В истории литературы встречаются книги, с безраздельною полнотой представляющие характерологию стиля, эстетики или направления. Но истинным содержанием, откровенным, как чадящее за полночь слово попутчика, наделены только те сочинения, что вбирают в себя дух эпохи, ее облик, канон и протест. Благодаря этим трудам время смотрится в зеркало, будь то древняя бронза, вымененная на вола и раба, или венецианская тонкость стекла с утонувшей в его глубине мудростью дожей, или нуворишская кичливость трюмо, пред которым сооружает прическу и ласкает пуховкою щеки статная буржуазка, предприимчиво схоронившая публичную юность в лупанариях третьей Империи, в душных классах ее натуральной школы романов. Вглядываясь в дарованное отражение, время вновь обретает лицо человека, запечатлевшее, как сказал бы русский апокалиптический гений, главную мысль своего поколения, и лицо это выразительно сочетанием двух противоречивых стихий, двух порывов — так, согласно возобладавшей гипотезе, световая природа объединяет корпускулу и волну. В этом лице присутствует тленность преходящей социальной среды и момента, но надо совсем зажмурить глаза в ослеплении, чтоб не заметить застывшую в его чертах универсальность вечного образа. Нечто близкое явлено в заупокойных фаюмских портретах, где исход из мира живых как удел всего, что надеется, дышит и страждет, — только нижний, фабульно-тварный слой и предлог для иконописного лика, для неисчезающей сферы смысла и победы над смертью.

Книги, собравшие эти горящие лица, а следовательно, и субстанцию времени в картинах его судеб и катастрофичных успехов, покидают границы словесности. Они, вне зависимости от художественных достоинств своих, — больше литературы, ибо, превозмогая пределы самодостаточной церкви искусств, вторгаются на территории, где вершатся обряды реальности, и определяют характер этих обрядов. Волшебные книги, они так настойчиво лепят вещество действительности, что сливаются с ней, перекраивая ее нрав сообразно написанному в страницах, и уже невозможно поверить, будто некогда, до превращений, разрешившихся новым обществом и новым психическим складом, существовало какое-то ветхое, падшее бытие, запертое в темницу непросветляемой косности.

Сны немцев были расколоты самоубийственным выстрелом Вертера. Те, кого обманули любовь, государство и миропорядок, узнали, что несправедливость врачуется добровольным отказом от этих пожирающих мороков, чьей власти недостанет на всю юность Европы. Эпидемия избавлений с помощью пистолета и яда стала лекарством от уготованного сентиментальному ордену недуга покорности и согбенного рвения; не желая цепляться за жизнь, которая набрасывалась, как изголодавшийся зверь, и оскорбляла, будто столоначальник в канцелярии герцога, сочувственник бунтарского братства выказывал ослепительный ужас своего тяготенья к свободе, и патриархальную карту Европы смыло волной молодого презрения.

Важнейшие теоремы аболиционизма удалось доказать под сводами хижины дяди Тома; именно здесь произошло вызволение чернокожих, здесь окончательно устыдился белый человек северян. Он растерял бы остатки своего шаткого гражданского состояния, если бы не позволил реальности настигнуть воображение — война свободной торговли и промышленной демократии против аграрной идиллии теплых, на семейной основе, оазисов рабовладения отныне была неизбежной.

