В сплошной лихорадке израильских буден незамеченной миновала очередная годовщина упокоения Брежнева. Его эпоха продолжалась еще несколько лет. Душа усопшего не возжелала сразу смириться с той прощальной обителью, где несть ни печали, ни воздыхания, но жизнь вечная, а напоследок поочередно попробовала две оставшиеся в загашнике телесные оболочки, неправдоподобная бренность которых превзошла самые смелые ожидания, свидетельствуя об окончательном упадке витальных сил у старшего поколения руководителей сверхдержавы. Загробный архив уберег заключительный кадр: пергаментоликий Черненко — он уже не владел своим полумертвым телом, остатками мозга и костенеющим языком, — узнав о том, что Москва выполнила квартальный план по товарообороту, еле слышно прошелестел: «Это хорошо». Спустя два месяца его зарыли в шар земной — там, где всего круглей земля.

Дальше была спрессованная, как сценическая пауза, гулкая тишина. Потом — Чернобыль. Обвальный грохот Перестройки. Истошный вопль повергаемых титанов. Тихое повизгивание трогательно ютящейся по углам домашней нечисти. Коллективное поедание священных зверей. Сумерки кумиров. Изнеможение оракулов. И много другого произошло с общеизвестными результатами.

Социолог Шломо-Ноах Айзенштадт предложил рассматривать еврейскую историю как историю еврейских цивилизаций; с тем же основанием можно воспользоваться этой идеей применительно к советской истории. Ее циклы совпадали, как правило, с периодами правления главнейших социалистических кесарей, но случалось и так, что тот или иной период обнимал собой две или даже больше цивилизации. «Ты затонула, как Атлантида, Республика Ленина, юность моя», — тайно и горестно записал на старости лет Илья Сельвинский. Между прочим, ленинских республик было две, и поэт, безусловно, имел в виду вторую — нэповскую, а не военно-коммунистическую, нимало не совпадавшую с установками литературного конструктивизма. Переход от гражданской войны к гражданскому замирению означал не столько поэтапное продвижение русской революции, сколько возникновение новой российской цивилизации, чью краткосрочную и двусмысленную сущность живо учуяли отъедавшиеся после затяжной голодовки современники. Ибо оперялась кооперация. «Насыщайся, душа, аж до самой дизентерии!» — смеялся и плакал от радости этнограф Тан-Богораз, наблюдая раблезианское возрождение московской торговли. Несмотря на откровенно промежуточный характер нэпа, в нем была творческая концепция, несомненная и неиспользованная социальная перспектива — скорей цезаристско-муссолиниевского извода. Хрущевская оттепель, например, ни до чего подобного не доросла, хотя и в ней распускалось влажными ландышами свое, очень элементарное обаяние.

То было странное и обманчивое советское время, когда после нескольких десятилетий сплошного обморожения вдруг что-то начало таять, капать и осыпаться с монументов государственной доблести. Казалось, да так оно в дальнейшем и вышло, что серпом не будут больше орудовать с прежней прытью, а молот забил уже все гвозди и сваи в округе. Тогда на Заречной улице произошла весна, а в самом сердце столицы случилось другое удивительное событие — Международный фестиваль молодежи, который привел к короткому массовому нашествию веселых иностранцев, имевшему быстрые демографические последствия. В воздухе повеяло социализмом с человеческим лицом, и серо-голубая обложка журнала «Новый мир» внезапно перестала напоминать своей неброской цветовой гаммой шинели высоких чинов госбезопасности, но словно подчеркивала отныне сопричастность обновленному небу, в котором, как бы резвяся и играя, проплывали кудрявые облачка обещанных свыше реформ. Это было чудесное недоделанное время несколько сбившихся прицелов и потускневших значений базисных ампирных лексем. Порой представлялось, что, опьяненное надеждой, оно лишилось чего-то весомого и подлинного — качеств, столь характерных для предыдущей эпохи, ибо теперь власть то ссорилась с Китаем, то говорила о совместной с ним антиимпериалистической борьбе, набрасывалась на анекдотический роман Дудинцева, ругала пидарасов и абстракционистов, но зато в промежутке дозволяла музыку джаз, поэзию Евтушенко, выставку Пикассо, приглашала Ива Монтана петь «перед рабочей аудиторией» и сперва даже не вполне понимала, как ей следует поступать с теми, кто надумал публично читать стихи на «Маяке».

