Литературные пятидесятые отмечены тремя взрывами, находящимися в до сих пор не проявленной связи. Это нобелевская лекция Альбера Камю (точней, несколько выступлений его, собранных в книге «Шведские речи»), «Доктор Живаго» Бориса Пастернака и «Лолита» Владимира Набокова. То, что впоследствии — когда возбуждение улеглось — никого из истолкователей не осенило эти события сопоставить, свидетельствует не об одной только умственной лени и деградации любопытства, но и о смене критериев, ориентиров. Традиционное поле рассмотренья идей и субстанциального прояснения литературы как сущего в минувшие десятилетия распахивалось небрежно, без интереса к тому, какой будет борозда и взойдет ли зерно. Академический сеятель и хранитель занимал свое трудолюбие иными материями. Он либо по-дедовски корчился на поприще честного фактосбора, либо назойливо шарил в штопаных закоулках исподнего своих подзащитных с целью выведать секреции их творческих желез, либо белкою растекался по древу Текста как такового, и там, средь шумящих ветвей заповедного Иггдрасиля, овладевало им состояние, о котором на все времена сказал экс-московский художник: порою мне кажется, что нет ни правого, ни левого, ни верха, ни низа. В этой срединной позиции воистину не наблюдалось различий, и тот, кто, погрузив сознание в бесприютность, сумел сжиться с рассеянным маревом таинств и всеединств Текстуальности, все остальное уже пропускал мимо зрения, ибо к тому же был опоен особым философическим зельем по прозванию «фармакон», сочетавшим забвенное врачевание с беспамятностью отравы. Исправляя промах кафедральной науки, мы вынуждены самостоятельно означить контуры сходства и расхождения упомянутых сочинений, чтоб без помех и во всеоружии домотканого метода перейти к киноэкранному возвращению крошки Лолиты. Сперва ж вскользь коснемся биографической сферы — личных отношений писателей.

Друг с другом им, к счастью, встретиться не привелось, но Пастернак и Камю под занавес своих жизней (земные их сроки исполнились с интервалом в несколько месяцев) обменялись теплыми письмами, и французский лауреат в трудную для Бориса Леонидовича пору старался всячески его поддержать и ободрить: так, в проповеди с нобелевского амвона он применил к русскому брату титул «великий», этой чести не удостоив никого более из современных поэтов, романистов, философов. О Набокове их высказывания нам неизвестны. Кажется, они оставили его без внимания, хоть сомнительно, чтобы автор «Бунтующего человека» и новейшей редакции Сизифова мифа, этот жадный, придирчивый, рассерженный, увлеченный читатель, мог не заметить ураган Лолиту, как романтично окрестил свое детище сам автор — в поэме с ключом, отворяющим барочный ларец его — «Бледный огонь». Зато Владимир Владимирович инспектировал триумфаторов с присущей ему саркастической тщательностью, и если иноземец Камю волновал его не в первую очередь, то в Пастернака он бросил Зевесовой молнией, огнем издевательского негодования. Он и раньше его не любил, сквозь обиду, зависть и ревность его не любил, а «Живаго» и спровоцированный этой книгой скандал, вследствие коего автора, дотоле в Европе известного лишь элите, вызубрила международная домохозяйка, совершенно выбил Набокова из равновесия. Изощряясь в обиднейших прозвищах, он хотел доказать, что цена этому опусу — гривенник (one dime) в базарный день супермаркета, что художественно он на лубочном уровне Чарской с мистическими позывами, но мир его аргументы не выслушал, и тем паче им не внял Голливуд, сварганивший клюквенный хит про эту ужасную революцию, разлуку и метелями занесенного доктора, и звуки любви, поездов, полустанков и расставаний, сложившись в мелодию, заворожили публику, как змею. Набоков еще всласть высмеял Пастернакову слезную жалобу, отрядивши на место России измученную ханжеским остракизмом нимфетку, но больше ничего сделать не смог, а потом история отсосала из казуса живой интерес, обратив его в достоянье доцентов. Воображаемая очная ставка трех могла б, таким образом, вылиться в коалицию двух против одного, и, похоже, тексты их отразили точно такое же соотношение солидарности и отталкивания.

