Еще немного, и три нуля, убрав девятки, воззрятся наподобие бойниц. Радоваться смене цифр может лишь юность, не изведавшая сути перемен, да крапивное семя оракулов — торговцев надеждой и страхом. Не относясь ни к одной из этих категорий, воспользуемся эпохой канунов для размещения наших привязанностей среди других итожащих столетие таблиц и реестров. Вниманию публики предлагается пестрая лента — свиток наиболее знаменательных русских романов XX века. Основанием предпочтений послужила разнузданность личного вкуса, однако автор отказывается считать свой отбор произвольным. Напротив, он полагает себя эоловой арфой, выражающей трепетания какого-то общего мнения. Не потому, что, гипертрофируя собственную отзывчивость, наделяет ее медиумической чуткостью, но подчиняясь гораздо более элементарным резонам, а именно: автономия частного выбора угнетена властью механики, которая помещает человека в средоточие универсальных зависимостей, где отвергается и робкая мольба о персональном поступке и слове. Эти последние мыслятся исключительно как производные символических внушений Канона. Философия оттого с такой удивительной легкостью устранила субъект, что все его жесты, по ее философскому разумению, выварены в котле законодательных норм языка, уничтожающих область индивидуальной претензии и изобретательского порыва. Чтобы сегодня подыграть духу времени (так называемому Zeitgeist’у), требуется ничтожная малость стараний; необязательно мудрствовать, суетиться, тело само, без помощи мозга, исполнит духовную участь по нотам всеобщности. Нет ничего объективнее субъективного выбора, сказал бы пишущий эти строки, пожелай он обогатить их простым парадоксом. Следствием указанной, очень распространенной ныне позиции является подавление личной вменяемости и личности как таковой, с чем мы, впрочем, атавистически не согласны. Трудно смириться, что пальцы гуляют по клавишам под диктовку вездесущих репрессивных установлений письма, и в муках рожденный список романов, скрасивших столько уединенных часов, навеян коллективной грезою тех, кто, может быть, невнимательно листал эти книги. Посему упреки и предложения просим, по обыкновению, адресовать составителю, а на вопрос, что конкретно его вынуждало к отбору: художественное ли совершенство творений, сформированная ими новая картина реальности, степень влияния ее на сознание, драматичная и высокая судьба сочинителей либо что-то еще, ответим с полной искренностью, без обиняков — все перечисленное. И даже что-то еще. Оно и образует свечение тайны, для которой нет в словарях точного имени.

Теперь — обещанный перечень лучших русских романов века, в алфавитном порядке авторов и с краткими характеристиками произведений.

Даниил АНДРЕЕВ

«Роза мира»

Он израсходовал залежь интеллектуальных ресурсов, аргументируя неотлагаемое пришествие великой Розы — свадьбы церквей, их воссоединительного перевоплощения в межисповедную сверхмолельню, и доводы рассудка выказали свою несущественность по сравнению с тем, что открылось Андрееву в первозданном мистическом постижении. Роза расцветает в стороне от чьих-либо намерений и доказательств, ее можно только увидеть, там, где она и явилась творцу ее лепестков, в смрадной преисподней, возле параши, принявшей форму абсолютного низового ничто. (Неподалеку, под нарами, Лев Гумилев, создатель другой восхитительно тюремной доктрины — ибо чем, как не тоскою по воле, объяснить упоение степными кочевьями и ненависть к крепким стенам городов, — ощутил прикосновение жгучих крыльев пассионарности; есть легенда, что авторы встречались в темнице, значит, происходило взаимодействие мыслей, и андреевский романизированный свод озарений освещен также лапидарной, как фотовспышка, гипотезой, трактующей о внезапных движениях в даль, в неизвестность племен и народов.) Роза сошла к Андрееву не одна. Он узнал все небесные отрасли мира, иерархии уровней и слоев, отвратительную животность населяющих космос уродов, чавкающую бойню демонов государственности, ослепительно выследил, что Армагеддон случится в Сибири, и осуществил главную мечту русских писателей первой половины столетия — вступил в непосредственное общение с Иосифом Сталиным. Во глубине львиного рва Даниил держал повелителя царства и единственного соперника своего на ладони, предрекая ему гибель богов. Около сорока печатных листов достаточно внятного визионерства и галлюциноза, опыт провидчества, тем более тавтологичного, что роза — это роза, как сказано в «Анти-Дюринге» и повторено американской авангардисткой.

Исаак БАБЕЛЬ

«Конармия»

Память сначала цепляется за восточную пылкость стиля, упираясь затем в нервный узел русского и еврейского. Активность евреев идейная, их томление — о преображении сущего, осиянного иудейским вопрошающим смыслом и православной строительной кровью. Действия русских испытывают грань между жизнью и смертью, располагаясь на ускользающем перешейке, за которым подвижное и кричащее становится косным, немым и статичным; отсюда обряды мучительства и воскрешение старинных жертвенных фабул заклания (отец убивает сына, сын кончает отца). Расширенное созревание, плодоношение силы и пахучее, гнилостное буйство отличают русскую плоть. Бледная скудость и воспаление близорукого чувства свойственны плоти еврейской, боящейся обретаться близ лошадей, потных женщин, тачанок и выискивающей талмудический притчевый корень в риторике газетной страницы. Оба национальных, религиозных и плотских начала, присужденные к слитному страданию в истории, объединены святым телом События — Революции, наблюдаемой глазами еврея. То неповторимый взгляд постороннего соучастника, его дуальная оптика до сих пор фиксирует гнойные зоны славяно-семитских касательств и связей. Русский не мог бы с такой последовательностью дистанцироваться от своего и чужого; особому искусству невозмутимости, эмоциональной, жестокой, бьющей навылет, не вполне научилась и новейшая литература России. Но выставлять дело так, будто книга написана прикомандированным к наполеоновской армии чужаком, тоже неверно. Чужак не передал бы благоговейной раздавленности, охватывающей повествователя, когда он окончательно проникается, что прикован к этой стране и не вырвется из ее лап.

Андрей БЕЛЫЙ

«Петербург»

Хронологически первая экспериментальная проза столетия, глубоководная бездна, священное озеро с утонувшими в нем и градом и колоколом. Слово «концептуальный» захватано до неприличия, но это и первый концептуальный роман, в специальном значении термина, примененном более полувека спустя к литературной и изобразительной практике, так переплавившей творчество и анализ, что ни единая молекула текста не избежала рефлексии. Ошеломительность беловской новизны опустила занавес над эпохой невинности, ибо все, что с начала начал мнило себя несомненным, от строения фразы до краеугольных, определяющих романное самосознание мифопоэтических схем, было уличено в причастности условнейшему из договоров с постоянно меняющимся содержанием статей. Петербург воздвиг свою твердь на болотах. «Петербург» вознесся над расколдованными параграфами литературной конвенции, питаясь их отприродным волюнтаристским притворством и открывая в нем новую, на сей раз уже безусловную — ведь ее разоблачили — магию власти. Литература тут выступает объектом безжалостной оперативной любви. Национальные мифы портретируются с чудной наглядностью, точно фотограф заснял их компактною группой, рассевшейся у стола на манер «Общества борьбы за освобождение рабочего класса». Тотальная сконструированность, но истинная сила книги в трагичном, глумливом и распятом голосе. Он поднимается ввысь и, паря в окутавшей страну пелене, плененно стенает, беснуется, мечется, кричит о нашествии оккультного морока, предрекает беду (будет, будет новая Калка) и сжигает себя в ярко-алой, как плащ-домино, стихии лирической подлинности, предвестии мессианских пожарищ.

Артем ВЕСЕЛЫЙ

«Россия, кровью умытая»

Гроссмейстер Нимцович, объясняя динамику пешечных расположений, иллюстрировал ее примерами из литературы и кинематографа, обратившихся к изображению масс. В этом была не скоропортящаяся мода искусств, но, говоря словами дадаистского манифеста, многотысячная правда времени, правда 10-х, 20-х, 30-х годов. Никто не дал более мощного, осязаемо убедительного движения коллективов, чем их эпический поэт Веселый, заслуживающий называться крупнейшим экспрессионистом России, и если бы из сонма эпохиальных свидетельств надо было выбрать одно, я остановился б на книге Артема, ибо речь его совершалась в безвыходном круге проклятий, упоения и крови. Пятнадцать лет смотрел он в лицо толпе, пренебрегая ее гуртовой психологией, тщеславием вождей и вожатых, концентрируя лучи ума своего на религиозном собирании в массу, на этом вселенском, в русских пространствах, соборе. Он занимался плотностью и весом орд, он следил за рассеянием толп и тем, как, рассыпавшись, они стягивались в новую ртутную целостность. От него, жившего жизнью страны, вряд ли укрылось, что за годы, потраченные им на книгу, революционные массы стали другими, что их несколько раз подвергали истребительным процеживаниям и селекциям, в результате чего массы поредели, и тогда он принял обет спасти всех хотя бы в написанных им страницах, где солнце народа и революции навсегда застыло в зените, а если спасение не удастся, то умереть, как умирали другие. Артем Веселый разделил судьбу российских толп — он был расстрелян.

Максим ГОРЬКИЙ

«Жизнь Клима Самгина»

Апокриф гласит, что автор, будучи спрошенным, кто прототип Самгина, молча начертил тростью в пыли садовой дорожки имя героя и обвел кружочками два сочетания букв — «Сам» и «МГ». Роман задуман и начат свободным писателем, примерно к середине третьего тома (две с половиною книги из четырех гениальны) наступает внутренний слом, вызванный тем, что по мере приближения заглавного персонажа к 1917 году автор все менее знал, как отнестись к этой поучительной вехе истории. В клубке эмоций, опутавших его больную душу, одно чувство подчинило себе остальные: растерянность старого литератора, не понимающего, способен ли он дальше вести строку таким образом, чтобы читатель не догадался об этом страшном смятении. Рука уже не держала перо, мы вообще затрудняемся объяснить, как ему удалось завершить свою прозу (впрочем, он ее, разумеется, не окончил), но в нарастающей панике — так брошенное войско видит опускающуюся с небосвода смерть — таится неостывшая прелесть романа. Современник рассказывал, что Горький помнил имена всех исхоженных в молодости деревень и всех встреченных им людей. «Самгин» — плачевная оргия памяти, циклопический мемориал, Тадж-Махал любви к России, любви тяжелой, истерзанной, и недаром плодом ее стало множество шаржированных уродцев всех сословий, профессий и званий, насельников мавзолея усопшего мира. Горький покрывает Россию, как Зевс свою европейскую телку, он прощается с ней накануне рокового события, сводя счеты с героем, которому сквозь ненависть соболезнует, потому что это он сам в зеркалах обреченности.