Брежневская цивилизация (сроки ее — 20-летняя вечность, с 1964-го по 1985-й) зачеркнула хрущевскую межеумочность, но и вобрала в себя некоторые ее качества, преобразовав их по-своему. Необычный смысл этой эры заключался в том, что она стала первым длительным стабильным периодом советской истории, первым нереволюционным периодом в ней. На языке позднейшей горбачевской революционной динамики он справедливо получил наименование застойного, то есть такого, что исключает любую революционность. Тяготение к стабильности являлось сильнейшей жизнестроительной интенцией брежневизма. Здесь его корень, нерв и реальная сущность. Здесь его отчаянный, приобретенный за десятилетия советской истории страх перед кровью и хаосом, а также перед естественным кипением чужой жизни. У брежневизма — идеологии и практики закатного фазиса империи, о котором закате, впрочем, подозревали не столь уж многие, — было потрясающее по интенсивности и драматизму стремление оставить все как есть, сохранив статус-кво. Не только о чистой воле к власти, о маниакальном желании притянуть ее к себе всеми щупальцами и отростками должна идти речь; племени правящих было свойственно инстинктивное знание природы доставшейся им страны, которое сводилось к тому, что в условиях централизованного механизма, являющего собой конгломерат сопредельных национальных образований, любая серьезная реформа, то есть серьезное послабление, чревата государственным распадом. Демократия и империя, устроенная по российскому, теллурократическому, сухопутно-сопредельному принципу, суть вещи несовместимые. Между ними нужно выбирать: или — или. Реформа — это хаос, потому что, начавшись, она сама по себе не останавливается, и, чтобы ее пресечь, нужна немалая кровь, которая брежневизму претила. Фактически он стал заложником безысходного противоречия: уже давно пора было подновить рептильные органы, но активность грозила обернуться ужасающими последствиями. Полный цугцванг на имперской доске, когда партнеры не могут сделать и хода, не испортив своей позиции, предопределил специфическую внутреннюю линию брежневизма: ничего не менять, бесконечно наращивая однообразное тупое количество (станков, тракторов, танков, ракет) в ущерб социальному качеству и мобильности. Решено было проедать накопленные запасы, которых повсюду лежало так много, что казалось — они не кончатся никогда.

Именно брежневизм и являлся «социализмом с гуманным лицом». Ему, а не Пражской весне с ее заурядными либерально-демократическими поползновениями — осуществись они, и от реального социализма не осталось бы камня на камне — истинно приличествует этот энигматический титул, повергавший в смятение легионы истолкователей. Кто-то остроумно заметил, что Варшавский пакт бросил танки на Прагу, чтобы ввести там цензуру. Очень верные слова, и в полном соответствии с ленинским высказыванием о том, что в «наших условиях» свобода печати смерти подобна. Социализм с лицом человека — это не цензурные вольности, нет, это совсем другое дело. Это когда социалистическая власть заключает с народом негласную конвенцию о том, что при соблюдении им, народом, определенного этикета она, власть, на него превентивно не покусится. Власть как бы умоляет народ: не трогай, не задевай меня, живи, как положено, сообразно установленному мною закону, и я тебе тогда по всей строгости не отвечу. И мы с тобой уживемся под одной крышей от Прибалтики до Курил.

Условия конвенции соблюдались. Чтобы получить политический срок, нужно было теперь уже что-то сделать, как-то о себе заявить незаконным или неодобряемым образом. Власть хотела немногого: ритуализованной лояльности, не предполагавшей душевного соучастия. Знаменитый двойной нравственный счет, о котором с содроганием писали публицисты, на самом-то деле означал иметь альтернативную мораль для домашнего пользования, она больше не требовала человека сполна, со всеми его потрохами, она всего лишь ждала от него честной игры, так сказать, fair play — вот это отдашь кесарю, а вон то можешь забрать себе. Стабильный советский стиль кристаллизовался только при Брежневе; неохватная территория страны и национальная пестрота сообщали ему резкую неоднородность. Наибольшей концентрации советская константа бытия достигла в России, но инородческие республики, в которых я больше осведомлен, отчасти сохранили традиционное лицо — пусть только намек, только слабое веяние, и все же, и все же…

Национальные по форме, социалистические по содержанию? Скорее наоборот. Впрочем, нет, там была более сложная смесь. Проведя свою предыдущую жизнь на закавказской исламской окраине распавшейся Ойкумены, в теплом, морском и фруктовом, прожженно-циничном и обаятельно-космополитическом городе, где даже честная бедность не так ужасала взор, как на пронзенном морозом русском разоре, я говорю вам: свято почитал город свои ритуалы, но относился к ним очень по-разному. Партия и мечеть сожительствовали на близкой дистанции, и первая делала вид, что борется со второй, но в целом терпела ее, ибо они принадлежали к разнокачественным модусам тамошнего мироустройства: внешнему и внутреннему, органическому.

