В «Горькой луне» Романа Поланского, где каноническая любовная история подперта поэтикой жестокого романса, — в сумрачном этом свете фосфоресцирует эпизод, цепляющий сердце любого, кому довелось начертать две-три случайных строки. Американец-сочинитель во французской столице, денежно веский, но подзадохшийся от стабильного непечатания, обхаживает возможную публикаторшу своих компьютерных манускриптов, а она, желчная и надменная, от чьего каприза зависит чужая судьба, кривя рот, изгаляется над Парижем. Если выудить эту ругань из вынужденной сдержанности жанра (хороший кинематограф слова экономит) и вытянуть ее на бумагу, проклюнется связный навет. В литературном отношении, заявляет сердитая дама, Париж — город мертвых. Надорвавшийся грузчик, неспособный снести и пустячной поклажи. Давно околевшая Мекка искусств, где гуляющим по местам эстетической славы туристам предлагают гладить остывшие камни и глодать сухари былого величия. Истлело время, собиравшее тут, в центре мира, честолюбивых парней из медвежьих углов Запада. Сутками сидели они в кафе, покрывая блокнотные листики стремительной вязью. Бессонная молодость, упорство и религиозная вера в свое призвание были их неразменным кредитом. Когда ж проспиртованная дешевеньким виски, кальвадосом, мартини (от одних этих слов за железными занавесами хмелели подростки всех возрастов) словесность перла из глотки наружу, их ничто не могло удержать, и они отправлялись в бордели, волочили девок в мансарды, матерыми кулачищами околачивали боксерские груши, дразнили бешеных быков, испытывали удачу на иберийской войне, но и бесповоротно последнюю проиграв, до дна исписавшись и амнезийно допившись, не забывали Лютеции на Сене, потому что история закрепила за Парижем имя родины, великодушной кормилицы, дарительницы всего, что им удалось обрести и посмертно за собой удержать.

Эпоха эта изгладилась, художественное назначение Парижа усохло. Потрескался герб старой славы, выцвели его лазоревые и золотые поля (золото в лазури — цвета Успеха, того, чем одаряют других, не тебя). Город обернулся музейной пародией на свою литературную первозданность, и бесполезно выглядывать за соседним столом хмурого терпеливца с буркалами «раннего Хэма», а коли ты уродилась любопытной девицей, не жди, что будешь затащена в опрятную по-немецки конуру (грязной посуды там отродясь не водилось, предметы лучились изяществом, прилежанием и порядком) плешивым охальником с невзрачной фамилией Миллер, да и «Тропиком Рака» нынче не удивишь — даже молодую особу, самую невинную и провинциальную.

Сцена поругания великого города выдержана в тонах брезгливых, насмешливых, и веселую столицу галлов, как называл ее Вольтер-Аруэ, поносит бабенка с головой, заселенной банальными призраками. Любовница безнадежного автора, натура простая и мстительно-цельная, устраивает хулительнице афронт, а Париж, точно стольких веков не прошло, по-прежнему взращивает ярость и страсть и готов легким щелчком разогнать легион злопыхателей. Поклеп тем не менее справедлив, и сентенции, автором фильма спешно похеренные, остаются неопровергнутыми. Марксисты и психоаналитики с одинаковым удовольствием ловили эту темную истину. Она возникает наперекор разуменью творца, откуда-то сбоку, с исподу, из-под темной изнанки, прячущей несознаваемый ужас обмолвок и проговорок, и вдруг изливается безусловностью маний и фобий, где бы ни обретались они — в экономическом подполе или сексуальном чулане. Так и здесь: эта правда столь безобразна и подлинна, что раскаяться в ней фильм не желает, и она лезет сквозь дымоход, тонкой струйкою пробивается из подвала.

