Журнальную русскую версию прошляпил и читаю роман спустя пару лет в только что вышедшей мягкой серийной книжице — заживляю пробел, как открытую ранку: «Бессмертие» Кундеры. Великолепная чистота типажа, почти забытое в непогрешимой своей первозданности воплощение Термидора. Феномены этого рода объективно растут из гниения и подавленности, питаясь упадком мировой революционной воли искусства, червями с расстрелянных броненосцев. Но что это была за эпоха и какой о ту давнюю пору стоял всепоглощающий стиль, эким простором веяло от расправленных крыльев, если нескольких перышек из хвоста традиции, считанных и условных прикосновений к ней через искажающее посредство новейших тактильных учений оказалось достаточно, чтобы собрать почти всю сухопутную жатву и вальяжным линкором войти в лауреатские воды, и вот уже любящий родитель из Гамбурга эпистолярно умоляет дорогую редакцию выдать совет своему сыну-подростку, твердо решившему, когда повзрослеет, стать новым Миланом Кундерой.

Главный упрек завистников свелся к тому, что автор с онемеченным прилежанием бюргера отжал и разлил по емкостям западнославянскую тоску прибитого Варшавским пактом отечества, подмешал к напитку пепла Яна Гуса, сверху слегка подпалил Яном Палахом и, снабдив пуншевый эликсир элегическим скепсисом — голая заплачка, без иронии над собой и согражданами, навряд ли была бы товарной, — вовремя выехал торговать сантиментами туда, где наблюдался хорошо бутылированный спрос. Очень сорокинская, из «Сердец четырех», ситуация, в коей прозе труппа литературных уродов, влекомая жаждой обрядового самоубийства в подземельях сибирского города, для успеха предприятия обзаводится переносным Граалем — преобразованным в жидкость и сбереженным в особой канистре волшебным трупом сверхсимволической матери, что знаменует целокупность национального мифа, предания, психеи и бесхребетного тела (русские как вода, сказал создатель психоанализа, они принимают очертания любого сосуда, а другой поэт вторил дневниковым прозрением русскости как желтой печальной реки в берегах, поросших невысокой примятой травой). Кундера, понятное дело, конъюнктурой воспользовался (в «Невыносимой легкости бытия» прежде всего), но ведь такие негоции скоротечней земных сроков колибри. Эволюция потребительских циклов безжалостна, а после сувенирной распродажи Берлинской стены и повсеместного, от Атлантики до Урала и дальше, возмездия справедливости 1968-я поминальная серия пражских несчастий гляделась бы полоумной риторикой и антикоммерческим нонсенсом. Случай Кундеры глубже, труднее. Это интереснейший случай соответствия духу эпохи, мнимого наследия, тончайше восхищенной власти и волевого преодоления сиротской безнадежности, на которую обречен политически стертый сиделец провинциальной подмышки. Отрезанный местом рождения, недостатком свободы и экзотической речью от международного повествовательного языка, без единого внятного шанса распластаться в жадно чаемом лоне всемирности, а значит, и в славе этой, по-кундеровски, большой зоне бессмертия, автор, непостижимо подпрыгнув наперекор упомянутой гравитации, выказал себя чародеем усвоения всеевропейских схем мастерства — в том скукоженном виде, в каком они сохранились доныне. Он стал их признанным триумфатором. Именно в этом красота его ужасного подвига и безупречность примера, столь идеально совпавшего со временем, что прополз даже слух о, казалось бы, невозможном сегодня новаторстве.

В первые десятилетия века в землях немецкого языка появился так называемый интеллектуальный, или философский, роман — форма, отдаленно и косвенно напророченная синкретической прозою Просвещения и чуть ближе лежащая к рассудочному визионерству романтиков (Кундера связывает себя с этой традицией, выделяя в ней обожаемого им Роберта Музиля). Сначала нестрогим термином «интеллектуальный роман», возникшим в связи со шпенглеровским «Закатом западного мира», именовали небеллетристические виды высказывания, однако затем пригляделись и к синхронным этой рапсодической эссеистике фабульным способам изъявления, посчитав, что они тоже достойны такого почетного титула. В границах этого жанра, экспансии которого подчинялись все новые территории мысли, были открыты, нередко с опережением академических умозрений, методы литературного прояснения фатальной неравновесности сущего и распахнуты сферы, дотоле сюжетному слову почти вовсе неведомые. Фельетонная эпоха, Нерациоидное, Мифологический абрис полдневно-полуночных странствий, смутные объекты желаний Толпы, последний праздник Империи, освященный кровосмесительной радостью Острова, сгорающая клаустрофобная нескончаемость Библиотечного парадиза, священное постоянство Курортного грота, в котором простак-испытуемый, перестав любопытствовать к хронологии внеположного санаторию мира, раскрывается душевным Тангейзером, новая версия диалога цезаря и поэта, спорящих о первоначалах Слова и Государства, огражденная обитель бескорыстного Эстетического Созерцания в ее отношениях с окружающей (псевдо)реальностью Этики и Поступка — эти эмблемы оттуда, из философской словесности первой части столетия, из ее горнего геральдического вернисажа, а верней, пантеона, где упокоились смыслы.