Илья ЗДАНЕВИЧ (ИЛЬЯЗД)

«Восхищение»

В начале 30-х несколько ключевых фигур русского футуризма, стремясь оправдать свою молодость, выступили с отчетами об антибуржуазном прошлом движения, и пронизанный славяно-азийскими историософскими обобщениями «Полутораглазый стрелец» Бенедикта Лившица встал в ряд с простеньким мемуаром «Наш выход» Алексея Крученых, чей сервилизм выдался слишком испуганным, чтоб просочиться в уважавшую ненаигранный пафос печать (дивное диво — этот же человек взорвал некогда воздух роскошными стихами и декларациями). Книга крайнего футуриста Зданевича, крохотным тиражом опубликованная парижским издательством в марте 1930-го и спустя 65 лет в столь же мизерном числе экземпляров перепечатанная небогатым московским энтузиастом, по мнению комментатора, с которым мы солидарны, должна быть прочитана как аллегория восхождения и гибели будетлянства, развернутая у кавказских отрогов и близ снежных вершин, в окружении старцев, разбойников, красавиц, сокровищ и кретинов, распевающих нечленораздельные песни. Главным преимуществом автора-эмигранта перед теми, кого он оставил в Москве и Тифлисе, оказалась свобода от исповедального покаяния, и он употребил ее на создание волшебной, как заговор колдуна, прозы, коей почти первобытная баснословность изложена речным и глубоким, промывающим зрение языком. Ничего подобного до Ильязда в русской литературе не было, так что пессимистический роман о падении левого искусства не с чем сравнить, разве с иными прозрачными тканями Хлебникова, тоже сочетавшего авангард и архаику. «Восхищение», вероятно, навсегда разминулось с известностью, и причиной тому не эзотеричность романа, но бездарность русских оценщиков и пропагандистов. Любителей зрелого Джойса, умеющих получить от «Улисса» и тем паче «Поминок» нелицемерное удовольствие, вовсе не миллионы, а стражи английского слова, критики и профессора, хладнокровно ставят ирландца, не смущаясь его герметизмом, на первое место в столетии… Известие о самоубийстве Маяковского Зданевич получил через несколько дней после выхода книги.

Михаил ЗОЩЕНКО

Все написанное

Исследование советского муравейника как цивилизации небывалого типа, в то же время до странности узнаваемого. Лучше поэта не скажешь: Библия труда, автор заслуживает памятников по стране. Опись переходных состояний сознания — социалистического, в тибетских терминах говоря, Бардо, когда после освобождения от колеса превращений, нависавшего нестерпимым возвратом к ветхой культуре и отреченному гуманизму, душе открывается путь рождения в счастливой земле, месте пребывания бессчетного племени праведников, изъясняющихся на коммунально-барачном жаргоне и почему-то подверженных тем же страстям и порокам, что люди до сотворения мира. В записанных философом Л. Липавским разговорах обэриутов читаем: «Что в общем произошло? Большое обнищание, и цинизм, и потеря прочности. Это неприятно. Но прочность, честь и привязанность, которые были раньше, несмотря на какую-то скрытую в них правильность, все же мешали глядеть прямо на мир. Они были несерьезны для нас… И когда пришло разоренье, оно помогло избавиться от самообмана». Подобно обэриутам, Зощенко обладал взглядом, избавленным от самообмана, но, в отличие от этих катакомбных мыслителей, у него было ясное утопическое намерение устранять порчу и заблуждения посредством литературного слова (из обэриутов в этом отношении с ним сходствует, пожалуй, один Заболоцкий). Он пишет смешно не для того, чтобы публику рассмешить, а в силу утрированного, выделенного положения слова, занимающего примерно ту же позицию, что и, допустим, визуальный объект в поп-артной эстетике. Проза его наставительная, проповедническая, иногда прямо житийная, он стремится влиять на умы и на совесть, исцеляя человека и общество. Значение Зощенко возрастает. Его творчество бодрствует у истоков какой-то еще не явившейся литературы.

Всеволод ИВАНОВ

«У»

Формальный план книги, несколько десятилетий пролежавшей в запасниках, обрисован отчетливо Шкловским. Схема петрониевского романа, дно города, похождения очень талантливых авантюристов, время приурочено к сносу храма Христа Спасителя (от себя и в скобках заметим, что авантюристы, затеяв наконец довершить ретортное выкипячивание Адама советикуса, вербуют рабсилу и подключаются к другим сомнительным мероприятиям). Похоже на бахтинскую мениппею, но Шкловский с автором этой теории враждовал и термина избегал. Содержательная сторона романа осталась в тумане, и если я правильно ее различаю, сводится (о, конечно, не сводится) к показу формирования закрытого общества. Отгороженное от всего, что извне, мутное и липкое внутри, оно подавляет свободные коммуникации, вытесняя их устным преданием: сплетнями, косвенной речью, шепчущей подозрительностью. Атмосфера мистифицирующей провокации достигается душным, пародийно-двусмысленным языком, главным агентом романного действия, и структура этой речи удивительна. Представим, что «Столп и утверждение истины» о. Павла Флоренского, не поступившись ни византийской червоточивостью, ни изуверской церковною сладостью, ни упованием натурально, без винно-просфорных заместительных околичностей, причастится крови и плоти Спасителя, представим, что этот сочащийся ересью богословский эпистолярий перетек в плутовское советское повествование, и тогда нам откроется психологос романа. Он плохо усвоен даже ценителями искусства Иванова.

Илья ИЛЬФ, Евгений ПЕТРОВ

«Золотой теленок»

Цитатник поколений, редкий образчик нигилистической лирики и бесслезного, чреватого мизантропией тупика, в котором холодеет религия и не помогает агностицизм (ср. «Записные книжки» Ильфа). Странное, загадочное сочинение об отщепенстве, внутренней эмиграции и поражении огромного среза культуры. Проза с непредумышленным зарядом идей, вырвавшихся за пределы лояльного замысла. Более подробное толкование книги, буквально взывающей, чтобы ее рассмотрели в международном «контексте» литературы о тщете любого усилия (напрашивается, кстати сказать, и Селин), приберегу для специального разговора.

Эдуард ЛИМОНОВ

«Это я — Эдичка»

Молодой человек честолюбивой наружности и поэтических дарований, воспитанник Государства, в котором, в отступление от велемудрых заветов Платона, социальная беспрозванность компенсировалась стихотворной известностью в полуподпольном кругу (и это был статус, если кто усомнился или запамятовал), молодой человек, алча обителей славы, соблазняется Западом и, потрясенный, осознает, что его новое, американское положение стократ хуже прежнего, покинутого столь опрометчиво. Трущобная крыса с коркой велфера в голодных зубах, он утрачивает оправдание унижений — веру в необходимость своего литературного слова, ибо вокруг нет внимающих этой речи людей, теряет любовь, уставшую делить его нищету, расстается с несбывшимся сном о признании, блеске, награде и взамен получает протяжный, на три сотни страниц растянувшийся вопль, тот единственный вопль, что во все времена исторгался лишь одержимою глоткой свободы. Наступает же эта свобода в момент, когда, кроме нее, надеяться больше не на что. Невзгод он себе не желал, но жанр вопля оплачивается угнетенным состоянием автора, и даже если разум не хочет страданий, тело, потенциально готовое к пронзительной откровенности, так извернется в судьбу, что крик становится неизбежным. Лимонова в той же мере назначили выкрикнуть «Эдичку», в какой Солженицына приговорили к написанию «Архипелага». В одном случае книгу ждали миллионы убитых, в другом ее встретила русская литература, изнемогшая от целомудрия и фальшивых приличий. Вопль — однократное действие, было бы глупостью требовать его повторения. С той поры, уйдя от поэзии, автор выточил много прозы и публицистики, вернулся назад, увлекся политикой, несколько раз прекрасно говорил с экрана о революции и любви, сменил облик, стиль, поведение, женщин, и только глаза на одряблевшем лице иногда выдают, что это все еще он — Эдуард Лимонов.

Юрий МАМЛЕЕВ.

«Шатуны»

Возгорись кто со всеми удобствами выпытать душу, разверстую под небом русской земли, не найти ему территории богаче и комфортабельней «Шатунов». Только здесь можно свидеться с дремучим правдоискателем, убивающим путников в надежде проникнуть в их темные мысли, с умельцами, чье вожделение замкнуто поеданием собственных организмов, с изощреннейшей партией солипсических выродков, мечтателей уничтожения сущего, с легионом иных мракобесий, и эта чудовищность — национальная, из чресел России, из ее особой, вестимо, судьбы. Литература, дабы собрать под крылом своим все накопления духа, должна хоть однажды катапультироваться из гуманизма, и в русской словесности Мамлеев этот рискованный номер исполнил. Его Россия — нелюдское и гиблое место схождения противоречий (ты там, где тебя нет), область чудесного помешательства и тоски. Человеку в ней уготована подчиненная роль, а сольные партии отданы астральным слоям и великой Традиции, леденящему сверхперсональному комплексу верований, исполненных безысходной кромешности, которая старше начала времен. Родословной автор не утаил: Серебряный век и с определенностью «Серебряный голубь», повесть-пророчество об интеллигенции, захлебнувшейся в сектантском народе. «Шатуны» — бурлескная на ту же тему вариация, а равно обелиск московскому обществу эзотериков 60-х годов, обрамленному экзотической труппой бытовых психопатов, мамлеевских придворных персонажей и шутов. В последние два десятка лет автор развивает запутанную концепцию Богореализации, но более на высоту «Шатунов» не взлетал.

Юрий ОЛЕША

«Зависть»

Олеша гордился своими метафорами, в «Зависти» они растут как цветы и затем усыхают, а сама проза неизбывно свежа, ибо разыграна на неметафорических квадратах боли и жалобы. Почти каждый боится нищеты, бездомности, одиночества, того, что пьяным будет изгнан из пивной и унизительно подобран посторонним, и куда нести сердце, помнящее Иокасту, что делать с собою, рожденным для любви, если вместо нее, обманувшей, жирная баба, с которой спят в очередь. Эта боязнь в природе людей, ее не знают только избранные. Автор к ним не относился и, освобождаясь от страха, т. е. принимая всю его полноту и последствия, до босоногого странничества, о чем он сказал на писательском съезде, — сумел найти слова отчаяния, прекрасные и строгие, какие-то античные, Эдиповы слова. Дальнейшая эволюция писателя подробно прослежена Белинковым, сделавшим, на мой взгляд, неточные выводы. Олеша деградировал не потому, что скурвился («сдача и гибель советского интеллигента»), но из-за серьезного отношения к литературе. Время уже не мирволило к раздирающим исповедям на жестко прописанном социальном фоне, компромисс Юрия Карловича не интересовал, и, чтобы не осквернять призвания соглашательством (а остальные возможности у него были отняты), он просто на все это плюнул и, демонстрируя презрение, погнал заведомую, невменяемую халтуру, уже никак не связанную с его личностью. Личность он вскорости пропил.

Борис ПАСТЕРНАК

«Доктор Живаго»

Потребитель воспринял роман с точки зрения психологического реализма и был оскорблен условностью фабулы, вторжением богов из машины, нарочитым слогом, перемежающим московское интеллектуальное просторечие барочной корявостью сибирских крестьян, а кроме того, Пастернак интеллигенции не потрафил идейно. Меж тем «Живаго» — великое символистическое произведение, книга смерти и новых рождений, и надо опять войти в эту реку, препоручив себя ее минорным водам (так в фильме Джима Джармуша «Deadman» смертельно раненный поэт плывет в пироге к воскресению), и легкие будут заполнены колоссальным объемом печали, и глаза увидят лес, узкоколейку, кровь, стихи, Россию, снег и летний, раскаленный городской трамвай, обогнанный старухой трижды. Мне больше нечего сказать о «Докторе Живаго», за исключением того, что он написан гением.

