Быстрый отъезд мой тебя удивит, любезный читатель: Как это можно — спешить римских лишаться услад? Всем почитающим Рим и век не покажется долгим — Всякий срок невелик для бесконечной любви. Сколь блаженны, и как блаженны, и мне ли исчислить Тех, кто судьбою рожден в этой счастливой земле, Тех, кто умножил от римских отцов благородное племя И возвеличил своей славою римскую честь! Ведь семена добродетели, те, что ниспосланы с неба, Больше нигде не могли б так же достойно взойти. Счастливы также и те, кому меньшая выпала доля, Ежели Рим и для них сделался домом родным! Курия Рима святая открыта и славе неримлян, И не чужие ему, кто по заслугам свои. Властью не меньше они, чем коллеги и все их сословье, И сопричастны они Гению, коего чтят. Верим: такой же совет существует у высшего бога, Там, на эфирной оси сферы, объемлющей мир!
Но отрывает меня судьба от любимого края, И своего земляка галльские пашни зовут. Обезобразили их бесконечные войны, и все же Чем неприглядней их вид, тем еще больше их жаль. Можно простить небрежность к согражданам в мирное время, Здесь же общий ущерб требует личных забот. Слезы текут из очей при мысли о дедовских кровах, Горем же вызванный труд часто на пользу идет. Больше нельзя нам не знать разорения этого края — Мешкая помощь, и тем множить размеры беды. Там, на полях, истерзанных после свирепых пожаров, Время поставить дома хоть бы лачугам под стать. Если бы наши ручьи обладали разумною речью, Если бы только могли наши кусты говорить, — Их справедливый упрек меня, кто все еще медлит, В путь бы погнал и напряг парус печали моей.

Рутилий Намациан (я процитировал в переводе О. Смыки начальные строки из Книги первой его поэмы «Возвращение на родину») рассказал, чем была империя для мыслящего ее гражданина. Позднеримский поэт, может быть, как никто другой, связно поведал, почему столь мучительным оказывалось расставание с Городом, пусть даже не насильственное и безвозвратное, как у Овидия. Объясненное в поэме заботой о галльских поместьях и жалостью к ним, расставание это, как отмечает комментатор, было вызвано тем, что после готского нашествия в 410 году римское правительство ответило идеологическим ужесточением, и последним язычникам, к которым относился и автор «Возвращения на родину», запретили отправлять высокие государственные обязанности. Рутилий Намациан, занимавший ответственные посты «начальника ведомств» и префекта города Рима, счел за лучшее службу оставить и вернуться в галльские родные имения.

Рим, этот обширнейший круг земель, помимо собственно Города каких только галлов, германцев, британцев и готов не уместивший в своих просторах, стал для европейского сознания примером существования человека в пределах империи, символом особых ритмов и импульсов имперского самоощущения и целеполагания личности. Уравненность города миру, запечатленная в формуле государственного волеизъявления, предполагала пафос дальних расстояний, преодолеваемых универсальной, все более космополитизирующейся и даже со временем ориентализирующейся культурой, способной на первый взгляд вобрать в себя все что угодно, но на тайной и важной своей глубине, то есть в своей сущности, остававшейся римской и никакой другой. Так, историки говорят, что когда император Элагабал вознамерился утвердить почитание своего эмесского бога, то римляне, давно уже привыкшие ко всяким восточным культурам, этому новому воспротивились, расценив предлагаемую им обрядность как непристойную, оскорбительную, варварскую. Аврелиан же общеимперский культ Непобедимого Солнца вынужден был выстроить сообразно привычным для населения образцам.

Империя — это экспансия. Ее государственная энтелехия побуждает ее к присоединению все новых территорий и народов, к захвату и переработке их по собственному образу и подобию. Такого рода деятельность, на которую — отвлечемся от неуместных здесь моральных критериев — империя обречена по определению, означает преобладание в ее политике, экономике и стилистике жизни стратегического расчета и огляда, всего, что связано с дальним, в пространственном и временном отношениях, планированием, вообще со всяческой всеохватностью и интегрированием. Это если и не любовь к дальнему, то, по крайней мере, неутолимое желание вовлечь его в орбиту своих интересов, сделать его частицей своих замыслов, исполнителем своей воли, бесконечно превосходящей любую иную. (Применительно к довольно условной и экзотической России обаяние этой величественной государственной миссии было неплохо передано в жюль-верновском «Мишеле Строгове».)

Экспансия, практика колониального распространения территорий и тяготение к универсализации своего опыта, имеющие непременным условием дальние коммуникации, общение больших групп людей с другими большими группами, отдаленными от первой не обозримыми глазом расстояниями, — казалось бы, все эти обстоятельства не позволяют утвердиться в имперском стиле существования (вернее, в отношениях между человеком и империей) такому качеству, как интимность (она понимается здесь не в индивидуально-психологическом плане, но как особая осанка или «поза» реализующей себя в истории и культуре личности). Однако Рутилий Намациан, процитированный в начале вступления, пожалуй, яснее, чем кто-либо другой в античной словесности, высветил новый ракурс имперской темы. Империя не только подавляет человека масштабом своей архитектуры, провиденциальным и сверхперсональным полетом своих замыслов («я планов наших люблю громадье, размаха шаги саженьи»), по отношению к которым личность может застыть лишь в позе почтительного смирения, или страдальческого восторга, или одической гордости от участия в этой всесокрушающей и потому прекрасной силе. Прекрасность империи также и в том, что она есть чудеснейший жизненный круг, окоем и ландшафт, в котором человеку, к какой бы расе, культуре и религии он ни принадлежал, удобно обрести свою сущность, связав ее с великими образцами.

Всякая разноплеменная империя создавала также империю своего государственного языка, языковую космосферу, которая могла охватить и территории сопредельные, как в России и Австро-Венгрии, и заморские, в чем преуспела Великая Британия. Так было в эпоху Рима, ознаменованную золотыми орлами легионов и серебряной латынью, приходившими на покоренные земли вместе с типовым градостроительством, и в эпоху эллинизма, когда на развалинах державы Александра в ходу были греческий язык и греческая ученость. В период расцвета инородцы нередко перенимают язык строителей империи, которые — и в этом парадокс ситуации — лишаются исключительного на него права, становясь первыми среди равных. Ведь писал по-латыни африканец Апулей; а Чокан Валиханов создавал свои труды о Средней Азии, Казахстане и Западном Китае на тюркском наречии и по-русски, ибо он был тюркским просветителем и подданным русского царя, хорошо понимавшим, какие закрытые наглухо двери растворяет перед ним главенствующий в этом государстве язык; и совсем не чурался английского боровшийся против Британской империи Ганди, на каковом языке продолжают писать Салман Рушди, Найпол, Дерек Уолкотт. Евреи перенимали язык и имперский дух с наибольшей органичностью и часто становились их верными, преданными хранителями.

Языковые космосферы переживают государства: империи разрушаются, а они остаются, и внутри этих лингвокосмосфер могут сохраняться отношения некоторой церемониальной вежливости, даже своего рода сюзеренно-вассального этикета, который с удовольствием соблюдается. Испаноязычные литературы Латинской Америки уже давно отделились от испанской словесности, но последняя все равно пытается напомнить им о своем статусе культурной метрополии и столицы языка. Попытка эта символически представлена премией Сервантеса, которая вручается испанским королем и присуждается писателю вне зависимости от того, какую именно часть испаноговорящего мира он своей персоной манифестирует.

Не сказать ли нам после всех этих слов, что империя может быть и нередко бывает не столько соединением территории и политики, сколько местом обитания личной судьбы, неотделимой от опыта строительства мира? Это личное переживание империи как судьбы создает между человеком и государством зону эмоционального собеседования. И тут налицо не смиренное вслушивание в речи, раздающиеся с верхотуры могущества, не надрывный восторг и не публичная одическая радость по поводу общей победы, но небоязливое чувство душевной связи с имперским кругом земным, вне пределов которого человеку уже совсем неуютно.

Почему бы не назвать этот душевный наклон любовью? Не случайно же Блок уподоблял свою русскую и разноплеменную Русь («чудь начудила, да меря намерила») — имперскую, заметим, Россию — жене и возлюбленной. А где любовь, там жалость. В старом русском языке и в еще недавно крестьянском «жалеть» и означало «любить», вернее, сочетало в себе оба смысла. Вспомним, что в «Энеиде» Вергилия, послужившей обоснованию «римского мифа», так сильна тема любви и жалости, а сама атмосфера порой становится щемящей.

Но что уж там жалеть империи. Они такие большие и страшные («чудовищна, как броненосец в доке, Россия отдыхает тяжело»). В их поступи («тяжелозвонкое скаканье») столько подавляющей силы, враждебной и непонятной ему, очередному бедному Евгению, тщетно желающему постигнуть сверхличный замысел (историческую необходимость). Но пожалеть все-таки можно. И нам не пришлось бы стыдиться своих эмоций, простого ответного движения души на обращенную к ней тоскливую жалобу. Ведь когда энтропийные потоки сносят возведенные на века циклопические постройки, то, говоря по другому поводу сказанными словами Томаса Манна, из их разрушающейся тотальной конструктивности родится выражение — выражение как жалоба.

