Несколько человек в звериных шкурах танцевали у столов пивной в излучине улицы Алленби. Реликт языческих игрищ во славу балканского покровителя, землевладыки с копытом, свистулькой и заплечным мешком для сбора лекарственных трав. Под рукоплеск поклонников выписывали кренделя обутые в постолы плясуны. Маски тоже надели, чуткие морды животных, и древней памятью унюхали дым когда-то полнокровных капищ. Добротная гульба, а первый по значению пункт отдыха румынских работяг, как поведал злачный, с земской бороденкой репортер, кормившийся тем, что сбывал желтым листьям газет раскидистые фикции о гнездах порока на взморье, расположился в этой же улице, кварталом ниже, туда я и отправился перед закатом, в час субботы. Алленби смотрелась пустынно, так бывает перед явлением или исходом Царицы, но я не успел опечалиться малолюдьем — англичанин, встреченный у лавки с еврейской словесностью, возместил мне потерю толпы.

Лет сорока, жилистый, долговязый, прочней пеньковой веревки, что в расцвете декаданса сучили лондонские тюрьмы, он, невзирая на теплынь, был в колонизаторском френче и торчал у витрины, подобно пальме на островке среди вод. Я остановился рядом, верно, для того, чтобы вглядеться в чужие черты, в этом ракурсе представленные неразборчивым профилем, так увлеченным яствами «Накрытого стола», что подозрение, будто гость понимает справа налево, уж коли не весь домострой, то краткую версию, компактный бедекер в сафьяновом футляре, показалось небеспочвенным. Мы стояли параллельно, и он повернулся, как бы дал понять, что я не ошибся.

Лицо бомбиста, анархо-беспределыцика (словцо после дефиса — герб идейного террора, не нынешняя плесень приблатненного арго), подложившего взрывчатку под кремовые курватуры театра, где по случаю именин, огладив сутаны, парчовые платья, фрачные крылья, расселись церковь и государство и хрустально прозвенел детский хор, двести накрахмаленных душ обоего пола, запутавшихся в ленточках, бантах, косичках в эмпиреях свергнутого потолка. Меланхоличного патологоанатома, любителя ночных, несуетных кромсаний. Этнографа строгой школы, заглушающего недовольство индейцев аккордами концертного рояля, на нем по соседству, в хижине с отверстым зевом играет супруга пытливого изыскателя. Лицо поэта на подъеме и в приливе. Мелькнуло что-то еще, но я оборвал нить аналогий. В общем, он принял ядерную, ракетоносную дозу неизвестного мне вещества, ибо свечение, исходившее от его щек, глаз и лба, вряд ли имея причиною святость, скорей вызывалось действием препарата, коего властью годы подвижничества уместились в таблетке, ампуле, порошковой пыльце. Малопривлекательное поветрие, китчевый фаст-фуд, совративший торопливый муравейник с его потребительской манией, превознесенной, к сожалению, и автором «Дверей восприятия», — чем сидеть лотосом, уповая на ресурсы внутренней мощи и огнь воздержания, уколись, глотни, результат будет сам-десять. Раньше было иначе: извольте раздеться, сухо молвил Тагору-отцу Рамакришна, убедился, что кожа на груди у Дебенд-раната, вследствие длительных духовных упражнений, красна, и лишь после того признал в почтенном наставнике положительную глубину пути.

— Раньше и я думал, что раны времени врачуются пространством, — сказал англичанин, начав фразу словом, уже прозвучавшим во главе предыдущей, — а сейчас замечаю: все плывет, дергается, топорщится от вибраций. — Произнесено это было особенным тоном, исключавшим кавычки, возникающие всякий раз, когда автор перекладывает ответственность за высказывание на кого-то другого; нечаянный собеседник все брал на себя, а уж потом делился, если приходилось.

— Вынужден констатировать, что ощущаемые мною вибрации никак не сопрягаются с торжественными потоками силы, которые Ауробиндо прозревал в мирах, — продолжил он с нажимом, точно я спорил. — Не отрицая величия пережитых им равноденствий, я отвергаю гармонию райских кущ и плодоносность долов, откуда берет низкий старт восхождение, — гармонии нет; я чувствую дрожь, треск и смрад. Это проще, чем сигарета, выкуренная одиноким иностранцем в южном городе, представьте: скарб в гостинице, ключ от комнаты утерян по договору с портье, все напитки, как водится, выпиты… только отчего-то не кончаются деньги (он непристойно помахал кредиткой, сверкнувшей как рыбка в аквариуме) и есть еще понюшка табака, — мне был предложен «Данхилл» с золотым ободком.

