Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики

Гольдштейн Александр Леонидович

ПОСЛЕДНИЙ ДЕКАДАНС

 

 

Театр Нарцисса и театр Орфея

Корни Юрия Мамлеева — в Серебряном веке: в тусклом свечении этого серебра, просочившемся сквозь тьму Кали-Юги, он выучился сочетать арт-метафизику с помойкой, пивной и бараком. Роман «Шатуны», где свально слипаются некроидеология «подпольной элиты» и народное мракопомешательство, прочитывается как бурлескная вариация на тему Андрея Белого, надышавшего встречу образованных колыханий с сектантскими плясками почвы. Даже страдания мамлеевских литературных зверей, гиньольный садизм его умственных персонажей в отношении птичек, котят и кутят — из начала столетия, с пародийной оглядкой на тогдашние сплетни и толки, перетекшие в тексты: «…знаменитый процесс „кошкодавов“ вызывает на размышления общего свойства, а вся литература не вызывает», — писал А. Блок в статье «Вопросы, вопросы и вопросы». «В петербургских газетах разоблачали писателей-хулиганов: где-то стали пропадать кошки; что же оказалось? Компания литераторов (назывались небезызвестные имена модернистов…), собираясь пьянствовать у какого-то фрукта, истязала-де кошек… говорили потом: инцидент — газетная утка; но повод к „уткам“ подавала вся атмосфера…» — писал А. Белый в заключительном томе мемуарной трилогии.

Теперь приведу мнение самого Мамлеева, выраженное в «Опыте восстановления»: «В Москве еще сохранилось несколько глубоко интеллигентных стариков и старушек, которые знали Блока, Белого, Сологуба, встречались со Шмаковым, Успенским и т. д. Мы не раз задавали им вопрос: „на кого мы похожи?“ (конечно, в смысле „духа поколения“). Единственная ассоциация, которая приходила на ум, — это начало двадцатого века. „Здесь, в самих ваших спорах, в поведении, — твердили они, — есть что-то общее“. Мое мнение: да, действительно, общее есть, но только до определенной степени. По ту сторону этой степени — широко поле, гуляют невиданные ветры, и поют соловьи не из блоковского „Соловьиного сада“. Даже очень странные соловьи: наполовину соловьи, наполовину зловещие птицы». В том же эссе говорится о необычайной ситуации, в которой оказалась духовная элита России 50—70-х годов: никогда в истории, подчеркивает автор, душа человеческая не была так предоставлена самой себе, отрезана от традиции, религии и поставлена не перед Богом (она оторвана от него), а перед Неизвестным. Это ситуация абсолютной свободы, тождественной абсолютной же несвободе. И это не только отрицательная, но и творческая ситуация, содержащая в себе вызов, последнее испытание: они и способствовали последующему восстановлению душ тех людей, которые, как пишет Мамлеев, так сильно отличаются от всего, что «когда-либо появлялось среди человеческого рода».

С Достоевским, влияние которого в рассказах и «Шатунах» как будто довольно чувствительно, у Мамлеева разговор непростой: он Федором Михайловичем, при всем к нему колоссальном респекте, большей частью манипулирует в стиле поп-артного писчебумажного Диснейленда только-для-взрослых, почтительно и глумливо ставя крестики против главнейших туристских приманок вроде кабака «Алярюсс» и Лабиринта местной души, в коей приказано заплутать Минотавру; хмельная блевотина, натурально, увлекает здесь к хлябям духовного синтаксиса, и чем смрадней в хлеву человеков, тем прямее дорога к астралу.

Литературная родина автора — русский второй авангард: сегодня его каменная кладка, некогда параллельная и катакомбная, как отреченная церковь (при том, что молодое священство веселилось и на поверхности жизни), видится неким Баальбеком, от развалин которого, впрочем, исходят не только флюиды застывшего ужаса. Мамлеев — один из создателей новой литературно-философской культуры, зародившейся в России на переломе от 50-х годов к 60-м: посреди шевелящегося хаоса, пузырей земли (о которых я не могу читать без волнения) и бесконечных воронок от прямых государственных попаданий. Тогда были сформулированы непривычные концепции словесного и визуального творчества, образовавшие мир авангарда второго и весьма мало связанные с авангардом начальным. Впервые в истории русской культуры XX века это искусство и наследовавший ему «постмодернизм» сумели выйти из традиционных гуманистических рамок, наметив контуры проблемного поля, в значительной степени совпадающие с очертаниями современного (уже, вероятно, не очень) мышления «постхьюмен». Понятие абсурда, столь существенное для обэриутов, а также для более поздних западных авторов наподобие Ионеско, было переосмыслено и дискредитировано. Абсурдизм обэриутов свидетельствовал об очень болезненном переживании распадающейся нормы; в московской параллельной культуре этот конфликт оказался преодоленным — здесь нет ни абсурда, ни нормы, ни ее нарушения; появление «Нормы» поэтому закономерно. Второй авангард (границы его широки и простираются, условно говоря, от «исповедальных бумажек» раннего концептуализма до Мухоморов и Медгерменевтов) добился также максимального удаления «автора» из ареала произведения, которое дистанцировалось и получило статус «объекта».

У Мамлеева все это наглядно присутствует, а неповторимость его манере придает нигде более в русской словесности — со времен Платонова — не встречающееся соединение «метафизического», сексуального и чудовищного. Сейчас очевидно, что изобретательность подпольного автора заключала в себе пророчество: эстетика последних нескольких десятилетий, даже и в элитарном своем бытовании очень далекая от специфической искушенности, вдохновлявшей Мамлеева (Традиция пробы Генона, персональный вариант метафизики неоведантизма), а в своем массовом изводе и вовсе о ней не слыхавшая, устремилась предсказанными автором «Шатунов» путями соматического экспериментирования, осознав искаженную телесность в качестве одного из значительнейших объектов выразительности и рефлексии. В настоящий момент единственная возможная реакция на эти приевшиеся коммерциализованные игрища с сомой — лечь на дно и отползти, но какое-то время назад они смотрелись недурно, и всем было ясно, что тело, взятое в многообразии своих реальных и умопостигаемых функций, обнаруживает таинственность, даже неразгаданную иероглифичность. Чрезвычайно материальное, оно также спиритуальное тело. Уподобленное знаковому комплексу, оно обладает всеми страдательными перспективами, которые присущи никогда не равному себе тексту: его можно сокращать и распространять, расчленять и редактировать, изолировать от окружения и вводить в странный контекст. Удовольствие от текста эквивалентно удовольствию от тела, а за совокупностью текстов окончательно утверждается наименование, столь же уместное и применительно к телу, — Корпус. На смену абсолютистскому государству, подвергавшему тела граждан всяческим утеснениям, приходит культура посленового времени с ее якобы безболезненными операциями над телесностью, затеянными в том числе и во имя того, чтобы эту телесность освободить, доказав ей, несчастной, как плохо и бедно она жила от рождения. Тело же терпит все новые муки.

