Снова пасмурный январь, четыре года, как я наткнулся на эти дома в квартале развлечений для всякого люда. Около барачного здания стояли ажитирующие бухарские юноши и теребили пурпурную портьеру, в масляных пятнах кумачовую тряпку, занавесившую проем. На стене с наивным реализмом изображалась веселящаяся особа в цилиндре, бабочке и очень коротком, едва прикрывающем ягодицы костюме цирковой амазонки, вместо же лошади художник нарисовал пиджачного господина, коего, игриво нацелившись дирижерскою палочкой, наездница заманивала спелостью своих ягодных капиталов. Что это, спросил я юношей. Девочка танцует, отвечали они. Заходи, понравится, добавил, сверкнув золотыми коронками, хозяин-грузин и обратился к скучающим туркам-фланерам: пожалуйста, буюрум, но турки проигнорировали. В дом вошли двое, я и нарядный бухарец (расстегнутое демисезонное пальто, бархатный жилет, малинового шелка сорочка), третий, антильский негр в заношенном комбинезоне издольщика, дожидался внутри.
Помещение являло собою приемную с двумя стульями у стола кассира и вышибалы, дальше во мраке означился коридор, вдоль которого я насчитал шесть дверей в интимные номера; уплатив 25 шекелей, я был приглашен в крайнюю комнату справа, оказавшуюся ничтожной, не шире колодца или канцелярского сейфа каморкой с незастекленным окном, куда можно было просунуть обе руки, а ежели изловчиться, то и полтуловища. Две соседние крохотки заняли столь же неискушенные бухарец и негр, наглое вымогательство и обман, по правилам сеанс покупал один человек. К жирной, пропахшей потом и семенем тьме закутка подмешивалось немного жидкого электричества, рулон туалетной бумаги свисал до мокрой полосы на полу, я догадался, что, неосторожно размазав подошвой чье-то недавнее удовольствие, стал следующим, кому предстояло его получить. Розовый свет, собственность видневшегося через смотровой прямоугольник помоста, залил несвежим сиропом старое кресло, притулившийся к нему кассетный магнитофон и тревожное отсутствие держащей паузу исполнительницы. Две минуты оттикали, сердце мое колотилось, сипел антильский наемник, спокоен был только щеголь в средней кабинке. Она поднялась на скрипучие доски, взяла с каждого 20 шекелей, свой взнос за возбуждающий танец дополнительно к плате за вход, нажала кнопку музыкального ящичка и начала медленно раздеваться под французское пение и курсировать между окнами — выносливое, хоть и подпорченное тельце девятнадцатилетнего полового гавроша блестело худеньким задором дисциплины, непотливым проворством молодого ужа. Ты можешь трогать меня, процедила она по-русски, там есть бумага обтереться, я испуганно медлил, она пожала плечами и двинулась в сторону, к жадным, не знающим колебаний рукам. Восточный франт размял и погладил ей грудь, сильные клешни негра крепче, чем дозволялось уставом, сжали ей попку, высвобождаясь, она сделала ему замечание, я не дотрагивался, в ужасе от того, сколько народу хватало ее своими лапами и какую заразу подцепишь с ней, бесперою птичкой, даже не сочетаясь телами, — ноу секс, предупреждал девиз в предбаннике. Я не дотронулся в тот раз, она честно вышагивала свои четверть часа, пока не отгремели три шансона, и смальцелицый иудей гладил ей грудь перстами в перстнях, а карибский страдалец терся надувшимся пенисом о крашеную фанеру перегородки и сдавливал девичью попку, он плаксиво упрашивал кралю повыгибаться за те же деньги еще, но хозяин велел ему выйти вон.
Я был ошарашен, смятен, взбудоражен, разъят. Восемь месяцев, все время после разъезда с гражданскою спутницей, не видел я женского тела, надеясь, что до исхода дней не поборю отвращения к жизни с женщиной, и бежал любых встреч, способных перерасти в самое отвлеченное подобие отношений, меж тем непроходящий позыв любострастия подтачивал здоровье моего чурающегося мастурбации организма. Здесь, за малиновым покровом, думалось мне, я обрету избавление, в пользу этого были две характеристические особенности данного вида услуг: ни к чему не ведущая анонимность контактов и весьма условная, эфемерная близость, не определяемая даже в качестве сексуальной, — второй пункт радовал не менее первого, потому что гражданская спутница своим злостным высмеиванием моих, допускаю, скромных потенций развила во мне отторжение от привычного эроса. Все складывалось как нельзя удобней, оставалось додавить ужасную, с детства, брезгливость, но я и краем сознания не вспомнил о ней назавтра, облачным утром, с нетерпением предвкушая, что вот отомкнутся замки, падут засовы, вострубят французские трубы, и теперь-то я буду смелей. Я был первым в квартале утех, никто в Тель-Авиве не проснулся так рано по бередящему зову похоти, я плевал на приличия тем обложным, с мелкой моросью, утром у грязного порога в дом распутства, где закипали и хлюпали оргии.