Титул «Корана упадничества» снискал роман Гюисманса «Наоборот». Главный герой его, аристократ дез Эссент, осененный эпиграфом из старого голландского мистика, восхваляющего нескончаемость наслаждений, пусть даже мир убоится их, — дез Эссент возводит удовольствия в степень веры и культа, претендующих то ли стать камнем будущей церкви, то ли внедриться в одну из имеющихся. Столпник гедонизма, страстотерпец разнузданных прихотей, огражденный стенами своего обиталища, похожего на восточную шкатулку из-под дурманящих трав, он коллекционирует раритеты, синэстезически отождествляет вкус вин и звучание музыки, опьяняется чтением античных и средневековых латинских поэтов и даже в зубной боли, на манер Достоевского подпольного парадоксалиста, находит извращенную радость. Это духовная практика, подтверждаемая дальнейшим католическим путем сочинителя — как заметил один проницательный, немало изведавший современник, человеку, написавшему столь радикальную прозу, осталось лишь удавиться или уверовать. По вещему слову смышленой особы, давшей имя многосерийному киноэросу, на определенном уровне сексуальности пол партнера значения не имеет. На крайнем уровне гедонизма наслажденчество оборачивается техникой развоплощения плоти, идеальной аскезой, когда плотская компонента хочет быть чистым духом, дабы витать средь порхающих запахов. Антонен Арто, присужденный невидимым ареопагом к чересчур интенсивному соприкосновению с призраками, грезил о теле без органов; дез Эссент продемонстрировал органы восприятия, утратившие телесную натуральность. Европейцы ж, прочитавши «Наоборот», эмансипировались от профанически мелкого, мирского практицизма в чувственной области, открыв для себя бездонные религиозные глуби внутренних испытаний.

Два измерения социалистической святости представлены неподвижной увечностью Островского-Корчагина. Первое элементарно: парализованный исповедник и мученик символизирует блаженство самозаклания на дымящемся жертвеннике всепобеждающей Революции. Второе, непредусмотренное, еще более очевидно: революция на последнем своем издыхании, и покачивающаяся, с вырезанным сердцем, на египетских зеленовато-синюшных волнах мавзолейная мумия обзавелась экстатической парой — прикованным к постели слепонемым, повествующим костлявой рукою, сколь оживленно и бодро работало его тело в зените миросоздания. Оба измерения гибели, усиленные болезненной идентичностью автора и персонажа, литературы и затекстовых обстоятельств, обладали равною мощью влияния, будучи слитной действительностью 30-х годов, единством их фатума и сколком оптимистично страдающей мысли.

Книг этих мало, они пронумерованы и наперечет, точно гималайские снежные барсы. Написав три десятилетия назад «Электропрохладительный кислотный тест», документальный роман, вызванный Шестидесятыми и в той же мере их породивший, американец Том Вулф, куда бы впоследствии ни заносило его, сподобился принадлежности феноменальному ряду, и дабы оценить Вулфов жизнетворческий вклад, понадобится краткое пояснение. Шестидесятые явились попыткой строительства целостной культуры — контркультуры, как ее тогда и потом называли, со своим небом и звездами, законом и пантеоном, этикой и поступком. (Вопреки календарю, эпоха продолжалась примерно до середины или даже конца 70-х, точка была поставлена убийством Джона Леннона осенью 1980-го, и кто читал «Уроки мудрости» Фритьофа Капры, наверняка вспомнит отменно изображенную автором скорбь миллионов, оплакивавших кончину вскормившей их эры.) Решено было вырастить тело, способное к непрерывному празднику впечатлений. Сознание, впитывающее потоки вселенского разума, которые, слипаясь с бесчисленным множеством личных внутричерепных приключений, насаждали б альгамбры коллективного райского галлюциноза. Общество великодушной распахнутости, несвоекорыстных сексуальных партнерств и братско-сестринской милости. Экономику незагрязняющих производств, щадящих природных растрат и щедрых, наподобие индейских потлачей, даров. Медицину не отягченных таблетками излечений. Искусство, мобилизованное ходить по воде на ту сторону горизонта, туда, где наградою за прорыв служит магия преображений узилища в сад, асфальта — в пляжный песок, а рабочих галер — в праздные, увитые цветочными гирляндами лодки и яхты. (Труд не нуждается в освобождении, саркастически полемизируя, провозвестил Маркс; купля-продажа его и без того невозбранно свершается на свободном рынке труда, и потому задача в другом — в том, чтобы труд навсегда, навсегда уничтожить.)