Андрей ПЛАТОНОВ

«Котлован»

Долго колебался, не предпочесть ли «Чевенгур». В этом грандиозном романе действие разворачивается медленно и чарующе, точно сон, в котором спящего удушают с педантичной тщательностью запрещенного ритуала, но у «Котлована» не меньше достоинств, он устремляется к цели со скоростью борзой, гепарда и стихотворения, обретая неслыханную даже в платоновских широтах языковую компрессию. Есть и еще одна, главнейшая причина, она-то и определила выбор: в стране советов должен был найтись рапсод, способный взять в свой голос гибель и падение рабочих, и рыдающим, смеющимся от ужаса запечатлителем убийства пролетариата стал Андрей Платонов. Мне кажется, он продолжает, в радикально изменившихся условиях, антропологический поиск молодого Маркса, предпринятый в фундаментальном тексте Нового времени — «Экономическо-философских рукописях 1844 года», где исследование отчуждения труда подводит к горчайшему заключению об искоренении экзистенциального содержания мира, его стержневой человечности, съеденной цивилизацией машин и коллективного найма. Но вышло то, что Марксу не являлось и в кошмаре: вместо заповеданного им уничтожения труда, залога всеобщего освобождения, в Советском Союзе произошло уничтожение трудящихся, отправленных в мясорубку вслед за продуктами их рабской работы. Платонов не сопротивляется, не протестует, он безропотно, тропой героя архаического мифа уходит в смерть, чтобы она воспользовалась его переимчивой речью, рассказав, как ей удалось совладать с целым народом.

Александр СОЛЖЕНИЦЫН

«Архипелаг ГУЛАГ»

Перед автором стояла труднейшая художественная задача превратить в увлекательное повествование гору однообразных свидетельств о казнях — от их бесконечного перечня читатель, даже обуреваемый гражданскими чувствами, уснул бы на 29-й странице. Стандартный автор, скорей всего, скрепил бы материал слезой и пеплом, поднимаясь до пафоса близ братских курганов, измеряемых египетскими, начальством сокрытыми числами. Солженицын в этот капкан не попался, разглядев во тьме парадоксальный выход из западни. Он избрал последовательную стратегию остранения и сарказма, обрушив не только на палачей, но и на весь комизм ситуации — посреди огромного государства десятилетиями процветают острова истребительного рабовладения — раскаты победоносного хохота. К ненависти монстр был готов, с нею он научился справляться, но проклинающего веселья Кощеево сердце не выдержало. Солженицын выразился еще очень скромно, заявив, что страна, прочитавшая «Архипелаг», проснется другой. Она развалилась от этой книги.

Федор СОЛОГУБ

«Мелкий бес»

Любо-дорого наблюдать, как прилежно работает Сологуб с декадентскими типовыми мотивами (диалоги о красоте, трансвеститная игра полов, удовольствие от боли), погружая их в густую среду, с областными словечками и выпуклой симптоматикой провинциального быта, и грызли бы книгу архивные мыши, но решающее обстоятельство эвакуирует текст в бессмертие. Сологуб первым из русских писателей века и, может быть, первым на Западе усомнился не в затхлых нравах, не в общественном строе, но в жизни как таковой, в условиях существования и принципах миропорядка (отмечено Вик. Ерофеевым). Он гностик, отвергнувший тварный мир и материю, сверх-Маркион, отрицающий оба Завета, равно клейменных необходимостью «соответствовать» («приезжайте и соответствуйте», вдохновенно и дерзко пишет Передонов графине). Передонов плюет на обои, мажет кота вареньем, хочет жениться сразу на нескольких сестрах и выдает изумительную, одновременно домостроевскую и психоаналитическую интерпретацию Пушкина, что с учетом превращения поэта в российское солярное божество знаменует предельное злоумышление против устоев. Ардальон Борисович, сдается, спятил. В этом ключе рассуждают, однако, лишь те, для кого мир по-прежнему покоится на слоноподобных китах здравого смысла, кому невдомек, что земля с ее доходными домами, гимназиями и теплыми церковками вздыблена иррациональностью и абсурдом, что она корчится и, неровен час, взорвется и лопнет. Стихийный революционер Передонов острей Сологуба почувствовал это движение Сейсмоса и заметался, несчастный, не в силах унять лихорадку. Нет ему пристанища по сей день.

Юрий ТЫНЯНОВ

«Смерть Вазир-Мухгара»

Предварить роман прологом, от которого по коже озноб, было не меньшим безумием, чем, к примеру, открыть его «Книгой Иова». Ясно, что после таких восхождений наверху не удерживаются, и читателю будет предложено грустное зрелище автора, скатывающегося по обледенелым ступенчатым склонам. Тынянов удерживается наверху на протяжении долгих сотен страниц лиро-эпической прозы, язвящей, трогательной и летейской, как у имперского поэта и ритора, одинаково ждущего славы, изгнания и отворенных жил. Незабываема интонация коротких афористических строк (в сущности, весь роман — это стихотворение). Врезаются сцены и ситуации: московская морозная гульба, персидская терпеливая требовательность, евнухи, офицеры, актерки, измены, загнанность, окружение, ярость, погром. Напитанные ядом и жалостью характеристики (о трех возрастах любви и другие) должны быть занесены на скрижали. Историческое мышление не принесло Тынянову ничего, кроме горя. Хорошо сознавая, что такое история, он ее ненавидел, пытаясь загородиться наукой, поэзией, дружбой, семьей, и все эти сферы его измучили, обманули, и оратор сказал на поминках, что Юрий донес свою ношу. Он понял раньше других, что его поколение будет историей сметено, и написал об этом роман. Он понял раньше других, что под внешним давлением оно будет изглодано предательством изнутри, и эту правду выразил тоже.

Варлам ШАЛАМОВ

«Колымские рассказы»

В лагерном опыте отсутствует смысл, ибо тот на корню умерщвлен мерзлотой. Обладающий лагерным опытом не обладает ничем, он выброшен из биографии и должен довольствоваться тупым разуменьем судьбы. Но если это действительно так, то возникает вопрос, наделена ли хотя бы крупицей значения фиксация этой бессмыслицы и с какой стати лишившийся биографии человек, от которого не укрылось, что занятие его бесполезно, продолжает водить пером по бумаге. Рационального ответа на этот вопрос нет, метод Шаламова, обретающий себя в безостановочном вытеснении монохромного материала, отчасти родствен Тертуллианову измерению веры, он «абсурден» и, в противовес другим, мнимо асемантическим способам самоосуществления, не ведет к окольному появлению литературного содержания. «Колымские рассказы» — не литература (а Шаламов не автор); это спокойная, нимало не истеричная констатация невозможности литературы после того, с чем пришлось повстречаться обширному слою людей, удостоверение ее неприспособленности к описанию этой встречи. Отзвук смысла здесь приходит с другой стороны, не из литературы, а из пишущего человека, чей неизвестно кем установленный долг заключается в том, чтобы самим невостребованным актом письма дать пример — чего именно? Нельзя ответить и на этот вопрос, но уместно предположить, что пример как таковой, вне зависимости от его смутного содержания, имеет самостоятельное и, бесспорно, ненужное этическое назначение. Экзистенциализм, во всем XX столетии с такой кристальной чистотою достигнутый только Шаламовым, этим русским-Сизифом, обратившимся в камень.

Виктор ШКЛОВСКИЙ

«Сентиментальное путешествие»

После 1930 года и кенотафа научной ошибке от него осталось одно остроумие, не попадавшее в текст и мобилизуемое лишь для того, чтобы бросить фаталистический свет на многолетнее покаяние. Когда чекист полюбопытствовал, как Виктор Борисович себя чувствует на Беломорканале (он приехал туда с литбригадой для составления знаменитого сборника), тот ответил, что как живая чернобурая лиса в меховом магазине. Понимаешь, говорил он впоследствии внуку, рядом со мной пробежал крокодил, клацнул зубами и промахнулся, но я всю жизнь ощущал, до чего ему голодно без меня. Уступая дорогу трамваю, мы делаем это не из вежливости, сказал он еще одному собеседнику. Он так и работал после 1930-го — помня о крокодиле, трамвае и чернобурой лисе, не меняя привычек и в старости, в абсолютной уже безопасности, но прежде это был молодой полубог, наполненный огненным блеском и знанием, творец синкретических жанров, возникших на перекрестье теории и словесности, поступка и мысли, воспоминания и предвидения. В «Сентиментальном путешествии» нет ни вымышленных имен, ни придуманных положений. Эта книга торжественна, скорбна и высока, как описанный в ней анабазис айсоров, уходивших через горы от курдов.

P. S. Возможно, в дальнейшем я изменю этот список, но на этой неделе он кажется мне безупречным.

* * *

После того как пишущий эти строки решился опубликовать свиток наиболее знаменательных, по его мнению, русских романов столетия, он не смог отказать себе в продолжении данной затеи — распространении своих предпочтений на остальные территории литературного духа и языков. Составитель вполне понимал, что уготованные ему преграды способны смутить и вооруженного путника; стоит ли говорить о вышедшем налегке, чей умственный окоем искажен привычкой полагаться на переводы и штопаные курсы истории, сбивчиво подводящие к разграбленным кладам. Смягчающим обстоятельством служит то, что очерченная Гёте идея всемирной литературы как цельного поприща и единого организма из эпохи в эпоху перетекающих смыслов, эта идея обретается там же, где прочие, ей подобные: в неохраняемых сферах воображения. А значит, прогулки в тех садах невозбранны, и не допустить ли, что выбор отдельного, частного собирателя предстательствует за общую грезу — ведь в коллективных фантазиях всегда есть резон.

Далее — перечень лучших романов мировой литературы XX века в хронологической очередности их явления в свет.

Август СТРИНДБЕРГ (Швеция)

Проза начала столетия

Дар прозорливости позволил ему стать свидетелем расцветающей крови. Он увидел ее и, не отшатнувшись, обрисовал наваждение в серии сочинений, безосновательно зачисленных современниками в декаданс. По прошествии века Стриндберг может считаться не только эмблемой неистовства, но в первую очередь запечатлителем того состояния, что много спустя стали именовать великим отказом, так и не напитав эту формулу реально оплаченным отрицанием. Стриндберг, напротив, зашел за черту, и это означало революционное перемещение из области заявлений в зону всамделишного отвержения сущего, когда сама жизнь протестанта, нераздельная с его письменной личностью, становится вопящим укором и вызовом всей системе давления и надругательств. Он описал низкое мглистое небо, в котором, по отзыву откликнувшегося на эти проклятия французско-таитянского живописца, нет места и для захудалого божества. Опроверг социальный и сословный уклад. Набросился на сложившиеся институты профессий. Доказал, что город есть орудие изувечения, — «Ад», его поворотный роман, наполненный чадной урбанистической музыкой, заставляющей отвечать безумием на безумие, в этом плане не превзойден до сих пор. Испытав три женитьбы и понеся множество сексуальных потерь, он зафиксировал неизбежность битвы полов, и женщины в его текстах ведут родословную от Эриний, маскирующих податливой плотью зловоние своей мстительной воли к господству. Он упокоился в срок, на закате европейского индивидуализма, и, до самого исхода не сдавшийся, восславил забрезжившую ему солидарность, сообщество смелых и равных, так что Блок в некрологе был верен канве его сердца, обратив к Стриндбергу слово «товарищ».

Райнер Мария РИЛЬКЕ (Австрия)

«Записки Мальте Лауридса Бригге»

Если чувствительность к боли бывает истоком искусства, а также волшебною лампой, ниспосыпающей лучи сострадания, чтобы осветить ими людей и молчаливую недвижность предметов, то должна быть и книга, сосредоточившая это милостивое наклонение чувства; ею стал «Лауридс Бригге» — теология одиночества и печали. Христианская бедность двуипостасна. Кроме ночлежек, трущоб и затхлых больниц, помимо отсутствия вещественных благ и исчерпанной надежды на их обретение, христианство знает душевную бедность, орден всецело отринутых, униженных даже умом, но зато обладающих доступом в небесное царствие и оттого неисчислимо богатых. Так было когда-то и навеки прошло, потому что небо закрылось, и Рильке не таит правды от нищеты, будь то нищета в материи или в духе. Автор может лишь, утешающе взяв отщепенцев за руки, постоять возле их околосмертности, ибо это ангел «Дуинских элегий» не различает между живыми и мертвыми, ангел, прохладными веждами смотрящий на городские гротески, где церковь смешалась с пивной, а человек — ему до скончания дней заповедано различать. Накануне Первой из мировых Райнер Мария дышащей прозой поэта оплакивает старую Европу, ее гобелены, легенды, пейзажи, треснувшие сны, ее пламенеющую романо-германскую двойственность и единство. Похоже, война для него уже совершилась и все унесла, а иначе не объяснить исступленную нежность прощаний и лирическую утопию поминания, жажду всех назвать поименно, каждому выделив место в залах прозрачных летейских скорбей и сверхреальных стяжаний.

