Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики

Гольдштейн Александр Леонидович

ЭНЕРГЕЙЯ И ЭРГОН РЕВОЛЮЦИИ

 

 

В сторону Маяковского

(декларация прав)

1

Рекордно оболганный персонаж столетия, он совпал с нашим временем тем, что терпеть не мог, — юбилеем. Мы должны усмотреть в этом что-нибудь знаменательное? Мы обязаны как-то отреагировать, приподняться мемориально, задержав на минуту дыхание, или, может, нам следует плюнуть на сожженные кости, на урну с могилой? Даже если покойный всего этого до смерти не любил? А раз мы должны, раз мы обязаны и привстали, и больше не дышим, и уже приготовились плюнуть, то что означает тогда это самое «наше время», какой смысл нужно в нем разместить, на него возложить и покласть? Что таится и кроется в этом стершемся, как пятак (где найдешь теперь этот пятак?), словесном ублюдке без стыда и семантики, глухо намекающем на некую экспроприацию, апроприацию, незаконное присвоение «нами» всеобщего и непринадлежного — нейтрального, словно воздух, ничейного, как ничья? Ответ на такого рода вопрос представляет собой, говоря словами сподвижников «раннего Маяковского», не линейную ленту, а многогранную призму, которая, вращаясь вокруг своей оси, поворачивается то одной, то другой своей стороною. И подобно тому как этрусские истуканы ни в чем не уступают Фидии, а каждая эпоха вправе считать себя Возрождением, так и здесь различные версии ответа равны между собой: вот и возьмем ту, что нужно, экспроприируем ее, чтоб не лежало плохо и на виду.

Это время исчезновения привычных контекстов, которые, растворяясь в провалах материи, не успели в процессе аннигиляции обзавестись достойным преемством. Время размагниченных, распавшихся зависимостей и сочленений. Так развязывают плоты, сплавляя их вниз по речному течению отдельными бревнами. Время грандиозного русского промежутка, когда не очень-то ясно, как дальше писать русские стихи и нужно ли вообще обременять себя этим занятием. Если бы только русские. Поэзия растеряла сегодня главное — качество присутствия: она улетучилась из эпицентра происходящего, из мирового события. Ее нет там, где совершается важнейшее, она зависла в невесомости, пустоте, ничто ее больше не держит, ни за кого она не отвечает, а раз так, то поэзия не ответственна и за себя самое, она — невменяема.

Обвинять в этом поэзию, вероятно, несправедливо: просто в течение нескольких десятилетий рассыпались в прах все великие идолы, которым она служила и которые были гарантами ее полноценного, то есть наполненного существования. Все эти идолы — Язык, Стиль, Идеология, Абсолютная Цель — так или иначе были связаны с эпохой высокого модернизма, а время, пришедшее ей на смену, неблагоприятно для поэзии, потому что оно уничтожило основные понятия и мифологемы, окружавшие стихотворное слово еще в первой половине столетия. Слову отныне заказано нисхождение в глубину, к обиталищам сущностей, первичному смыслу, исходному мифу, началу начал — туда, где согласно весенним метафорам Бруно Шульца, находятся «бесчисленные преисподние, безнадежные оссианические области, плачевные нибелунги», а также «инкубаторы истории, фабульные фабрики, туманные винокурни фабул и сказок». Это нисхождение невозможно, поскольку ликвидировано различие между глубиной и поверхностью, между оболочкой и колодезным смыслом, к которому и был обращен модернизм, обретавший его в языке и мифе. И вряд ли возможен сейчас этос поиска, приближения к цели, тотальности, абсолюту: эти понятия стали смешным анахронизмом, но они мстят за себя, как фольклорная убивающая душа, ибо слово, отказавшееся от телеологии, быстро исчерпывает даже богатые ресурсы. Леса лысы. Леса обезлисили. Леса обезлосили.

Погибшие идолы держали поэзию в черном теле, как Петипа балерину, но толк выходил лишь в результате жестокой муштры. Отпущенное на свободу, избавленное от служения высшим силам Языка, Мифа, Идеологии, Цели стихотворное слово предоставлено отныне себе, а с собой ему нечего делать, перестав говорить от лица мировых стихий, иероглифами которых торчали упавшие изваяния, слово поэзии оказалось в запечатанной комнатке частной речи и персональных переживаний, но тем самым отрезало себя от важнейших событий в сфере объективного духа — пространства существования этих стихий. Оно уподобилось одинокому рыцарю, у которого отняты сюзерен и прекрасная дама, и подвиги разом утратили смысл, ведь подвиг не персональная акция, а звено в системе структурных зависимостей, системе, обоснованной свыше. Неудивительно, что изъятая из иерархии послушания, из оправы постов и обетов, то есть актов отдачи себя Высшему, не имеющая ни Цели, ни Стиля, поэзия очутилась в положении нахлебницы, приживалки и побирушки. Она перестала быть функцией, у нее чуть ли не впервые в новой истории нет реального смысла, значения и назначения…

Это время конца века, которое снова, не прошло и ста лет, требует ценности к ответу, учит не доверять им. Но ценностей никаких больше нет, а значит, и релятивизм преодолен: релятивизм — всего лишь оборотная сторона хорошо ощутимых ценностных центров, о них же сегодня говорить не приходится. Впрочем, время равнодушных обладает тем преимуществом, что ему уже недосуг опекать и лелеять своего государственного самоубийцу-поэта или посмертно над ним изгаляться. В равнодушии есть момент спасительной освобожденности от нечистых прикосновений, от хвалы и хулы. Лицемерные церберы издохшего официоза наконец-то избавились от повинности любви к Маяковскому и могут теперь с чистым сердцем (ясный политический разум, холодные руки) употреблять другие тотемические объекты, рекомендованные постновейшим уложением о вкусном и здоровом трупоедстве. Их оппоненты, не освоившие никакой другой профессии, кроме борьбы с коммунизмом, уже вполне насладились своей некогда смелой, а потом насаждаемой фрондой и в свою очередь утратили интерес к Маяковскому, окончательно разобравшись с поэтом. Те же, кто испытал одинаковое отвращение к обоим петушиным станам, эти третьи, ныне бодро продефилировавшие к рукоплещущим ложам и просвещенным славистам объединенной Германии (вот оно коловращенье элит, Вильфредо Парето, включи его в свой «Трактат»), тоже гнушаются Маяковским, иронизируют, морщат тонкие лица — недостаточно поэт красив. Иногда идущие вслед за ними еще могут прельститься эстетикой желтой кофты, либо же они призывают поэта в свидетели своего псевдобезумия, трехгрошового революционаризма специально для объективов масс-медиа. Им и трех дней не прожить без рекламы, и это единственное, что их сближает с Ульрикой и Андреасом, на которых они хотели бы походить в безопасной глубине греховных и замечательно буржуазных видений.

Поэт, таким образом, снова остался один, с чем его можно поздравить. В этой оптике пустынных территорий он, выделявшийся в любой толпе, способен заполнить собой все пространство. Но таков его реальный масштаб, такова акустика его голоса.

Евгений Рейн в юбилейной статье сочувственно привел слова Ахматовой: «Если бы Маяковский умер в девятьсот семнадцатом году, у всех в памяти остался бы прекрасный юноша, гениальный поэт, прочертивший черное небо, как огненная комета». А еще один поэт, Елена Шварц, так спросила, так повторила и сама же ответила, благо ответ припасен был заранее, далеко ходить не пришлось: «Что был бы Маяковский для русской поэзии, если бы в 16 году умер или растворился тогда же в пространствах? Он — „красивый двадцатидвухлетний“ — был бы наш Рембо. Еще более дерзкий, еще более „сверхчеловек“». В приведенных суждениях (есть смысл их сложить, перемножить, взять как единое целое) приятнейше впечатляют два момента, два устремления их авторов и передатчиков. Во-первых, потребность иметь своего Рембо или как там его, ну, одним словом, нашего, красного Льва Толстого, чтобы снова явился и описал. «Леф» и вправду недоработал, коль скоро не перешиб этот похотливый зуд к диалектическому (на новом витке спирали) клонированию классиков. Во-вторых, как они хотят смерти Вл. М., как им отчаянно много его неполных тридцати семи, — нет, умри еще раз, еще раньше, не выходя из «раннего творчества», замуруйся в нем наглухо, а мы прокричим над тобою «Амонтильядо!» и почтим твою память вставанием. Ведь они с этим «ранним творчеством» уже свыклись, перестали его бояться, в чем огромный прогресс и отказ от устаревших моральных оценок вызывающих строк. Вот таких, например: «Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, // как у каждого порядочного праздника, — // выше вздымайте, фонарные столбы, // окровавленные туши лабазников». Или этих: «А мы — // не Корнеля с каким-то Расином — // отца, — // предложи на старье меняться, — // мы // и его // обольем керосином // и в улицы пустим — // для иллюминаций». А вот и самая знаменитая, телеграммой лети: «Я люблю смотреть, как умирают дети».

Процитированные люди, сплошь поэты, не задаются простецким вопросом, уж не сатанинская ли сила науськала Маяковского на такие признания; это не они, это Юрий Карабчиевский спросил, пренебрежительно названный Шварц теплым, добрым человеком, — попутно она глумливо обмолвилась о его загробной жизни, не опасаясь возможной встречи. Не холоден, мол, не горяч был покойный Ю.К., что неправда: он был холоден и горяч в своей теплоте, он натаскивал себя на теплоту, я видел его в Тель-Авиве, Иерусалиме, готов засвидетельствовать. И не важно, что он плохо понимал современную литературу, будучи от нее враждебно далек, столь же скверно — Маяковского и футуризм, первый авангард. Важно другое: он затеял принципиальный разговор с небесполезными следствиями, о которых чуть позже; он задал вопрос (не сатанинская ли сила?) и ответил как мог, предложив три объяснения. Вот они, приведу их в своем изложении.

Первое: Маяковский тянулся к насилию, оправдывал и провоцировал его своим словом, а значит, человеком был извращенным, с больной психикой. Второе: ужасные выпады против нравственности нужно понимать не в буквальном, а в метафорическом смысле, но если поэт позволяет себе безумными пригоршнями разбрасывать такие слова, то он не осознает природы своего ремесла — ведь самые сильные речевые удары от частого употребления автоматизируются. Отсюда вывод о том, что хваленое «мастерство Маяковского» ущербно, что поэзия — чуждая ему область, а сам он человек без воображения, не умеющий прочувствовать садистскую основу кошмарных уподоблений. Третье, близкое второму и самое главное для автора «Воскресения Маяковского»: все, что происходит в поэзии Вл. М., дано не в объеме, а на плоскости, на поверхности, и его возмутительные образы лишены реального содержания. Выходит, что это не поэзия, а ее суррогат, — вот что выходит.

Мир вашему праху, Юрий Аркадьевич. Может, в Иерусалиме небесном вам покажется лучше, чем было в земном. Хорошо, что вы прямо, с открытым забралом пошли на своего врага, героя и вдохновителя: как он осмелился произнести эти строки, от которых, по вашим словам, горбатится бумага, которые никакой человек на земле (это тоже ваши слова) не мог бы написать ни при каких условиях, ни юродствуя, ни шутя, ни играя — разве только это была бы игра с дьяволом. Что скрывать и прикидываться, версии ваши не кажутся проницательными, тем более что «разгадка» как будто до смешного элементарна, вы и сами ее знали, но брезговали принять внутрь, ибо она не укладывалась в свойственное вам представление о поэзии. Как неоднократно указывали классики (не только психоанализа), а им вслед повторила ваша хулительница, петербургская поэтесса, воображение и тайные грезы даже благонамеренного гражданина отмечены глубоким бесстыдством, они взывают к нарушению законов, приличий, запретов, к насилию и свободе. А поэт, ничего не боясь и во всем себе и другим признаваясь, делает тайное явным, он секретные тяготения переводит в язык (испытываешь неловкость, рассуждая в рамках такого ликбеза). Пространство языковых фантазмов «раннего Маяковского» — это территория гнева, тоски, сексуально-лирических признаний, воплощенных и поруганных снов: вы и об этом были наслышаны не хуже других. Территория освобожденного подсознания, футуристического слова и плодотворного языкового насилия, которое неизмеримо расширяет традиционные для русской культуры границы дозволенного, в эпоху поэта еще очень узкие, еще очень границы.

«Я люблю смотреть, как умирают дети». Величайшая заслуга Вл. М., что он записал эту строку, которая, поворачиваясь, как нож в ране, сдвигает священный архетип русской литературы, столько других культур — архетип умирающего дитяти, ребенка-страдальца. Постоянно изображая его смерть, старая культура тоже очень любила смотреть, как умирают дети: смертями невинных детей переполнено мировое искусство, а прошлое столетие сделало из этой темы свой фирменный специалитет — Диккенс, всевозможные сентиментальные народолюбцы-идеологи, замороженные трупики-гробики у передвижников. Ведь вы же помните: избы черные-пречерные, на дороге бабы, много баб, все худые, испитые, особенно одна с краю, и на руках плачет ребенок, плачет, плачет дите некормленое, ручки протягивает голенькие; ох, иззябло дите, промерзла одежонка, вот и не греет. И нельзя, чтобы плакало. А Илюшечку — что, позабыли? То-то. Да и нынешний век постарался на славу: от Андрюши Ющинского, Павлика Морозова и «Смерти пионерки» до соц-артных и постмодерных надругательств над несчастными, беззащитными детьми у Пригова, Мамлеева, Дебила-Кондратьева, Пелевина, изящно оперирующих этой мифологемой. Маяковский выкрикнул детскую смерть, как ее должен был выкрикнуть футурист, перенеся жалость, исступленную жалость с дитяти на самого поэта, который превращается в кощунствующего непорочного страдальца, одновременно умирающего и глядящего со стороны на чужую-свою гибель. Психоанализ же лучше оставить в покое. Как минимум, начиная с 1923 года, когда Борис Арбатов написал свою осколочно уцелевшую работу, предпринимались усилия разложить поэта плашмя, как шницель по-венски, и более этого делать не нужно, поскольку слова здесь хлещут, как из флейты водосточных труб, с легкостью необыкновенной — ничего не подтверждая, ничего не опровергая, ни о чем реально не говоря.

Я люблю смотреть. Это происходит в мире самозаконного воображаемого насилия, где поедают друг друга елизаветинские уроды Гринуэя, где бритва Бунюэля-Дали разрезает глазное яблоко, а в продырявленной, но еще живой ладони ползают муравьи, где Эйзенштейн убивает рабочих, убивает матросов, расстреливает толпу, по горло закапывает в землю повстанцев-пеонов, а затем разбивает им головы копытами лошадей, убивает русских и псов-рыцарей на Чудском озере, убивает быка в мексиканской ленте, умертвляет сына руками отца в «Бежином луге», — наконец, убивает младенца в колясочке на Потемкинской лестнице! Он поистине любил на это смотреть. Простейший сюрреалистический акт тоже весьма будет к месту. Сейчас последует хрестоматийная цитата, которую обыкновенно хирургически изымали из плотно ее обступившего манифеста Бретона, как особо отравленную пулю из тела, а всех дел — взять в руки револьвер, «выйти на улицу и наудачу, насколько это возможно, стрелять по толпе. И у кого ни разу не возникало желания покончить таким образом со всей ныне действующей мелкой системой уничтожения и оглупления, тот сам имеет четко обозначенное место в этой толпе, и живот его подставлен под дуло револьвера». Славно все-таки сказано, какое-то непреходящее удовольствие от текста. Прекрасна в этой дивной цикаде (неумолкаемость ей свойственна) и скромная фрейдовская обмолвка: «насколько это возможно». В остальном — сущая прелесть. Как выразился Иван Грозный в стихотворении безвременно умершего подпольного русского автора: «Я устал понимать людей // оркестр туш». Между прочим, любой захудалый триллер — стрельба по толпе, сюрреализм сегодня стал наиболее массовым, демократическим и плебейским развлечением. Но почему только о воображаемом насилии речь, когда есть еще дети Сомали, Руанды, Боснии, оклахомского взрыва? Сколь приятны они в поле зрения, глаз отвести невозможно от этих рассыпающихся апатичных скелетиков, от аккуратно размозженных головок в перспективе четкого кадра, для того с ними все и случилось, чтоб удобен был ракурс разглядывания.

Хотя вот в чем вы правы, Юрий Аркадьевич. Садизм Маяковского безусловен, а устроенный вами по этому поводу нервный, мажущий мимо цели погром, повторяю, небесполезен: избрав его в качестве антагонистического отправного пункта, можно высказать кое-какие суждения, переводящие диспут в более современную плоскость, вам неведомую. Я разумею не личный, биографический садизм поэта — замучил Асеева, предварительно его обесчестив, выколол глаза Лиле Брик, отрезал хвост собаке Щенику. И не тот, которым вы так темпераментно возмущаетесь, — сладострастное словесное копание в вывернутых кишках и отрубленных членах, когда самим материалом стиха, фактурой его становятся кровь и насилие. Речь о садизме ином, содержательно и терминологически чистом, прямиком от отца-основателя, де Сада, а именно разговор о садизме как о специальной языковой логике, репрезентирующей насильственное и перверсивное — трансгрессивное, называя вещи откровенно и по-простому. Тут я останавливаюсь в известном смущении: вползая на территорию Сада, входя в этот когда-то заброшенный, дикорастущий, а ныне ухоженный вертоград, оказываешься в рекламно-коммерческих владениях Русской Моды, и если, согласно Камю, Сад страдал и умер ради того, чтобы распалять воображение богатых кварталов и литературных кафе, то сейчас, совсем в другой стране, он услаждает теоретическую потенцию «философов по краям» (не беря в расчет вульгарного цветения Моды, ее кровавых обложек с лотков), в которой эротике участвовать как-то не тянет. Но с другой стороны: отчего не воспользоваться ее живыми плодами? Вот один из них, Ролан Барт в переводе и хрестоматии, а то, что он пишет про Сада, соответствует случаю Маяковского.

Сад радикально противопоставил язык реальности, утверждает Барт; книга отрезана от социофизического мира, их не связывают никакие обязательства. Организовав свое творчество как внутреннее пространство языка, став писателем текстов, а не описателем «реальности», Сад отдал предпочтение дискурсу над денотатом, семиосису над мимесисом: то, что он «воспроизводит», непрерывно деформируется смыслом, и мы должны, повторяет исследователь, читать Сада на уровне смысла, а не на уровне денотата, — так же, заметим, как Маяковского. Один из соавторов глубочайшего концептуального взрыва в литературе — русского футуризма, уравнявшего в правах текст с миром вещей и объектов, Вл. М. уже в начальный период своей работы явился учредителем нового языка, или, в терминах Платона («Кратил»), он был «логотетом». «Самая подрывная деятельность (контрцензура) заключается не обязательно в том, чтобы говорить нечто шокирующее для общественного мнения, закона, морали, полиции, а в том, чтобы изобрести парадоксальный дискурс (дискурс, свободный от всякой доксы): революционным актом является изобретение, а не провокация; этот акт находит свое завершение в основании нового языка» (Барт).

«Футуризм был одним из чистейших достижений человеческого гения. Он был меткой — так высоко поднялось понимание законов свободы творчества», — писал В. Шкловский в фельетоне «„Улля, улля“, марсиане!», не соглашаясь с вступлением футуристов на руководящие посты Наркомпроса по искусству. Новый язык футуризма, язык Маяковского, не нуждался в «действительности», вытесненной из круга, взятой в скобки (так убирал все лишнее для мышления Гуссерль), некредитоспособной перед лицом автономного мира семиотических ценностей. В отрезанной от «реальности», довлеющей себе сфере языка и воображения Вл. М. были созданы коды возмутительного и преступающего: свидетельство проникновения автора в табуированную сердцевину поэзии, которая есть голос недозволенного, утопического, желаемого, голос того, чему не может быть места и о чем только и должно говорить поэту. Допустимо назвать этот подрывной выкрик «садизмом». Но я предпочитаю другое слово — Революция.

2

Когда Маяковского обвиняют в том, что он подался в лагерь жестоких победителей, восславил их деяния и разменял свой талант, выбрав смерть вместо жизни, то хотелось бы судей сначала спросить: а чего бы они от поэта хотели, если допустить на мгновение, что он их интересует всерьез? Наверное, чтобы он, продираясь через толпу, успел загрузиться на последний корабль и покинуть Россию с остатками армии Врангеля, всласть настрелявшись по красным. Потом, испробовав в Париже несколько высокоинтеллектуальных профессий, он настолько созрел бы духовно, религиозно, либерально и национально, что сподобился бы напечататься в профессорски толстых «Современных записках» (рядом с бесконечным Алдановым), откуда уже пролегал выгодный путь к рецензиям за подписью самого Адамовича.