* * *

Двадцатый век явил примеры последовательных, одного за другим, крушений имперских организмов, а по сути целых цивилизаций, каждая со своим небом и звездами, моральным законом и онтологией общественного бытия. Оставим в стороне такое исключительное и недолговечное образование, как Третий рейх, империя Гитлера, и повременим чуть-чуть с разговором о русской монархической государственности и ее преемнике — советском конгломерате. Австро-Венгерская, Османская, Германская, Британская империи — совсем иначе выглядел мир в начале столетия. «Европа цезарей! С тех пор как в Бонапарта // Гусиное перо направил Меттерних, — // Впервые за сто лет и на глазах моих // Меняется твоя таинственная карта» — эти слова были произнесены еще до того, как в воздухе ощутимо повеяло распадом трех первых из названных выше мастодонтов. Карта изменилась неузнаваемо. Австро-Венгрия объединяла Австрию, Венгрию, Чехо-Словакию, едва ли не половину у нас на глазах развалившейся Югославии, изрядную часть Румынии и добрый кусок Польши. Под властью германского кайзера находилась территория от Восточной Франции до Западной Прибалтики. В Османскую империю входили, помимо собственно Турции, часть Болгарии, часть Югославии, южные районы современной Румынии, Албания, а также области Ближнего Востока — Ирак, Сирия и Палестина. Все это великолепие рухнуло в результате Первой мировой войны, расколовшись на куски, которые затем долго, на протяжении десятилетий, обретали то одно, то другое свойство, собираясь в различные, далеко не всегда стабильные ансамбли.

Не хотелось бы превращать это вступление в ретроспективное геополитическое ревю. Не преследую я также цели дать сколько-нибудь подробное освещение отношениям между Империей и Культурой; в еще меньшей степени склонен я здесь говорить об империализме и культуре. Цель вступления в книгу текстов иная: хотя бы отчасти уловить культурно-психологическую атмосферу, что была присуща некоторым из упомянутых выше образований — тем из них, чьи жизненные сроки завершились в XX столетии. Почувствовать ценностный воздух, который их окружал и более, чем что-либо другое, служил вернейшим доказательством подлинности, сверхисторическим (символическим) оправданием их существования. Ведь бытие этих гигантов являлось также и символом. Что я имею в виду, говоря о символе? Примерно то же, о чем говорил Октавиану Августу творец «Энеиды» в романе Германа Броха «Смерть Вергилия»: «Я скажу тебе, Август: познать верховное в земном и силою этого познания облечь его в земной образ — как воплощенное слово и, более того, воплощенное деяние — вот в чем суть истинного символа; и внутри и вовне выражает он свой праобраз, заключает его в себе, сам будучи в нем заключенным, подобно тому как твое государство, исполненное римского духа, в нем же самом укоренено, — и вот так, укорененный в верховном порядке, им олицетворяемом и в него же входящем, символ сам переживает время, расширяясь и возвышаясь в своей долговечности, возвышаясь до бессмертной истины, воплощением которой он был искони…»

Не знаю, какой образ безутешности будет уместно избрать — речной или океанический: с летейских ли берегов или из атлантических (Атлантида) глубин взирают они на нас, уже бессильные, словно небывшие; и, кажется, никто не стремится, на манер Одиссея в Аиде, дать им напоследок отведать свежей дымящейся крови — в знак прощальной милости и признанья заслуг. Но речь не об имперских заслугах: по справедливому умозаключению Георгия Федотова, их было примерно столько же, сколько изъянов, а следовательно, исторический счет весьма близок к ничейному. Речь — об имперских гнездилищах поступка и жеста, об островах аутентичного бытия, сострадательного или жестокого, но уже свершившегося, то есть вечного. Или о том, как со временем это все пропадало, покрывалось землей, зарастало травой.

* * *

Австро-Венгерскую империю Габсбургов вскорости после развала как будто любили изображать в тонах сатирических и гротескных. Гениальную карикатуру нарисовал Ярослав Гашек, для которого не было ничего святого, но то лишь по первому и неточному впечатлению. Прежде всего, сатиры-разоблачения как жанра не существует, конвенция его была бы психологически недостоверна. Сатира — отягченная форма любви в особо крупных размерах. А во-вторых, хитрый Гашек, как тонко подметил один эзотерический герменевт (Е. Головин), речь ведет именно что о святости, либо о пути к посвящению, либо о вхождении в ситуацию «инициатической смерти», либо о жизни «истинного человека», к которой исподволь, обходными дорогами пробирается фольклорный идиот Швейк. Но любопытно ведь, что время идет и никакая холера его не берет, и пространства погибающей и погибшей страны, над которыми как будто можно только смеяться, этому дерзкому анабазису не так чтобы очень препятствуют — посмотреть бы на этого простеца в системах с более пристальным охватом действительности.

Проза Роберта Музиля заключает в себе иронию. Эта проза показывает, как все бесконечно ветшает в империи, но сама маниакальная приверженность автора объекту повествования — сотни и сотни неспешно разматывающихся страниц — свидетельствует о глубокой серьезности темы. Так обыкновенно бывает, когда об империи берется писать художник, даже если он вдохновлен разоблачительными целями. В «Тайной истории» Прокопия Кесарийского читаем о преступлениях Юстиниана и Феодоры, а также о неполадках с водоснабжением византийской столицы, но помимо воли озлобленного хрониста из-под пера его рождается картина сложного, насыщенного содержанием мира, который не может быть сведен к тривиальной дворцовой уголовщине. Аналогичная история, как сказал бы Швейк, произошла более тысячи лет спустя с Эдвардом Гиббоном, посвятившим четыре или пять томов своего колоссального «Упадка и крушения» истории Восточного Рима — Византии. Подробно и с присущим ему саркастическим блеском Гиббон описал длинную вереницу занимавших трон или гнездившихся возле него насильников, сластолюбцев, клятвопреступников. А в памяти остается и совсем другое, может быть, в первую очередь — другое. Образ Империи. Церемонной, великолепной, обольстительной. Пережившей свою смерть. Свою и нашу.

Но были и те, кто прямо, почти не скрываясь в иронии, воспел Австро-Венгрию, почувствовав в ней нечто великое и волнующее, кратчайшим путем связанное с душой и дыханием. В «Марше Радецкого» Йозеф Рот показал иссякновение в мире «человечности», которая каким-то образом сохранялась в одряхлевшей, бюрократизированной, но все еще патриархальной империи. После смерти ее над ней стало неудобно смеяться — возникли жалость, ностальгия, а потом и понимание ее огромных задач и уникального опыта. Ведь Габсбургская монархия последних послевоенных лет по-прежнему оставалась воплощением универсального принципа содружества и кооперации народов. Черчилль с отчетливой ясностью писал в своей «The Second World War», анализируя итоги Первой мировой войны: «Второй трагедией кардинального значения был полный распад Австро-Венгерской империи… Это уцелевшее воплощение Священной Римской империи в течение веков давало большому количеству народов возможность совместной жизни с ее преимуществами для торговых сношений и безопасности… Все эти народы хотели отколоться от общей федеральной или имперской структуры, и либеральной политикой считалось поддерживать это желание… Нет ни одной народности или области из состава прежней империи Габсбургов, которой независимость не принесла бы мук, предназначавшихся древними поэтами и богословами осужденным душам».

Австро-Венгрии действительно удалось реализовать отказ от односторонне-подавляющей национальной идеи — это отмечал в своих воспоминаниях («Моя жизнь») такой убежденный противник всего почвенно-националистического, как Лев Троцкий. Нелепо было бы утверждать, что при Габсбургах народы, располагавшиеся в имперском кругу земель, сожительствовали между собой идиллически. Случались приступы неприязни и ксенофобии, вспышки взаимного недоверия и отторжения; наконец, в кризисные минуты государственный язык вступал в особенно тяжелое противоречие с языками интегрированных территорий. Под этим углом зрения сегодня интересно перечитывать все того же «Швейка», в котором остро ощущается не только макароническая мешанина наречий, характерная, например, для армии дряхлеющего габсбургского конгломерата, но и политическая борьба этих наречий с немецким государственным языком, призванным обуздать разноплеменной и разноговорящий хаос. Однако все эти неизбежные в полиэтническом государстве эксцессы еще не были окрашены в цвета всепоглощающей агрессии, когда к оппоненту не просто недоброжелательствуют, а стремятся стереть его в порошок, развеяв оный по ветру.

Идея гармонического сочетания этносов и культур, объединенных монархией, которая является необходимым условием естественного саморазвития этих народов и в то же время приобщает их к чему-то еще более высокому, всемирному, — эта идея господствовала не только в официальной речи. Она реально переживалась разноязыкими гражданами империи, в большинстве своем далекими от идеологических сфер, но столь чувствительными к сферам эмпирическим, повседневным. Сам ритм жизни в империи был главным, хорошо приспособленным к тому, например, чтобы можно было с удобством совершить путешествие из венской кофейни в парижскую забегаловку и, наполнив желудок шпекачками с пльзенским пивом, отдохнуть и развеяться под звуки цыганских скрипок Будапешта. В этом ритме не звучала специфическая немецкая маниакальность, когда каждое душевное движение и каждый квант действия включены в обобщенный и педантический надличный распорядок, враждебный всему непредумышленному, вольному; Австро-Венгрия была иерархизированным, но все-таки сравнительно просторным и свободным внутри себя организмом. В нем долго, вплоть до эндшпиля без королей, оставалось место для праздника и уж точно — для жеста, взгляда, осанки, которые не рождаются вдруг, но требуют для полноценной отработки поколений вовлеченных в грандиозную пантомиму людей.