Париж не является более кущами для алчущих славы иностранных писателей. Они уже не приезжают сюда для разбега и взлета. В лучшем случае (он же, как уверяют, и худший) писатели сюда эмигрируют, спасаясь от бедствий туземной политики, но и эта еще недавно привычная участь свой лимит исчерпала, продолжаясь разве лишь по инерции, — не возвращаться ж на старости лет в Злату Прагу и в чешскую речь, чересчур анемичную после аффектов галльского смысла. Оно бы и ладно, не вечно традиции длиться, тем паче что начинавшие в парижских прибежищах знаменитые литиностранцы летейски в них и застыли и несгораемых изображений, для поддержания мирового культурного реноме, достанет на столетье вперед. Вдобавок и нынешний мир размагнитился, внятные полюса притяжения в нем отсутствуют. Главная ж безутешность другая. Литература французская находится в тупике, какого нынче не ведает, быть может, ни одна из европейских словесностей — никто ведь не знал столь блестящего прошлого. Новый Роман стал последним в своей осязаемости художественным вкладом французов, сопоставимым с грандиозными котлованами и тоннелями, вырытыми первой половиной века. Под знаком тиражирования и утомительного разжижения новшеств, открытых на излете 50-х, миновало несколько десятилетий, но и грустное, с бессмысленным повторением прошлых уроков истлевание — ничто против кромешного упадка поэзии, этого средоточия письменной национальной души. Легко возразить, что, в отличие от прозы, будь то непогребенный (как ни хоронили его) роман или беллетризованный жанр non-fiction, поэзия всюду в Европе тяжко влачит свою колесницу. Верно, и все-таки англичане, русские, немцы еще изредка освещаются зарницами внушающих трепет поэтических дарований, давно не рождаемых ни французской провинцией, ни Парижем.

Эта словесность так долго питала своими открытиями все другие, зависимые от нее телом и мозгом литературы, она так настойчиво их оплодотворяла, что возникла иллюзия, будто ресурсы ее бесконечны, а семя никогда не исчахнет. В ней было все, весь ковчег когда-либо созданных европейской расой направлений, стилей, программ, и не так даже важно, что все, сколько существенна субстанциональная характеристика той полноты. Что бы ни произрастало на французской почве из слова — являлось на ней впервые в истории словесного мира или, на самый тощий конец, синхронно с прорывами, совершавшимися в иных территориях. Круговоротом художественного производства, большими и малыми циклами конъюнктуры управляла тираническая власть оригинала. Изготовление копий было уделом распластавшихся в ученической позе иноязычных пространств — от европейских пределов до африканских и азиатских колоний. Завоеванные истинно философской идеологией Кадикс и Архангельск, две оконечности Разума, два крайних стража, друг на друга смотрящих через необозримость охраняемых ими земель, не для просветительской мысли служили иллюстрацией победы французского духа. Раззудясь в откровенно прозападном мифопоэтическом роде, мусульманский Магриб без страха за самобытность шествовал вослед караванам культурметрополии, а на южновьетнамских тропинках глаз различал муравьиное поколение авторов, совокупно и в розницу кропавших аннамский экзистенциальный роман. Вспоминается обзор азиатских вариаций этого жанра, и помнится саднящее по прочтении чувство: воспитали целое племя агентов влияния, и трогательно мечтало оно, чтобы все у них дома наладилось, как у людей, — неразрешимые личные поиски, джаз, одиночество, вино, разговоры, черный потолок ночного кафе. Не хочется думать, что сталось с надеждой отчаявшихся после штурма Сайгона, да и отпаденье Алжира многих, бумагой и кожей усвоивших чуждую речь, до смерти огорчило.

Литературная Франция считалась ареалом беспрецедентных эстетик, а Франция гражданская, социальная, классовая — ареной разыгрывания дотоле неизведанных буржуазных политических практик. Обе они были зримыми образцами новации, эмблемами того слова и дела, что всеми титуловались тогда — страшно сказать — прогрессивными. Начальные марксисты, ища эмпирических впечатлений для своего дедуктивного мессианства, революционный французский предмет обсосали на манер лакомой косточки, но и литературное парижское лидерство, вобравшее гул базисных и надстроечных потрясений, было для них несомненным.