— Вот именно, Ауробиндо. Отвращает ханжество учеников, боящихся назвать смерть учителя смертью. Они пользуются эвфемизмом «уход», и не потому, что косная окончательность суждений противоречит полноте бытия, даже индивидуального, — признание кончины, нашептывает им трусливая бдительность, опорочит мудреца, боровшегося с законами смерти, послужит актом сдачи, документом о капитуляции. Тогда убиты и карты учеников, выходит, бедолаги связались с утопически самонадеянным мастером, вестником липовых прорицаний. Сиротки будто стыдятся учителя и сердятся на него. За безудержностью их восхвалений смущение и обида обманутых, обещали спасти и забыли на дороге, обесценив тысячи пройденных миль, в прежнем немыслимом далеке от цели.

А в ашраме Пондишери творились дивные вещи, — осаждавший нас ханыга поймал брошенную ему британцем десятишекелевую монету и уставился с изумлением, восторгом и страхом, — ведь доктрина восхитительных крайностей, от которых послушник переполнялся эмоциями, только что обуявшими попрошайку, дерзала изменить неизменяемое.

Я помню эти медитации, — еще ярче просиял оратор, ничуть не обеспокоенный, по примеру индийских хроник, несуразностями хронологии; самой беспардонной было якобы личное воспоминание об учителе, в действительности «ушедшем» полвека назад. — Пепельные утра перед жарой, а лучше вечера, и мерещится заключительный винтовой поворот (несносное давление и покоряющая невесомость, так иные кошки, говорила Мать ашрама, совершали прямо йогические подвиги, чтобы войти в контакт с людьми), когда прорежется, как не умом, но телом выполнить урок учителя. Преображение психики ведет к тому, что вместо сердца, легких, желудка возникнут очаги чудодейственной силы, управляемые сознательной волей, — да, сознательной волей. Раскроются подчиняющиеся нашим желаниям центры вибраций, первичные энергии, а не их условные заместители будут повелевать новой плотью, идея тела без органов, вымечтанная в те же годы прекрасным французом, получит размах, достойный этого замысла и гораздо превосходящий его.

Не знаю, осенит ли кого-нибудь сопоставить Ауробиндо и Антонена Арто, вероятно, те, кому дорог один, не слыхивали о другом, и обратно.

— У нас не вышло ничего, — после молчания возобновил свой монолог англичанин. Серия опрятных жестов придала паузе смысл: из левого накладного кармана френча были извлечены еще две палочки «Данхилла» вкупе с кресалом, огнивом и вспоможительным трутом, из правого — серебристая, дворянского фасона, фляжка (джентри на псовой охоте), а к ней два пузатых стаканца — ему, запасливому, не в диковинку отлавливать кроликов для устных своих одиссей, но бренди щепетильно омыл горло, и я не возражал быть 129-м в шеренге.

Почему бы нам не присесть, качнулся я корпусом в направлении харчевни на углу, фалафельно-хумусной банки со стойкой и табуретами, меня бы устроила и уличная скамейка, вытянуть затекшие ноги. Пустое, бумажным голосом отвечал говорящий, усталость обостряет восприятие, голова проясняется, если ноги утомлены, хотя до этого надо достояться, дойти (до-до-до, перевел я с английского). Уже спешил я к румынам, на присланном распорядителями билете, веленевом, бледно-ирисовом, с левкоем и желтофиолем, извилистым почерком нанесено было последнее время допуска в клуб, а все жалел расстаться с заморочивающими историями британца — повесть, читаемая по тексту, осиянному волокнистым закатом, древняя повесть об одолении тварных границ, о битве с материей, пресуществляемой в свет, об отказе от тела, должного быть лучом и волной. Гностика воспитанных в Европе индийцев, бенгальский, санскрит, Веды и «Гиту» изучил Ауробиндо в зрелости, сделав прежде своими пять западных наречий, латынь включая и греческий, и на этих языках литературу, от «Илиады» с «Аргонавтикой» до «Листьев травы», до «Озарений» юноши, которого визионерскую способность ставил так высоко, как может быть высок религиозный дар. Не укладывающиеся в европейском разуме навыки владенья собой: укушенный бешеной собакой ученик самоконтролем укротил в себе смерть, но спустя три месяца скончался в судорогах, разволновавшись на политическом митинге. Растекся прохладой вечер, в крови непьющего бродил коньячный спирт, англичанин же явно был из копилки персон, привечаемых улицей Аллен-би, двух назову перед тем, как покинуть его.