Бродячая труппа уродов, кричал Николай Кавалеров тем, кто выбросил его из пивной. Мамлеев создал стационарный маньеристический цирк, репертуарный гиньоль, театр отклоняющихся анатомий. Теоретики говорят даже, что здесь вообще никого нет, кроме чудовищ, и монстр противостоит исключительно монстру. (В дальнейшем «чудовище», «уебище», «выродок», «урод» и т. п. слова употребляются в тексте как семантически тождественные безоценочные обозначения мамлеевских персонажей.) Но это беспрецедентное для русской прозы изобилие монструозности доступно и невооруженному наблюдению — не обязательно быть теоретиком. К тому же теоретики не могут понять, откуда берутся уроды. Дабы ответить на вопрос об истоках чудовищ, необходимо приблизиться к началам системы Мамлеева, сосредоточенной в трактате «Судьба бытия», а также клочковато рассеянной по его художественным сочинениям, где этой собственноручной доктрине на костылях из Веданты отведена, как то было и с антропософией автора «Петербурга», подчиненная роль верблюда на свадьбе, переносящего на своем безотказном горбу узлы и закруты сюжетного повествования.

Итак, Система. Самое главное — сразу же уяснить, что никакого дуализма не существует, а потому нет пропасти между Богом и высшим внутренним Я человека: они не просто сходствуют, но полностью тождественны. Задача заключается в том, чтобы, уничтожив оболочку, состоящую из тела, психики, разума и прочих внешних слоев, идентифицировать себя со своим абсолютным Я, равным Богу, перевести это внутреннее Я из потенциального в актуальное состояние. Этот процесс именуется Богореализацией, и Богом можно стать через овладение собственным дремлющим, нераскрытым, высшим духовным началом. При полной Богореализации (или Освобождении), пишет Мамлеев в трактате, обрывается всякая связь с человеческой природой: «тот, кто имел оболочку человека, оказывается тем, кем он есть в своей последней глубине, т. е. не чем иным, как Богом».

Богореализация приводит к доказательству великого равенства «Я есть Я», а эта сфера означает отождествление себя с вечной реальностью. «Эта вечная реальность и есть подлинное Я того, кто называл или называет себя человеком…» Иными словами, конечная цель человека — «приход к собственному, вечному, бессмертному Я, которое не имеет ничего общего с психикой, умом, индивидуальным Эго (ложным, временным я-паразитом), и пребывание в котором (в этом бессмертном Я) фактически означает конец всем ложным представлениям». Тот же, кто обретает свое абсолютное Я, идентичное Богу, переносится «из царства человеческого ума в скрытое неуничтожимое неподвижно-блаженное царство трансцендентного Молчания и сверхразума, подлинная природа которых невыразима в словах… В конечном итоге, — это реализация самого Абсолютного Источника, по сравнению с Которым все видимые и невидимые вселенные, вместе взятые, все оккультные силы и энергии — не более чем тени в божественном Трансцендентном Зеркале».

Какими бы мракоподобными полураздавленными насекомыми ни копошились на дне выгребных ям мамлеевские уроды, в каждом из них, как младенец во чреве, как больное сердце в груди, шевелится метафизическое беспокойство. Каждый из них безотчетно хотел бы, говоря словом Конфуция, высветлить в себе свою светлую благодать, недостижимое Я, о котором они догадываются краешком заскорузлого мозга. Богореализации, Освобождения бессознательно жаждут они все до единого, эти дрожащие тараканы, и потому так тревожен их суетливый бег, так сильна снедающая их тоска. Ведь догадываются они и о том, что попытки их безнадежны, что они уже проиграли себя и свою жизнь, совершив в незапамятном прошлом усилие, которое привело к катастрофе. Путь Освобождения неимоверно труден, его удавалось пройти до конца считанным легендарным подвижникам — где уж тут заявлять о себе смердящим чудовищам, недотыкомкам из заднепроходных уплотненных бараков. Но всегда ли они были уродами, насекомыми тварями и упырями? Можно предположить, что когда-то они были красивыми, ангелоподобными, но их красоту погубила неудача великой мечты уравнять себя с Богом, развить в себе высшее Я.

Теперь понятно, откуда берутся монстры, где их родина: она в невоплощенном желании. Чудовища — это те некогда прекрасные существа, которые не смогли достичь Абсолюта, это неудавшиеся искатели внутреннего Града, мученики Богореализации. И нынешнее неповоротливо-шизоидное их беспокойство, их томление по недоступному Граду, который светится с озерного дна (монстры не могут осознать эти чувства, они почти ничего не помнят о себе прежних, кроме мерцающего ощущения неудачи как смерти, и оттого бесятся в темноте), — только угрюмый отблеск броска к Трансцендентному Зеркалу, что явился причиной их падения, беспамятства и уродства. Не сумев отождествить себя с Богом и отбросить, как ветхую чешую, тело, разум, сознание, ибо на меньшее эти духовные экстремисты не соглашались, они, по закону возмездия за поражение, стали чудовищами — существами с преувеличенной психикой и телесностью. Иной судьбы для них не было: или — или.

Монстр есть тот, в ком человеческое представлено в опасном избытке. Он как будто неизмеримо дальше от Бога, чем обычный человек, — если имеется таковой, — но он же и ближе к Нему, он Ему интересней, потому что Господь любит чрезмерность, потому что Он тоже чрезмерен, безмерен, потому что они стремились к Нему. И это двойственное положение бесконечной удаленности и внезапной пронзительной близости становится для чудовища источником невыразимых, как Господнее имя, страданий, которые он причиняет себе и другим. Монстр живет после смерти и после жизни, он никого не щадит, ему все — все равно. Он не различает, пренебрегает. Он пережил шок от столкновения с Абсолютом и навсегда опален его страшным дыханием.

