Девяностые, рискну предположить, выдались для Анатолия Наймана счастливой порой, когда акустика его имени, дотоле звучавшего по преимуществу в знаточеской, численно невеликой среде, отвоевала для себя обширные, гулкие, резонансные сферы, чему причиной свод новой прозы поэта с ее соразмерной обстоятельностью и расцветшим интонационным внушением, суггестией — начитавшись, я мимовольно берусь подражать долготе фразы, простирающей ветвистый синтаксис и на главную суть, и на не меньше того многозначительно-выпуклую околичность. Эта проза, рассказанная естественно и горячо, родилась от союза пристрастности и свободы, что, уж конечно, не похвала, с моей стороны неуместная, и не в укор сочинителям, на чьих текстах отпечаталась жестокая вымученность, но всего лишь констатация артистизма, а равно читательской старорежимной привязанности к натуральным продуктам. В Израиль впервые А. Найман приехал три года назад, на иерусалимскую конференцию, трактовавшую существование русской литературы после падения той самой власти, которая эту словесность сдерживала и, как потом обнаружилось, твердой рукою поддерживала; интенсивное расписание разговоров, достигавших подчас напряжения и экзальтации даже и в кулуарном, не только публичном своем бытовании, оставляло немного времени для отправления журналистского долга — вчерне намеченное интервью рассеялось в предгорном мартовском воздухе, не соткавшись. Реваншируюсь нынче, узурпировав паузу меж поэтическими выступлениями гостя в израильских городах.

— В том, что вы сейчас пишете, радость освобождения от оков, даруемая личным повествованием, осязаемо теснит свойственную вам прежде строгость, определявшую атмосферу более ранних произведений, к примеру, «Записок о Анне Ахматовой». Вы, похоже, специально укрупняете, форсируете раскрепощенность?

— «Записки о Анне Ахматовой» я тоже рассматривал как прозу, другой вопрос, что когда берешься за не испробованную прежде большую вещь, требующую иного дыхания, то еще не знаешь, как это бывает, потому я и чувствовал себя в границах не только человеческого подхода к предмету, но и академического. Среди моих младших друзей из следующего за мной поколения была порядочная группа тех, кто, относясь к людям университетским, обладал надлежащей корректностью исследовательского ума, но, сколько живу, никак не могу дождаться, да, наверное, это и невозможно, соединения знаний и основанных на этих знаниях наблюдений со свободной передачей. В итоге, к сожалению, выходит довольно сухо, так в действительности не говорят, меж тем Ахматова, то есть предмет моей книги, сочетала в себе эту четкость почти академического подхода — взять хотя бы ее работы о «Каменном госте», о «Золотом петушке», которые проводились, я думаю, под наблюдением Томашевского, и сориентированность на Эйхенбаума я в них чувствую, влияние человека научной складки — так вот, Ахматова сочетала строгость с непринужденностью, со свободой. Причем это не надо понимать в том смысле, будто в ее распоряжении имелись две речевые неслиянности: сейчас я с вами буду обсуждать текст и воспользуюсь специальным словарем, а потом мы станем говорить про обед, и я прибегну к другому словарю. Нет, ее словарь был един, а я, как бы не осознавая, но, впрочем, и не бессознательно (тут попросту и осознавать-то особенно нечего), придерживался сходной позиции. Я тоже хотел излагать и рассказывать вещи на неразъемном языке, ведь наши текстологические соображения являются, согласитесь, компонентою того же опыта, что и все остальное в жизни. Все-таки в той вещи никак не получалось сказать совершенно свободно. Анализируя, допустим, напрашивающиеся английские мотивы, я ловил себя на желании расставить параграфы — «первое, второе, третье», но самостоятельный заплыв на приличную дистанцию раскрепощает, ты перестаешь быть слугою цели, которую преследуешь, и в «Поэзии и неправде», написанной после изрядного перерыва по заказу одного французского издательства, я, вынужденный переработать большой филологический материал, распоряжался им уже как моим собственным опытом. В дальнейших книгах — «Славный конец бесславных поколений», тем более «Любовный интерес» и «Неприятный человек», — мне и преодолевать уже ничего не приходилось.