Хозяин приветствовал улыбкой фиксатого рта, я по-свойски влез в апробированный намедни чуланчик и замер, внимая скрипу настила. Отдыхавшую худобу подменяла сдобная малоросска, от ее бюста и бедер несло наваристой крепостью слободы и поселка. Чего стоишь-то один, сказала она, смерив карим зрачком мою немощь, иди сюда, за двадцатку я сама тебе помассирую, и дохнула чесночно-галушечным своим песенным прошлым, в девяти поколениях, треснувших, как бандура. Покуда я переваривал новость, ошеломленный, что кодекс включает этакий праздник, она резво и шумно, на тяжелых каблуках спустилась за мной и аппендиксом, утонувшим в тени коридора, в его хитрой излучине, привела к себе, под будуарное, матовой сальностью отливавшее электричество. Соки желания еще не затопили робость, а уж она, словно кошка, которой всучили невкусную мышь, меня обработала от пояса к низу — рванула пуговицу, зацепила облупленным ногтем молнию, отправила трусы вослед упавшим штанам и без церемоний, прежде чем я успел подстелить припасенный платок, толчком усадила в поганое кресло. Я весь налился страхом, как стакан холодной водой. Голым задом в кишащую лужу микробов. Я заражен. Стало скользко и потно, взмокли подмышки. В паху распухал сиреневый цветок наказания. Час назад я был под защитою крова, вел правильную домашнюю жизнь и, нарушив ее, заслужил гадость, позор. Никогда не болел венерической гнусью, пристально следил за здоровьем своих гениталий. Двадцать лет, с тех пор как причастился тайнам пола, рачительным садовником оберегал я срам, но неизбежное случилось, в любую минуту с каждым из нас может произойти неизбежное. А музыка, пискнул я. Да ладно, сказала она и не завела поющих французов. Склонилась, вынула груди из корсета, каким соблазняют на развратных открытках, это входило в программу. Ну, доволен? Сильно не жми. Мне было дурно, тянула тошнота, разрыдаться, заснуть. Взяла в ладонь, я забыл даже зачехлить ствол резиновой пленкой, бог знает, во что окунались ее щупальца, поиграла, потерла, отпрянула от фонтанчика. Ишь ты, хмыкнула, завернув груди обратно, и нагнулась к матрасу за сигаретой.
Теперь спасаться. На спуске аптека с провизоршей-симпатизанткой, могилевскою лебедицей, любящей из уважения к моим пятничным литературным обзорам, жениться и горя не ведать среди горячих обедов, тещиных салфеток, палехских шкатулок и гжели в пригородной, возле арабов, квартирке, под воркотню о ребенке, сослуживных подругах, борще, порядочная девушка зарделась, ибо напрягшимся, в истерику сорванным голосом я выкликнул самую сильную дезинфекцию кожи и схватил эту банку, вяжущая горчичная жидкость, которой перед кровопусканием выжигают на себе бацилл хирурги, как вы думаете, я еще не пропустил момент, совсем ополоумев, стенаю ей прямо в лицо, противное незапачканностью, и она так достойно, а в глазоньках крупными каплями слезы, любовь и гнушение двумя крупными жемчугами, выбивай же скорее свой чек, так переживательно, будто как Юлиан готова лечь рядом и нетронутым языком вылизать прокаженные язвы межножья, надеюсь, что нет, достойно так говорит дрожащими губками, и оба мы плачем.