Вот именно это исчезло: первородство и первостатейность. Париж перестал быть местом международных литературных событий (политика тем более от него отлетела). Исчезла, точно слизанная волной на песке, какая-либо значительность происходящего, а проявись она хоть в стократно измельченном масштабе, но с всамделишным обещанием перемен, ее бы моментально учуяли и со сверхдальнего расстояния — обмануть это ощущение нельзя, и уж наверняка его не умеет привлечь аккуратное женское рукоделие, безосновательно выдаваемое за Пенелопову пряжу (Агота Кристоф, Эмманюэль Бернхейм). Выдохлись даже скандалы, этот показатель неубитого интереса, печально отсутствуют новости, становящиеся достоянием коллективного дела. Короче, нет мирового символического представительства, и ни англичане, ни русские, ни австрийцы, хотя они тоже печалятся об упадке и готовы видеть его знаки в зеркале иноплеменной, некогда универсальной литературной судьбы, сегодня в этом зерцале отражения своего не получат.

Энное время назад, убедившись, как низко пало национальное слово, французскую литературу взвалила на себя французская философия. Она и раньше была очень близка художественной прозе, поэзии, но в минувшие две-три декады оба способа речи официально породнились под сенью близнечного культа — достаточно прочитать любую на выбор главу из написанных о ту пору трактатов, чтобы признать очевидное. Логическая аргументация в этих трудах изрядно потеснена стилистической, и область концептуального содержания, план чистой мысли, утратив картезианскую независимость от слога как от нейтральной проводящей среды, отмечен тяготением к определяющей для художественного текста установке на выражение, когда смысл не существует отдельно от текстуальной фактуры, а, напротив, движется в ее фарватере, откликаясь на требовательные дрожания многочисленных тропов и прочих фигур. Эссеистическая линия немецкого умозрения готова была отдать полцарства за афоризм. Парижская философская речь расточала не меньшие ценности ради вызывающего галлюцинаторный эффект сочленения риторики и темноты. Риторика в истоках своих жанр публичный и прагматический. Говорящий адресуется к слушателям, стремясь увеличить число жадных до украшенных баек бездельников, и в идеале, если повезет и речь ляжет особенно гладко, грезит собрать вкруг себя все свободное от рабских повинностей мужское население полиса, всех любознательных юношей, готовых отплатить словоплету звонкою драхмой; согласно античной легенде и вышитому по ее канве новогреческому стихотворению, кому-то из краснобаев этот олимпийский рекорд удался.

Ритору, таким образом, для его же материального блага надлежит быть понятным, доступным. Коммерческий расчет его ремесла темноту числит исключительно по разряду убытков — разве что пресыщенность поздних эпох заводит на темень упадочный социальный заказ. В свой черед темноте мало приличествует быть риторичной, иначе она высветляется и, теряя ориентацию, начинает метаться в потемках. Сочетание обеих стихий, повенчавшихся на том самом, для анатомирования трупов, столе, где зонтик распускается над швейной машинкой, дало перечни несводимых цитат, извлечения из пахнущих дурманом и каллиграфией энциклопедий змеев, драконов и китайских соловьев в позлащаемой паутине, реестры пороков, вершащихся в альковах отвлеченных безумств, описи кулинарных изобретений, сопровождающих пыточные монастырские трапезы, и другую, в уплывающем облаке невменяемости, литературу, достойную называться поэзией. Когда она обрела самодержавную силу и власть, ее накрыла эпидемия внезапных смертей, как окончательно упавший занавес и подведенный итог. Шальным авто, промчавшимся мимо университетского здания, сбит Ролан Барт, идеолог Письма, текстовых наслаждений и фотографических тайн; его опубликованный после кончины дневник содержит намеки на то, что в уличном происшествии, возможно, присутствовал самоубийственный умысел. Модный недуг уносит Мишеля Фуко, невоздержанно пылкого археолога знания, запечатлителя изощренных привязанностей, вогнавших в одно узилище воображение, историю и сексуальность: скованные душной порукой, они не таясь пожирают друг друга. Устав от страданий, выбрасывается из окна Жиль Делёз, прорицатель зависимостей между капитализмом и шизофренией; незадолго до этого воспетая им машина желания настигла Феликса Гваттари — его друга, помощника и соавтора, кочевого картографа территорий психического. Уцелевшие горько состарились и шелестят страницами книги балансов. Мало чем отличаясь от мертвых, они ведут с ними тихие диалоги, зорко следя, чтобы нежданные пришлецы не вытоптали прекрасных кладбищенских асфоделей.

