Дмитрий Галковский завершил «Бесконечный тупик» девять лет назад. Недолгий срок гигантская рукопись растекалась отравой по журнальным и иным альманашным листам, добравшись в итоге до узкоспециальной окраины, где, казалось, навеки избыла свое печатное счастье. Отрывочная неполнота подачи не позволяла судить ни о цельном расчете тотального (что даже в осколках открылось) труда, ни об исходном намерении сочинителя — тоже почему-то нелицезримого и словно схоронившегося в разных местах по частям, как Осирис. Скандальная невидимость творца скандальных эксцерптов быстро обрела чистоту анекдота, и светские обозреватели славы ввели в обращение версию об экстремисте-Пруткове, на пари сотворенном в пробирочном чреве веселой газеты.

От «Бесконечного тупика» исходила волна возбуждающей дрожи, а целиком прочитать его было негде. Складывалась археологическая ситуация случайных откапываний на фоне глухой недостачи; так глиняное клинописное миростроение, обнимавшее все, до чего можно было дотронуться рукою, рассудком или обрядом, извлекается отдельными загогулинами торговых ущербов и репарационных возмездий — с бесследной потерей целокупного образа. Изрядно постфактум Галковский поведал, что мерцающий облик произведения и создателя был следствием вовсе не авторской хитрости, но вражьего, с продуманным издевательством, кругового обклада, как травят волков и чудовищ. Надергав смеха ради фрагментов и категорически воспрепятствовав публикации полного текста, редакторы хором выплеснули на писателя помойное ведро обвинений в хамстве, мегаломании и мракобесии, после чего запихнули его с завязанными глазами в Лабиринт и обрекли участи громко, по-русски рыдающего Минотавра. Грех лицемерия Галковскому как будто неведом, но плач его был литературного свойства — ведь и Ярославна для того лишь стенала в Путивле, чтобы слезой оросить ландшафт сострадания и условною песенной жалостью выгородить эпическую бездарность супруга. На деле загнанность «Тупика» оборачивалась рекламой и благом, она волоком, как баржу, затаскивала эту прорву страниц в атмосферу суждений о чуть ли не главном умственном подвиге демисезонной эпохи и философическом оправданье безвременья, и автору, подозреваю, понадобилась не одна бессонная ночь, дабы решить, стоит ли превращать Текст в книгу средь прочих, тем самым его навсегда отлучив от мифа, легенды и воскресения во плоти.

Лично Галковский прорезался раньше аутентичной громады своего сочинения и в серии интервью обнародовал повесть о бездне испытанных им в советском быту надругательств. Рожденный вундеркиндом, он в пролетарской школе на задворках Москвы годами был вынужден ползать под партами, где его пинали носками ботинок, отбив экзистенциальному уроду все внутренности. Потом увечного на голову выдавили с троечным аттестатом в объятия производства, откуда он спустя несколько лет дезертировал, обнаружившись в университете и полагая наивно, что на философском отделении его никчемная жизнь «обретет достоинство, стиль». Разумеется, то было иллюзией, ибо на первой же лекции и до скончанья учебы кафедрой овладел заводской бригадир, который был почти трезв, беспричинно улыбчив и зачем-то изъяснялся без мата. Опознав замыкание круга и неизбывность кошмара, Галковский выпал в пещерное сочинительство, по завершении коего нашел себя в усугубленном ничтожестве и пребывает в нем до сих пор, без проблеска и намека на восстановленье судьбы.

Фактическая достоверность истории возражений не вызывает, но осмелюсь усомниться в сущностном содержании этого завинченного до срыва резьбы рассказа об аутсайдерском ужасе, на биографической подлинности которого Галковский настаивает в любом своем слове. Каким бы раздавленным тараканом и жареным карасем ни провозглашал себя автор, сколько бы ни кричал он о тождестве с ублюдочным отщепенством своего персонажного alter ego, больше того — каким бы он ни был взаправдашним козлом-неудачником, нельзя забывать, что позиция унижения есть поза донельзя литературная, каноническая и даже уютная, многократно отыгранная легионом писчебумажных страдальцев. В данном изводе некоторое обаяние ей придают два не вполне стертых качества: маниакальный напор, с которым Галковский выхаркивает поражение, и та надрывно-извилистая капризность и взбалмошность, что роднит его с примадонною из барака.

