Александр Сыркин — известный индолог, исследователь и переводчик индийских классических текстов, в первую очередь упанишад, «Панчатантры» и «Камасутры», комментатор религиозного поведения (монография «Спуститься, чтобы вознестись»); ему также принадлежат пристальные разборы словесности XIX века и остроумные толкования неоконченных споров о Рихарде Вагнере — я назвал лишь некоторые из ученых занятий А. Сыркина.

Я напросился к Александру Яковлевичу в гости, в иерусалимскую, уставленную книгами квартиру, где разномастным изданиям внушен систематически образцовый порядок — по литературам, верованиям, направлениям. Приятно встретить знакомцев — брюссельского, скажем, Аврелия Августина, чей киевский дореволюционный предшественник когда-то иждивеньем межбиблиотечного обмена том за томом являлся ко мне в натуральном ли виде своем или превращаясь вдруг в микропленку; вот Асвагхоша, «Жизнь Будды», изумительно, на дилетантский мой вкус, пересказанная Константином Бальмонтом, 1913-й, если не путаю, год, обложка мышиного колера (выношу из читального зала, оставив в залог комсомольский билет); напротив греческие, римские историки, философы, поэты, немецкий романтизм, продленный следующим столетием, и это кроме множества специальных, недоступных мне корешков. У московских букинистов, поясняет собеседник, даже в 40-х удавалось купить Библию, закапанные воском «Четьи-Минеи», самые разные, не привечаемые властью диковины, но о книгах долгий нужен рассказ…

— Чем было вызвано решение стать индологом, довольно необычное для юноши тех самых, поздних 1940-х?

— Меня привлекало индийское миросозерцание, его этические принципы. Впервые я с ними знакомился по переводам некоторых памятников, по афоризмам в толстовских сборниках «Круг чтения», «Мысли мудрых людей на каждый день», позже по некоторым иноязычным источникам. Вероятно, это миросозерцание уже тогда наилучшим образом упорядочивало мой мир; находился я и под впечатлением восторженных строк Шопенгауэра, сказавшего, что упанишады были его утешением в жизни и будут в час смерти. Также с детства — увлечение античной Грецией, оно и возобладало при поступлении в университет, хотя я чувствовал, что подлинный интерес мой связан с Индией, но индологического отделения в Московском университете тогда не существовало. Были, впрочем, в те годы и иные шатания. Учился я на классическом отделении, на третьем курсе стал специализироваться по санскриту и диплом защитил по санскритской литературе, после чего, однако, обстоятельства сложились так, что я оказался в секторе византиноведения Института истории. Первую, кандидатскую, диссертацию написал по византийскому эпосу, но к Индии тянуло все сильней. Институты востоковедения и истории находились в системе одного и того же отделения Академии наук, и мне удалось перейти к востоковедам. Думал, буду работать у Юрия Николаевича Рериха, незадолго до того приехавшего из эмиграции, — увы, он вскоре скончался, относительно еще нестарым, я не успел с ним как следует пообщаться, у меня о нем единичные приятные впечатления.

— Давайте обратимся вспять, к университету, там ведь вопреки всему преподавали незаурядные личности?

— О да, достаточно упомянуть Сергея Ивановича Соболевского…

— Он в самом деле был таким эксцентричным, каким его рисуют мемуары, к примеру гаспаровские?