Усомнившись в реальности собственного существования, растревоженный выродок был бы не прочь, чтобы и остальные уроды почувствовали себя неспокойно, чтобы они тоже потеряли навыки различения несходных слоев бытия, а то в одиночку ему мучиться скучно. Но они уже давно и самостоятельно, без вмешательства с его стороны влипли в это сиротское качество и теперь образуют свободные помойные шествия, позабыв о стесняющей определенности. Хрестоматийные слова В. Шкловского о равенстве в литературном тексте противопоставлений мира миру и кошки камню до некоторой степени характеризуют и принцип строения монструозного уклада, но последний значительно суровей: в нем утвердилось всесмешение и кошка неотличима от камня. Уроды не замечают зазора между жизнью и смертью, придерживаясь смесительного уравнения как фундаментального модуса своего затекающего бытия. С ними случилось такое, что против этого несчастья в ничтожестве меркнет любое событие. Выморочность раздирающих монстра желаний определилась утратой им инстинкта цели: его хоть и алчба суть страдальческие симулякры настоящих страстей, которые засыхают там, где вырублены леса разделительных категорий и кастрирован иерархический постулат. Монстр не знает, чего ему нужно, вернее, ему всегда нужно что-то другое, а где взять другое, если выродок не различает? И никто не различает, потому что всюду уроды. В то же время (зримый пример диалектики) монстр мечтает научиться настоящим желаниям, алчет видеть и различать, он истерзан своим падшим несовершенством, но никто не в силах избавить его от мучений. Он должен сам изойти ими в своей беспросветности, где нет опознавательных знаков и все сливается, расторгаясь.

Напившийся крови покойник в компании таких же, как он, упырей неопознанным бродит по городу среди условно живых, укладываясь на ночь в могилу, которая ничем не отделена от улицы, а оправлена в нее, чтобы сильней выразить общенародную туманность жизнесмертия. Но и кровь не приносит утешения, она тоже «не то», а спасти может (конечно, не может) только «другое». Так умирающий Чайковский, если верить биографу, просил холодного чаю, но потом и к нему охладел — «не то».

Федор Соннов, темный убийца-правдоискатель, одинаково любит и одинаково ненавидит все состояния человека — живое, мертвое, промежуточное, и разницы между ними не чувствует: говорили, что он играет с сироткой, как с мертвой кошкой, а Федор просто глядел ей в лицо, и она служила ему вместо палки. Подвижные люди кажутся Соннову готовыми светящимися трупами, и он, опытнейший странник по траурным территориям провинциально-необозримого русского Эреба, удивлен, как много кругом ходит покойников. Убийство не всегда привлекает его как самоцель, он им тяготится, мечтая допрыгнуть от «эго» к «другому», что монстру заказано по определению: урод может быть только собой и никем иным. Убивая «другого», чудовище завладевает им на примитивный манер, а томит его духовная жажда. Соннов умерщвляет свои жертвы в надежде разыскать в покойнике живую душу, непохожую на собственное дремотное «эго». Федор ведет с трупами доверительные беседы, раскрывая перед ними всего себя и умиляясь покойникам, как родным, но они грубо обманывают и ускользают, так что дезориентированному убийце-любомудру всякий раз достается никчемное, молчаливое тело. Увенчать серию сонновских акций должно было умерщвление знакомых столичных эзотериков, от которого он предвкушал не только еще не испытанное им удовольствие, но связывал с ним последний шанс обретения чужой души. Однако этому финальному действу, которому предшествовал долгий период уединенного созерцания, род мистической аскезы, не суждено было состояться, и граница природного адамического утеснения осталась неперейденной, а блокада всесмешения — незыблемой.

Нераздельным своим жизнесмертием изглодан один анонимный могильщик-рыдалец, утвердившийся в мысли, что он все время хоронит себя самого (то есть предназначен к вечной жизни) и с каждой новой смертью уходит в очередной по счету загробный мир. Занятый поисками своей сущности, которая спряталась во многих мирах, он себя все больше теряет. Разные прочие затейники проявляются. Они не умеют отличить могилу от чрева (мамлеевская телесность никак не связана с круговоротным праздником «гротескного тела»), болезнь от здоровья, «тогда» от «теперь», ногу от палки и пребывают в смятении, чувствуя, что с ними что-то неладно. Но им всем далеко до ослепительных высот само-забвения и синкретизма, продемонстрированных так называемым куро-трупом, до обращения же — учителем жизни Христофоровым (злобная карикатура на Льва Толстого), который, засыпав все рвы и перекусив пограничную колючую проволоку, вылепил из своего тела незаурядную барочную химеру — в память и вследствие встречи животного с антропоморфным, совокупившихся, как любовники после разлуки. Ранее была предложена трактовка уебища как избыточной концентрации человеческого, но химерному зооморфному синкретизму она не помеха. Человеческий принцип нечетко себя сознающего монстра любит великие крайности, он, этот принцип, означает готовность к метаморфозам, слипаниям, он есть тигель волшебных трансфигураций, которых безудержность формирует различные сочетания, чтобы под занавес, отбросив все маски, снова явить одинокое лицо человека. Это лицо чудовища.

Растерянность падшего выродка нельзя передать словами; то, что будет сказано дальше, представляет собой условную дань повествовательной необходимости. Монстр страждет, рыщет раненым зверем, выделяет непристойные соки, харкает в кастрюлю соседа, сумасшедшим Нижинским зависает в пустотах, не раз оживает для новых палаческих экзекуций, вынужденно приостанавливает возмужавший оргазм (оргазму урода не дано разрешиться, о чем опять-таки будет сказано дальше, хоть и это невыразимо) — и все эти действия, а названа их ничтожная часть, происходят под знаком тяжелого членовредительского недоумения и немого вопроса, незаданность которого оглушительней Цицероновых громогласий: зачем и доколе? Высшее Я монстр уже проиграл — он явился на свет в результате этого поражения. Загнанный волк, он не ведает, как перепрыгнуть через флажки своей самости. Кровь «другого» — живая, не мертвецкая кровь — ему недоступна: ее лижут чужие языки, вдыхают чужие ноздри, она ссыхается под чужими ногтями, откуда ее, как известно, выковыривают ножом. Гротескный лишенец, он должен чем-то заполнить пустыню своего организма и конвульсивно гребет в себя что попало, разворачивая пищеварительный тракт по направлениям русского бездорожья; наблюдается полное совпадение с национальными выдолбами, надолбами и колдобинами. С припадочным обжорством урода не могут соперничать раблезианские гастрогиперболы: они не были заживо сварены в бесноватых котлах, расставленных главным Халтурщиком, гностическим кустарем-одиночкой. Монстр не прочь заглотать целый мир, высосать из него все соки и воздух, но даже и это — комариная анестезия против высоковольтных судорог его голода. Сладострастие выродка накапливается, не разряжаясь, мужская телесность его есть сплошной напружиненный член, предназначенный к бесплодному изнеможению, как забытый часовой на отмененном посту. Монстр вожделеюще гложет свое вожделение, умножая печаль; так Лаокооновы гады, разобравшись с семьей, доверенной их попечению, питаются тухлыми струями залежавшейся похоти, не смущаясь испугом кураторов серпентария.