Можно было избрать внутреннюю эмиграцию, обыкновенно сопровождавшуюся рептильным эстетическим фундаментализмом, и отстаивать гуманистические заветы на легкодоступных тропах, утоптанных китчевыми традиционалистами во главе с лучшим из них — импозантным писателем Булгаковым. Его судьба взошла высоко, и занимателен творческий дар, совпавший с будущим временем, ложный в своих основаниях. В головах у Льва Толстого, на могиле его, был похоронен любимый графский конь Делир. У изголовья живехонького русского беллетризма до недавней поры покоился набальзамированный труп позднего Булгакова, из которого руками наследников вынуты метафизика с эсхатологией. Отдадим должное памяти мэтра: катакомбный роман стал бестселлером десятилетий. И дело не в запретности плода, который разрешили надкусить публично (мало ли было таких?), но в бестселлерных свойствах поэтики. Стремясь к прямоте и трагическому совершенству, автор неожиданно дописался до неоэклектики и «поп-артного» лоскутного одеяла для бедных; заветный, личный роман с его, по словам Бахтина, Христом из спиритуальных ересей обрел измерение китча, словно специально предназначенного для вульгарных экранизаций, обернулся чтением миллионов. Ненавидевший авангард, Булгаков предложил ему «постмодерную» альтернативу: «Мастер и Маргарита» — это и был конец русского авангарда. Упомянутый в «Клопе» среди умерших слов (буза, бюрократизм, богоискательство, богема, Булгаков), Михаил Афанасьевич посмертно врага одолел, завладев вниманием публики. Пиррова победа культуры, ее тупиковый путь, сейчас предстающий во всей беспросветнейшей очевидности.

А если перед вами два пути, то нужно идти по третьему. Потому что художник, желающий делать искусство, не обязан связывать свою судьбу с землями, где соблюдаются права человека, но обязан выбирать для себя такие пространства земли, где клубится энергия эпохи. Он должен войти внутрь этой энергии и погрузить в нее свои тексты, чтобы они зазвучали по-новому. Так Зигфрид из «Нибелунгов» в надежде стать неуязвимым и обновить свое естество омылся кровью дракона, но и это его не спасло, впрочем. Такая энергия нередко погибельна, она умерщвляет. И поэт может быть с ней несогласен, бороться против нее — тоже его право. Но он не может, даже если бы захотел, не признать ее в каком-то высшем, надличном, превозмогающем его жизнь смысле, и, когда Замятин говорил, что в России нет писателей, не принявших революции, он имел в виду именно это: революция совершилась и всем стало ясно, что нельзя притворяться, будто ничего не произошло, и сочинять по накатанной колее. Искусство вообще мало напоминает парламентарную демократию и тяготеет к тоталитарной безвыходной цельности, вбирая человека дотла.

…Стиль Революции кафоличен. Во исполнение поэтического завета он рассыпает пшеницу по эфиру, утоляя голод в междупланетных пространствах. Это всемирное миссионерское путешествие, апостольское просвещение язычников, привлечение необрезанных, неиссякаемый диалог с церквами и народами, послание с жизнетворческим откликом — так семена дают всходы, так колосом прорастает зерно. Это хоровое начало, инкорпорирующее индивидуальные голоса не для того, чтобы их заглушить и стереть, как стирают магнитную ленту, но с целью снискать им соборную благость, сделав их звонче, чем они были в изолированном своем состоянии, без акустики, эха и резонанса. Это стиль Империи и Церкви как наиболее полных земных воплощений принципа целокупности, симфонии разнородных начал. Художественный стиль Революции отображает структуру революционного мира, которого властная иерархия, не предназначенная к угнетению подчиненных и управляемых, существует лишь для того, чтобы низшие получили достойное место на лестнице универсального смысла, где в ходу общий язык и господствует цельное видение жизни. Тем самым низшие становятся равными.

Отдельные участки этого иерархичного, но эгалитарного мира (без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем) наделены непогрешимым значением — таковы, например, Москва или русский язык. Но отказ от подобного рода эмблематических зон, концентрирующих священную полноту традиции и преемства, был бы для людей этого мира таким же безумием, каким для католиков стало бы внезапное нежеланье признать в римской церкви (и папском престоле) преемственность с тем самым камнем, на коем эта церковь воздвигнута ее основателем. Об исторической и духовной линии, соединяющей апостола Петра со всеми последующими первосвященниками, темпераментно писал среди прочих Владимир Соловьев, отстаивая в книге «Россия и вселенская церковь» справедливость доктрины и притязаний Рима.

Маяковский был Вергилием еще одного, совсем небывалого Рима, пророком его концептуального, политического и мистического всеединства. Он был Дантом Нового Средневековья, написавшим «Рай» («Хорошо!») прежде так и не созданного им «Ада». Вергилий — Дант — Маяковский: я убежден в справедливости этой тройчатки. Каждый из них пережил конец света и дал объемлющий образ новорожденного или только зачинавшегося универсума, его предвосхищающее видение, чаяние, обетование. Когда Вл. М. посвящал оды рабочим Курска или нефтяникам Каспия, когда он негодовал на чиновников и книжников из провинций, которые демонстративно, опьяненные своим самостийным национализмом или фрондирующей верностью старине, притворялись, будто не понимают русской речи, — он говорил от лица Империи и Ойкумены, изъяснявшихся по-русски, потому что только этот язык, который не отменял других языков, но был среди них словно Лазарь, воскресший и вечный, мог взять на себя функцию латыни четвертого Рима, Третьего Интернационала. В этом была и всемирная миссия Маяковского, ибо он предрекал и мечтал своим словом приблизить космополитический экуменизм Революции — точно так же, как видел будущее Вергилий в IV эклоге «Буколик», как он же в VI книге «Энеиды» возвещал исторический долг Рима, призванного утвердить мир на земле, успокоить народы, собрать их под общим небом в единое человечество: ведь и сам римский народ, подобно народу страны, в которой жил Маяковский, был слиянием, переплетением разных племен. Вл. М. грезил о планетарном альянсе революционных народов, и как же не усмотреть здесь того же духовного порыва, который побуждал Данта пророчествовать о «Гончей» (Veltro) — Божьем Посланнике, долженствующем восстановить Империю, а вернее, создать ее наново.

Ни фашизм, ни нацизм не дождались такого поэта — этос империи расы враждебен принципам вселенской Церкви и Ойкумены. Разительным видится и контраст эстетический. Нацизм, как ни старался, не сумел окружить себя полноценной атмосферой искусства, а свойственная ему репрезентативная пошлость, усугубленная и размноженная «постмодерным» влечением к ритуальной нацистской символике, передавалась, как фрэзеровская волшебная зараза, едва ли не каждому, кто попадал в зону этого облучения. Фундаментальное несходство с левой эстетикой заметно на примере культа святых, этом средоточии магизма цивилизаций: вульгарный Хорст Вессель несопоставим с трагическим художником Островским-Корчагиным, хотя и последний явился как образ уже в пору надлома и поражения Революции.

Эзра Паунд — вот с кем бы хотелось сравнить Маяковского. Паунд, неприкаянный колючий безумец, нищий враг плутократии, арбитр стиля и хранитель цеховой чистоты, «Алигьери нашего времени». Он тоже омылся кровью дракона и стал различать голоса птиц, крики зверей и даже что-то такое, разнесенное с помощью римского радио, высказал на языке человечьем. Нет, я не намерен сталкивать лбами стихи, например, «Cantos» с грациозным послеоктябрьским лироэпосом Вл. М.: у стихов свои счеты с другими стихами, пусть они сами сведут их на другом берегу Леты. Лучше положить рядом фотографии, и мгновенное зрительное впечатление, подавляющее, как импринтинг — утенка, нас не обманет: вот оно, наиглавнейшее, эстетический корень-вопрос. Почему происходит так, что все снимки Паунда, ну хоть из этой его капитальной биографии, — благороднейший старик, одиноко бредущий в элегическом интерьере ренессансного урбанизма, или вот он в каком-нибудь университете в апогее прощения и нового взлета его поэтической славы, на церемонии присуждения чего-то почетного, где он тоже отчаянно одинок, не от мира сего и страшно отделен от хора, наизусть разучившего его песни, или он прощально, предсмертно, предвстречно беседует с изваянием Джойса на могиле Джойса, или вот он в конце 50-х годов вскидывает руку в фашистском приветствии, — почему все, как один, эти снимки отдают загадочной иррациональной пошловатостью, откуда на их герое (не сговорились же между собой фотографы) ядовитый налет метафизического дурновкусия, так не вяжущегося с его образом?

Паундовская зрительная вульгарность ускользает от определений, как ящерица от погони, но кажется, что в числе ингредиентов ее — невротический импульс американца, собирающегося с ужасным сознанием долга превзойти европейцев в их «великой традиции», претенциозная гордыня бедного паладина, рыцаря только ему отдавшейся истины, а также муть политических убеждений, усугубленная хамоватой кичливостью южного места, его провинциальными неоримскими притязаниями. Все это отразилось на образе, облепило его, как трирему — ракушки, так навсегда к нему и пристало. Тут этого образа самая суть, она тянулась и прикасалась к язвам проказы, принимая их за полевые цветы прямого народоправия, обрученного с вождем-женихом: грех неразличения, тяжкий грех для поэта. А если покажется, что такого греха нет в его «Cantos», значит, нужно внимательно перечитать эти прекрасные строки.

Напротив, каким бы ненавидящим взглядом ни окидывать визуального Маяковского, который не менее важен, нежели Маяковский словесный, ненавидящий взгляд найдет все, на что он себя долго настраивал, за исключением экзистенциального дурновкусия. Этот взгляд встретится с чистейшей пластической реализацией — свойством авангардной культуры, наделявшей своих агентов месмерическим экстерьером и жестом. Надежда Мандельштам вспоминает во «Второй книге», что Вл. М. крикнул ее мужу через стойку с колбасами Елисеева: «Как аттический солдат, в своего врага влюбленный». Очевидно (но только не автору мемуаров), что человек с таким разворотом неуязвим для кавалерийских наскоков, он их зачеркивает, как черновую строку.

Недалекий англо-американец Джон Фьюджи задумал увенчать свою карьеру заслуженного брехтоведа расправой с клиентом, которого обвинил в монструозном цинизме и бессовестной эксплуатации возлюбленных: испытывая состояние дрожи в коленках, эти дамы не могли стряхнуть с себя брехтовскую обволакивающую магию психолога, златоуста и сердцееда и все за него написали по женской простительной слабости. Но надерганные доводы импотентны против самой отвратительной Бертольтовой лжи — эстетики. Брехту, всей культуре его поныне присущ магнетизм театральной утопии Революции, с чем совладать очень трудно, сколько ни проклинай. Живое отвращение к этим эмоциям и составу крови выдает их брожение в теле цивилизации. К тому же Фьюджи совершил страшный просчет, вызванный самонадеянностью, не подобающей скрупулезному гробокопателю: поместил на обложку своего толстенного компромата портрет уличаемого. Молодой, коротко остриженный Брехт, одетый в гошистскую черную кожанку, адресует ухмылку сатира, художника и дегустатора по ту сторону кадра, собираясь опять затянуться хрестоматийной сигарой. Можно не сомневаться, что такой человек справится с легионом академических некрофилов. Для этого ему достаточно издалека смотреть в объектив.

«История столь же ужасная, сколь и печальная. Музыка Курта Вайля» — подзаголовок статьи во французском журнале, где рассказывалось об уголовной драме: некий мерзавец изнасиловал малолетнюю девочку и был застрелен ее матерью в зале суда. До сих пор звучит эта музыка. Криминальное танго. Зонги судьбы. Эпохальная мелодрама цинизма. А вы говорите «не сам написал». А гениальное стихотворение про Гаутаму Будду и бронированные эскадры Капитала — тоже не сам? Во-первых, не верю, во-вторых — какое это имеет значение, когда эстетики Бертольта не меньше в усмешке и ракурсе, нежели в тексте. Брехт уличаемый, как это происходит и с Маяковским, остается Брехтом великим и Брехтом трагическим, если воспользоваться, чуть переиначив, названиями Лукиановых диалогов…

Рут Берлау оказалась владелицей посмертной маски возлюбленного (ее копии) и, избавившись от наваждения, презрительно держала ее в шляпной коробке, иногда извлекая наружу. Однажды, в припадке ярости, она маску обо что-то хрястнула и отбила ей нос — в облике Брехта проглянуло нечто античное, имперско-римское да так и застыло навечно.

Все на свете принадлежать должно Тому, от кого больше толка, а значит, Дети — материнскому сердцу, чтоб росли и мужали. Повозки — хорошим возницам, чтоб быстрее катились. А долина — тому, кто ее оросит, чтобы плоды приносила.

Но что Маяковский, что Брехт, если даже Энрико Берлингуэр, уловив по праву эпигонского наследования эхо умолкнувшей левой культуры, если и он, далекий потомок, непричастный художеству, был этой культуре обязан всем, что имел, — своим артистизмом. Он знал его силу и родословные корни. И мог быть спокоен, когда вокруг заклинали не слушать змеиных песен еврокоммунизма. Одна из последних фотографий Берлингуэра: сбегает по длинным ступеням, крылья плаща развеваются по ветру, нервное лицо не для денег ангажированного европейца, столь непохожее на физиономии с тогдашнего кремлевского скотского хутора. Много тщеславия недостойно, будь то тщеславие человека, идеологии или искусства, и его нужно отбросить.

Pull down thy vanity Thou art a beaten dog beneath the hail, A swollen magpie in a fitful sun Half black half white Nor knowst’ou wing from tail Pull down thy vanity How mean thy hates Fostered in falsity Pull down thy vanity Rathe to destroy niggard in charity, Pull down thy vanity I say pull down.

3

Если бы проводился конкурс банальностей, фраза «Маяковский — поэт Революции» заняла бы почетное место. Как любая неоспоримая истина, она может быть даже доказана. Но она обладает и неожиданным, еще не учтенным измерением, которое обнаружится лишь в том случае, если на вооружение будет взято правильное понимание Р. Понимание это сформулировано в пророческом труде «О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человечества» (1830–1835), принадлежащем перу Вильгельма фон Гумбольдта, который, не желая в том сознаваться по обстоятельствам своей ретроградной эпохи, в большей мере работал с материалом и сущностью Недозволенного, нежели Языка, или — скажем чуть осторожней — отдал равную дань обоим предметам. Настало время прояснить содержание его мысли.

Центральная идея гумбольдтовского сочинения заключается в том, что язык — это понятие в книге большей частью являет собой благонамеренный лексический субститут Революции — следует рассматривать не как мертвый продукт, но как созидающий процесс. Язык есть не результат деятельности (эргон), а деятельность (энергейя), это постоянно возобновляющаяся работа духа, бесконечный живительный порыв. Определение языка как деятельности духа, подчеркивает Гумбольдт, адекватно уже потому, что бытие духа вообще может мыслиться только в деятельности и в качестве таковой; все застывшие, мумиеобразные состояния, например письменная фиксация речевого действия, не имеют ничего общего с истинной природой языка, осуществляющего себя лишь в акте его порождения.

Но таково и строение Революции, которая тоже не эргон, а энергейя, не знающий остановок порыв и прорыв. Она может быть только перманентной, все остальное суть блеф, мимикрия, обман с торчащими ослиными ушами. И стоит Р. заговорить о паузе, передышке, о переходном и реконструктивном периоде, якобы необходимом ей для нового победоносного броска, как она немедленно обращается в свое отрицание, в гипсово-мраморную смерть: Реакцию. Единственно верное толкование Р. — максималистское и несбыточное, потому что она есть требование невозможного, язык невозможного, который, как только что было сказано, обретает себя исключительно в бесконечном акте его порождения.

К созидательному творчеству, к самореализации духа неприменимы понятия цели и пользы. Чистая перманентная энергейя не ведает об эргоне, о результате и конечном продукте: вся эта шайка объявляется в тот несчастный момент, когда измученный дух, тяготясь свободой, выбирает мертвую букву, когда донельзя уставшая Р. находит себе у(с)покоение в теле крокодила Реакции, когда ее принудят к такому решению, помахав бритвой у горла, а потом все равно зарежут. В середине и в конце 20-х годов всем, имеющим глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, стало ясно: Р. завершилась, иссякла, дала учинить над собой извращенное групповое насилие. Утопическая энергейя масс, отрицающая любую выгоду, пользу и конечный продукт за исключением Царства Божия на земле (едва ли кто-нибудь назовет это царство эргоном), задохнулась в роговом панцире разбойничьей бюрократии, в затхлости ее учреждений, исполкомов, советов и «других полиций» (Герцен). Все молекулы административного и общественного устройства были заполнены новым бюрократическим классом, который вытеснил, а чуть позже убил несколько поколений повстанцев-творян, устранил слой спецов и прагматиков нэпа, принимавших общую логику обновления, и по-вурдалачьи выкачал из пролетариата всю кровь. Искусство того времени изнемогает от ужаса происшедшего, который выражал себя как в публично заявленных текстах (например, «Причины происхождения туманностей» А. Новикова), так и в тех, что, подобно «Котловану», были обречены на подземную жизнь. Не помешает напомнить, что А. Платонова в названном сочинении волновала не онтология бытия, как это сегодня стараются доказать, а то, чему он стал свидетелем и о чем осмелился письменно сообщить, — гибель надежды на справедливость, исчезновение жизни в народе. Но искусство, отчаявшись в своей способности теургически повлиять на действительность, не шло дальше пассивной фиксации катастрофы, оно больше не вспоминало об утраченной власти над миром и только страдальчески дожидалось кончины, получив ее строго по расписанию.

Уничтожение мира социального творчества, отозвавшееся ползучей капитуляцией левого искусства, побудило Маяковского отважиться на беспрецедентную акцию, значение которой не расшифровано до сих пор: он в одиночку, средствами своего слова, извлекаемого из ресурсов плоти («мяса», как он бы сказал), воссоздал Революцию в ее перманентном энергейтическом рвении, в несгораемой экспансии ее существования. Изгнанная отовсюду, она обреталась отныне нигде кроме, как внутри самого поэта, в его гортани, а по-гумбольдтовски непрерывном акте порождения речи, опровергающем неподвижную натуру термидорианской реакции, утвердившей набальзамированный труп в Мавзолее как святыню и тотем мумиеобразной цивилизации эргона. Ранний Маяковский, отвергая несправедливый порядок, противополагал ему литературную, семиотическую утопию, в которой доминировали подрывные коды насилия и трансгрессивных эмоций; этот тип творчества имеет множество аналогов в истории искусства («наш Рембо») и не выходит из его границ. Поздний Вл. М. уникален абсолютно — он сам стал действительностью. Не смиряясь с повсеместным устранением Р, Маяковский сохранил ее в своем теле, благо его необыкновенная анатомическая структура сделала возможной эту ошеломляющую оппозицию реакционной мертвечине: «На мне ж // с ума сошла анатомия» («Люблю») или еще более показательные строки из той же поэмы: «Дивилось солнце: // чуть виден весь-то! // А тоже — // с сердечком. // Старается малым! // Откуда // в этом // в аршине // место — // и мне, // и реке, // и стоверстым скалам?» Он взвалил на себя и в себе сконцентрировал неимоверную тяжесть мира, каким этот мир должен был быть, если бы не позволил над собой надругаться.

Можно смело сказать, что Вл. М. был в то время единственным прибежищем левой цивилизации. Так в IX столетии в Византии, когда иконоборчество возгорелось с новой силой, восстановление древнего благочестия таилось под платьем Феодоры, супруги базилевса Феофила, которая, противясь расставанию с обычаем предков, продолжала конспиративно молиться перед изображениями, а затем прятала святые иконы на своем теле, укрытом пышными одеяниями. Так Луи Альтюссер оказался единоличным владельцем европейского марксизма, сохраняя у себя в организме, в складках скрываемых им приступов помешательства, символ веры этой религии, и когда утром 16 ноября 1980 года он совершил эпистемологический разрыв с собственным разумом, убив Элен Ритман, жену и свое второе, если не первое «я», — то журналисты, стремясь к первополосной хлесткости, угодили в самый нерв истории и культуры: это и вправду был конец марксизма, как гибель Маяковского означала смерть русской Р.

Он держал Революцию, как чашу с собственной кровью. И был Спасителем исчезавшего мира, целиком его взяв на себя, ибо сей мир больше некому было доверить — даже его основателю, безмерно уступавшему поэту в радикализме. Роман Якобсон говорил в «Беседах» с Кристиной Поморской: «В веренице поэм Маяковский начертал монолитный миф о поэте — подвижнике во имя революции духа, обреченном на жестоко враждебное непонимание и неприятие… В отрывочном тексте, преданном письму на пороге 1922 года и опубликованном только через пятнадцать лет… автор рисует свое в далеком будущем историческое прение с Лениным; тот отклоняет неотступного пришельца под предлогом: „Я вас не встречал ни в каком совнаркоме“, однако Маяковский настойчиво возражает: „не отмахнетесь, сегодня я — пред Совнаркома“». По словам Якобсона, Вл. М. в этом отрывке из неоконченной поэмы «Пятый Интернационал» отстаивает футуристическое понимание Р, тогда как Ленин, медленно подымающий «вечища» и разжимающий «губ чугуны», нарочито уподоблен Вию — всесильному Вию, что собирался сечь за футуризм. Но продолжу цитату: «Непрестанный миф Маяковского о рейде мировой революции духа, противостоящий „повелителю всего“, под какими бы бренными обликами и ликами тот ни появлялся, полон неумолчных отголосков авторской биографии. „Занят: стою монументом“, дает Ленин строгую отповедь неотлучному оппоненту, „на мрамор цоколя обрушивая вес“, и саркастический мотив извечной ненависти к „мраморной слизи и верноподданническому культу неумолчно звучит в творчестве Маяковского“».