— Видите ли, эксцентричность, мне кажется, здесь не совсем точное слово, но если центр тогдашней повседневности заполняла советская реальность, то Соболевский, разумеется, из нее выпадал. Это было, поверьте, настоящее чудо. Сергею Ивановичу шел тогда под конец девятый десяток, жил он в нескольких минутах ходьбы от университета, мы небольшой группой приходили к нему на уроки домой. Атмосфера филфака и вообще той эпохи, мыслимая как единственно возможная, исчезала словно по волшебству, и мы переносились в другой мир. Колоссальное количество книг; занятия иной раз сводились к их демонстрации с пояснениями. На стене — расписание поездов Московской губернской железной дороги за тысяча восемьсот восемьдесят какой-то год. Он, кстати, как мне рассказывали, за всю свою жизнь никуда не выезжал, однажды собрался было уже за границу, в Германию, но, доехав до Варшавы, был охвачен такой тоскою, что вернулся назад. Здесь, не исключено, преувеличение, даже вымысел, но ведь и легенды не случайны. Есть люди, в которых специфичная связь со «своим пространством» чувствуется очень сильно, и именно такое ощущение он вызывал. Соболевский нередко в качестве разного рода филологических иллюстраций и параллелей делился с нами словечками, оборотами, песенками из городского фольклора второй половины XIX века, они звучали вокруг в годы его детства и юности. Помнится его мягкий, благодушный юмор. «Ну вот, друзья мои, — повторял он, — слушайте внимательно, а когда я помру — передадите своим ученикам». «Что вы, Сергей Иванович, — как-то возразил один из нас, — неизвестно, кто раньше еще». «Это правда, — неторопливо ответил он, — еще неизвестно. Но уж вряд ли все-то раньше меня помрете». Однажды приходим, а он увешан орденами и медалями, которые у него, университетского профессора, были. Что происходит? Он же не то что орденов — планок никогда не носил. «Да, друзья мои, к министру иду». И мы догадываемся, что оделся он в точности так, как этого требовал ритуал дореволюционных хождений к министру народного просвещения. Когда пришли чествовать его наши преподаватели — а он успел быть учителем решительно всех их — и стали петь дифирамбы, он сказал, что зря это они, нет за ним заслуг: он просто не может обходиться без работы, как пьяница без рюмки. И правда, дар, одаренность в чем бы то ни было уже по самому своему обозначению — не заслуга, разве что верить в учение о карме, о воздаянии за поступки в прежних существованиях. И именно проводниками Божьего дара смиренно ощущали себя многие великие, вспоминаются Фра Анджелико, Гайдн.

Из того же уничтоженного прошлого была наша учительница греческого, Жюстина Севериновна Покровская. Январь 53-го, «дело врачей», обстановка соответствующая, мы стоим в уголке коридора, на ее лице полное смятение: «Что такое? Я не понимаю. Это же сущее средневековье!» Александр Николаевич Попов, я сдавал ему домашнее чтение и предложил Апокалипсис, нашел у букиниста старое греческое издание начала XIX века. Он загорелся. «Только, Саша, никому не говорите, что за текст я у вас принимал». Но доволен был очень. Живо помню и Михаила Николаевича Петерсона, моего учителя санскрита — сына толстовского корреспондента, федоровца, кажется, одного из издателей «Философии общего дела». Познакомился я с ним еще до университета, в академическом санатории. Михаил Николаевич неплохо играл в теннис, и первое, чему он меня учил, — как держать ракетку и ударять по мячу. Учил довольно безнадежно и в этом случае совершенно без каких-либо последствий в моей жизни. К учению Марра относился он неприязненно, его поэтому не раз прорабатывали. После разгрома марровской доктрины ему полегчало, то был редкий случай, когда заслуженному ученому помогла идеологическая кампания. Как проходили эти проработки, я знаю не с чужих слов, моего отца, химика, сделали главным козлом отпущения в кампании против идеализма в химии, и он столкнулся со всем, что в подобных ситуациях полагалось, включая предательство учеников.

— Вашими коллегами были люди, добившиеся славы в международной гуманитарной среде, как, например, Владимир Топоров, Михаил Гаспаров, Сергей Аверинцев. Позвольте я задам некорректный вопрос…

— Пожалуйста, вопросы могут быть любыми, в худшем случае я не отвечу (смеется).

— Размах исследовательской активности того же Топорова поражает настолько, что невольно полюбопытствуешь насчет уровня его подготовки в тех или иных отдельных областях — не в силах же один человек превзойти все науки.

— Насколько я в состоянии судить, уровень чрезвычайно высокий. Охват различных тем и ареалов огромный, от древних эллинов до кетов. Кстати, и здесь можно, мне представляется, говорить о ярко выраженном человеке «своего пространства». Михаил Гаспаров — ученый опять-таки весьма широкого диапазона и замечательно много сделавший, затрудняюсь сказать, кто в истории российской науки об античности сделал больше. Не говоря уже о вкладе в русское стиховедение. Я знал его мало, Аверинцева помню лучше…

— У него, пожалуй, ярче представлено начало проповедническое?