По-восточному пластичный мусульманин советский знал, что есть жизнь сверху — чрезвычайно серьезная, но как бы и не совсем, и снизу: она настоящая. Первая была жизнью официальной, организационно-направляющей и административно-научной; единожды в нее залетев, мусульманский человек сноровисто рукоплескал и раскланивался, руководил и внимательно слушал начальника. Исламский функционер выполнял ритуалы отрешенно от их содержания, полагая, что все дело в правильном жесте и букве, каковая есть суть. Он не надрывался душевно, не лелеял внутри себя идеалов, не впадал в садо-мазохистский экстаз московской молодняцкой клаки, от истошных партсъездовских воплей которой звенело в ушах. Внешняя жизнь человека на исламском советском Востоке была абсурдистски театрализована на общий государственный лад и дополнительно инкрустирована на сугубо местный манер. Амальгама подчас обретала черты потустороннего комизма, как в веселые дни приезда в город разваливающегося на тихом ходу Брежнева, напоминавшего прелестного разборного старичка из классического плутовского романа о похождениях Гусмана де Альфараче. Карнавал, обступавший визитера, был скроен по старинным сюжетным канонам пикарескной прозы, где каждый находится не на своем месте, с невероятным старанием играя отведенную ему шутовскую роль.

Но у советского мусульманского человека была и вторая жизнь, единственно милая, к которой вожделело его семейное сердце и которая тоже доползла до своего разрешенного апогея в годы спокойной цивилизации. Он выдавал замуж дочку и женил сына, отвозил в мечеть покойника и степенно вкушал национальные сласти, испеченные женой или опытной родственной приживалкой. Он делал это с плавным и почти бессознательным воодушевлением, вдыхая теплый воздух корпоративной солидарности. Никакая советская власть не могла, да и не очень старалась перешибить поминальный четверг, когда во второй половине дня пустели учреждения и люди собирались в доме умершего родственника или знакомого, где слушали разговоры муллы и пили чай с мягкой, приторно-сладкой халвой (ислам сладкояден, как счастливо обмолвился один тель-авивский поэт).

И все это происходило очень, очень долго, не одно столетие — в тех уютных пределах, где жили «кагалом» в теплых домах большие патриархальные семьи, и отец приторговывал помаленьку, женил сыновей, выдавал дочерей замуж, мать распоряжалась по дому, покрикивая для порядка на бедных родственников, в казанах дымился плов, который удобно есть прямо руками, а покойника отвозили в мечеть, чтобы после, спеленутого, опустить в общую землю, и было много сытной, жирной еды, после которой тяжело и сладко спалось, а потом в протопленных комнатах зачинались дети, и гордый отец стоял чуть поодаль, а мамки и няньки толпились возле смущенной, счастливой матери, и тот, кто родился, начинал приторговывать, девочка же носилась по дому, чтобы вскоре быть отданной в другой, тоже добротный и крепкий дом, и все они умирали и возрождались, а покойника отвозили в мечеть, чтобы затем, завернув в полотняный кокон, опустить в общую землю, и женщины плакали и кричали, а раз в год самые впечатлительные и не склонные к практическим занятиям мужчины тоже радостно плакали и кричали, раздирая себе кожу, исхлестывая тело цепями, дабы плачевным и экстатическим действом помянуть прекрасного юношу Хусейна, убитого, почитай, уже более тысячи лет назад («Горе, какое горе, Хусейн!»), и потом они все резали барана и ели руками плов, дымившийся в казанах, покуда мамки и няньки восхищенно охали, пеленая младенца, и тот начинал приторговывать.