Философский роман был элитарным искусством. Культура модерна отличалась патрицианской надменностью, свято блюла иерархию и еще не догадывалась, что оппозиция высокого низкому — вздор. Невдомек ей осталось и то, что искусству надлежит воспитать в себе двойную мораль, т. е. умение подмахнуть в двух местах сразу, единомоментно отдаваясь партеру с галеркой. Основание для аристократической спеси тогдашней литературы избранных (for the happy few) было невымышленным. Подлинным базисом сознания избранности служило неопровержимое присутствие на Европейском континенте Истории, которая, воплощаясь в исполненных значения трагедийных событиях, и созидала всеобщую иерархичность, ибо трагедия немыслима без полагания иерархического устройства мира и высказываний о мире, она недействительна без отделения зерен от плевел, протагонистов от хора, пусть даже им уготованы общие судьбы.

Но сегодня, пишет Кундера вослед многим, пришедшим раньше него, «мировая история с ее революциями, утопиями, надеждой и отчаянием покинула Европу, оставив по себе одну грусть». События исчезают, падают разделительные перегородки, для иерархий нет уже ни пространства, ни участи, воцаряется очередное смесительное упрощение. На место философского романа модерна приходит европейский бестселлер постмодернизма как детище развитой демократии с ее всеуравнивающей коммуникативной политикой и бездонной компьютерной сказкой-нирваной. Ликвидировав фундаментальное противоречие меж высоким и низким, посленовый бестселлер лезет из кожи, чтобы понравиться всем и навек прописаться в тенистых угодьях, возле тихого звона и сладчайшего шелеста. Объясняется это не только простецким финансовым предвкушением (писатель и человек не стали корыстолюбивей), но в первую очередь принципиально иной общекультурной и эстетической установкой, согласно которой деньги, слава, успех — важнейшие компоненты поэтики произведения и свидетельство онтологической состоятельности артиста, волюнтаристски повелевающего не только словами, но и социальными механизмами. Роман, не получивший рекламного, коммерческого резонанса, плох, маломощен именно как феномен искусства, ибо не смог вступить в собеседование с важнейшими знаковыми инстанциями общества и подчинить их своей суггестивности, сделав из жалкой, одинокой писательской речи апостольское воззвание к супермаркету. Если на то пошло, тут явное возрождение древней веры в магическую потенцию поэта, и парение в телеэфире, выстраданное словесными пассами, — уж точно не меньшее достижение, нежели сомнительное амикошонство с пифией или трехгрошовые ярмарочные фокусы телекинеза. К тому же коль скоро современная культура считает культуру как таковую завершенной (позиция, предполагающая невероятное самоуважение) и будущность ее, равно как и собственное бытие, мыслит лишь в качестве великой игры с накопленным и узнаваемым материалом, то отчего ж не сыграть, например, в «коммерцию и словесность», сделав больную тему объектом все тех же нивелирующих манипуляций.

Формально постмодерный бестселлер по-детски выпрастывается из материнской сумки модерна, о чем говорит хотя бы название с базовым корнем после префикса «пост». По сути же это совершенно другой творческий тип. Устранена маниакальность предтечи, заметно облегчено толкование спорных вопросов, уничтожено разделение глубины и поверхности, вследствие чего поиски первообразов бытия и сознания, отличавшие модернизм, встречаются с охлажденной ухмылкой, как архаичная непристойность. И самое главное: модерн не был либеральным искусством, постмодернизм же либерален всецело и готов спалить все под ноль в борьбе за улыбчивую терпимость и гуманизм с человеческим лицом. Одним из результатов этой борьбы явилась выработка международного языка повествовательных форм, наделенного статусом сугубой облигаторности. Отныне каждый, кто хочет себя проявить на ниве продвинутой интеллектуальной словесности, должен применяться к бестселлерному евроканону — иначе общение не состоится. Сфера изобразительных искусств подчинена тем же волчьим законам. Недавно поговорив с человеком, чье имя синоним и символ русского визуального творчества последних десятилетий и ошеломляющего мирового признания, я услышал, что неспособный к этой учебе не просто отлучается от пирога и почета, но несет в себе метафизическую скверну, его сторонятся, как Средневековье — своих прокаженных и Ренессанс — душевнобольных. В разговоре художник называл эту ситуацию единственно возможной, а потому справедливой, сумрачно радуясь безысходности и своему праздничному положению в ней.