— Если уместно так выразиться, мировоззренчески-эссеистическое, да и в целом в гуманитарных науках элемент науки как таковой зачастую несколько смещен. У Аверинцева тяга к эссеизму проявляется заметней, чувствительней, чем у тех, кого мы назвали, ему суждено было сыграть едва ли не наибольшую роль в просветительстве, столь нужном российской жизни после культурной революции и закономерного одичания. В более отвлеченном плане понятно и влечение к, условно говоря, проповедническому тону и слогу. Эти вещи сидят глубоко, они в природе творчества. Человек по необходимости должен упорядочивать свой мир на самых разных уровнях — он упорядочивает мир своих представлений (наука), мир чувств (искусство), мир своих отношений с ближними (этика, социальные установления). Мы все это делаем, каждый из нас нуждается в систематизации своего опыта, это неотъемлемая наша жизненная потребность. Разница только в том, насколько деятельность эта выходит за пределы твоего личного существования — последнее связано уже с масштабом одаренности. И когда потенциал достаточен, являются ученые, художники, проповедники, религиозные учители, чья работа по упорядочиванию своего внутреннего опыта обретает общезначимый, нормативный характер. Дань и началу строго научному, и умозрительному тоже естественна, она была у Эйнштейна, у Бора; принцип дополнительности, будучи распространенным на нефизическую сферу, что сделал сам его создатель, трактует как раз о дополнительности рационального и иррационального подходов.

— Научное общение играло ли в вашей жизни заметную роль?

— Такое общение в жизни моей и там, и здесь было, но сравнительно не столь интенсивное. Более регулярными, продолжительными и отрадными были беседы с моим другом (отнюдь не коллегой) физиком-теоретиком Генрихом Соколиком, человеком разнообразных духовных и эстетических потребностей, включавших философию, в частности буддийскую, поэзию, живопись, музыку — все на вполне незаурядном и крайне мне импонировавшем уровне понимания. Генрих тяжело и неизлечимо болел, прогрессировал паралич. Его, уже беспомощного инвалида, мать увезла с собой в Израиль. Он консультировал в Тель-Авивском университете, я навещал Генриха и по-прежнему, как в Москве, беседовал с ним на любимые наши темы. Между тем состояние его все ухудшалось, медицина не помогала. Его давно уже нет на свете, общение наше длилось 34 года — с того лета, когда я поступал в университет. Судьба была ко мне милостивой: я вырос в семье, где живо интересовались гуманитарными темами; отец мечтал в юности стать философом, а в дальнейшем благодарил Бога, что имел в Советском Союзе иную профессию. Правда, и он, как уже было сказано, не уберегся, добрались и до химии. Ну и книги я читал дома, что опять же было благом, в те годы выход интересов наружу мог стать роковым. Люди, собиравшиеся для того, чтобы читать об индийской философии — то, что с конца 50-х стали издавать легально, — попадали и в лагеря.

— Вы уехали из Москвы признанным ученым, нестесненно себя проявлявшим на том самом поприще, которому и хотели посвятить свою жизнь, вы относились к избранному гуманитарному слою. Что послужило причиной перемены судьбы, если даже не слома ее, на сей раз добровольного?

— Когда мне задают столь обычные в нашем положении вопросы, почему, дескать, я уехал, жалею ли я, раскаиваюсь ли, то для меня они звучат так же, как если бы спросили, почему мне уже не двадцать, не ошибся ли я, не раскаиваюсь ли в этом. Уход молодости заставляет о чем-то сожалеть, но ведь не рассматривать же неумолимое течение времени как результат собственного поведения и как же в этом «раскаиваться»? Безотносительно к московскому моему статусу, к моим воззрениям, радостям, тревогам, симпатиям, я чувствовал, что приближается время отъезда, что это попросту предстоящий мне путь, к добру он или нет. До поры я затруднялся определить, когда это наступит, но будущее можно чувствовать и не датируя его, хотя и здесь встречаются исключения. При том и ощущение самого пути было стойким — ощущение того, что переживаемое на этом пути необходимо принимать как оно есть. Ну, к примеру, невыездной, не суждено увидеть Акрополь, галерею Уффици, порыться у букинистов на берегу Сены — но бывает и худший удел. Отъезд лежал на моем пути, и я чувствовал это в той мере, в какой мне дано было свой путь ощущать.