Традиционное общество (даже если это «декаданс», только и алчущий выгрызть все непереоцененные ценности) тем и отличается от любого другого, что бережно охраняет в себе систему жестов, приспособленных к многообразию социальных ситуаций. И если взять прозу Артура Шницлера, легко убедиться, что это пантомима или балет. Это кодифицированная в телесных жестах социальная систематика, нравственная или безнравственная — не все ли равно? Здесь заранее, от века известно, как следует держать чашку венского кофе, как пригласить в кафе даму, оккупирующую иерархически близкое тебе место в обществе, или, напротив, какие действия надлежит предпринять, чтобы соблазнить эдакую трогательную хрупкую модисточку, не слишком портя ее скромную репутацию и не сотрясая собственную жизнь нервической дрожью перед государственным языком и законом.

Надежное самообеспечение классовой структуры, гибкая игра семиотических механизмов распределения и обмена, обряд, ритуал, этикет — вот что проглядывает сквозь этот скользящий, вздыхающий импрессионизм. «Если бы Пруста не было, марксистское литературоведение должно было бы его выдумать», — писал в свое время марксистский литературовед. Применительно к Шницлеру эта квазитеологическая максима обладает не меньшей убеждающей силой. Но и для тех, кто привык иметь дело с бестелесностью знаковых коммуникаций, он автор наглядный, словно карта. Его чистые символы почерпнуты из хранилищ имперского смысла, его проза представляет собой компендиум ностальгических и соблазняющих эмоций, разыгранных как по нотам, ибо в основе лежит нотная грамота этикета, предполагающего мировой порядок, который затем, разумеется, рухнул: достаточно беглого взгляда на хронологию сочинителя, чтоб уяснить, что прочерк меж датами уместил в себе полное поражение. И об этом Шницлер написал свою лучшую повесть — «Возвращение Казановы». В ней нет жестокости и эксцентрики феллиниевского фильма о том же герое, но печалью она может с картиной поспорить. Постаревший, потерявший лицо соблазнитель действует в мире распавшихся ритуалов, а символы новых суррогатных обрядов ему непонятны, он не может приспособить к ним свое тело, пригодное уже только к сервильному сочинительству. Не стало ни прежней классовой структуры, несправедливой и приятной на вкус, ни привычных механизмов обмена, ни подруг былых времен, ни даже почти безымянных модисток в старорежимных мансардах — все стало пеной и золой. С этим так и не смирились люди, писавшие более глубокую, нежели Шницлер, словесность. А иначе зачем они воскрешали общее прошлое правило, подыскивая ему оправдание на дорогах гротеска и сумрачной клоунады?

В имперской столице (это сейчас Вена — благоустроенный провинциальный город) была бездна очарования, причем очарования буржуазного (Прага и Будапешт тоже не желали отставать). Венская крупная буржуазия сама становилась аристократией, но атмосферу создавала буржуазия средняя и мелкая со своим скромным обаянием. Эта высокая консистенция буржуазности помимо социального и бытового уровней давала о себе знать и на тех сумрачных территориях, где суждено, казалось бы, бродить лишь темным внеклассовым зверям подсознания. Фауна подсознательного венского обывателя рубежа веков представала вполне буржуазной и исторически конкретной. Легко признаешь правоту марксистов: все эти театральные билеты в партер, доходные дома с лестницами и прочие символы постыдных страстей в сновидениях фрейдовских пациентов так, в сущности, буржуазны — как сами страсти, не простиравшиеся дальше супружеской измены и невинного кровосмешения.

Однако ощущение жизни в столице империи Габсбургов включало в себя не только устойчиво буржуазную, или гармонически музыкальную, или просто легкомысленную, «опереточную» компоненту, во многом эмоционально привнесенную постфактум, но и компоненту трагическую. Вена, вероятно, догадывалась о своей судьбе, равно как и о судьбе всей австро-венгерской ойкумены, не выдержавшей давления эпохи национальных государств и национальных идеологий. Не случайно ведь этот город стал одним из признанных мировых центров декаданса, не случайно именно здесь зародились основополагающие скептические концепции столетия и были написаны великие пессимистические романы, и случайно ли, что настроения глубокого недоверия к спокойной поверхности явлений и организмов, а также попытки распознать за этой обманчивой гладью «истинную» природу государства и «реальную» подоплеку человеческого поведения проявились еще до развала монархии, в эпоху стабильности.

М. Мамардашвили, на которого сегодня ссылаются все кому не лень, вот и я не поленюсь, говорил в своей предсмертной лекции под названием «Вена на заре XX века», что австрийская культура — это осознание сомнительности цивилизаторской роли закона как чего-то окультуривающего, цивилизующего, преобразующего стихии человеческой органики или человеческого естества. Можно сказать, что это культура сомнения, простирающегося в первую очередь на краеугольные качества цивилизации — закон и язык. Карл Краус, Фрейд, Кафка, Витгенштейн — здесь все вращается вокруг метафизических и практических оснований языка и закона, вокруг демистифицирующей работы по очищению их «реального ядра», «реального» в той мере, в какой мы вообще имеем право постулировать нечто «реальное» или «аутентичное». Обнаружение смысла этого языка и закона, как правило, упирается в смерть, точнее, сам смысл, если его возможно помыслить, идентичен смерти, когнитивному тупику, то есть такой территории, где смысл исчезает.

Но язык и закон — важнейшие сферы имперского смысла и имперского целеполагания (по своей консистенции они превосходят обыденный государственный смысл и целеполагание), те сферы, которые дух империи не может покинуть, не перестав быть собой. Сомнение, таким образом, все больше распространяется на саму идею империи и все чаще уравнивает эту идею со смертью, в конечном итоге сообщая этому уравниванию аксиоматический характер. Парадокс же идеи империи и австрийского размышления об этой идее заключается в том, что австрийская мысль, столь часто сомневавшаяся в смысле или находившая его вблизи и в момент смерти, нередко полагала, что сама смерть в пределах империи (в пределах традиционного уклада) еще обладает смыслом и даже полнотой подлинности, неведомой стандартизованному общественному распорядку, как неведома ему и настоящая (подлинная) смерть. Об этом написал Рильке в «Записках Мальте Лауридса Бригге».

Сегодня ностальгия по Австро-Венгрии относится к числу расхожих эмоций. Оправданием банальности чувства может быть только его фатальность. Все-таки то был конец света. И подобно тому как изящные урбанистические разложенцы античности (скажу я, перефразировав историка) в одно прекрасное утро проснулись в замызганных хижинах бодрящего чумного Средневековья, так жители Вены схоронили империю между двух чашек венского кофе с помрачневшим фельетоном вприглядку, а все прочие территории ушли в подсознание, словно неделимая прежде страна прилегла на кушетку к популярному столичному доктору да с нее и не встала, захлебнувшись толкованием своих сновидений. Откуда ты, товарищ? Я из Рима, я из Византии, я из Высокой Порты. Почему бы тебе в них навсегда не умолкнуть? Так я и сделаю, друг.

И это был сумрачный, нищий город, как написал в мемуарах о Вене Карл Поппер. И, конечно, этот город не мог устоять, ибо в нем жили и Герцль и Гитлер. Венца может понять только венец, говорит, имея в виду старую Вену, философ другому философу в одном замечательном фильме. В таком случае исчезнувшему городу и его обитателям суждено оставаться непознанными, ибо нынешнее место и его местожители относятся к прошлому в точности так же, как Рим эпохи Петрарки — к Риму античному: они могут лишь вздыхать о блистательном прошлом.

* * *

В австрийской литературе первой половины века тема империи и ее монархического сердца принадлежала к списку главнейших; с «габсбургским счетом» связаны самые значительные тексты эпохи: мы можем судить по ним, сколь травматической была реакция на исчезновение с досок европейской судьбы обширнейшего круга национальной (сверхнациональной) истории и мифологии. (Балканская литература переживала эту проблематику столь же долго и болезненно — назовем монументальные «Знамена» Мирослава Крлежи или прозу Иво Андрича.) Своеобразие трактовки этой темы заключалось не только в том, что образ жизни, неотделимый от габсбургской государственности, выступал символическим сосредоточением некоторых общеизвестных мировых закономерностей. Рассмотренная под этим углом зрения, Австрия становится наглядным пособием для изучения западного кризиса; имеющиеся на сей счет красноречивые цитаты тиражируются столь активно, что это избавляет от необходимости их воспроизводить. Но исключительно важен другой момент: только имперская целокупность оказывается той территорией, которая подходит для испытания базисных идеологий личного и государственного бытия и которая вообще наделена наивысшей проникновенностью.

В «Смерти Вергилия» Германа Броха такой территорией становятся земли Рима, застигнутые в минуту особой торжественности, когда деяния Октавиана Августа (он даровал мир после республиканской смуты) перетекают в строки поэмы, призванной увековечить римский дух. Вергилий недоволен поэмой, он хочет ее уничтожить. Август нуждается в ней. Между ними происходит долгий разговор: и больной поэт, и молодцеватый цезарь произносят слова в сверхличном, «метаисторическом» плане. Август представляет римское начало, римский космос, взятый во всей полноте своего содержания. Вергилий предрекает наступленье времен, когда из государства граждан вырастет царство людей: «…человек взыскует познания; кому он служит в своем благочестии, и коли будет дано ему познание, то и будет создано новое царство, царство, осененное законом познания, осененное благодатью, — порука творения». В отличие от Октавианова великодержавного принципата, царствие это не от мира сего: «Однажды придет тот, кто будет владеть познанием; в его бытии будет избавлен мир — для познания». Понятно, что, кроме как в вечности или в империи, такие разговоры больше вести негде.

