Ударившись о глыбу льда, корабль будет ранен, в дыры хлынет инъекция Океана, корпус, явив небосводу корму, промерит всю толщу и станет ржавеющим левиафанным форпостом донного праздника, в труху обратятся скелеты, бельевое голландское полотно и камчатные скатерти, проглоченные рыбами кольца, ожерелья, монеты тускло заблестят сквозь фосфор и обрушат котировку темноводных бирж, века назад воздвигнутую золотым запасом галеонов, — но смерти нет, и не бывать «Титанику» поживой глубины, пока Селин Дион не допоет любовь. Сирены древности истребляли корабли соблазном голосов. Чтоб совладать с обманом, герою странствий пришлось измыслить одну из первых концептуальных композиций: веревки для себя, воск для ушей матросов, плебс на веслах слышит тишину и не догадывается, чем ему грозит звучание, аристократу ведомо острейшее из наслаждений — зрелище собственной гибели, от которой он хитроумно застрахован. Еще бы жиру, войлоку и меду, да к этой приторной податливости немного социального протеста, допустим, требование принимать в художественные академии всех желающих, поскольку все равны перед искусством — и вылитый Йозеф Бойс, заменивший бородой и шкурой шляпу. Сирены современные, и в том числе Селин Дион, уже не губят, а мирволят. Где раньше была смертельная ловушка, там сегодня округа спасения, эскортирование слабых и недужных, блаженный конвой потерпевших, неподдельность акустического утешения. Они желают пусть не уничтожить, — размягчить и продавить материю несчастья, сделать ее менее фатальной. «Титаник», показав, каким должно быть творчество, созидаемое артистической элитой на потребу миллиарда зрителей и ради миллиарда долларов, не оставил в неведении и относительно канонов планетарного пения. Обогревающее милосердие, елей с бальзамом, соболезнование болезным и вместе — реяние ангелической светозарности, надмирное спокойствие, ласковый сомнамбулизм, будто остуженное свеченье обратилось в дух, в мелодию.

Летописцам идей и событий, в массе своей равнодушным к необычным феноменам духа и тела, к новой психоантропологии, не уйти от гипотезы происхождения загадочного племени эстрадных певиц, так обязывающе названных дивами. История знает сверхпопулярные женские голоса, ими не удивишь, но нынешняя генерация звезд, и в том ее абсолютная новизна, вырвалась из территорий известности, освоив мифологическую участь всеприсутствия (осознать перемену позволяет новелла Кафки «Певица Жозефина и мышиный народ», в параболической форме трактующая и об этом). Каких-то полтора десятка лет тому о них, как об особой биологической популяции, еще не догадывалась даже взрастившая их впоследствии поп-культура. Кэйт Буш, к примеру, могла б играючи заткнуть за поясок с дюжину теперешних владетельниц сердец, но волей объективно-исторических причин (коммуникации тогда уже имелись — не было настройки на волну и готовности к тотальной сдаче сладкогласию) не доросла до земшарной отзывчивости, до повсеместного отклика на свою стойкость и жалобу, что удается не превосходящим ее ни талантом, ни волшбою, ни рвением сиренам девяностых. И уж подавно не было созданий этих в роке, который тем отличен от popular culture, что не ведает всемирности и не домогается ее. Такое суждение, вероятно, покажется странным, но я настаиваю: рок, взятый в чистейших, беспримесных образцах, рок, раздвинувший аудиторию до десятков и сотен миллионов двуногих без перьев и в оных, сроду не обращался ко всему человечеству (даже когда прямо адресовался к нему) и не пытался сформулировать его универсальную идеологию. Рок-музыка выражала ценности определенной среды, поколения, бунтарского класса и этим ограниченным в социальном пространстве и времени сферам посвящала свой вызов, пример и послание. Классический, со всеми его ответвленьями, рок, окончательно извергнувший свое бытие в чудной блевотине панка, на исходе 1970-х — это представительство конкретного, а не универсального опыта, групповой, а не гуртовой чувствительности. Обдолбанный Вудсток не для того валялся в грязи, чтоб упокоиться на волнах общечеловечьего братства («Му generation», — кричали и пели и ломали гитары «The Who»). Абстрактные категории соборного всеединства, безусловно, кое-что значили в сбивчивой иерархии его мозга, они декларировались в листовках и песнях, однако насущной задачей представлялась хиппистская свальная коммунальности Непала и Калифорнии — взаимообразное трение двух-трех десятков знакомых тел.

