Старый анекдот об Орсоне Уэллсе, выступающем в захолустье. Промозглый вечер, дождь моет окна скверного зальчика, народу в креслах кот наплакал, поеживающийся на сцене гость хмуро, с видимым отвращеньем к событию перечисляет свои регалии режиссера фантазий, сочинителя слов, разведчика происшествий, не попираемого судьбою актера, но вдруг, дойдя до крайнего, надо думать, раздражения на действительность, выкрикивает: «Теперь вы убедились, как мало здесь вас и как много меня?»

Алексея Хвостенко без преувеличения сонм — художник, поэт, драмписатель, рапсод, и публика на концерт к нему валит толпой, ибо ей мил самый облик артиста, русского странника, петербургского песнопевца духовного, траченного дорогами битника, к чьей коже и дхарме льнут растущие на кладбище паровозов подсолнухи, что в православной и западной своей совокупности, в этой сумме без прописи, дает совершенную, почти уже выбитую, почти не встречаемую уже чистоту богемного типа — от корней первородных, родительских, из классических жизнетекстов.

Из этой незамутненности весь антураж, реквизит и потребительский максимум, батарея красного сухого и очень много крепких сигарет — по слухам, чтобы справиться со сверхнормой, Хвостенко научился курить во сне, а организм притерпелся, он ведь не тот, что у прочих, другой, изредка такое случается. Михаил Таль назло больным почкам и в сумасбродном загуле достигал озарений, староиндийскую черными вел на едином вдохе табачном, едва касаясь пальцами фигур, так что юный пророк германской романтики, на него глядя, лет двести назад констатировал: не все люди должны быть людьми, в человеческом образе подчас живут существа совсем иные, чем люди. Надрыва у Хвостенко при том нет в помине, нет и вульгарного самовыставления, специальных растерзанных поз. В нем естественность парижского речетворца-сектанта в штормовке, скитского шансонье стихов и молитв. И радость, спокойное, с удивлением смешанное восхищение, тихий восторг, что жизнь одаряющая продолжается около четверти века во Франции, как длилась она, столь же щедрая, раньше, когда в ленинградском, к примеру, служил поэт зоопарке и вместе с другими работничками получал для питания мясо павших или забитых зверей; макабрическую эту историю Алексей рассказывает невозмутимо, застольно, очень кстати ее сервируя к свежей кондитерской выпечке и вину, умудряясь никому не отбить аппетит — безукоризненная аранжировка подробностей позволяет куску быть проглоченным. За тем же столом, на квартире Ирины Врубель-Голубкиной и Михаила Гробмана, старинных друзей Алексея Хвостенко, и состоялся наш разговор. О себе собеседник повествует не так чтоб с охотой, стоит ли о себе, если есть город, музыка, поэзия и Европа.

— Чем для вас, уже старого эмигранта, обернулись Париж и многолетнее обитание в нем? Сохранилась ли эмиграция как историко-культурный феномен или все бесповоротно закончилось с падением занавеса?

— Первые несколько лет были сном, галлюцинацией, сейчас уже нет, это мой мир, все мои дети, за исключением старшего, во Франции родились. Конечно, Россия — страна происхождения, я русский, чего никогда не скрываю, французом не стал и всюду, где бы ни оказался на Западе, ощущаю себя иностранцем. Должен заметить, что положение иностранца мне очень нравится, в нем что-то есть, увлекательно быть немного другим, чем все. Русское присутствие в Париже за минувшие годы изменилось значительно, сперва приехали представители довольно определенного слоя, в основном диссидентского, которые пытались разобраться, кто из них какую позицию занимает, у кого какой статус, и делили деньги, перепадавшие от западных государств и правительств. Дома ничего подобного и в голову прийти не могло, там они были объединены хотя бы общей неприязнью к советскому режиму, за границей же начались новые игры — каждому нужно было устроиться так, чтобы неприязнь эту проявить как-то по-своему, получив и свой кусок пирога. Я от этого раз и навсегда устранился, твердо решив ни в чем таком не бывать; вместе с Володей Марамзиным мы на собственные деньги затеяли издавать «Эхо», литературный журнал, ну, а кроме того, занимался я живописью, писал стихи, пьесы, ставил их в разных странах. Нынче страсти поутихли, все, без ограничения и цензуры, печатается в России, необходимость в «Эхе», просуществовавшем десять лет, отпала. Это к вопросу о феномене эмиграции… Не знаю, сколько отстегивают теперь русским писателям в Москве, Петербурге, но, полагаю, поболее, чем у нас, я на литературе уж точно ничего не заработал, деньги добываю продажей живописи, скульптур, сейчас и песнями немного, выступлениями.