О плове я вспомнил не случайно: отредактировав и отчасти сочинив в трудную минуту пару-тройку жизнеописаний туземной словесности, я обнаружил, что в советский период ее наиболее массовых, простонародных творцов всерьез волновали три темы — горькая участь братьев по ту сторону реки Аракс, зависть литературных соперников, готовых тотчас же настрочить донос падишаху, и, что особенно трогало и казалось мне чудом, приготовление плова. Бараний, куриный, фруктовый, он говорил сам за себя, прорастая мясом и рисом сквозь чахлую вербальную живопись, он предстательствовал за целый уклад, исполненный дорефлексивного колыхания, неспешного повелевающего слова, овечьей блеющей скученности. Вот почему я с таким изумлением смотрел достопамятный экзальтированный фильм Гейдара Джемала о хомейнистском и постхомейнистском Иране: ничего похожего я в своем мягко дремавшем шиитском заповеднике отроду не видал, даже и после того, как там на короткое время совершилась антизападническая революция.

Однако упреки мои безрассудны, беспочвенны; Иран аятолл для Джемаля идеальное государство, в коем выражает себя просветленность исламского эйдоса, а то, что в нем есть или будет, происходит не на тривиальной обыденной плоскости, но в некоей воздушной, объемной, голографической архитектуре, где реальный план сочетается с планом творимой утопии и легенды. И я нимало не склонен обвинять автора в желании изукрасить действительность: кстати, если кому любопытно узнать о последней что-нибудь более приземленное, то уместно, к примеру, перечитать путевые заметки скептического Найпола, пишущего о том, что гидра прозападного потребительства (а равно и глубочайшее тяготение к ней) выживает и после того, как в нее жахнули прямой наводкой и растоптали всем скопом, ногами преторианских стражей кумской сивиллы. Умозренье Джемаля невозможно оценивать в миметических терминах, тут иное — повествование о небывалом (небывшем?) типе строения общества, в котором небесная вертикаль прободает земную поверхность, а непосредственное, тленное этого тлена и плена бежит. Без мифа, легенды и сна в этом мире не вырастет дерево, степная кобылица не вылижет жеребенка, женщина не родит и воин-муджахеддин не зарубит неверного кривым справедливым мечом. Я, повторяю, ничего этого не видел и уже никогда не увижу, к тому же с платоновским государством дискутировать трудно, оно пребывает в другом измерении; советский обытовленный шиизм в цивилизации косноязычного кесаря проявлял себя куда как скромнее, без рафинированных страстей благочестия. Пусть же он, черт возьми, будет помянут, даже в ущерб и без того ломаной композиции постскриптума к псевдовступлению.

Будь я фотограф, я запечатлел бы их всех на фоне утраченного позднего брежневизма. Вот, лицом к объективу, будто князь с картин Пиросмани, сидит (возлежит) состоятельный мусульманин в окружении толстой жены, разбитных разряженных дочек и подающего надежды на деловом и разгульном поприщах сына. Неподалеку — русский с пролетарской окраины; в руках у него чемоданчик с инструментами и пасхальный кулич (иноверцам со снисходительной легкостью дозволялось отправлять их обряды). Вот армянин просунул голову в отверстие фотографического задника, оказавшись на лошади, в папахе и бурке. Голова еще улыбается, ее пока не секут. А тут и еврей появился, посматривая по сторонам, — с фольклорным смычком (ланцетом) как отмычкой в культуру; он в белом халате, ест мацу и считает деньги на логарифмической линейке. Евреев держали за умных (далеко не всегда справедливо) и прилично к ним относились, евреи лечили, играли на скрипках, проектировали помпезные здания, занимались подпольным бизнесом в составе сплоченных интернациональных бригад и писали доклады для многочисленных замов, завов, прочих секретарей — евреи недурно приспособились к южному климату, в массе своей предпочитая его ненадежной погоде огромной, неуютной России. Но потом все равно пришлось уезжать, да и попробуй останься, когда новое государство, косматым дивом выползшее из джаханнама, из огненного прародительского гееннома, направо-налево поехало резать серпастым своим полумесяцем.