Некоторые из этих идей были сформулированы с трезвой, без скидок на количество выпитого, отчетливостью. Иные остались абрисом, очерком и беглым наброском, начертанным, по-хлебниковски говоря, не мелом, а любовью. Третьи, туманно клубившиеся, прояснились изрядно спустя, в мемуарных итогах, насыщенных, как и все мемуары, сведением счетов, борьбою за первенство в святцах истории и лицемерно-почтительным погребением мертвецов. Четвертым уготован еще более странный удел — их не вычленить из биографий тех, кто их когда-то отстаивал, они впечатаны в судьбы, давно ушедшие в сторону и отрезанные от минувшего, рассеяны в воздухе, овевавшем фигуры и положения. Интерпретация этих мифов требует восстановления испарившихся жестов и озарений, ибо сама мифология здесь — детище оргиастических ритуалов, осязаемая реальность которых постижима лишь в минуты их отправления и очень превратно, осколочно воскрешается памятью.

У Вулфа непреходящие перед эпохой заслуги, он выполнил все, что могло быть вменено живописателю, и кабы небесная хроника, а равно небесный музей искали по-монастырски прилежного летописца и по-британски дотошного, с палеонтологической репутацией, археолога, лучшей кандидатуры они б не нашли. Не главный участник событий, скорее заинтересованный их наблюдатель с эгоистической литературною целью за пазухой, он склеил свидетельства, разгладил апокрифы и сказания, поместил под стекло трофеи, сдул пыль с черепков, по разрозненным хрящикам собрал скрупулезный скелет бушевавшего поколения и уже о ту пору, в апогее великого зрелища, созерцал представление как бы из будущего, из истории, которой дыхание открылось ему в колобродящей современности. Будь Вулф только стенографом калифорнийского сумасшествия, ему и тогда причиталась бы жаркая благодарность потомков, ее волчий, лакомый кус. Он сделал не в пример большее — до конца, до логического и экзистенциального завершения додумал Шестидесятые, рассекретив в них то, что там подлинно содержалось и о чем время лишь смутно догадывалось. Упорядочил зыбкую сферу идей. Таксономически разграфил мифологию. Сообщил внятность фантазмам и маниям, сумев уберечь непосредственность ворожбы, волхования. Вывел интуицию к прозрачной воде, и она, как античный убийца в ручье смывал с себя скверну пролитой крови, отмылась от наносного и грязного, от греха непроцеженных восприятий и эротизированных «схватываний». Умудрился проникнуться мало что чудом, но и такой мыслью о нем, которой это чудо о себе сроду не знало, хоть владело ею подкожно и органически.

Вулф, и сказать о том нужно с определенностью, вдохнул в Шестидесятые самосознание, психею-концепт, а стало быть, одушевил их и даже, да не покажется это преувеличением, — их сотворил. Те легендарные годы есть такое же произведение его разума, пера и ответственности, как пелопоннесские войны — создание Фукидида, а походы Юлиана — плод памятливой музы и грусти Аммиана Марцеллина, воздвигшего элегическое надгробие своему обреченно любимому императору: он никогда не называл и не назвал бы его Отступником. Не в том дело, что они зарисовали события, в которых участвовали, и не сохранись этих пространных картин, многое бы померкло, не уцелели б подробности, но в том, что Событий как таковых, в их философской, художественной и оттого исторической сущности, без одушевляющих описаний попросту б не было. Максимум пришлось рассуждать бы об эмпирических фактах, а что о них рассуждать. Еще укрупним масштаб сравнения: исторически сложившееся христианство создано не Иисусом, а Павлом, это он, не входивший в первоначальный апостольский круг, во второй главе Послания к филиппийцам объяснил, чем был кенозис Учителя — его, в рабском образе, жертвенное самоумаление, к малым сим снисхождение.