Мне вообще думается, что категория выбора, категория свободы воли, какой бы ограниченной ее ни представляли, — это всего лишь необходимый элемент того упорядочивания нашей этики, поведения, социальных связей, о котором я говорил. Если хотите, это своего рода полезный, для каких-то операций необходимый инструмент, важный и терапевтически. В этом категория свободы соответствует самой общей упорядочивающей функции религии, и не случайно она столь характерна для религиозной догматики. Но возможности выбора как произвольного предпочтения того или иного сценария — хотя бы в мельчайших деталях — я не ощущаю. Мысленный перебор сценариев представляется мне по определенным, возможно, не всегда ясным причинам нужной нам игрой. Это не сводится к детерминизму, к подчинению законам причинности, я имею в виду не детерминистскую заданность, но, скорее, принадлежность к высшему бытию. И в смысле этой нераздельной причастности ты уже, сейчас (изъясняясь, мы не можем не пользоваться временными категориями языка) слит с высшим началом, ты уже «свершен». А на этом уровне вопрос о выборе нерелевантен. И для меня в этом заключена несравненно более действенная терапия, чем в принципе выбора, — сколь ни полезен в ряде случаев этот принцип, если принять его, а затем поглядеть, что при этом творится в нашем мире, всегда и сейчас, здесь и повсюду, то есть от чего впасть в отчаяние.

Вероятно, изъясняясь не лучшим образом, но лучшего здесь, боюсь, не бывает, — высший религиозный опыт невыразим. У авторов упанишад читаем: «Оттуда отступают слова…» У Достоевского устами князя Мышкина сказано: «…вечно будут не про то говорить». Но потребность неодолима, и с незапамятных времен создается специфичный язык мистики просветления. Высшее начало пытаются выразить молчанием — что, кажется, было бы уместней всего, но в интервью этому не последуешь. Тут и чистое отрицание, и совпадение противоположных признаков. В дзенской традиции ты не можешь когда-либо достичь единения с Буддой просто потому, что ты сам всегда — Будда. У христианского мистика не только я не существую без Бога, но и Бог не в состоянии мгновения прожить без меня. Иным, нежели как слитым со мной, он быть уже не может.

Если же вернуться к конкретным действиям, необходимым для процедуры отъезда, то я совершал их автоматически: увидел, ощутил (называйте это как угодно), что время подходит, вот я и выполняю. Приоткрылась очередная часть моего пути, дотоле скрытая, оттого я и действую. В какой-то мере даже отстраненно, несмотря на всю беспрецедентность этих поступков, на определенный риск, на вполне развитый властями инстинкт самосохранения. Но иного пути нет.

— В книге «Спуститься, чтобы вознестись» вы, опираясь на различные, далеко друг от друга отстоящие факты культуры, разбирали соотношение порока и раскаяния, греха и святости. Если я вас правильно понял, вы доказываете, что грех, преступление с необходимостью предшествуют достижению высших состояний души?

— Фатальной необходимости именно преступления я здесь не вижу. Я пытался проанализировать специфику пути к совершенству, включающего в себя компоненты унижения и насилия, они и становятся порой необходимыми предварительными стадиями просветленности. Отмечалось уже, что христианство как бы состоит из двух частей: это — грешник и святой, и один из аспектов исследования — тесная связь с более общими функциями нашего поведения, с удовлетворением садомазохистских компонентов психики; сочетание насилия, господства с подчинением, униженностью. Но уравнивать грех и преступление нельзя. Это демонстрируют тексты, относящиеся к разным религиозным и культурным традициям. Я рассматривал поведение византийского юродивого и, параллельно, индуистского аскета, подчас наставника. В индуистских текстах мы видим образы униженного ученика и жестокого наставника, причем изображение сходных отношений находим и в буддизме, где безжалостным учителем способен выступать даже сам Будда — идеал сострадания. И получается так, что грех, падение, «спуск» характерны в качестве этапов, ведущих к просветлению, не согрешишь — не покаешься. Тут, конечно, не апология греха (одна читательница даже была шокирована), просто показано, что падение является единственным порой средством на пути героя к совершенству. Впрочем, русская классика иллюстрирует и крайние случаи. У Достоевского речь идет как раз о «преступлении». Для толстовского героя преодоление иных слабостей, допустим гордыни, оказывается недостаточным — требуется более серьезное нарушение табу. Таков отец Сергий — в черновом варианте он идет еще дальше, убивая соблазнительницу. Или император Александр Первый, если принять версию превращения его в старца Федора Кузьмича, — он чувствует прикосновенность свою к отцеубийству.