К той поре я изрядно освоился коротать свои будни, как сон, в пленительных занятиях литредактора ежемесячного журнала тюркских имперских филологов от Молдавии до Якутска с опасливым привлечением пакс-атлантических научных единоверцев и потому был сперва столь безутешен, сменою исторических вех принужденный распрощаться с привычной атмосферой своей богадельни, нашедшей себе обиталище под сенью академии мавританских наук, в завалящем коридорчике, уставленном шкафами с документацией 50-х годов, почему-то особенно щедрых на пыльные протоколы. Успевая за пару часов навести марафет на желтого змея в гагаузском фольклоре, выслушать типовые зачины киргизского манасчи и самовольно, ввиду банальности темы, оставить побоку очередное сомнение в славянской аутентичности Игоревой разбойной патетики, я с попустительского согласия начальства падал в объятия библиотеки двумя этажами ниже, которая раскрывалась навстречу богословием Хомякова, многотомным упадком-крушением Рима или, допустим, Булгаковым (покуда Сергеем, не Сергием), которого главная прелесть была в обширной дарственной надписи Вячеславу Иванову — витиевато заржавленные чернила, подношенье философа мистагогу.

Но во мгновение ока малина оказалась похеренной, и сонное царство родных коридоров, где восточные женщины, маясь безделием, сутки напролет сновали с кастрюлями и сковородками, стряпая на рабочих местах, — эта болотная одурь взорвалась в сердце ее, в актово-митинговом академическом зале, который на время, сдается мне, стал эпицентром поврежденного этноса. Отсюда шли волны страстей, и, повинуясь им, полмиллиона собирались на площади, требуя хлеба, погромного зрелища и скоротечной войны в той же бодрой погромной стилистике. Все бурлило, как при чудовищном несварении. Возбуждение уплотнилось настолько, что в воздухе пора было вешать топор, которым вскоре воспользовались. Под знаком близкой войны стояло великое и смешное. Однажды в ответсекретарском кабинете средних лет специалист по восточному романтизму, заметив, что косо взмывавший прусак остановил свой настенный забег, снайперски захуярил в него дыроколом, а в подстрочном примечании, к радости всех присутствовавших, указал, что это был «Таракян», заслуживший позорную участь. Дамы смыли следы происшествия. Если бы я был беллетрист и нуждался в простецкой предзнаменовательной метафоре, лучшей, пожалуй, не сыскал бы: раздавили всех, до кого дотянулись, а останки — мокрой тряпкой в ведро.

Как рухнул жизни всей оплот! — восклицаю я, чуть изменив ее интонацию, чужой стихотворной строкою. Что они натворили в безумии своей самостийности. Стандартные рассужденья о том, что именно так свершаются сроки империй (ничего себе всхлип, все вокруг дрожало от взрывов), суть утешения в пользу бедных, но какая же мне от них польза? Вспоминаю экуменическое застолье бездельников, наш ответ на календарное всесмешение традиций, когда в наглый обход заветов маца легла на стол рядом с отменной выпечки куличом, возле медоточивых, приторно истекающих, невозможных без чая в раскаленных грушевидных стаканчиках восточных сладостей и тарелочек с проросшей зеленью к языческому еще Новому году: мы не по закону, мы по благодати — ведь было же, было; и такое бывало, скажем для пущей исторической верности. Андрогинное существо, мужедева то ли с персидской миниатюры, то ли с прерафаэлитской картины, Саят-Нова в исполнении Софико Чиаурели из параджановского «Цвета граната» развернул(а) полотнище, где породнились стихи параллельными начертаниями трех алфавитов, а голос произнес эти строки по-тюркски, грузински, армянски; факт биографии ашуга, сочинявшего песни на главных закавказских наречиях, и простая эмблема единства — в здравом рассудке от этого не откажешься. Фильмы знаменитого армянина пестры, как антикварная лавка: экспозиция роскоши без намека на дурновкусие, женственные бытовые коллажи, много красивых жестов. А я больше люблю в них память о закавказской душе, а еще воскрешение невозвратных форм жизни (караванные переходы, постоялые дворы, монастырское книгописание, старинные свадьбы, певческие турниры), и все это представлено как зримая истина-несокрытость, греческо-хайдеггеровская «алетейя», поверх которой нечто совсем уже истинное и безнадежное — крик ашуга о расколотом мире.