Вообразим, что чувствовал Кундера в чистилище межеумочности: местная слава достигнута, мировой не видать, и он попусту жаждет бессмертия, сознавая свои великие силы, готовность научиться всему, что потребует от него дух современности… Оккупация стала робким началом освобождения, эротическим хеппенингом, намекнувшим на чудесную перспективу. Прага сосредоточила на себе взоры планеты, чешское унижение стало ходким, торговым, но бензобаки вражеских танков не были заправлены обетованием грандиозного, не зависящего от инородных инвазий успеха, о котором мечталось Милану Кундере, ибо дело могло быть решено — он это знал — лишь собственным, персональным вторжением в международный литературный язык европейских столиц. А он жил вдали, в мелкой запазухе, и вместо универсального языка западной счастливой наррации вынужденно листал и пролистывал заштатную, отторгнутую от мирового канона чешскую речь, никчемную, никому не понятную, не перешибленную даже первыми французскими переводами. Этот ужас остался с ним до сих пор, только теперь он не стесняется о нем говорить, как больной, победивший болезнь. В романе есть острая сценка: молодая чешка, проучившись два года в Париже у великого Жака Лакана, возвращается домой, находит свой маленький город захваченным русской армией и устраивает для молодых женщин полуконспиративный семинар психоанализа, где эти томящиеся особы раздеваются догола и слушают, не понимая ни слова, мудреные лекции о стадии зеркала. Нарциссический парижский жаргон не ложится в чешскую речь, языки драматически рассогласованы, и даже если бы Кундера все с себя снял, его бы заметила и оценила только советская комендатура.

Он не стал раздеваться. Эмигрировал, долго держал стиль над огнем и наконец вошел в тело европейской литературной всеобщности, оказавшееся в тот момент, когда он набрал полную силу, на удивление мягким, податливым, маслянистым. Не знаю, как ему удалось освоить кафолический, соборный язык совершеннее тех, кому эта речь была заповедана по праву рождения в ней; пусть это останется тайною Кундеры — впрочем, и он не сумел бы ответить. Не исключено, что, подобно Августиновой благодати, это умение даруется не душевною добродетелью и праведной жизнью (что было бы возмутительным, давно осужденным пеллагианством), но только верой, сумасшедшей верой в успех, однако сама вера есть следствие непостижимых даров предопределения, о чем говорить невозможно. Одержимый желанием быть универсальным европейским писателем, мембраной и эоловой арфою международного языка, он выразил душу этой коммуникации и даже избавился от преувеличенной точности произношения, свойственной иностранцам. Так крещеный еврей Роман из Берита-Бейрута вошел в церковное сердце Восточного Рима и стал знаменитейшим тамошним Сладкопевцем.

Короче, Кундера поступил в высшей степени грамотно — написал несколько постмодерных евроинтеллектуальных бестселлеров. Чудно облегченных по сравнению с источниками его вдохновений. Кинематографичных в доказательство его власти над Голливудом, а большей власти не бывает на свете. Ироничных, надменных, глубоко человечных. Комфортабельных, буржуазных, чувствительных, чтобы читатель перед сном тоже слегка умилился и вновь осознал, что хоть История ушла с континента, но личные драмы остались, и они указуют на некое общее вялое неблагополучие — о, эта медлительность и усталость, эта смерть и тщета всех усилий. В меру ученых, чтобы все тот же читатель не сразу уснул. Европейских донельзя, до окраинной Тулы, до назойливого упоминания хрестоматийных имен, до избывания всех насекомых следов чешского провинциализма, до нежелания после конца света погостить в родной Праге и перехода на французский язык в последнем своем сочинении.

Он отыгрывает все клише либерального разума и при том полагает, должно быть, что пишет в лучших традициях философский роман, клянется именем Музиля и превентивно, дабы выбить оружие у завистников, насмешничает над своей страстью: «Нет романиста, который был бы мне дороже Роберта Музиля. Он умер однажды утром, когда поднимал гантели. Я и сам теперь, поднимая их, с тревогой слежу за биением сердца и страшусь смерти, поскольку умереть с гантелями в руках, как умер боготворимый мною писатель, было бы эпигонством столь невероятным, столь неистовым, столь фанатичным, что вмиг обеспечило бы мне смешное бессмертие». Но грех эпигонства автору не грозит. Настоящий эпигон Музиля работал бы с безоглядностью своего кумира, не присматриваясь к интеллигентной толпе, уповая на самоценные качества слова и мысли. Просто ему, по определению, не хватило бы ни ума, ни таланта остаться собой. Кундере хватило всего для победы и гордого самостояния. Образцовый западный постмодернист, писатель умеренного, буржуазного международного постязыка, он заслужил свою славу, большую и малую конъюнктуру бессмертия.

И фотография превосходна — старый литературный волк, всепонимающий труженик-изможденец с сигарой.