В умирающей Австро-Венгрии, повторим это, только и возможны еще жизнь, страсть и смерть («Марш Радецкого», «Фальшивый вес» Йозефа Рота). Если позволительно будет перевести артистическую образность ротовских сочинений на язык рационального высказывания, то получится, что жизнь и смерть соприродны лишь традиционалистскому типу общества (к нему относятся империи и монархии), а в эпоху окончательного надлома таких обществ любовь и гибель пропитываются прощальным упоением, становясь прекрасными (вспомним опять же Рильке). Ближайшая русская параллель здесь — поздний Бунин, стилистически от Йозефа Рота далекий. В самом мистически напряженном бунинском цикле, «Темных аллеях», развеянная по ветру прелесть русского бытия зафиксирована с исключительной материальной цепкостью: снег, рысаки, отменная еда в ресторанах и трактирах, свежесть губ русских возлюбленных, страсть, кровь, смерть, увядание. Галлюцинаторная сила бунинской памяти для того и мобилизована, чтобы воссоздать цельный и, что первостепенно важно, физиологически достоверный образ погибшего способа существования, утраченной цивилизации чувств и поступков, в которой только и возможно было все настоящее: секс, смерть, слово.

В текстах «незамеченного» поколения русской эмиграции — принципиально иное видение оставленной России, неотделимое от общего мировоззрения проклятых русских детей Монпарнаса. Россию они помнили неотчетливо и уж точно не успели в ней никем стать, вдыхая в молодости бензин на улицах чужих городов и пытаясь понять свою судьбу, свою диковинную непринадлежность в очень трудном для восприятия старших контексте, тексте, подтексте, в чем угодно другом. Они были побочными детьми новых, послевоенных европейских мегаполисов, и Борис Поплавский, говоря от лица генерации молодых литературных изгнанников, настаивал, что их лучшие годы, годы наиболее интенсивного отзвука на окружающее, проходят в Париже (или в Праге, Ревеле и т. д.), который и является их родиной — с какой-то только отдаленной проекцией на русскую бесконечность. И старшим, и младшим покинутая ими страна нередко представлялась потерянным раем или отобранным вечным детством, понятым на манер Честертона: «Я чувствовал всегда, что детство было моей настоящей жизнью, истинным началом чего-то очень важного. Тогда я знал, а после забыл, что такое жить». Но если первые немало погуляли в этом парадизе среди плодов и пышных птиц и навсегда сохранили в себе плотный, материальный вкус утраченной жизни, то для вторых речь шла о чем-то идеальном, воображаемом да к тому же окутанном иронией и насмешливо-отстраненном. Для людей типа Поплавского «возвращение в Россию» — реальное или метафорическое — было изначально превзойдено в безнадежно-ироническом плане. В романе «Домой с небес» есть такие строки: «Будем работать, Олег… Будем жить, жить, жить… А потом бросим их всех, уедем в Россию, куда-нибудь на Урал, на завод, за которым сразу лесная пустыня, магнитные скалы… Будем ходить рваные… Хорошо… Среди равных… Научимся говорить на блатном кучерявом зощенковском жаргоне… Ах, Россия, Россия… Домой с небес… Домой из книг, из слов, из кабацкого нечистого высокомерия. И Олег говорил: да, Катя… И глаза его зажигались, как зажигались они от всего, от музыки, от вина или же от уличной драки…» Равный в этом фрагменте рифмуется с рваным. Можно сказать, прибегнув к знаменитой метафоре Спинозы, что между литературной Россией старших и младших поколений иногда бывало не больше общего, чем между «собакой — лающим животным и созвездием Пса».

Набоков был враждебен монпарнасской эмигрантской атмосфере и «парижской ноте» в русской словесности; парчовая проза Бунина, когда некто выходит в очередной сад и уже отпевают зарю петухи, упомянута в «Других берегах» с незлобиво-снисходительной усмешкой. Но именно Набоков рассказал о трогательной природе «империи» и «монархии», связанных в его прозе с чем-то невозможно детским, аутсайдерским и непрактичным (Шмелев, Зайцев и генерал Краснов писали на эти темы несколько по-другому), и в первую очередь должен быть назван «постмодернистский» роман «Бледный огонь», насыщенный гротескной фантастикой, мистификаторской иронией, пародийной игрой и непонятной для англоязычных читателей полемикой с Георгием Адамовичем, идеологом пресловутой «ноты». Нелепая дореволюционная Зембля (в ней произошел переворот, и власть захватили «экстремисты»), которая замещает в романе Россию, это потерянный инфантильный рай, детский мир (так, в столице Онхаве неуклонно подрастал небольшой небоскреб из ультрамаринового стекла, а прыжки с парашютом сделались популярным видом спорта), это счастливое полубредовое детство с его болезнями, страхами, снами. Вспоминает о нем типичный набоковский аутсайдер — беглый земблянский король Карл-Ксаверий Возлюбленный, он же Чарлз Кинбот, эстет, литератор, пылкий гомосексуалист и, возможно, никакой не король, а повредившийся русский писатель, он же профессор-словесник, который отгородился от эмигрантского разложения вымышленным, сновидческим царством. Земблянский идиотизм с его русским языком для образованного класса, дремучими монархами (Тургус Третий, Уран Последний), фантастическими переводами из Шекспира и оравой дареных мальчиков из Трота, Тосканы и Альбаноланда — гротескная эта кукольная забава символизирует русскую культурно-государственную тотальность, смещенную по законам творческого воображения и окутанную насмешливым состраданием. Безвозвратно потерянная Россия, ее сердце, ее триединая сущность: «империя — монархия — литература» — может отныне существовать лишь в карликовой ипостаси, порожденной мистификаторской работой памяти, но только эта обманная, безумная память способна еще сохранить в себе или выдумать-вспомнить простоту традиционного («земблянского») уклада, про которую ни сном ни духом не ведает монструозный мир «Приглашения на казнь» с его литературным русским девятнадцатым веком (маленький волосатый Пушкин, похожий на крысу Гоголь, толстоносенький старичок Толстой), обслуживающим веселый людоедский режим.

В неровной, но замечательной «Палисандрии» Саши Соколова, где пародийно продолжены некоторые важные мотивы и интонации «Бледного огня», отчасти и «Ады» (интересно было бы, среди прочего, сопоставить гомосексуальную любострастность Кинбота и геронтофильские наклонности протеевидного андрогина Палисандра Дальберга), «Земблей» оказывается уже не старая, а новая, советская Россия, и даже того более — ее идеальное эмблематическое средоточие: кремлевский двор. Кремль, где вырастает соколовский сирота, есть остраненный на манер продвинутого постмодерного соц-арта сгусток «послеоктябрьской» русской державной истории, истории округлой и цельной, со множеством благополучных развязок. Кремль есть также воплощение традиционалистского сказочного монархизма, дворца и двора посреди необъятного государства, с дураковатым дворца и двора обаянием, интригами («оклеветан клевретами», дядя героя повесился на стрелке Кремлевских курантов), слезными жалобами, щедрыми угощениями, поэзией и, конечно же, всепоглощающим инфантилизмом. «Но пойдем дальше», — как некогда выражался Лев Рубинштейн.

* * *

Характеристика Британской и Османской империй не входит в задачу вступления: попытка такого рода граничила бы с возмутительной, неоправданной амбициозностью. Но нельзя не сказать, что исполины эти превосходили самих себя, потому что помимо заурядных, им на роду написанных экспансионистских вожделений обладали в пору своего взлета и стабильности содержанием, концепцией, мистикой и интимностью «круга земного». Паденье же их было связано не с оскудением военной мощи и невозможностью дальнейшего удержания подчиненных земель, но с убыванием жизненной веры, или вульгарным и даже преступным ее профанированием, или столкновением с чужеродной системой понятий о сущем и должном — системой, в этическом плане превосходящей имперскую и потому непобедимой. Так, англичане не устояли перед огнем гандистской сатьяграхи, в то время как против сторонника тоталитарных доктрин Субхаса Чандра Боса с его отлично понятной британцам стратегией насильственных действий им было бороться не то чтобы легче, но неизмеримо комфортней в смысле психологическом, ибо то была схватка равных. Так младотурки быстренько дошагали до почвенного расизма, увенчав историческое существование Османского конгломерата избиением полутора миллионов армян — первым геноцидом XX века. Армянская резня, массовое убийство подданных на основании их племенной принадлежности означала разложение оттоманской имперскости как универсальной кооперации народов, кооперации не то чтобы наднациональной и тем более космополитической (не следует путать имперскость с космополитизмом, как не следует, по словам А. Франса, пугать суетливость и темперамент), но терпеливо заглатывающей в себя чужеродные племенные, языковые, религиозные устремления, чтобы затем отыскать им достойное место в орбите добытых земель.

* * *

Британцы показали, что империя может быть игрой, приключением. Близоруко прищурившись, Киплинг посмотрел колониальную Индию на просвет и увидел, что в основании этой с детства родной ему жизни лежит идеология британской секретной службы. Последняя создает в подчиненном мире спокойствие. Без тайного координирующего разума этот дремотно-подвижный, якобы веротерпимый, но подспудно хищный муравейник пожрал бы себя изнутри, оставив на поверхности миллионы разлагающихся трупов, как оно и случилось впоследствии, когда Мохандас Карамчанд Ганди и Мухаммед Али Джинна разорвали страну, разломили ее с хрустом и кровью, словно вконец зачерствевший сухарь.