Он разглядел в Р. цельную андрогинную плоть из мифа Платона, которую удары судьбы, а не природа вещей заставили расколоться надвое. Дихотомия красных и белых, прочие деления-костодробления были частными проявленьями единого смерча, которому равно служили Ленин и Врангель, — агенты единства, полагавшие, что воюют друг с другом. «Я // белому // руку, пожалуй, дам, // пожму, не побрезговав ею…» Это он еще очень скромно, он был способен на большее: рукопожатие с анонимным белым, литературным воином с котомкой, сгнившим внутри армии полотеров-шоферов-швейцаров-клошаров евразийского исхода-к-востоку и западу в общей смрадной промежности от Галлиполи до марсельской больницы для бедных в Шанхае, — ничто против слепящего светового пучка и (вариант) полупрозрачного скульптурного мифа, в котором уже навсегда, как комар в янтаре, пребудет восславленный им генерал, его генерал — трижды землю поцеловавши, трижды город перекрестил.

«Поэмой зачитывались белые, забыв, что „хорошо“, поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что библиотека сгорела», — писал он о «Двенадцати» Блока, мечтая о той же судьбе для себя, о притяжении всей Р. без различенья цветов ее снега и крови — и он добился, добился судьбы. Цветаева одна его поняла, она того же хотела, единовременной любви красных челюскинцев (за вас каждым мускулом держусь и горжусь) и белой Вандеи (за словом: долг — напишут слово: Дон), и еще успела застать нераздельность стихии, единый ее темпоритм: «Когда я однажды читала свой „Лебединый стан“ в кругу совсем неподходящем, один из присутствующих сказал: Все это ничего. Вы — все-таки революционный поэт. У вас наш темп». Или такими словами: «Знаю еще, что истинные слушатели моему белому Перекопу — не белые офицеры, которым мне, каждый раз как читаю, в полной чистоте сердца хочется рассказать вещь в прозе — а красные курсанты, до которых вещь вплоть до молитвы священника перед наступлением — дошла бы — дойдет».

Как аттический солдат, в своего врага влюбленный. Белая моя белая, красная моя красная. Тотальное рев. тело без границ, аннексий и контрибуций. Где искать тебя, где твое имя? В Пхеньяне, в Манагуа, в Кембридже, штат Массачусетс? Может, ты обитаешь в искусстве? Но, разрешая костры всесожжения, либеральная демократия гасит их пламя, не выходя из музеев и галерей. Деньги кураторов берут даже неподкупные революционеры-чиканос, которые так долго и безутешно изображали своего Че Гевару на стенах калифорнийских общественных зданий, что доходность этого предприятия никем не могла быть оспорена. Всякий раз, когда я прохожу по тель-авивской улице Фришман и вижу в окне коммерческой конторы роскошный постер с команданте Че, во мне крепнет уверенность, что дело его в надежных руках и он не напрасно отправился умирать в Боливию. Йозеф Бойс полагал, что материя общества, взятая в оборот прямой демократии инсталляций и референдумов, окажется в его пальцах артиста столь же податливой, что мед, войлок и жир, но этого не произошло; он не смог добиться даже того, чтобы в Дюссельдорфскую академию принимали всех без разбора. Пережив личное чудо воскресения, он мечтал о воскресении общества, а стал поп-звездой и любимым шаманом, персонажем для археологов окаменевшего говна: черные доски, на которых Бойс вычерчивал графики радикальнейших трансформаций, заботливо складывались во все тот же сундук мертвеца, ибо они уже были национальным достоянием немцев.

А это значит, что Революция сейчас там же, где была раньше, — с Маяковским, у нее нет другого пристанища. Он укрыл ее от непогоды, как Феодора — святые иконы, поместил внутрь себя, где она доразвилась до своей геральдической чистоты. Сегодня, после распада советского мира, возникает соблазн истолковать мифопоэтический космос Маяковского в его самостоятельном бытовании, независимом от тогдашней «реальности» и «политики». Совершает же полет в межвременной пустоте, врезываясь в звезды, какой-нибудь «Парсифаль» Вольфрама фон Эшенбаха — осколок умершей культуры, литературный памятник на развалинах и пепелище, коему (пепелищу) мы тщетно стремимся придать былое несожженное очертание. Это ложный соблазн: Вл. М. и был той самой советской действительностью, какой эта действительность имела шанс состояться, если бы — повторю сказанное выше — она не капитулировала и не отдалась насильникам. Маяковский — ее квинтэссенция, «гармонический максимум» (Цветаева). Я не могу без волнения читать про то, как в Ярославле поэта настигла весть о взятии Шанхая войсками Кантона, или описание могил у Кремлевской стены, или в различных местах разбросанные фрагменты о том, как в стране созревают целые области изобильного существования. Но и скромнейший советский факт, отлетая от своих тщедушных значений, обретал весомую значимость в этих гиперболических эмпиреях, в бархатных артикуляционных раскатах: Вл. М. проклинал и увенчивал, как Пиндар воспевал колесничих, олимпийских атлетов.

Для того чтобы уберечь целостность мира, без которого он не мыслил себя и свою жизнь, Маяковский писал гениальные «поздние произведения» (открещиваясь от ненавистной идеологии, их не видят в упор), но у текста неизменная участь: быть фиксацией, буквой, неподвижным знаком процесса — эргоном. Даже если его трактовать в ключе Барта, когда все устойчивое, стабильное и статичное, все, что имеет качества довлеющего себе «знака», закрепляется за «произведением», а «текст», избавленный от ноши, возносится в зону свободного интертекстуального парения, в «галактику означающих», то и в этом случае он далеко не тождествен перманентной энергейе и может быть только чахлой метафорой Революции, указанием в ее сторону, но не отображением ее естества. В таких разъяснениях Вл. М. не нуждался, зная предмет лучше тех, кому он представал в виде занимательной теоретической апории, а не жизненной драмы. Найденный же им выход из противоречия, по всем статьям безысходного, был простым, абсолютным и, как выяснилось, самоубийственным. Отрешившись от идеологии конечного художественного результата, Вл. М. ее заменил всеобъемлющей и превосходящей искусство перманентной динамикой творчества, в котором цена и значение текстов (самих по себе поразительных) определились заведомо ниже цены и значения непрерывного процесса их производства, подчиненного высшей цели: спасению цивилизации Маяковского. Неудержимость этого теургического семиосиса была эквивалентна вечному движению Языка и Революции — бытие духа мыслится в деятельности. Только безостановочное энергейтическое стихотворное говорение (а не изолированные тексты-эргоны) еще могло поддержать революционный огонь. Иными словами, Маяковский не должен был останавливаться в речи ни на мгновение, и он, уже почти неантропоморфным импульсом воли связавший себя с ораторской неумолкаемостью, тем самым определил свою скорую гибель, потому что в проекции человеческого бесконечность равняется смерти, не жизни. А черный парадокс был в том, что он еще раз избавил свою эпоху от Р, нагрузив ее всю на себя, как Спаситель — грехи человечества; но каноническая фабула его судьбы, этого последовательного подражания Христу, пронизанного идеями страдания, искупительной жертвы и воскресения, слишком очевидна и достаточно изучена, чтобы ее разбирать здесь специально.

У него развился ужас перед стагнацией, паузой, интервалом, забвением динамических первоначал Октябрьской эры, красные стрелы которой лежали в пыли, накрытые выцветшими знаменами. Скульптурная галерея его врагов открывалась монументальными изваяниями Бюрократа и Хулигана, аллегорических монстров безвременья. Препятствуя передовому движению, они пародировали его своей ублюдочной гиперактивностью — перекладыванием с места на место запретительных циркуляров, разжиганием пьяных драк. Он видел, что эпоха намеренно, как уклоняющийся от общих работ зэк, вывихнула себе сустав, и в одиночку, ужасным усилием вправлял его в своем слове: «Знайте, // граждане! И в 29-м // длится // и ширится // Октябрьская революция. // Мы живем // приказом // октябрьской воли. // Огонь // „Авроры“ // у нас во взоре. // И мы // обывателям // не позволим // баррикадные дни // чернить и позорить» («Перекопский энтузиазм»).

Октябрь уравнивался им с океаном — живым воплощением клокочущей вечности: «Смотрю, // смотрю — // и всегда одинаков, // любим, близок мне океан. // Вовек // твой грохот // удержит ухо. // В глаза // тебя // опрокинуть рад. // По шири, // по делу, // по крови, // по духу — // моей революции // старший брат» («Атлантический океан»). Любое, сколь угодно недостоверное доказательство длящейся полноты революционной ткани (мизерных, обманных ее участков) служило поводом для безудержных дифирамбических восхвалений, словно он получил эту весть из уст самих парок или уж Пенелопы — покровительницы одиноких вышивальщиц и ткачих: «Всем пафосом // стихотворного рыка // я славлю вовсю, // трублю // и приветствую // тебя — // производственная непрерывка» («Голосуем за непрерывку»). И еще в этом же роде: «К таким // не подойдешь // с американской меркою. // Их не соблазняют // ни долларом, // ни гривною, // и они // во всю // человечью энергию // круглую // неделю // дуют в непрерывную» («Американцы удивляются»).

Овладевавший Вл. М. страх немоты, внезапной утраты языка, как это происходило с ним за границей, где не говорили по-русски («Переведи им, — ору я Бурлюку, — что если бы знали они русский, я мог бы, не портя манишек, прибить их языком к крестам их собственных подтяжек, я поворачивал бы на вертеле языка всю эту насекомую коллекцию…»), коренным образом отличался от того, на который от века обречены все речетворцы. Ни одному из них, как в свое время восточной сказительнице, не угрожало ничего серьезней индивидуальной смерти, и существование мира не зависело от успеха и продолжительности их разговоров. Он же отвечал за всех и за все, сознавая, что его молчание ввергнет во мрак цивилизацию, которой хрупкое бытие держалось лишь долготой его речи. Резонным будет еще одно сравнение с де Садом, тоже являвшим собой редчайшее сочетание писателя Р. и революционного писателя.

На федерацию Сада с французским Событием (1789–1793) гораздо больше указывает бесперебойность его письменного изъявления, этого самого неуемного, продолжительного и отвлеченного оргазма в истории, нежели тематическая перверсивная провокация сочинений. Нескончаемо разматывающийся рулон бумаги, на которой узник Венсеннского замка, Бастилии и Шарантонской психиатрической лечебницы выводил 120 тысяч дней и ночей своего Содома, — образцовая визуальная пропедевтика, идеальные пролегомены не только к маркизу, но к любому распутству (его связь с иероглифом Р, подобно кафкианской виновности, всегда несомненна). В то же время контраст с Маяковским очевиден не менее сходства. Сад уберег зазор между собой и Событием, не сливаясь с ним речью и телом, не вбирая в себя его тяжести и грехов; он следовал хоть и родственным, но параллельным, созерцательным курсом, который избавил его от ответственности за исход предприятия, еще раз сомкнувшегося над ним тюремными и больничными сводами. Стороннее наблюдение стало возможным благодаря тому, что садовское письмо прочитывается как литература и никогда — как реальность; так же организованы тексты «раннего Маяковского», «Поздний Вл. М.» — уже не литература, а жизнетворческий вызов и жест, попытка реальности вместо единственно данной, навязанной и предавшей. «Поздний Вл. М.» — тотальная Революция, нечеловеческая, огнее огня, пепельней пепла. Ее капилляры, артерии, влажные корни и иссушенные всходы, ее тело, утыканное гвоздями и стрелами. Последняя глава и надежда, последний шанс воскресения.

Он надорвался.

Не выдержал непрерывки.

И больше не мог нести вес целого мира.

В отчаянии совершил остановку, сделал то, чего терпеть не мог, — юбилей. Но этого породнения с замер(з)шим обществом от него уже не хотели.

В распухшем строительном термитоподобном (термидор — не отсюда ли?) Вавилоне в услугах его не нуждались.

Ждали, когда подохнет.

Негде было приткнуться в глазурованной тени зиккуратов.

Заклинания не забывать октябрьский дух были запоздалыми увещеваниями собственного сдававшего тела, в котором и обитал этот дух.

Оставалась мотивировка только для смерти — непристойной, кощунственной смерти, ибо самоубийство означало последний индивидуальный поступок поэта, растоптанного в эпицентре массовых стимулов и реакций столетия.

Не имеет смысла гадать, что сталось бы с Маяковским, не выстрели он себе в сердце. Абсурдно гадать о судьбе уцелевшего Вертера, потому что Вертер и есть тот, кто стреляется.

Маяковский — тоже тот, кто стреляется. Одинокий поэт, убивающий себя в государстве безжалостных догматов и лицемерной любви.

Где ты сейчас? Где твое имя?

Нет площади поддержать фигуру твою.

Крысой с тонущего корабля прибежал я в страну из страны, где падали статуи тех, о ком ты писал.

И листаю 13 вишневых томов в тель-авивских автобусах.

Твоим именем я заканчиваю эту никчемную декларацию, Маяковский.

 

ЛЦК: Поход на обломовский табор

(советский литературный конструктивизм как идеология

)

Их главные тексты были созданы в переломный момент российского существования — во второй половине 20-х годов. Участники движения эту переломность и кризисность отлично сознавали. Они выступили с программными произведениями и манифестами, в которых предложили свой план преобразования страны. Они были разгромлены. Потом они делали все возможное, дабы вытравить из сознания тех, от кого зависели их жизни, память о своей опрометчивой молодости. Это им удалось блестяще. В курсах истории литературы остались не столько враждебные, сколько бессодержательные и образцово-пустые строки о группе ЛЦК, литературном центре конструктивистов. Специальных работ крайне немного, и они не слишком приближают нас к пониманию идеологии и поэтики этого полузабытого направления. Книги участников группы хоть и переиздаются выборочно, но существуют вне историко-литературного и, что очень важно, политического контекста эпохи. Между тем речь идет не о восстановлении справедливости, но о чем-то более интересном для читателя.

Россия снова вступила в переломную эру. Ей приходится заново строить свое хозяйство, социальную политику и отношения с распавшимся кругом еще недавно принадлежавших ей земель. И в словах некоторых людей, непосредственно причастных к управлению этими событиями, внезапно зазвучали «конструктивистские» интонации. Да что там интонации — порой в их речах, к неведению самих говорящих, оживают целые концептуальные блоки и система аргументации, которые были характерны для участников ЛЦК. В высказываниях же их оппонентов, как в самой России, так и за ее пределами, слышны отзвуки давних выступлений тех, кого конструктивисты считали своими врагами. Все это не случайно. Возможно, российской истории действительно свойственна повторяемость в высокой и пугающей степени. Но как бы то ни было, это гарантирует «актуальность темы».

Во избежание путаницы нужно отметить следующее. Я говорю не о конструктивизме — мировом стиле и мировой тенденции, но о конкретном направлении в советской литературе и общественной мысли 20-х годов. ЛЦК, литературном центре конструктивистов. Несмотря на сходство наименований, ЛЦК было бы неверно считать реализацией на российской пореволюционной почве содержательных возможностей вышеупомянутой, очень влиятельной в то время мировой концепции. Место это в тогдашнем культурном ландшафте уже было занято. Но участники группы ЛЦК на него не только не претендовали, а, напротив, с подобного рода позицией активно полемизировали и от нее отталкивались.

Настоящими конструктивистами в советской России 20-х годов были лефовцы. Их общие идеологические, эстетические и бытовые установки очень удобно, как патрон в барабан револьвера, из которого застрелился лидер движения (незадолго до смерти движению изменивший), входили в обойму международной левой культуры. Место их жительства, еще очень патриархальная Москва («золотая дремотная Азия опочила на куполах», как писал заклятый лефовский враг), наряду с Берлином считалась центром и даже вожделенной Меккой левой художественной цивилизации. Советский литературный конструктивизм (ЛЦК), если перефразировать сказанные по другому поводу слова Томаса Манна, безусловно, находился с конструктивизмом как мировым стилем и тенденцией «в некоей идеальной связи». И все-таки ЛЦК, в отличие от канонически конструктивистского «Лефа», был особым, необычным «конструктивизмом». Мы скорее вправе усматривать в нем течение, параллельное генеральному потоку, нежели воспринимать его как еретический, но органичный извод мирового стиля и веяния. В дальнейшем, говоря о «конструктивизме», мы будем иметь в виду ЛЦК.

Истоки свои группа берет в своеобразном тройственном союзе Ильи Сельвинского, Корнелия Зелинского и Алексея Николаевича Чичерина (словно предвосхищая Дмитрия Александровича Пригова, он предпочитал называть себя в литературе полным именем), который оформился в начале 20-х годов, а в 1924 году ознаменовал свое существование выходом в свет коллективного сборника «Мена всех». Чичерин вскоре откололся. Его интересы были сосредоточены в иной области, он писал визуальную заумь, имевшую для него мистическое значение, сочинял так называемые «романы», каковые собирался печатать на пряниках, издал брошюру-манифест под названием «Кан-фун» (конструктивизм-функционализм). Увлекательные предконцептуальные опыты этого разработчика новаторских литературных ходов были уже в наше время названы «гениальными»… В дальнейшем в ЛЦК, помимо лидера группы Сельвинского и ее ведущего теоретика Зелинского, входили Вера Инбер, В. Луговской, Э. Багрицкий, Н. Адуев, Б. Агапов, Дир Туманный (Н. Панов), А. Квятковский, И. Аксенов, Е. Габрилович, Г. Гаузнер, с творческими биографиями которых нетрудно ознакомиться, перелистав соответствующие тома и страницы литературных энциклопедий.

Процесс теоретического осмысления групповой идеологии и поэтики обрел более или менее зримые очертания к 1925 году, когда был опубликован сборник «Госплан литературы», а в своих классических и завершенных формах предстал на суд читателей в 1929-м, в итоговом конструктивистском альманахе «Бизнес» и в некоторых материалах, тогда же появившихся в периодической печати. Вскоре ЛЦК, пережив под сильнейшим внешним давлением конвульсивные мутации, объявил о самороспуске и общей не ушел судьбы. Литературно-идеологические консорции (говоря в терминах теории Льва Гумилева) отныне были не ко двору. Если на короткое время отвлечься от непосредственной темы разговора, то нужно заметить, что решение окончательно устранить из советской литературы относительно независимые группировки (в большинстве своем политически лояльные) имело и некоторые не вполне очевидные следствия. Осознанная работа в области идеологии и эстетики на очень долгое время стала уделом катакомбных одиночек, а не артистических содружеств, внутри которых только и возможна выработка целостных программ. Одиночки, пусть даже плодотворно общавшиеся между собой, оказались способны на создание впечатляющих индивидуальных достижений. Но концептуальные теоретические открытия в той сфере, где формируются художественные идеологии и неизбежно возникает проблема общей идеологической ориентации, — эти открытия, как показывает опыт истории искусства, настоятельно требуют объединения усилий, группового, цехового поиска и непременной конкурентной проверки его результатов.

Следует подчеркнуть и другое, может быть, еще более важное обстоятельство. Официальный запрет на альтернативные (параллельные) платформы, идеологии и группы привел к болезненным трансформациям в сознании тех людей, которые не желали подчиняться господствующему порядку речи и зафиксированному в нем порядку надзора и наказания. Неприязнь к официозной идеологии (будь то политическая или эстетическая в самых вульгарных проявлениях последней) и к официозным формам групповых объединений вызвала к жизни тот характерный феномен, когда любая идеология, в том числе отчетливо сформулированная художественная программа, и любое основанное на общности концепций артистическое содружество с неизбежной для последнего цеховой семантикой стали восприниматься как нечто в фундаментальном смысле неподлинное, противопоказанное настоящему творцу. В запоздалом соответствии с псевдоромантическими доктринами (сами-то романтики, подобно всякой школе, являли как раз пример последовательной групповой работы) провозглашалось, что долг незапроданного Левиафану художника — это одинокое «моцартианское» творчество, не связанное в своем свободном самораскрытии ни с какими теоретическими ограничениями. Роль теории высокомерно преуменьшалась. Идеология же в мнимом и невольном созвучии с известными тезисами Маркса и Манхейма безоговорочно отождествлялась с ложным сознанием. Как правило, такой позиции сопутствовал тяжелый эстетический консерватизм и даже фундаментализм. Ретроградная тенденция эта была преодолена только в середине 50-х годов, с появлением в подземном слое русской культуры, там, где была сосредоточена основная художественная энергия эпохи, новых объединений поэтов и художников, вновь осознавших ценность совместной творческой и теоретической работы. Но вернемся к ЛЦК.