Старикашечка с трясогузку размером примащивался где полюдней, во всякий сезон носил он, беззубый и пегий, пиджачную пару (Лодзь, 1936, в Варшаву съездить — приключение), шляпу набекрень, башмаки изгнания и разные носки, всегда в одних и тех был разных носках, разве зимой еще утеплялся клетчатым шарфом и пальто, свертывая его, чуть распогоживалось, мышиным рулончиком, все имел аккуратное, махонькое, любо-дорого. Скрючивался старикашечка на стуле складном, на коленях держал картон с линованною бумагой и писал по линеечке слова из Писания, перемежаемые грамотой собственной выделки и овчинки, тоже в провидческом тоне, про лютых зверей, зубчатые колеса, оскаленную пасть, заливающую ядовитой слюной города, безотрывно писал, не поднимая птичьих глаз, подвижная кисть водила пером, короб для сбора пожертвований внизу, у ножки седалища. Чешуей медной скаредности покрыто дно короба, изредка тусклый шекель мелькнет, кто ж платит дедушке, никто не покупает листы, но ход моей мысли был профанически пошл. Листы он не продавал, наоборот, берег как зеницу, а мелочь брал за спасенье всех нас через начертание страшных предвидений — перенесенные на бумагу, они раскрывались в иную какую-то сторону, впустую растрачивали грозный заряд.

Бледный, опрятного нездоровия господин читал в оригинале «Комедию», увы, не по венецианскому, середины XVI века, изданию, канонизировавшему эпитет «Божественная» (боязно врать в моем возрасте), но все же солидную, фамильную книгу читал, отчеркивая ногтем строчки букв в трехстишиях, спускавшихся, как лестница с небес, отвердевавших резною колонной по центру страницы. Мне повезло его разговорить. Если старец, доверяя себе, самолично писал предсказания, то почтительный рыбарь у океана рифм осторожным неводом вылавливал оракулы в поэтическом акмэ тысячелетия; «Комедия» — кладезь несметных сбываний, каждый стих в ней, пронизанный мистикой и политикой, солнцем надмир-ным и солнцем земным, а еще есть в «Комедии» подземное солнце герметики, укромной науки, одному Данте удалось залучить к себе все три диска, — каждый стих бередит будущее знанием тайн, недоступных вульгарным «Центуриям». (Ауробиндо говорил, что создатель «Центурий» — еврей, евреи же той эпохи владели великими тайнами, встрял я в речь бледного господина, а он дланью книжника реплику отвел.) Он объяснял мне закон предсказательной магии, толкуемый в множащихся смыслах, будто в бронзовых, из азиатской усыпальницы, зеркалах, показывал оккультные преимущества терцин над катренами, троичного сцепления-перетекания над туповатой, замкнутой на себе четверней.

Для пейзажа и жанра дочерям надо было прийти за отцами, антигонами молчаливой любви забрать с поля боя пернатого крошку-каллиграфа и колдуна трехчастного складня, я воображал, возможно, несуществующих дочерей, их упрямство, прямые волосы вдоль продолговатых лиц, суровый свет заботы, все подлаживалось к цитате, слишком ценил ее, чтобы пробрасываться. Вот эти слова из книги историка, психолога, пророка: «Кто бы ни прочел душераздирающие письма, которыми обменивались Галилей и его дочь, монахиня, умирающая от туберкулеза в своей келье, когда ему было запрещено до конца дней покидать Флоренцию и когда он ослеп, он, впервые увидевший горы на Луне, фазы Венеры и спутники Юпитера, или описание отношений между дочерями Джона Мильтона и поэтом, который в молодости навестил слепого Галилея во Флоренции, а потом сам ослеп и целиком зависел от своих дочерей, посвятив им „Потерянный рай“, — тот поймет, что Антигона, отправившаяся в ссылку со своим слепым отцом, могла быть не только мифологической героиней».

Дочери не пришли. Они или не были рождены — как важно вовремя родить дочь, дабы успела стать праведной, или не могли нарушить зарок, обязывающий антигон приходить за слепыми отцами. Зрячий до упадочной дряхлости обходится без дудки, клюки и девичьего плеча на подпору, зрячий сам себе поводырь, своими веждами проницает Коринф и куда ставить сандалию, куда посох втыкать, в слепцах зато эпос, дорога и мужество, степная, ковыльная песнь без оглядки, никто, кроме утопленных бандуристов, не спел об украинском голоде, а дочери не пришли.

— У нас не получилось ничего, — повторил англичанин. — Мы были разбредающиеся честолюбцы, поглощенные тем, как развить свое «я». Европейское одиночество, в нем, эгоисты, и остались, не поборов тоску. Предупреждала Мать ашрама: община, связь, объединенье душ, нет иного способа добиться высших состояний. И пересказывала сон, сквозь лиловый ливень — струения нефизических тел, свободно спаянный союз, эфирная коммуна, ночью побывала на самом верху, оттуда увидела. Хорошо, говорю, община так община, как только перейдем в бестелесность, вопросы отпадут, но, пока сохраняется плоть, поделитесь, каким будет материальный остов жизни, хозяйственные основы ее, и нашим пропитанием интересуюсь, и чтобы не зарасти грязью в городе Пондишери, не подозревающем о глупостях санитарии. Экономика в превратном, западном смысле, отвечают мне, не понадобится, будем доедать остатки сельхозпродукции, а все внимание работе в высших планах, левитируем к светозарному телу без органов. Когда до него доберемся, поцелуи окажутся затруднительными, по-кембриджски шутил учитель, любил посмеяться, это зафиксировано в стенограммах бесед.