По нашему мнению, все три произведения — лекция и оба романа — трактуют исконный для европейской мысли вопрос о свободе воли и возможности выбора, связывая эти понятия с самореализацией и гибелью творческого человека. Для атеистического моралиста Камю категории эти существовали бесспорно, для него они не были опровергнуты; напротив, история века напитала их новою кровью, в буквальном значении кровью. Долг писателя в том (лекция посвящена назначению и ответственности художника, литератора), чтобы, не вступая в регулярную армию, быть добровольцем борьбы, сурового братства. Тогда урок, извлекаемый им из красоты, будет уроком не эгоизма, а соучастия, принадлежности, беспафосного разделенья страданий, сплотивших множество одиночек. Воля свободна, выбор открыт — как бы ни орудовали обстоятельства, а обычно они рвут на куски, побеждают их актом стоического неповиновения, хоть заурядному разуму эти действия предстоят лишенными смысла, резона, надежды. Сизиф вкатывает на гору камень, понимая, что ему придется до скончанья времен возобновлять эту бесцельность усилий, и все же страдальцу принадлежит его участь. «Камень — его достояние. Каждая крупица камня, каждый отблеск руды на полночной горе составляет для него целый мир. Одной борьбы за вершину достаточно, чтобы заполнить сердце человека. Сизифа следует представлять себе счастливым».

Для христианского моралиста Пастернака свободная воля, выбор и неотклоняющееся, пусть тело раздавлено глыбами, самопроявленье артиста тоже венчают собой иерархию ценностей. Их стабильное присутствие в мире служит условием существования сферы этического и, следовательно, гарантом возможности индивидуальных этических действий, сквозь которые неизбывно просвечивает их абсолютный нравственный регулятор, пример и праобраз — крестная жертва. Новый порядок, отобрав у доктора все, не лишил его выбора неучастия в египетском всепроникающем торжестве. Он свободен сказать свое «нет» кривде бесправия и отвергнуть оба предложенных ему эпохой пути — путь циничного приспособленья к реальности и путь мазохистского перевоспитания своего естества и характера, когда в подчинении открывается псевдогегельянская радость сотрудничества с уничтожающей тебя исторической непреложностью. Душа художника Живаго нетленна, бессмертна. Она перевоплощается в тетрадь прекрасных стихотворений, каковые, августовским шафранным лучом освещая эту печальную повесть, катарсически очищают души читателей и ниспосылают им прощальное утешение.

«Лолита», в Европе опубликованная чуть раньше «Шведских речей» Камю и пастернаковского романа, а в Америку допущенная в том самом 58-м, озаренном факельной пляской вокруг снежных костров «Живаго», — загодя с обоими сочинениями полемизирует, ставя под сомнение категории выбора и внутренне свободного артистического выражения. Закоренелый эстет и прожженный художник поведения Гумберт Гумберт не волен ни в чем. Он не выбирал свою педофилическую любовь. Это решила судьба, этот вердикт вынес его организм, чьим постановленьям он должен повиноваться. Он не выбрал Лолиту, а был обречен на нее, приговоренный к тому, чтобы взвалить на себя преступный груз ее малолетства и собственного непостижного уму вожделения. Он не в силах предпочесть греху добродетель (читатель не остается в неведении о том, что герой манифестирует фигуру Порока), поскольку притяжение полюса нравственности исчезает, сталкиваясь с фаталистической миссией Гумберта — служить полпредом греха. Греха, не взятого им на себя, но зачем-то ему предуказанного. Он не выбирал эту отвратительную цивилизацию закусочных, автострад и мотелей, и в каком-то символическом плане, наподобие того, как иносказательно толкуют «Песнь песней» или суфийскую лирику, высвечивая в них спрятанные и кодирующие смысл текстов богословские шифры, в «Лолите» можно заподозрить конфликт и трагический культурный обмен между отравленным европейским упадком и американским жизнерадостным извращением, в результате чего обе стороны погибают. Художник Гумберт не свободен в обращении со своим телом, словом, поступком, любовью. Он пожизненный арестант этой доли, и тюрьма, куда он попадает, сполна избыв фабулу грешника, на закате свершенных пороков, тюрьма, где он пишет свою исповедь и где ему суждено умереть, лишь внешне, формально, но нимало не сущностно отличается от всегдашней среды его обитания, от субстанции и агрегатного состояния его доострожной судьбы. Дискредитируя утешительную мифологию персоналистического волеизъявления, Набоков предвосхищает безжалостный скептицизм построений, наделяющих категорию Автора фиктивностью, ибо так называемый Автор (в романе его роль исполняет эксцентричный артист Гумберт Гумберт) — эфемернейший образ, иллюзорный конструкт, испаряющийся в объективных потоках Языка, Желания, Культуры и Смерти. Скажи такое считавшему себя повелителем слова Набокову, и он взашей выгнал бы теоретиков, в которых — будь то бородатая иудейская делегация с венских кушеток или эмиссары любых иных койко-мест — неизменно опознавал неудачников и шарлатанов. Но с тем, что в романе изображен мир фатума и надличного принуждения, что художник в нем гибельно скован, беспомощен, а душа его смертна, — спорить стал бы едва ли. Больше того, прямо все разъяснил, указав, что лучшей к «Лолите» аллегорической иллюстрацией будет история научившейся малевать красками обезьяны, не сумевшей нарисовать ничего, кроме прутьев своей зоопарковой клетки. Даже любовь, нерассуждающая любовь на пределе повествования, не освобождает героя, потому что и эта высокая страсть, в отличие от страсти Сизифа или Живаго, дана ему не как выбор, а как приговор.