Семь дней, семь неописуемых дней я был вудуистский мертвец, по ошибке поднятый из могилы, на рассвете восьмого голубь принес в клюве оливку и я очистился чистотой гераклеопольского человека, убедившего судей, что он не разорял птичьих гнезд. Во всю ширь расстилалось хлопотливое поприще, серьезное дело предстояло мне совершить. Перво-наперво купил упаковку немецких чехольчиков, взявши правилом надевать прозрачную капсулу до выхода на люди, дабы в вертепе не притрагиваться к уязвимому сраму, предохраняясь от заразы, гнездящейся всюду, хоть, к примеру, на ручке вертепной двери, отворяемой без перчаток, во-вторых, поднял знамя поиска, желто-красное знамя. Разнообразив маршрут, шмыгнул в ближайший проулок, также изобилующий домами греха, распорядком иных дозволялся лишь осязательный огляд из оконца, уложение прочих предусматривало и тет-а-тетные комнатки без фанерных препятствий. Сразу же объяснюсь: я признателен обеим позициям. Отдельная светелка — барство, владение; кулебяки, ватрушки, запеканки, оладьи русско-украинской, в Леванте отъевшейся плоти. Выстаивание у бойницы тешило мазохистической свежестью недостачи, все висит на крючке прихоти, настроения, аррогантного снисхожденья танцорки, подскочит и вмиг упорхнет бесить наготой с расстояния, ибо никаким циркуляром, если блудница не в духе, не принудить ее к исполнению буквы. Белой весной февраля я до дна испил чашу, поднесенную лживой венгеркой, единственной, за то время, что посещал красные переулки, не говорившей по-русски насельницею блудилища. Она цепко схватила купюру и, не позволив попользоваться своей шелковистостью, легла, хихикающая, на ворсистый коврик в углу, ее маленькие, в детских шлепанцах, ступни завращались велосипедом, мурлыкали мадьярскую песенку накрашенные уста. Я умолял ее сжалиться над моею кручиной, дважды на мягких лапках она подбегала за мзду, но тотчас дважды укладывалась, дунайская кошечка, смеха ради запустившая электровибратор. Где ты работаешь, врастяжку спросила она на иврите, в газете, ответил я правдой, твоя газета здесь, перевернулась она на животик, раздвинула ягодицы и умилилась своему остроумию, а вибратор жужжал.
Узкокостная, не в коня корм, саратовская измож-денка долго крутила, сердилась, что не могу поймать возбуждение, наконец разрешила от бремени и наказала боле не приходить — не нравится, когда интеллигенция опускается. С другой белесой не успел поздороваться, как был вылит ушат про завсегдатаев блядских домов, ненавидит свое ремесло, разоблачаться пред швалью вроде меня, если бы не семья (войдя в курс, убедился, что доходы нагих бедняжек вдесятеро выше моих), за версту б обходила бардак; я ушел посреди монолога, избавив падшую медсестру от незадачи расшнуровывать стилизованный ментик гусара. Когда меня обвиняют, я сникаю и чувствую себя виноватым, она была острой физиогномисткой, сразу взявшей верный тон, деньги перепали ей даром. Но поиски продолжались.
Пышка с днепровских порогов посвятила сеанс обсуждению, какая из банковских ссуд предпочтительней для покупки жилья, лучшее строилось около зоопарка, одолжишь тысячу долларов — ходи бесплатно полгода, дебелая молдаванка советовала подняться с ней до разнузданной прямоты, это ведь только так пишется ноу секс, все можно за деньги в Израиле, ржевская лисонька, зависимо от скаредности-щедрости гостей, винцо лакала двояко, но вздор молола безотносительно, в обоих случаях невпопад, свекор принес плохие сигареты, муж насыпает в чашку много кофе, у пса лишай и как рвутся колготки, главное это любовь, гудело контральто одесситки, ни разу не снизив цены, она драла жестче товарок, из коих одна спровадила меня минут через пять, ибо в переносной коробочке телефона прорезался и грозился нагрянуть серьезный, за триста шекелей, уроженец, чей интерес был с корявым криком лобызать девчонкины туфли и куда попало извергаться — слухи в наших местах разносятся тут же.
Год прошел, я их перещупал. Они менялись, я дощупывал новых. Я щупал их в четверг и понедельник, такова была традиция, они знали о ней. Я помнил парфюмерные имена (простушкам по сердцу жантильный звук), татуировки, крестики, амулеты, вранье про заработки, страну за холмом, сутенеров, папу-маму, детей, и чего ждать от каждой, то есть чего заведомо, ни при каких изворотах не ждать, ведь они все, в пеньюарах и опушенных искусственным мехом накидках, в голубеньких лифчиках и полосатых юбчонках, все, в купальниках и хламидах, золотистых чулках и маечках из вискозы, даже и те, что, борясь с застоявшимся эротическим климатом, его разбавляли кожаными, в заклепках, куртенками на голое тело, ботфортами, вы не поверите — капитанской фуражкой, — они все относились ко мне равнодушно, будто не их целью было дать душе моей мир. Чем более тощал мой карман, тем усмешливей они в меня тыкали. Для них я был юродивым, гороховым чучелом, в свои годы запутавшимся в подростковых тенетах, не умеющим утишить позыв с женой, с подругой, с приличными женщинами, продажные жрицы таких, как я, презирают, они презирают приползающих к ним недоумков, здоровый инстинкт самок. По четвергам и понедельникам, в любую погоду, восемь месяцев лето, два месяца дождь, два месяца промежуток, я щупал, не получая удовлетворения. А твоя пресловутая брезгливость, усомнитесь вы. Брезгливость осталась, это не проходит. По-прежнему я был очень брезглив. И подозрения отравляли меня. Не было визита, после которого мои чресла не покрывались бы язвами; прыщики, гнойные зернышки около рта, сыпи, экземы, и отросшие ногти расчесывают, раздирают зудящую корку, коросту — где твой, Шарлотта, кинжал, положить конец этим мукам? Я разуверился в чудодейственных дезинфекциях, лекарственных средствах лебедицы-аптекарши, уж очень слабенькие для ран моего мозга, нарывов воображения. Но в нашем деле это обычное. В нашем деле человек опускается на дно и возносится к горним пастбищам играть на свирели перед стадами. Только я что-то не возносился, все низина, да топь, да отчаяние.
