В белесом азиатском небе взошло и как от взрыва подпрыгнуло красное солнце, и японский прозаик Кэндзабуро Оэ, увидев во всех телевизорах указующий нобелевский перст из Стокгольма, начал отстукивать наиглавнейшую Лекцию, домогаясь которой самозабвенно и тщетно покрывают экраны письменами тысячи изнуренных доителей фестских хард-дисков. После того как лауреатские лавры и вишни за миролюбие достались популярному атаману разбойников — самая тертая Шахерезада утратила бы дар речи, соприкоснувшись с этой защитной, цвета хаки, национально-освободительной щетиной. Так что выбор достойнейшего литературного Али-Бабы едва ли способен кого-либо покоробить. К тому же Оэ уж точно не хуже других, лучше многих и, говоря передоновским слогом, может «приехать и соответствовать».

Сегодня его имя, прославленное как никогда прежде, мало что скажет русскому поп-культурному сознанию, но лет десять-пятнадцать назад, в невозвратную пору академического великодержавия, совпавшую, как оказалось, с декадентскою фазой империи, государственное книгоиздание и читающая публика имели с Оэ роман, не лишенный обоюдного удовольствия. Угасающее тело советской культуры, прогибаясь под гнетом собственной монолитности и безмерно тяготясь ею, видело выход, на манер позднеримского пантеона, в бесхребетной эклектике и заключало союз с экзотическими культами, которые оно постепенно переводило с периферии поближе к центру и как бы боязливо примеривало к своей глохнущей физиологии. И, подобно тому как Аврелиан общеимперский культ Непобедимого Солнца вынужден был выстроить сообразно устойчивым римским образцам, дабы не опростоволоситься, словно какой-нибудь Гелиогабал с его чужеродным, отвергнутым эмесским святилищем, так полпреды-прорабы советской культуры выносили на ее предсмертные подмостки натуральные мумии латиноамериканской литературы или эдакой невнятной международной апокалиптики с человеческим лицом, ловко приноравливая их к подсоветским обстоятельствам.

В то время уже очень многое было дозволено, неизмеримо больше, чем в пресловутые оттепельные шестидесятые. Разрешалось, например, сумрачное катастрофическое мышление, причем сразу в двух ипостасях: одиночно-сопротивленческой, в запоздалой стилистике им. Камю (военная проза) и в стилистике народолюбиво-безличной, сокрушительно-природоведческой, когда слезы — о! слезы людские! — смешиваются с водами всеобщего затопления, в котором тонет Царь-Рыба, а неприметная областническая Матера разрастается, умирая, до просторов Мировой Деревни, коей, в свою очередь, угрожает Пожар.

(Попутно замечу: деревенская проза столько лет была на виду, а все не понята. Кто бы сказал Валентину Распутину, что был он в ту пору единственным правоверным футуристом в словесности, точней — будетлянином, ибо хлебниковцем. Мистик и националист, подобно учителю, он, во исполнение навряд ли хорошо ему известных заветов, сочинял свои лучшие повести на утопическом славянском наречии, плачевном, молитвенном и корнесловном, на котором никакой русский народ, за исключением отдельных персонажей «Доктора Живаго», отродясь не разговаривал. Вот он откуда, Распутин, от Хлебникова и Пастернака, да еще Карамзина-летописца. И последнее: место ему в грядущей истории нашей литературы — возле Владимира Сорокина, с поправкой на разницу дарований, у последнего оно более мощное. Валентин Григорьевич от таких концептуалистских наветов, небось бы, как черт от ладана, шарахнулся, но сделать уже ничего невозможно. Авторов непоправимо роднит национально-русский утопический лингвоперфекционизм и более общая, чрезвычайно густая национальная атмосфера текстов, их невероятно преувеличенная языковая русскость, временами архаическая и сектантская, в такой концентрации несбыточная и не бывшая, не бытовая. А то, что Распутин для Сорокина — один из видов подножного корма, так это забудется, улетучится. Я отвлекся, простите.)