— Из кого состоит в настоящее время круг Хвостенко?

— У меня огромное количество друзей, к большому удовольствию моему, приходит масса молодежи, а поскольку я, вовсе не помышляя о том, неожиданно приобрел репутацию дедушки русского рок-н-ролла, то возникло множество поклонников, фанов, общение со мной стало лестным — поиграть, записаться, просто поучаствовать в моей деятельности. Молодые ребята, как правило, еще вполне безвестные, я их стараюсь поддерживать, вытаскивать на поверхность, что происходит повсеместно, во Франции, в Англии, Америке, Германии. Не уверен, можно ли это назвать кругом, скорее богема, я и сам богемный человек, не социальный, не официальный, вот и собираются они возле меня.

— Судьба иных, и даже очень заметных, людей русского искусства, переселившихся в Париж в 70-е годы, выдалась ничуть не легче той, что подстерегла бы их полувеком раньше: Николай Боков сидел на улице с протянутой рукой, обстоятельства Владимира Марамзина пусть не столь пугающие, но тоже, говорят, не из лучших…

— Володька бросил писать сразу по приезде во Францию, от литературы фактически отказался, а к России у него с годами развилась форменная ненависть; когда его там печатают, как водится, без спроса, он испытывает ярость. У Бокова сложная участь. Коля впал в мистическое христианство, ездит по монастырям, вымаливая прощение за грехи, совершенные в прежней жизни, за то, что занимался авангардной, неправильной, по его убеждению, литературой. Печатает правоверные заметки о своих странствиях, про общение со святыми старцами, мне это чуждо.

— А как словесность это значительно?

— Сомневаюсь, вряд ли. Даже Стас Красовицкий, бывший для меня одним из поэтических учителей, после религиозного обращения такие начал стихи сочинять, что их, по чести, стыдно читать. Кое-что, наверное, в них от Красовицкого осталось, но все равно — горько и обидно, не пойму, зачем он их пишет.

— Вы произнесли, правда цитируя чужую жизнь и чужие высказывания, слово «грех». Интересно узнать, что является грехом лично для вас и не изменились ли с течением времени ваши о том представления.

— Я никогда не был моралистом…

— Вот-вот, без всякого морализма…

— Ну, подойти можно по-разному, допустим, с точки зрения традиционной, будь то десять Моисеевых заповедей или римское право. Сам я себя грешным человеком не считаю, других тоже остерегаюсь судить, осуждать; что же до вещей безоговорочно для меня неприемлемых, того порога, который, по-моему, нельзя переступать, то это предательство. Да, в первую очередь предательство, вот, наверное, единственный грех, не прощаемый мною людям. Не укради? Не прелюбодействуй? Не думай плохо про Господа своего? Эти мысли нас могут часто посещать, и только предательство абсолютно недопустимо, я не хотел бы, чтобы моя совесть была им отягощена. В памяти остались даже малолетние, детские прегрешения этого рода, глупо как будто сегодня их вспоминать, но они тем не менее глаза мне открыли.

— Что служит для вас нынче критерием поэтического, идет ли речь о стихотворном тексте или о любых прочих, в чем бы ни выражались они, предметах и состояниях, сталкиваясь с которыми внезапно осознаешь их неприкровенно поэтическую природу?

— Я живу как поэт и переживаю эту реальность поэтически, что бы ни происходило со мной, есть, так или иначе, факт моего поэтического бытия. О методах своей работы, о стихах своих я говорить сейчас не буду, скажу лучше о том, как понимаю развитие европейской поэзии. Поэзия европейская насчитывает три эпохи: первая, самая важная по значению, связана с именем Гомера, вторая определена творчеством Данте, третья, мне представляется, открылась Велимиром Хлебниковым, создавшим не только произведения нового типа, но и явившим новое отношение к слову и к действительности, а также, что первостепенно, новый образ поэта. Я не исключаю, что были авторы более талантливые, более пронзительные или более удачливые, чем он, и, однако, Хлебников олицетворяет для меня абсолютную небывалость, еще далеко не закончившуюся, разве что третье тысячелетие предложит свою неизведанность. Он показал уникальный пример того, каким может быть человеческое существование в поэзии и в мире, пример того, что существование это может быть принципиально другим, нежели виделось до Велимира. Общеизвестно, что Гомер — отец европейской словесности в целом, что Данте заложил основу христианской поэтической традиции — правда, трубадуры начали свою работу раньше, и все-таки именно на долю Данте Алигьери, ее подхватившего, выпало быть создателем этой мощнейшей линии. И уже в XX веке пришел Хлебников, удивительный персонаж истории, о котором следовало бы говорить очень много и долго. Это мое отдельное мнение, я настаиваю на нем.