«Лолита» — лучший роман Набокова. В нем манера его, весь образ его писательства и писательский образ сосредоточили безупречную полноту достоинства, ни единой малости не пожертвовав недостаткам. Попросту говоря, здесь нет и следа той мерцающей и весьма огорчительной пошловатости, от которой литературная позиция Набокова не избавлена в других его, из числа известных нам, сочинениях, за вычетом разве что «Бледного пламени». Попробуем объясниться, упредив возгласы оскорбленных поклонников. Когда некто без устали, с маниакальным упорством, годами выискивает в других один и тот же порок, есть основание предполагать, что и сам он с бессознательным ужасом разглядел в себе эту порчу и мечтал бы избавиться от нее или уж, чтоб не мучиться, с головою в ней утонуть и дать себе полную волю. Владимир Владимирович всю жизнь воевал с пошлостью. Пошлость сквозила повсюду — в авторитарных устройствах политики, цивилизациях непрерывного потребления, международно признанных авторах, целых народах (к примеру, в немецком) и национальных литературах (опять же немецкой в первую голову — от Гёте до Томаса Манна). Хуже всего, что бациллы заболевания угнездились и в главном эпидемиологе — писателе Набокове. А как иначе охарактеризовать эту восхитительно комичную, на грани дворянского китча, спесь сановника слова, который и после утраты последнего Рима продолжает корчить из себя курульного эдила, трибуна, сенатора и императора поруганных идолов чистого творчества; как еще обозвать эту заботливо охраняемую позу браминского одиночества и демиургической холеной значительности, эту осанку волка-отщепенца, киплинговского Акелы, с презреньем взирающего с холма на бездарное копошение стаи; как еще отнестись к запоздалому романтизму того, кто декларировал свое отвращение к романтическим рецидивам? «Приглашение на казнь», «Дар», даже монументальная кунсткамера «Ады» — кровь в них испорчена стилистически не оправданным высокомерием, и заметны пигментные пятна дурного расчета, неуразумения иерархии сущностей: как над Чернышевским ни изгаляйся, его жизненный стиль и экзистенциальное дарование строги и величественны, и в каждой странице судьбы Николая Гавриловича, в каждой странице литературы его можно утопить с десяток банальных Годуновых-Чердынцевых. Но «Лолита» от этих изъянов убереглась. Тут все стрелы вонзились в самое сердце.

Это была преамбула, предвестие короткого разговора о возвращении на киноэкран нимфетки — бедной девочки Ло. Отчего мы так затянули вступление, увлекшись попутно и тематически боковыми фигурами? По двум неравновесным причинам. Во-первых, рассуждать об этих предметах приятно, и не часто выпадает такая монета. Как заметил один публицист, полемизируя с неогегельянской статьей Фрэнсиса Фукуямы о закате истории, грех не обсудить философию Гегеля в журнале «Foreign Affairs». Во-вторых, хотелось обзавестись подобающим идейным контекстом, оборудовать сцену, в нужных позициях расставить помощных зверей и великих статистов, в общем, как следует подготовиться к встрече, ибо в только что сделанном фильме Адриана Лина мотивам приговоренности к фатуму и пожизненного заключения в непереносимой судьбе отведена, может быть, главная роль.

Показанный сначала в Европе, фильм не сразу нашел прокатчиков в Америке. Деньги решают не все — вот главный урок этого зрелища. Шестьдесят миллионов, съеденных постановкой, отдыхают, коль скоро в работу включаются — нет, не цензура, не идеология, а политкорректный механизм культурного страха, общий дух национального времени-бытия, его, с позволения вымолвить, Zeitgeist, когда первоклассник, коснувшись губами щеки школьной Лолиты, идет по разряду сексуального домогательства, и сидеть ему в камере с Гумбертом Гумбертом. Педофилия нынче неходкий товар, сказали в прокате не знающему коммерческих неудач киноавтору, на счету которого, между прочим, «Flashdance» и «Fatal Attraction»; потерпи, пока ситуация не исправится. Адриан Лин должен благословлять свой переплет: помимо дармовой рекламы, он получил (мимовольно, должно быть) подтвержденье того, что спасительное для искусства сопротивление материала по-прежнему существует, а за такую новость можно приплатить из собственного кармана. Страшно подумать, что испытали бы йенские, допустим, романтики, увидев, как проклинаемые ими филистеры строятся в очередь за еще не дописанным «Генрихом фон Офтердингеном», сплошь исповедуя Новое Средневековье, магический идеализм и паломничество к Голубому Цветку; полагаю, свихнулись бы с горя. В картине Лина нет ничего недозволенного, за исключением вышедшей из доверия темы, развернутой благодаря скрупулезному, гораздо более внятному и откровенному, чем в старой версии Стэнли Кубрика, следованию набоковской эротической оптике. Подчеркнем: эротической, потому что «Лолита» оперирует воображением Эроса, а не развратной, если идти за этимологией, Porne.