Короче, настал черед складывать вещи, но я благодарен судьбе, что она вытолкнула меня в задницу костылем, наконец побудила к тому, о чем я и раньше задумывался, да смелости не хватало. Не случись эмиграции, возможность иного существования осталась бы для меня умозрительной, со временем превратившись в болезненный фон несвершения, предвестник депрессивных психозов. Общество, с которым совпала моя молодость и вследствие этого нередкое счастье, было продвинутым феодализмом щадящего типа, умеренно сытым, без массовых эпидемий, переселившимся из мазанок в каменные дома, но абсолютно по-феодальному замкнутым. Судьба моя в нем была предрешена на годы вперед, я бы до последнего часа, высунув язык от матерого халтурного усердия, правил в рассуждении покушать (и в предвиденье тощей карьерной выгоды) начальственную лирическую поебень и помер бы от добросовестности и перенапряжения — постыднейшая из смертей. Израиль же мне предоставил свободу, и я призываю всерьез отнестись к этим словам, от которых бы покраснел и заведующий бюро пропаганды. Насчет исполненья желаний как-то не думал, в отличие от той дамы из «Швейка», у которой их было примерно шесть и самое неотложное бравый солдат помог ей удовлетворить до прихода поручика Лукаша. Да, свободу. Она по обыкновению приходит нагая и сначала как чистая негативность. Только здесь я впервые почувствовал, что меня ничего больше не держит, что гравитация — блеф и обман и мое тело, подвешенное в пустоте без каких-либо денежных, социальных и прочих гарантий, обречено на вольный полет. Он может закончиться унизительно и неприлично, скорее всего так и будет, но пока он длится, ничто не способно лишить меня приключения новой жизни, и ее тотальная новизна равносильна еще одному воплощению…

…Брежневская цивилизация была самым спокойным периодом русской истории XX века — даже безумный и «ошибочный» (в талейрановском смысле) Афганистан не взбаламутил вялых течений существования, не разбередил народной души. Все больше народу переезжало из коммунальных квартир в подаренные им отдельные: происходило разрушение великой российской коммунальности и коллективистского жизнечувствования. Еды, правда, все время не хватало, но страна и не к таким недостачам привыкла, научившись запасать провизию, чтобы перевалить через зиму. Водки же было хоть залейся, а стоила она дешево. По телевизору круглосуточно, с перерывами на политинформацию, крутили хоккей, семнадцать мгновений весны, Глеба Жеглова с Володей Шараповым и поющих романсы цыган. Многие деревни объявлялись «неперспективными», но то был закономерный мировой процесс урбанизации полуаграрного общества, подробно описанный в социологии развития. Евреев со скрипом (так ведь и остальное скрипело) выпускали в Израиль, Америку — детант свое дело сделал. Неспешно дозрели базисные политические идеологемы, сорвавшиеся с цепи в Перестройку и после раскола общей земли. Некоторые правительственные начинания находили романтический отклик в сердцах: БАМ, например; помню сочувственные рассказы о магистрали двух-трех приятелей, якобы стреляных воробьев. Сегодня они, гордые жители Бруклина, наверняка обвинили бы меня в клевете, хотя чего нам стыдиться великой русской дороги, жаль, не пришлось поездить.

К тому времени родина была сверху донизу шовинистической, но она еще оставалась имперской, то есть не полностью выпавшей из согласия общего разума. Что хохлам, москалям, чушкам, чукчам, чучмекам и чуркам не за что было друг друга любить, ясно без слов, да и кто кого любит, не о том речь идет, не для того, бля, державу строили. Москвичи могли сколько угодно кривить недовольные лица, когда их город заполоняли граждане с варварских рубежей — у тех было священное римское право гулять по Красной площади в тюбетейке, халате и кепке. Забавно, что я еще успел поймать в далеком отголоске элементы дурацкого, фантастически несовременного, властью давно отмененного пролетарско-люмпенского интернационализма, причем катализатором эмоций выступали негры с истлевших революционных олеографий. За пару лет до Событий, в эпоху последних государственных заморозков, казавшихся мне бесконечными, как мезозой трицератопсу, кантовался я по университетскому распределению в маленьком городе Али-Байрамлы (хоть имя дико), жарком, сонном, трудовом, воровском, где обитал в промышленном общежитии, а в нем воспитателем числился изрядный мужик средних лет, мой приятель, которого хотели посадить за растление одной скромной девушки (увидав эту аппетитную газель, я сразу вспомнил брехтовского, из «Кавказского мелового круга», судью Аздака, принимавшего в таких случаях сторону охальника), но он от всех откупился, включая сородичей девушки, что сперва его хотели убить, а он от них убежал и потом откупился, позвал потерпевшую замуж, она согласилась, сородичи — наотрез и снова его хотели убить, а он от них опять убежал и потом еще раз откупился. К тому я клоню, что у воспитателя был двоюродный брат — бухгалтер и внештатный автор органа городского комитета партии газеты «Маяк», куда он носил по-русски сработанные стихи и в этих верлибрах осуществлял каталогизацию народов мира, исходя из их верности мировой революции, которая верность уподоблялась влечению к прекрасной женщине. В одном из верлибров рефреном проходила строка: «Я ненавижу немцев, я люблю негров», ибо немцы революцию предали, напав на Советский Союз, а черные, начиная с дяди Тома, против несправедливости бунтовали. Жизнерадостный воспитатель над братом смеялся и все хотел подыскать для него подходящую бабу, чтобы готовила и с большим бюстом, одним словом, культурную, между тем как стихи нравились тихой редакционной наборщице — радикальная муза внештатника и его ясные расовые предпочтения еще находили дорогу к одиноким сердцам. Вскоре я впервые прочитал в слепой фотокопии эпохального «Эдичку» и с радостью убедился, что по части сексуально-революционной потенции черных подросток Савенко только развил и обогатил личным опытом основные положения поэта-бухгалтера.