Советский литературный конструктивизм поставил во главу угла проблему организации и смысла. Это соответствовало рационалистическому пафосу эпохи, явившемуся ответом на глубокий структурный и организационный кризис, порожденный мировой войной. Мировая война, писал А. Богданов в предисловии к своей «Тектологии», есть не что иное, как организационный кризис в мировом масштабе — следствие общественной стихийности человечества и анархии взаимных отношений между государственными организмами. Конструктивизм возник и как ответ на технологическую революцию 20-х годов, американизацию всех форм жизни, их рационалистическую проработку под знаком достижения максимальной целесообразности и комфорта.

В программном разделе сборника «Бизнес» Зелинский отмечал, что конструктивизм становится на гребень гигантской волны энергетического подъема и небывалого роста техники: таков стиль эпохи, ее формирующий принцип, который можно найти во всех странах, не склонных к культурному изоляционизму. Зелинский вводит понятие грузификации как центральной характеристики современной ему культуры. Конструктивизм, привычка подходить ко всем вопросам жизни с переустроительной и строительной точки зрения, и есть порождение грузификации, каковая вкратце сводится к следующему. Это выражение извечно присущей человеку организационно-технической потребности в истончении, дематериализации вещественных производственных средств за счет увеличения их функциональной нагрузки. Ну, например, поясняет свою мысль Зелинский. Если раньше в авиации на одну лошадиную силу приходилось 4 кг мотора, то теперь, в 1928 году, уже всего 0,6 кг. То же самое можно сказать и по поводу изобретения телефона и радио. Произошла резкая дематериализация — выпадение сотен тысяч тонн проволоки как посредствующего звена. Возобладала чистая функциональность — косная, непроработанная и неосмысленная материя уступает место аскетической ультрасовременной целесообразности, позволяющей разрешить проблему в кратчайшие сроки и с ничтожными потерями. Подобный подход характерен и для области абстрактного умозрения, в частности математического естествознания, пытающегося «нагрузить» на несколько имматериальных формул целое мироздание. Грузификация, таким образом, есть взваливание на все истончающиеся материальные упоры все большего функционального веса. Одним словом, тотальная рационализация мира и мышления, перевод их в сферу логического и целеполагающего, что призвано избавить действительность и мысль о ней от всего дезорганизующего, энтропийного.

Грузификация — синоним технократического стиля и воздуха эпохи, ее волевого напора, изменяющего мир на началах конструктивного разума. ЛЦК ощущал себя закономерной тенденцией внутри этого планетарного процесса, но его притязания — идеологические и политические — отнюдь не исчерпывались стремлением быть созвучным времени. Притязания эти были куда как большими и предполагали создание целостной системы, призванной послужить теоретической основой для системного преобразования традиционной России, сохранившейся в своих принципиальных очертаниях и в первое постреволюционное десятилетие.

Говоря упрощенно, советский литературный конструктивизм, рассматриваемый как идеология, есть руководство к действию по борьбе с традиционной Россией. Ибо Россия являет собой отрицание какой бы то ни было конструктивной целесообразности, функциональной грузификации. Россия — это тысячи километров тяжелой, косной материи, лежащей вне сферы смысла, материи неорганизованной, неструктурированной, неразумной. Россия — торжество материи, непонятно кому и зачем нужной в своем грубом, темном, природном качествовании. У Корнелия Зелинского об этом сказано с полной отчетливостью. Имеет резон поэтому сперва остановиться на программных сочинениях теоретика группы. Отказавшись от метода буквального их цитирования, попробуем дать монтаж наиболее характерных публицистических пассажей, которые в своей прямолинейной и щегольской ораторской логике могут, как нам кажется, послужить своеобразным введением в идеологию ЛЦК — как она запечатлелась в декларациях и, что самое главное, в художественных текстах участников объединения.

Тонким слоем расселись люди по большим российским низинам. Нищета и низинность, низинность и нищета. Ничего не произошло, ничто не изменилось. Даже татарское иго не кончилось. Если самодержавие русское загнало его вовнутрь, то при советской власти оно дает о себе знать производственной и культурной немощью, рабской зависимостью человека от природы, от ее слепых и бессмысленных злодеяний. Тяжкая технологическая отсталость, мрак, грязь, сонная неподвижность. Крестьянская Россия, отмечает Зелинский в «Разговоре с американскими писателями», всегда была страной классического идиотизма. И конструктивизм есть ответ на дремучую, едва проснувшуюся российскую действительность. Вся атмосфера советского строительства, этого невиданного восстания против энтропии и первозданной изнурительной натуры, — горячит и лепит настроения конструктивизма, являющегося способом волевого отношения к этой исконной равнодушной природе страны.

Россия — это то, что нужно преодолеть. Неподвижное, архаическое государство, способное лишь на редкие всплески самоубийственной энергии. «Приходится удивляться той гигантской воле к войне, которую проявила наша слабая бесталанная страна — страна, для которой день объявления войны был уже днем поражения», — писал участник ЛЦК Евгений Габрилович в рассказе «Ошибка Штунца».

Отвержение традиционной, и в первую очередь крестьянской России — очень влиятельный топос, характерный для различных идеологий того времени и более или менее активно продержавшийся примерно до середины 30-х годов, когда произошла очередная смена интеллектуальных вех и наметился явственный поворот в сторону государственного патриотизма и официальной народности. Прежде всего вспоминается Максим Горький с его брошюрой «О русском крестьянстве» и целым корпусом работ аналогичного рода, как дооктябрьских, так и пореволюционных, в которых была объявлена война иррациональной, мистической, азиатской — крестьянской России. Последняя была, со своих, особых позиций, чрезвычайно темпераментно проклята И. Родионовым, автором «Нашего преступления», и наслажденчески, с садистическим декадентским сладострастием воспета Пименом Карповым в «Пламени». Из людей непосредственно партийной (большевистской) ориентации на данном поприще ярко зарекомендовали себя Н. Бухарин, историк М. Покровский и его школа, поэт Демьян Бедный. Михаил Кольцов писал в 1929 году в очерке «Ярмарка в Рязани», что единственный смысл существования в советское время окружного города, вроде Рязани и многих подобных ему, заключен в «обслуживании и руководстве социалистическим переустройством деревни, в переводе ее на коллективное хозяйствование, на новую техническую базу. Есть ли, будет ли это?.. Если нет, — пусть пропадает косопузая Рязань, а за ней и толстопятая Пенза, и Балашев, и Орел, и Тамбов, и Новохоперск, все эти старые помещичьи мещанские крепости! Или они все переродятся в новые города с новой психологией и новыми людьми, в боевые ставки переустройства деревни. Или же — наступление социализма на село пройдет мимо этих городов, и они останутся в стороне унылыми развалинами, скучными даже для историков старого, забытого социального уклада». В начале 30-х годов популярный известинский репортер А. Гарри с холодным вниманием описал в очерке об авиации увиденный им с воздуха деревенский пожар и то, как его тушат крестьяне: «К колодцу протянулась длинная цепь: ведра с водой передают друг другу, из рук в руки. Так тушили пожары скифы. Толпа крестьян застыла в праздной и сумрачной безнадежности». «Мне страшно назвать даже имя ее — // Свирепое имя родины», — писал в стихотворении «Дорога» (1926) участник ЛЦК Луговской, этот «кентавр революции», по определению Зелинского. А годом раньше, в «Повести», выразился так: «Направо — поля. // Налево — поля. // Деревни как чертовы очи. // И страшная, русская злая земля // Отчаяньем сердце точит». Заметим, однако, что отношение к историческому и легендарному прошлому России как к сплошному господству кровавой неразберихи и сонной, жестокой азиатчины, просветляемой лишь народными мятежами, разделял еще молодой Я. Смеляков, впоследствии мысливший совсем по-другому (см. его стихотворение «Москва», 1934). Подобного рода примеры можно умножать до бесконечности.

Впрочем, некоторые сторонники прямого социального и технологического действия предпочитали видеть в российской неподвижной автохтонности, психологически настроенной, по словам А. Гастева, против точных организационных идей, довольно удобный плацдарм для экспериментирования. Сам Алексей Капитонович, автор «Поэзии рабочего удара» и известный рационализатор трудовых процессов, создавший целый институт, где вычерчивались специальные графики, показывающие, как надо правильно, по-научному работать зубилом, высказывал в этом смысле определенную надежду: «Но может быть именно здесь, в нашей девственной стране, возможно действовать с наибольшей революционностью… Молодая страна с непроходимым плесом тайги, с четырехсоттысячеверстными реками, с бескрайними равнинами, по которым на бешеных ходулях мчатся бураны, страна, чуть вышедшая из стадии кочевья, — евро-азиатская громада, — Россия, где по уши завяз и чуть не утонул в болоте Петр I, — эта страна издавна звала к гигантскому революционному жесту».

Умонастроения эти, о которых не обязательно долго распространяться по причине их полнейшей публицистической тривиальности, входили в идеологический канон ЛЦК, каковой (канон) на первый взгляд ничем не отличался от господствовавшего концептуального фона и потому не представляет сегодня специального исследовательского интереса. Но в действительности дело обстояло иначе. Прежде всего, советский литературный конструктивизм сообщил ходовым идеям и эмоциям исключительную степень концентрации и программной отчетливости, так что количество здесь поистине перешло в новое, небанальное качество. Далее, ЛЦК в лице Сельвинского и Зелинского постарался придать этой нехитрой идеологии «историософский» размах, что резко выделяло платформу конструктивистов из общего контекста. И, что самое главное, платформа эта предлагала реализацию оригинальной социально-политической программы, которая, несмотря на кажущееся тождество многих ее пунктов с доктринальными тезисами большевистского руководства той поры, на самом деле имела в виду совсем другие политические и общественные перспективы, нежели те, что предусматривались лидерами государства. Об этом пойдет речь дальше, пока — продолжим разговор.

Россия — не только страна грубой материи и архаически живущего народа. Это еще и государство неправильного мышления, уродливой умственной традиции, точно соответствующей гигантским, непроработанным волей и разумом просторам. Конструктивизм, писал Зелинский, отталкивается от всего, что произрастает из мужицкого корня русской культуры. Кроме того, ЛЦК восстает против морализирующего и пассивного, каратаевского направления русского философствования, проистекавшего не от полноты и насыщенности самой действительности, а от бедности и убожества ее. Но таков общий закон, согласно которому чем обездоленней, глуше и темнее страна, тем фантастичнее в ней идеалы, тем все более абсурдный характер принимают тихо веющие над российскими просторами волны шеллингианства и гегельянства, с некритической легкостью усвоявшиеся русской интеллигенцией. Эта жизнь и эта мысль, в равной мере беспочвенные и беспредметные, в совокупности составляют нечто такое, что подлежит помещению в историческую кунсткамеру. Во всяком случае, они совершенно противоречат западному опыту. «Россия как организм — со всем укладом своего народа, суевериями и беспросветной тьмой, с полузоологическим бытом детей своих, — разительным образом противостояла соседнему, относительно культурному, человекосообразному Западу». Необходимость долгой учебы у Запада, западничество, взятое в своем крайнем выражении, вырастает как центральная задача дня: советское западничество — это форма социалистического конструктивизма.

ЛЦК возобновил в подсоветской культуре проблематику противостояния Востока и Запада как двух во всем несходных социополитических и идейных миров, а также и проблематику соперничества западничества и славянофильства — двух направлений русской мысли, борьба которых не получила в прошлом окончательного разрешения, и в своем полном объеме, а главное, в своих определяющих будущее страны практических следствиях может быть решена только сейчас, в реконструктивный период. «И вот исправничья наша Расея // Рублевская, богомазная — вдруг // Треснула радиусами вокруг // И зацвела голосами окраин, // Свежей экзотикой Коми, Украин, // Где ту же рожь и тот же чай // По-старому жнут, по-новому сея, // Коми, Ойротия, Азербайчян. // И вот ожившая эта коллекция // Первой задачей установила // Как-то идейно объединить // Эти хозяйства в единую нить // Общей системы. И легкого легче // Всплыл не решенный до наших пор // Истинно-русский столетний спор // Западника и славянофила». И далее Сельвинский писал в «Пушторге»: «Ученик Маркса, сумевший стать // Европейским социологом из русского народника, // Всечеловек, человек без родинки, // Ленин учел особую стать // России Тютчева, Скифии Блока. // Не знаю, поймешь ли ты мой восторг, // Он слил проблему „Запад-Восток“ // В идею рабоче-крестьянского блока».

Противостояние Запада и Востока (в первую очередь, разумеется, России) как уже говорилось, получает в поэмах Сельвинского и статьях Зелинского явственные «историософские» очертания, хотя, надо признать, и не слишком самостоятельные. Но интересно, что источники заимствования были достаточно необычны для тогдашних условий. «OST и WEST. Восток и Запад. Западная Марфа убирала дом свой, учила детей и пекла пироги. Русская Мария, „Града взыскующая“, мыла ноги всевозможным „Учителям“, приходившим к ней (большей частью с того же домовитого Запада), билась в тоске, куда-то бежала (стоя на месте), кого-то учила (вызывая смех или презрение), что-то искала, не находя выхода». «Да, не повезло русскому народу, просто как народу, в его юности. „Солунские братья“ тоже нас подкузьмили. Получив язык их болгарский, веру мы приняли греческую. Этим вынуты мы были из общих стыков европейской культуры. Не зная античного наследия, которое получил Запад, мы всю жизнь питались с чужого стола».

Это, конечно, журналистская вариация на философскую тему Густава Шпета, иронического комментатора русской мысли, глухо упомянутого в подстрочном примечании. Но есть и еще один источник вдохновения Зелинского, открыто и часто цитируемый в тексте «Конструктивизма и социализма». Речь идет о Чаадаеве с его, по определению И. Шафаревича, «загадочным мировоззрением», одной из компонент которого, как считает математик и публицист, являлась «русофобия». Чаадаев важен идеологу ЛЦК как мыслитель, усомнившийся в своем народе и стране: интерес представляет не столько конкретное содержание его идей, сколько вектор их, разворот, пафос. Кто знает, отмечал Зелинский, если бы сейчас Чаадаев встал из гроба, на знамени его могли быть написаны слова «конструктивизм и социализм». Точно так же очень впору был бы молодой советской государственности Чернышевский, новый Чернышевский, советский западник, который написал бы книгу «Как делать?».

«Бизнес», и прежде всего теоретическое введение к нему Корнелия Зелинского, вызвали немало запальчивых и злых рецензий, но культур-философская, «западно-восточная» тональность закатных и главных текстов ЛЦК критиков интересовала очень слабо, а может, и вовсе не была ими замечена. Чуткость неожиданно проявил лишь Б. Ольховый, марксистский литератор не из самых талантливых или бойких. Любопытно, что он вступился за Россию, настаивая на относительном характере ее исторического запаздывания и не соглашаясь с расхожим пониманием ее в качестве восточной страны. Меж тем Запад, Восток, проблема модернизации и поиска верной геополитической стратегии для особенной (евроазиатской) страны в переломный момент ее государственно-исторического бытия — это центральные темы и мотивы тогдашней мысли, как околосоветской, вынужденной прибегать к конспиративным зигзагам, так и более или менее независимой, эмигрантской. Между метрополией и эмиграцией, заметим, вплоть до конца 20-х годов существовал напряженный диалог и спор, первенство в котором далеко не всегда принадлежало изгнанникам. Западно-восточная проблематика конструктивизма (ибо Россия и славянофильство отождествлялись ЛЦК с Востоком) была включена поэтому в чрезвычайно насыщенный культурно-политический контекст. Своеобразие его в эпоху нэпа, на мой взгляд, заключалось в том, что к традиционным, хотя и по-новому (в том числе подцензурно) окрашенным словам, исходившим из «западнического» и «славянофильского» лагерей тогдашней России (власть, как могло показаться, придерживалась мудрой, срединно-государственной линии), прибавились амбициозные слова, вновь зазвучавшие с нерусских, национальных окраин, и в словах этих был сугубо враждебный центру, односторонне «восточный» или «западный» смысл.

Мирсаид Султан-Галиев, видный функционер наркомата национальностей, поздно пришедший к марксизму от тюркского национализма, но зато очень рано, уже в 1923 году, посаженный в тюрьму, предлагал центральной власти переориентировать свою политику в восточном направлении. Судя по всему, планы у него были далеко идущие. Он надеялся, что тюркоязычные мусульманские народы России, а в перспективе и вообще народы Востока — Индия, Персия, Турция — смогут использовать большевиков в своих целях и с их помощью освободиться от колониального давления Запада. Следовало поэтому поторопиться с мировой революцией, но только объектом ее пространственных вожделений надлежало стать Востоку. Обосновывалось это вполне рационально и в духе времени: «Мы должны твердо и навсегда запомнить одно: Восток в целом является основным ресурсом питания международного империализма и в этом отношении в обстановке общемировой социалистической гражданской войны является крайне выгодным для нас и крайне невыгодным для международных империалистов фактором в нашем столкновении с ними. Лишенный Востока и оторванный от Индии, Афганистана, Персии и других своих азиатских и африканских колоний, западноевропейский империализм должен будет зачахнуть и умереть своей естественной смертью». Но так или иначе, русской и европейской революциям не миновать Востока. Ведь даже если бы рабочему индустриально развитых стран Запада посчастливилось одержать победу над своей буржуазией, то последняя перешла бы к концентрации сил на восточных окраинах, а в случае самого неблагоприятного исхода не постеснялась бы использовать вековую вражду Востока к Западу как носителю колониального гнета и — «организовать поход чернокожих на Европу»!

На первый взгляд сходный круг идей, переводя их в практическую плоскость, развивал тогда же Лев Троцкий. Он утверждал в своем секретном меморандуме в ЦК РКП(б), что дорога на Индию может оказаться более короткой, чем путь в советскую Венгрию, а международная обстановка складывается таким образом, что марш-бросок на Париж и Лондон лежит через города Афганистана, Пенджаба и Бенгалии. (Вспомним, между прочим, и «дранг нах остен».) Троцкий исходил из реальной ситуации. Революция на Западе, которая, согласно пророчеству Розы Люксембург, процитированному Альбером Камю в «Бунтующем человеке», должна была распрямиться во весь рост и с наводящим ужас грохотом протрубить во все трубы: я была, я есть, я буду, — эта революция провалилась. Всплеск радикальной активности в Европе в 1923 году возродил классические марксистские представления о штурме неба над головами жителей индустриальных держав Запада, но и эта волна улеглась. Неизбежной поэтому казалась восточная альтернатива, тем более что и она укладывалась в привычные схемы — метрополии, колонии, сырьевые базы, рынки сбыта.

Однако, несмотря на кажущуюся близость доктринальных установок Троцкого и Султан-Галиева в области восточной политики советской власти, эти люди имели в виду совершенно различные цели. Пропагандируемый председателем Реввоенсовета индийский и вообще восточный анабасис Красной Армии предполагал раздувание едва тлеющих углей и поленьев из мирового революционного костра, совсем недавно еще так весело трещавшего, а теперь отбрасывавшего только бледную, немощную тень. Перманентная революция являлась для Троцкого самодостаточным процессом, значительно более интересным, чем последующее мирное строительство на завоеванных в результате сабельных походов восточных и западных землях. В целом же все эти кровью умытые территории должны были трансформироваться в сверхнациональные республики социалистических советов, как потом называл подобного рода образования Максим Горький. Индустриальные пролетарские страны Запада и избавленные от колониализма аграрные пространства Востока предстояло скрепить и объединить в единое целое замковым камнем универсальной идеологии, политики и социального устроения.

Султан-Галиев мечтал о другом. Если попытаться распрямить его мысль, то приходится признать, что пером теоретика водила неприязнь представителя Третьего мира к миру Первому, подмявшему под себя Восток, и прежде всего Восток исламский, в том числе и советский. Революционный бросок в восточном направлении, который он предлагал власти, поэтому вовсе не имел целью социалистическое преобразование колониальных аграрных просторов, но означал освобождение Третьего мира, принесенное на евразийских штыках большевизма. Он утверждал, что европоцентристский марксизм — идеология индустриального общества, Первого мира — плохо приспособлен к азиатской действительности, корежит ее и насилует. Нужен другой, национальный, азиатский коммунизм (ему будут внятны «слова деревенские и лесные» — Джамбаттиста Вико), специфическая доктрина аграрного, дотоварного социума, призванная идеологически обосновать особый путь советской мусульманской ойкумены — последней надлежало стать автономной. Поэтому необходимо создать независимую от Центра компартию со своим ЦК; и сформировать собственную Красную армию под началом местных командиров; и подумать над образованием Колониального интернационала, неподотчетного Коминтерну; и — венец султан-галиевского утопического творчества — воплотить в жизнь проект единого государства тюркоязычных советских народов, Республики Туран, территория которой простиралась бы от Казани до Памира! Первое впечатление — типичный радикальный национал-коммунизм — недостаточно, ибо не учитывает очевидных следствий этих проектов, следствий, которые, я в этом уверен, были ясны Султан-Галиеву и принимались им. Речь идет, конечно же, о том, что в независимой республике Туран с советской властью и коммунистической идеологией уж как-нибудь разобрались бы.