Но тайный разум способен на большее: он формирует в мутном, аморфном, слабо себя различающем мареве имперской колонии пространства особого, чистого смысла и света, где человеку подвластны игра, приключение, выбор, судьба. Здесь все время бросают кости, а верх неизменно одерживает опасное удовольствие. Тайная служба, написано в «Киме», — сердцевина заморских земель, к ней тянутся нити великой игры, ветви древа финальных вариантов: смерти, странствия, наслаждения. Только здесь веет дух, потому что никто здесь не даст за твою жизнь даже мелкого пенни, но тем самым никто тебя и не купит. Это — необычайно отчетливое, почти прямодушное на ретроспективный взгляд предвосхищение «экзистенциального» разворота позднейшей словесности, но Киплинг смотрит шире и глубже, или, точнее будет сказать, — веселей, привлекательней. Он избавляет ситуацию выбора от мрачной, моралистической и оттого комичной серьезности, в которую ее по уши погрузила французская повествовательная классика жанра; для Киплинга выбор — игра, удовольствие, идеальная этика приключения и трудового служения — без испарений морали.

В этой эстетизированной внеморальной этике долга были приметы величия: аристократического и простонародного, чиновного и солдатского — тяглового, непоказного. Максиму Максимычу, что так понравился Николаю Первому, было бы о чем поболтать с киплинговским служилым человеком, опорой администрации львов. Оставил этот человек свой след в подмандатной Палестине, привив гражданам будущего независимого Израиля скроенную на британский манер избирательную систему, англоподобную структуру газет, культ элегантного офицерства, а также заронив в их свободолюбивые души ностальгические воспоминания, стилизованные отголоски которых слышны по сей день: поторопились мы с суверенитетом, были бы Англией, не Левантом. Османское присутствие в Израиле ностальгии не вызывает. Оно не стало реальным феноменом еврейской памяти, так что был прав Жаботинский со своим европеизмом еврейства — ревизионист-одиночка, Самсон-борец, средиземноморский эстет.

Колониальный праксис британцев удобно, «Кимом» воспользовавшись, помыслить сквозь умозрение секретных служб — тайного тайных империи. А сперва, для полемики, подтверждения и затравки, извлеку тематически подходящую выписку из Галковского, из его бесконечного «Бесконечного тупика», — какой-то по счету фрагмент тысячестраничного опуса: «Конечно, немецкая разведка — это гегелевский полет фантазии: инициатива и масштаб неслыханный. Тут тотальный философский анализ. Но в этом новаторстве и органический порок: слишком по-юношески дерзко, слишком самовлюбленно. У англичан точечная и менее фатальная система. Это умудренный опытом старец, консерватор. Не создавать многомиллионное провокационное „движение за мир“, призванное сорвать мобилизацию и морально разоружить правительство вражеского государства, а проникновение в уже созданный врагом аппарат и даже не разрушение его изнутри, а контриспользование. Меньше флагов и лозунгов, меньше взрывов военных складов, больше единичных и точечных убийств».

О том, как германское тотальное умозрение завершается идеологией генерального штаба, говорил еще Кафка, а его молодой конфидент записал. От Канта к Круппу — дело нехитрое, слышали. Что система англичан точечная — верно. Но главное, что она скептическая, если не безнадежная. Глубочайший, заметим, скепсис, всепонимающий релятивизм. И она — игровая всецело, вот что еще главнее. Агностическая игра с забытым ключом и почти что забвенной, а вернее — несбыточной целью. Поздний, кембриджский Витгенштейн в действии. В этом смысле ее фатализм даже сильнее германского. Абсолютная цель — максимально продленное в пространстве и времени утвержденье Британской империи, то есть фактически отрицание смерти — для британского юмовского и берклианского разума выглядит крайне сомнительной, а все вышло так, что именно этой цели приходится добиваться, что ради нее плывут корабли и стреляют все пушки.

Показательный парадокс, образцовый тупик познающего разума. В основе его безысходность, откуда выхлестывается непреклонное понимание долга, миссии, бремени и чего угодно другого, что нужно нести на себе, пока не свалишься и не помрешь. Из этого же парадокса исходит этос колониальной игры, материализованный в шахматной партии британской секретной службы — великой, преисполненной рационального мистицизма игры.

Лишь игра отвлекает от безнадежности, и она же ее символизирует в полной мере, замыкает ее в себя. Ведь в игре нет и не может быть истины, внеположной игре, а есть только правила, условный их свод, и за эти пределы не вырвешься. В то же время мнимая условность игры сродни условности языкового знака, как о том писал Бенвенист: этот знак условен только для инопланетянина, а для того, кто им сызмальства пользуется, соотношение означающего-означаемого незыблемо и предначертано, как в целом — Язык и Закон. Так что — игра фатальна, и это понимает любой настоящий игрок. Сознает он и то, что в игре не бывает победы, но лишь отсроченное поражение.

Британское, киплинговское уважение к противнику — не свойство благородной психологии и тем паче морали. Это свойство игры, безличных ее механизмов, которые могут быть приведены в действие исключительно с помощью «уважения» к неприятелю и партнеру. Коль скоро противник играет по тем же правилам, — а иначе вам попросту не удастся разыграть партию, — следовательно, он равен тебе, равен в техническом и некоем высшем смысле. В игре, опять-таки для того, чтобы она проявила себя, невозможно использовать неприятеля в качестве вещи. Игра требует не использования, а отношения, суверенной реакции, диалогической независимости, и тут мы вступаем в заезженную колею буберовско-бахтинской темы — «я и ты». Но кто сказал, что граница меж ними в секретной игре пребывает отчетливой?

Игра тайных служб, в британской имперской ее версии, означает нисхождение в воды жестокого кризиса идентификаций, в полосу неразличения между собой и другим. Секретная колониальная игра Империи Львов означает бесконечную, как колесо сансары, перемену социальных, национальных, культурных «персон» (всех и всяческих масок) в границах единого и расколотого на тысячу кусков «я», и великая эта перемена несравнима с тривиальным прагматическим оборотничеством заурядной разведки. Британская тайная служба — национальная форма метафизики (тот же «Ким», или еще одна проза о приключениях идентификации — «Маугли», или «Семь столпов мудрости» Лоуренса-Аравийского).

Участнику секретной колониальной игры судьбой и законами жанра предуготовано метафизическое путешествие почище, чем у Генриха фон Офтердингена в одноименном Новалисе с его мечтами о чахлом растении: Генриху, надо думать, не удалось повстречать ни верблюдов, ни джунглей, ни Великого Колесного Пути. Странствие это приводит путника сразу к нескольким целям — средоточию своей и чужой расы, своего и чужого «я». Нужно ли говорить, что видимая антиномичность этих двойчаток теряет свою непреклонность, если к ним хорошенько приблизиться — в зоне истоков? Британская секретная игра, в изображении Киплинга, есть форма познания, и его роковая несбыточность не умаляет ценности тайного гнозиса. Нужно ли говорить (вопрос риторический), что познание здесь идентично любви — и то и другое равнозначно проникновению, вхождению в чужое начало, которое тем самым перестает быть чужим. (Вот ведь совпадения случаются. Едва дописав это вступление, обнаружил у Эдварда Саида, профессора Колумбийского университета по разряду английской и сравнительной литературы, а также почетного члена Исполнительного Комитета Организации освобождения Палестины, в книге Саидовой «Культура и Империализм», отчасти сходные наблюдения. С враждебным восхищением вынимая душу у «Кима» как высшего образца прозы колоний, Саид говорит о британском удовольствии от империализма, о бойскаутной этике долга и чувства, об игре молодых яркоглазых волков — их восторге, веселии, белозубой их жертве. Но вскоре Саид удаляется в сторону своего идеологического ангажемента — прощайте, профессор, в Газе больше не встретимся!)

…Разведывательный логос Германии лишен полноценной игры и любви, лишен разговора, партнерства. Он предпочитает иметь дело не с равноправной жизнью (условие всякой игры), а с вещью, объектом, не с игроком, а с фигурами. Этот разум был безумно заносчив, в нем не было ни на гран любопытства и британского поползновенья к сожительству, соучастию, к растворению — на манер этнографа Кашинга посреди индейского племени — в иноприродном существовании, чтобы лучше понять свое и себя. Убежденный в полнейшем своем превосходстве, он знал одну тактику: дистанцированного (руки в перчатках, дабы не замараться) объектного перемещения чужеродного материала. Германский разведлогос предпочитал играть сам с собой, на просторах своего абсолютного духа. Чужое для него всегда оставалось чужим, а свое было замкнуто в твердую роговую оболочку — британские страсти «постижения», «проникновения», поиска «я» были ему неизвестны. Разведлогос Германии не знал изменений, не ведал пути, путешествия. Отождествлявший себя с Абсолютом, он неизменно бывал равен себе в каждой точке своей протяженности и больше ни в ком не нуждался. В сущности, изначально распоряжаясь тотальностью, он был лишен и познания. Такой же всегда оставалась германская государственно-имперская политика на покоренных землях: она исходила из обладания, подавления, перемещения объектов, которые определяла как неодушевленные и мертвые.

Германский этос империи трагичней британского. Он не ведал о существовании полутонов, полумер; действуя по принципу «все или ничего», он нордически любовался самоуничтожением, театрально к нему вожделея наподобие Зигфрида и Тристана с их вагнеровским протяжным умиранием — пусть весь мир знает, как уходят из жизни герои. Игнорируя вероятностный элемент, презирая возможность ничейного, компромиссного выхода, он не удосужился позаимствовать у своих романтических учителей самого главного — иронии, пародийности, понимания скользкой природы вещей. Расписание этой практики не предусматривало ни частичных успехов, ни относительных неудач. Когда германский дух побеждал, вся Европа лежала под колесами и сапогами, когда он проигрывал, союзники эшелонами выкачивали из него контрибуции и делили немецкую землю, словно шкуру берлинского медведя.