Из щели снова выполз ханыга, его худые члены дрожали. Во второе облагодетельствование он верил не больше, чем во второе пришествие, верить в это было нельзя, но монета, ни разу не перепадавшая ему от жестокосердных пайщиков улицы, разрушила все его представления, посему он надеялся, как£ показали события, неспроста. Щелчком большого и среднего пальцев левой руки британец подозвал его, велев не жеманиться, указательным провел ю воздуху черту, за которую побирушка не имел права ступать, их разделяло, стало быть, метра три, правой достал из внутреннего кармана (френч незаметно отворился) бумажку с портретом еврейского классика в ермолке и как бы помавающе повел купюрой в адрес бездомного — по всем статьям физики, распространявшимся и на этот наэлектризованный вечер, ассигнация долететь не могла, однако долетела, на выпущенных планерных крылышках спикц ровала в нужду, ведомая обеспечением казначейства… Впредь без стеснений, дружище, поощрил даритель, для тебя найдем, он улыбался; я был бы не на шутку испуган, если б мне подали милостыню, так улыбаясь. Доходягу сдуло.

— Гадалкам решать, разочаровался ли Дуробиндо в завершающие десять лет своей жизни, заключенные отшельничеством, когда — об этом пристрастно и красочно у пламенников, ярых поборников, тут они не погрешают — его сознание блуждало в высях, и петельки, стежочка не хватило, чтобы силой мысли избавиться от ветхой оболочки. Думаю, учитель понял, что мировые вибрации, привлекаемые им в союз, не позволят ему совершить этот шаг. Думаю, это понимала и Мать, сумевшая в течение полугода не есть плотскую пищу, но не трансформировать свою плотскость. Он и она застряли на перепутье между человеческим и внечеловеческим, уже не вполне люди, они несли в себе достаточно бренного материала, и материя не поддалась увещеваньям души, доверившись лишь поручительству смерти, а та расправилась с их телами по своей обычной методе. Я плохой плакальщик и уехал прежде, чем распоясалась поминальная оргия — гора цветов, ручьями слезы, слащавые мемуары из репродукторов оглушительной ложью падали на махонькое, выставленное для обзора и прощания иссохшее старушечье тельце, но не прежде, чем оформилась неудача. Что меня занимает сегодня, так это последнее, не оконченное учителем провеивание, разграничение пригодного и непригодного: обмолоченный хлеб подкидывают веялом, деревянной лопатой, наискось против ветра, и более веское зерно ложится впереди ворохом, а плевелы, мякина с другими легкими остатками отлетают под ветер. Легкие остатки, плевелы, мякина перевесили тяжесть зерна, плен, темница невытравимы из нас как существ, слепленных из этого плена, отсюда анахоретское отчаяние учителя, вывод не мысли его, а присутствия в знании, сверхдальнем сознании, позвольте уж, соответствуя стилистической моде, отщепить приставку от корня. Самозаточенье Ауробиндо было таким же поступком чести, как возврат карточного долга или пуля в лоб, если проигранное вернуть невозможно.

— А гармония пропала, я ее не чувствую. Я не солипсист, но, когда нет того, что раньше непререкаемо было, это и является утратой, утратой для всех. Ну, пока, — скривился он, словно это я держал его на пути, усталым фланером добрел до пересечения Алленби с Геулой и свернул к пенисто-винному морю, более греческому, чем иудейскому.

В полуподвальном, с цементными стенами зале румын-работяг в Тель-Авиве было накурено, шумно, голос герольда, возглашавшего лотерею, перекрикивал национальную музыку, звенели пивные бутылки. Здесь отдыхал наемный труд, развлечения труда предпочтительней увеселений праздности. Приходили и приходили, много строек в стране. Опрятные одежды, умытые лица, скромность нравов, никакого разгула. Субботнее охмеление и небольшое, в их мужском мире, количество женщин, принарядившихся матрон, не девиц. На пользу гудящим ногам был бы основательный отдых, такт диктовал не мешать чужой потехе, уже сдвигавшей столы для хороводов; я выбрал среднее — откланялся часу в десятом, в добрых отношениях с пирующими, не рискуя быть обвиненным ни в назойливости, ни в снобизме. Очень важно ни в чем не быть обвиненным.