Примерно в те же годы гораздо более прямодушная национал-коммунистическая концепция развивалась на Украине. Проповедовал ее «Микола Скрыпник, наркомпрос, самоубьется он позднее» (Б. Слуцкий). В определенной связи с этим кругом представлений находились и иные блестящие молодые интеллектуалы, которые, сколько можно судить по их осторожно-дерзким декларациям, явно рассчитывали на большее, нежели их национально мыслившие, но очень ортодоксальные партийные покровители. Если национал-коммунизм султан-галиевского толка (как бы его ни толковать) был обращен на Восток, то украинская национал-большевистская доктрина и политика (и уж вне всяких сомнений — идеи молодой интеллектуальной элиты) побуждали смотреть на Запад. Востоком для Харькова (тогдашней украинской столицы) была Москва, которая, напротив того, являлась индустриальным Западом для Султан-Галиева и политиков его ориентации — поистине, как если бы в Москве, этом двуликом Янусе, сконцентрировалась вся гипотетическая евразийская природа государства российского. Людьми из литературного центра конструктивистов Восток (традиционная Россия), как в его реальном, так и метафизическом и историософском измерениях, отождествлялся с безнадежным и злым болотом; ультразападническая же ориентация ЛЦК имела совсем немного общего с вестернизаторской позицией литераторов типа Хвылевого, связанной прежде всего с национальным возрождением и надеждой подальше убежать от Москвы в культурном и политическом смыслах. (Эта позиция была радикальнее и уж куда как опаснее той, что занимали по отношению к английской цивилизации ирландцы Шоу, Синг, Йитс и Джойс, младшим современником которых был украинец Микола Хвылевый.) Но кое-что, как ни покажется это странным, сближало установки ЛЦК с султан-галиевскими или теми, что развивались в ВАПЛИТЕ, а также со сменовеховскими и евразийскими. Этот интегральный момент был устойчивой идеологемой того времени, и заключался он в том, что в большевиках многие предпочитали видеть силу, которая объективной логикой истории призвана к выполнению совсем не большевистских задач. Последние каждый был вправе понимать сообразно своим интересам, но надежда была общей: власть, что бы она там ни говорила, бессознательно пойдет наперекор собственной телеологии и энтелехии и, исполнив чуждый ей долг, благополучно уступит место формам правления, более адекватным стране и эпохе. Я рискую утверждать подобное применительно к Султан-Галиеву и участникам ЛЦК и ВАПЛИТЕ, основываясь на их текстах, изобиловавших вполне сервилистскими фигурами речи. Все эти люди прибегали к легитимной фразеологии, однако она была таким образом встроена в текст, чтобы ее оттуда можно было легко вынуть и прочитать то, что в нем содержалось на самом деле. Но мы еще вернемся к этому.

Россия в историософии ЛЦК (возвращаясь к прерванной теме) противостоит Западу не только как косная статика — умной динамике, но и как женщина — мужчине (Зелинский явно находился под впечатлением не упомянутого им бердяевского эссе «О „вечно бабьем“ в русской душе»). Женской земляной России нужен действенный мужской конструктивизм. Россия, как и всякая женщина, связана со стихией вязкого, податливого и обволакивающего, наподобие того как в манихейской книге Отто Вейнингера женственным и нетвердым представало еврейство. Но Россия и вообще связана со стихией, стихией как таковой. И женственное, а не мужественное ее крестьянство — в первую очередь. Потому его нужно преодолеть.

Тема разноликой стихии, которая противостоит то ли государству с его береговым гранитом и планиметрической мозговой игрой, то ли цивилизации в целом, — это вечная тема новой русской литературы, продолженная в 20-е годы и быстро ставшая едва ли не пародийной: кожаные куртки, железный поток, машины и волки и т. д. Стихия, как правило, укрощалась, хотя были и впечатляющие исключения вроде «Епифанских шлюзов» А. Платонова и написанной в начале 30-х годов «Восковой персоны» Ю. Тынянова. Если, согласно Иванову-Разумнику, Петр свою вторую ипостась обретает в Евгении, то и Бертран Перри в «Епифанских шлюзах» являет собой ироническое повторение Петра. К смерти он приговорен Петром, и это знаменует своеобразное Петрово самоубийство, крушение Петрова дела: сковать железом государственности мутную российскую жизнь, насильнически ею овладеть, как женщиной. В результате насилие учиняется не над женщиной-Россией, а над мужчиной Перри, причем мужское начало здесь эквивалентно началу организующему. Стихия, в своем крайнем проявлении идентичная маниакальной организующей государственности, совместно с ней насилует Перри, отдав его на расправу палачу-гомосексуалисту, то есть убивает Перри уже как женщину. В «Восковой персоне», тоже написанной на условном и аллюзивном материале Петровской эпохи, показано странное корреспондирование отламывающихся кусков государственной структуры, еще недавно цельной, с омывающей ее со всех сторон злобной анархией. Заспиртованная, как в кунсткамере, власть перетекает куда-то в сторону, туда, где не видно настоящей телеологии, которая волею судеб становится достоянием тех, кто в перспективе должен со всякой телеологией покончить.

Советский конструктивизм (ЛЦК) отдал немало сил борьбе со стихийностью, добиваясь и здесь максимально возможной концентрации и программного идеологического напора, иногда граничившего с пародией. Коронные художественные произведения ЛЦК на эту тему, — конечно же, тексты Сельвинского: «Улялаевщина», в которой изображен разбойный субстрат революции, и «Командарм-2», где центр конфликта «гениальности, которая ошибается, и посредственности, которая права», осложненного к тому же соображениями морального свойства, перемещается в стан победителей. Традиционная Россия в «Улялаевщине» иногда равнозначна изнеженной петербургской даме Тате, каковую по причинам, оскорбительным для его мужского самолюбия, не может изнасиловать вожак крестьянской анархии. Но Тата не нужна и влюбленному в нее раньше большевику Гаю, как не нужна большевикам старая Россия, а нужна своя, переделанная. Если стихия материализована в самом Улялаеве, то конструктивистский разум революции не персонифицирован, но развертывается наподобие гегелевской объективной идеи, ибо он предначертан. Иногда революция делает нечто обратное тому, что записано на ее скрижалях: это значит, что так ей велит история. «Революция воевала, хотя она против войны. Революция утверждала продразверстку и сменила ее денежным налогом, хотя она против денег. Революция, наконец, стала торговать, хотя она против торговли» (Зелинский). Эта объективная логика умнее действительности, умнее самой революции. Характерно, что Улялаева не столько разбивают красные, сколько он сам исчерпывает свои внутренние силы, теряя, подобно магическому царю, как сексуальную мощь, так и харизму крестьянского вождя. Харизму человека, который повелевает стихией не для того, чтобы ее организовать, но для того, чтобы сделать этот мир еще более хаотичным.

Революция вытравляет в себе доктринальность, которая есть лишь оборотная сторона стихийности. Власть на первоначальном, всецело прожектерском и карательном своем этапе оказывается нецелесообразной, никого и ничто не организующей. Эта власть, повторим вослед Зелинскому, так же как и анархия, черпает из неконструктивных источников, в которых нет разума. Но сила революции в том, что вектор ее есть вектор истории, и революция — вся в слезах и мучениях своих не желающих компромисса адептов — изменяет себя, не изменяя себе. Активистская стихийность идентична обломовщине, потому что означает деятельность, не освещенную культурой, проистекающую из двойного и ущербного корня русской жизни, корня крестьянского и барского. Предстоит, таким образом, последний поход на «обломовский табор», как сказал Сельвинский в «Пушторге».

Как все это будет происходить? Но ведь большевики сами предложили — исходя из своих интересов — недурное средство, которое всеми конструктивистами русской земли может быть использовано уже в собственных целях. Это Царь НЭП, как назвал его М. Андерсен-Нексе. Мне кажется, что, несмотря на недвусмысленные декларации, в которых ЛЦК (отбиваясь от многочисленных нападок критиков, уличавших констров в буржуазности) поддерживал новую власть, пролетарский характер этой власти и специально советские методы преобразования России, конструктивисты, особенно в лице очень деятельного на сервилистском поприще Зелинского, были течением несоветским, и даже внесоветским. Говорю это совсем не в качестве сомнительной анахроничной похвалы, но в порядке констатации факта и отношения. ЛЦК хотел добиться своего, надеясь использовать методы, предложенные большевистскими реформистами и прагматиками. И это сближало ЛЦК с представителями ряда других течений, в том числе тех, о которых шла речь выше. Россия же в результате должна была стать страной европеизированной (еще лучше — американизированной), сытой, опрятной, удобной для жизни, с легким и функциональным бытом — как на обновленном после войны Западе.

Любопытно, что резко обозначенные упования ЛЦК на нэп были мало типичными для тогдашней литературно-идеологической среды. Эпоха нэпа вызывала к себе острокритическое отношение советских литераторов. Эмблематическими фигурами смятения и протеста стали в словесности образы красных командиров, не сумевших приспособиться к новой политике и быту, а также ненависть к заполненным продуктами и товарами витринам. «Где-то… где-то пляшут балерины, // У кого-то в сердце васильки, // А вот я маячу у витрины // И скрепя сжимаю кулаки», — писал поэт Б. Ковынев. Дань этому мотиву отдал и колеблющийся участник ЛЦК Багрицкий. Однако не этой, пусть даже сильной, эмоциональной реакцией исчерпывалась суть дела: далеко ведь не все и даже совсем не большинство советских писателей того времени стояли на позициях ортодоксального революционаризма и были обескуражены угрозой выветривания его эгалитарных идеалов. Нэповская действительность в очень глубоком, фундаментальном смысле представала неподлинной, недовоплощенной, пошлой. В ней присутствовал какой-то неустранимый изъян, какое-то коренное неблагополучие. Раздираемая противоречиями между относительной свободой самопроявления и систематической дискредитацией этой самодеятельности, между Сциллой отвратительной новой бюрократии (советская бюрократия — специальный объект сатирического изображения в таких произведениях той поры, как «Причины происхождения туманностей» А. Новикова, «Пушторг» И. Сельвинского, «Коммуна восьми» Л. Грабаря, «Любань» Д. Четверикова, «Черепахи в автомобиле» М. Роги и многих других — чтобы не называть известных сочинений В. Маяковского и А. Платонова) и Харибдой неприглядного, нуворишского накопления, эпоха нэпа в интеллигентском сознании оправдывала характеристику, выданную ей постфактум Б. Пастернаком в «Докторе Живаго»: самый двусмысленный и фальшивый из советских периодов. Время нэпа знаменовало собой метафизическое зияние действительности, сползание ее в сферу вопиющей неопределенности, с которой трудно было примириться — в том числе и сознанию несоветскому.

Вл. Жаботинский писал в одной из статей 20-х годов, что в Советском Союзе нет ни социализма, ни даже госкапитализма. Доминирует же архаическая буржуазность, «когда власть и хотела, и боялась развития частного предпринимательства, одной рукой поощряла промышленника, а другой грабила его, как только он немного обрастет шерсткой». Жаботинский презирает режим за пошлое реставраторство (и за реставраторство, и за то, что оно пошлое), он скорее простил бы власти суровый социалистический эксперимент (когда до последнего дошло дело, симпатий автора он не вызвал). Более трезвую позицию занял в этом вопросе Н. Устрялов, не питавший особых иллюзий относительно буржуазности (пусть на старинный манер) нэповской России. Он видел, что Россия чревата будущим, он отмечал в русской революции, не исчерпавшей своего потенциала и в пору «промежутка» 20-х годов, огромную, самозабвенную волю к всемирно-историческому рубежу: Россия, таким образом, снова стояла в преддверии «действительности», готовясь окончательно преодолеть нэповское метафизическое зияние.

Была и другая причина, по которой послереволюционное время представлялось интеллигентскому сознанию ущербным, лишенным органической цельности, имманентной самодостаточности. Интересно, что причина эта была словесно тождественной той, о которой говорили в 20-е годы сами большевики, и в особенности партийные оппозиционеры, предрекавшие «термидор». Это — реставрация. Но для определенной части интеллигенции реставрация, принявшая к тому же почти пародийные формы, означала совсем другое и была неприемлема нравственно и психологически. Ведь это было равносильно тому, чтобы переступить через реки крови, пролитой на гражданской войне, оставить неискупленными миллионные жертвы, смысл гибели которых переставал быть ясным. Переступить — и вернуться к былому, но безмерно ухудшенному и пошлому.

Пожалуй, первыми, и очень громко, заговорили об этом сменовеховцы. Ю. Ключников восклицал в знаменитом сборнике: «…великий народ не может безнаказанно нести тяжесть жертв неискупленных… ему невыразимо мучительно от их сознания. Так как же должен страдать этот великий народ после неисчислимых жертв теперешнего лихолетья, если ценою их он не достигнет великих всеоправдывающих результатов… Способен ли он будет дальше жить в ясном сознании, что он преступник, негодяй, идиот, разрушивший все, не будучи ни пьяным, ни одержимым, и взамен… ничего! решительно ничего!!! Нет, пусть знает каждый, что нам теперь другого выбора нет: или все мы, русские, взятые вместе, преступники, или мы делаем великое дело». Лишь социальная новизна, социальное творчество небывалого могли примирить рассудок с жертвами. К тому же многие сходились на том, что культура будущего должна быть, вероятнее всего, социалистической или фашистской, диктаторской, по-варварски смелой и свежей, а кроме того синтетичной, идущей на смену кризисному, исчерпавшему себя либерализму, парламентской демократии.

Если сменовеховцы и евразийцы мечтали о восстановлении руками большевиков империи, которая затем внутри себя переменится и будет являть собой ту или иную комбинацию монархии и корпоративной солидарности, или синтез этих двух начал (в духе идей Льва Тихомирова), то конструктивисты надеялись посредством все тех же большевиков американизировать Россию, уничтожить в ней все обломовское, «вшивое» и неотмирно-мечтательное, то есть фактически преодолеть Россию в ее национальной (и сверхнациональной) самобытности. Большевики представали образцовым воплощением принципа грузификации. На них все надеялись нагрузить что только можно, полагая, что функциональная отдача будет очень велика. Реформистские замыслы нэповских большевиков понимались людьми ЛЦК как удобный рычаг для приведения в действие собственных планов — превращения России в Америку. Нэп же казался подходящим плацдармом для осуществления этих целей. Речь, по сути дела, шла о трансформации всего характера российской истории, то есть о чем-то еще более масштабном, чем проекты большевистских социальных преобразований. Программа ЛЦК предполагала смену парадигмы исторического развития страны, смену доминирующих констант жизнеповедения и жизнечувствования основного ее этнического слоя. Да столь решительную, что большевизм оказывался лишь техническим средством исполнения этой программы, которое со временем должно исчезнуть за ненадобностью. Большевизм с его противоречивыми интенциями просто не впишется в новую конструктивистскую Россию, не удержится в ней, ему не хватит сил. На какие бы внутренние реформы ни решился большевизм, он остается психологией подполья, бури и натиска. Он старомоден по сравнению с целостной философией современной мировой цивилизации — конструктивизмом (в том варианте ее, который отстаивал ЛЦК). В эстетике же большевизму соответствует футуризм и его прямой потомок — «Леф».

С «Лефом» у ЛЦК были отношения сложные. Лефовцы, пожалуй, ревновали констров к их постепенно набиравшей силу популярности. К тому же им, вероятно, был не вполне ясен истинный вектор ЛЦКовских устремлений. Отравляло существование и мучительно-двойственное, а затем резко отрицательное отношение к «Лефу» партийного руководства. Между тем от «Лефа» ЛЦК решительно отмежевывался. «Леф» уже выполнил свою функцию уничтожения традиционной эстетики, он уже все сказал по поводу российской бестолковщины и мечтательности. Он ниспроверг всех классиков. Он осуществил разрушительную работу над русской действительностью, провозгласив отказ от «гуманизма» и набросав чертеж грядущего стерильного и абстрактного социалистического государства (в критических статьях того времени лефовская доктрина нередко сопоставлялась с фашистской). Но все это только первый этап, давно превзойденный конструктивизмом, — ЛЦК на сей счет высказывался постоянно. «Леф» по-прежнему остается идеологией нигилистической богемы, связанной с более общей линией русского нигилизма (отсюда и наследственные утилитаристские тенденции лефовцев). Конструктивизм же организует и строит, его пафос — созидательный.

ЛЦК берет классиков на борт парохода современности. Он реабилитирует психологизм в искусстве, что резко отличало его от демонстративного антипсихологизма Левого фронта и во многом противоречило главным ритмам эпохи: «Основная линия прозы, которую мы стараемся усвоить, — это психологизм, проведенный на натуралистических деталях», — писал Сельвинский. (Как известно, кризис психологизма охватил в то время широкие и разнообразные сферы жизни и культуры, в том числе религиозной. Г. Федотов, оставивший статью на эту тему, приводит слова одного своего парижского православного приятеля, который на вопрос, у какого священника он будет исповедоваться, ответил, что ему это безразлично: он не хотел бы психологизировать таинство исповеди.)

Локальный принцип — фирменный знак поэтики ЛЦК — в самом общем плане может быть интерпретирован как стремление к сквозной организации текста, к его абсолютной мотивированности, так, чтобы исключить из текста все случайное, частное, все, что не детерминировано темой произведения, не является ее прямой функцией. В известной степени он сопоставим с анаграмматической организацией текста по Ф. де Соссюру: и тут и там — тотальная текстовая структура, вырастающая из единого формально-смыслового пучка, корневища. Локальный принцип, согласно ЛЦК, есть метод философски чистого созидательно-организующего сознания, преодолевшего нигилистические и утилитаристские догмы «Лефа», его экзальтацию, концептуальную неряшливость и политическую нервозность.

ЛЦК всерьез думает о будущем и помогает его возводить. Эту грядущую формацию констры предпочитали называть социализмом, но создается впечатление, что слова их не слишком волновали. Куда важнее, что это общество будет собой представлять. Главное, чтобы в нем было удобно жить — благоустроенно, чисто, сытно. Чтобы транспорт ходил по расписанию, а колбасой нельзя было отравиться. Чтобы кругом стояли заведения на манер «Четвертака», о котором мечтал Андрей Бабичев. Чтобы опрятные канцеляристы сидели за опрятными столами и не портили их перьями и перочинными ножами. Чтобы это была цивилизация, а не культура или мессианский порыв в неизвестное будущее. Зелинский с симпатией писал о мещанстве, трактуя его ценностно, не оценочно. Мещанство — срединный, преобразующий страну слой людей с прочными навыками к организованному труду, людей оседлых, не кочевых. Идеолог ЛЦК восстанавливал в правах чисто выметенную комнату, вкусную еду на столе и канарейку в клетке, которая, по мнению Маяковского, могла погубить революцию. Потому и устарел Маяковский, что не понимает: на дворе 1928 год, а не 1920-й. Отвечал Зелинскому известный рапповский критик Иуда Гроссман-Рощин, проделавший трудный боевой путь от анархизма к коммунизму и от «Лефа» к РАППу. В «Новом Лефе» его называли исключительно Иуда Рощин. Он в свою очередь огрызался. Гроссман-Рощин писал: «Идеал мещанина — покой. И символом этого покоя является квартирка. Обстановка для мещанина — это светская келия, „заммонастырчик“, где мещанин отдыхает от столь неприятной сутолоки противоречий жизни. Жизнь — она буйная, взметанная, непокорная! А дома — хорошо. Уютно белеют занавесочки, дочурка Варя так трогательно играет на хриплом рояле песенки Вертинского: Ваши пальцы пахнут ладаном… Канарейка в такт с людьми сладостно поет гимн тишине и покою. У мещанина вырабатывается, исключительно обостряется чувство привычного. — Маничка, кто это передвинул письменный стол?» Особое раздражение вызвало у Гроссмана-Рощина требование Зелинского носить чистые воротнички и не портить письменные столы. В дневнике драматурга А. Афиногенова есть такая запись: «Вспомнилась комната Гроссмана-Рощина. Унылый холостяк, ужасный запах холостяцкой плесени, табак крошится по ободранному столу, груды книжек, бумажонки с записками, замшелое от пыли окно, продавленный диван — все пусто, пыльно, заброшенно, временно… И так он жил, не замечая ничего, читая и делая выписки, бормоча и остря на диспутах. Я был у него дважды — раз при жизни, на пять минут, за какой-то книгой, и потом после смерти — продавался его письменный стол, большой и одинокий, ободранный, все с тем же противным запахом безразличия к жизни». Ситуация почти набоковская.