Колониальная игра британцев была также способом узнавания прочих народов. В составе английской тайной службы заключена, как орех в скорлупе, этнологическая разведка с ее далеко отслоившимся, самостоятельным, уже не специально-шпионским заданием. Тайная служба империи не перемещает народы, как фишки, она входит в них тонко и мудро, как меч в ножны, а крот — в землю, она прорывает в этом рыхлом прахе народного тела замысловатые ходы соседства, которому вскоре предстоит стать из тайного явным, и тогда весь мир убедится, сколь радостно для туземцев сожительство с завоевателями, а тех, в свою очередь, уже никто не отличит от туземцев. Этос британской имперской игры невозможен без воспаленного интереса к экзотическим расам (в Германии этот пристальный интерес привел к Rassenkunde).

Когда Роберт Мэплторп делал фотографии своих чернокожих обнаженных атлетов из нью-йоркского андерграунда, его сразу по ближайшей ассоциации, чтобы долго не думать, сравнили с викторианским джентльменом, доброжелательно любопытствующим, как это все выглядит-получается не у белых людей…

В русской империи, скроенной не по заморскому, а сухопутно-сопредельному принципу, игр, приключений и экзотики всегда не хватало. Тайная служба государства Российского, предназначенная к топорному охранительно-полицейскому промыслу (до Судейкина ее, по свидетельству Льва Тихомирова, не было вовсе), не любопытствовала и всерьез постигать многочисленных инородцев ленилась. Официальная мысль, тяготея к планиметрической строгости канцелярий, не шевелилась в сторону этноэстетики, не ведала приключенческой красоты соотношения своего с чужеродным: последнее и без того было напрочь своим, чего уж там церемониться — соотносить, различать. Мысль оппозиционная, будь она славянофильская или демократически-либеральная, тоже не играла в бирюльки и по части эстетики приключения, авантюры, имперского международного странствия — с неба звезд не хватала.

Не было для меня в юности чтения лучше (да и сегодня оно так осталось), нежели сочинения авторов из молодняцкого разночинского инкубатора, которые изо всех своих надорванных водкой сил соболезновали русскому народу и над ним же, родимым, с кривою ухмылкою изгалялись: Решетникова, Помяловского, Левитова, Слепцова, Кущевского, Николая Успенского — эксцентричного забулдыги, увеселявшего публику с помощью коврика, малой дочери и деревянного крокодила. Неподалеку от крокодила клубилась молодая русская этнография, пылкие, беспокойные люди, чередовавшие университет с кабаком и «пятеркой» Нечаева. Они видели горе сел, дорог и городов; зная так называемый народ как облупленный, с ним не миндальничали — но и только. Инородцев их зрение не фиксировало, а если те все-таки попадали в кадр, в передвижническую живописную рамку, то стертыми, как пятак, — не разберешь, где орел, где решка. Решетников в «Подлиповцах» показал скотскую жизнь бурлаков Пермской губернии, но критики, как тонко подметил впоследствии Д. Мирский, ни ухом ни рылом не повели от того, что автор вел речь про пермяков-финнов, а не про своих соплеменников. Да и Решетникову это было неважно, он «пренебрегал». Империя для всей этой одаренной компании была монолитно-русской (инородческое начало казалось недооформленным), серьезной и страшной, и о возможности авантюрной игры народов на ее дивных просторах они и помышлять не могли.

Одинокий голос наперекор донесся из пустынной обители независимого консерватизма — поперечные слова произнес Константин Леонтьев. Он единственный в России желал видеть в империи русской жестокое приключение — внеморальную игру опасных эмоций. Леонтьев любил наблюдать жизнь из ложи императорского театра (красный бархат и позолота), а еще лучше — римского гладиаторского цирка. Его сжигали незаконные страсти, и грезилась ему, вероятно, всеобщая гибель, от неспешного созерцания которой он бы получил эротическое удовольствие. Леонтьев очень хотел византийского государства, коварного и блестящего, и византийского же православия, помпезного и садистического, не оставляющего никаких надежд на земное спасение и исполненного театральных контрастов — черные монашеские рясы и праздничные одежды прихожан, стекающихся на воскресную службу к Софийскому собору, сизые воскурения, огни неспокойного чувства, «в дымных столбах, в желтых свечах, в красных цветах — ах!», как сказал по другому поводу, но тоже в связи с церковным обрядом Андрей Белый.

Место секретной службы в судьбе и системе Леонтьева было отдано романтической дипломатии. Она придвигала к нему не успевшие испохабиться народы захолустной Европы, а также каких-нибудь изящных смуглолицых ичогланов, омываемых — непременно в лучах заходящего солнца — «фосфорно-просфорными» водами Босфора и Дарданелл. Леонтьев был, говоря по-нынешнему, бисексуалом, но душою тянулся к однополой любви. Ему нравилось быть лордом Байроном, скитающимся по запущенным континентальным садам. Он вновь сообщил унылой, как петербургский денек, русской словесности красочный колониальный посыл, утерянный со времен великого сабельного удара кавказского романтизма. Опасной игры, приключений, экзотики на этих благословенных задворках было хоть отбавляй, а без них Леонтьев в империи не нуждался. У него была великолепная осанка аутсайдерского превосходства и стиль: патрицианская небрежность, смешение высокомерного дворянского просторечия с интеллигентской ученостью. Так мог бы сочинять какой-нибудь пожилой проконсул, солдат и писатель, в молодости погулявший в походах во славу державы.

Изумительно понимая все национальное, он был готов на него наплевать во имя высшей сладострастной эстетики. Православный бурят, говорил он, гораздо дороже мне русского нигилиста. При чем тут идеология? Ни при чем, просто бурят интересней, забавней порядком приевшихся русских.

Он кричал надорванным от невнимания к себе голосом, что сословия даже первее монархии, ибо только они нас уберегут и так далее, а волновало его нечто другое, поважней государственной пользы. Во-первых, все та же эстетика, потому что сословия представительствуют, как на этнографической выставке, — неслиянное, обособленное торжество экспоната. А во-вторых, игра, авантюра. Сословия, твердые состояния предусмотрены для того, чтобы из них убегать — из одного в другое. В обществе бессословном переход обесценен, не составляет поступка, там все сливается с фоном, с отвратительным эгалитарным однообразием сюртуков, котелков, сатиновых блуз. Сословность — это общество-театр (иногда с крепостными актерами), роскошный спектакль.

Не случайно он так придирчиво любил Льва Толстого. Доживи он до «Хаджи-Мурата» и «Отца Сергия»… Уж он бы лучше других понял, в чем там дело. «Хаджи-Мурат» — самая имперская и даже «британская» проза Льва Николаевича. В сердцевине ее — большая игра, приключение, «кризис идентификации», смена масок, сословий души, в сердцевине ее — переход, путешествие, бегство от кого только можно. Знатный колониальный повстанец, перебежчик, ненадежный союзник империи, вынужденный скитаться между жизнью и смертью, меж своим и чужим, чтобы и то и другое отвергнуть. Выбора нет, истины нет, есть только смерть, ибо игра печальна — печальна по-русски, избыточно. Лишь бы только она продолжалась.

Леонтьев боялся не революции. Он скуки боялся. Скука с грехом пополам (нет, совсем без греха, к сожалению) выносима на комфортабельных, не претендующих ни на что территориях. А для тех мастодонтов, где колонии, как небосвод с океаном, сходятся с метрополией на горизонте и провидение лезет в глаза, скука гибельна. Все тогда загибается, загнивает, никакой мороз не спасет. Он однажды усмехнулся в варшавской газете, комментируя уличное происшествие, — какой-то хам, кажется офицер, толкнул в лужу старушку. Оно, конечно, нехорошо старушек толкать, согласился философ. Ну а вот установите вы свой земной рай, господа социалисты, свою казарму и смертную скуку. Ходить у вас будут по струнке, и на старушку не покусятся. Нет уж, пусть ее лучше толкают и дальше, но чтобы только без вашей казармы и без вашей тоски. Советский конгломерат, наперед знал Леонтьев, тоже погибнет от неподвижности, от тоски, и никто его не возьмется спасать, и, разумеется, он был прав, мы же все видели, кто издали, кто вблизи. Скука, будь она проклята, чертов Кук (не путать с раввином. — А.Г.) со своей конторой, пошлая выдумка буржуа, разучившихся жить на свободе, разлюбивших азарт и жестокое подчинение, эта их розовая христианская жидкость, какая тоска, что никто не услышит, Владимир Соловьев — не собор восточных епископов, чтобы указывать, а еще, повторяю, свят только тот, кто будет церковью признан святым после смерти, и на кой ляд нам сдались эти чехи, национальная мысль без эстетики и религии — бесплодна, все великие нации — смешанной крови, вселенская гниль, кончились благородные игры, скука, будь она проклята, Россия, Константинополь, проливы, южное море, молодость, Адрианополь, египетский голубь в турецком саду. Горлица. Скоро смерть…

…И есть что-то тяжелое, неприятно и даже неопрятно тяжелое в Британской империи. Или в национальном характере. Эти волевые подбородки и холодные глаза. Омерзительная охота на лис с ее низостью травли слабейшего, надменная прямота и грубость джентльменского изъявления. Холодные дортуары аристократических школ, где все время кого-то секут, избивают. Спартанская гомосексуальная подоплека бойскаутизма. Высокомерие столь чудовищно интенсивное, что оно обращается в собственную доброжелательную противоположность. Нет, не нравится. Не желаю, не принимает душа. Не убедят ни Хомяков, ни даже прогулки по Лондону, сохраняющему орлиный огляд континентов, пространственный и диахронный огляд — до Ниневии и Парфенона, проглоченных Британским музеем.