Четвертью, третью заработка кормил я алчность притонов, неэквивалентный обмен, это пошлым халтурщикам нужно доплачивать мне за непривередливость. Коллеги относились все хуже и хуже, шутка ли, ведь со мной, залоснившимся, отощавшим, им было стыдно. Не лезла в горло добротная пища: портились спрыснутые лимоном язычки красной рыбы, эпл пай то отдавал мокрой кислятиной, то черствел, пересушенный, я, не пробуя, выбрасывал в помойное ведро шершавые ячеистые ананасы, самый вид их угнетал рецепторы. Сны набегали цветные, запугивающие, когда репертуар оскудевал, подступала бессонница, из двух зол всегда выбирает пропащий. Так утекло много дней, история подбиралась к финалу, 12 ноября мой дистрофический труп вынесли на задний двор вертепа, к мордам египетских кошек, и я взял перерыв, тревожный тайм-аут сумасшедшего шахматиста, продлившийся три недели; на двадцать вторую ночь был мне сон — с женщиной в аэропорту, с женщиной, чей нефиксируемый облик… ну, как это бывает во сне.
Схождения, расставания. У раздвижных заграждений, у банка с церковно-славянскими буквами БАНКЪ, у лавок, торгующих байховым чаем и деревянными молоточками, колотушкой для отбиванья бифштексов размахивала моя покойная бабушка, лупила по вырезке и красными пальцами макала ее в яичный желток. Вещи надо было уложить перед вылетом, на траву падали носки, свитера, между нами, затуманивая воздушный объем, вертелся посыльный на мотоцикле и через забитый мебелью склад проехал к бассейну, где из воды поднимался механизм карусели: голубоватая полусфера диаметром метра в три с половиной-четыре, торчащие из нее штыри, на которых крепились лодки, я пуще всего, даже сильнее нужды глотать кровь вырезаемых миндалин, полипов и аденоидов, страшился, что эта махина утянет меня к себе. И мы вышли в еврейский квартал Нью-Йорка, еврейский и православный тоже. Просфоры, монастырские звоны, двуперстие, сладкая после кагора молитва, рассыпчатый снег, меха, лошади, славянские дочери, поцелуи — и красный кирпич, и рыжая, ржавая зелень Нью-Йорка, сырость реки. Строения на параболически изогнутой улице нависали в неопределенной форме глагола. О том было сказано, кто-то слева в разбивку произнес «ин-фи-ни-тив». Мы стояли у наружной лестницы и по ней поднялись в квартиру первого этажа.
Анфилада комнат завершалась фигурой прислонившегося к стеллажу горбуна, оглаживавшего книжные корешки. Сторож книг имел стандартное для представителя его биологической расы лицо, но мысль и моральное чувство взвалить на себя груз чужого, как будто собственное, измельчало, лиха придали чертам болезненную индивидуальность. Кротость его нашептала грозную констатацию: «Суетно кадило и мерзко приношение». Речение, созывавшее крайности раскольничьей нетовщины и беспоповства, дымилось на губах поморских морелыциков, самосожженцев, а от сгоревших учителей его взяли вскормленники и восприемники из выговского всепустынного собрания, отвергшего паническое изуверство максималистов ради насаждений студеной риторики, северной аскезы — был Север узорным, как его не знавшая рабства вышивка, извилистым, как старообрядное книгописание. Горбун принял вторую позу и стал Обри Бердслеем, полускрытым кистью руки. Пергаментный профиль, нос — птичий клюв, подпольные сухие лондонские очи, и эту впалую щеку закрывала длань такой гибкости и длины, что жонглер бы лопнул от зависти.