— Советское время, изображенное вами со всеми его гадостями, обладало, сдается, тем преимуществом, что накопило в себе огромный воспоминательный потенциал. Этот период легко перекладывался в мемуар, в нем действовала какая-то мощнейшая внутренняя сила, транспонировавшая события в слово памяти, — оттого советское время было значительным, историческим. В какой мере новая российская эпоха насыщена этим качеством или оно исчезло из русского мира?

— У меня немного другое к этому отношение. На протяжении лет двенадцати, приблизительно с момента выхода «Ахматовой», я безуспешно, с некоторым жалким вызовом повторяю, что мемуаров еще не писал. И это правда, поскольку та проза, что теперь для удобства называется мемуарной, есть проза не вспоминания, а — понимания, проза о том, что ты понимаешь и знаешь. Механизм жизни устроен так же: нечто произошло — предположим, фрагмент биографии, и по прошествии долгих сроков он становится фрагментом судьбы. У кого-то превращения не происходит, ибо человек не осознает свою жизнь как судьбу, да и осознание — это штука опасная, порой такое наворотишь, в такие себя впаришь рамки… Мы нередко с этим сталкиваемся, когда люди делают неверные выводы из случившегося. Снова скажу, что проза, применительно к которой вы употребили эпитет «мемуарная», для меня — понимательная, жанр, сложившийся в русской литературе в XIX веке. Собственно, как мы определим жанр «Былого и дум», произведения, высоко мною ценимого? Я обозначил бы его так: «былое и думы», только «думы» сегодня слово скомпрометированное, как в том анекдоте — «не выпендривайся», а «былое и мысли», «былое и рассуждения» звучат нормально, слух не коробят. У меня нет претензий к критикам, твердящим о мемуарной литературе, но это неправильно в корне, «Опыты» Монтеня уж точно не по разряду воспоминаний идут, тут перед нами самозаконный повествовательный вид, и наступают времена, отмеченные жадным вниманием к нему публики. Мне задают вопрос, а где же, мол, у тебя выдумка, фикшн? А фикшн — в вещах, о которых я пишу, не такой уж я простец, чтобы писать о доподлинно бывшем.

— Я спровоцировал вас нарочно, ничуть не собираясь отрицать художественно-романическую принадлежность ваших книг…

— Ну да, ну да… Очень часто упрекают: неужели ты, изобразивший некое событие, не помнишь, что я тогда-то тоже присутствовал? Во-первых, отвечу, твоего «тогда-то» у меня не было, у меня было другое «тогда-то», во-вторых, даже если мы совпадем, я все равно пишу не об этом, но о том, что мною владеет и меня ведет — не я, а текст диктует, чему появиться, персонажу ли, положению ли, сюжетной развязке. Манера моя, раз уж приходится открывать карты, примерно такова, что я описываю обыденный эпизод, в правдоподобности коего подозрения не закрадываются — чего ради, полагает публика, стал бы автор придумывать эти совсем не захватывающие вещи, и когда читатель начинает мне верить, вмешиваю какую-нибудь вымышленную линию и веду ее до тех пор, пока в читающем не возникнет проблеск сомнения; в этот момент я опять уверяю его, что все было так, как мною рассказано, облачный день, температура двадцать градусов — чтобы в следующем периоде, на очередной странице иметь руки развязанными. Учтите, что сплошь и рядом я считаю невозможным дать настоящее имя человека, находящегося в центре какой-либо истории, хотя, признаюсь, столкнулся и с неожиданным поворотом. Слушай, говорит мне как-то знакомый, ведь это ты обо мне написал, что ж ты фамилию не назвал? Но герой выглядит в тексте смешным. Какая разница, он возражает, надо было привести непременно, я за любую правду стою — знакомый этот, что называется, искал известности. Или еще более яркая ситуация: как-то Годар сказал интервьюеру, что человека талантливого видно по всему и бездарного видно по всему. Вон, кивнул Годар в сторону одного режиссера, он даже кефир пьет бездарно, и такой же у него фильм. Режиссер этот был приятелем интервьюера, который и передал ему этот отзыв, прибавив, что фамилию его, разумеется, уберет; да ты что, возмутился тот, оставь, конечно, а когда у него в дальнейшем интересовались, знает ли он, как его обозвали, с презрением отмахивался — чепуха, это все Сашка, интервьюер то есть, присочинил. Ему было важно, что в истории этой Годар фигурирует… Единственное, чего я избегаю, — делать из двух людей одного, это, по-моему, аморально, даже если дело касается чистой беллетристики, аморально с писательской точки зрения.