Марсель ПРУСТ (Франция)

«В поисках утраченного времени»

Привычное толкование настаивает, будто в последнем томе трактуется то, ради чего были написаны шесть предыдущих; оказывается, эти книги и в целом искусство призваны задержать время, отвоевав его у всасывающей бездны, «ужаса бесследности». Здравую интерпретацию нужно дополнить: у Пруста нет никакого изначального небытия, предшествующего литературному действию, его проза не ведает дословесной бездны Ничто, которой должно сопротивляться с помощью слова. Время, материя и распыление их в опыте персонального или совокупного проживания не предпосланы художественной речи в качестве фундаментальных, от нее не зависящих данностей, но, наоборот, созидаются этой речью. Они формируются и определяются речью, зарождаясь в абсолютной творческой власти того, кто, растворившись в насыщенном внутренней памятью языке, взял на себя труд и обязанность мемориального восстановления этой никогда прежде не бывшей вселенной. Время, бытие и противоположность его здесь вспыхивают к существованию исключительно изъявлением слова, наподобие того как у Блаженного Августина мир наделяется темпоральными характеристиками в момент сотворения мира, и спрашивать, как обстояли дела «раньше», — абсурдно, потому что «раньше» ни сил, ни времени не было. Слово в прустовском Семикнижии уничтожает им же созданную пропасть забвения, ибо только оно, это слово, несет в себе память восстановления либо отказ от нее. Полномочиям совершенного повелителя чудесно ответствовало идеальное местоположение Пруста-астматика: звуконепроницаемая, пробкой обитая комната, откуда он изредка выходил, чтобы промыть глаза видом боярышника и русского балета и где его знание света, полусвета и тьмы превосходило всеведение классических авторов. Гомосексуалист, он знал даже то, что время, проведенное с женщиной, потрачено не впустую.

Кнут ГАМСУН (Норвегия)

«Соки земли»

Земля родит людей и принимает их смерть, она старше племени, роя и жизненной силы, объединяющей говорящих существ и животных, она старше судьбы, тоже берущей начало в земле. Земля — это органическая ноэма, колышущееся чрево значений, залог прорастания всех семян, куда бы ни бросить их, хоть на ветер — ветер вернет семена в почву, и та снова будет плодоносить, хоронить и карать. Карающая справедливость земли в том, что она очищает натуру от лжи и уродства, коими ее хотят запятнать отступники аграрной биологии и религии, извращенная раса корыстолюбцев, поправших заветы северной Геи, едва не вытоптавших корни исконных преданий в стремлении не допустить всходов нового и древнейшего, отприродного, как сама праматерь-земля, общегерманского мифа. Земля не позволит состояться их торжеству, ее голос, черный и красный, голос крови, текущей из почвы, сильнее бесстыдного хохота тех, кто мечтает ее уничтожить. Им, козлоподобным вскормленникам городов, американо-семитским проводникам индустриального бесовства, отравленного воздуха и подложной еды, не дано изнасиловать мать, и она, густая и теплая, их поглотит, как поглощала всех восстававших против нее. Нацистская эволюция Гамсуна изумила лишь нечитателей его книг; остальные в ней нашли подтвержденье того, что автор, смолоду не крививший душой, и в старости уберег свои взгляды от порчи.

Лу СИНЬ (Китай)

«Подлинная история А-Кью»

Чем ниже рост маленького человека (трудно по-другому назвать представителя международного братства лишенцев), тем выше волна его бед и несчастий. Этот закон столь всеохватно-велик, что одинаково действует на Западе и в Китае, но Поднебесная сообщает ему особенно жгучую непреложность, дабы уж не осталось сомнений: именно там, в ареале рекордного скопления масс, всякий, кого угораздило спознаться с уделом водоноса, рикши или крохотной чиновной букашки, с этой, жалчайшей планидой за пазухой и помрет, и никто не услышит слабеющих отзвуков гонга — ни бабочка, ни философ. Демократический идеал замечательного каллиграфа сострадающих соучастий Лу Синя сохранился в неприкосновенности, сколько б ни минуло лет: чашка риса — голодным, кровля — бездомным, лекарство — больным. После чего все еще раз собрать (но где ж взять-то, если вместо похлебки сухое дно чана) и снова справедливо раздать, ибо голодный бездомен и болен, а больной сызмальства голоден и не имеет крыши над глупой своей головой. Автор, конечно же, сознавал, что горести неискоренимы, но есть же предел нерассуждающему терпению долга, и, так рассудив, себе отвечал — предела терпению нет, этой границы не бывает в Китае. Нет границы и терпенью писателя, которого для того и позвали, чтобы он, покуда не окаменеет и со стуком не упадет вниз лицом, встречал внимательным взором твердеющие лица прохожих, иногда омываемые слезою и мыслью.

Джеймс ДЖОЙС (Ирландия)

«Улисс»

Роман более последовательно и буквально, чем полагают обычно, связан с манерой Одиссеева плавания. Взявши примером ревизионистов социал-демократии, Одиссей дискредитирует конечную цепь своих странствий, отдаваясь внеположной штурманскому расчету автономной стихии движения: плеску волны, сладким и хищным, как истинное искусство, посулам дев моря (от их коварства у него есть в загашнике инсталляция Иозефа Бойса — воск, жир и веревки), любострастному, с выпаденьем из хроноса, пленению в дворцовых покоях волхвующей нимфы, бартерной сделке с циклопом (раскаленным бревном в глаз за съеденных парней из команды), психоделическим морокам на островах пожирателей лотоса и прочим блаженствам маршрута, уводящим — от периферийной Итаки с домотканой женою и жениховым отребьем — в самый нерв поэтики Джойса. «Улисс» порывает с повествовательным европейским каноном, принуждающим к традиционной цели пути — выражению содержания посредством рассказывания истории, и взамен содержания обнажает беспримесность смысла, проступающего как результат языковых и символических высказываний формы, которая плывет по карте Улисса, в максимальной дали от Итаки. В глубине этой формы, ветвящейся по всем направлениям значимых соответствий, что делает текст гогочущей сатанинской часовней, где свально венчаются яковитская Библия, барочный иллюзион, Британская энциклопедия и Вавилонская башня, в глубине этой формы очерчиваются контуры нового мифа и образа, сближенных родством пародийности.

«Улисс» — доказательство ритуалистической теории мифа, миф здесь выпрастывается из обрядового растекания словесных потоков. Отмеченная критикой тождественность пародии и архетипа объясняется тем, что в «Улиссе» они в равной степени зиждутся на непрерывности рефлектирующего воспроизводства. Пародия есть отраженный свет оригинала, наличие которого, впрочем, необязательно; вечный образ репродуцируется в нескончаемой цепи отражающих трансформаций. Критика горячо любит эту толстую книгу и 70 лет толкует ее построчно, но я бы хотел, чтоб ученая критика, выследившая все текстовые отсылки к Средневековью и гэльскому возрождению, научила меня понимать, в каком именно месте своей эрудиции автор проник в небывало тотальную правду о человеке, тяжеловесном мужчине и засыпающей женщине, кто открыл ему трепет вещей и секрет описаний закусочной, кладбища, редакции, пляжа, когда они уже не слова на бумаге, но гипнотическая ощутимость в присутствии, — я очень хочу об этом услышать от умных людей да да я сказал да.

Итало ЗВЕВО (Италия)

«Самопознание Дзено»

Провинция, итальянцами населенный Триест в размякшей и старческой, с гнилыми зубами, пасти Австро-Венгерской империи. Там, в Триесте, в баснословную пору был зарезан и похоронен первый систематический осмыслитель античных художеств, экзальтированный немецкий искатель Йоганн Йоахим Винкельман, да кто эту давность упомнит. Купеческий культурный и респектабельный слой, будни, контора, тусклое облако отношений. Вялое предвосхищенье наследства, приязнь к отцу в переплете ожидания его смерти, женщины, непылко потребные телу и совсем уж унылые в разговоре, карьера, брезгливое подмечание нравов, комично невыполнимое намерение бросить курить, пыльный занавес скуки опущен над скверно разыгранным представлением. Фрейдовский пациент сбегает в болезнь втайне от ясных участков своего разумения, и темная весть об избранном им недуге приходит к нему чередой невротических сбоев, обмолвок и срывов. Исповедующийся персонаж Звево в полном блеске ума изобретает себе комфортабельное, под надзором психоанализа, расстройство (самопознания — единственный шанс достижения самости, неважно, подлинной или нет, поскольку критерии смыты и только дурак доверится мольеровским докторам с таблицами модных психических червоточин (Жозеф де Местр в «Санкт-Петербургских вечерах» говорил, что врачам-безбожникам предпочитает убийц с большой дороги: против последних дозволено защищаться, и к тому же их по-прежнему вешают). Презирая здоровье и не отважившись на болезнь, т. е. на бросок в никуда, Дзено, как гладкую молодую любовницу, ласкает мнимую хворь, но отчего бы не счесть ее настоящей: основанья все те же, их много, их нет. Роман, по слухам, вынянчил в жесткой своей колыбели позднейшую итальянскую прозу; я рискнул бы сказать, что, работая на паях с драматургией и новеллистикой Пиранделло, он выпестовал национальный, ставший всеобщим кинематограф 1960–1970-х годов с его трезвым сомнамбулизмом и фантазматической жалобой на несвершаемую жизнь.

Ярослав ГАШЕК (Чехословакия)

«Похождения бравого солдата Швейка»

Недооцененный, при всей его славе, роман, впервые после «Сатирикона» Петрония и с тою же мощью показавший реальность как лопающийся от грязи и вони бурдюк. Макабрическая одержимость писателя, не упустившего ни одной мизансцены в буффонадной оргии разложения, столь чудовищна и цинична, что почти беззлобна — когда дохнут от хохота, наблюдая подробные корчи врага, в ярости не нуждаются. Австрийская литература, даже насмешничая над империей, к родной ойкумене относилась чувствительно, а уж после падения Габсбургов четверть века сотрясала обломки рыданием. Бывший имперский подданный Гашек падением монархии опечален не больше, чем Швейк убийством эрцгерцога Фердинанда. Швейк тоже знал двух Фердинандов, один выпил бутылку жидкости для ращения волос, другой собирал собачье дерьмо, обоих ни чуточки не жалко. Автор бровью бы не повел, кабы вместе с империей грохнулся мир — выгребная яма насилия, бюрократии, шовинизма, гибрид тюрьмы и принудительной больницы, с редкими, у отдельных ублюдков, отступами похабного мягкосердечия. Мировоззрение этого кромешного типа, всюду находящее знаки круговоротного возвращения мерзости, логически неопровержимо, и восстань Гашек из гроба, ему опять показали б крушение разноплеменного идола, потасовку народов, трогательно отмытый приказ кончать сербов, и даже грубое венгерское ругательство, в русских изданиях укрывшееся от перевода, надо думать, изменилось не слишком. Таково близлежащее измеренье романа, обладающего как будто и подкожным, эзотерическим слоем; он был обнаружен московским оккультным философом Е. Головиным, прозревшим в «Швейке» инициацию и мистический анабазис, ибо, назвавшись идиотом, заглавный герой тем самым объявил себя посвященным — «одна из лучших книг о посвящении есть „Liber de idiota“ („Книга простеца“) Николая Кузанского». Так ли, пусть судят герметики, но это загадочное и тревожащее сочинение.