Со стороны же психологической вот что отметим. Писатель нескольких тысяч полновесных страниц, каков Дмитрий Галковский, вправе себя называть абсолютным дерьмом (гвоздя забить не умеет, денег сроду в руках не держал), но такое восточное простирание ниц, персидская эдакая проскинеза пред падишахом несправедливого рока — дается не просто. Бог с ним, с самолюбием — тело противится. Чтоб разродиться горою словесности, нужно обладать монструозной витальною силой, непрошибаемым упорством вола и тем сосредоточеньем амбиций, что бытовым счастливцам не снилось. Иначе не происходит, тут кромешная правда творящего организма, которая проникает в сознание, наделяя работника ощущением принадлежности к господской повелевающей магии, к действенному высокомерию. Хозяин слов, учредитель языка («логотет», как сказал бы Платон) — он плантатор-надсмотрщик и над вещами, и стоит осознать это, как гвозди сами вопьются в стену и сверху прольется денежный дождь. Человеку с такой психикой и физиологией трудно всерьез почувствовать себя неудачником, как бы его ни пинали под партой. Фотографируясь возле своей пирамиды, Хеопс, скорей всего, скажет, что жизнь не удалась, но мы ему выразим несогласие, ибо бессмертная его танатальность, унавоженная египетской тьмою стройбата, — доказательство успешной карьеры. Автор «Тупика» лукавство свое проницает насквозь и, не ограничившись воплем о поражении, разнообразит философскую публицистику не менее громким комплексом власти и гениальности. Говорю я это к тому, что отреченная книга — вышла. В полном объеме, 500 нумерованных экземпляров, с нарочитым значком Самиздата, будто каторжной лилией на плече, коей снова пристало гордиться. Легенда стала событием, тайное — явным. И теперь ночному Галковскому нет пощады от света.

Книга посвящена Отцу, чей образ троится, но не выходит из грусти, мизера и безнадеги. Родитель биологический пил горькую, растратил талант и последние годы провел бессловесно, в мычании, только по-прежнему клянчил и побирался. Отец наш небесный тоже небезупречен, часто бывает не в форме, и хоть Галковский (вернее, его нарративный двойник, Одиноков) склонен в душе величать себя Сыном, т. е. Спасителем — тем единственным спасителем, которого заслужили российский раздрай и раздерг, — их дуэт действует на редкость нескладно, заставляя разувериться как в силе Отца, так и в жертвенных притязаниях Сына. Сиротство, отчаяние, но есть еще третий, самый родной и горчайший отец-избавитель, под чьею шинелью наставника провинциальных гимназий автор мечтал бы тихонько уснуть и проснуться, навсегда позабывши о розге, прыщах и потных ладонях. Это Розанов, мифологический человек, добившийся максимального осуществления русской личности и русского философского опыта, ибо, в отличие от национальной таблицы умножения, национальная философия — есть. Розанов — в одном лице Арахна и муха, он сплел паутину русского логоса и сознательно в ней телесно запутался, растворился, мечтая вобрать в себя всю безвыходность этнической жажды, прожить ее изнутри, стать этой жаждой и над ней зарыдать, засмеяться. «Мы, как сказал сам Розанов, не можем вырваться из-под власти национального рока. Национальность — это и есть „бесконечный тупик“. Мучительность Розанова в его абсолютной национальности, а следовательно — в безмерности».