Что осталось, если нет ничего, кроме жалоб, утрат и створоженной памяти? Важнейшее: воля и представление, утроба и глотка, хватательная железа и огнеупорный скелет гуманитарной Франции. Ее иерархии, институции, касты. Пуленепробиваемый академический корпус. Выпестованные органы премиального умащения и причащения. Добром этим, конечно, утыкана любая страна, в которой, безотносительно к реальному бытованью культуры (впрочем, реальность, как нас уверяют, — фиктивная категория), бюджетом предусмотрен расход на возвышенное, но ни в одном государстве, сколько б ни мнило оно о себе, чертоги культурной элиты не сподобились такого ужасного блеска, надменности и нарциссизма. Замкнутые на себе, они обложены сверхценностью собственного высокомерия и едят эту лукуллову снедь, брезгуя негодованием презираемой ими толпы, — никто ведь не отберет у них десятины. Существование их автономно: профессорам для профессорской ренты довольно опочивших легенд, а современность пусть удавится на подтяжках, им она не указ; премиями же за лучший роман будут одаривать и после того, как последний в истории повествователь размажет жирную точку на финальной странице своего обращенья к потомкам, хотя этого во Франции, превратившей кропание романических опусов в помешательство, спорт и досуг, к сожалению, не предвидится.

Эксперты, кураторы, апробаторы. Египетский клан дегустаторов. Птичьи коллегии предсказателей. Доколумбовы кровопускатели с обсидиановыми ножами над каменной чашей. Просочиться сквозь их заграждения невозможно, а если кому померещится, что он самостоятельно опрокинул барьеры и ворвался в святая святых увенчаний, значит, неблагодарный, запамятовал, что это жрецы и хранители под белы руки ввели его в комнату славы, ибо им зачем-то понадобился именно он со своим конкурсным словом в ряду других конкурсных слов. Выбор непререкаем, загадочен, своеволен, у него часто зашифрованный стержень, оскорбительный для здравого смысла, и, однако, в какой-то момент (годы уходят на то, чтоб этих сроков дождаться) унылый пейзаж омывается ливнем жреческой справедливости и в один пучок сверкающе, громоносно сходится все, чего домогалась от литературы культура, все, чьим отсутствием она так долго томилась. Выбор падает на роман, не просто собравший в себе вечные для французской духовной земли мифы и образы, но объединяющий те из обширного их каталога, в которых национальная культура в этот час жгуче нуждается — без них не вернуться к своей самотождественности, естеству и претензиям на мировое главенство. Тут сходятся интенсивность произведения и чуткость оценщиков, подспудные желания общества и раскаленная зависть коллег, свидетельство точности попадания.

Андрей Макин, беспрецедентно для чужака удостоенный сразу двух высших литературных наград, Гонкуровской премии и премии Медичи, потому и снискал эполеты маршальской доблести (да простятся жюри старые прегрешения, кастовость и надменность), что разыграл в биографии и на письме полузабытые, но важнейшие мифообразы французского повествования о писательской судьбе и успехе, выразив их с объемной наглядностью, будто на голографической карте. Макин сам оказался живым воплощением мифологии, знаком парижской несгинувшей щедрости, и сегодня, как в лучшие времена, настигающей тех, кто войдет в этот город с любовью и осуществит себя в нем сообразно Традиции.