ЛЦК, таким образом, жаждал новой, вестернизированной цивилизации в России. Большевики, а еще раньше сменовеховцы, говорили о соединении русского размаха и американской деловитости. Конструктивистов этот размах пугал, конвергенция с Западом — вот на что как будто надеялись констры. И сближение двух систем должно было быть системным. Формально ЛЦК излагал свою программу как обмен: мы вам революцию, вы нам — передовую цивилизацию и новый стиль жизни. Сборник «Бизнес» вышел с фотографией американского урбанистического пейзажа на обложке. Нарисованы были также очки с дужками, повернутыми в разные стороны: эквивалентный обмен, конвергенция. На деле же выходило так, что без революции Запад мог обойтись, а вот Россия без вестернизации — никак. Стальной мужской Запад призван был вспахать и засеять женственную земляную Россию новыми идеями и технологией. Но ввиду того что заниматься этим Западу было явно недосуг, вся надежда возлагалась на «русских американцев», наиболее активный слой, готовый взять на себя миссию системного преображения страны. «Американцы всея Руси, объединяйтесь!» — писал популярный журналист Л. Сосновский, развивая сходный круг идей. Это новые кооператоры и бизнесмены, заготовители пушнины и организаторы промышленного производства, инженеры и скрупулезные бухгалтеры западной складки. Пародийно этот тип запечатлен у И. Эренбурга в «Тресте Д. Е.». Одним словом — «механики, чекисты, рыбоводы» (Багрицкий). Что до чекистов, то они понимались прежде всего как рационалистические организаторы общественного порядка, формовщики натуры, инженеры человеческих душ: особая раса сильных людей в аморфной и зыбкой стране. Таковы были чекисты в публицистике Горького (зорко отмечено Б. Парамоновым). Двойственное, болезненное отношение к этим людям — в «Стране негодяев» С. Есенина, где они связаны с инородными России началами: Чекистов (Лейбман) — еврей, Рассветов же сформировался на Клондайке и стал «американцем». Иная атмосфера в «Петре Первом» А. Толстого, там немецкая слобода оказывается оазисом внутренней дисциплины и трудовой культуры («протестантская этика») посреди хаотически клубящихся российских пространств. В начале 30-х годов борцами с анархией и энтропией в книгах, в какой-то степени продолживших конструктивистскую линию (без ее специальной идеологической выделенности), становятся инженеры — достаточно назвать «Время, вперед!» В. Катаева, «Большой конвейер» Я. Ильина, коллективные сборники «Люди СТЗ» и «Рассказы строителей метро». Чекисты и инженеры переделывали людей и страну, наподобие того как переделывали природу советский рыбовод у Багрицкого и советский лисовод у Сельвинского.

Русские американцы должны были рекрутироваться из числа пореволюционной интеллигенции, лишившейся былых иллюзий. ЛЦК откровенно делал ставку на интеллигенцию, чем заслужил упреки в буржуазности (вполне справедливые) и сменовеховстве. Принципиально ЛЦК был далек от сменовеховцев, но некоторые интеллектуальные ходы он у них позаимствовал — преимущественно у их подсоветских продолжателей, например у редактора журнала «Россия» Исая Лежнева, пытавшегося обосновать роль интеллигенции в преобразовании страны. В статьях «На „стыдную“ тему» и «Восстание культуры» Лежнев писал, что интеллигенция — не социальный слой, а особая функция культуры, функция скачка через отсутствующую «середку», то есть через срединное сословие. Оно есть на Западе — в отличие от России. Интеллигенции же на Западе нет, ибо нет нужды в возложенной на нее миссии создания цивилизации, заполнения пропасти между высотами культуры и неграмотной деревней. Интеллигенция существует в России и на Востоке — в Индии, Китае, Турции, Японии. Любопытно, что место России в системе народов соответствует месту интеллигенции в системе общества. Россия — та же «середка», пространство между культурной Европой и архаичной Азией, короче, Евразия. Молодая советская интеллигенция в союзе с прагматичной бюрократией должна создать «середку» — цивилизацию, оседлую жизнь, разумные навыки потребления.

На эту тему Николаем Адуевым был написан стихотворный роман-гротеск «Товарищ Ардатов» (1929), очень оптимистичный, как оптимистичным был, вернее, хотел быть, за единственным ярко выраженным исключением, весь литконструктивизм. Ардатов, герой гражданской войны, оказался погребенным под развалинами склада, откуда он выбирается шесть лет спустя, уже в эпоху нэпа. Как и положено, приспособиться к ней он не может. Нэп стал триумфом рационального подхода к жизни, отказом от идеократического утопизма. Техника есть символ эпохи, избравшей своим девизом компетентность, техника необходима всюду, от государственного строительства до искусства любви и воровского ремесла. Адуев — восторженный трубадур зажиточной и перспективной России, вернувшейся к здравому смыслу. Один из характерных мотивов романа — шахматы, часто встречающийся в искусстве того времени (Маяковский, Тихонов, Безыменский, Е. Полонская, назвавшая Ленина «шахматистом народных смятений»; вспомним также Нью-Васюки Ильфа и Петрова и «Шахматную горячку» В. Пудовкина). Шахматы представали не столько символом социально-классового манихейства (черные и белые), сколько выражением идеи порядка, одолевающего хаос, строгой комбинаторики современного логического (не идеологизированного) мышления. Не случайно в романе играется дебют Рети, визитная карточка гипермодернистского направления в шахматах.

Что особенно нравится Адуеву в современности, это четко работающий механизм выдвижения людей сообразно их деловым качествам. Сельвинский в конце 20-х годов на сей счет держался уже обратного мнения. В «Пушторге», самом изощренном и горьком из текстов ЛЦК, показано, как грубо и зло отторгает власть искренне желающую сотрудничать с ней интеллигенцию. Селективный принцип вновь изменился. Верх в системе берет совсем не та бюрократия, на которую надеялись констры. «Сила „Пушторга“ в том, что автор еще в 1927 году предчувствовал сталинщину», — писал Сельвинский Дм. Молдавскому (письмо от 20 августа 1964 г.). Трудно сказать, так ли это. Но в любом случае «Пушторг» — крик тревоги о том, что разладились прагматичные селективные механизмы, и целый общественный слой, столь необходимый стране, те самые русские американцы, оказывается прямым кандидатом на насильственное выталкивание из общества. Главным героем романа избран блестящий нэповский директор Онисим Полуяров, якут, получивший образование в университетах Стокгольма и Лондона и мечтающий сделать из России Европу. Полуяров сам является торжеством селекции, образцовым соединением первозданно-природного, якутского и ультрасовременного начал. Это чудесное сочетание безжалостно забраковано обществом. Система отвергает нужных ей людей, потому что на самом деле они ей не нужны. К власти приходит новая элита — некомпетентные (в традиционном смысле) бюрократы-партийцы, равно далекие от идейных фанатиков военного коммунизма и лояльных к интеллигенции прагматиков нэпа. У этой элиты иные цели, другие замыслы и поползновения, рациональность и энтелехия. Полуяров кончает жизнь самоубийством.

Сельвинский действительно предугадал перемену социальной атмосферы и политической ориентации. Дальнейшие события в деревне и городе похоронили конструктивистские надежды на системную конвергенцию с Западом и создание американизированной России. Реализованный властью вариант модернизации был в корне другим. Любопытно, какова будет судьба этих неосуществленных упований в нынешней, еще более новой, России.

 

Тина, Грета, Роберт

(бесплотное тело и непрактичные жесты)

Предлагаемый ниже трилистник двумя крайними своими композиционными листьями нацелен в невесомую плоть, листом же срединным — в непрактичный (бесцельный) поступок, впрочем тоже бесплотный, верней порожденный телесностью, что себе изменила во имя идеи, этому телу так до конца и невнятной. Таковы произвольные основания для тройчатки, для трехчастного складня, для вытягивания в гипотетический ряд того, что звучало лишь порознь, не соприкасаясь друг с другом, — Тина, Грета, Роберт.

ТИНА

О ней не вспоминали несколько десятилетий, но потом память вернулась. Говорил же философ: у каждой женщины бывает свой праздник возрождения. Тина Модотти — «Фотограф и революционер» (название книги о ней Маргарет Хукс). В апреле 1991 года на Сотбис ее «Розы» были проданы за 165 тысяч долларов — такие деньги превозмогают любое забвение.

Тина Модотти (1896–1942) прожила свою жизнь в XX веке, в нем любила, странствовала и умерла. Это уже давно не наши сроки. Когда Бодрийар предлагал аннулировать время, оставшееся до окончания календарного XX века, и сразу приняться за отсчет будущего столетия, — он был, вероятно, не прав, ибо все уже свершилось без объявлений и незачем формальной отменой вносить беспокойство в умы. Когда Бодрийар отказался от своей идеи — он был не прав вдвойне.

Она родилась в Италии, в маленьком фриулийском городке — и должна была в нем нарожать детей и состариться, только в воздухе уже веяло необязательностью этих унылых житейских развязок, и страна, заворачивая хлеб и сыр в крестьянские чистые тряпицы, снималась с места, уносимая в путь нищетой и новейшей социальной мобильностью. В книге Н. Устрялова об итальянском фашизме (Харбин, 1928) были приведены поразившие меня выкладки, которые я не могу ни опровергнуть, ни подтвердить: в начале века Италию покинуло чуть ли не десять процентов ее населения — всех этих Дженовезе, Скорсезе, Сталлоне, переваливших за океан. Отец Тины был в их числе, а дочь за ним увязалась.

Ее тело, наполненное сумасшедшей энергией, требовало частой перемены житейских сюжетов, и она оседает на время в эмигрантском театрике, не сулящем ни славы, ни денег, проходит сквозь Голливуд, задержавшись в нескольких незначительных фильмах, выходит замуж, хоронит мужа, но вскоре встречает Эдварда Уэстона, предусмотрительно делает его своим любовником, позирует ему обнаженной, просит Уэстона ее обучить фотографии и в кратчайшие сроки обретает и технику, и персональную мощь фотокадра.

Отныне все переламывается и все становится смыслом, так что дело уже только за выбором и объектом. А мир, повинуясь ее воле, на нее наплывает, он прекрасно на нее наплывает — растревоженной Мексикой, знакомством с Ороско, Сикейросом и коротким романом с Диего Риверой, авангардной эстетикой (если ты не достанешь мне запрещенного Джойса, мне придется украсть эту книгу, написала она Уэстону), левым революционаризмом, который быстро приводит ее в мексиканскую компартию и уже до самой смерти соединяет с Коминтерном. Жизнь ее в ту пору становится текстом без лакун и помарок, когда всякое лыко ложится в строку, потому что угадано главное — направление времени, в котором неостановимо кружатся — этот перечень может быть долог…

Фрески циклопов-монументалистов. Анархические крестьянские вылазки. Коминтерновские прободающие мир стратагемы. Революционные любовники. Которые один за другим. Приходили к запечатленному телу Тины Модотти. чтобы остаться возле него. Покуда позволит судьба. Снимаю. Вспышка. Еще раз.

Хулио Антонио Мелья, отменный красавец и лидер кубинской компартии, изгнанный с благословенного острова за поползновение уничтожить там авторитарный режим Герардо Мачадо, был с Тиной недолго, но пылко, и об этом все знали, включая полицию, так что когда его застрелили «у двери любимой» и Тина еще успела дотронуться до неостывшего тела, прежде чем отовсюду набежали посторонние, то все подозрения сразу обрушились на нее — «убийство на почве ревности», и была замечательная улика — фотография полуодетого Мельи с закрытыми глазами, как если бы Тина заранее хотела увидеть, каким он станет посмертно, какой будет тогда его неподвижность. (Здесь бы танго исполнить.) Она отбилась от обвинений, но Мексику вскоре пришлось оставить. На Тине и без того слишком много висело.

Это она раз за разом приходила в тюрьму к Хулио Розовскому. Чей арест поверг в ужас мексиканскую компартию. Ибо Розовский в одиночку хранил. В своей чудо-памяти сотни явок и кадровых данных. Не доверяя их никому. Дабы уберечь агентурную сеть от провала. Никому, кроме Тины. Которой он эти сведения сообщал по крупицам. От визита к визиту. А она их передавала на волю. Чуть левее, пожалуйста. Есть.

Выстрел в Хулио Мелью означал выстрел в Тину Модотти, и того более — в органичную для нее атмосферу 20-х годов, потому что после ее жизнь надломилась, и неостановимое, эпохой поддержанное восхождение обернулось продленным скитальческим угасанием.

Она немного помыкалась в предфашистском Берлине, а потом южноамериканский коммунист по фамилии Гурвич соблазнил ее податься в Москву, где рабочие бродят под красными флагами и поют свои песни повстанцев, да к тому же она полагала там встретить людей наподобие своей мексиканской подруги А. Н. Коллонтай, с которой она совпадала во мнениях на революцию и новейшую сексуальность («крылатый Эрос», говорила посол).

Приехав в Москву, Тина вышла к Москве-реке и забросила свою камеру в воду, чтобы всецело посвятить себя революции! — кричал от восторга Неруда. В эту обычную для Пабло латинскую риторику, конечно, никто не поверил. Но правда была в том, что камеру Тина и в самом деле отложила подальше, занявшись для заработка и в порядке партпоручения отвратительной мопровской политработой. С переводными агитками. Секция Южной Америки. С охватом буржуазной прессы. Чтобы знать, что о нас пишут, товарищ Модотти. Каковую работу оживило лишь настоятельное предложение приобщиться к шпионской сети, сплетенной Рихардом Зорге в оккупированном японцами Китае. Она отшатнулась от этой идеи с легкой оторопью, то было для нее уже чересчур, а спасла ее Стасова, выбив для Тины с любовником, итальянцем Витторио Видали из Коминтерна, возможность крутиться в Европе, по нелегальным делам НКВД и мирового коммунизма, и уже созревала Испания, и Видали снова был на коне, приложив руку к исчезновению Андреса Нина, вождя расстрелянной коммунистами группировки ПОУМ.

Впереди будут новые битвы, Тина, говорил ей Видали после Испании, а она отвечала ему стихами Мачадо, что все уже кончено и пора собирать чемоданы. Она бродила с погрузневшим, обабившимся Видали по Европе, привязанная к нему давней привычкой или попросту никому больше не нужная. О, наша любовь до сих пор полна страстной фантазии, говорил Видали знакомым, подразумевая физическую сторону их союза, давно упраздненную за ненадобностью. Ты просто шлюха, орал он на нее все чаще, полюбив в преддверии старости и в отрыве от настоящего дела вспоминать о морали. Хуже всего, что она и сама, кажется, стала немного стыдиться своего прошлого.

Очередные подложные паспорта привели их в изменившийся и чужой Мехико-сити, где американцы бодро сооружали закусочные, победоносные местные немцы развешивали нацистские флаги, советские резиденты стучали морзянку в центр, а Сикейрос только что дилетантски отстрелялся по Троцкому, даром истратив обоймы, как если б нельзя было нигде раздобыть ледоруб. Она очень быстро сдала в Мехико-сити, сердце работало с перебоями, и наступившая вскоре смерть — ее не вполне проясненные, а вернее будет сказать, одинокие и незамеченные обстоятельства дали повод для кривотолков, словно что-то там было неладно, чуть ли не «сталинисты» ее отравили, забивавшие обратно в землю ненужные им зубы дракона, — эта смерть пришла своевременно, потому что эпоха Тины Модотти уже миновала.

Восславлю твое нежное имя, твою хрупкую сущность пчелы, тени, огня, снега, молчания, пены морской, и силу твою стальную восславлю, изящную силу, о Тина Модотти, писал в красивой поэме на ее кончину Пабло Неруда, а газеты откликнулись некрологами. Прибранная и опрятная, она напоминала в гробу монашку. Таков был ее последний кадр, и здесь, как писал Шкловский, мне уже не хватает иронии.

Тина Модотти была женским телом международного авангардного коммунизма двадцатых. Совершенное тело подобного рода омывалось тогда тремя радикальными волнами — революцией, передовой эстетикой и освобожденной сексуальностью, которая выхлестнулась наружу и не желала более ни от кого таиться. Это тело открыто поведало о своих притязаниях, о небывалой, по-новому осязаемой красоте, заявив о себе обнаженным, как Тина, или одетым в пижаму на манер Лили Брик с обложки первого издания поэмы «Про это» — пижама была знаком интимной близости всамделишной героини с доподлинным знаменитым автором и тем самым скрывала в себе обнажение еще более дерзновенное (ибо я наг под одеждой).

К тому же то было обнажение фотографическое, с документальным, шоковым возвращением от искусства к реальности: каждый с легкостью представлял, как эта женщина сбрасывала одежки и устраивалась перед камерой — эмоции, не свойственные живописи или давно ею утраченные.

Кодекс авангардного коммунизма трактовал любовь по-разному и нередко контрастно, уравнивая ее, например, со «стаканом воды» (популярная теория, приписанная Коллонтай), или воспринимая ее как грандиозное переживание, поддержанное трагической личной историей (Маяковский), или прозревая в ней мистико-философское мировое ядро, как это делал Вильгельм Райх. Но эта любовь неизменно была равнозначна свободе нового человека, который, по словам Троцкого, научится перемещать реки и горы и воздвигать народные дворцы на вершине Монблана и на дне Атлантики. Женщины чутко улавливали настроения эпохи, которая заранее отпустила им все прегрешения и дозволила наконец коротко остричь волосы, укоротить юбки, менять любовников и оберегать себя с помощью противозачаточных средств.

Необычайная интенсивность сексуальной компоненты левого авангарда, казалось, должна была привести к тому, чтобы вся атмосфера вокруг этих смелых людей окрасилась в чувственные, эротические, горячие и взволнованные тона. Но этого не произошло, напротив, изо всех тогдашних дверей и окон сквозит ледяным отстраненным дыханием — идеологическим и жизнестроительным. Очевидный парадокс объясняется без труда: сексуальность, подобно всему остальному в революционном авангарде двадцатых, размещалась в проекции тотального утопического преображения мира. А утопия может даровать своему адепту все что угодно, самое изощренное интеллектуальное и эстетическое наслаждение, — все, кроме полноты материального обладания, теплоты осязательного, кожного соприкосновения со своей утопической сущностью. В основе утопии — всегда конфликт и страдание; уводя за собой миллионы людей, она оставляет их посреди снега и одиночества, простите невольный пафос.

Ольга Матич, изучавшая организацию быта в концепциях русского авангарда, писала об исключительной ненависти коммунистических будетлян к семье, традиционному семейному укладу и деторождению — официальная власть так далеко не заходила никогда. Матич приводит слова Якобсона об утопической устремленности Маяковского, которая «соединяет неприязнь к ребенку, что на первый взгляд с этим фанатическим будетлянином едва ли совместимо. Но в действительности… в духовном мире Маяковского с отвлеченной верой в грядущее преображение мира закономерно сопряжена неугасимая вражда к той „любвишке наседок“, которая снова и снова воспроизводит нынешний быт». Друг Лили Брик рассказал Ольге Матич об отталкивающем впечатлении, произведенном на Лилю видом его беременной жены, к которой она всегда хорошо относилась. Авангард желал не продолжения человеческого рода, что было для него равнозначно возобновленью страдания и дурной бесконечности, но чаял воскресения мертвых и религиозного пересоздания самых глубоких мировых структур. Взятый в отвлечении от биологической семейственности и деторождения, сексуальный кодекс авангардного коммунизма обретал явственные черты мистической аскезы.

Половая принадлежность авангардного тела внушает сомнения — скорее всего это тело тянется к андрогинности. Если угодно, андрогинность этого тела «софийна», ей свойственно сексуальное всеединство — а равно и снятие сексуальности как таковой, растворение ее в некоей высшей целокупности, ее стирание в той сфере, где исчезает всякая антиномичность. По сути своей авангардное тело бесплотно и спиритуально. В нем присутствует момент ослепительной чистоты и голизны: так все сверкает только в операционной, только на сей раз на стол к хирургу укладывается не зонтик в обнимку со швейной машинкой — предметы, уже неприличные для цитирования. Отныне испытующему любопытству врача открывается некогда живая, традиционная плоть, по мере продвижения скальпеля трансформирующаяся во что-то духовное и проективное. Авангардное тело — это тело опустошенное, хотя ему нельзя отказать в мистической напряженности существования.

Опустошенной плотью, не способной рожать, было тело Тины Модотти. Оно никогда не могло быть заполненным, его выпуклости и пустоты выявляли свой призрачный, недовоплощенный характер. Столь многих в себя принявшая, эта плоть ничем не рисковала, ей не нужно было «предохраняться» (на самом деле, конечно, она обрекала себя на куда больший риск). Ее сексуальная жизнь, ознаменованная чередой революционных любовников, оставляет странное и почти болезненное впечатление обмана, подмены и одинокого несовершенства — так бродил феллиниевский Казанова, измученный своей пустотой, Эта жизнь при всей ее пылкости была совершенно неэротична, но только такой и могла быть сексуальная жизнь тела, которому от природы сопутствовала доктринальная сглаженность, плоскостная и геометрическая отрешенность. Не столько тело, сколько его астральный снимок или платоновская идея — идея, исполненная чрезвычайной энергии и экзальтации, но совершенно неспособная перейти из своего отвлеченного состояния в плотское, материальное. Таков и характер фоторабот Тины Модотти.