Неподалеку от мечей и орал дрожали противоречивые космодромы Буранного Полустанка (какой ностальгической прелестью тянет от этой забытой словесности!), воздух переполняло откровение в грозе и буре, и мышление, хоть топор вешай, стояло исключительно планетарное — любое другое для автора было слишком трудным. В итоге угрюмый космодром, аскетичная война и погибающая деревня сформировали прелюбопытный околосоветский контекст тревоги, предчувствия и провала (он еще найдет своего исследователя), в каковой контекст естественно, как корабль в порт назначения, с Востока вошел Кэндзабуро Оэ, принесший с собой освежающие международные веяния катастрофы. Сочинитель прозападного склада, он не настаивал на иероглифической самобытности, но с легкостью транслитерируя японские церемонии в деловую латиницу, неожиданно завоевал популярность на кириллических территориях. В его романе «И объяли меня воды…» природа валялась в таком же страшном беспорядке, что и у русских почвенных экологов, угроза вселенского непотребства могла бы разжалобить Дракулу, а символическое наводнение протекало параллельно с пожаром, как в образцовом сумасшедшем доме. Русское сознание уже потеряло интерес к такого рода бедламу (его национальный кинематографический аналог можно найти в претенциозно-безвкусных «Письмах мертвого человека» Лопушанского и отчасти в «Сталкере» Тарковского), но стокгольмский ареопаг все оценил по достоинству, да к тому же у японского романиста были еще в запасе добротный социальный экспрессионизм и захватывающая тема куда-то опоздавшей молодежи.

Кэндзабуро Оэ идеально совпадал со стокгольмским счетом, с его политикой и эстетикой, с целым комплексом его предпочтений, о котором стоит сказать пару слов.

От политики, общественности и морали на этой земле никуда не уйти, а уж Нобелевскому комитету и подавно. Первое же присуждение литературной премии в 1901 году сопровождалось изрядной неловкостью: любой профан понимал, что русский граф и писатель Лев Толстой позначительней будет французского стихотворца Сюлли-Прюдома, награжденного за «выдающиеся литературные достоинства, в особенности же за высокий идеализм, художественное совершенство, а также за необычное сочетание душевности и таланта, о чем свидетельствуют его книги». И хотя Лев Николаевич, возможно, отказался бы от награды и спровоцировал конфликт в самом зародыше великой традиции, премии ему никто не предлагал ни тогда, ни потом, ибо к тому времени знаменитый старик бесповоротно испортил свои отношения с церковью и государством, развивая в многочисленных сочинениях опаснейшие анархические воззрения, а это уже ни в какие ворота.

Проблема эта нешуточная — поди предугадай, что будет по ходу Лекции кричать на весь мир, захлебываясь от ненависти, презрения и ослепительного сарказма, Луи Фердинанд, допустим, Селин и какое еще неприличие задумает учинить на глазах у почтеннейшей публики Жан, к примеру, Жене. Писателей подобного типа стокгольмские академики не видят в упор, и тут никакие художественные заслуги не помогут, только усугубят, да и кто шведов, положа руку на сердце, серьезно осудит, если Селин, литератор великий, той же недрогнувшей кистью живописал погремушки для наших с вами погромов, а Жене, уж какой изрядный нарратор, с возрастом перестав быть подстилкой для международной криминальной шпаны, начал идейно совокупляться со всем терроризмом на свете, не упустив ни «Черных пантер» из Америки, ни «Красную армию» Баадера — Майнхоф из Европы, ни смуглокожих и гибких, как палестинская лоза, отроков с автоматами Калашникова, что на сопредельных с нами просторах, не говоря уже о том, что всю свою долгую жизнь во словесности выворачивал наизнанку мораль, прославляя кровавое очарованье предательства, — с этим что делать, скажите? То и делать, что ничего не давать, хватит с них публикаций.