* * *

Заговорив об Османах, можно назвать моменты их наивысшего взлета — взятие Константинополя или чалдыранский триумф, когда 23 августа 1514 года в долине к востоку от озера Ван войска султана Селима I наголову разгромили армию шаха Исмаила Хатаи из династии Сефевидов; многое можно назвать из военной, административной или строительной области — было бы желание, да у кого ж оно есть. Но не об этом идет сейчас речь, а о прибежищах личного жеста в империи.

В первой половине XVIII века неугомонный Ибрагим Мютеферрика вознамерился вместе с Мехмедом Саидом наладить в столице книгопечатание. Долго, тягостно мыкались они по инстанциям, прежде чем получили на то разрешение. И тогда взбунтовались хаттаты, переписчики рукописей: организовав траурное шествие на стамбульских улицах, они пронесли большой гроб, в который сложили свои письменные принадлежности. Не знаешь, кому посочувствовать — исламским ли подвижникам на просветительской ниве или их оппонентам. Ведь чтобы стать квалифицированным переписчиком, требовались годы усидчивости, ибо каждый почерк был затейливо устроен на свой лад, и один Аллах милостивый, милосердный знает, сколько пройдет времени, прежде чем ты приспособишь его к себе, добившись согласия мозга, глаза, руки. Не то чтобы печатня Ибрагима Мютеферрики обещала стать торжеством машинерии, но хаттаты происходили из еще более древней цивилизации, основанной на ручном труде, цивилизации герметичной, неподвластной реформам, питающейся накопленным внутренним теплом — его и хотели уберечь традиционалисты-хаттаты. О такой цивилизации — я следую тонкому замечанию интерпретатора — писал в одной из «Дуинских элегий» Райнер Мария Рильке, окинув прощальным взглядом застывших где-то во тьме тысячелетий египетского канатчика и египетского горшечника.

Была также страсть к тюльпанам, эпидемически овладевшая турецкой знатью все в том же XVIII веке и знаменовавшая проникновение в страну европейского стиля и духа; луковицы, как положено, выписывали из Голландии, стоили они бешеных денег, прорастая растраченными состояниями. Отчего же не сказать и про орден Мевлеви, орден пляшущих дервишей, основанный, по преданию, Джелаледдином Руми. Из русских ордену Мевлеви посвятил взволнованный очерк Ю. Терапиано, который писал, что небесная красота, по мнению Мевлеви, отражена в красоте земной и природа, человеческое тело, мысль, творчество служат как бы проводниками небесной красоты и поэтому заслуживают всяческого уважения. Эстетика в жизни — долг каждого здравомыслящего человека, — говорят люди из ордена Мевлеви, и заботы о чистоте, об обстановке комнат, сервировке стола отличают их, пишет Терапиано.

Еще из русских писал о Мевлеви П. Успенский в книге «Новая модель вселенной». В первый раз он наблюдал за верчением дервишей при старом, османском режиме, потом все принялось исчезать, и не было больше даже России, ибо за последние три года, отмечал он, позади него происходили как бы обвалы. То был совершенно непостижимый период, когда он испытывал по отношению к местам и людям то же самое чувство, которое мы обыкновенно испытываем по отношению ко времени. А потом исчезла Османская империя, и пропали бесследно дервиши из ордена Мевлеви, упраздненные просвещенными правителями новой Турции.

Каждый, кто читал ориентальную прозу все того же Леонтьева — «Из жизни христиан в Турции», или его историософские трактаты с их нередкими турецкими вкраплениями, или, что еще показательней, «Сорок дней Мусса-дага» Франца Верфеля, потому что этот роман об армянском сопротивлении туркам в 1915 году, — помнит воссозданную в указанных сочинениях турецкую пластику патриархальности и старомодного вежества, семейную идиллию общежития, роевую цельность уклада, приятную церемониальную стройность. «Экзистенциальный» разворот турецко-османской темы — в прозе Меши Селимовича («Дервиш и смерть», «Крепость»), отчасти в «Хазарском лексиконе» серба Милорада Павича, но самую удивительную попытку приблизиться к пронзающей сути исламского тюркского мира в его отношениях со звериным и басенным христианством вечного Кавказа предпринял армянин Сергей Параджанов — попробуй такое забудь.

* * *

Необычайность Российской империи заключается в том, что, распавшись, она была собрана вновь — теми, кто ее уничтожил. Не успели белые проиграть войну, как тут же пошли разговоры, что красные бессознательно выполняют их белую миссию. Смена Вех, закупленная Москвой на корню (единственное исключение — Н. Устрялов), слишком известна, чтобы к ней возвращаться.

Евразийцы (до раскола движения, когда в нем стало хлопать и биться просоветское крыло), считали себя конкурентами большевизма и уж точно — не коллаборантами. С симпатией относясь к фашистской революции, корпоративному стилю в строительстве, они были не прочь овладеть большевистскими институтами в собственных целях. В коллективном труде «Евразийство (опыт систематического исследования)» говорится, к примеру, что комсомольские ячейки, как по структуре своей, так и по характеру входящей в них молодежи — завербованной, чистой, — являют собою возможные клетки чаемой евразийской партии, которая заменит собой большевистскую и тоже будет одна на страну, а эта единственность ее должна иметь своим фундаментом онтологическое соответствие евразийской системы самым глубоким основаниям народной жизни. Политические устремления евразийства включали в себя существенный, по первому впечатлению, момент поиска внутренней правды: в подтверждение этого тезиса назовем концепцию симфонических личностей, мысль о демотическом общественном договоре, представление о властвующей элите, должной наладить надежнейший строй. Но главное все-таки было в другом, и, формулируя упрощенно, выскажем так: евразийцы видели высший смысл российского государства в сохранении его целостности и державных позиций, его хищного статуса; нерушимость границ, железная армия, новый цезаризм, основанный на жесточайшей селекции, — эти принципы полагались центральными посреди войн с революциями. А тем самым традиционные характеристики имперского существования, привычный и сравнительно мягкий еще стиль жизни человека в империи оказывались отброшенными, они выглядели старомодными, как лучина против примуса, и должны были уступить место новшествам XX века.

Территории и экспансия, армия и система власти находились отныне вне этических обоснований, в своем абсолютном качестве, как если бы в них самих пребывал генеральный смысл государства. Империя представала разомкнутым кругом, откуда улетучилось содержание: один лишь каркас и скелет на поверхности, сияющая операционная голизна, опустошенный политический статус, а вовсе не тот окоем и ландшафт, внутри которого некогда веяло разнообразными чувствами и строгость не мешала веселым забавам, шаловливым поглаживаниям, трепетным выделениям.

В евразийстве был сильнейший географический детерминизм, фатальность земли, территории. Мазохистская эта фатальность подавляла остальные конструкции — всю симфоничность с идеократией. Пространственный приговор оборачивался государственным этосом или его «макиавеллистским» зиянием, формируя систематику ценностей. В современном неоевразийстве (оно уже тоже очень не новое) опять-таки любят поговорить о фатуме, о «единстве кристаллического фундамента Русской платформы, на которой раскинулась Средне-Русская равнина», о геофизических предпосылках объединения народов этой равнины. Бойкий слог эпигонов, их язык без костей болтает об этом без умолку, но гораздо отчетливей фатума звучит в голосах эпигонов желание Власти.

Преобладание социальности над геополитикой было свойственно в эмиграции 30-х годов куда менее изощренным, по сравнению с евразийцами, умственным деятелям «Молодой России» и Национально-Трудового Союза Нового поколения (будущий НТС). Они враждовали, и непримиримые к Власти Советов энтээсовские солидаристы обвиняли казем-бековских младороссов в капитулянтском национал-большевизме. А программы их были близки до полной неразличимости, сходным был и психический тип функционеров обоих движений. В русском рассеянье знали: это русский фашизм. Оценка верна, но лишь в самых общих чертах. Доктринальные их установки содержали весь джентльменский фашистский набор, прежде всего апологию тоталитарного государства и прочувствованную ненависть к «демолиберализму», способному учредить лишь аморфное псевдоравенство (фактически же — ужасную степень эксплуатации) вместо плодотворного иерархического соподчинения, только и приличествующего социальной архитектуре XX века. Русский народ и необходимое ему госустройство были как на ладони, ясны, как простая гамма; этот народ не нуждался в гарантиях права, но всегда, сколько помнил себя, мечтал жить, исходя из полноты внутренней правды, надежно укрытой от ледяного дыхания римского юридического формализма. Ему нужно тоталитарное государство, где был бы проведен святой принцип всепроникающей сопричастности, сплавляющий воедино народное тело и национальную волю.

Младороссы говорили о надклассовой народной монархии, солидаристы, натурально, о солидарности, истинном братстве. В. Варшавский в «Незамеченном поколении», сострадательно к ним присмотревшись, заметил, однако, что нищие мальчики, все эти светлоликие полотеры в дырявых носках, видели в тоталитарном Сверхзвере выражение абсолютной евангельской правды. Цельнометаллическое государство объединялось с тотальностью нравственной истины, не собираясь иметь ничего общего с социалистическим мироустройством, которое грубо профанировало его религиозную, по сути, основу. Отметим и то — это важно! — что по сравнению с грандиозностью солидаристских задач меркло суровое сияние империи, понятой в евразийском ключе, ведь солидаризм будет следующим, после христианства, этапом усовершенствования человечества.