Из смежной с горбуном комнаты выплыли две его пожилые сестры и принялись наводить в квартире порядок, а гостиная, спальня, библиотека не нуждались в уборке. Это мы в Америке, в еврейском Нью-Йорке, литература, кино. Ламповый приемник, этажерки, тахта, оранжевый абажур торшера, на стене, близ тканой китайщины рекламный плакат — девушка в автомобиле. На овальном столе поджаренный хлеб, — кошерная ветчина, сливочное масло, ежевичный пирог, кофе в никелированном кофейнике, средний класс, пенсионный и прирабатывающий. Увечный обрадовался приходу сестер. Одна пекла, другая шила. Дарования их так высоки, что делали женщин метерлинковскими духами ремесел. Я умял весь пирог, пришедшая со мною, торопясь, надела платье, мелкие значочки любви, которой они должны были пас залить, как белое куриное мясо белым вином. Небременящая любовь, бремя мое легко. Готовились, госковали и по первому же хотению, ибо вольная воля есть мой закон, отпустили б, вернув ожидание предстоящих свиданий — сестры жили для нас, злоупотребляющих их добротою. Волшебная профессия дарительниц, не помышлявших о собственном, эгоистическом мире, тем сходственных с моей бабкой, общий хедер безгрешного попустительства. Для того они, чтобы являться к ним и, заботой насытившись, покидать, не прощаясь. Из этого колодца милость не убывала. Он бездонный, подумал я с вар-варским самопотаканием. Я попал в место, в котором некогда был до ухода, рождественский морозец огней, юдаизм с елкой в игрушках, я проснулся твердым, прямым и голодным. Съел омлет, толстый кус чеддера, запихнул ноздреватого сыру в придачу, потом йогурт и булку, вылакал горячий шоколад, а желудок вопил: к черту пост, давай еще, мне мало — о, я широкой лопатой подбрасывал в топку, не машинисту, а паровозу видней. Отвалился, сваривая по-питоньи, и в путь-дорогу, пророс семенами заброшенный тракт.
Надетая под твидовый пиджак дуэльная рубаха, не скрою, грезила о пятнышке рапирного выпада, но зеркало ботинок, отразивши в грозовых предгорьях Тамару, разжигающе увещевало смолы утра, сцеженные в алавастровые кувшины бальзамировщиков, — поэт рифмовал разврат с возвратом, да, вернуться новым адамом парений, сосать молоко из козьих сосцов, как дети арабов в селеньях. Куда ж отправиться, в который из приютов, пусть ноги сами приведут, и я послушался своей пружинящей походки в башмаках, зеленый так зеленый, давненько не захаживал, расценки, говорите, поднялись, я нынче крез, и ликовало, восторгалось все внутри. Взошедшая на помост имела плавные, как у русалки, линии, невзрачно-миловидное лицо, шевелюру золота с платиной. Шестиугольная звезда на цепочке была паспортом еврейства ее, опровергнутым славянскою внешностью. Это хорошо, славянки мягче, коли не хамят, щедрей тратят плотскость свою для обогрева мужчины, в коем любят затрагивать глубь, не только внешний отросток, который, по Дантону из Бюхне-ра, могут лизать и собаки. Семитическое раздевание раздражено собой и злится на мир, покупная обнаженность семиток дружеской не бывает. Славянки этой профессией дорожат, они в ней азартны, сердечны, просто мне не везло, как же мне не везло, но с этим покончено, твердил я, нашаривая в бумажнике пижонские чаевые.
Она сняла махровый халатик, такой боксерчик на дощатом ринге взаимности. Включила русскую мелодию, меня проняло, мне понравилось. Раскрытыми порами впитывал я нагретый каучук, июльскую хвою, лаванду жасмина, меж тем лифчик сняла и, поддерживая бюст ладонями, качнула бедром в такт песни о кукле в хризантемах — махонькими шажочками китаянки пошла на меня, а брошенная кукла умирала, с последней судорогою испуская бабочку баллады об отце и сыне. «Отец лежит в „Аллее Роз“, Уже с усталостью не споря, А сына поезд мчит в мороз От берегов родного моря», — подпевала девушка магнитофону. Это было модное произведение зимы, сочиненное уличным дуэтом из Петербурга, музыкантом и стихотворцем, вознесшимися к славе между декабрем и февралем. Еще напишу о петербургской поэтике, сфинксы над рекой, мглистый, плоеный