Из всех зрелищ (не беря в расчет спорт или кино) осязаемая всемирность присуща лишь опере, откуда поп-дивы заимствовали божественную этимологию своего имени и основные манеры культурной репрезентации тела и голоса. Опера — католический жанр, не случайно развившийся близ Ватикана. Оперный исполнитель попирает ногами не сцену. Он пребывает в области волшебных трансфигураций, на мистериальной арене мировых и космических соответствий, и вагнеровский Байрейт в той же степени воплощает искания арийского духа, в какой реализует конструктивные возможности устремленного к синтезу жанра. Певец оперы обращается ко всем людям Земли и стоит на земном шаре, ибо он его председатель, и когда знаменитая, разделившая зоны влияния теноровая троица (христианские обертоны еще пригодятся), возвышаясь над уровнем моря, открывает собой всепланетное развлечение наподобие Олимпиады или футбольного Кубка, этот тезис подтверждается акустически зримо.

Современная поп-культура, особенно в лице сирен, — наследница священной оперы, столь же умопостигаемой, сколь сущей, обретающей реальность в альянсе очевидной яви и невидимых планов своего символического естества. Находясь в центре сна и у завязей грезы, поп-культура насылает обольщения к изголовью всего человечества. Ее когда-то простенькая форма, вбирая множество картин и образов из высших эшелонов творчества, становится все тоньше, изощренней и пресыщенней — не постмодерней, а роскошней, и нужно ль говорить, что специфическая, попсой усвоенная роскошь, все эти драгоценности египетских гробниц, сизый дым кадильных воскурений и златотканая парчовость ренессансных балдахинов — прерогатива оперного действа. (Сестринское братание и восприемное родство двух искусств было возвещено припасенным к барселонской Олимпиаде клипом с участием Монтсеррат Кабалье и Фредди Меркьюри, где преувеличенное мужество Фредди смотрелось, естественно, фикцией. Легко превращаемый в женщину, отчасти ею бывший, он скорее призывался на роль андрогинной дивы и безупречно утолял людскую жажду сладкогласия.) Наконец, звучание попсы, достигая слуха всех и каждого, именно из-за своей всепроникающей универсальности обретает мистическое измерение какого-то благовествования, чуть ли не апостольских — женскими устами — возглашений к народам, главным образом, как заповедано традицией, необрезанным. И тут вырисовываются контуры уже не новой оперы, а новой или очень старой церкви. Дьявольская разница и совершенно иная перспектива, заставляющая еще раз поразмыслить о религиозном генезисе идолов массового сознания.

Обычно их числят по языческому департаменту — мнение столь трезвое, что мы в его резон входить не станем. Камилла Палья, американская расстрига феминизма, предложила компромисс: звездный культ соединяет неизжитый паганизм с католическим почитанием святых. Интересней, но мы и этой версией пренебрежем, тем паче слишком на виду ее истоки — поп-артом вдохновленная иконография, в которой Элвису и Мэрилин вольно играть личинами и масками, перетекая из обаятельного варварства языческих парилок в купель крещения и далее соотнося свой баснословный облик с Искупителем и Приснодевой. Обзаведемся собственной догадкой. Популярная культура, преимущественно в женской вокальной своей ипостаси и независимо от исповедных девичьих корней, есть дочернее преемство христианства и такое свидетельство его современных вибраций, когда во вздохах сирен слышны отзвуки древних констант этой веры, свершается их прямодушное возвращение в песенном обряде и мифе. Проще говоря, это женское христианство, изливающееся с авансцены pop culture, в шелесте денег и адресованное миллиардной толпе. В том нет дурного: отчего б не вспомнить, что и в первые, палестинские дни этой веры женщины тянулись к Иисусу, что притчи евангельские полнятся денежными, меркантильными образами, что аудитория и ближайшие спутники проповедника были людьми неучеными и что на исходе второго тысячелетия христианской религии ее паства, должно быть, сравнялась с числом потребителей массовых зрелищ, с гребня которых Селин Дион оплакивает затонувший корабль. Правила хорошего тона требуют более пристальных доказательств; они таковы.

Во-первых, возглавительница певчих дев назвала себя Мадонной, и в жесте ее — не кощунство, не расчетливый, хоть и рискованный рыночный вызов, чтобы и в имени вознестись над крещеным женским сообществом, объявив себя первой дамою света (примадонной, по-оперному), но инстинктивное профессиональное знание. Знание природы вещей, с которыми каждодневно работаешь, и конфессиональной субстанции искусства, в чьей сердцевине обитаешь. Верблюду ясно, что во исполнение горчайших экзальтаций старшего Карамазова-брата идеал Мадонны сливается здесь с идеалом содомским и тогда приходит нестерпимая красота, эта страшная и ужасная вещь, а еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как в юные беспорочные годы. Черт знает, что такое даже. В содоме ли красота?