…Отчего ж так легко была уничтожена старая жизнь? Что побудило так стремительно от нее отказаться, чуть только разрешено было плюнуть и растереть? Нескончаемо долго, мучительно и бесплодно можно отвечать на некорректные эти вопросы, но Илья Кабаков концептуален и краток: «Около 1985 года по какому-то особому упадку энергии в нашей стране я и многие друзья почувствовали, что кончился какой-то важный период нашей „советской истории“. Наступило какое-то новое, уже „неисторическое“ время. Но для меня ясно почувствовалось и то, что этим годом кончился не только определенный период, но вся она, эта „советская история“, которая началась в октябре 1917 года, кончилась и никогда не вернется. То, что, казалось, будет длиться вечно, тихо лопнуло и вытекло наружу, как старый, болезненный гнойный нарыв».

Все было именно так.

И никогда не вернется, кроме как в инсталляциях Кабакова, уставшего рисковать.

Никогда не вернется.

О, о, о… — сказал бы русский философ.

Неужели с этим нужно смириться?

Рад, что так получилось, — освобождению от ренты.

Исчезновению библиотеки.

Вообще всякой юности.

Нередко — работы.

Рад пейзажу у меня за окном — пальме, публичному дому и Средиземному морю.

Тому, что близок Дамаск.

На Дамаск.

Голаны, наши единственные высоты.

Да отсохнет у меня Тель-Авив, если забуду тебя, Иерусалим. В котором мне жить неуютно, и я туда не поеду.

А умру, и к врачам обращаться не стану: умельцы-раввины из «Хевра кадиша», национального бюро похорон, сами оттяпают у меня, неподвижного, лишний кусочек плоти.

Не думал, что окажусь в запазухе другого Востока. Но сейчас понимаю, что так было надо. Без горшков с египетским пловом.

Конец одного пантеона.

Ближний Восток. Все здесь близко.

Время в танке течет, как жидкое масло.

Хорошо стоять у Стены, вкладывая в щели пустые записки. Говорят, их можно послать по факсу.

Нет ничего пошлее несбывшегося желания.

Отсюда удобно глядеть на угасшую литературу, которой по-прежнему много, но она всего лишь печатается, а не живет: душа отлетела, новой еще не вдохнули.

Русская литература, и ты, исчезнувший государственный образ, некогда наполненный верой. Вы так долго смотрелись друг в друга, даже когда якобы избегали встретиться взглядом, что не могли не умереть от разделенной любви. Вы были грандиозно замкнуты на себе, на своем волшебном союзе — не разлить чистой водой. Весь мир завидовал вашему самозабвенному счастью, которое не желало и не умело вырваться из нарциссических границ своей самости. Сегодня вы для меня ближе Дамаска и Средиземного моря. И никакой экзотики, в Предисловии об этом неверно.

Просто местное освещение, местное время, следствие переезда туда, где нет полутонов и где сейчас имеет смысл быть, если имеет быть смысл.

Так что теперь я могу разбирать русские и любые другие буквы только «в свете этого опыта».

Из него я и смотрел на Энергейю и эргон Революции, Скромное обаяние социализма, Способы уклонения, Последний декаданс.

У меня нет другого опыта для расставания с Нарциссом литературной империи, русской имперской литературы XX века.