Египет, банная распаренность в морозец и плотные, осьмнадцатого века, томики классицистических трагедий. Если сотворит благо, если смилостивится, облегчит, стало быть, та самая, рождественская, с которой постигал я суть у сестер горбатого книжника, а она в сиреневом облаке женщины подходила уже к разгородке, округло пленяла бедром, и шуршащие электричеством ляжки в трико красноречивее проповеди, и рот вишневый знал текст наизусть. «Отец в гробу был сух и прям. Был нос прямой — а стал орлиный. Был жалок этот смятый одр, И в комнате, чужой и тесной, Мертвец, собравшийся на смотр, Спокойный, желтый, бессловесный… „Он славно отдохнет теперь“, — Подумал сын, спокойным взглядом Смотря в отворенную дверь…» Ты так все помнишь, что значит молодая память, моя обглодана, как виноградник паразитами, я льстил, перебирал ногами, чтобы трусы не давили в промежности, но и действительно был восхищен пьянящим-предстоящим — тем, что она надвигается, используя руки вместо подставок для бюста, или же, опустив их, как бы в томлении поигрывает в дельте, а грудь не падает, не провисает, юная и крепкая. Молчи-молчи, приблизила она взгляд с поволокой (для этого ей, на помосте, пришлось нагнуться) и, не прекращая круговых движений бедер, чмокнула меня в лоб и в щеку. Я опешил: поцелуи тут запрещены; нырнуть под шлагбаум запрета, конечно, проще простого, проконтролируй без телескринов, но естественно сложившийся устав действовал сильней регламентации — мужчины, пленники Афродиты Пандемос, нуждались в механическом раздражении полового устройства, вертепные ж кудесницы бежали целований и подавно. Кружевная тень папоротника скользнула по мне предчувствием упоения, прохладная кабинка нагрелась иждивеньем неизвестного калорифера. Молчи молчи, повторила девушка заклинание, все уже произошло, теперь пустяк — исполнить, ее тонкая кисть легла мне на грудь нематериальной долготою плоти, столетия назад изображавшейся испанским маньеризмом, расстегнула две пуговицы, пощекотала ноготками шерсть. Шерсть вздыбилась, пчелам только этого и надо, был дан приказ, и начал скапливаться мед, здесь я прервусь для объясненья. В девяноста девяти случаях из ста девицы на подиуме апатично подставляются изголодавшимся ладоням, убогая их ласка покупается отдельно, но за год исступленных кружений я не встретил среди этих мещанок, пти-буржуазок и разжившихся люмпенш ни одной, чья рука бы самочинно, собственным хотением, с бесплатной доверительностью высунувшись из оконца, взяла мою боль, куда ни ткни, я болел своей болью, готовый отдать весь кошелек за эликсир приязни, а раскосая пуристка зимним полднем вообще отвергла гениталии мужчины, какая нравственность в юдо-казашках. Пустыня без оазиса — поймите же мое изумление, когда третью пуговку на рубашке по доброй воле расстегнула златоволосая дорогая. Тревожа шерсть, спустилась ниже маникюром. Мед и молоки распирали мошонку, коей она еще не касалась, но я-то чувствовал — будет. Сейчас. Сейчас. Вот-вот. Уже. Пальцами, вынутыми из моей запазухи, коснулась низа снаружи. Горло, диафрагма, чрево издали глухо мычащее «у-у-у». Молчи-молчи, произнесла она свою мантру, потянула молнию, устремилась. Проверила наличие чехла, чтоб я не замочил штаны. Ритмично взад-вперед с улыбкой, туда-сюда подкрученно с улыбкой. «У-у-у», — подался я впритык, солоно и сладко растерзанный за четыре секунды до вылета. «И мыслит сын: „Где ж праздник Смерти? Отцовский лик так странно тих… Где язвы дум, морщины муки, Страстей, отчаянья и скуки? Иль смерть смела бесследно их?“ — Но все утомлены. Покойник Сегодня может спать один. Ушли родные. Только сын Склонен над трупом… Как разбойник, Он хочет осторожно снять Кольцо с руки оцепенелой… (Неопытному трудно смело У мертвых пальцы разгибать.) И только преклонив колени Над самой грудью мертвеца, Увидел он, какие тени Легли вдоль этого лица…»
Миг счастья имел дотоле не испытанную мной протяженность. Музыка затихла. Женщина была обернута в тишину. Алла, назвал я ее именем сна. Да, подтвердила она.