Зооморфное не от хорошей жизни привлекает урода. Он надеется иногда, что встреча с бессловесной инаковостью (разумеется, не равной «другому», но все же) обнаружит истоки каких-то спрятанных возможностей, спасительных соответствий. Сначала монстр плохо соображает, что делать с животными, и, выискивая самых слабых из них — щенков, котят, птичек в клетке, — перекусывает им горло, выкалывает глаза иголкой, в пух и прах расчленяет пинцетом (почему не ланцетом?). Раздосадованный тупостью этой мелюзги, он затем берется учить более крупных зверей слишком человеческой, то есть собственной речи; к тому же разгадка звериного разума позволит чудовищу (он так думает) лучше понять себя самого, который, возможно, был когда-то животным. Об этой его прошлой жизни свидетельствуют некоторые усвоенные им привычки и врожденные качества, например, походка ученого кота, лошадиный бег или заполняющая весь горизонт сознания война с крысами. Но животные молчат, не оправдывая ожиданий; если и мыслят они, как собака-философ, то выражают свою идеологию на тарабарском наречии, неизвестном уроду. По прошествии недолгого времени выясняется, что у них совсем нет речи и разума, поэтому выродок решает их съесть. Удавив руками кошечку и заколов ножницами пса, а корова еще раньше куда-то запропастилась или ее украли бандиты, он кладет трупы на огромную свадебную сковородку, на которой заблаговременно растоплено сало. Поедает бестий в углу, облизываясь от дальнего хохота. Выходит из избы, смотрит на красное солнышко и остается один — вокруг никого. Все уроды такие, им не с кем поговорить. Что им делать? Кто ответит на этот вопрос, кроме чудовища? И оно отвечает, на все вопросы отвечает чудовище, проваливаясь в черноту своего «я».

* * *

Солипсизм — последняя станция монстра, смирившегося с невозможностью в мире «другого». Подпольная метафизика, разработанная Глубевым, заочным персонажем «Шатунов», трактует о возникновении новой религии: «…объектом поклонения, любви и веры должно быть собственное Я верующего… Таким образом, это учение оказывалось по некоторым своим моментам близким к солипсизму, но к солипсизму не ординарному. Огромное значение имела мистическая бесконечная любовь к Себе. Сверхчеловеческий нарциссизм был одним из главных принципов (и, видимо, аналогом той глубочайшей любви Бога к Самому Себе, о которой говорили средневековые мистики)». Поклонение своему высшему Я, как уже отмечалось, невозможно для монстра, он навсегда потерял к нему доступ и вынужден ограничиться объектами близлежащими — телом и психикой. Доведенное до крайности соединение солипсизма с нарциссизмом приводит к обоготворению не только сознания верующего, которое обретает способность творить новые миры, но и его тела, становящегося сосудом безудержного сладострастия. Или, вернее: для этого сознания главным является это тело, ему возводят храмы и капища, творят алтарное служение. И плоть принимает на себя всю тяжесть чудовищного «я», отождествляясь с ним и его запросами.

Солипсический нарциссизм включает в себя, например, различные формы автоканнибализма: так, один из героев пьет собственную кровь, а другой, беднее разумом, разводит на себе колонию грибков и питается исключительно сваренным из них супом, гнушаясь остальной пищей — нечистой, позорной. Кто-то глотает свою сперму, а еще один персонаж, которого прежние увлечения состояли в том, чтобы на гитаре играть и малых детей ведром с помоями пугать, неожиданно открывает в себе жадный интерес к жизни собственного горла. Радикальные выводы из своего организма делает и второстепенный персонаж «Шатунов» по имени Павел Красноруков, не могущий взять в толк, почему от его самодостаточного сексуального акта должны порождаться дети. Он еще готов примириться с детьми, которых бы он чувствовал столь же реально и осязательно, как самого себя, — если бы они были, допустим, лишь для виду отделившимися от его тела, прыгающими и распевающими песенки капельками спермы. Но дети были самостоятельными телами, и потому Павел, который после соития обыкновенно катался по полу, кусая от сладострастия себе руки, младенцев хотел утопить из мести за то, что его наслаждение не сохранялось только при нем, а из него «получались нелепые, вызывающие, оторванные от его стонов и визга последствия: человеческие существа». В итоге он наловчился умерщвлять их в утробе сомнамбулически, но и чрезвычайно похотливо совокуплявшейся с ним жены.

Настоящий нарциссизм, а тем более его крайний вариант, нарциссизм солипсический, следует решительно отличать от мастурбации, к которой, как это может ошибочно показаться, тянутся мамлеевские уроды. Онанизм не заслуживает гордого титула искусства самоудовлетворения. В нем нет суверенного повелевания, он вторичен и зависим, как лекарство зависимо от болезни; пленник неудачи, онанизм вынужден штопать ее подручными средствами. К мастурбации главным образом прибегают в тех случаях, когда объекты желания недоступны, когда журавлем в облаках витает самый любимый из них, когда даже он (и сколько угодно других) не услаждает по полной программе. Но возьмем бескорыстную ситуацию, плод изобилия, блаженного избытка, когда к онанизму влечется не траченный молью коммунальный лишенец, накопивший на спадающие в общей уборной под крики соседей портки Москвошвея, а переполненный достоинством свободный философ, созерцатель прекрасной натуры. Пресытившись безотказными чужими телами на фоне дворцовых колонн и драгоценной симпосионовой утвари, он захотел собрать мед на лугах своей самости, внимая гудению ульев, которое вместе с пастушеской трелью козлоногой свирели тонет в мареве вечного полдня. И вот оно, нисходящее, как закат, как остывающий декаданс, уединенное размышление, из коего счастливо вытекла приторная и прогорклая тяжесть «человеческих отношений», и стиль, заостренный учителями из Стои, пьет яд на устах одиночества, оставляя восковые бороздки сентенций в замкнутой амплитуде ритмичных движений, нежных касаний, поглаживаний, вроде бы обращенных к самому сердцу «я», к его центру и глубине <…>