Задача Галковского-Одинокова в том, чтобы совершенно сродниться с третьим отцом, со всеми изворотами отцовского чувства. Войти в крайнее измерение его страха, его пришепетывающего восторга. И, вылизав языком всю клейкость национальной субстанции, до последнего костного мозга учителя высосав, вслед за ним проползти путь русской мысли в ее погубляющей сваре с началом чужим, отвратительным, но, в сущности, не менее русского больным и бездарным — еврейским. Они обручены и повязаны фатумом, как два садомазохистских любовника. Изойдут нечистотами и задушат друг друга в финале love story. Отец и учитель провидел. Ученик подхватил, заслужив репутацию антисемита и русофоба. Насколько оправданную? Банальный вопрос, но ответим. Во-первых, исступленная розановщина алчет расовой оголтелости, во-вторых, отчего б не помыслить глубоко личную, запазушную одержимость, в-третьих, не исключено жанровое персонажное эпатирование, в-четвертых, умозрение русское, должно быть, и вправду отогревается близ юдофобских костров, и уж точно никто не поверит, что способно оно обойтись без истерики самобичеваний, подтверждая нелиберальную точность свидетельства об унтер-офицерской вдове.

Жидоморскую экзальтацию автора оставим в покое — скучная тема, но (анти)русский надрыв его достоин короткого комментария. Русская мысль безопорна, пустотна, она сплошь состоит из зияний, это в ней главное помешательство. Пытаешься нащупать ногой твердь, хоть какой-нибудь тезис, и немедленно падаешь в дырку: всюду обман и отверстие. Даже язык русский гнилостен, его паруса полны мерзкого ветра, слова покрываются струпьями, этот язык бубнит, заговаривается и немотствует, как первый галковский отец. Натуральные обстоятельства такое непотребство воздвигнуть не могут, налицо чей-то замысел, попытка выжечь национальную землю, отравить все колодцы. Евреи — проводники этой воли, но не ее господа; все решает безличная Провокация, управляющая русской мыслью, историей, языком. А поскольку бороться с нею бессмысленно, ибо из вещества провокации вылеплен весь родительский космос, вызревает потребность спалить его дотла, до последней звезды и туманности. Препарируя национальную письменность, Галковский желает ей смерти. Он дискредитирует все типы русского высказывания. «Бесконечный тупик» претендует на то, чтобы закрыть русский текст как таковой, вместе с его толкованиями. Несбыточный, финалистский замысел, после него трава не должна расти, и остается лишь жалость к себе, затерянному в этих страницах, лишь одиночество, Одиноков.

Сумасшедшая книга, одна из значительнейших в десятилетии. Держаться за розановские фалды — что может быть архаичней! Но — получилось, слово сочится ненавистью и обидой, масса неутоляемой аналитической тонкости и барочного червоточия, изящных в чавкающем своем людоедстве патологий души. Только вот бесконечность потеряна, ее выгрыз тупик; фрагменты горели жарче цельного текста, публикация съела миф. Но бесконечности ни у кого нет сегодня. Она была у Сергея Курехина, с его смертью русская культура лишилась прорыва, утратила тяготение к запредельному.

* * *

Так оно было, наверное. Центр конспираторов, подземный, с порученцами в мышиных мундирах, или какой-нибудь гималайский астральный ашрам, где, сбившись в кружок, бормочут махатмы; и решено уничтожить художника — как в хасидской притче Зло отворачивает захворавшего мальчика от постоялого двора и лекарства, дабы он скончался в дороге и не смог стать мессией. Для чего им понадобилось покушение, замаскированное под внезапную опухоль сердца, в чем провинился баловень множества дарований, музыкант, председатель, поп-механических оргий? А пусть бы лишнего не болтал, не выбалтывал тайны.