«Кислотный тест» наделил автора всем, чего алчет сочинитель его темперамента, и полушутейный призыв критика высылать Вулфу денежки и другие вещицы, потому что парень он замечательный, сбылся с чистотой национальной мечты. Твердое место в шелковых рядах мандаринов американской литературы, место, никем не оспариваемое, подкреплялось, чтоб не гневить домашних богов, регулярною данью в виде новых романов; их прокламируемый документальный испод, ветшая, с годами истлел, до последней нитки уступив себя лицевой красоте беллетристики. После изрядно отполыхавших «Костров тщеславия» Вулф стал наипаче священным чудовищем, одним из монстров словесности, кого дозволяется лицезреть на экране или в мятном свечении журнального глянца, но завидовать им — глупей не придумаешь. Научись прежде жить, как живут чемпионы. Тридцать томов, шесть жен (на одну покушался с ножом, чуть-чуть недорезал), бокс, политика, наркотики, алкоголь, стычки с полицией, любовь к партизанской войне, масса иных удовольствий, сущее бешенство типично американских, со сгоревшей землей под ногами, амбиций, варварские (в стиле пурпурных азиатских царей) гиперболы собственной личности, потрясающий, на восьмом-то десятке, к этой собственной личности интерес — мы о Нормане Мейлере, но у них общая кровь, и Вулфу не понадобилось ни сдавать ее на анализ, ни прилюдно отворять себе жилы. Потом он на 11 лет замолчал в окружении крепнущих слухов и наконец разродился 742-страничным романическим фолиантом («А Man in Full»), ставшим поводом для перебранки в закрытой школе помазанников.

Инициатором свары выступил упомянутый Мейлер, вскоре его поддержал Джон Апдайк. Состав преступления: притязая быть классиком, вожаком волчьей стаи в чащобах словесности, Вулф измечтавшейся публике подсунул бестселлер, недостойное развлечение, откуда все качества — ходкий сюжет, облегченный стилек, крючки и наживки для извлечения денег. Прорва печатных листов, не согретых ни чувством, ни постижением, матерый бихевиоризм, изучивший, где нажимать, чтоб на выходе тупо загоготали и глупейше обмочились слезами. Заодно охаяли предыдущие книги, в там числе «Костры» с их «ледяной, бессердечной сатирой» (нам так не показалось, но на ринге тяжеловесы, и мелюзга молчит в тряпочку). Перенесший операцию на сердце, а ранее чуть не убитый затяжным нервным срывом, ибо роман писался мучительно и, дойдя до развилки, надолго иссяк, Вулф ответил коллегам наотмашь. Это старичье, сказал он о Мейлере и Апдайке (который его годом младше), это старичье, сладко повторил он для другого журнала и телеканала, эти дряхлые львы без когтей и зубов просто не могут смириться, что терпят провал за провалом, чужое преуспеяние творчества для них нестерпимо. Тут он задел голый, навыпуск, нерв. Недавний сборник короткой апдайковской прозы не попал ни в один из коммерческих перечней хвалы и молвы, и этот афронт вынудил автора, не обнаружившего своих опусов в аэропортовских, duty free, магазинах, горчайше прошелестеть, будто в литературе он невидимка, «пропащий человек», как на исходе дней, ослабнув от долгового острога и белой горячки, печатно титуловал себя Аполлон Григорьев. Вулф, удостоенный миллионного стартового тиража, с Апдайком согласился охотно.

Все это мило, и ругань заслуживает добрых слов, но психологическая подоплека конфликта мало понятна. На первый взгляд, и гадать нечего — жаба заела. Однако ж не складывается, слишком банально для зубров, жабы их не едят. Зависть, озлобленность несколькими тощими годами — да, возможно, но исключительно фоном, сопровождением, маскирующим корень. Посему обнародуем собственноручную версию: внезапная вспышка вражды есть, по нашему мнению, не тривиальная грызня ветеранов и конкурентов, а междоусобица американских шестидесятников, специальный жанр поведения с занавешенной от посторонних семантикой. И если совестливый протестант Апдайк, из религиозных соображений воздерживающийся от работы по воскресеньям, голосовых связок особо не напрягает и маячит на подпевке в тускловатом миноре кулис, то Мейлер, организатор скандала, строго блюдет свою оглушительно сольную партию.