Они поражают своим дистанцированным антиэротизмом. То был текст, очищенный от всего, что хоть как-то может его скомпрометировать в плане телесности. Напрашивается параллель с динамикой католической психотехники, но если духовные упражнения Игнатия Лойолы обеспечивали непрерывное круговращение сексуальных и религиозных образов и эмоций, их взаимное перетекание, то Тина Модотти создает неподвижный мир завороженных объектов, символов и эмблем, в котором доминирует религиозная вечность, а сексуальность выключена из игры, как, впрочем, и злободневная политика, являющаяся только условным отправным пунктом ее композиций. Потом Эйзенштейн говорил, как на него повлияли мексиканские фотографии Тины: он неизменно стремился к пафосу и динамике, а достигал магического символизма. Это и есть авангард — последний большой стиль религиозного искусства, смерть которого наступила со смертью двадцатых.

Природа авангардистской телесности навряд ли отлична от природы иных запечатленных в этих текстах объектов. Плоть, в том числе обнаженная плоть, собранная фотокамерами Тины Модотти, Эдварда Уэстона, Имоджн Каннингхэм, Дороти Норман, — субстанционально, а также духовно и символически эквивалентна их небу, облакам, морю, дюнам, цветам, деревьям, геологическим породам, геометрическим фигурам, архитектурным ландшафтам, — являя собой выразительную оппозицию салонному околосюрреалистическому эротизму Ман Рэя с его «благоухающим» телом, распахнутым навстречу ласкам и вожделению, причем сладострастие здесь распространяется абсолютно на все, что находится в телесной зоне, и особенно резко, конечно, — на эрогенные этой телесности облачения: тонкое белье и нарядные, «живописные» платья, лишь акцентирующие наготу скрытой под ними живой плоти. Но и пресыщенный эротизм Ман-Рэева будуара — ничто по сравнению с ускользающей ножкой невидимой секретарши Картье-Брессона: этот шокинг подвластен лишь половозрелым. Авангардное тело — духовное тело, или, лучше сказать, исчезающее, мнимое, «докетическое», если прибегнуть к языку древней христологической ереси. Время, в котором обретается эта телесность, — особое время.

В. Подорога, один из лидеров Новой Московской философии, далеко не всегда утверждающей новые вещи, но зато стилистически расположенной в международном контексте, говорит в интервью московско-питерскому ежеквартальнику «Артограф», что современный авангардный объект не обладает ни эстетической глубиной, ни постоянством обыденности — произведение этого типа рождается в момент восприятия и тут же гибнет, ибо время восприятия мгновенно. «Момент жизни произведения полностью свернут в момент восприятия: взглянул, зафиксировал место и время. Больше ничего не надо. Этого вполне достаточно. Никакой метафизики, о которой так беспокоился Пауль Клее. Сегодняшний авангард не нуждается в метафизическом обосновании. Рефлектирующей мысли со всем ее аппаратом никак не втиснуться в это мгновенное восприятие, она не в силах его затянуть, повторить, продлить до паузы. Метафизическая безответственность». Современное авангардное произведение, таким образом, не нуждается в интерпретации — интерпретация невозможна, потому что отсутствует сам предмет истолкования. Или он чрезвычайно сомнителен. Он тяготится даже своим минимальным бытием в мгновении восприятия. Он норовит оставить вместо себя только подпись, только имя. Подпись, ставшая надписью, и надпись, ставшая подписью, — вот что такое произведение современного продвинутого искусства. Подпись как произведение, завершает свое устное рассуждение философ, есть своего рода финальный жест авангардной культуры. Далее это произведение может рождаться лишь в сфере товарных ценностей образа.

Темпоральные характеристики первоначального авангарда, к которому принадлежала Тина Модотти, были противоположными, хотя уместно поразмышлять и о схождении полюсов в нейтрально-объединяющем пункте незримой оси. Если «метафизически безответственный» объект современного авангарда сводит время своего бытия к кратчайшему мгновению восприятия (предположим, мы приняли гипотезу В. Подороги), которым допустимо и пренебречь, помыслив это мгновение в качестве бесконечно малого и небывшего, то метафизически перенасыщенный объект первоначального авангарда, как это не раз отмечалось, обращен к эсхатологической вечности, уравненной художником с абсолютным августиновским «прошлым», с началом начал, с состоянием до существования времени.

Кратчайшее мгновенье и вечность в равной мере, как две Паскалевы бездны, могут выступать метафорами Великого Зеро, применительно к которому имеют смысл (если вообще имеют) лишь дефиниции отрицательного богословия — здесь крайности действительно сходятся. Но столь же резки и различия. Объект первоначального авангарда не вмещается в кратчайший миг восприятия, он требует длительного созерцания, продленного измеренья сознания. Он не может быть редуцирован к подписи или к надписи. Он вообще не нуждается в них — будь то «Черный Квадрат» Малевича или «Серп и Молот» Тины Модотти. «Мистический» в первом случае и «политический» во втором, этот объект обладает одинаково устойчивой метафизикой и помещается в том священном до- или поствременном состоянии, в коем несть ни печали, ни воздыхания, но жизнь вечная. Он изъясняется на языке символов и эмблем, на языке чистых схем бытия и сознания, и только в этой обители идеальных сущностей находила себе приют бестелесная плоть первоначального авангарда.

Атмосфера 30-х годов была в корне иной — она ознаменовалась возвращением к жизни традиционных телесных добродетелей, взятых на вооружение соматически здоровыми массовыми обществами. Тридцатые вернули эротику — «мещанскую», необуржуазную, теплую, они заполонили ею коммунистическую Россию, нацистскую Германию, рузвельтовскую демократическую Америку Голливуда. Вновь возникает теплое, живородящее женское тело, а то обстоятельство, что эта эротичная плоть никогда не будет показана обнаженной, лишь разжигало коллективные взоры и провоцировало массовые беспокойные сны. Нагая мнимая плоть авангарда, плоть революции, напротив того, была открыта исключительно одинокому созерцанию, не вожделеющему, не душному и не влажному.

Последние годы Тины были скитаниями одинокой души, утратившей свое тело в никому более не нужном прошлом. Впереди была только смерть и посмертное музейное возрождение.

ГРЕТА

Когда в очередной раз приходит известие, что некто намеревается выпустить в свет книгу, или смастерить фильм, или совершить еще какой-нибудь поступок в том же роде, вероятно, наиболее адекватной реакцией на эту новость может стать смех. Подумать только, ему до сих пор не надоело искусство, он желает прибавить еще одну пригоршню праха к курганам книг — вместо того чтобы отважиться на прямой жизненный жест. И не нужно бормотать, будто книга — тоже деяние: в нынешних условиях прогрессирующей вялотекущей терпимости весь этот жалкий лепет звучит слишком банально, чтобы выглядеть справедливым.

Недостаточность искусства, недостаточность философии по сравнению с тем, что когда-то титуловалось «жизнью», была замечена очень давно — я имею в виду только новейшее время. Маркс, сказавший, что философы познавали действительность, а вопрос заключался в том, чтобы ее изменить, подразумевал именно это — он прорывался за пределы чистого умозрения и увлек за собою полмира. Литературная и жизнестроительная стратегии Толстого всегда соотносились и конфликтовали друг с другом, а в последние десятилетия его видимого существования это взаимодействие усугубилось и приняло болезненный, драматический характер. В этом смысле, рассуждая в эйхенбаумовском ключе, уход и смерть на станции Астапово могут быть истолкованы как финальная земная точка его артистической эволюции, последовательно клонившейся от универсалистского объективизма романа в сторону поздней неканонической повести, прямого разговора, лишенного условных нарративных мотивировок, в сторону проповеди, исповедальной публицистики, писем, вегетарианства, скупки башкирских земель, дневника, размолвок с детьми, учениками и Софьей Андреевной, одним словом — в сторону открытого биографического жеста. С грустью, однако, приходится констатировать, что и такой жест более не проходит. Он ничуть не лучше искусства, в нем заключена вся та же эстетика. Для него заранее предуготован подходящий культурный контекст, мы заведомо знаем, как нам к подобному жесту следует отнестись, в какую ячейку его надлежит поместить, чтобы тут же о нем позабыть или, напротив, — «принять во внимание». Этот жест к тому же моментально мертвеет — едва ли не быстрее самого искусства, от которого он уже давно неотличим. Обнаженный Джеф Кунс с Чиччолиной, всего лишь несколько лет назад будораживший публику, выглядит сегодня архаичнее Праксителя с Фидием.

Программный жизнестроительный жест — в тех формах, что за ним исстари закрепились (а где взять другие, кто их подскажет нам?), — ныне бесповоротно исчерпан. Или, скажем чуть более осторожно, требует полного обновления, такого, чтобы мы его не узнали. Сэлинджер был последним, кому удалось что-то сделать на отмеренных тропах, — он по ним убежал в неписание, в многозначительную тишину (пресловутый хлопок одной ладони). Он ушел, как уходит китайский художник из сказки вослед своему желтому аисту, скрываясь от жестокого заказчика-повелителя, — по тропинке, начертанной на стене тончайшей кисточкой из верблюжьей шерсти и тем самым проходящей сквозь стену. Сэлинджер поступил, как поступает уже современный художник, который не столько создает арт-объекты, сколько представляет идею, очищенную от всего наносного, что может помешать ее созерцанию (гуссерлианское вытеснение личного мусора за скобки сугубого смысла). Но подобно тому как идея в современном искусстве умирает, едва только будучи произнесенной (полюбив, мы умираем), так и сэлинджеровская программная тема ухода в молчание уже не звучит, ибо это молчание — высказано. Высказал же Ив Кляйн замысел пустоты, явив зрелище нагого экспозиционального зала, — и сразу же эту идею, доведя ее до всеобщего сведения, убил. Только Христо, ничтоже сумняшеся, дублирует все ту же концепцию, но это очевидное исключение, когда повторение предусмотрено замыслом, — ведь нам интересно, что он еще обернет, какой мост и рейхстаг зачехлит. Сама же идея его не нова: «Заверните в бумажку!» — кричал оголодавший Остап Бендер, завидев в пустыне, после долгих скитаний с Корейко, случайно залетевший туда самолет.

Израсходованность концептуального жеста, сопряженного, в частности, с темой ухода, повышает значение его антонима — жеста непрограммного, непредумышленного, спонтанного: артист никого и ни в чем не пытается убедить, а просто повинуется собственной прихоти, капризу, свойству натуры, нимало не заботясь о том, как отзовется его слово. Артист выходит из территорий искусства, чтобы вернуться к собственной личности и ее уберечь от людей. Он похож на ребенка, что посреди удовольствий внезапно бросает игрушку, — он устал, ему все надоело, ему хочется спать. Это инфантильная выходка, инфантильный уход, он не связан ни с выгодой, ни с желанием еще раз утвердить себя в мире, его отрицая. Не исключено, что именно такой непрограммный жест обретает сегодня особую прелесть (философия выходки, заметим, до сих пор никем связно не сформулирована). Его смысл может быть понят только изнутри покидающей нас артистической личности. Этот смысл не обращен вовне, он не предполагает никакой внешней реакции и резонанса, он свидетельствует о невозможности для художника более находиться в человеческом обществе.

В XX веке есть два примера такого рода исчезновения, иррациональный характер которого выдает его глубокую персональную подлинность и неизбежность. Так ушли из публичного мира в невидимый, личный — Грета Гарбо и Бобби Фишер.

Не учли они самой малости: исчезновенье удвоит их баснословную славу и поставит в еще куда более унизительную зависимость от всепроникающих щупалец внешних влияний, нежели когда-либо прежде. Все их дальнейшее существование обратится в каждодневное оберегание своей анонимности, в наглядную и гипертрофированную демонстрацию «страха касания» (Канетти), в полуподпольную многолетнюю пытку на манер Салмана Рушди, и, даже если мир, что случалось не часто, о них забывал, бдительности они не теряли.

Покинув людей, они стали пленниками идеи ухода, они превратились в заложников собственного исчезновения, навсегда связав себя с коллективным сознанием. Многие ль помнят сейчас фильмы, в которых снималась Гарбо, и так ли уж много они нам способны сказать? Кто, кроме специалистов и маньяков-любителей, готов пронести в уме сквозь десятилетия, что в седьмой партии аргентинского матча с Петросяном Фишер гениально сыграл на тринадцатом (кажется!) ходу ладьей на «е-один» и, неожиданно ферзей разменяв, методично, с легким привкусом волшебного геометрического безумия, удушил железного Тиграна в его же манере, но только доведенной до совершенства чистого образа? Таких жертв от общественности никто не потребует, и она склонна помнить другое — как они ушли не прощаясь, без приличествующего самоубийцам письма; она готова бесконечно припоминать им уход, медленно остывая к свершениям.

Внимательный взгляд, разумеется, разглядел бы, что с этой публичностью оба они, два великих актера на торжище честолюбия, соотносились куда как сомнительно. Немецкий прозаик Дитер Веллерсхоф долго не мог совладать с одним из параноидальных своих персонажей: суть характера пребывала аморфной, слово выказывало неповиновение. Ключ к замыслу, по словам Веллерсхофа, он обнаружил случайно, увидев фотографию Фишера — худое лицо, тинейджеровская прядь волос, полураскрытые губы, воспаленный взгляд, выражение интеллектуальной концентрации и одновременно — подросткового страха перед миром. То было лицо человека, явно не расположенного в этом мире надолго задерживаться, и удивленья достойно, чего он добился, прежде чем окончательно решился на неизбежное.

Барри Пэрис, из-под бойкого компьютерного пера которого вылилось обстоятельное жизнеописание Греты Гарбо, основывает свою документальную разработку на многочасовых записях телефонных разговоров, каковые сохранил артдилер Сэм Грин — чуть ли не единственный, на протяжении многих лет, конфидент Гарбо, а точней — собеседник и партнер по ее ежедневным прогулкам в любую погоду. Набранные типографским способом, разговоры эти навевают ощущение испуга и недоумения. Перед читателями разверзается — нет, не бездна, а пустота. Минусовое зияние. Нулевая степень письма и монотонного проговаривания. Этот абсурд кажется подстроенным, так изъясняются разве что персонажи пьес Беккета и еще — Грета Гарбо. Длинные, очень убористые куски текста, на все лады трактующие тему предстоящей покупки обуви (это, заметим, никак не обычный женский треп, это нечто принципиально иное), рассуждения о погоде, о возможном визите к зубному врачу, что-то еще в том же роде и ни слова, ни слова ни вздоха о чем-то таком, что хотя бы отчасти, я не требую большего, — могло оправдать ваше желание продраться сквозь эти однообразные заросли псевдожизни, преодолеть эти плоские, как нулевая отметка, реки вербализованного несуществования. Это шум сознания, или, лучше сказать, телефонная книга, в которой нет ни смысла, ни лада, ни ада.

Между тем это настоящая Гарбо, Великое Ничто, которое каждый волен заполнять сообразно личным прихотям и капризам воображения. Избавившись от опостылевшего кинематографа, она возвратилась к себе, к своей подлинной сущности. Так зеркало, годами уловлявшее нимало не дорогие ему оболочки, с облегчением застыло напротив другой зеркальной поверхности, взаимно умножая отраженье. Как свидетельствует все тот же без лести преданный ей Сэм Грин, ей никогда с собой не было скучно.

Это, скажем еще раз, Великое Ничто. Или Протей, всю жизнь повторявший чужие обличья и наконец решивший обратиться к собственной сути, о которой ему все известно заранее и с которой он соприроден, как никто другой — со своей. Гарбо ускользала от определений, она казалась вылепленной «из снега и одиночества» — именно потому, что она реально никем не была. Ее феноменальное эротическое обаяние было безличным обаянием некоей коллективной юнгианской женской психеи. Фактически она пребывала вне сферы эротики, вне сферы чувственности и сексуальности, — может быть, там, где, по расхожему ныне слову Розанова, трава не растет, солнышко не греет, а светит лишь ровный негреющий лунный свет и все дышит густым бесполым мистицизмом.

Сексуальная ориентация Гарбо осталась загадочной — для тех, кто заинтересован в сведениях об этом предмете. Говорили о ее приверженности лесбийской любви. Все это не имеет никакого значения, ибо она была бесполой, свободно блуждала между мужским и женским, не испытывая любопытства ни к тому ни к другому, — в этом и заключался истинный смысл «снега и одиночества», смысл ее абсолютной непринадлежности, сквозившей в мистическом психологизме ее экранного «антисексуса». Она и в самом деле не знала, кто она есть, и порой говорила о себе в третьем лице. И в мужском роде.

Эротика, сексуальность — это область совсем других людей, совсем других женщин — Марики Рокк, Любови Орловой, яркая, очевидная половая принадлежность которых не вызывает и тени сомнения. Какой-нибудь «Светлый путь» дает наглядное представление об отчетливо сексуализированном, язычески плодородном характере тогдашней утопии (стиль — это не человек, стиль — это огромные толпы людей), о вдохновенном ее шевелении, мычании, сопении, о телесной, магической, дорефлексивной ее радости — вдруг становится видно далеко, во все стороны, и тебя отовсюду ласкают и лапают. Эпизод, когда героиня с героем гуляют по павильонам сельскохозяйственной выставки, впечатляет особенно и неповторимо. Они идут мимо скульптурно-макетного изобилия плодов и злаков, мимо переполненных потенцией быков-производителей, этих мясомясых волооких Аписов («знаменовательный» и знаменосный Египет с его «отборной собачиной»), которых все тот же Розанов мечтал поцеловать в одно место, о чем откровенно поведал на склоне дней своему эпистолярному партнеру Голлербаху, — ассирийско-социалистическое торжество земледелия, советско-египетская скотоводческая триумфальность, и она не стоит неподвижно, погруженная в изобильное оцепенение, но плавно движется в сторону ренессансного окоема, социального идеала. Было бы любопытно — в порядке занимательной компаративистики — сравнить эту сельхозвыставку с ярмаркой, что описана в «Мадам Бовари». И тут и там на приближающихся к совместной половой жизни героев взирает большеглазая скотина, повсюду разлит второй, символический свет, но если в одном случае все обстоит благополучно, то в другом события развиваются известно как, и продаваемая живность мычит, заглушая новаторски оркестрованные голоса.

Грете Гарбо с ее лунным психологизмом эти живописные территории были заказаны, и она в них не нуждалась нимало. Она вообще не нуждалась ни в ком, кроме себя, кроме своей «пустоты» и безмолвия, наговоренного на магнитную ленту. Она, разумеется, не была связана с бестелесностью авангардистского типа, будучи связанной только с собой, но чародейство ее антиэроса приподнимало покровы над чем-то, что было больше ее диковинного личного опыта, над чем-то, что обладало сверхиндивидуальной — исторической и культурной выраженностью. «Духовидческая и скандинавская», как сказал бы Пастернак, пластика Греты, модуляции голоса, восходящие к асексуальным первоначалам Женственного, абсолютное экранное одиночество и северная фатальность, которые не могли быть растоплены никакой теплотой и любовью, являлись необходимым (в распорядке генеральной симметрии) противовесом эротическим телам женщин, выплеснувшимся в кинематограф и в целом — в культуру из чрева новейшего массового общества.

Эти женщины происходили из безличного лона, Грета — из тех земель, где обитает Снежная королева. Сексбогини на законном основании принадлежали общенародному коллективу, который употреблял их, как тотем, за групповой трапезой и сеансом. Недоступность этих женщин для одиночного среднего человека была недоступностью социального свойства: человека толпы отделяли от кинобогини барьеры денег и славы, ничуть не более того. Недоступность и непринадлежность Гарбо были «сущностными». Перейти эту границу столь же немыслимо, как в одиночку преодолеть гравитацию.

Сэм Грин извещает о том, что однажды, случайно, когда Грета вышла из комнаты, он, нагнувшись, обнаружил у нее под кроватью целое воинство игрушечных гномов — небольшой скандинавский народец, надежно упрятанный от посторонних глаз. Что они делали там, Грин затруднился ответить. Возможно, беседовали с Гретой, когда ее одолевала бессонница. Но есть весомые основания полагать, что именно в них воплотилась неуловимая душа Греты Гарбо. То, вероятно, была душа самодостаточная, душа, неизменно обладающая собой и потому плохо понятная тем, кто вынужден пребывать в мире взрослых людей. Ее инфантильное бегство из этого мира не заключало в себе ни вызова, ни эстетики. Но от последней все равно никуда не деться, ибо мы привыкли читать жизнь как текст и во всем живом и спонтанном различать нечто всецело умышленное — искусство.