— Любопытно, что две из названных вами трех фигур были вовлечены в непосредственность действия, в борьбу своего времени и очень страстно сражались словом и делом, участвуя в распре гвельфов и гибеллинов, в Октябрьской революции; этот неслучайный момент мистико-политического напряжения, спиритуального воодушевления и разгоряченности от участия в событиях вами тоже учитывался, как-то на ваш выбор влиял?

— Я не стал бы определять так вот прямо, собственно поэтическая суть личности для меня гораздо важней социальной. Если Гомер поведал мифологическую историю человечества из глубин зарождавшегося сознания европейцев, если Данте говорил от лица складывавшейся христианской литературной традиции и сознания, то Хлебников, по-моему, стал строителем современного авангарда, аутентичной поэзии, базирующейся на личности, на ее необычайности, исключительности.

— Все трое — объективные авторы, формовщики огромных самостоятельных миров и, при всей лирической силе их дарований, при всей достигавшейся ими во множестве текстов проникновенности (применительно к Данте и Хлебникову это корректное утверждение), отнюдь не лирики, не адепты индивидуальной чувствительности.

— Объективность мне ближе, а прекрасных лириков была масса; никто уже, по счастью, никого не выбрасывает на свалку истории, все они с нами, от самых старых и древних до елизаветинцев; до людей нашего века. Благодаря развитию книгоиздательства удалось познакомиться с восточной литературой — особая страна со своим знанием, философией, иное дело, должен ли поэт включать в стихи философию, на сей счет разное было сказано. Для Йейтса это было излишним, он писал, что поэт философию должен знать, но в стихотворную ткань ее не впускать, другие декларировали другое.

— Есть ли у вас какие-то привязанности в современной русской поэзии? Кого отличаете, в ком разочаровались? Хотелось бы ознакомиться с вашим вариантом иерархии, расстановки сил на нынешней карте.

— Мне уже по той причине трудно выстраивать иерархии, что с большинством заметных людей в современной поэзии я хорошо знаком, мы довольно близкие друзья, как это было с Бродским, с которым приблизительно в одно время начали писать стихи. Я тогда больше занимался живописью, скульптурой, поэтому он для меня в том, что касалось стихов и самого поэтического отношения к миру, был образцом. То же самое Толя Найман, Бобышев, Володя Уфлянд — старые друзья мои, с которыми долго общались и, так или иначе, пытались сообща создавать новую русскую литературу. Это не значит, что принадлежали мы к одному кругу, но близки были точно; потом более молодые явились, Эрль и компания например, называвшие себя «хеленуктами». Я склонялся к школе абсурдной поэзии, к элементу игры, действительность ведь настолько была непристойной и неприличной, настолько не укладывалась ни в какие нормальные рамки, что о ней не хотелось ни толковать, ни рассуждать (смеется). О чем угодно, но не об этом… Сейчас Виктор Кривулин социальные пишет стихи, выступает со статьями, в те времена на эти темы и высказываться-то невозможным считалось.

— Это все фигуры почтенные, лет по сорок, а то и поболее, работающие в литературе. Может быть, назовете и молодых?

— О молодых я слышал мало, я же уехал двадцать три года назад. А старых друзей моих уважаю, вот Андрей Битов был у меня в Париже — Хвост, ты непременно должен стать членом русского ПЕН-клуба. Что сделать-то нужно для этого, спрашиваю? Да просто напиши заявление. Войнович, он от заявлений отказался, мол, без всяких бумаг принимайте, ему писать недостойно, мы посовещались и решили принять его так. А ты как хочешь, сказал Андрюша. Ну, я и написал. Чем дело кончилось, не знаю.

— Результат неизвестен?

— Пока нет (смеется), это ж совсем недавно все было, месяц назад. Когда я в 95-м году съездил в Россию, меня всюду напринимали — в Союз художников, графиков, почетным членом…

— Что такое парижский стиль, о котором на всех языках мира такое количество слов? Воздух этого города сколько-нибудь вас изменил?

— Франция, особенно Париж, очень отличается от прочих стран, иная культура, способ отношений, общения, встреч. Мне французы очень нравятся; как бы ни обзывали их лягушатниками, какие бы обидные прозвища к ним ни приклеивали, это все неправда. Французы — верные друзья, всегда готовые прийти на помощь…

— Удивительные вещи вы говорите, и обнадеживающие: мне рассказывали обратное — прижимисты, черствы, отчужденны, дружба вытеснена формальными контактами и улыбками…

— Ничего подобного. Я удивлялся их искреннему желанию помочь; сделать все от них зависящее; сначала не доверял, наверное, думал, они от тебя чего-то хотят, добиваются. Нет, такова их натура — если им нравится человек, нравится то, что он делает, они к нему всей душой.