— Есть ли в современной русской литературе авторы, чье художественное поведение, стиль самопроявления, образ речи были бы вам родственны, близки, вызывали бы сочувствие?

— Присутствует круг людей, которых я уважаю, но хотелось бы обойтись без имен; неизбежно кого-то забудешь, и что — вспомнив и хлопнув себя по лбу, звонить с просьбой включить в текст беседы не названного тобой по оплошности человека? Иногда уважение вызывает даже не книга, а сочетание серьезности и несерьезности тона, я шутил несколько лет назад, что мир погибнет не от атомной бомбы, истребления природы, национализма и прочих прелестей, но от излишней серьезности. В жизни тяжесть и легкость, глубокомыслие и легкомыслие находятся в приемлемой смеси.

— А литературные ваши впечатления нынешней поры? Вам что-нибудь показалось значительным, состоявшимся, попросту любопытным?

— Всегда хочется упомянуть самое что ни на есть последнее. Я прочитал последний, по-моему, превосходный роман Филиппа Рота, «The Human Stain», он только что вышел, еще в твердой обложке — это прямо как в юности, когда, заканчивая книгу, вы были твердо убеждены: замечательная книга. Так и здесь — замечательная, несмотря на один-два малозаметных шва и просчета. Отмечу сравнительно недавний роман Сола Беллоу, хоть он, конечно, несоизмерим с тем, что написал Рот. Я находился под сильным воздействием прочитанного года три-четыре назад романа Йехошуа «Господин Мани», в Израиле мне постарались испортить от него впечатление, доказывая, что это в переводе очень хорошо, а в ивритском оригинале гораздо хуже, да как-то не верится в переводчика, насыщающего золотом песок. Я по-английски читаю сейчас больше, чем по-русски, но писатели английского языка меня занимают не слишком, потому что, как говорил Пастернак о стихах Элиота, тут еще надо знать, на каком маршруте трамвая ехать, — приходится держать в уме, где в Нью-Йорке на 42-й пересесть из метро в автобус, и так далее. Что же до русских авторов, то занимают, и даже очень, и есть некоторый эффект в их текстах, так и быть, назову имена. Пелевин — бесспорно, талантливый прозаик, еще можно выделить несколько писателей того же ряда, а эффект таков: пока читаешь, это интересно, занимательно, приятно, однако в ту минуту, как закрываешь книгу, обаяние испаряется, будто и не бывало, бесследно. Ощущение, точно от вкусного блюда, съел — и все, с ним вместе оно и кончается. «Чапаев и Пустота» — настоящая книга, я помню, как ее читал, мне вообще нравится, когда мне что-то нравится, и к чужому тексту я подхожу с желанием нечто от него получить, но… То же и с Болматом: интерес мой сохранялся лишь по мере чтения его романа «Сами по себе», не продлившись ни на минуту после того, как была перевернута финальная страница. «Сами по себе» — намеренная стилизация, pulp fiction, и тем не менее. Допускаю, что я человек пожилой, old head, и чего тебе надо вообще, чтобы ты потом ходил-раздумывал, возведя очи горе или уперев их в землю? Нет, все так и должно быть, мы тебе книжку продали, ты ее пролистал, теперь покупай следующую, но воспитан я все-таки по-другому. Право, я ни к чему не призываю, ни за что не агитирую и вовсе не собираюсь сказать, что «Война и мир», понимаете ли, остается с нами на десятилетия, побуждая к непрерывным размышлениям. Отнюдь, «Война и мир» — это «Война и мир», а новая литература — это новая литература, речь всего только о том, что я ровно так же привык возвращаться к прочитанному, как возвращаюсь к встречам с людьми, к разговорам, тональность которых в тебе живет. Когда же ты звонишь справиться, который час, то интонация, с какой тебе называют цифры, запоминается едва ли.