РОБЕРТ

Паркер Ягода, главный герой романа Поля Теру «Чикагская Петля», летним вечером отправляется с женой на выставку Роберта Мэплторпа в Музей современного искусства. Посетители в зале показались Ягоде ожившими фотомоделями художника: странно одетые, наголо обритые, они перешептывались между собой, стараясь поменьше открывать себя публичным взорам. Вдоволь насмотревшись на страдающие фаллосы и садо-мазохистские лаокооновские объятия обнаженных атлетов Мэплторпа, Паркер Ягода сказал примерно так: эти образы подавляют. Они абсолютно разрушительны, их даже не назовешь непристойными — они попросту не догадываются о существовании другой реальности. Я против воли созерцаю эти фотографии и не вижу ничего, кроме жертвоприношения, никого, кроме людей, которые, возможно, хотели быть использованными, униженными, изнасилованными. Но вот что главное — они лживы, эти образы. Художник тщится сказать нам: глядите, вы наверняка никогда не видели таких людей, вы не сможете повстречать их, даже если напряжете все свои силы. Зато я имею их каждый день — когда захочу. Они мои друзья. Мои любовники.

Это отвратительный сексуальный снобизм, претенциозное хвастовство, сказал Паркер, бросив косой взгляд на очередной неконвенциональный пенис, перехваченный черным, как ночь, кольцом зажима. Он не курил табака, Паркер Ягода, он не пил алкогольных напитков, избегал соли, сахара и мучного. Ты ошибаешься, мой друг, ты ведешь чересчур безопасную и огражденную жизнь, сказал ему приятель. Люди таковы, какими они предстают на увиденных тобой фотографиях. Они носят те самые уродливые одежды, принимая нередко столь удручившие тебя позы. Много позднее, сотню страниц спустя, претерпев мучительные и постыдные душевно-сексуальные трансформации, Ягода внезапно сознает, что это он сам, не ведая того, послужил моделью для самых ужасных фотографий Мэплторпа.

Мэплторп в искусстве работал с телом, тут он был сыном своей культуры, кто в ней только с телом ни работал, кто только ни манипулирует с ним сегодня — уже в стилистике «постхьюман». Это истрепанное и усталое тело, так долго его любила культура. Это самая разная плоть: плоть как открытая рана, и плоть, что сама пройдет по тебе почище танковых гусениц. Плоть преувеличенно аполлоническая, столь хрестоматийно чисты ее линии и пропорции (древний пластический грек, сказал бы Козьма Прутков), и плоть, наскоро слепленная из объедков и словно заведомо предназначенная для того, чтобы с нее живьем сдирали вонючую шкуру, как с Марсия. «От подошвы ноги до темени головы нет у него здорового места; язвы, пятна, гноящиеся раны, неочищенные и необвязанные и не смягченные елеем», говоря иносказательным словом пророка. Эта плоть становится текстом, с которым можно совершать какие угодно редакторские операции, и она же предстает чистым пергаментом, на котором власть выводит свои каракули. Когда М. Фуко посвящает около трети полнометражного сочинения «Надзирать и наказывать» описанию важнейшего текста абсолютизма — публичной палаческой экзекуции, то он настаивает на том, что только одинокое тело есть реальная мишень карательных служб, что только телесное подлинно, как сама эта смерть.

Бодибилдинг (строительство тела, его созидание и возведение на манер храма и капища) не случайно выдвинулся в последние десятилетия на авансцену культуры, на ее подиум. Твое тело и есть твой высший разум, когда-то сказал Ницше (эту максиму потом процитировали все, включая Вербицкую), а бодибилдинг укрупнил смысл его слов до масштабов новейшего языческого уложения. Несомненная культовая основа профессионального бодибилдинга — джунглей тестостерона, железа и поиска телесного абсолюта — открывается каждому, кто хоть раз наблюдал это незабываемое зрелище на его высоком уровне, а если он к тому же перелистает замечательную автобиографическую книжку Сэма Фассела, то сомнения отпадут и подавно. Фассел, закомплексованный профессорский сын, решивший обзавестись новым телом, приходит в местную секцию бодибилдинга, где испытывает все муки и все наслаждения, которые может предоставить желающему культовая практика. Основные условия этой практики чудовищны и архаичны: она включает в себя ритуальное посвятительное унижение (все долгое пребывание в мужском доме качалки есть затянувшаяся инициация) и череду обрядовых действ, призванных совлечь с Сэма Фассела ветхого Адама. Огромные порции гамбургеров, галлоны молока, 108 ежедневных таблеток витаминизированных смесей в сочетании с индивидуально предназначенными заклинательными формулами, этими мантрами культуриста, делают свое дело: его плоть, все успешнее одолевая неподъемное ранее железо, обретает новые очертания и волоком тащит за собой дух — некогда слабый и жалостливый. Отныне этот другой человек безразличен к слезам матери и обольщениям заглядывающихся на него женщин, теперь он уже не выжидает искательно, как отзовется в телефонной трубке голос его собеседника, но, опережая реакцию, рявкает во всю глотку: «Ну, говори!» Он становится отщепенцем. Он остается наедине со своим телом: у него ничего больше нет и ничего ему больше не нужно. Наступает последняя стадия испытания, предшествующая атлетическому смотру. Его бронзовое тело, выдержавшее атаку гормональных препаратов, занимает на конкурсе второе место — и это все, чего оно может достичь. Сэм Фассел уходит из бодибилдинга.

Самое замечательное в этой истории — абсолютная замкнутость и самодостаточность описанного в ней мира; это мир искусства и религии, подчиненный навязчивому стремлению к красоте. Желание уподобить свою телесность идеалу микеланджеловского Давида рационально необъяснимо, как необъяснимо стремление создать художественный шедевр. И тут и там мы имеем дело с инстинктом, в себе самом находящим свою цель, но в бодибилдинге акт творения к тому же сопровождается болью; культуризм вообще представляет собой парадоксальное сочетание двух телесных концепций: античной, преисполненной скульптурного великолепия и не допускающей даже мысли о боли, и иудео-христианской, когда тело, по словам филолога, не стесняется кричать о своей боли. Только до античности добираются далеко не все.

Возможно, что зрелище бодибилдинга, как ничто другое, повлияло на фотоавангард двух-трех последних десятков лет, по крайней мере на ту его линию, что трактовала тему телесного. Железоподъемное и стероидное (истероидное) телостроительство гипертрофировало телесность, сообщив ей неопределенный и зыбкий характер, так что прекрасное стало неотличимым от чудовищного, а эталонное овладело обличием жуткой окраинности, как если бы речь шла о заспиртованном уроде из кунсткамеры. И нетрудно понять, почему Шварценеггера так любили фотографировать и Дайана Арбус, и Роберт Мэплторп, который вдобавок отснял специальный альбом о чемпионке телосозидания Лизе Лион.

Но и это неверно: Мэплторп работал в искусстве не с телом, а с образом тела, идеей — вот что единственно важно. Или он работал со своей душой, которая и была его телом, в смысле Гегеля и Бориса Поплавского: «Когда-то Олег чуть не задохнулся от удивления-благодарности, прочтя у Гегеля, что тело есть воплощенная, явная, реализованная душа: значит, не обуза, не завеса, а совершенство и роскошь творения… Как наивны те, кто хотели иметь другое тело, не находя себя в себе, и впрямь они или не знают своей красоты, или не подозревают тайного безобразия своей души» («Домой с небес»).

В эстетическом плане разговоры о гомосексуализме Мэплторпа беспочвенны, потому что его художественный мир лишен половых характеристик. Здесь сексуализируется решительно все, и все перестает быть сексуальным. Нет ничего менее эротичного, нежели эстетика Мэплторпа, он, конечно, антагонист Хельмута Ньютона, работы которого перенасыщены «растлевающей» и салонной чувственностью: тела ньютоновских обнаженных моделей призывают к совокуплению с ними, потому что у них нет в этом мире иного предназначения. Телесность же Мэплторпа (в том числе женская) провоцирует какие угодно ассоциации — за исключением той, что должна была быть первой и очевидной. Здесь пролегает граница между эротическим международным салоном и аскезой студии, и это свидетельство авангардной преемственности Мэплторпа, ведь подлинный авангардный «мессидж», каким он донесся до нас из первой трети столетия (повторю то, что уже было сказано в первом листе трилистника), был духовным, его телесность, сожженная в огне «иезуитских» (в смысле Лойолы) упражнений, тяготела к своеобразному идеализму. Природа авангардных экзальтаций, унаследованная американским фотографом, была неоплатонической или барочно-иезуитской, — и Сергей Эйзенштейн с Мэплторпом легко отыскали бы общие темы для разговора.

Фотографируя гениталии и цветы, Мэплторп не усматривал между ними различия. Эти объекты были для него сексуально равноценными и взаимозаменяемыми, они попеременно символизировали друг друга. Несносно наблюдательный поэт и критик Ричард Ховард тонко подметил, что в работах Мэплторпа нет эрегированных фаллосов и почти все его цветы близки к увяданию. Ховард видит в этой знаменательной примете указание на декаданс автора, у которого поистине все увядает и все клонится к закату. Камилла Палья, назвавшая покойного мастера своим духовным собратом, утверждает в книге «Секс, искусство и американская культура», что цветы Мэплторпа расцветают и осыпаются в бодлеровских зловещих садах, а обоих художников сближает классичность формы в сочетании с вызывающим смыслом послания. (Отступление в скобках, от которого не могу удержаться. Палья — это Розанов сегодня, каким он мог быть и каким стал с бурлескной поправкой на электронные коммуникации, распространение грамотности и контрацептивов, в эпоху публично разверзшихся щелей и повсеместных парадов оригинальнейших анатомий, которых горячечное предвосхищенье Василий Васильевич нашептывал на ушко корреспондентам — сокрушаясь и млея, заслоняя желание эрудицией. А все было так. Январь 1919-го, голод, холод, стужа, даже морковь не родится, предсмертное обмирание членов около церковных стен Сергиева Посада, начальство ушло и сменилось другим, кругом апокалипсис, в последних печатных выпусках коего он просит оставшихся доброжелателей выслать ему пару-тройку яиц, а как хорошо было в пору «Нового времени», слегка утомившись от многописания и сняв полотенце с тарелки, отрезать узенькую полоску пирожка, и еще, и еще, покуда не изольется вся мысль. И тогда, в 1919-м, смертельно усталому, но не хотевшему умирать, ему было сказано: есть шанс новой жизни. Через столько-то лет, в неузнанном, противоположном обличии. На другом языке и в другом полушарии, где ходят вниз головами. Не без вульгаризации, разумеется, прилагательно к изменившимся вкусам. А впрочем, с определенным изяществом слога, так что особо краснеть не придется — экземпляр сыщем не на помойке. Обещаем уберечь тематический вызов и наступательный тембр с подковыркой устоев общественных мнений: еще небось докричитесь сквозь эту деревянную маску до галерочных рядов амфитеатра, откуда нелегко разглядеть, какого нубийца прирежет сегодня дорогостоящий фракийский разбойник и кто будет спущен в канализацию после общения с проголодавшимся зоопарком. Посему снаряжайте ладью темных странствий. И он положил в ладью анализ, стиль, веяние. И, закрыв глаза, уплыл по медленным водам беспамятства, дабы ничто не отвлекало его от нового зрения, речи и пола.) Но есть и другие цветочки, к которым, почуяв родство, издалека склоняются Мэплторповы криминальные насаждения. Это «Цветочки» святого Франциска Ассизского, кажется не упомянутые комментаторами.

Прежде всего, оба художника жизни были добрыми католиками. Мэплторп родился и вырос в католической семье и с верой как будто не порывал, во всяком случае, никогда свой разрыв не декларировал. Католический же характер его видения не подлежит сомнению.

Во-первых, как сказал бы по другому поводу Иван Коневской, «в отвлечениях этого творчества развертывается необычайное по осязательности и кровности ощущение всех основных мировых противопоставлений».

Во-вторых, упомянем характерный мистический психологизм.

В-третьих, назовем ледяной и горячечный выплеск Мэплторповых визионерских дивинаций.

В-четвертых, как же обойти стороной глубокое и отчасти снисходительное, не без оттенка скепсиса и лукавства, понимание природы греха и неизбежной греховности телесно-тварного мира.

В-пятых, буквально бросается в глаза свойственное нью-йоркскому артисту очень католическое переживание нераздельности телесного и духовного.

В-шестых не будет ничего, потому что этот перечень можно продолжать до бесконечности.

Католицизм вообще довольно существен для американского авангарда и поп-культуры: католиком был Энди Уорхол, а Джеф Кунс в своем «Дневнике» не только имитирует эстетику народного церковного барокко, но выражает уверенность в том, что ему удалось проникнуть в самое Сердце Иисусово.

Повествовательная прозрачность также приближает Мэплторпа к «Цветочкам» святого Франциска. В его работах неизменно присутствует тихое вежество правдиво рассказанной истории, простой и наивной, по-своему даже народной, или, лучше сказать, — общинной. Подобно ассизскому праведнику, Мэплторп — человек братства, небольшого сообщества, миниатюрного «комьюнити», он — человек меньшинства. Таким меньшинством был когда-то бродячий францисканский орден, а потом им стало андерграундное нью-йоркское артистическое и садо-мазохистское братство — невозможно ведь, не испытывая братских и корпоративных привязанностей, совершать друг с другом все то, что учиняют персонажи художника. Наконец, очень важен общий для Франциска и Роберта концептуальный мотив наготы, мотив совлечения с себя одежд. Виктор Тэрнер цитирует книгу М. Д. Лэмберта «Францисканская нищета»: «…ключевая фигура в представлении Франциска… это образ обнаженного Христа… Обнаженность была для Франциска символом огромного значения. Он воспользовался им для обозначения начала и конца своей обращенной жизни. Когда он принял решение отказаться от отцовского имущества и посвятить себя религии, то сделал это, раздевшись донага во дворце епископа Ассизского. В конце жизни, умирая в Портиункуле, он заставил своих товарищей раздеть его, чтобы он мог встретить смерть голым на полу хижины… Спал он всегда на голой земле… Дважды он даже покидал стол братии, чтобы есть на голой земле, подвигнутый к этому оба раза мыслью о нищете Христовой».

Обнаженность, пишет Тэрнер, «символизировала нищету, а нищета — абсолютное отсутствие собственности. Франциск утверждал, что монахи должны поступать, подобно Христу и апостолам, которые отказались от материальных благ, для того чтобы отдаться провидению и жить милостыней. Как отмечает Лэмберт, „единственный апостол, который не сделал этого и оставил в суме кое-что про запас, был предатель — Иуда“».

Нищета Христа, пишет далее Тэрнер, «явным образом обладала „огромной эмоциональной значимостью“ для Франциска, который рассматривал обнаженность как главный символ освобождения от структурных и экономических пут…».

Еще одна цитата: «„Он вернул бранящему его отцу свои одежды, дабы отрешиться от всего земного“, а умирая, „велел положить себя на голую землю, чтобы в тот последний час, когда мог еще гневаться на врага — на дьявола, — нагой боролся с нагим“, — говорил Фома из Челано… Все, что ни делал он, было игрой на сцене. И эти сцены, разыгрываемые им, были насыщены такой мощью, что все, кто видел их или хотя бы слышал о них, неудержимо увлекались вслед за ним» (Эрих Ауэрбах, «Мимесис»). Мэплторп тоже играл на сцене и тоже с кем-то боролся нагим, но с кем?

Между тем его этику отличала чистота и манихейская полярность. Это была борьба черного с белым. Черно-белая фотография всегда этична — поскольку дуальна, в ней присутствуют два основных этических цвета. Но этика здесь без морали и тем более без моралите. Просто черное с белым. Как ночь и как день. Как их проникновение: «Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь. Если вы настоятельно спрашиваете, то обратитесь и приходите».

И в этом — ключ к пониманию расовой темы и расового тела у Мэплторпа.

Джоан Дидион в предисловии к «женскому» альбому артиста говорит, что его восприятие черного тела напоминает ей наблюдательность викторианского джентльмена, открывшего в экзотическом расовом векторе источник новых наслаждений, а критик Ингрид Сичи, неявно полемизируя с романисткой, напротив, склоняется к мысли о том, что художник отнюдь не взирал свысока на своих чернокожих атлетов, что не было в нем тщеславия высоко поднятых глаз.

Если великий мифопоэт нацизма Лени Рифеншталь, с которой Сичи по контрасту сравнивает Мэплторпа, отправлялась в Судан, дабы с нордической пристальностью поймать в объектив животный эротизм черного племенного царства, то для нью-йоркского мастера черные и белые тела были различны, но равноценны, как белые и черные клавиши фортепьяно. Мэплторп смотрел на черное тело не сверху, не снизу, а прямо, лицом к лицу, время от времени обращая свой взор к гениталиям. Он относился к этому телу с отстраненностью и любовью, как артист к модели, он и сам был своею моделью, изображаемой без почтения и иронии, а просто и ясно, с интересом и спокойствием, — например, со шлангом иль вервием, воткнутым в задницу, в каковой позе художник предстал на прославленном автопортрете.

Уподобив себя прочим объектам, братски себя с ними отождествив, Мэплторп мог с ними уже не миндальничать — он получил индульгенцию. В этом незыблемом пункте коренное его расхождение с не менее славной Дайаной Арбус, которой не удавалось переступить через холодную черту, что отделяла ее существо от мира изображенных ею уродов — карликов, гермафродитов, шизофренических близнецов, мастеров бодибилдинга, придурковатых толстяков, умиротворенно-безумных старушек и старичков, в компанию коих как-то очень естественно проник, да так в ней и остался ласково-потусторонний писатель Борхес с супругой. В фильмах Джона Уотерса отчасти сходная компания работает в жанре черной клоунады.

Тело для Роберта — всегда только тело, и стремление сообщить ему расовые или идеологизированные значения — бесполезно; таково и желание усмотреть в этом теле в первую очередь материальное, а не духовное или иероглифическое измерение плоти. Но бесполезно оно и в том редком случае, когда мастер намеренно манипулирует объектами поп-культурной политики: автопортрет в «нацистской» кожаной куртке, с автоматом в руках, на фоне огромной пятиконечной звезды — не то советской, не то левацко-террористической. Картинка сгодилась бы на обложку какого-нибудь из лимоновских сочинений, но, в отличие от последнего, политических значений она не содержит — это объект, скомпонованный из нескольких поп-культурных мифологем, транспонированных в нечто весьма безоглядное, но идеологически безразличное.

И «эстетизации нацизма», намерения породнить его с трагической сексуальностью, как это было у Лилианы Кавани («Ночной портье»), мы здесь не сыщем. Эффектная попытка Кавани рассказать любовную историю посреди нацистско-лагерного ритуализма, увиденного как декадентское шоу, в котором любая деталь связана с насилием и томлением о насилии, а потому неизбывно дорога и нежна, — эта попытка, несмотря на ее блеск, кажется эстетически пошловатой. Слишком много тут нарочитого психологического изощрения и специального постановочного демонизма, так что спектакль истекает клюквенным соком серьезности — на грани с пародией. Те же эмоции неизбежны при чтении «нацистских» пассажей Жене, любившего дрожь и оргазм по поводу эзотерики эс-эс-ордена, — провинциальный декаданс, ошеломленный величием традиционной нравственной систематики, подавленный собственной смелостью ниспроверженья кумиров.

У Мэплторпа все куда проще — он ничего не отвергает, никого не провоцирует. Только «коллаж» из звезды, автомата и колючего взгляда, молящего о любви и защите. Так мог бы смотреть Рембо «в свете нашего опыта», но об этом «проклятом» созвучии Мэплторпа я говорить не намерен по причине его очевидности и вопиющей несправедливости: когда близкий к смерти артист процитировал «Один сезон в аду» в начальных кадрах автобиографической ленты, он показал, кем он хотел себя чувствовать и кем, конечно же, не был, — Рембо умирал необласканным и рисковал по-другому, не в такой броской стилистике.

В заключение скажем, что либералом Мэплторп тоже не был. Как тонко заметила уже упомянутая Камилла Палья, имея в виду фотографии, ужаснувшие несчастного Паркера Ягоду, — садо-мазохизм не либерален. Это холодный, жестокий культ, скрепленный тоталитарным иерархическим принципом. Его обряды противопоставлены ослабевшим общественным уложениям, они довлеют себе, как страсть, смерть, боль, и не содержат иного, им внеположного, смысла. Взяв на себя труд перелистать сочинения авторов, подаривших свои имена этому потаенному культу, — де Сада и Захер-Мазоха, мы убедимся, что действие в них происходит в огражденных чертогах преступного сладострастия, а идейная поэтика текстов предопределена жесточайше расписанными и неукоснительно исполняемыми ритуалами, отчужденный холод которых способен спалить все вокруг.

Мэплторп недолго пробыл в этих ледяных пределах. Расставив по местам своих черных и белых приятелей, он отснял все, что нужно, и умер 42 лет. А цветочки его выжили, мороз их не побил, цветут себе по всему миру, на дорогих и престижных выставках.

Самого же артиста Господь забрал в свой вертоград — самую горнюю галерею.

Здесь кончается трилистник бесплотного тела и непрактичного жеста.