Томас МАНН (Германия)

«Волшебная гора»

Из неосуществленной Аркадии проклюнулся Санаторий — обитель высокогорной анестезирующей благодати, замкнутый серафический край, где музыка стала врачующей оградой и сенью, избавлением от низинных кошмаров Европы; союз Швейцарии и медицины, как назвали представители русского концептуального круга этот мотив священного для них текста. Послушник покоя, все глубже погружающийся в отшельническое общество альпийской элиты, Ганс Касторп, точно узник феи, семь лет проводит в санаторном гроте, как в счастливейшем скиту, и однажды к нему, сподобленному гедонизма и восторга, нисходит странное виденье. Прекрасная античная картина влюбленных пар и материнства, открывшаяся ему сначала, сменяется галлюцинацией древнего храма, под сводами которого две отвратительные старухи рвут на части младенца и пожирают его вкусную плоть. Проанализировав свой сон, Касторп догадывается, что гармония золотого века держится оглядкой на «мерзости Храма», иначе говоря (тут я воспользуюсь толкованием П. Пепперштейна), все в Раю живут с оглядкой на Ад, это условие Рая. Хуже того, Ад — это регулятивный принцип райского существования и даже сокровенное место Рая, его сакральный центр и святилище, ведь именно в Аду сходятся лучи блаженных вожделений. Отсюда следует, что взлелеянный для освобождающих утех «Берггоф» непременно прячет в желудке своем разъедающее гармонический строй неприличие (в этом Касторпу вскоре предстоит убедиться) и что великая европейская утопия тысячелетнего царства невозможна даже как упование, поскольку эта мечта никогда больше не будет невинной — она обезображена видением старух, разрывающих над жаровней младенца. Ганзейско-патрицианские «Будденброки», «Иосиф и его братья» (в египетской части), развратный «Избранник» и плутовской неоконченный «Феликс Круль» тоже удивительно хороши.

Франц КАФКА (Австрия)

«Процесс», «Замок», новеллы, письма, дневники

Было сказано однажды, что книги Андрея Платонова еще послужат базисом будущей религии или ереси; я готов применить эту надежду к текстам Кафки, словно для того и написанным, чтобы возглавить какую-то мерцающую на горизонте еретическую ортодоксию. В чем состоит ее пафос и каким окажется ее отношение к человеку, либо она твердо расстанется с тем, что привычно называется сферой человеческого, пока неизвестно, и будь оно не так, до нас донеслись бы отгулы указания. Но вероятно, что ересь, которая положит в основу своих действий практическое исполнение этой речи, ее соблюдение в наставительных церемониях и доктринальных поступках (к этому взывает любая настоящая литература, т. е. литература, устремленная к магическому влиянию на действительность), такая ересь потребует даже не экзистенциальной, но антропологической перемены, эволюционного преображения нашей природы. Дело в том, что слова, из которых состоят сочинения Кафки, предназначены для иных глаз и ушей — физически, а не духовно иных, вот в чем штука. Эти глаза, уши и весь вопринимающий организм еще не прорезались. Кафка же, зачем-то ими опережающе наделенный, писал так, точно все обладали его зрением, слухом, предвидением и способностью их сочетать в опыте иночувственного прикосновения к разнородным субстанциям, от этого прикосновения шевелившимся, как шевелятся волосы на голове. В итоге трепет смущения и подчиняющий читательское существо хохот — первые слушатели «Замка» смеялись навзрыд, радуя своим откликом застенчивого автора, и то была безупречно правильная истерическая реакция. Убежден, что тут не суггестивность искусства, не прочий гуманистический вздор в утешение, а особый, с этикой и без морали, ужас воздействия религиозного текста. Безжалостный, влекущий туда, где все будет другим и где понадобятся качества, не предусмотренные литературным уставом; ведь Кафка выходит далеко за пределы словесности и фактически уже не имеет с ней дела. Человеку мнится, что он понимает, о чем говорят такие послания, он якобы добровольно идет им навстречу (реально он уже пленник) и вскоре оказывается в губящих местах — без возврата. Уже очевидно, что я считаю Кафку крупнейшим в XX столетии иудейским вероучителем и потому почтительнейше заинтересован ознакомиться с драгоценным мнением на сей счет еврейских религиозных кругов, в том числе говорящих по-русски.

Вирджиния Вулф (Англия)

«К маяку»

Скандинавская дева кино слеплена из снега и одиночества. Из тела ветра, дождя, пенных кружев волны, нежной смешливости, вечерней тоски и, конечно, из боли, не исцеляемой ни блумсберийским мягким свечением, ни привычкой к труду, соткана Вирджиния Вулф, чья беспримерно субтильная и ажурная проза (поэзия) равно отмечена интеллектуальным могуществом и той фосфоресцирующей прочностью, что свойственна волшебной, несгораемой паутине. Гипотеза присутствия в книге фабулы или сюжета не вовсе бесплодна: кому-то необходимо добраться до маяка, что и происходит в финале, и сколь малозначаще это сравнительно с покоряющей грустью, с меланхолической пряжей, куда вплетены нити достоинства, юмора, стоицизма и личной свободы, сравнительно с нынешним грандиозным мифологическим статусом Вулф — серебряной луны феминизма, изливающей теплоту покровительства на длинноволосые, коротко стриженные головы европеянок, англоамериканок. Богиня Вирджиния! Непорочная, хрупкая, в одеяниях, коих чистота уступает лишь сиянию ее сердца, она не нуждается в жертвах, но сама расточает утешение и любовь.

Эрнест ХЕМИНГУЭЙ (США)

Проза 1920–30-х годов. «Старик и море»

Пинать его проще простого, и не труднее составить реестр повторяющихся обвинений. Мужество оптом и в розницу, глубокая искренность изолгавшегося честолюбца, я-сказал-он-сказал строчкогонного диалога, разочарованный айсберг, восемь восьмых над поверхностью талой воды, для всех, кто в грешных снах иззавидовался его популярности, он незапамятно был разложившимся Хэмом, молью траченным чучелом неубитого льва во рву испанской войны. Им, завистникам прошлым и нынешним, предлагаю эксперимент под эгидой нашего пролетарского правосудия. Пусть напишут страницу на уровне означенных в подзаголовке работ (вы угадали — о провинциальных убийцах, смерти после полудня и обглоданной рыбине), и результат — в компетентное жюри на проверку. Есть изрядные шансы на то, что не растерявшие стыд устыдятся своей слабосильности, но и они не приставят к виску дуло ружья.

Альфред ДЁБЛИН (Германия)

«Берлин, Александерплац»

В манифесте экспрессионизма Казимир Эдшмид отчеканил постулаты движения, дерзнувшего стать больше, чем стилем искусства, — метафизическим ощущением слома эпох. Перед художником нового типа расстилается исполинский, созданный Богом пейзаж, все для него связано с вечностью, человек окружен потоками космоса, психология заменена конструктивностью (изображать не больного — болезнь). Роман Дёблина стал высочайшей реализацией экспрессионистского метода, застигнутого на излете, снова, как в первотворящие, дикие дни, скрещенного с «трущобным натурализмом» (Бахтин), наэлектризованного волнением и сочувствием наподобие тех, что Син-лике-уннинни, заклинатель, испытывал к Гильгамешу, когда у скитальца плесневел хлеб и от страшной усталости засыхала душа. Франц Биберкопф, простонародный Гильгамеш, влачится сквозь преисподнюю послевоенного (начало 20-х) города, несколько раз поглощается водами смерти, отгрызенная рука его торчит из глотки жадного истукана Метрополиса, женщина досталась врагу, но меркнущий пульс бьется в такт раешным воскрешающим интермедиям и иудейским притчам о человеке, которые, дабы извлечь все потерявшего Франца из тьмы, рассказывают ему хасиды. «Берлин, Александерплац» — рубежная книга Альфреда Дёблина; дальнейший путь автора, клубившийся в стороне от распределения почестей, израненный нацизмом и либеральным истеблишментом, представляет собой фанатичную непримиримость еврейства, католичества и соборной мистической справедливости, обретаемой то в иезуитских колониях, то под водительством красной, растоптанной Розы (Люксембург).

Роберт МУЗИЛЬ (АВСТРИЯ)

«Человек без свойств»

Автопортрет Музиля сквозит в чертах описанного им серийного женоубийцы плотника Моосбругера. Плотник не выработал определенной концепции своих преступлений, склоняясь к разным версиям: сперва утверждал, что режет и душит из гадливости к бабью, потом ему мерещилась политическая подоплека насилия. И это были чужие слова с чужим смыслом. Его желание бралось ниоткуда, из той же пустоты оно являлось и Музилю. Инженер и философ, он вслух утверждал, что пишет, повинуясь аналитическому и этическому назначению, но правда лежала на пласт глубже, не заключая в себе познавательной и моральной телеологии. Он сочинял потому же, почему умерщвлял Моосбругер, и если миссия душегуба лишь условно оборвалась тюрьмой, то и развитие Музиля не предполагало последней черты. В оригинале роман насчитывает пять томов, в черновиках найдено более ста вариантов окончания книги, не имевшей шансов на завершение; вероятно, это самый трагический опыт тотального текста в литературе XX века. Тягчайшее намерение критицизма и веер изящных утопий, каковы, например, утопии точной жизни, эссеизма и солнечных кровосмесительных островов, где инцест — только следствие избирательного сродства характеров и натур, а над всем этим изобилием возвышается самый несбыточный замысел — утопия текста, не сознающего, как дойти до конца. Убийца, тонкий артист в своем жанре, оценил бы остроумие этой находки. Показав себя в образе преступника, Музиль прояснил, чем для него было искусство: трансгрессией, нарушением законов, сумасшедшим желанием. Он мыслил писательство как идеологию несвершаемости, ради аккуратных, законченных томиков не стоило надрываться и умирать. Писательство было кощунством, архаическим рецидивом, но если бы, говорится в романе, народы как некое целое могли видеть сны, они бы увидели Моосбругера, т. е. художника. Для этой книги недостаточен даже титул «великая», старорежимный эпитет «сверхчеловеческая» подошел бы ей больше, а в том, что читают ее не очень охотно, виноват, разумеется, автор. Беспощадный и к интеллигентному потребителю, он обрушил на него глыбу идей, которой можно завалить орду Полифемов.