Альфред Нобель всей душой был за нравственный идеализм словесности, и, памятуя о вкусах учредителя, в Стокгольме чураются радикальной политики и прямой идеологической вербовки, о чем откровенно поведал лет десять назад в интервью Ларс Юллестен, долгое время возглавлявший премиальный распределитель. Коммунисты если и не вовсе дискриминируются (исландский прозаик Хадльдоур Лакснесс и чилийский поэт Пабло Неруда удостоились лауреатских венков), но явно не приветствуются, и стоило в 1979 году взорам награждающих неумолимо остановиться на Греции, как поэт Одиссеас Элитис был предпочтен своему соотечественнику Яннису Рицосу главным образом по причине марксистских воззрений последнего. За шестнадцать лет до того премию выдали еще одному греку, хорошему, говорят, поэту Георгосу Сеферису, сочинявшему на просторечной димотике, а не на выспренней кафаревусе. Комментаторы восхищались его замечательной искренностью и чистотой скорбных эмоций, а молодежь его обожала и соборно похоронила в пору «черных полковников», распевая в траурном шествии свободолюбивые песни на стихи покойного мастера. Да только наградили Сефериса за собственный, стокгольмский грех и комплекс вины, убоявшись десятилетием раньше связаться с великим Никосом Казандзакисом — он был бунтарь, кощун и крамольник, сжигаемый дерзким огнем: огненный Казандзакис, говорили о нем и, конечно, не дали ему ничего, но это и к лучшему.

Когда же в Стокгольме, отступив от собственных правил, вознамерились залучить в расчисленный круг светил Сартра, застигнутого в апогее его беззаконного, как комета, радикализма, то нарвались не только на унизительный формальный отказ, но и выслушали вполне содержательную отповедь: одно дело, если венесуэльских партизан поддерживает вольный литературный стрелок, и совсем другое, если он при этом стоит на нобелевских котурнах, превращаясь в общественный институт и тем самым дискредитируя — оцените тонкость издевки — независимый от политики комитет. Именно Сартр, заботясь о репутации ареопага, присоветовал персону Шолохова, чтобы замять пастернаковский казус, и академики пошли на бесстыдство, отлично осведомленные о «шекспировской» проблеме «Тихого Дона», которая как черное солнце зависла над злосчастным текстом.

Известная доброкачественность кандидата как нерушимая презумпция выбора, осложненного давлением жестоко привходящих обстоятельств, — такова не слишком, может быть, частая, но характерная лауреатская смесь. С полнейшей демонстративностью это успокоительно-приворотное и замиряющее снадобье было опробовано в 1917 году, когда награда досталась не Бог весть какому датско-немецкому литератору Карлу Адольфу Гьеллерупу, ныне совершенно забытому всеми, кроме кем-то избранных германистов. «Значительную роль в присуждении Нобелевской премии по литературе 1917 г. — бесстрастно отмечается в энциклопедическом премиальном двухтомнике — сыграли политические соображения. Хотя Швеция во время Первой мировой войны оставалась нейтральной, ее близость к Германии воспринималась неоднозначно. Состоявшиеся встречи королей Дании, Норвегии и Швеции были призваны упрочить единство скандинавских народов. Чтобы лишний раз продемонстрировать нейтралитет Швеции и ее дружеские связи с Данией, Шведская академия наградила сразу двух датских писателей — Гьеллерупа и Хенрика Понтопиддана» (эта кандидатура, замечу, была еще куда ни шло — «Счастливчика Пера» я в юности перелистывал без всякого отвращения, которое легко может вызвать многотомная проблемная сага. — А.Г.). Автор, сообщает далее словарь, был удостоен всех почестей «за многообразное поэтическое творчество и возвышенные идеалы», однако большого счастья это никому не принесло, потому что на родине, в Дании, Гьеллерупа считали писателем по преимуществу немецким и отнеслись к стокгольмскому дару без воодушевления.