Но что это? Откуда взялись посторонние? Чьи это лица и гениталии? Се жалкий конец мастурбатора. Он может себя величать Каином, Манфредом — что с того! Уединения ему не видать, как узнику в пересыльном бараке. И он сам виноват в этом. Онанист не ограничивается чистыми наслаждениями, обещанными ему его телом, и дополняет их вульгарно повернутой радостью от воображаемого обладания чужими телами. Эта добавка составляет суть мастурбации как работы воображения, направленного не внутрь «я», а вовне. Онанисту нужны возбуждающие картинки «другого», всего лишь картинки, которые он использует грубо и потребительски. Мастурбация есть диалог онаниста с бесплатно слетающимися по его первому зову сексуальными образами иных тел, реальных или измышленных. Обладая, в отличие от мамлеевского урода, возможностью настоящей встречи с «другим» (она ему не по заслугам дарована), онанист этой подлинности избегает, отзываясь лишь на ее суррогаты, подобия, а до нарциссизма — чтобы отдаваться только собственному отражению — дорасти не осмеливается. Он завис посредине, эклектически сочетая элементы обоих путей и опасаясь приблизиться к любому из них. Он мелок и боязлив. Он эгоист.

Но не таков путь чудовища. Отрезанный от «других», монстр переходит в религию солипсического нарциссизма и блюдет ей верность до гроба. Великолепное следствие отрывается от печальных причин, толкнувших урода к этой конфессии, связь между ними разорвана. Сладострастные инородные образы враждебны его чистоте, и всю мощь сознания и поврежденного разума выродок обрушивает на свое тело (то есть на свое «я»), чтобы прожить, прочувствовать и обоготворить в нем каждую клеточку и молекулу. Ничто, кроме смерти, не затемняет этой всепожирающей радости, которая служит уроду наградою за мытарства. Обольщения развязной имагинации, уводящие даже великого мастурбатора в сторону иной, чем он сам, красоты, бессильны против центростремительного углубления монстра, реализующего девиз телесного самопознания. Мастурбатор же так и не выберется к себе из хоровода вызванных им милых теней, без которых немыслимо его безопасное удовольствие. Да, безопасное, потому что онанисту смерть не грозит, разве лишь ждет его некоторая истома в членах. А Нарциссу смерть предначертана. И выродок, ставший Нарциссом, с нею согласен и не испуган, ибо это ничтожная плата за солипсические восторги, единственную усладу его нищей жизни. Однако Мамлеев безжалостный автор. Герметичные сознание и телесность как будто должны обладать хотя бы одной, но непререкаемо верной опорой в фантомной псевдореальности: опорой самозаконного «я» — духа и тела, воспринятых в абсолютном модусе их бытия. Без этого необходимого условия все рухнет и прекратится. И тогда автор заботливо уготавливает своим персонажам фирменный кошмар, сражающий наповал всех уродов: им кажется, что их «я» представляет собой чей-то подвох и обман. Конец переживаниям и надеждам…

Ситуация горше, мрачней, чем у Беккета, героям которого не позавидуешь, они тоже все потеряли. Позвольте, однако: почему это все? А сознание и речь? Этого права их покуда никто не лишал, тут они полные господа, и хотя выборматывающее их лепетание обстругано рубанком и отполировано наждаком, а сознание («я») — прибегнем к классической философской метафоре, испохабленной шакалами пера вроде меня, — периодически вымывается, как лицо, начертанное на прибрежном песке, все равно: этой двухбашенной крепости они не сдадут никому, никогда. Им есть что терять. Вот этот шелест, тихие волны, шлифующие гальку брюзгливого проговаривания, которую ни один Демосфен не отважится заложить себе за щеку. И это обманчивое речевое пораженчество с насмешкой над патетикой несвершения, над этосом неосуществимости повествовательного языка, и распознавание в невозможности речи очередной риторической увертки, созидающей ораторский комфорт на языковом пепелище. Демосфеновская пластика говорящего организма контрабандою вносится в развоплощенность телесных обрубков. Произнесение слов как последнее свидетельство анонимной жизни, но в иных доказательствах своего бытия эта жизнь не нуждается. Сознание отдает себя слову, и оно, повторяясь, очерчивает слабый телесный контур, заполняемый речью. Которая очень похожа на рвоту и дефекацию, ведь все это выделения: экскременты или синтагмы. Что с того? Речь продолжает звучать, сознание — сознавать, смерть недействительна. Ее приход ничего не меняет.

Чтобы родить свою гору, Беккет тихою мышкой выполз из джойсовского рукава, отряхнув с себя крошки восхищенного секретарства. Ученичество и привязанность к сыру отпечатались в ранних новеллах («Он потер сыр — на нем выступили слезы. Это уже кое-что. Наклонился, понюхал. Слабый аромат гнили. Что проку? Не нужен ему аромат, он не какой-то жалкий гурман, ему нужна крепкая вонь. Что ему нужно, это добрый, зеленый, вонючий кусок горгонцольского сыра, и, ей Богу, он его получит»), но он быстро смекнул всеми лапами и хвостом, что бесплатные слезливые ломтики чреваты крупными неприятностями. Отныне с наставником его связывает вежливость отторжения, и о прежней зависимости его прозы от Улиссова плавания возвещает лишь контрастная сухопутная заземленность новой манеры. О Джойсе так, для примера. Памяти Беккета. Он не решился отнять у Моллоя, Мэлона, Безымянного то, что у них оставалось: образ, шепот и голос. А Мамлеев отобрал у своих все до полушки и капли. Или для того убивал, чтобы они потом… Именно для того. Говорил же Илья Бокштейн, когда мы с ним плавились (грешу на него, уж он-то не растекался ни во рту, ни в руках, к зною устойчив, ко всему он устойчив), прислонившись сентябрьским днем — мне легко было, опустошенно, только что снова поперли со службы, но я накопил месяца на три, пока не созреет пособие, — к книжному магазину «Болеславский» в слепой кишке тель-авивского чрева, возле восточного рынка Кармель, а Женя Лейбович, этой знаменитой захиревшей лавки владелец: основана в 38-м, подмандатная Палестина, — скреб свою бороду бывшего моряка, постаревшего хиппи, друга заурядной русской богемы, привыкая к себе после вчерашнего под деревянной совой, эмблемою лавки, рядом с акульей челюстью, вскоре куда-то отклацавшей по винным морям, — говорил же Бокштейн, но прежде о нем пару слов, о поэте и персонаже.