Говард Филипп ЛАВКРАФТ (США)

Избранная проза

Отличие его от предшественников выступает с рельефностью каменноликой химеры. Старые мастера устрашающего повествования сообщали жизненным коллизиям статус бесспорного первородства и первопричинности по сравнению с ужасом (horror), секретируемым этими обстоятельствами. Универсальное вещество существования, из которого сделано все, с чем приходится сталкиваться человеку (и он сам в том числе), заключало в себе и эликсир ужаса. Иными словами, horror в прозе предтеч был частностью внутри того общего, коим считалась Жизнь, он был одним из соков, бродивших в ее теле наряду с другими важными жидкостями. Напрашивается возражение, что черный жанр в диапазоне от Радклиф и Льюиса до Эдгара По помещал чудовищное и мистериозное в центр своих построений, но это диктовалось имманентной логикой самого жанра и не являлось следствием непроницаемо-черного миросозерцания, автономного от технических требований определенной поэтики и готового заполнить своей беспросветностью все без исключения литературные формы. Horror для Лавкрафта — самовластительная субстанция, не извлекаемая из мнимо превосходящих ее и мнимо предшествующих ей жизненных ситуаций, но объемом и наполнением равная всей астрономической сумме возможных в мире ситуаций, равная этому миру, в котором нет ничего, кроме ужаса. Всецело слепленный из жути, ставший тотальным кошмаром и наваждением, в чьей реальности не приходится сомневаться, мир уже не имеет повода для внутреннего беспокойства, тревоги и страха. Он гомогенен и гармоничен, он индифферентен, как сам постоянно взволнованный Лавкрафт и его фанатически-бесстрастный космос: «Я индифферентист. Я не собираюсь заблуждаться, предполагая, что силы природы могут иметь какое-либо отношение к желаниям или настроениям порождений процесса органической жизни. Космос полностью равнодушен к страданиям и благополучию москитов, крыс, вшей, собак, людей, лошадей, птеродактилей, деревьев, грибов или разных других форм биологической энергии».

Луи Фердинанд СЕЛИН (Франция)

«Путешествие на край ночи»

Известно достаточно случаев, когда впечатлительным читателям после знакомства с его книгами остальная литература казалась ущербной. Сегодня эта реакция наблюдается реже, чем полвека назад, но каждый, кого распирает потребность выхаркнуть отвращение к бойням, колониальным паскудствам, тупому труду, хамству начальства, так изблевавшись, чтобы ни разу в четырехстах долгих страницах не сбиться с гиньольных лиризмов презрения и высветить нежную душу, пятнаемую сальными взглядами, — этот каждый поныне сверяется с лихорадочной мрачностью Края. Селин — владелец секрета, неразгаданной тайны; так ренессансные мастера, предвосхитя, какое потомство идет им на смену, спрятали свои технологии в братской могиле. Открыв книгу злобными выпадами, автор, точно Джексон Поллок, из ведра плеснувший краской на холст, до последнего типографского знака залил роман яростью и сарказмом, и что у другого писателя изнурило б сильнее трехдневного стояния в очереди, то у Селина расцвело увлекательной оргией. Как ему удалось выпрыгнуть из однообразия, он расскажет любопытным на том берегу, но не допустить ли причиной особое сцепление ненависти и любви, в такой концентрации уже почти не встречаемых, выбитых автоматизмом насилия и мелких соитий. Оттого и исчезли революции, что для их производства нужны именно эти, погибшие чувства, отнюдь не холодное исчисленье убытков и выгод. После «Путешествия», вконец разуверенный в человечестве, от которого, будто кости и черепки в котловане первобытной стоянки, у Селина остались восклицания и многоточия графической возбужденности текста, автор опустился на самое дно войны против всех, зачав с нею выводок черных стенаний, порождений ехидны и ночи, но первый роман его — хрустальная песнь, лебединый крик ястреба на заре.

Йозеф РОТ (Австрия)

«Марш Радецкого»

История забыла, в чем были просьба и вопрошание эллинов, а иудеи, пусть блудные, во все эпохи ждали одного только чуда. Закоренелый еврей, католик и монархист без монархии, Рот склонился над австро-венгерским государем, безутешно выискивая в останках его приметы воскрешения праха, под сенью коего, когда был он живой и властительной плотью, в спокойствии жили народы («Самым сильным моим переживанием была война и гибель моей родины, единственной, которая у меня когда-нибудь имелась: Австро-Венгерской монархии»). Он не нашел этих примет. Напротив — труп все больше накапливал смерть, стервятники уносили в клювах куски, а внутренности подтачивало время; потом и оно высохло от безразличия. И Рот понял главное: не в его силах вернуть Франца-Иосифа, но зато он может справить печаль, по всей форме утрат снарядив своего господина для загробного странствия, и это его слезным даром император будет оплакан так трепетно, как не оплакала бы покойного и смуглая девочка, царица Египта, положившая в усыпальницу, в память оборванной юности мужа, букетик цветов. Непокрытою головой чувствуя галицийский сеющий дождь, перед штабами, растерявшими чертежи своих действий, он, штатский отверженец, в сдержанном регистре сказителя, у которого не будет даже лишений, ибо все у него уже отнято, исполнил слово о погубленной имперской судьбе, дунайском расколотом счастье, где жизнь росла из семени надежды, — и дождь не смыл этого чуда, не изгладил той речи, и в каменной гробнице государь на мгновение проснулся в своем прежнем, блистающем мире.

Генри МИЛЛЕР (США)

«Тропик Рака»

У Миллера хорошее свойство — что бы ни вытворяла с ним жизнь, он не готов на нее рассердиться. Миллера надо прописывать как лекарство от сплина. Ему уже сорок, безвестность — полней не бывает, в кармане вместо монет насекомые, растрачено даже украденное у проститутки, а он кропает без устали и, не корча маститого, с миссией, автора, успевает меж строчек пошутить и посплетничать, наслаждается дружбой, городом, женщинами, ругает изъеденный, в метастазах, бардак, но, конечно, не всерьез, потому что как у кенгуру два пениса, один для будней, другой для праздника, так у него к миру два слова: первое лицемерно-бранчливое, для отвода глаз и чтоб не сбежала удача, второе настоящее, благоговеющее к ошеломительным празднествам каждодневья. В документальном фильме он так себя и ведет — долго кряхтит на постели, будто ему опостылела собственная прокисшая мерзость, и тут же, стряхнув напускную хандру, бодрейше раскочегаривается, захваченный упоением мемуара. Добрые следователи, добиваясь смягченного приговора, уверяют, что в «Тропике» порнографии ни на йоту, но ходатайство их напрасно. Порнографии там хоть отбавляй. Ведь порно — это и радость совлеченья одежд, радость солнечных, нетаящихся поз, словно аполлонический Дионис, настроив увитую виноградной лозою кифару, заголился для пляса, и веселые нищие ему аплодируют у реки, а течение этой реки и ее русло вечны.

Витольд ГОМБРОВИЧ (Польша)

«Фердидурка»

Заумное слово «Фердидурка» автор придумал и нигде в романе им не пользуется. Фабула произведения такова: великовозрастный молодой человек, ведущий запутанное повествование о своих злоключениях, волею предрассветного бреда должен вернуться за парту, оставленную им лет пятнадцать назад. Возвращение в школу означает капитуляцию, отказ от себя, это прыщи, потные ладони и дальнейшее умаление, как сказано в книге. Незрелость уродлива, хуже нее только зрелость — застылая ложь масок. Зрелое отрицает юность, с которой у Гомбровича, ее почитателя, задолго до старости сложились тяжелые отношения; об этом в романе десятки болезненных, истеричных страниц, и вместе с другими страницами они побуждают к ответственным заключениям. В XX веке было много сильных писателей, количество великих имен при скрупулезном подсчете тоже не кажется скудным. Недоставало (как, впрочем, всегда) лишь авторов сумасшедших, не обученных опираться на литературный закон и порядок. В «Фердидурке» Гомбрович — безумен. Он из тех считанных единиц, которым удалось написать действительно ненормальный роман. Впоследствии он притушил это качество, стал работать якобы элегантней и собранней, но психопатичный абсурд неуклюжего «Фердидурки» выше опресненной неврастении поздней манеры. Писать, как Гомбрович в своем первом романе, нельзя. Нельзя даже с учетом исключительно насыщенного экспериментального поля литературы столетия, отработавшей чуть ли не все способы искривления фигур и конструкций. Эксперименты, сколько бы ни направляли их в плоскость безумия, обычно оставались в границах разума и здравого смысла — благодаря как раз вот этому отлично контролируемому и вменяемому усилию вырваться из границ. В данном же случае развертывается нечто иное — чрезвычайно обстоятельная, потрясающе выразительная и очень странная в умственном плане речь, настолько чуждая специальным уловкам предстать иррациональной и вывихнутой, что она, бесспорно, такой и является. Мутная и слепящая проза, угрожающая головокружением с потерей ориентиров.

Антонен АРТО (Франция)

«Театр и его двойник». Биография

В закромах проверенных фраз есть фраза о том, что писатель платит за свои воззрения собственной жизнью. Взрослый человек понимает: эти слова значат не больше других общепринятых глупостей, это просто пустая сентенция вроде той, которая требует от политика выполнения его обязательств, и взрослый человек, будучи человеком не только трезвомыслящим, но и гуманным, не ждет, что писатель вдруг затеет практически соответствовать декларациям о кровавой цене своих текстов и др. Напротив, в образованном, симпатичном кругу, где автору никто не желает мучений, подобное поведение было бы сочтено верхом неприличия и бесстыдства, как если бы литератор каждому из присутствующих резанул правду-матку, а затем перерезал себе горло. Неприличный Арто весь отпущенный ему срок телом и кровью подтверждал свои взгляды, и просвещенная демократия, успевшая канонизировать проклятых поэтов минувших эпох, ответила единственно правильным образом. Не убийца, не заговорщик, не вор, а философ творческих состояний, он — в благородных целях излечения от визионерства, наркотиков и низкопоклонства перед Востоком, ошибочно названного пациентом территорией священных аффектов, — был приговорен к десяти годам психбольницы и полусотне электрошоков, от которых вскоре и умер, сполна рассчитавшись за убеждения. Искусство, уподобленное Антоненом очистительной эпидемии, должно стать гнездилищем страшных снов, превзойдя удовольствия, даруемые войной, преступлением и инцестуозной любовью. Тем самым оно уничтожит эти последние, сделает их ненужными. Искусство жестокости сакрально, антипсихологично, и галлюцинирует не личность, а сплоченная обрядовым торжеством масса, чьи тревоги насущней индивидуальных тревог. Не масса, а магма, вскипающая пузырями — видениями из начала начал: древние мифы и ритуалы еще сохранили поэзию, которая одна может разбудить летаргические толпы и дойти до «мертвецов, лежащих под горой трупов». Чумная же эпидемия, запускающая механизм искусства, вызывается истошным криком заключенного в Бедламе, и стены узилища, обрушиваясь от этого вопля, как пала Бастилия от возгласов сидельца де Сада, уже не удерживают заживо погребенного Антонена. После «Театра и его двойника» искусство, боящееся подступиться к своей исконной, заново сформулированной Арто задаче — гностическому перекраиванию материи и возведению Града (таково все нынешнее испуганное творчество), внушает жгучую неприязнь; оправдания его выхолощенным играм — нет.

Альбер КАМЮ (Франция)

«Посторонний»

Эта поэма, аскетичная и пылкая с философско-литературной точки зрения изучена до дыр, так что мы отсылаем интересующихся, например, к замечательному критическому очерку Сартра. В сартровском эссе абсурд понятий четко отделен от абсурда чувства, французская моралистическая линия соотнесена с лаконским пафосом американской прозы, искус молчанием понят как религиозный опыт и обет, и лишь одним мотивом интерпретатор вынужденно пренебрег: тогда, в начале 40-х, этот разговор был бы не ко времени, даже и не к месту. «Посторонний» — плод исторической ошибки, неувязки в хронологии и принадлежности. Эту стиховую повесть был обязан написать израильтянин — конечно, русского происхождения, а значит, «посторонний», способный голым словом показать естественность убийства «из-за солнца», одышливое затекание пространств, автоматизм уклада, склада, строя, грубость развлечений, привычку к смерти, обмелевшую любовь, неутихающую распрю наций и эту близость моря, неба и песка — да, близость моря, неба и песка в панической оправе полдня. Если б вышло то, чего не состоялось, израильская русская литература могла быть иной. Одна такая повесть обладает силой тотема, определяющего вектор племени, в ней власть над перспективой, воля к будущему. Как жаль, что эта вещь, усеянная оспинами совершенно здешних ощущений от вязкой территории, погрязшей в случайностях фатализма, написана французом по-французски, что по-польски плавился в Израиле романтичный Марек Хласко, что в египетском соседстве живший Лоренс Даррелл хранил верность английскому языку, что с тем же языком работала танжерская компания от Пола Боулза до Уильяма Берроуза, чей «Голый завтрак» только в нашем климате созрел для сервировки — никто из них, какая жалость, не изменил своей судьбе, а нам пришлось остаться со своей судьбою.