Безвестный скиталец, он явился с далекой окраины (что не Париж, то глухая провинция) и приступом взял бастионы надежды, отогнав осаждавшие его ложе призраки нищеты. Обреченный на бесприютность, он восстановил ощущение баснословной эпохи, когда город был средоточием западной литературной вселенной и соленый ветер надувал паруса иностранцев, устремлявшихся сюда за добычей. Огромный мир расстилался перед обученным языкам эмигрантом, а он спал и видел Париж, сызмальства держа в сознании облик своего вожделения, отказываясь его променять на другое безумие, свято уверенный, что величие не уходит и надобно быть в его сердце, как бы ни клеветала бессовестная клика заморских враждебных столиц, этих воистину Вавилонских блудилищ. Париж, говорит он примером и словом, есть навеки славная участь для автора, жребий достойных, и всякий, этот жребий избравший, никогда не раскается. Роман его есть ода на взятие французской культуры, посвящение в галльскую литературную веру и речь, опыт инициации, поведанный как бы со стороны, на самом же деле — из той глубины погружения, что неведома натуральным жителям языковой космосферы, уже равнодушной к ее поднадоевшему совершенству и с младенчества примелькавшимся чудесам. Чтобы сообщить атмосферу этого глубоководного погружения, сродни тому, что более века назад было предпринято американским этнологом Кашингом, на несколько лет запаявшим себя в капсулу индейского племени — недолго спустя ему, уже овладевшему ручными понятиями, снился койот, обрамленный чередованием циклов Луны, — чтобы передать тотальный и откровенный, в религиозном значении слова, характер этого путешествия, он, русский с инородной сомнительной четвертинкой в крови, разумеется, должен был поменять свой язык и действительно написать роман по-французски, окунув его в околоплодную влагу второго рождения.

Если бы Макина не было, его следовало бы выдумать. Но Макин сам пришел туда, где в нем страстно нуждались, и, что называется, положил на стол иностранцем написанный текст, в коем уместились признания, давно не слышанные нервным ксенофобным гигантом, уже отвыкшим, что его могут любить чужаки. Ни капли не расплескав из своего заветного кубка, литература французов, извлекаемая мечтательным отроком из бабушкиного книжного шкафа, обладает спасительным действием — это исцеляющее снадобье, эликсир для души, лекарство отверженных, т. е. призванных к высшему поприщу и ремеслу. Каждый изведавший этого высшего вкуса охладевает к любому другому. Его не устраивает уже и родная словесность, он чувствует ее недостаточность по сравнению с обретенными драгоценностями и закономерно становится отщепенцем, намереваясь возместить это изгнанничество принадлежностью к новому племени, к новой, обещающей негасимость, любви. Хрестоматийная бабушка, ключница фантазий и прошлого, приготовляет внука к несчастьям уединения, отгороженности от людей, за исключением пропахшего снегом да лесом поэтичного одноклассника-варвара, но зато отворяет пред ним французскую дверь, и за ней — край святых чудес, дорогие могилы, колыбель воскресения и предвестие славы. Андрей Макин не подольстился к жюри, оно различило бы угожденье и ложь. Он рассказал историю о мистически возникшей привязанности, о зове чужого и искреннем, сулящем одинокое счастье ответе на этот настоятельный зов. Он явился в Париж и вдохновенно, как не удалось никому из его нынешних компатриотов, — воспел страдальчески завоеванную им историю и язык, Макин известен нам в русском переложении «Французского завещания». Судя по отражению в этом смещающем зеркале, проза лауреата с неподдельным тактом обслуживает лирические механизмы, запущенные, к примеру, «Большим Мольном» Алена-Фурнье (эта повесть о тайне, слезах, ожидании и провинции нами читана опять же по-русски), а также, чуть одолжаясь у них, соседствует с некоторыми ходами Саши Соколова в его «Школе для дураков», в целом более плотной, взвихренной и, как отмечено классиком, «трогательной и трагической». Возможно даже сближение с приемами Сорокина, стилизующего тургеневскую и почвенную линию усадебной прозы, — но у последнего под занавес начинают пожирать трупы, и язык, разложившись от учиненных над ним непотребств, сгнивает заживо, сходит с ума, тогда как Макин, демонстрируя не поп-арт, а непосредственность сказа, последовательно выдерживает интонацию элегических восхвалений.