Три года назад позарез, то есть до первой большой крови, необходимо было отметить близкую расовую уравниловку в Южной Африке (Де Клерк уже трещал по всем швам, белыми нитками наружу, Мандела, озираясь и скалясь, пер вперед, как священный вепрь из страшных африканских сказок, о чем извещали победные постеры во всех черных клубах Тель-Авива), и плодовитый беллетрист Надин Гордимер, еврейка и член АНК, выразившего душу народа коса (берегитесь, зулусы), в аккурат подвернулась под белую скандинавскую ручку. Как говорил Швейк, у нас в Будейовицах случилась аналогичная история. В 1984 году настало время дать тумака растленному режиму какого-нибудь закрытого общества, и опасная премиальная ноша свалилась на старого, заслуженного пражского поэта Ярослава Сейферта, угодившего в поле стокгольмского зрения в легендарный период весеннего наступления чешского и словацкого народов. Сейферта, благороднейшего литератора, еще Роман Якобсон рекомендовал шведскому комитету, который откликнулся, да вот беда — чешские вкусы с тех пор изменились, и тамошние филологи называют другие имена. И не только европейски модных Кундеру с Грабалом, но в первую, может быть, очередь Ивана Блатни, который в 1948 году эмигрировал в Англию, там сорок лет отгремел в сумасшедшем доме, где сочинял стихи и выбрасывал вон, а сиделка их все подобрала-спасла, или Юрия Колара, автора двух потрясающих (знатоки говорят!) «Дневников», стихотворного и прозаического, или Рихарда Вайнера, молодого, невесть куда сгинувшего создателя новой чешской поэтики, или еще кого-нибудь, я уже не упомню… Едва ли мы ошибемся, предположив, что и награждение в 1977 году Висенте Алейксандре, достойного, но не самого выдающегося участника знаменитого испанского «поколения 1927 года», вновь развернувшего на солнце трехсотлетние златотканые маньеристические знамена Луиса де Гонгора-и-Арготе, — что награждение это не было спровоцировано долгожданной кончиною каудильо, а попутно и полувековым юбилеем самого «поколения», уцелевшего представителя коего было решено увенчать на миру.

Политические книксены и подвохи порой соседствуют с национально-географической, расовой и половой благотворительностью. Ей-богу, легче смириться с превратностями политического метода — там хоть и не честная, но по-своему прямая функциональная игра, — чем с лицемерной распределительной похотью, напоминающей административно-представительские замашки футбольной и шахматной федераций, — лишь бы Третий мир, поставляющий голоса избирателей, не обиделся, а уж первый как-нибудь перебьется. К счастью, примеры подобного рода все-таки не так многочисленны, равно как и модные сейчас реверансы в сторону меньшинств, в каковые поразительным образом зачисляют и женщин (разве что прошлогоднее награждение чернокожей американки Тони Моррисон, писателя отнюдь не великого, отдало дань популярным тенденциям). А с другой стороны: ну как воспротивишься увенчанию не самого значительного русского автора эпохи — Ивана Алексеевича Бунина? Была, была в этом акте обаятельная и даже смелая репрезентативность, ибо представительствовал литератор за всю русскую послереволюционную диаспору, а в Стокгольме, сочувственно улыбаясь, неложно свидетельствовали: не только тернии и волчцы, горький хлеб и тяжелые ступени чужих лестниц — вековечный удел изгнанника, но и звезды, и лавры, и скромные деньги шведского генерального штаба, вскоре просаженные по неискоренимой дворянской привычке. И не важно, что в самой эмиграции выбор Бунина разбередил муравейник раздраженных противочувствий, и, например, Цветаева предпочитала официальному лауреату неофициальных триумфаторов Мережковского и Максима Горького. Неважно, повторяю, все это, потому что по меркам высшей и несуществующей справедливости, коль скоро наградить пожелали именно русского литератора, премию следовало дать Михаилу Зощенко, который создал «Библию труда» — новый художественный мир, конгениальный дотоле никем не испытанному миру повседневной советской реальности. Но ведь подобная перспектива была просто немыслима, ибо, помимо достаточно твердой шкалы политических ориентиров и распределительного национально-географического долженствования, у Нобелевского комитета существует и не менее строгая система срединно-буржуазных художественных предпочтений, которая такого писателя, как Зощенко, по сию пору не предусматривает ввиду его несерьезности.

От нечего делать вообразим красивую ситуацию: нет никакого давления параллельных рядов, руки развязаны, взоры чисты и требуется всего лишь определить чемпиона исходя из имманентных критериев литературного совершенства, не отторжимого от высоты идеалов. Эта ситуация встречалась не раз и не два, и каждый, кто даст себе труд заглянуть в перечень призванных, может ознакомиться с ее результатами. О, будем же наконец справедливы — в этом списке немало прекрасных имен, без коих уже абсолютно немыслима — ну и так далее… В этом списке есть имена вопиюще забвенные (кто станет сегодня вчитываться в нагоняющих сонную одурь Хасинто Бенавенте-и-Мартинеса или Грацию Деледда, которая, как скромно заметил комментатор, сочиняла по внутренней потребности, без особых интеллектуальных претензий?), но эти бескорыстные и смешные издержки можно отнести на счет переменчивой моды. Ясно же, что лет через пятьдесят иные из нынешних великих предстанут в свете клиническом и беспощадном. Или вообще никому до них дела не будет, вместе со всей остальной бессмертной литературой.