Слышны отзвуки великой битвы Богов и Титанов, говорил он незадолго до болезни, должна возникнуть другая цивилизация, на принципиально иных основах, нежели та, что существовала всё последнее время. Старые культурные кумиры падут; их не просто убьют или вычеркнут, но более не увидят в них надобности; а новых идолов, вероятно, не будет, потому что и время изменится, потечет в другом ритме. «Именно поэтому я говорю, что я сторонник новых Богов. То есть даже не Богов, а Титанов», которые «поднялись на борьбу с Богами». Ведь до сих пор «нами правили Боги, разные Боги». Эта цивилизация, конечно, возникнет; в отличие от либералов, те немногие люди, к числу которых принадлежал Курехин, чувствуют переборы тьмы и внезапные дуновения воздуха, разгоняемого невидимыми крыльями. А пока что, продолжал он, в космосе рождается Существо, и оно тоже явит свой лик, и привычной констелляции ценностей не будет от него ни жалости, ни избавления. Сначала мне померещилось, что это метафоризация типично вагнерианского круга идей о возникновении обновленного человечества, расы артистов, а сам Курехин — синтетический волхв, мистагог и хореавтор фантазий, о котором пророчили в Байрейте или в Дорнахе, но потом в этих предсмертных высказываниях открылась гораздо более глубокая, гностическая перспектива. Речь идет о смене циклов, эонов, о неизбежном пришествии того, чего никаким словом не выразить. И открывается самый жгучий курехинский враг — материя.

Художники различаются в том числе тем, за и против каких идеалов они выступают. Одни ищут общественной справедливости, им, к примеру, нужна не Европа банкиров, а Европа трудящихся. Другие стараются не допустить поворота северных рек, мечтают заштопать девственность Озера и Деревни, бредят природной и национальною чистотой, а врага распознают в загрязнении. Третьим мила дева Корректность, они защищают от большинства самостояние третьемирных меньшинств и ждут, когда те до отказа заполнят стогны прощального Рима, облевав его разум, богатства и душу. Четвертые думают лишь о том, как уберечь творчество от моды, толпы и торгашества. Пятые отдали честь за билет в Мекку коммерции и умирают, если им достается не партер, а галерка. Шестые, девятые, двадцать третьи… Но мало кто ополчается против материи как таковой, в чем и была последняя миссия Сергея Курехина, встреченная ненавистью лицемерной элиты. Современное искусство, говорил он, пребывает в маразме; сочетая невменяемость с корыстным расчетом, искусство (этим оно напоминает политику, отказавшуюся от метафизического измерения) отвергло одушевлявшую его некогда идею невозможного и определило свою гибель. Невозможное существует, потому что мы его ищем и ждем. Только с помощью невозможного претворяют тварность в ангелическую светоносность, одолевают косное вещество, возносятся над гравитационной рептильностью — свершают гностическое чудо освобождения от материи, освобождения искусства. Само по себе искусство малозначительно, оно будет смыслом и властью в том случае, если станет ветвью универсальной культуры, включающей в себя и политику как метафизическую стратегию избывания тяжести мира и восстановления традиционных вертикальных начал общества, начал не материальных — духовных. Парижская коммуна оказалась говном, но Рембо правильно сделал, что ее поддержал, было недавно написано. Партия Лимонова — Дугина аналогичного качества, и Курехин тоже вступил в нее правильно, не испугавшись назваться фашистом. Демократический идеал, может быть, дивно хорош, но он так же подходит для прорыва на ту сторону, как пластилиновый топор для колки дров. Экстремистская же политика, эта крайняя форма искусства, смотрит за горизонт, совпадая с взглядом художника: артисты не сходствуют прежде всего в степени своей готовности принять невозможное (предельные следствия радикализма), в своем отношении к падшей материи, ожидающей превращения в свет. Проще простого назвать это утопией, но чем утопичней (на обывательский взгляд) мыслит художник, тем реальней бывают его жизнь, смерть и работа. Курехин сперва якобы развлекал, а в последние годы его стали бояться. Меж тем он всегда хотел бесконечного, и с его смертью бесконечность из русской культуры ушла.