Жан ЖЕНЕ (Франция)

«Богоматерь цветов»

«Моя тема», — шептал Андрей Белый, обуреваемый музыкой Шумана. Персональная тема увенчала Жене в доме похоти, достоинства и красоты — в остроге. Там бледные ирисы страстей, на Рождество получавшие от надзирателей пакетик соли, влеклись к фиалковым нарциссам предательской юности, одаряемым тем же гостинцем, и они оплетали друг друга, лживые вздыхающие змеи, дабы, насытившись ликованием, уснуть в сочащейся сладости приснодевственной Розы, а сверху, над золотыми языками королевского знамени, загоралась звезда. (Хочется подражать этому пурпурному слогу мечтательного блатаря, помнящего о страшной несправедливости, когда его, рожденного в августейшей семье, дождливою ночью положили в корзинке за воротами отчего замка, но только Жене умел в алхимически точной пропорции смешивать гной с литургийным распевом, добиваясь дивной риторики монарха в изгнании.) Он стремился к святости и искал ее среди тех, кого обычно называют подонками. В этой позиции выделяются две составляющие. Первая — каноническая: чтобы избавиться от греха, для начала нужно им напитаться (не согрешишь — не покаешься). Очищению неизбежно предпослан порок, и, следовательно, святой несет в себе бывшего преступника, а преступник чреват святостью. Второй, менее тривиальный аспект проанализирован Сартром в его 600-страничном живосечении личности и романов Жене: и грешник, и святой одинаково асоциальны, они стоят вне общественных норм, отменяя нормы своими вызывающими действиями. При этом жесты святого радикальней акций преступника, поскольку, в отличие от нечестивца, порвавшего с законами общества, но не с человеческим измерением, святой не принадлежит миру людей. Он соприкасается с людьми, вторгаясь в их существование, однако сам уже не является человеком. Петляющая лирика романа, точно церковь молитвой, теплым воском и слезами, полнится вестью о неизбежном пришествии к грешному поэту его святого естества — «Богоматерь» разыграна таинственной плотью, состав которой темен, отвлечен и повинуется зароку перемен.

Герман ГЕССЕ (Германия, Швейцария)

«Игра в бисер»

Оголтелая его популярность иссякла, теперь можно спокойно перечитать. Кто чувствует значение и прелесть диады «учитель — ученик», когда послушничеству отдаются как призванию и с неотягощенным сердцем вступают в долгий плен, дабы, до крайних буквиц алфавита выполнив все предписанья духа, наставника покинуть, уйти из леса старых категорий в собственную школу, которая вновь будет взорвана учениками, — тот не оставит эту книгу. На отношениях послушника с учителем базируются Запад и Восток, спиритуально-производственный, мистико-хозяйственный, обнимающий природу, общество, ремесла диалог подмастерьев с мастерами был в центре немецкого романтизма, мечтавшего о возвращении средневековых корпоративных вертикалей, а в середине XX столетия эффектную вариацию этой темы дал неоромантик Гессе. Фельетонная цивилизация все подчиняет своему поверхностному стилю. Культура в отместку создает кастальское убежище для герметичнейшей из игр — игры со смыслами культуры. Формируется каста браминов-отшельников, иерархическая секта хранителей огня и воспитателей избранного юношества, которому передаются заветы службы, заветы игры как высшего тайноведения (немало поколений богословов, музыкантов, филологов и шахматистов должно было унавозить протестантскую почву, чтобы Гессе мог написать эти страницы о нерушимой преемственности научения). Игра целиком поглощает адептов, это религия и искусство в его теургическом, окликающем богов изводе. Однако религия обязывает духовенство и к иным поступкам, она велит явить пример того, что в старину именовалось хождением среди людей. Нужно ли продолжать это ветхое поведение, коль скоро люди так очерствели; не лучше ли для их же пользы (либо не помышляя о ней) затвориться в обители, сосредоточившись на шифрах игры стеклянных бус, — быть может, область внешней жизни когда-нибудь поймет, какую ценность сберегли отшельники? Гессе по-разному отвечает на эти вопросы, но, кажется, не требует от своих героев забвения келейных восторгов ради сомнительных доблестей мирского служения. Самоубийство представляется ему более разумным и благочестивым исходом.

Герман БРОХ (Австрия)

«Смерть Вергилия»

Август приходит к больному Вергилию в наиторжественнейшую минуту их сообщающихся, соединенных уделов, когда заслуги цезаря (он даровал покой после республиканской смуты) перетекли в поэму речетворца — поэму, цель и назначение которой, как считает Август, в том, чтоб музыка великого стиха о потере обжитого космоса и сложении другого, объемлющего прежний, овеяла сверхсобытийный ритм деяний государства. «Энеида» нужна цезарю не меньше, чем легионы. Гений экспансионистского равновесия, добываемого могучим напряжением сил, он зорко распознает недостающее звено своего цельного замысла — отсутствие державно-прославляющего слова, без коего ржавеет войско, осыпается архитектура и клекот золотых орлов звучит кудахтаньем. Вергилий разочарован своим неоконченным произведением, он покушается его уничтожить. Между двумя воплощениями абсолютной власти, поэзией и государством, олицетворенными фигурами на века, происходит долгий, плывущий медленными снами разговор, возможный лишь в вечности или в империи, — этот разговор, дополненный Вергилиевой внутренне диалогичною предсмертной дремой, которую ему нашептывают духи мировых стихий (Воды, Земли, Огня, Эфира), и образует ткань романа. Современник и компатриот, сказавший, что искусство такого масштаба в Европе возникает раз в столетие, пожалуй, не особенно преувеличил. Медитативное, расплавленное слово Броха как бы нарекает родники своего предъязыкового досуществования, нисходит к темному началу голосов, в нем растворяется бесследно и, этот же чернеющий раствор кристаллизуя, разбивает кристаллы ради блуждающего сотрудничества в новых эфирных, огненных голосовых потоках — и далее до бесконечности, по кругу, покуда из галлюцинозного исчезновения и возрождения речи не проглянет ясный Символ. Он символизирует трансобъективную непреложность будущего царства, осененного познанием самого же себя, т. е. устроенного по двояковыпуклому принципу Символа — «и внутри и вовне выражает он свой праобраз, заключает его в себе, сам будучи в нем заключенным». То царство людей, пришедшее на место государства граждан.

Джордж ОРУЭЛЛ (Англия)

«1984»

На сеансе с тарелкой и столоверчением ограничусь простейшим вопросом: откуда, из каких смердящих отстойников ему, ни разу лично не убитому той чернотою, о которой он писал без устали, пришла не политическая (о ней-то, поднапрягшись, можно было догадаться), а осязательная (пальцы, кожа) и вкусовая (рот, язык) правда обстоятельств, доподлинно переживаемых лишь в персональном опыте, — крошащиеся сигареты, подгнившая капуста, грязь, холод, недолеченная хворь, вся эта прорва нищеты и ущемлений, известная насельникам на тысячу замков закрытых обществ, но не ему, свободному и в бедствиях, в неповторимо поперечном выборе беды и способов сопротивления. Безвыходный роман поражает не своими знаменитыми пророчествами и гиперболами, а беспрецедентным даром автора так опрокидываться в ситуации, тактильно никогда им не изведанные, что потерпевшие и очевидцы удостоверяют правильность картин, зловещую точность психосоматической пластики. Не могу взять в толк, и никакие факты оруэлловской биографии не прибавляют понимания, где именно уразумел он, что читатель запрещенной книги ее читает не затем, чтоб вызнать спрятанную тайну (она давно известна — не уму, так интуиции, инстинкту), а ради подтверждения своих догадок о существе утаенного, что сила этой книги в ее банальном соответствии коллективному сознанию униженных. Это частный, из множества близкородственных, пример эмпатии, их можно зачерпывать пригоршнями. Превосходно сказано, что Оруэлл был единственным писателем, который без поддержки и страховки довершил работу, на полдороге брошенную погибшей и смертельно струсившей русско-советской литературой. Еще мне очень нравится иррациональное сравнение его романа с поэмами Лотреамона. Они похожи, как один страшный сон похож на другой.

Хуан Карлос ОНЕТТИ (Уругвай)

«Короткая жизнь», «Верфь»

Говорят о социальной подоплеке его сочинений; столь же убедительна экзистенциальная их трактовка. Обе равно неплодоносны. Произносить сегодня такие оскудевшие слова, как «социум» и «экзистенция», — значит соглашаться с пустотой, с растратою так называемого смысла и невозможностью им наделить — что именно? Да хоть бы Это, явленное текстом, рожденное из стопроцентно южных ощущений поражения, ведь поражения и посланные им вдогонку состояния тоски разнятся даже климатически. Онетти оперирует вытяжками, дистиллятами, эссенциями южной захолустной тоски (тоже приблизительное слово, но чем-то вынужден воспользоваться). От северо-западной подавленности она отличается, может быть, тем (это гипотеза), что в помещении жарко, пахнет подмышками, в углу громоздится кипа анархо-макулатуры, кустарное изделие сбежавших голодранцев протеста, из меблированных комнат скоро выгонят за неуплату, вяло вращаются кожаные, кактусовые без колючек лопасти вентилятора, рядом лежащая женщина изъясняется только попреками, в распивочной и борделе контингент стабилен, как зной и селитряный ветер с моря, переезд в столицу или другую страну исключен, рука держит ампулу морфия, пепел осыпается на платье, секс не утоляет, стерлось даже насилие, комментатор отмечает большую мифологическую насыщенность — вероятно, он никогда не бродил по городу пьяным, либо это повторялось с ним так часто, что обрело для него очертания мифа. Из южноамериканских авторов Онетти самый европейский, из европейского состава его выталкивает типично испаноамериканский комплекс континентальной меланхолии (еще одно клише). Перекрестье непринадлежностей — удобная площадка для этой стильной прозы о чарующем многообразии градаций безнадежности, подкрепляемой бессменным видом из окна.