Четыре месяца я навещал ее по четвергам и понедельникам. Маска вакхического куртизанства, для моего же блага надетая ею в день знакомства, ибо к настроению и алчбе моей шла именно эта баута, пылилась наряду с другим бесплодно-театральным реквизитом — мы в ней не нуждались. Стороннему обозревателю наших пиршеств их канва не сказала бы нового: в бежевом алькове («пусть наших врагов маринуют за перегородкой») с лосьонами, мазями, притираниями на трюмо, пушистой подстилкой на диване и мощным обогревателем, разгонявшим температуру до парниковой (красавицы зябки), она с тою же ловкостью пробиралась ко мне через брючный проход, задерживала дыхание, едва я начинал путать выдох и вдох, замирала, когда мой пульс добегал до крайней точки биений, и за миг до истеченья молок — я болтался над ямой страха, что сердце не застучит, — тихонько стонала, поощряя разрядку; все как прежде, но насколько изменилась пьеса! Теперь я не удовлетворял плоть, но ублаготворял душу, меня разбудила к этому Алла. Смыслом Аллы, ее праведным наполнением была милость, молочная милота, источавшаяся с направленной зрелостью душеполезного делания, даже духовного поступка. Созданная согревать, не попусту тешить, была она хлебом голодного, компрессом больного, доброй волей, прощением, полуночным разговором, десятью годами беспечальной семейственности, чуткой женой и супругой, от которой ждешь понимающей нежности как условия телесной приязни. Потому что не тело свое предложила она — теплоту, оранжерейную субтропичность в бежевой спальне, где завивались лианы. Сейчас, по прошествии размышляя, была ли нежность ее нежностью-для-меня или распределялась между всяким входящим (возраст, раса, конфессия безразличны), мыслю так: потливые горсти случайного люда, возможно, мусолили леденцы из кулька, ибо эманации женственности, стихийной этой силы, захватывали без выбора, наобум, каждого, кто подвернется, и все же, хоть чужаки перлюстрировали наши письма, адрес на конверте стоял мой. Сужу о том по факту глаз, походки Аллы. Подглядел из кулис, как принимала она пожилого алжирца — скука, будни, стоило ж мне показаться, и румянец щек, влажный блеск ее серых глаз выдавали волнение, радость. Так слуги стучали в щиты, веселясь появленью барона, с той разницей, что оба мы, я и она, служили попеременно.
Жизнь Аллы была закрытая книга. Ничего я не выведал из ее доприездного, из ее тель-авивского бытия. Подпольщица хранила свои «Past and Present», лишь однажды изронила нечаянно: «Я — смолянка», не растолковав, о русском ли городе речь или знаменитом институте девичьего воспитания. Иногда, тревожась неразгаданностью, я примышлял к ее биографии печальную тайну, в эти минуты она представлялась мне проводником кораблей из рассказа романтика, вы, верно, помните этого юношу, вожатого, светлого путеводителя, своим присутствием на судах отводившего гибель от моряков, сколь же счастлив ты сам, если приносишь удачу другим, сказал капитан, и молодой человек распахнул рубаху, обнажив раковую опухоль на груди; вот и Алла, думал я, радуя всех, несет в себе грусть, — и отправлялся к ней по четвергам и понедельникам. Она любила осыпанные жареным луком бифштексы, свиную, из украинской лавки буженину с плотной кромкою сала, лоснящийся калориями сервелат, червивую мякоть рокфора, жирные, приторные, со сливочным кремом торты, ромовые пирожные, увенчанные бугорком взбитых сливок, горьковатую гущу кофе, чифирной крепости чай, монастырские ликеры, бренди, карело-финскую водку, вина Кармеля, сигареты «Дави-дофф», «Ив Сен-Лоран» и солдатский «Кэмел» без фильтра, шило, гвоздь и наждак в одной верблюжьей пачке, я все это приносил в наплечной сумке, и мы раскладывались после мануальной терапии, aposteriori. Клеенка на низеньком столике, ни разу не сменившаяся за наше с ней общее время, была с подсолнухами, петухами.
Как уже говорилось, девушка работает с клиентом пятнадцать минут, я проводил у Аллы три четверти часа, то есть платил тройную цену и давал взятку хозяевам, чтобы пускали без очереди. С некоторого дня я оплачивал ее телефонную связь, улаживал беспечно запущенную свару с муниципалитетом, покупал ей хорошие вещи, «я совсем обносилась». Решив не мелочиться, дабы не вгонять меня в краску возможным намеком на некредитоспособность (мужчины, бросила она мимоходом, тяжело реагируют на такую — даже невысказанную, подразумеваемую — укоризну), она штурмовала влиятельные отсеки торговых рядов и была в них королевой. Махровое упоение, с каким примеряла туфли, платья, брюки, юбки, свитера, бюстгальтеры, атласную пижаму, ночные спальные шелка, нанюхивалась духами, надевала колье, цепочки, браслеты, животное увлечение, с каким грабастала, забыв формальное спасибо, подарки в фирменных пакетах. Откуда деньги? Секрета нет. С усердием наемного термита, за медный грош долбящего. кайлом и ломом на канале, я отложил-таки крохи, и гексаметрическим уитменом воспеть, как трясся я над сберегательной котомкой, слюнявил купюры, вгрызался в банковские криптограммы, в заумь распечаток — колонки цифр, предрекающих капризное саморазвитие процента. Я загибался над редакторской и переводческой поденщиной, халтура греком и татарином душила меня, и едва я задремывал над матерьялом, как православный зачинал гнусаво долдонить «метакса, метакса», а магометанин совал в глотку галошу. Наконец, я закабалил себя ссудой. Дурно выглядел, мало спал, скверно питался, манкировал делами службы, стращало увольнением начальство. Поход, предпринятый в канун мартовских ид, побил установленный за две недели до того рекорд разорения, я испрашивал снисхождение, скидку, но наша близость так близка, отвергла Алла, что в моем положении ей было бы совестно скопидомничать, и я устыдился, бесстыжий.