Биографию Гонкуровского лауреата должны наизусть заучить арендаторы собачьих, за двести долларов, будок, трепаных пиджаков и обиженно пищащих компьютеров. Мученики литературы и визионеры наградных церемоний обязаны знать, что в детстве им поведали правду и видения исполняются. Во всех ли деталях эта биография достоверна, вопрос некорректный. Миф не живет по законам рептильной эмпирики, важен урок и пример, знаменательный вызов, отказ схоронить себя в гадкой тюрьме, но есть подозрение, что в макинской летописи почти ничего или даже совсем ничего не придумано. В Париже он оказался немногим более десяти лет назад, за холмом были Новгород, Сибирь и Москва, французская бабка Шарлотта, языковой факультет, книжный шкаф, поденщина для газет и журналов; впереди — заревое и жаркое упование. Не отвлекаясь на мелочи, он принялся сочинять свой французский роман. Деньги истратились так невозвратно, что вскоре он ограничился хлебом и сыром, а когда нечем стало оплачивать гробовую, в мансарде или подвале, каморку, ночевал на садовых скамейках, едва не сомкнувшись с уделом клошаров. Все-таки он дописал эту прозу, и даже недоверчивый разбор и холодный анализ констатируют против желания, что ей удалось избежать отравления голодом и нищетой, а главное, вызываемой этими напастями торопливостью, побуждающей автора в минимальные сроки закончить свой труд, чтобы, продав его, молодецким ударом разрубить цепь несчастий. Очутившись у скользкого края ямы — недоставало лишь толчка в спину и свежих, брошенных на его тощее тело комьев земли, Макин словно никуда не спешил, возможно, руководимый предчувствием, что испытание не закончено, либо ведомый другим, столь же вещим наитием, шептавшим ему нанести еще один элегический слой, и рукопись вспыхнет огнем, которому не будет преграды. Месяцами мурыжили текст по редакциям, сомневаясь в умении чужестранца связно излагать мысль на выученном языке; потом, когда были явлены доказательства, ласково предложили издать русскую версию сочинения: авось, на кириллицу кто-нибудь клюнет и по дешевке, вычесав причуды и вычурности, спровадит экзотику в изначальную, французскую сторону, но уж понятно для покупателя, без отвратительных прустовских и славянских излишеств. Стерпел Макин и это, дождавшись неискореженной публикации и всей чистоты взрыва, зимней сказки блаженного сна. Его благословили Гонкуры и Медичи, дотоле ни разу не выносившие единогласного приговора, а перевод на двунадесять языков, обернувшийся миллионом проданных экземпляров, позволил обзавестись монмартрской квартирой, домом в деревне и плюнуть на все, кроме литературных занятий, — их зрелым плодом стал второй по счету роман, уже удостоенный, по неостывшим следам первого, нескольких иноязычных изданий.

Коллегам — писателям и журналистам — от этой чудовищной наглости сделалось дурно; эмоция здоровая, правильная, осуждать их нельзя. Популярные люди черным по белому напечатали в популярных газетах, что рукопись Макин украл, что он нанял (на какие, полюбопытствуем, деньги?) талантливого французского самородка, что он — нелегальная сволочь и иммигрант, жульнически выигравший в лотерею, что его место в сплоченных рядах драящих сортиры иностранных рабочих, что он должен пролить три мешка крови, прежде чем разживется священным французским гражданством, однако ж, и после того паспорта ему не видать — изощрялся, заметим, не лепеновский сельский актив, но парижский, обычно вполне респектабельно пишущий корпус. Гражданство Андрею Макину по прошествии многих лет и отказов было даровано личным распоряжением Жака Ширака. Следует признать, что известная своей леденящей безжалостностью секта браминов из премиального капища оказалась символом великодушия сравнительно с демократическим государством и его либеральною прессой.

Меджнун французской литературы, восславивший ее больше, чем кто-либо из современников, Макин рассуждает в своем любимом кафе «Le Metro» о ее печальном закате. Словесность эта погублена царящей в стране мелкобуржуазною суетливостью («небоскреб превратился в квартиру»), провоцирующей писателей драться за вакансию телеведущего. Меж тем литератор должен единственно думать о Стиле. А Стиль — это не красивые фразы, но «всепроникающая гармония сущего, которая одна становится достоянием вечности, если явит ее поэт».