Во-вторых, христианство есть религия утешения. Хочешь жизни, плодоношенья ее, родового бессмертия в череде возобновляемой плоти, радости от семейной поруки, — направь стопы к иудеям, советовал русский философ. Но когда подступают слезы, сжимается горло и сердце требует страданий, дабы живительно омыться скорбью, — в церковь, в церковь пойди, говаривал он же и долгие годы с церковью спорил, ругался, отвергая дары ее и с ними, за неимением других, примиряясь: соборовался, уверяют, беспрекословно, даже с охотой. Пение див, как было сказано, утешающее. Оно о всех кораблях, погибших в море, о всех, забывших юность свою; неискоренимость беды побеждаема в нем надеждой, соблазну назначено отполыхать и угаснуть, искушению не дано первенства над любовью, потому что любовь — это главное, врачующее искушение, и ему не нужно противиться. В средневековой исламской поэзии сугубо ценилось, если скабрезности исходили от женщин. Была на тюркском Востоке отменная стихослагательница Мехсети, любившая живописать свои романы с крепкими парнями из простонародья, например с базарным мясником: тот брал ее за ноги, как овцу, ласково опрокидывал навзничь, аккуратно, но сильно разделывал, и потом они оба смеялись. Утешение, соболезнование, промывание ран удаются женщинам не хуже скабрезностей, и не только мужчины готовы подвергнуться этой испытанной терапии.

Отметим, в-третьих, особую религиозную сладость их песнопений, у нее самые древние, самые изначальные корни. Сладчайшим называли Иисуса. Сладкопевцем прозвали Романа, величайшего восточного храма гимнографа; крещеный еврей, сочиняющий мних, он пришел в Константинополь из Бериты-Бейрута, и кондаки его полторы тысячи лет исполняют в православных церквах. Но сладость — не свет с Востока, окутан ею и церковный Запад, неизбывно сочащаяся медоточивость, розовая нектаричность заполняют католический культ Богоматери, и не меньше того приторны обряды темнокожего протестантизма, регулярно поставляющие певчих дев.

…По Розанову, христианство было создано людьми лунного света, трудно постигаемой, несмотря на обширность авторской экзегезы, разновидностью педерастов, искавших асексуальности, освобождения от плотской повинности, в идеале же от кромешной материи мира сего. Неспособность к воспроизводству, мерцающую кровь и ночное свечение мысли сделали они достояньем религии, где трава не растет, даже орошенная слезною влагой, — темная вера, ужасная тайна. Розановский анализ до тех пор мне казался исторически и психологически чрезмерным, пока я не вычитал в книге Уэйна Кестенбаума «Горло королевы», как в начале 70-х возник гомосексуальный культ оперы. Та же странная публика: не собственно гей-адепты, но какие-то межполовые скитальцы, блуждающие аномалии с почти невесомым, бестелесным тяготением в обе стороны и поиском третьей, уже вовсе воздушной, тот же страдающий интеллектуализм и восторженность, бенгальские сполохи чувства, душевная уязвимость и въедливость. Это они, помимо прочего, способствовали новому международному возрождению оперы, это они стянули в узел и концептуально осмыслили симбиоз роскоши, сладости, утешения и всемирного женского пения — ведь главной фигурою их бесспорно монотеистического исповедания, его центральным акустическим эмиссаром была избрана Мария Каллас. Люди этого промежуточного типа многое определяют и в популярной культуре, они очень причастны к моде на женские голоса — голоса сирен, оберегающих мореходов. Разумеется, как то было и в начальные дни христианства, среди них хватает евреев.

И можно лишь поразиться интуитивной чуткости израильской йеменской мужедевы, сумевшей до последнейшей ниточки реализовать животрепещущий комплекс культуры. Сомнительное прошлое мужество и оттого распахнутая женственность в настоящем, Запад и Восток, безошибочный, с упоминанием своей видовой принадлежности, выбор названия песни — все здесь сошлось для успеха, все послужило триумфу pop culture в ее девичье-женской, в универсальной ее ипостаси. Эта культура сегодня настолько сильна, что уже вправе забыть о своей конфессиональной подпочве и не напомнить о ней победительнице.