Столь же очевидно, что эстетический радикализм не в чести, а господствует приятная, благожелательная, всепонимающая и нестерпимо толерантная буржуазность, с самого основания так повелось, опять же чиркните шведскою спичкой и пройдитесь по списку пристальной перекличкой, леденящей поверкой. Кое-кто из революционеров пера снискал громкую репутацию посмертно, а с Аидом, Элизиумом и Валгаллой у академиков нет премиального сообщения — так задумано учредителем, и нарушен завет только однажды, да и то в пользу покойного соотечественника, поэта Эрика Карлфельдта в 1931 году (кстати, полным-полно шведов, как сказал бы Колдуэлл, хотя и хорошие попадаются). Но и прижизненных случаев сполна бы хватило на конкурирующую лауреатскую программу. А посему не следует спрашивать попусту, как это никто не подумал наградить Джеймса Джойса — автора неприличного и скучного фолианта — какие-то намеки, иносказания, мифология с порнографией. Или не догадался взглянуть в сторону утомительного Роберта Музиля, одержимого своей пугающей трехтомной метафизикой. Германа Броха, написавшего сновидческую и мерцающую нездешней красотой «Смерть Вергилия», как будто приметили, но, разумеется, вовремя исключили, чтобы не портил пейзаж. Об Альфреде Дёблине и говорить нечего — никому не хотелось возиться с этим неуживчивым еврейско-католическим мистиком, критиком общества и обновителем техники эпического повествования. Все эти авторы были для Стокгольма фигурами окраинными и эксцентричными, нормам среднебуржуазного истеблишментарного вкуса они удовлетворяли слабо. Подозреваю, что выбор, обрушенный в 1981 году на старые плечи Элиаса Канетти, последнего живого представителя этой феноменальной традиции мысли, был типичной обмолвкой для психоанализа — травматически уязвленное подсознание комитета прогнулось под темным грузом давней вины.

В разряд непристойных попадают как отдельные люди, так и целые жанры. Литература для стокгольмских раздатчиков — неумолимая канцелярия с кабинетами: прозы, поэзии, драматургии. Шаг влево, шаг вправо — не видать тебе чаши на пире отцов, навсегда оставят без ужина. Чтобы заслужить угощение, нужно написать пьесу, поэму, роман. Смешение форм уравнено с кровосмешением. Прочие жанры в последние десятилетия признаны недействительными. Любопытно, что в первой половине столетия премиальные вкусы были податливей, а представление о границах литературы — свободнее, шире. Не считалось зазорным, например, наградить за заслуги перед словесностью авторов «Истории Рима» Теодора Моммзена или философов Анри Бергсона и Рудольфа Эйкена (последнего, впрочем, сейчас мало кто читает), но важен принцип. Однако не слышно, чтобы кто-нибудь предлагал кандидатуры Клода Леви-Стросса и Мишеля Фуко, этих немаловажных писателей по философско-антропологическим вопросам (да и стилистов изящных, не пришлось бы краснеть), жертвы которых на гуманитарные алтари, надо полагать, сопоставимы с аналогичными коллективными подношениями Надин Гордимер, Тони Моррисон и Нагиба Махфуза (я ограничил поле обзора минувшими семью годами). Умберто Эко, не надеясь на справедливость, начал с горя писать романы и, весьма на таковом поприще преуспев, самого высшего знака отличия пока что не получил. Продолжать можно долго, и занятие это неблагодарное. Все и так уже ясно.

Кэндзабуро Оэ — вспомним о нем напоследок — писатель умный, хороший, отзывчивый, настоящий современный японец, не Юкио Мисима сумасшедший, попал в самую точку, в наилавровейший нерв, в сонную премиальную артерию. Многие годы квалифицированно сочиняя романы, он дописался до благожелательного модернизма, сшитой по среднему росту утопии и нестрашного апокалипсиса (не сегодня и не завтра, а вчера). В этой гигроскопической, удачно всплывающей в нобелевской проруби прозе есть несомненная прелесть. Мы, по крайней мере, убеждаемся в том, что катастрофический мир в избранных своих отсеках пребывает незыблем вне зависимости от дня творения на календаре.