Признания он добился совсем молодым, через три года после Второй мировой, ворвавшись в искусство и общественный стиль на крыльях прекрасной армейской трагедии «Нагие и мертвые», и все же родина его истинной славы — Шестидесятые, когда он настолько не ведал усталости, что это граничило с чародейством. То было время Джона и Роберта Кеннеди, Мартина Лютера Кинга, Вьетнама, Мохаммеда Али, высадки на Луне, молодежного неподчинения, нью-журнализма, литературного взлета, время его, Мейлера, лучших замыслов, инспираций, героев, и он находился в центре любой, где бы ни возникала она, разрывной и критической силы, и что бы ни происходило потом, твердо знал — Шестидесятые не превзойдены. Возвыситься над ними могла бы культура, во всех отношениях более грандиозная, нежели та, что погибла в борьбе с гравитацией; этого не произойдет, ибо культура уже не пытается победить тяготение. Литература тоже не ставит перед собой восхитительно невыполнимых задач. Ее нет, покувыркавшись, она сомлела, как в жаркой перине позорная тварь, выхлопотавшая ренту за немолодую разборчивость в связях. Похрапывает вместе с писателями, салонными баловнями стилистических головоломок. Литература в прошлом, истлели ее безумные дни. Теперешняя не в счет, это его стойкое убеждение. Книги, выношенные в сухом чреве, рождаются мертвыми. Прозрения и лучевые пульсации — удел сочинений, возросших в надежде изменить жизнь людей, а не добиться от них денег и лести. Книги этого типа написаны в Шестидесятые, тогда же был и размах честолюбия («Неприятная правда состоит в том, что я живу, словно в тюремной камере, пленником представления о себе как о человеке, который не удовлетворится ничем меньшим как совершением революции в сознании нашего времени. Ошибаюсь я или нет, но я не могу разубедить себя, что именно моя настоящая и будущая работа перевесит работу любого современного американского романиста» — Норман Мейлер, «Самореклама»). Необходимо напомнить о времени, литературе и людях, доказав, что подобных им больше не было, вскрыв все ничтожество нынешних комфортабельных сумерек. Для этого, разумеется, недостаточно аптекарски взвешенных слов, аналитических выкладок, мемориальных облизываний, старческих возлияний у гроба. Нужен бешеный окрик, нужны в старых традициях драка, хук и нокаут, когда, отсчитавши до десяти, бросают с носилок на лазаретную койку и оттуда в могилу. Чужих так не бьют. Так бьют своих, чтоб чужие боялись. Но и своих уродуют с выбором, каждый первый на эту роль не годится. Надобен равный и хищный, одного возраста и напора судьбы, племенной рекордист, не меньше тебя самого отвечающий за баснословное прошлое, такой же, как ты, производитель Шестидесятых, и кто, если не Вулф, заслужил быть размазанным по канатам, а затем пасть вниз глазами, с багровыми полосами на спине. Во имя чего этот бой и удар? Это ритуальная жертва. Только жертва способна поведать о несгинувшем поколении, о высоте его помыслов, о том, что оно по-прежнему беспощадно к своим и в прекрасной безжалостности к другу и близнецу видит закон сохранения идеалов и дружбы; сплоченное пролитой кровью, это единственно стоящее поколение отвергает все, кроме правды, но и правдою факта готово оно поступиться ради превосходящей ее сверхистины примера и жертвы. Неважно, выдавил Вулф гадкий бестселлер или отменную прозу. Его книга лишь повод к тому, что давно уж назрело, к обрядовому умерщвленью сородича, который, взойдя на костер, осветит дряблый воздух растоптанных ценностей и еще раз — в последний, может быть, раз — пронзит мир презрением, вызовом и свободой. Презрительной, вызывающей и свободной была вся шестидесятническая литература, так пусть же узнают отменившие ее самозванцы, на каких весах надлежит взвешивать слово и жизнь.

По условиям времени и заботясь о пламенеющем будущем, которое непременно наступит, но в свой черед, не раньше, не позже, эти вещи нельзя высказывать прямо, о них говорят обходным языком, внешне сходным с обычною руганью, однако враги, чьим ушам адресована речь, устрашившись, поймут ее с полунамека, и уж конечно, поймет ее тот, кому предназначена главная роль ритуального оппонента и жертвы. Он, Том Вулф, вслух разразится колкою отповедью, в сердце ж своем будет держать тайный знак группового сообщничества, знак причастности заговору и незримой, покамест, победе.

Они увлеченно играют в эту игру, а партер и галерка аплодируют им; в период усталости от литературы литературная распря привлекательней толстых и тонких книг.