Михаил Гробман, навсегда закаленный андерграундом 60-х, где в том числе общался с Мамлеевым, относится к Илье снисходительно, считая его безвредным городским сумасшедшим себе на уме, с детскими хитростями добывания пряника — слушателя своих бессмысленных стихов и теорий. Иногда Гробман любопытства ради с Бокштейном беседует, натурально, не позволяя тому читать стихи, даже зовет его в гости или пасует перед его редким, но неизбежным приходом, ведь в конце концов Илья свой человек — из искусства, пожилой тель-авивско-московский еврей. Жеманный, но искренний поэт Володя Тарасов («Нарцисс Саронский») видит в Бокштейне безумца, которого дервишские каракули необходимо очистить от песка, засохших насекомых и верблюжьего кала, и тогда они вспорхнут к свету бабочками эзотерических песнопений. Не мое дело судить, кто из них прав, — встретимся через 50 лет. К тому же, по-моему, говорят они об одном. Аркадий Ровнер, шаржированно изобразивший Илью в романе «Калалацы» («я ужасно себя вел тогда в библиотеке, хуже, чем он описал»), поместил его тексты в «Антологии Гнозиса», где стихотворения навряд ли могли себя чувствовать нищими на пиру. Но я вообще заранее солидарен с любой поэтической метафизикой, написанной русскими буквами, и я не знаю, чем Бокштейнов, набранный стихами вариант хуже какой-нибудь «Розы мира», которая, как зимняя одежда в шкафу, пересыпана нафталином и апельсинными корками теософско-гималайской белиберды в обрамлении видений несчастного арестанта. От Индии духа можно вешать топор, а мне мил и Андреев, — красивая тюремная литература с тоскою о любящем женском теле, южном городском сладострастии, неведомых землях и эдакой теплой придорожной церквушке. Бокштейн с огромной готовностью, упрашивать не придется, объяснит, что такое мимфы, сюрды, псички и псюрды, не говоря уже о более изысканных яхронтах и пларизмах, а когда доберется до собственно экстремической поэзии, вас наверняка можно будет выносить как святых; Даниил же Андреев не оставил потомков в неведении относительно структуры Шаданакара и половой жизни игв, высокоинтеллектуальных демонических существ, обитающих в изнанке миров, так что авторы стоят друг друга, может быть, дорого стоят — я не специалист в этих нежных предметах, как сказал Чарлз Кинбот по поводу девичьих сексуальных аттракций.

И все же есть смысл послушать Илью. Мой вам добрый совет, ежели будете в Тель-Авиве, в этой прелестной Касабланке, как ругательски обозвал весенний холм греховодников, грешников у средиземной воды, мудрейший раввин Штайнзальц. Бокштейн, старый ребенок, юродивый ритор, схолиаст-оборванец, левантийский дервиш-графоман, не осквернивший уст местным наречием, «телептицый горнист» с инвалидною пенсией, утекающей в кассы книготорговцев. Лейбович любит его и следит, чтобы он слишком не тратился. А Бокштейн знай себе декламирует. Он поет. Протяжно вздыхает. Насмешливо квакает. Жалобно вскрикивает, помавая крылами. И немножко возносится, поднимаясь до среднего роста. Пламенеющий даймон, угнездившийся в маленьком сгорбленном теле, уволенном от материи без выходного пособия еды и питья, держит его на воздушной подушке, и Бокштейн парит, потеряв удивленье к тому, что ноги в изношенных башмаках не опираются на убогую почву русского литсобрания. Ветер свищет в его бороденке местечкового прорицателя. Кто нальет ему супу, когда он прочитает все книги? Кто вложит в руку лепешку, арабскую питу евреев? Над всклокоченной седой шевелюрой завиваются безвредные змеи и восходит нимб бескорыстия. Ноздри трепещут. Шепелявые гармонические стенания остаются висеть, как картины. Дрожь восторга от соития с истиной ласково сотрясает его. В светлых глазах плавает плюсквамперфектный ужас и пожизненное недоумение. Не знаю, часто ли он вспоминает Мордовию, пять лет лагерей за публичные чтения возле статуи Маяковского. Он мог бы продать себя в рабство, если бы господин обязался слушать его стихи, а какой еще прок с Ильи в системе работорговли. Ему место в Греции Диогена, но тщеславие не слишком сквозит из прорех Бокштейнова рубища, и общественный его темперамент далек от поэтики эпатирующих наставлений.

«Как ты думаешь, — спрашивает он у меня, снова забыв мое имя, — кто лучше: Элиот или Паунд?» — «Мне бы твои заботы», — хочу я ответить по-хамски, но вовремя сдерживаюсь. — «А тогда поразмысли, — продолжает он спустя пару дней, — кто тебе кажется более естественным для России, для русского духа: Баркашов или Жириновский?» — «Не отвлекайся, Илья, — прошу я его, — расскажи, о чем начал». — «Ну так вот, понимаешь ли, не имея где жить после лагеря, я слонялся по городу, и вдруг обнимает меня кто-то сзади в метро. Оборачиваюсь — Юра Мамлеев. Пойдем, говорит, я тебя познакомлю с подпольными русскими авторами, а то скоро евреи захватят мир, и ты этих писателей уже никогда не увидишь. Кстати, сколько евреев в Израиле?» — «Миллиона два». — «Какой ужас! И они до сих пор не захватили мир? Юра всегда был учителем, — идет дальше Илья после того, как я обрываю его получасовой монолог на постороннюю тему. — Мечтал написать новое Евангелие, он в то время с Гейдаром Джемалем работал, — строил систему. Мамлеев любил повторять: страдания, меланхолия — это все ерунда. Главное в том, чтобы, умерев, хотя бы один раз воскреснуть. Хотя бы один раз воскреснуть!»

