Исайя Берлин, английский философ русско-еврейского происхождения, не дожил нескольких месяцев до своих 90 и не оставил автобиографии, ожидавшейся поклонниками его опрятной и прибранной музы. Ему было о чем рассказать — почти столетие за холмом, и он, выбравший сферу письма, никогда не болел чрезмерной, губительной для писателя скромностью, но завет, впитанный смолоду, отложился в его сознании с геральдической чистотой. Оправе воспоминаний пристало замыкать опыт, наделенный античной, желательно римской, фабульной стройностью, когда последние слова мемуаров диктуются ратным, из германского леса, ранением, либо проистекают из ванны, наполненной кровью стоической отрешенности (побелевшие губы тем временем упражняются в максимах для благоговейных ушей восприемников этих речений), либо исходят из мировоззренья правителя, столь удалившегося от вздорности подданных, что на долю его выпадает лишь обращение к себе самому. Или это должна быть жизнь наподобие той, которую из подручного материала возвел любимый Берлином Лев Николаевич: погребенный на станции под телеграммами, панически вопрошающими о состоянии беглеца, он поистине выстрадал фразу о людях, чей незавидный удел куда более, нежели планида обласканного вниманьем изгнанника, заслуживает опеки, сочувствия и заботы. И пока старческий рот медленно выговаривал слова, а пальцы комкали угол казенного одеяла, новая порция соболезнований мелкими листьями пала во прах, и недочитанной укоризной раскрылись у изголовия «Карамазовы». Завистливый Страхов, злоумышляючи против очной встречи титанов, не позволил ей состояться в том единственном, как позднее обнаружилось, месте, где свиданию предуказано было сбыться, и даже накануне исхода, близ трех аршин русского упокоения не привелось доспорить, перечитать и, со всем соглашаясь, — опровергнуть беспокойного автора.

Граф Толстой многое преподал сэру Берлину. Прежде всего он показал ему пример долголетия. К сочинению философских трактатов в эпоху свальных кровосмешений доктрин и вавилонской толкучки методологий допускается каждый, кто наряду с избавлением от подростковых прыщей и сдачей докторско-фельдшерских минимумов обучается профессионально, без стетоскопа констатировать смерть метафизики. (Похоронных процессий, вопреки обещаниям, не было, как не заметили мы ни муаровых лент, ни посеребренного гроба, ни обескровленных, с томной бледностью, ирисов возле благоухающих мощей в бальзаме, и самый памятник все очевиднее предстает кенотафом, ложным надгробием. Потому что желательно нам, чтоб метафизика, сколько бы ни надругались над ней, с нами — осталась.) Но стяжание мафусаилова века, да так, чтобы ветхость днями не растворила в своей склеротической тьме достоинства познающего разума, — это поприще очень отдельных счастливцев, тайное знание, эзотеричнейшее из сокрытых искусств. Абсолютное первенство и бессрочный рекорд, конечно, за Эрнстом Юнгером, 103 года отбывшим в земных областях видимого и невидимого. Он тихо исчез, не закрыв за собой отворенную дверь, мягким пасмурным днем европейской зимы 1998-го, и канцлер Коль, предчувствуя убывание власти, пухлой рукой положил на орудийный лафет три темной сладостью трепещущие розы. Лишь посредством возвышенной интонации, мнится нам, надлежит выражать священный восторг, что охватывает душу от зрелища прощального соединения философии и мирского могущества.

Причиной непристойного достижения сам Юнгер считал холодный душ поутру (сколько воды утекло, Боже правый), а мы бы прибавили апостольскую преданность идеологии тотальных мобилизаций, пафос формовщика горящего воздуха, огненных куполов над лазоревыми и золотыми полями германской геополитики, сарказм оппозиционера, осознавшего, что его крайняя рецептура не для желудков взопревших плебеев, отсутствие самоиронии и пристрастие к шикарным, вроде бодлеровских, петлистым метафорам, под сенью коих он провел свою осень и которые зачаровывали его в зените экспансий. Взяв Париж под знаменами вермахта и дегустировав на закате шампанское из хрустального, натурально, бокала, Юнгер начертал в офицерской тетради, что столица французов, как бы подернутая жемчужно-опаловой дымкой и спеленутая суровостью немецкого духа, подобна цветку, не решившему, распуститься ль ему в приветствии поющим валькириям или увясть, не выдержав сминающей красоты юного варварства. Оба варианта, было отмечено строкою спустя, окликали из бездны сонм демонов и одинаково ужасали адепта милитаристской эстетики, разложенчески полагавшего, что призвание декаданса — источать тонкие яды и не быть втоптанным сапогами в дерьмо. Долголетие автора «Мраморных скал» и «Рабочего», хочется думать, неповторимо. Укрывшийся от чужих взглядов, он походил на пустыню, которая, по слову одного патетического французского лироэпика, не сообщается с бесконечностью, ибо уже выпила ее своим сухим ртом. Но и дележ второй философской позиции впечатляет — 98 годов отвела судьба Бертрану Расселу и Хансу Георгу Гадамеру. Берлиновские без малого девять десятилетий тоже указывают на качество мысли и обдуманную стилистику поведения.