Суждение это констатирующее, не оценочное. Разница между эротической и порнографической литературой (наши симпатии безоговорочно принадлежат последней, и чем она гуще и безоглядней, тем лучше — вот и оценка) не в том, что первая щекочет на расстоянии, а вторая по-свойски лезет в промежность. Возбуждающее воздействие эротики, именно вследствие ее ласковой ненавязчивости, часто бывает сильнее, чем у грубого или грубейшего порно. Неверны и суждения, согласно которым порнолитература, выставляя перед собою лишь цель соблазнения, безразлична к художественной стороне дела и работает не со словом, а с оперативно-вербальной его симуляцией, мобилизованной исключительно для того, чтобы расшевелить половые органы: эстетический уровень немалого числа образцов порнолитературы позволяет рассматривать их в рамках словесности как таковой. Суть в ином. Порнографическая литература — литература не практического целевого задания, а моноидеи. Это замкнутый, исступленный, предельно идеологизированный мир вожделения (единственной идеологией является здесь само вожделение — в себе и для себя), которое, достигнув невозможной, несбыточной концентрации, отрешается от своего первичного содержания и обретает черты абсолютной невинности. Не роман соблазнения и не идейный роман, но роман моноидеи — все та же дьявольская разница. Эротическая литература, помимо своего эротизма, интересуется множеством других вопросов — любовью, политикой, историей, психологией, социальными отношениями, классовыми различиями. Литература порнографическая сосредоточена на беспримерной, отвлеченной чистоте вожделения и иного мира не знает. Ближайшей параллелью к этому герметизму будет любой повествовательный жанр, охваченный замкнутой и непрерывной моноидеологической оргией. Крайние формы производственной прозы (Пьер Амп, например); отдельные экземпляры криминальной беллетристики, особенно ярко горящие мыслью о преступлении, не допускающие ничего, кроме этой мысли (розановское, из «Опавших листьев», замечание о дешевых сыщицких книжечках, со страниц которых алыми буквами светило и бросалось Crimen Crimen Crimen); сочинения, всецело поглощенные идеей неравенства, борьбы и необходимости уничтожения человеческих рас; книги авторов наподобие маркиза де Сада, где с помощью экстремистских парадоксов асексуальности обсуждаются предельные случаи господства и подчинения в обезбоженном мире; радикальные, ни единой мелочи не оставляющие без надзора, утопии общественного устройства — вот непосредственные типологические аналоги порнографической литературы.

«Лолита» происходит из Эроса и не несет в себе моноидеи, но в ней есть доминантная тема, основная модальность. Это, как уже говорилось, программно воспринятая версией Лина модальность несвободы, непринадлежной судьбы, суетливо-бессильного многословия художника, сиротства его жертвы и соблазнительницы: античная кинодрама, парки лепечут и ткут свою пряжу, запутывая в ней персонажей. Положения, обстоятельства, природа, дорога, Лолита увидены зрением Гумберта и от него производны; им некуда деться, и все, что находится в зоне этого взгляда, все, что вынужденно и принудительно вторит его направлению, ракурсу, перспективе, — льнет к развоплощению, трепещет уничтожением, молится о том, чтобы его стерли и вычеркнули. Кто кого совратил — не имеет значения, поскольку там, где распоряжается предначертанность, отношения причины, следствия и моральной ответственности становятся несущественными: всем агентам события предстоит умереть в общий срок, они безвинные соучастники своей совокупной аннигиляции. По отзывам тех, кто воспользовался спецприглашением Адриана Лина посмотреть фильм у него в монтажной, они стали свидетелями замечательно пессимистического и, если угодно, рокового повествования. Возможно, именно это и вызвало недовольство зорких прокатчиков, ибо зрелище безвыходной участи и безвременной смерти способно обеспокоить публику больше, чем созерцание неприличных страстей.