Я этого ждал, подозревал и предчувствовал. Для того он садистски увечит-калечит уродов, что хочет внушить депрессивной метафизической шайке: страдания — чепуха, покрывало иллюзии, китайские тени в Аиде, два обола за жалкую навигацию в греческий рыночный день. Чудо светлого воскресения! Вот к чему должно стремиться, и он дарует им шанс, бередит вострым ножичком, озорует пером, колет позорные татуировки палочкой-стилем из нильского тростника, чтобы взвились орлами падшие выродки, стрепетами встрепенулись, чтобы восстали, отряхнув кости от праха, кто лежал мертвым грузом, и все вместе — воскресли: кто не воскрес, тот умер, пусть даже он притворился живым и кричащим.

Лишь это его занимает. Отсюда профессиональная ярость к Толстому — конкурент, со смертью боролся, ружье и веревку прятал подальше. Ни звука о Федорове: груб, натурален, вынь да положь обновленных покойников, мешками наваливай их в межпланетные станции, одно слово — «русский космизм», никакой тонкости, не Генон, не Веданта. Только Светлана Семенова искренне холит библиотечно-музейного старца, качает его в колыбели, согревающе нежит белой субстанцией тела, восславленного жизнемыслительным, умозреющим, привлеченно-соительным Гачевым, который приятно смотрелся на матово-белом монохроме иерусалимского камня, «этого города, сделанного из мацы», строкою одного местного литератора. Важнейшего не уяснила Семенова за годы общения с любимым аскетом: щекотать-тормошить-то он будет отцов, матери ему до далекой звезды. Вот и вся тайна небесного царствия. А посему не видать ей светлого воскресения, наши извинения, как надсадно выкрикивал ожидавший нирваны Курт Кобейн. Небесного царствия и воскресения чает Мамлеев, громоздя Пелион на Оссу, растекаясь по Атману с Брахманом, мечтая жить вечно. Бог помочь, пусть заполняет собой бытие. Это достойное продолжение титанизма.

* * *

Нарциссическая телесно-мозговая игра настойчива у Мамлеева, как сошедший с ума лейтмотив, и проза автора «Шатунов» занимает центральное место в рамках почти не изученного как единое целое русского солипсического интертекста от Андрея Белого до Виктора Пелевина («Омон Ра»), отработавшего любопытные ходы в лабиринте. Фантомность пелевинского мира проявляется двояко: с одной стороны, герой повести убежден, что действительность — это набор ощущений и производная его мечты, а с другой — то же видение отличает систему литературоцентричного и склеротического «советского социализма», который, похерив материю, выбрал волю и представление. Жорж Батай прочитал бы Пелевина с интересом. Экономика жертвы отменила в «Омоне Ра» другие способы производства и потребления. Взяв себе в рабство собственную художественную мифогенность, система оказалась ее пленницей и спасение видит в добровольном юношеском жертвоприношении. Реальность проиграна, упразднена, сохранилась только область индивидуального сознания, где «социализм» надеется добиться посмертной победы. Жертва должна осознанно отдавать свою чистоту на заклание, она должна радоваться своей юной смерти. Если не будет добровольного жертвоприношения, государство рухнет немедленно, его глиняные ноги лишатся опоры, а мечта умрет невоплощенной. Государство жаждет долететь до Луны — вослед американцам. Технологической базы для того, чтобы запустить людей в космос и вернуть их потом на Землю, в стране не существует, но «советская космонавтика» не нуждается в людях, она вся основана на автоматике, то есть достаточно всего лишь нескольких готовых к подвигу и невидимых миру смертников, которые совершат эту акцию и сознательно пожертвуют жизнью. Жертвоприношение потребно прежде всего в целях мистических, которые и являются гарантом фантомного мира — государству необходим самозабвенный порыв, необходима непорочная душа: никакой души у человека нет, но каждая душа — это Вселенная. В этом диалектика. И пока есть хоть одна душа, где наше дело живет и побеждает, наше дело не погибнет. Потому что будет существовать целая Вселенная. «Достаточно даже одной такой души, чтобы на далекой Луне взвилось красное знамя победившего социализма. Но одна такая душа хотя бы на один миг — необходима, потому что именно в ней взовьется это знамя…»

Такова советская цивилизация и такова русская литература от Достоевского (фамилия пелевинского космонавта, ясного и жертвующего собой ребенка — Кривомазов) до Аркадия Гайдара. Интонационно «Омон Ра» следует за «Судьбой барабанщика», а знаковая система повести отсылает к «Военной тайне», где Алька скрепляет своей детской строительной кровью социалистический универсум; я уже говорил об этом в тексте о скромном обаянии социализма. Поиски абсолюта, мистицизм, мечта детей о справедливой силе и лунная мифология — весь этот характерный гайдаровский комплекс отчетливо проглядывает в «Омоне Ра». В специальном разборе я бы начал подробно доказывать родство Пелевина и Гайдара, но и доказательств никаких не требуется, потому что имя Гайдара прямо названо в более позднем пелевинском сочинении, «Жизни насекомых», где он к тому же любопытно сопоставлен с Юкио Мисимой, еще одним искателем жертвенной чистоты.

Важнейшая отличительная особенность государства из «Омона Ра», — блеф и подлог, ложь как принцип солипсического полицейского мироздания. Произойти ничего не может, поскольку отсутствует действительность (вместо нее подтасовка) и любое событие заранее аннигилировано обманом; здесь нет территории для события. Стоячая выморока сама себе снится, но и во сне оборачивает свой сон ложью. Она несерьезна, она паясничает и патетически врет, почти не рассчитывая, что кто-либо ей поверит, но мгновенно срывается в антропофагию, когда белые нитки обмана начинают светиться во тьме, и жертва, готовая себя умертвить ради прекрасной мечты, отказывается это сделать во имя принудительной фикции. Это пространство административного людоедского фарса и весьма необычного солипсизма, в первую очередь учитывающего чужое сознание, ибо от его содержания и порыва зависит судьба поврежденного Я государства.