Любопытно, что византийский или русский юродивый при всей эксцентричности уступает в последовательности индуистскому отшельнику — определенных границ он все-таки не преступает. Но вот легенда об индийском царе, удалившемся в лес: к нему пришла тоскующая жена, и он снова сблизился с ней как супруг, но равнодушно, бесстрастно, а главное, не нанеся ущерба своему духовному уровню, ибо достиг такой ступени совершенства, что ему уже было безразлично, уступить или оказать сопротивление, он не видел разницы между этими двумя действиями. В христианстве я подобного не встречал.

— О Рембо говорили, что он перевернул каноническую последовательность греха и праведности; поэзия сделала его юность святой, после отказа от стихов наступили ущербные будни авантюриста и, предположительно, работорговца.

— Путь, наверное, может быть и таким, но соотношение это, при всех своих вариациях, не теряет универсальности. А в «Таис» Анатоля Франса, напротив, невозможность нарушить табу — удовлетворить страсть к покаявшейся куртизанке, которая умирает отшельницей, завершается гибелью героя, праведника, снедаемого вожделением и любовью. Исходный тезис как бы подтверждается от противного.

— Имелись ли у вас помимо исследовательского интереса к теме личные, психологические побуждения к работе над книгой?

— Пожалуй, не в большей мере, чем в рамках обычных закономерностей, о которых уже говорилось. И в этой книге, и в других я удовлетворяю соответствующую потребность — упорядочить какие-то свои представления, систематизировать мысли, чтобы, до известной степени, освободиться от них. И само содержание работы приносило удовлетворение в эстетическом и эмоциональном планах, быть может, и бессознательно.

— Оказавшись за железным занавесом, вы не отказывали себе в путешествиях, в том числе в Индию. Они на вас повлияли?

— В Индии я лишний раз убедился, что заложенный в нашей голове конструкт существенней, чем многое в непосредственном опыте. Я видел омовения в Ганге и сожжение трупов, росписи Аджанты, разглядел массу разных частностей, но все это не изменило сложившегося у меня образа страны. Некоторые детали, конечно, подверглись корректировке. Обнаружилось, что индусы не так уж терпимы, чужаку войти в индуистский храм непросто, зато буддисты свою толерантную репутацию оправдали, я убедился в этом, путешествуя по буддийским странам — Цейлону, Бирме, Таиланду. Поразили нищета, грязь, калеки, больные на улицах Калькутты, Бомбея, оборванцы, пьющие из луж. Вскоре вслед за тем я побывал в Египте, и страна далеко не богатая показалась мне после Индии благоденствующей. Но Индия неодинакова — Север более тяжел, на Юге атмосфера спокойней, люди приятней, приветливей. Наверное, я особенно не изменил своего представления о стране еще и потому, что оказался там в 50-летнем возрасте, а не в молодости. А также и потому, что речь идет в моем случае прежде всего о картине древней Индии с ее духовностью, то есть о заведомой абстракции. Так или иначе, в каждом из нас заложено предварительное видение и создается необходимый нам конструкт, а соответствует ли он всем элементам опыта — уже не столь важно. Главное, чтобы этот конструкт работал.

И тогда люди держатся за него, охраняя изо всех сил свою модель мира — пусть речь идет лишь об отдельном ее кирпичике. Ради нее они сплошь и рядом пренебрегают элементарной логикой и этикой, игнорируют как будто однозначный, подчас трагический опыт. Что ж, у необходимого — свои издержки. Убеждать и спорить, как правило, бесполезно — только пробудишь естественную вражду у того, чьи устои колеблешь. Огромную роль играет при этом мифологизированное сознание, извечно присущее человеку, опять же безотносительно к его одаренности и морали. Все это помогает лучше понять многое, что творится вокруг; помогает оценить то невеселое суждение, которое давно повторяют на разные лады: человечество необучаемо.