Думаю о петербургской поэтике. В чем суть, из чего состоит? Мыслю так: это Эдипова словесность, воспевание сфинксов северной реки. Мелкие дождевые капельки, снежинки падают на холодный камень сфинксов реки. Немое кино, меланхолия, книжность, Антигона в Египте. И что-то священное на ветру. Серая вода, поглотившая вопрос. Александр Ильянен сегодня этой поэтики выражение, хорошие романы, «И финн», «Дорога в У.», мы с ним обменялись посланиями заочной дружбы. А напишу о Добычине.

В нынешней репутации Леонида Добычина соблазнительно видеть компенсацию его прижизненных бедствий. Апологии, облепившие ненайденное тело предполагаемого самоубийцы, кажутся несоразмерными добычинскому наследию с его миросозерцательной узостью, скудным ассортиментом доступных наблюдению объектов (перебираемые, будто четки, приметы провинции) и столь нарочитым обузданием излишеств стиля, что каждая буква, которой удалось избежать чисток и децимаций, выступает маленьким триумфатором, вздымая над головою косой жезл ударения. С тою же несомненностью признаешь: Добычин по праву отвоевал себя у беспамятства. В его личном писательском облике явственны черты безупречного изготовителя ядов, а последовательно ввергаемая им в нищету и аскезу проза-лишенка содержит нечто глубоко нужное душе и мышлению. Она вдобавок тревожит и бередит, как орудие растравляющих вторжений — жало в плоть, слогом апостола, слогом философа.

Толкователи называют его письмо нулевым, нейтральным, белым. Тем самым они выказывают осведомленность во французских учениях о повествовании и фиксируют внешние, легко заметные особенности — расправу с фабулой, манию якобы внеоценочных регистрации, отворяющих дверь позднейшим конкретистским реестрам, оскопление синтаксиса, в результате чего тот теряет способность к непрерывно-гладкому производству фраз, и текст, состоящий уже из пустот, отверстий, разрывов, из просверленных в нем дырок (отнюдь не брюссельские кружевные прогулы, что восславлены в «Четвертой прозе»), всякий раз с окончанием предложения вынужден зачинаться заново, трубить сбор на костях. Но будь эта поэтика бесстрастной, годной к одному ледяному презрению, в ней не нашлось бы места боли, а она полнится ею, как был наполнен болью сам автор, растворившийся в своих текстах, напитавший их всем, из чего состоял. Ведь Добычин — прекрасный случай мучительства, олицетворение утеснений, поднятых содружеством артиста и времени до крайнего, одинокого в мире русской словесности исповедания литературной веры. Этот забытый индивидуальный канон еще надо восстановить по светящимся пульсациям, которыми он делится с потомками. Приникнув к речи, лишь ею живя, Добычин написал очень мало — два десятка миниатюрных рассказов, небольшую повесть, лаконичный роман. Собственно художественные вещи умещаются в скромный томик, и эта горсточка пепла (пепел — цвет его искусства) далась ему неимоверным усилием. Он исправлял свои строки, доводя их до стенограммы и клинописи, до нестерпимой логической ясности, более бредоносной и темной, чем зашифрованное послание, а рукопись мерил не как знакомцы по цеху, страницами и печатными листами, но пословно (в романе, извещал он корреспондента, готово уже 700 слов). Так считают золотые монеты и ножевые раны. Какой-нибудь другой литератор, выпади ему такие терзания, надежно укрыл бы их от чужих глаз. Либо, напротив, доверился б устной молве, дабы она отнесла его слезы в особый разряд, снабженный оправдательной сигнатуркой («Здравствуй, брат, писать очень трудно»). Или собрал бы их в пробирку для мемуарно-технического анализа («Как мы пишем»). Короче — очистил бы книгу от переживаний кризиса и аграфии, сопровождавших ее написание. Максимум, что дозволяется этому опыту, — быть легендарным обрамлением книги, преданием о том, сколь трудно складывались фразы. Внутрь самого произведения путь ему заказан, художественному строю, динамике языковых масс под страхом смерти запрещено разглашать, что вещь созидалась с дьявольским напряжением, долго и муторно. Тяжесть работы над текстом не должна становиться эстетическим качеством текста, как повествованью о скуке не следует перенимать свойства скуки.

Добычин поступает наперекор, внедряя свидетельства писчих мучений туда, где им по закону присутствовать не положено, — в сердцевину прозы; из сковывающих его цепей он делает даже не элемент структуры, но осевой принцип литературного развития. Его проза в буквальном смысле судорожна, потому что происходит из борьбы со ступором, коему обречены худые пальцы, сжимающие вечное перо, нет, дешевую конторскую вставочку уездного статистика: на две-три секунды кисть руки оттаивает, лихорадочно тщится процарапать в тетради несколько закорючек — и опять умолкает.