У Толстого британский Исайя, помимо бодрого старчества, заимствовал совершенство жизнестроительной криволинейности, умение чередовать приступы литературной безудержности с периодами мечтательного затишья, побуждавшими вгрызаться в иную, не менее материальную почву. Художественное сочинительство графу казалось порою бесплодным, и тогда он занимался охотой, скупкой башкирских земель, обучением грамоте яснополянских детей, вегетарианством, переложеньем Евангелий, домашними распрями и массой других неотложных предметов. Берлин же в перерывах изящно служил на культурно-дипломатической ниве и, по отзывам многих, был обаятельнейшим собеседником, златоустом-шармером, владельцем ключей от настороженных душ и сердец. Здесь мы вплотную приблизились к еще одному важному уроку, усвоенному им у Толстого. Необязательно обременяться полынью дневниковых признаний (Лев Николаевич, впрочем, прилежно вел запись) в расчете на то, что потомки извлекут из-под спуда исповедальную горечь замет и, отмыв длани от любопытства и пыли, составят подробную биохронику подзащитного. Достаточно обзавестись конфидентом, и если выбор будет верным, собеседник сам сохранит твою речь и оградит от распыления облик, восстановив их в той нераздельности участи, в той ее цельной и целенаправленной прямоте, которая, из всех снадобий против забвения, единственно обладает способностью к сопротивлению пожирающему жерлу времен. У птицы есть гнездо, у зверя есть нора, Толстой до скончания сроков заручился стенографической неотлучностью Маковецкого и Бирюкова, а непогрешимая интуиция Берлина даровала ему Михаила Игнатьева, британского литератора со стажем и репутацией.

Поздний птенец аристократического русского рода, он был Берлину наследственно предназначен. Отец его, бежавший от революции в начале 20-х, с молодым эмигрантом Исайей в Лондоне тесно дружил, и сын традицию перенял. Правда, не сразу, не вдруг, но после того, как выдержал серию тонко замаскированных испытаний, выказав вежество, здравомыслие, вкус и не оплошав в толковании каверзных притчей на европейскую и еврейскую тему — тему ответственности перед голодным зиянием, зовущимся, по обыкновению, Историей. Сродство интеллектов было лишь половиною дела. Берлин выбирал даже не ум (этого добра он на веку своем навидался и счастья от него точно не ждал), сколько необходимое для полноценной беседы сообщничество чувственных излучений, притягательных магнетизмов или, иначе сказать, избирательно сплачивающих симпатий, дабы младший, избавленный этим союзом от субординации, мог без робости воспринять обращенное к нему слово и, до времени спрятав его, в нужный момент вынуть и очистить от патины, как очищают медь, бронзу, латунь, как ювелир влажною тряпицей протирает чуть замутившийся малахит.

Случилось по задуманному, а значит, произошло все, что должно было произойти. Игнатьев десять лет провел в разговорах с философом и стал берлиновским медиумическим голосом, телом замогильных записок Исайи, вскормленником легенд и апокрифов из жизни того, кто с дальним умыслом призвал его к этой роли. Стоя на твердом, по эту сторону, берегу, он все еще вслушивается в беззвучный язык бестелесного человека и, покамест не выветрился интерес, сообщает услышанное журналистам. И вот уже выпустил книгу («Isaiah Berlin: A Life») — двадцать фунтов под плотной обложкой в солидном издательстве.

Когда будущий биограф встретился с Берлином, тот вышел на финальный отрезок пути, и если физический его организм с каждым месяцем все больше изнашивался, умственные эмоции не охладели, и столь же глубокой и непосредственной оставалась его впечатлительность, а равно желание не отказывать себе в удовольствиях. Старость не запирает в темницу, она пасует перед весельем и стойкостью, ее пищей становится лишь слабая воля, наставлял он вдвое младшего Михаила Игнатьева, подкрепляя справедливость сентенций неугасшей любовью к прогулкам, концертам, кинематографу, вечеринкам и сплетням. Он был потрясающе артистичен, превращая обмен репликами то в сократический хеппенинг с его повивальной ухваткой, заставляющей истину высунуться из влажного чрева беседы, то в жалящий жанр вольтерьянской гостиной, то в русский, не без иронии поданный, ночной разговор, и тогда уж действительно говорить приходилось по-русски. Примеряемые им социодиалектные маски, улыбчивые или скривившие губы от скепсиса и отвращения, очень естественно крепились к фронтону его речевого канона — подвижного, гибкого и с неизменно внимательным взглядом сквозь театральные прорези глаз. Он с молодой жадностью схватывал умозрительные системы и последние анекдоты, подоплеку политики и светскую хронику, он коллекционировал запахи, жесты, повадки и моду, он помнил, кто во что был одет на излете, допустим, 30-х и каким движением подбородка сопровождался разрыв. Память не отказывала ему и на пороге ухода. Пропрустова магия восстановления прошлого по нескольким молекулам цвета и вкуса — например, вкуса печенья, погруженного в остывающий чай, — расценивалась им как обыденная, заурядная практика: настолько, что Берлин к ней почти вовсе не прибегал, словно отказываясь от воскрешения мертвых, будь то мертвые люди, натюрморты или вытоптанные пейзажи истории. Ему это было не нужно, они и так, абсолютно живые, обитали в нем, точно в наиболее подходящей среде, и по мере надобности он вынимал их оттуда полными пригоршнями, чтобы еще раз всмотреться в знакомые лица, бесспорно, имевшие над ним какую-то власть, но исключительно ту, которую он сам им оставил.