* * *

Через зеркальную стену итальянского ресторана увидел японца неопределенного возраста и долго смотрел, как он ест суп. Медленно, ложку за ложкой, не изменяя лица, ни на йоту не отклоняясь от курса, подсыпая в тарелку тертого сыра. Он, конечно, заметил меня; когда за кем-нибудь внимательно наблюдают с близкого расстояния, наблюдаемый обязательно почувствует взгляд и развернется в его направлении. Но японец не смотрел в мою сторону и продолжал аккуратно есть суп. Захотелось взять его измором, я решил выстоять, прижавшись к стеклу, сколько понадобится, минут 8 или 12, лишь бы он наконец оторвался от пищи и хоть как-то себя проявил, желательно раздражением, досадой, негодованием на необъяснимое хамство. Время от времени я принимался шептать его незнакомое имя, побуждая едока обернуться, а он все складывал губы трубочкой и в той же позиции тела подносил к губам ложку. И если сначала она всякий раз была заполнена супом, то вскоре, как мне удалось разглядеть, он уже орудовал ложкой пустой: значит, все понял и не хотел уступить, откликнуться, снизойти к чужой глупости, а только безмолвно корил своей холодностью и испытывал за меня чувство стыда. Тогда, оторвавшись от ресторанной витрины, я с огромным трудом и риском окровавить руки колючками выдернул из асфальта чудный, малиновый, в полном цвету репей того сорта, который у нас называется «татарином», и подумал, что настоящая литература должна быть такой, как японец. Аккуратный. Непреклонный. Стыдящийся чужого и собственного несовершенства. Неокликаемый. Умеющий поднести пустую ложку как полную. Не вполне человеческий, потому что человек обернулся бы непременно.

* * *

Местная русская литература. Объективно тяжелый случай, многое и сегодня против нее, вот навскидку несколько тезисов contra. Трудное соотношение русского языка с израильской почвой создает противоречие между наиболее актуальными литературными идеологиями и базисными структурами израильского опыта — душевного, частножитейского, общественного. В результате «авангард» размножается здесь раз в сто лет, как носорог в зоопарке, и только густопопсовому реализму не угрожает смерть от солнечных стрел.

Далее отметим вредную международную культурполитику новой России. Демократическое российское сознание, воспитанное в ненависти к имперскому характеру культуры, пытается его подорвать и тем самым лишить сложный, включающий очаги диаспоры, организм русской словесности подлинности и глубины. Вновь набрала силу соглашательская идея единства русской литературы: не так важно, дескать, где обитает писатель — в Москве, Тель-Авиве, Нью-Йорке (ясный перец, что жить надо в Москве, но вслух, щадя иностранцев, об этом говорят не всегда); важно, что сочиненное им вольется в общую реку — «вернуться в Россию стихами» и прочая скуловоротная пошлость. Между тем имперской литературе, каковой и надлежит оставаться русской словесности, подобает тяготеть к иноприродности, инаковости своих проявлений. Иными словами, необходима поддержка очагов литрассеяния не как молекул и клеточек общего тела с начальством в московских издательствах и журналах, а в качестве самостоятельных организмов, использующих тот же язык, но с особыми целями, продиктованными иными геословесными потребностями. Культура империи выказывает реальную мощь в тот момент, когда ей удается выпестовать полноценный омоним, выражающий чужеродное содержание с помощью все того же материнского языка. Исходя из собственной выгоды, культура империи должна сказать пишущим по-русски казахам, киргизам, таджикам (если они еще не оставили своего гиблого дела) и в первую очередь израильтянам как самому многочисленному отряду: ваша литература не русская, а русскоязычная. Она существует, она исполнена смысла. Добивайтесь максимума удаления от метрополии языка, уводите язык с проторенных троп, развивайте свое иноземное областничество. Вы мне нужны такими, этим вы необходимы и дороги мне как лекарство от автаркической замкнутости моей внутренней речи. В этом моя корысть, мое эгоистическое, оздоровительное к вам влечение — любовь к дальнему, разгоняющему застоявшуюся имперскую кровь. Такое отношение могло бы ободрить немало людей (хорошо понимаю их, хотя сам к ним не принадлежу), смущенных странностью своего бытия. Или я русский литератор, и тогда мне необязательно жить в Иерусалиме и Тель-Авиве, или патриотически настроенный израильтянин, и тогда впору попробовать на письме здешнюю речь (чего обычно не происходит), или и то и другое — с удвоенным видом на счастье. Но в России о русскоязычии твердят те, с кем эту тему обсуждать затруднительно.