Поэтика «Встреч с Лиз» и «Города Эн» раскрывается в прямом восприятии, знание биографии автора необязательно, ибо ее содержание — в буквах. Когда в юности ко мне попала свинцовая или пегая, сейчас не вспомнить, добычинская книжица, в мозгу моем плавали очень смутные сведения об этом человеке, и первый же, наугад выбранный фрагмент рассказал о нем все: что был он непреклонным каллиграфом с окоченевшими руками, замерзшей тушью и твердостью к исполнению преданности, к соблюдению обета, залога, зарока. «Пыльный луч пролезал между ставнями. Ели кисель и, потные, отмахиваясь, ругали мух. Тихо прилетел звук маленького колокола, звук большого — у святого Евпла зазвонили к похоронам», — читал я, догадываясь. Также я догадался (велика проницательность, роман и рассказы кричали об этом), что единственно убедительной была для него судорожная, вырванная у парализующей немоты словесность, стиснутая до немыслимой компрессии, перекрученная болезнями, круглогодичным хождением в рубище, хранящая правду об истязаниях, которым она подвергла автора, — словесность как испанский сапог, чьи сдвигающиеся колодки в конце концов раздавят сочинителя. Параллель православная, а он любил иногда процитировать былых иерархов, находя в красноречии их душевное подкрепление, — монашеская служба, служба отшельническая, не общежительная, с определенного момента еретическая, поскольку эпоха, отказываясь видеть толк в этого рода литературе, собиралась ее запретить и, разумеется, запретила, но Добычин был движим инерцией исступления и оборвал ее только смертью или уходом. Он напоминал мастера голода из новеллы своего старшего современника: гротескный субъект, погребенный в клетке под гнилою соломой, предпочел уморить себя, лишь бы не расставаться со своим ремеслом, под конец же прошептал, что никакие яства на свете ему не по вкусу.

В русском мире сочувственника Добычину как-то не подобрать, отчасти близкая персона обретается на кладбищах французов — Жюль Ренар, писатель «Рыжика», «Естественных историй», «Дневника». Ренар, называемый Сартром автором литературы молчания, столпник фразы, точечных прикосновений к бумаге, мечтавший о приведении к утопически абсолютному сжатию, на грани с самоуничтожением языка. Отличия, однако, важнее некоторого сродства стилистических устремлений. Ренар был опекаемым сыном буржуазной культуры, посещал теплые гостиные, отдыхал на природе, имел средства, пользовался свободой и получил от государства ленточку ордена, чуть не захлебнувшись восторгом. Добычин годы кормился чахлым жалованьем совслужащего, в Брянске делил комнату еще с четырьмя, в Ленинграде, как почти все, тоже жил в коммуналке, а государство, помимо цензурных вмешательств, наградило его руганью в адрес «Города Эн» и знаменитым, на гребне кампании против формализма, обвинительным собранием, после которого он, не признавший за собой грехов, из видимого мира исчез.

Из вереницы художественных возможностей он выбрал наиболее трудную, по-моему, потому, что испытывал отвращение к чарующей легкости, с какой сочинялась русская литература, к быстроте строч-когонства классических беллетристов и их эпигонов в современной Добычину прозе, к попыткам задержать, консервативно продлить в неподходящих условиях тот счастливый писательский тип, что испокон веков верховодил в национальной мифологии слова. Да, я тоже слыхал, что русский писатель не только развлекался в усадьбе и за рулеткой, но еще пил горькую, бродяжничал, попадал на каторгу и в долговую тюрьму, бился в падучей, работал «по социальным вопросам», массу здоровья отнимало заступничество за народ, и это были пустяки сравнительно с получаемым наслаждением, когда, по признанию одного из печальников, так славно поутру, ополоснувшись, взяться за рукопись и, глядишь, через пару часов новая десть присовокупляется к громоздящейся кипе. Быстро и хорошо, как охарактеризовал свой писчебумажный процесс Боборыкин, выразив общую установку. Посему, если русская литература и возникла из неудовлетворенности миром и обществом, из нравственных страданий и проч., то уж писали ее легко, в охотку, с удовольствием, а доказательством — библейское изобилие слов, их водопад, половодье, разливанное море. Самоистребительной эту работу не назовешь уже оттого, что, будь она такой, никаких человеческих сил не хватило б и на механическое переписывание тысяч страниц, не говоря об окроплении их слезами и кровью. Ничего подобного, читателю демонстрируют светлую радость, блаженное отрешенье от тягот. Классическая русская проза — детище Аркадии, райской безмятежности, не нуждающееся в необходимости рефлектировать по собственному поводу, как не нуждается в рефлексии райская птица, но то, что было натуральным в эпоху невинности, перестало им быть после грехопадения. Добычин принадлежал к довольно малочисленной группе писателей, лишенных иллюзий относительно советской власти; с его уязвимой конституцией он нашел бы причину извести себя при любом режиме, жизнь вообще представлялась ему грубой, с оттенком скрытого палачества, однако тут было осязаемое, не метафизическое ощущение удушья. Существованье захлопнулось, элементарные действия быта превратились в чугунные ядра, подозрительность и ожидание худшего завладели пространством, средою, сознанием. Пухлые тома легко, с увлечением написанной прозы, Пусть даже хорошей, хотя она не могла, не могла быть хорошей, для Добычина означали ложь и подлог, намерение сделать вид, будто Аркадия, если закрыть глаза и помечтать, все еще дышит там, откуда выкачали воздух. Поруганной, съежившейся, притихшей жизни была адекватна задыхающаяся, сжатая, мучительная литература, близкая к молчанию. Не литература о мучениях — этого у него, щепетильного фотографа захолустий, совсем нет. Сдержанный минималистский сгусток слов беды, как бы само бесслезно плачущее вещество.