Вы об этом не спрашиваете, а я скажу: нынешняя русская литература занята большей частью сведением счетов, выяснением отношений, взаимными попреками и вызовами, между тем впечатление, которое произвели на меня романы Филиппа Рота или Йехошуа, — совершенно иное. Я не самым подробным и тщательным образом осведомлен в американской литературной ситуации, я понятия не имею о литературной ситуации израильской, зато знаю, что есть на свете Филипп Рот и есть Йехошуа, неведомо что еще написавший, и в «Господине Мани» его неподдельное внутреннее состояние запечатлелось, отложилось — вот что волнует его, об этом он говорит.

На людей, работающих по-русски, обрушилась в минувшее десятилетие невероятная новизна, новизна открывшейся перспективы: я напишу роман, и я, и меня, и со мной… В советскую пору мы от перспектив были избавлены, давила неподъемная могильная плита, исключавшая любую вероятность перемен, что бы ни написал ты, рукопись с тобой и пребудет. Забавная беседа была у меня в этой связи с одним ленинградским поэтом, моим ровесником. Стихи, сказал я ему, лежат и есть не просят, а проза — это две папки, куда-то их нужно девать; вот раньше и надо было думать, когда принимался за свою прозу, ответил он мне. Я уверен, подавляющее большинство того, что пишется сейчас, пишется с прицелом внелитературным — «желаю славы я» или, может быть, огребу мильон, стану жить, сигару курить.

— Прицел, совсем не сегодня возникший, отлично известный по прошлым векам.

— Оттого я и Пушкина процитировал, но другая была предыстория. К пушкинскому времени самоосознанная русская литература худо-бедно существовала уже лет около ста (я, не примериваясь к датам, прикинул), было и сформировавшееся, неизменяющееся положение в обществе, и представление о славе тоже отличалось резко. Слава Байрона — не слава Бродского, Байрон море переплыл, в Греции дрался, бог весть сколько женщин, вот это была слава. А литературная? Ну какая была у Сервантеса литературная слава?

— Очень большая. Вторую часть «Дон Кихота» ждали с огромным нетерпением и вытерпеть ожидания не могли, родилось продолжение, сработанное подражателем-умельцем, были пародии, толки и пересуды.

— И все же это не слава, в сегодняшних категориях говоря, какого-нибудь Айзека Стерна, она больше смахивает на известность…

— Согласен, ветераны сражения при Лепанто знали Сервантеса в боевом, не в писательском качестве.

— Бродит такой без руки и что-то выдумывает, как о Данте шептались — ну, этот побывал в аду, то есть скромная, по меркам современности, витает легендочка. Теперь все просто и прямо, ровнехонько как сказал, абсолютно не понимая смысла собственных слов, мой приятель, технический человек, работавший над технической книгой: «Я бестселлер пишу». «Бесселлер» — с двумя «с» и без «т» — пароль, ключевой термин литературной эпохи. Пропасть, по российскому обыкновению, преодолевается в два прыжка, и когда, чтобы сделать второй прыжок, отталкиваются от пустоты, тело сводит судорогой, что отражается на свойствах даже лучших вещей. Еще характерный сегодняшнего сочинительства штрих, приблизительно мною обозначаемый так: а вот я и это вам продемонстрирую вдобавок. Профессионально спланированная структура, все правильно, в порядке, на месте, героиня — слепая, герой — эротоман, чего еще желать и требовать, так нет же, давайте-ка я подпущу, что капель падала, как чирикала птица. И не важно, что это в двадцатые израсходовано, уложено в сундук, с тех пор ежегодно проветривается; или — Гоголем нам заповеданное лирическое отступление, уж я себя в нем покажу. Но я не жалуюсь, не ропщу, это мое время, время, в котором я оказался. И пусть накоплен самодостаточный запас прочитанного, с любопытством присматриваюсь к нынешней литературе, к журналам в том числе, где и сам печатаюсь. В «Новом мире» в одном номере с моими стихами была первая часть «Оправдания» Дмитрия Быкова, написано здорово, в дни моего детства и юности выражались — «сильно» (в данном случае не «сильно», а одаренно), но хотелось бы уяснить: либо, как в толстовском «После бала», человека насмерть загоняют палками, либо — нет, поскольку не бывает так, чтобы сначала насмерть загнали, а затем он бы сызнова здоровехонек появился. Значит, это надувные безобидные шары, которыми дети друг дружку небольно колотят.