Сэмюэл БЕККЕТ (Ирландия)

«Моллой», «Мэлоун умирает», «Неназываемый»

Если постепенно убирать из тела все связывающее его с обликом человека, стесав корпус до обрубка, торчащего из ящика на пустыре, а от лица оставить рот для пивных отбросов и безудержного словотечения, — наглядной станет эволюция уродов, созданных по образу Того, Кто некогда был вечно жив, но тоже умер, разложился и недосчитался важных членов. У своих героев Беккет отобрал все, кроме сознания и шелестящего языка, т. е. он все им оставил — вот это мусорное, к собственному рту обращенное говорение, тихое выборматывание слипшихся псевдофраз. Произнесение слов как последнее свидетельство анонимной жизни, и в других доказательствах своего бытия она не нуждается. Сознание отдает себя слову, которое очерчивает слабый телесный контур, затопляемый речью, а она стирает различие меж экскрементами и синтагмами — то и другое суть выделения. Речь продолжает звучать, как звучит безостановочно прокручиваемая магнитная лента (в структуру этой феноменальной прозы трудно проникнуть без учета технологических новаций столетия, нацеленных на воспроизводство и тиражирование), сознание сознает, смерть недействительна, ибо уже не раз умирала и запамятовала о том. Но память не ушла. Она позволяет зацепиться за исчезнувшую в каком-то омуте среду вещей и чувств, снова сблизиться с неразрешимостью вероисповедной диалектики, увидеть на обочине композиции далекую мать, — пусть докажут, что распад, гниение и боль ваялись из чрева женщины. Эта память так сильна, что даже вспоминает о себе самой и, влачась по кольцам повторений, озирает устойчивость мемориальной пригвожденности к всепоглощающему настоящему, замкнутому трухлявыми досками убежища, откуда ленточным глистом выползают слова, исторгнутые неистлевшими губами. И сколько б ни пытались память обмануть, она, распутав узелки, доходит до истоков разложившегося тела: беккетовский персонаж возник от скрещения Сфинги с Эдипом, Унаследовав любознательность химеры и мудрость человека, — симбиотическая плоть совокупила в своем организме маниакальность вопрошаний с правильным ответом, сводящимся к тому, что человек, будь он на двух, на трех иль четырех, всегда чудовищен, оставлен и безумен. Ни вопрос, ни ответ более снести нельзя, и они будут длиться до тех пор, пока не свалится изглоданное ими тело, пока не выдохнется речь.

Элиас КАНЕТТИ (Австрия).

«Масса и власть»

У него есть отменный, в границах повествовательного канона роман «Ослепление», душная проза о том, как людей убивают их наихудшие страхи, и все же уместней внести в список «Массу и власть», где страх настиг не персонажей, но автора. Несколько десятилетий Канетти, отказывая себе в художественном поприще, опасаясь его вредных для аналитической мысли бацилл, изготавливался преподнести миру рациональный гипертрактат, а получил, что заслуживал, — материализацию ужаса, натурфилософский роман, поэму психозов, источаемых жаждой господства над толпами и самою толпой. Не знаю, вполне ли разобрался он в происшедшем. Истинный венец, хоть и экспатриант, забывает сон вместе с его толкованием. Определенно известно, что книга мучила Канетти до скончания дней. Он боялся ее, как колдун сделанного им амулета, в котором магия исцеления вдруг обагрилась волей к насыланью порчи, и автору действительно было о чем тревожиться помимо смешения жанров. Он справедливо считал, что, если с книгой дурно обращаться (например, держать в неположенном месте или переводить на языки кризисных государств), из нее вырвется бешенство овладевающей массами власти, так что сочинение, задуманное как метод диагностирования деспотической одержимости, станет еще одним посланцем недуга. Не сказал автор главного: это он, Элиас Канетти, сколько б ни давал предохраняющих советов, спустил с цепи нечисть истории. Хуже того — он ее, издохшую, сызнова сотворил. Не будь его описи, никто б не услышал боевых кличей эквадорских индейцев живарос, отвергших иллюзорную веру в угасание от дряхлости и нездоровья ради живейшей реальности коллективных убийств; никто не разглядел бы в восточной щели делийского султана Мухаммеда Туглака, который, после того как из брошенной им в глотку верной смерти 100-тысячной армии домой вернулось 10 человек, назидательно казнил и этих десятерых; и уж точно все пренебрегли бы наивным самоуничтожением племени козов — уцелел только вождь, устроивший ритуальный голод. Канетти вернул своих забытых клиентов к солнцу и алчности, но даже он, годами собиравший эту прелесть по костям, не предполагал, что останки таят в себе так много злой и глупой власти.

Юкио МИСИМА (Япония)

«Исповедь маски», «Солнце и сталь». Образ жизни и смерти

В предисловиях регулярно отмечаются следующие факты. За короткую жизнь прозаик, драматург, эссеист Мисима (1925–1970) написал 100 (прописью — сто) книг и ни разу не подвел издателей — рукописи отправлялись в набор с точностью до минуты. Семь раз совершил кругосветное путешествие. Ставил спектакли и в них же играл. Почувствовал отвращение к своему хлипкому телу и за несколько лет тренировок превратил его в бронзовую плоть атлета; тогда же, сжав рукоять двуручного меча, удостоился пятого дана в кэндо, традиционном японском фехтовальном искусстве. Создал «Общество щита», инсценируя с влюбленными в него студентами суровые обряды во славу императора и армии, влачившей жалкую участь, утратившей даже прежнее имя. 25 ноября 1970 года Мисима в последний раз продемонстрировал решимость пожертвовать всем для возрождения воинской чести Японии, самурайского холодного исступления. С небольшой группой юных соратников он, классик словесности, один из самых знаменитых людей страны, церемониальным шагом вошел на территорию военной базы, захватил в плен вежливо встретившего его генерала и, отбив мечом две атаки штабистов, призвал солдат взбунтоваться против растленной демократической конституции. Четверть часа спустя, убедившись, что мятеж не удался (писатель и не надеялся на успех), Мисима вскрыл себе брюшную полость старинным кинжалом. Так умереть можно было лишь до эпохи постмодернизма или не будучи постмодернистом. Постмодерн не верит в существование внутренностей, ограничивая спектр изысканий поверхностью, кожей. В пределах данного списка Юкио Мисима пожимает своей мускулистой рукой изможденную руку Антонена Арто — они оба заплатили в молодости по счетам самодостаточного искусства и впоследствии отказались иметь дело с творчеством, избегающим крайних поступков. Проза преодолевшего литературу Мисимы огненосна и чиста. Даже демоны искушений не имеют в ней низменных черт, обнаруживая другое измерение духовности. Читатель, обладающий благородной душой, находит в его текстах этическое оправдание своей ненависти к базарным ухваткам торгашей, которые признают только удобство и цинично относятся к возвышенным ценностям, им недоступным. Любви двоих достаточно для того, чтобы озарить бескорыстием пошлый город. Чтобы показать пример героизма, довольно и одного непреклонного сердца.

Габриэль Гарсиа МАРКЕС (Колумбия)

«Сто лет одиночества»

Отметим две непреходящие заслуги колумбийца. Во-первых, он собрал разрозненные плоды литературной концепции, откликавшейся на имена магического реализма, необарокко и пр. Словесность этого рода была и до Маркеса, теоретически к ней подступались уже в середине 20-х, главным образом европейцы (см. манифест «Четыре преамбулы» итальянца Массимо Бонтемпелли), ко времени ж публикации «Ста лет одиночества» накопилась латиноамериканская библиотека магического реализма и достигла зрелости изрядная поросль авторов, эту методологию разделявших. Однако требовался взрыв — потрясение и ярчайшая вспышка, в чьем свете кумулятивные усилия письма определились бы в связную романную философию с выжженным на ней, как на дымящейся шкуре иноходца, тавром континента, а молодые литсумасшедшие из Дома Америки предстали бы не толпой одиноких, но ренессансным поколением завоевателей, сравнимых с творцами золотого века испанской поэзии. Международная сенсация «Ста лет» распахнула грандиозные рынки для колониальных товаров необарокко и привела их сплотившихся производителей в сверкающие гостиные, где уже к ним, недавним графоманам с периферии, записывались на прием. Во-вторых, Габриэлю Гарсиа удалось еще одно чудо — подлинное соприкосновение с трепещущими тканями, которые некогда так мудро, так притязательно, так, на сегодняшний вкус, неотмирно назывались живой жизнью; в давнюю пору литературе вменялось в обязанность быть поставщицею натурального бытия, и Маркес вновь разогрел этот опыт. Прав был старый чилийский поэт в верлибре о колумбийском поэте — слово опять стало землей, стало кровью и семенем. Из них поднялась теплая, с нестертою слизью рождения, плоть обреченных племен, погрязших в долгом, как ливень в затерянном мире, сне о любви, захлебнувшихся наитием рока, древнего рока войны, лесов, цыган и индейцев, — пальцами этой судьбы и составлен кольцевидно замкнувшийся свиток. Во главе поколения латинян, точно впереди крестного хода священник и в первом стихе повстанческой стаи крестьянский вожак, Маркес в белой народной рубахе навыпуск доныне идет (параллельным курсом шествуют еще два циклопа — Томас Пинчон и Гюнтер Грасс) поперек механической конструктивности современной литературы, где уже несколько десятилетий в моде, фаворе и славе те, кого прежде, в творческие эпохи, назвали бы имитаторами. Талантливыми, порой гениальными, но имитаторами. Мы видим прекрасных писателей, столпов профессорской культуры Эко и Павича, видим тонкого пессимиста Зюскинда и любимца эрудированных буржуазок Кундеру, но виртуозность и европейский историцизм их сочинений не помешает сказать: это гербарий, искусственные цветы, бабочки на булавках; это, в конечном итоге, профанация духа, подмена священного творчества изобретательным мастерством, но никакая мимикрия не может превратить домашнюю газовую горелку в главенствующий над морем огонь маяка. Уж лучше тусклая монотонность Нового Романа, честно посвятившего себя мертвым изображениям мертвой природы.

Карлос КАСТАНЕДА (Перу, США)

Десятикнижие

пейотль нагваль тональ чаппараль начинающий антрополог стирание личной истории пума койот грибы скажи Дон Хуан когда мы с тобою вчера парили в небесах и скакали над холмами это было такое же существование и та же реальность что и в момент когда мы ходим едим разговариваем не сомневаясь в действительности наших поступков ответный смех мага приход еще одного колдуна тайная мудрость индейцев яки пейотль тональ нагваль чаппараль безупречный путь воина дверь в иные миры внутреннее зрение преодоленье пространства и времени символический роман о страдальческом испытании учение Дон Хуана пустыня Сонора духовная пустынь монашества цепь неудач нищету нельзя уничтожить можно научить человека видению своего назначения скажи Дон Хуан где был я когда вчера ты исчез и внезапно пришел послезавтра ответный смех мага воин должен быть невидимкой стирание личной истории вечное повторение тайная мудрость индейцев яки после моего ухода ты Карлос будешь наставником пейотль тональ нагваль чаппараль бестселлер бестселлер бестселлер густые книги заслуженна их популярность.

P.S. Два слова в заключение. Список показывает, что с точки зрения государственного представительства первенство — за распавшейся Австро-Венгерской империей, которая взрастила не только писателей немецкого языка из Вены и Праги (Рильке, Музиль, Кафка, Брох, Рот, Канетти), но и по-чешски писавшего чеха Гашека и триестинского еврея Звево, писавшего по-итальянски. Если же мы рассмотрим персональные анкеты означенных в списке авторов, то выяснится, что добрая половина из них, втянутых в мясорубку столетия, должна была применить к себе эмигрантский удел и немногие вернулись назад. Спасались от нацизма, от репрессивных латиноамериканских режимов, от коммерческой атмосферы Соединенных Штатов, уезжали из ирландской и скандинавской глуши. Двойной характеристикой — принадлежностью к погибшей империи и вынужденным (добровольным) изгнанием — отмечена жизнь многих замечательных литераторов XX века, и в том, что действие этой участи продолжается до сих пор, можно при желании найти утешение, даруемое традицией и коллективной судьбой.

P.P.S. Повторю очевидное — список, разумеется, субъективен, это так называемый личный выбор, избавленный от претензии на всеохватность. Иные достойные кандидаты были отметены вследствие сугубо индивидуального нерасположения к ним составителя, другим было отказано в почестях из-за ограниченного количества переводов или дурного их качества. В отдельную рубрику может быть вынесен Шмуэль Йосеф Агнон: в данном случае я считал неправильным прибегать к русским или английским переложениям, а оригинальный текст мне, к сожалению, малодоступен.