Ради этой литературы он рыл кротовые норы нейтрального, нулевого письма и был одним из самых патетических авторов эпохи — пафос притягивает не надрывной восклицательной интонацией, его добиваются одержимостью, вложенной в поступок искусства, чистотой выполнения своей предназначенности. Кто знает, не беспросветна ли жизнь до такой степени, что спасительная или гибельная предназначенность есть у каждого, человек же не понимает ее шифров и бродит в потемках чужой судьбы. В исполненных Добычиным актах речи и поведения нельзя найти ни единой фальшивой ноты, они реализуют его назначение, предстательствуя за время и место — 30-е годы, город Ленинград.

В «Смерти Вазир-Мухтара» читаем о персидском евнухе-шахе, шесть дней казнившем Тифлис. Казнь Ленинграда продолжалась десятилетия. Вслед за убитыми поэтами, вослед расстрелянным повстанцам Кронштадта настал черед высылаемых дворян, нужно было выжечь змеиное гнездо зиновьевской оппозиции, в нужное русло пустить кировские потоки, отправленные вдогон тому, кто дал им прозвание, уморить, уже не различая меж перераспределенными сословиями, блокадным голодом оставшихся, по окончании войны поставить к стенке городское, вполне лояльное, но с инфракрасным ореолом местнической гордости партруководство, разгладить бешеным катком чуть-чуть воспрявшую культуру; требовалось многое свершить, чтоб совокупность справедливых надругательств, превзойдя границы мести, достигла архаических глубин Возмездия. Он не был взят гуннами, и на него не сбросили атомную бомбу, все прочее — испытал. Игорь Смирнов, в былые годы ленинградец, сказал, что из числа распятых и убиенных городов столетия Ленинград выделяется циклически непрерывным характером трагедии, нигде более не длилась она так долго, перемалывая одно поколение за другим, нигде более трагедия не возвысилась до мифа уничтожения. Обэриуты в своем кругу говорили, что на улицах бывшей столицы произошла антропологическая революция или катастрофа, они не узнавали людей, ибо городом овладела новая раса, новое племенное сообщество, взамен недостойного, прежнего; после блокады народ еще раз проселектировали, и уже довоенный областной наплыв перемещенцев с корявой речью и разлапистой походкой, казалось, состоял из лемурийцев, гипербореев, атлантов. К середине 30-х Ленинград был красивейшим полисом в мире, несчастье воздвигло его заново, бледно-темные призраки обитателей сновали, как искаженные тени германских экспрессионистических фильмов, он походил на печальную розу — жемчужно-опаловую, речным ветром обдутую розу из камня, которую вот-вот раскрошат ударами кошмарного молота, и молот все ближе, он навис над площадями, домами и почти отрешенно взирающими на него лицами.

Добычин рвался в Ленинград, с третьей попытки, летом 1934-го, удалось ему в нем поселиться, влек его сомнительный шанс профессионального литустройства, влекли культура, среда, компания. Это на поверхности сознания; в действительности ему нужен был город, томимый ясностью своего фатума (мы свое будущее знаем, хором ответили гадалке персонажи Вагинова, осведомленного столь же подробно). Мучительный город, подходящее место для автора загнанной прозы. Писатель Л. Добычин ушел из Ленинграда на исходе марта 1936-го, и с тех пор никто его не видал.