Стараюсь следить за статьями критиков и не припомню, когда бы я с их мнением согласился, что вообще-то показатель скверный — не потому, что я брюзга и высокомерное старое чучело, а потому, что недурно бы критику писать так, чтобы я встрепенулся, взяв на заметку: о, это необходимо прочесть. На Западе обозреватель, выдавший ругательную рецензию, которая на читателей так повлияла, что те книгу перестали покупать (или, наоборот, грубо перехваливший ее), может нарваться, его обвинят в намеренном подрыве финансовых позиций издательства либо — второй вариант — в корыстном отстаивании интересов фирмы. Премию подчас дают совершеннейшей дряни, однако рецензенты не распинаются, будто наградили «Преступление и наказание», они со всею четкостью поведают, кто есть кто. Русские критики безответственны, в России критик пишет по схеме: я книгу прочитал и вот что я вам про себя расскажу (смеется).

— Приходится слышать, что декларирование либеральных ценностей стало в российской литературной среде занятием малопочтенным, сомнительным, чуть ли не смешным, ибо не соответствует нарождающейся атмосфере неоконсерватизма. Насколько справедливы эти слухи?

— Я уже не очень понимаю, какое содержание вкладывают в словосочетание «либеральные ценности», как не вполне ясен мне и смысл современного консерватизма… Со мной в молодости была такая история. После института работал я инженеришкой на химическом заводе, сначала в цеху, потом, после случившегося у нас отравления, перевели меня для поправки здоровья в технический отдел, начальник которого был человек грубоватый, без тонкостей. Инженером я был плохим и, как почти всякий, кто плох, хотел доказать, что кое-что умею — такие-то нормы заложил и такие. И вот я в третий раз об этом начальнику сообщил, и он сквозь зубы хмуро процедил: «Чего заложишь, то и вытащишь». Острота немудреная, а приложима ко многому. Что составляет подтекст суждений об исчерпанности либеральных ценностей? Боязнь или неумение сказать так, чтобы это по-настоящему другого задело, чтобы «отозвались душевные струны». Если ты закладываешь в свой текст сарказм, скептицизм, снобизм, то ты их и вытащишь — «с иронией у него хорошо», одобрят тебя по заслугам. Если же ты напишешь: «Она ушла, я ломал руки», то рискуешь либо получить отзыв душевных струн, и вокруг воскликнут — давно мы не слыхали ничего подобного, где этот автор, мы хотим его видеть, обнять, либо тебя обвинят в дешевой, пятикопеечной мелодраме. Опасаясь быть оцененным в пять копеек, автор прячется в скепсис, в сарказм, но без чувства не выиграешь, цели не достигнешь, гола не забьешь! Гол и так в редчайших лишь случаях забивают, скепсис же и цинизм перекроют путь напрочь. Примеров опровергающих не сыскать. «Тропик Рака» Генри Миллера — трогательнейшая вещь, причем трогательность ее наподобие той, что в «Колымских рассказах»: люди поставлены вне жизни и там живут. И в Селине это присутствует, и в Жане Жене. Никуда от этого не уйти!