За трапезами я бурно витийствовал, златоуство-вал на литературные и эстетические темы, Аллочке бывало интересно, свободная от сужающих личность интеллектуальных предпочтений, она, при тортике, ликере, виргинском табачке, благосклонно абсорбировала все, о чем бы ни вещал, о мессианском ли феминизме Софии Ольсен и Регины Кюн, словесности освободительных движений, магрибском братстве «Статуя в пустыне», о гносеологии шахмат (глубина моего понимания игры резко расходится с практической силой) или о текстах, которые вы, может быть, не упустили, переворачивая эти страницы: я декламировал еще только витавшие, предносившиеся воображению «Нашествие», «Расы и птицы», «Памятник славы», «Травен», «Петербургскую поэтику», в общем, книгу мою, она разматывается, потерпите. Арабы, молвила милая, известны ей три года, арабы с Рамаллы, со Шхема, с Иордании тоже, их обычаи знает, умеет готовить ихние кушанья, нелюди, надо выгнать, убить. Аллочка не возражала назвать наши отношения духовным браком: мы остерегались тереться половыми органами, беседовали о высоком, я прикидывал вероятность устроиться вдвоем у камелька, с книгами и вышиванием, с горячим супом и теплым котом. Писать о петербургской поэтике, угадывая в сфинксах семейную драму солнцепоклонника Эхнатона, продублированную дудевшим в дудку Эдипом. Белые лучи Петербурга. Лучевое человечество Циолковского, не покидающего предместья Калуги. Скандировать сочиненное. Архитектурное строение ритма. Голубиная почта, авиация весны. Осведомляться о рабочем графике любимой. Ее плавный корпус, раздобревший от свинины, сладкого и мучного. И рыбкой не пренебрегала. Рыбный Промысел подлежит ведению ихтЕологии, каллиграфически зафиксирую на привезенной из библиотек Советского Союза шероховатой карточке. Ich-теоло-гия, по-немецки отзовется супруга. Мы понимаем наш язык. И безвылазно погрязли в наших играх.
Майским утром поплелся к ней с четырьмя пирожками и миниатюрной бутылочкой виски, деньги растаяли, как Снегурочка, в подвально-карцерной квартирке, десять квадратных аршин, которую присмотрел, обнищав, непременно перечитаю драмы купечества и мещанства. На кассе уставилась в телевизор молодая племянница бандерши. «Аллы нет». — «Где она?» — «Уехала с дочерью. Ее мужик увез». — «Куда еще уехала?» — «Ушла из этого бизнеса». — «Адрес, телефон?!» — заверещал я. «Телефонов не даем», — пялилась девка в галиматью мексиканцев и лузгала, лузгала семечки. «Телефон?!» — повторил я, пунцовый и бледный. Моя худоба и темные подглазья вызывали тревогу у окружающих. «Ты русский язык понимаешь? Иди отсюда», — почесала она ляжку. В ней все чесалось и лузгало. «Послушай, тварь, — сказал я вкрадчиво, боясь растормошить грудную жабу, — здесь не Баку и не Самарканд, я достаточно тебе заплатил, чтобы ты вела себя вежливо, еще одно хамское слово…»
На улице была светящаяся тишина. Спокой людям нужен, спокой. Ребро, ушибленное вышибалой, почти не ныло. По чести, я это предвидел, духовный брак трудная штука, редкие женщины выдерживают его. Аллочкина чувственность, из теста, мяса и алкоголя, противилась искусам воздержания, и смеем ли обижаться мы на цветок, если его росная жизнь уничтожается кропотливостью свихнувшегося на гербарии систематика. Возвращайся в Смоленск или в Смольный, открыты Беэр-Шева, Офаким, Кирьят-Малахи. Шестиконечный амулет иудеев, надетый тобой из лояльности к мужскому населению страны, — лучшее, сравнимое с медузой, средство от заразы. Среди нас можно жить, нальют вина, купят исподнее. Мужчины влюблены в рассыпчатых, дебелых русских женщин, оспаривают друг у друга право им покровительствовать. Настоящие мужчины: машина, кредитка, сотовый телефон, пиво, футбол, шашлык на взморье, трое детей, овчарка и дом.
В июне я съехал, приятель-грузчик перевез мой скарб за полцены. Читаю о. Серафима и борюсь с наваждением прикнопить к двери его фотографию.