Солидаризм НТС, равно как надклассовая монархия трудящихся и обремененных младороссов, были бедственной функцией эмигрантской униженности нацмальчиков, которым все время протягивали камень вместо хлеба и часто плевали в морду с близкого расстояния, а ведь им идеала хотелось, ну и любви немножечко, и десятка два папирос. Солидарность как спасение от одиночества в мире насильственного коллективизма мерещилась в те же годы некоторым экзальтированным, вдумчивым и отчаявшимся их современникам во стане Советов — Ивану Катаеву, например, желавшему усмотреть в коллективизации крестьян род духовной соборности (свидетельство Глеба Глинки в книге «На Перевале»). Достаточно перелистать публицистику И. Катаева, Н. Зарудина, Е. Вихрева (славное чтение, между прочим), чтоб убедиться, сколь восторженно-судорожными были постперевальские упования на разноязыкое общество, скрепленное социализмом с лицом человека.

Здесь самое время сказать несколько ласковых слов об усопшем, признав, что его окружало несомненное притяжение чувства. Имперскость была в отошедшей стране сильней коммунизма, по крайней мере в последние десятилетия, и в этом причина той безусловности (не единственная, разумеется), что отличала безвозвратно расколотый мир. Хрестоматийно-неприличные просторы и ни с чем не сравнимая, пусть даже умеряемая «пропиской», возможность грандиозных, беспрецедентных перемещений при полном попустительстве отсутствующих таможен, деклараций, аннексий и контрибуций; романтическая метафизика, лиризм дальних странствий, а следовательно, многозначительных встреч и разлук; столь многих тяготившая, но их же услаждавшая стабильность бытия, которую по-настоящему начинают ценить, лишь расставшись с ней, как со здоровьем; замирение народных и между-народных противоборств, вялотекущая толерантность, с которой притопывали и похлопывали друг друга разноплеменные граждане (терпимость эта взрывалась там, где и никаким иным добрым чувствам не было места, к примеру в казарме с ее ощетиненными землячествами); очень приятная, черт возьми, в своих основаниях жизнь; небесполезное сочетание провинциальности и всемирности, сухостойного изоляционизма и прообраза суперэтнического универсума — все это вместе с многим другим не раз еще будет вспомянуто. Но для ностальгии на досках судьбы уже нет черно-белых свободных полей, там стоят другие фигуры.

Еще в сроках земного своего воплощения этот комплекс сподобился идущих от сердца и сердцем исторгнутых ликующих песнопений, и что это были за песни, блин, что это были за песни! Не будем ломать комедию насчет их оппозиционности: официальный мифологический паноптикум приобрел в этих пеанах ослепительно антропоморфное выражение, и мнимый сей вызов на презумпции незыблемости Империи, но также — и главным образом — из ощущения ее удивительной художественной привлекательности. Евгений Харитонов, который сам был поэтом своего Государства и строя, в коротком фрагменте объяснил сущность лучшего мастера песни в стране, указав на вопящую близость его к укладу и власти: «Прятали-прятали от корреспондентов нашу жизнь во время Олимпиады, а все равно Бог поломал начальству карты и случай хуже бомбы случился. В самый разгар парада умер негласный певец государства. И это показало всем, кем он был. Бог поставил точку в его жизни, когда его время точно-точно кончилось, и именно в разгар византийского торжества. Готовилась-готовилась страна к 80-му году, а не знала, что готовилась к его смерти. И для этого строили стадионы и гребные каналы, и для этого собрали миллион милиции. Чтобы обставить ему смерть. Какой восторг! Ничто так точно не показывает человека, как то, как он умер и в какой момент. И именно этот свой главный портрет чел. видит только в последнюю минуту, и то не до конца. А в основном видят другие».

* * *

Выше было произнесено слово, выше слово было сказано — «неоевразийство». Возрождение этой идеологии в момент, когда единство страны распалось вторично, не нуждается в разъяснениях. В постмодернистском проекте Евразии идея Империи вновь вырастает из геополитики, из ее неумолимых посылов. В том же фатально замкнутом цикле зарождается этика нации и государства с ее соотношением «врагов» и «друзей», «наших» и «не наших». «Метафизик» и специалист по «сакральной географии» А. Дугин, держа за фалды Карла Шмитта, силится обосновать превосходство теллурократического типа империй над талассократическими (теллурократия — власть посредством Суши, талассократия — посредством Моря). Первый тип представлен Римом, Австро-Венгрией, Россией, второй — Финикией, Великобританией, Соединенными Штатами. Империи Суши, тут и объяснять ничего не приходится, связаны с глубочайшими органическими безднами жизни на Земле, то есть на Суше, империи Моря, опять-таки ясно без лишних слов, приспособлены для одной лишь космополитической неподлинности. При всем субстанциональном первородстве теллурократического российского великодержавия, оно ведь должно воспрянуть не только в сфере гадательного умозрения. Каким образом? Здесь много неясного, но рассуждения строятся либо вокруг все того же фатума расы и почвы, либо намерены утвердить перед Богом новый славяно-тюркский союз, имеющий целью наконец без возврата превратить Россию в Евразию. Однако хватит об этом в тысячный раз, уж слишком здесь утомительно, безотрадно, банально.

Чуть веселей становятся речи в приближении более изощренного кушания, прибереженного на десерт этими пылкими людьми (все тем же неутомимым Дугиным прежде всего). Цель России — осуществить фундаментальную консервативную революцию; воссоздать духовную (она же и властвующая) элиту, которая бы опиралась на эзотерическое учение православия; совокупиться с Традицией в стиле Генона и его продолжателей. Сакральный мир Традиции с его инициатическими и гностическими ценностями, с его иерархией, с присущей ему трансцендентностью! — восклицают они, призывая воспрепятствовать пагубному отождествлению сверхличной глубинной Традиции с миром профанных — моральных, психологических, человеческих — ценностей. Можно вспомнить в этой связи и Павла Флоренского, который своим страстным подавленным шепотом, опуская восточные глаза долу, выражал нелюбовь к «сырости переживаний» и той человеческой плесени психологизма, что грозит исказить чистую музыку внеличного смысла, но это уже другая, огромная и особая проблематика.

Настоящая же незадача состоит в том, что за последние два с половиной столетия русская церковь утратила динамизм, а православие пропиталось масонско-протестантскими, сентиментальными, моралистическими испарениями, враждебными строгому эзотеризму и идее традиционалистской элиты. И только Ислам, сумевший пронести сквозь столетия незапятнанной свою душу, может помочь Православию в реставрации его едва тлеющего эзотеризма. Более того, исламские посвященные сгорают от нетерпения оказать эту помощь, но будут ли представители православной элиты достаточно сведущими, чтобы воспринять и усвоить сокровенное знание? Глубочайший смысл содружества фундаменталистских духовных правительств прозревал покойный аятолла Хомейни, предложивший бывшим руководителям Русского государства направить специалистов в Иран для изучения таких мистических авторов, как Ибн-Араби и Сухраварди. И, быть может, только в подобного рода эсхатологическом союзе состоит последний шанс для возрождения традиционной России.

Духовный империализм писателей дугинского немузыкального типа обладает распрямленной экспансией утопии, не способной ни увлечь, ни развлечь. Дети конца века, лубочные декаденты, опьяненные своей интеллектуальной вторичностью. Люди, испытывающие инфантильный оргазм в момент произнесения таких слов, как «элита» или «Клуб господ», что забавно с психоаналитической точки зрения. Но я не о том, я возвращаюсь к оставленной теме.

* * *

Ни в одном из проектов российского возрожденья Империи (а «Евразия» — из них самый решительный и концептуальный) нет и намека на то, что жизнь в обновленной свирепой стране сохранит хоть немного веселия. Я уже не говорю о бунинской парчовой стерляди верхом на рысаках и резвых возлюбленных вперемежку с расстегаями. Кухмистерский набор казака Крючкова, усмехнулся в «Полях Елисейских» проницательный Василий Янковский. Ох, как он был не прав!

Железные скрепы геополитического фатума — это пожалуйста. «Органическая демократия», в которой можно угореть, задохнуться, тоже предлагается щедро. Ледяная империя с выпотрошенным традиционным нутром. Вместо него — сакральная Традиция, чье коллективное бессознательное смерти подобно, личной смерти по крайней мере. Обнаженный хирургический экспансионизм, новаторское великодержавное самообеспечение. Разомкнутый круг. Понимаю, как смешно это звучит.

Отрадно узнать, разумеется, что многие символические и оперативно-инициатические доктрины православного исихазма имеют почти точный эквивалент в суфийской практике ордена Накшбандийя, который, кстати, весьма распространен в исламских регионах Средней Азии (я раскавычил одну оптимистическую цитату). Можно будет поучиться этой практике под руководством дружественной элиты. А умения людей из ордена Мевлеви — накрывать на стол, создавать жилище — больше не понадобится. Как не понадобится и той жалости, что испытывал к галльским пашням и дедовским кровам Рутилий Намациан: законы старинных поэтик требуют кольцевого обрамления речи.

Из такого бодрого мира убегал земблянский король Карл-Ксаверий Возлюбленный. Он не желал отказаться от онхавского небоскреба и прыжков с парашютом. Но какой же спрос с короля, проигравшего свое королевство?