Истеричная драматизация прошлого-настоящего, голошение над реальным и воображаемым пепелищем, припадочность апокалиптики угнетали его своей напыщенной пошлостью; ремесло интеллекта, считающееся замкнутым, мрачным и одиноким, призвано быть, говорил он, веселой наукой, и не в ницшевском смысле подрывного танца с оружием, а в значении простого достоинства, мужества и отказа сотрудничать с безысходностью. Если европейское философское предприятие еще обладает этическим долженствованием, это последнее, вероятно, заключается в том, чтобы вернуть доверие к наиболее трудной, оптимистической линии умозрения, поскольку профессия интеллектуального пессимиста стала позорно необременительной. Берлин получал наслаждение от самого состояния думания в его сочетании с письменной фиксацией процесса и результатов мышления и радостью этой безвозмездно делился с другими.

Меж тем XX век он не любил; немного помолчав в ответ на провоцирующую улыбку и взлетевшие брови Игнатьева, он назвал это столетие худшим в истории. В качестве доводов, констатирует собеседник, фигурировали два основных: будучи евреем, Берлин стал свидетелем истребления соплеменников; будучи русским, успел испытать на себе русскую революцию. Далеко не самый крупный философ этих чавкающих человечиной времен, он, убедившись в необходимости либерального устроения мира, сумел довольно отчетливо, языком внятных эссеистических рассуждений, сформулировать базисные антитезы Социального, и, собственно, этим исчерпывается его независимый вклад в проблематику, опробованную челюстями более творческих хищников критического сознания. Противоречия между равенством и свободой, правдой и добротой, юридическим кодексом и милосердием, справедливостью и страстями — неустранимы. Они имеют фатальный характер, порожденный основоположной реальностью бытия. Предпочтение, оказанное любому из агентов конфликта, находящихся в отношении противодействующего взаимоупора, заставляют так называемого крота истории рыть землю в гнилой и погибельной точке, и в разверзшееся отверстие проваливаются народы, ценности и законы. Либерализм как доктрина и практика западной демократии, чьей исконною пристанью, гербом и привычкой служит британский стиль социального жития (религиозные обертоны последнего слова кажутся нам подходящими к случаю), есть обихаживание и согреванье пространств, где непобедимость конфликтов заключается в рамки динамических равновесий, позволяющих, с одной стороны, избегнуть удушья коллективизма, а с другой — произвола анархии, следствием коей будет еще один муравейник. Колесо этой Сансары неостановимо, если его не остановить.

Категория Утопического должна исчезнуть не потому, что она скверно соотносится с глобусом (утопия и по словарному своему определению — географическая лишенка, однако существо ее не ущербляется, не страдает), но оттого, что утратила традиционные соответствия в автономном мире идей, потеряв свою спутницу и сестру, эсхатологическую надежду на обретение общественного совершенства и общественной правды. Эта опасная надежда окончательно дискредитирована, и следовательно, для утопии в самом буквальном значении больше нет места. Тут мы бы страстно хотели услышать сдавленный и скрежещущий, откровенно галлюцинирующий звук протеста и гнева, доносящийся из разбиваемой Джимми Хендриксом о вудстокскую сцену гитары. Еще на перегоне от декаданса к модернизму возник афоризм: карта, на которой забыли Утопию, — пуста. Времена авангарда дополнили его новым высказыванием: утопии не исчезнут, покуда на свете жив хоть один бедняк. Мы солидарны с обоими постулатами и в данном пункте решительно отвергаем жизнеутверждающее мировоззрение сэра Исайи. Утопия лежит у корней человеческого и с этими корнями сплетается. Она столь же фундаментальна и подлинна, как недовольство и воображение. Чтобы низвергнуть утопию, вычеркнуть ее из реестров бытия и сознания, нужно произвести антропологическую революцию — задача, малодоступная либералам. Сам Берлин дал великолепный образец воплощения индивидуальной утопии, впрочем, не исключительной в уходящем столетии; решив быть евреем, не отказывающимся от русской культуры и принимающим британское подданство и английскую иерархию ценностей, он преуспел в причастности этому четвероякому этосу, одновременно личному и сверхперсональному, подобно любой обнимающей судьбу принадлежности.

Он умер, как жил, — достойно, сдержанно, неаффектированно. Завершил все земные труды, произнес все слова. А Михаил Игнатьев эти слова записал.