Кроме того, сами израильско-русские самобытники допускают просчет, делая ставку на автономное производство письменных текстов, хотя попутно следовало бы творить из своей бедной жизни легенды и мифы, в том числе эстрадного или подиумно-оркестрового свойства. Сочинения, предложенные как вещдоки амбиций, легко опровергнуть. Легенды и мифы — касательно, например, существования литературных школ — непобедимы и доказательств не требуют. Тут возрастает роль критика-концептолога, своего рода куратора. Первая эмиграция знала толк в таком мифотворчестве. «Парижская нота», придуманная дававшим имена Адамовичем, — образчик правильного мифологизирования, не нуждавшегося в текстуальных подкреплениях со стороны «искалеченных строчек Червинской» и баронской сдержанной строфики Штейгера. Любая верификация, тем паче столь скромная, испортила б дело, отняв у концепта геральдическую чистоту. То же и «незамеченное поколение».

Но, вопреки сказанному, для грусти сейчас оснований меньше, чем даже два-три года назад. Поразительным образом что-то сдвигается, знакомые люди, казалось бы стиснутые панцирем своего опыта, высвобождаясь, начинают работать, как еще не работали прежде, и на свету распускаются пусть не мифы, но тексты, которых не стыдно ни в одном благородном собрании. В прозе это в основном установка на факт, дневниковую запись, «реальное» сообщение (неважно, в какой мере доподлинное) — с называнием известных фамилий и обстоятельств, с акцентом на оскорбительный характер пейзажа, политики, времени, с демонстрацией родового и личного раздражения (хотя что уж банальней последнего), с намерением показать и запомнить сущность того, что выбрасывается, как вчерашняя газета и прожитый день. Нерегулярные формы стиха, повествовательные и лиричные, собирают неврастению и отторжение от усталой центонной иронии, затопившей материковую речь, и тоже базируются на точном именовании вещей, едят здешнюю землю, очень по-русски и по-еврейски выясняют с ней отношения, тяготятся ею, спят и видят, как бы с нею расстаться, и все равно возвращаются.

Неприятно лишь что молодежь подкачала. Альманах «Симург» сорвал паранджу с лица подросших «поплавских», и радости узнаванья выдалось немного. Пошехонский модерн, за отдельными вычетами. К тому же робкие молодые люди. Сердятся, когда их обижают, а дать сдачи боятся или не научились. Даже жалко становится, и ей-богу, больше не подниму на них руку. Социографически компания пестрая, состоит из нескольких условно пересекающихся кругов. Кого-то благополучно любят родители, помогут окончить университет и, как выражался Уайльд, обменять юный профиль на полезную профессию. Иные, со словесностью навеки породнившись, обещают дорасти до честных русских литпролетариев — правильный блеск в глазах. Другие, репродуцируя тривиальность местечковой богемы, доширяются шизыми соколами в траченных молью небесах за компанию с Люси в алмазах. Есть среди них по-настоящему выбитые, неприкаянные, но ведь и голову на плечах надо иметь: литературно эта тема изглодана еще в Танжере 40–50-х годов, не говоря уж о кислотных тестах 60-х. И Че Гевару, парни, кончили до вашего рожденья, ищите собственных Боливий. А «Лимонка» давно не взрывается. Вообще же хорошо, что печатаются, глядишь, и начнется война поколений, без которой литературы не выживают. А то одни старики сводят счеты друг с другом.