— О Париже, если вчитаться в легенды, окутавшие его за века, тоже легко составить двоякое впечатление: город-миф, но и жесток, без расчета никого не пригреет, проиграл — оставайся на дне, и никакая красота тебя не спасет, тем паче коллеги в искусстве.

— Я этого не заметил. Дело, не исключено, во мне, характера я мягкого, ни с кем конфликтовать и ссориться не склонен, у меня самые приятные отношения с французской богемой, с художниками, уж в этом-то смысле все очень благополучно.

— И это такая же богема, что и на всех широтах?

— Пожалуй. Некоторые добились коммерческого успеха, другие живут неведомо на что, в общем, все как везде, вполне сродни российским, петербургским в частности, нравам.

— Я слышал от одной знакомой, неплохо осведомленной в обычаях римского художественного круга, о твердом тамошнем распорядке, когда с вечера и до середины ночи гульба, а утром, выпив кофе с рогаликом, железно принимаются за работу.

— Это очень по-разному, кто как… Сейчас у меня достаточно средств, чтобы снимать помещение, прежде я участвовал в скваттерском движении — захватывалась пустующая фабрика или дом, что меня очень устраивало, поскольку давало возможность делать большие вещи, хранить материалы. Я же занимаюсь скульптурой, ассамбляжами, объекты подчас высотой до пяти метров, а последняя заказанная мне вещь, в городке под Парижем — дракон длиной метров в сорок; там, в округе, была чудовищная буря, повалило половину лесов, из упавших стволов и делал, в нашем распоряжении была распилочная мастерская, деревообрабатывающая фабрика. И работа сложилась чудесно, отменно ладил с людьми, так что молва о душевной черствости и скаредности французов — это вздор, глупость. Верно то, что государство мало помогает художникам, в любом немецком городе, в каком-нибудь Мюнхене, предположим, масштаб выделяемых искусству дотаций с общенациональным французским несопоставим.

— Роб-Грийе пару лет назад говорил, что во Франции — десятки, даже сотни тысяч писателей, либо на это звание претендующих, ежегодно издается тьма романов, общество помешано на словесности и если нужен пример литературоцентричной страны, то это не Россия, а Франция, где признанных авторов ласкает правительство и где беллетристов принято звать на ТВ для обсужденья проблем, сколь угодно далеких от профессиональной их компетенции. Вы ощущаете эту атмосферу или пишущих по-русски она не касается?

— Чтобы как следует ею проникнуться, надо ежесуточно смотреть телевизор, на что у меня времени нет — сам пишу, вдобавок решил самостоятельно ставить пьесы свои, у себя в мастерской, в студии «Симпосион», что в переводе с греческого — «Пир». Карманный театр мест на сорок, единственный русский театр в Париже, при нем бар, и раз в неделю мы устраиваем музыкально-поэтические вечера, на которых каждый может выступить, прочитать новые стишки, спеть песню. Три спектакля уже сделали, готовим четвертый, а начали с переписанного мной горьковского «На дне» — от оригинального текста осталось мало что, это был мюзикл, с живыми музыкантами, исполнявшими блюз. Я играл Луку (смеется), отдаленно похожего на прототип. Еще поставил пьесу о пророке Ионе, сочиненную лет пятнадцать назад с Анри Волохонским; опыт ее постановки был и в Москве, к сожалению, неудачный, мы вернулись к исходному замыслу, и получилось как будто — ходила публика, благожелательно отзывалась пресса…

— Как поживает нынче Волохонский?

— Анри на пенсии, в Тюбингене, много пишет, переводит экзотические тексты, верней, перелагает, импровизирует на их темы, от средневековых итальянцев до «Поминок по Финнегану» Джойса. Фрагменты из Джойса вышли у него потрясающе.

— Петербург не притягивает вас эмоционально?

— Я не в том уже возрасте, чтобы решительно менять свою жизнь. С удовольствием приезжал туда по приглашению группы «АукцЫон», записал с ними пластинку — «Чайник вина», после чего, три года спустя, в 95-м, уперся и уговорил продюсера, что необходимо сделать диск на стихи Хлебникова. Продюсер, большой поклонник поэта, уверенный в гиблости предприятия, позволил себя уболтать. К удивлению нашему, запись имела успех, молодежь ее полюбила, после чего, вероятно, я и стал дедушкой русского рок-н-ролла. И здесь, в Израиле, аудитория тоже была симпатичная очень, на полуофициальном концерте в Иерусалиме, перед которым я, конечно, взял прилично и, по своему обыкновению, забывал текст, мне подсказывали слова, просили спеть еще — представьте, совсем другого поколения люди. Это было приятно, приятно.