Не то у Мамлеева. В его Расее солипсических Нарциссов может случиться любое событие, и все будет значительно, серьезно и страшно (таково начальное впечатление). Расея и есть Событие, потому что на метафизико-географических картах мира она занимает исключительное положение и так же относится к остальным территориям, как «Последняя доктрина» — ко всем ей предшествующим построениям. Что такое «Последняя доктрина»? Снова обратимся к трактату «Судьба бытия» и напомним сказанное выше, благо сам автор в конце своего сочинения и непосредственно перед изложением главной доктрины поступает так же.

«Сама глубочайшая сущность Традиции ведет нас к тому, что трансцендентность Бога является в основе своей иллюзорной. На самом деле нет ничего более близкого человеку, чем Бог, ибо в своем высшем проявлении человек перестает быть человеком и становится тем, кем он есть в действительности, т. е. Богом». Это мы уже знаем. А дальше следуют смелые логические выводы. Приход к Богу и «приобретение» своего истинного «Я», пишет Мамлеев, означает конец всех религий. Но предполагает ли это конец всякой идеи трансценденции? Ведь эта идея — базисный принцип человеческого бытия. И что означает «выйти за пределы Бога, за пределы Абсолюта»? Бог есть абсолютная реальность, и выход по ту сторону Абсолюта знаменовал бы выход из Реальности как таковой. Нужно признать, однако, что истинно-трансцендентное, вечно-трансцендентное, пишет Мамлеев, должно быть по ту сторону Бога, а следовательно, за пределами Реальности и всего того, на чем покоится Реальность. «Последняя доктрина», таким образом, есть «учение» о том, чего нет, что лежит за пределами Бога, Абсолюта, о том, что трансцендентно по отношению к Реальности и к высшему Я. «Это „учение“ о том, что Бог является всего лишь „телом“ трансцендентного (говоря методом аналогии), а не сущностью Трансцендентного; последнее является как бы истинной Тьмой, истинным Океаном, который „окружает“ Реальность…» На этом изложение можно прервать, этого нам довольно, тем более что то, о чем трактует «Последняя доктрина», — непостижимо.

Мамлеевская мракопомешательская, подлинно темная Россия на первый взгляд позволяет истолковать себя как метафизико-географическую и волшебно-земную «параллель» к Трансценденции, которая лежит по ту сторону всего. Россия одна заключает в себе несказанное. Только на ее просторах не выполняется закон тождества. Россия — это бездна. Она есть то, чего нет, а следовательно, вбирает в себя все. Лишь она окучивает и растит монстров, существ с повышенной концентрацией человеческого. По всей России разбросаны «святые места» Федора Соннова, где он на месте убийства воздвигал как бы невидимые храмы, молясь там за самого себя. Мир и Россия не связаны между собой, ибо мир ограничен, а Россия безмерна. В ней сходятся и нейтрализуют друг друга все противоречия («ты будешь там, где тебя нет»). Но так рассуждая, мы отдаемся во власть ложному чувству, от которого настало время избавиться. Россия кажется бесконечной, неуязвимой и совершенной, а тайный зверь или птица рвет ее печень. Вернее, она родилась с этой раной. И в какой-то момент властью свидригайловского пророчества она вся умещается в закутке деревенской баньки с пауками, и безмерность ее высыхает, как, по слухам, Аральское море. Россия тесней арестантской камеры, уже ножа, такова ее нарциссическая трансценденция, в которой не оставлено места Орфею. Он в этом мраке немыслим, и его отсутствие создает страшную узость и замкнутость мамлеевского русского мифа.

Противопоставление Нарцисса Орфею фундаментально, с его помощью можно прикоснуться к несходству миров. Аутистические территории, в том числе или прежде всего территории русские, символизируются фигурой Нарцисса, признающего единственную форму коммуникации, — любовную беседу с самим собой. Эти земли являются душной монадой без дверей и окон, населенной различными монстрами, которые, истощив себя неудачными поисками «другого», обратились к самоедству и нашли в том усладу. Узники неосуществленной Богореализации, они находятся в не менее жестоком плену у национального антикоммуникативного мифа: русское пространство не создано для общения. Общение возможно в разомкнутом мире, который не прикидывается Трансценденцией в духе «Последней доктрины», чтобы затем съежиться до размеров курного сектантского корабля. Выродок-солипсист — не только знак универсальной метафизической ситуации, но и эмблема огражденного национального бытия, не умеющего разбить своей скорлупы. Нарциссический мир прочитывается у Мамлеева как русский космос, отрезанный от надежды и от всей полноты сообщений, он заключен в глубине своей безвыходной самости. Но органическая жизнь не нуждается ни в надежде, ни в коммуникации, их заменяет мистическое присутствие вечно длящегося безмолвного Настоящего. Это и есть национальная вечность Нарциссов, где замерли разговоры людей и слышатся только одинокие крики «сверхчеловеков» — уродов.

Коммуникация происходит под знаком Орфея. Где Орфей, там отворяются уста, выходят из заточения пространства, а искусство становится способом преодоления смерти. Орфический вариант биографии и жизнеустройства есть экзистенция европейской разомкнутости, тут коренное расхожденье путей, которое видно и на примере литературы последних десятилетий. Если западное посленовое слово воскресило международное скитальчество смыслов, безудержность лжи, мореходную перебранку Одиссея с Синдбадом, песни сирен, обольщения Калипсо, плач Дидоны, «Панчатантру» и Чосера, монастырский детектив, историю мира в десяти с половиной главах и парфюмера-Орфея, растерзанного парижскими подзаборными менадами в минуту его высшего торжества, если оно вновь явило свободу от местного времени и местных идеологий, то русское слово, еще плотней запахнувшись в родные пределы, выдало Отечеству на гора солипсически о себе возомнившую подмосковную помойку и несчастное детство с ухмыляющейся проекцией на постылый Русский Роман. Литературные концептуалисты были подлинно национальными русскими авторами дошедшей до края эпохи. Визуальный русский концепт сумел утвердить за собой статус международной манеры, сговорчивым диалектом внедриться во всемирную речь, но его условный литературный аналог все играл в гляделки со Сфинксом национальной души, завороженный этим таинственным немиганием. Сорокин, сам похожий на статую, дольше всех просидел на песке напротив щербатого изваяния и не выдержал, замолчал (сейчас снова пишет), побежденный пустыней, а Сфинкс-то устал сильнее своих оппонентов. «Опустите мне веки», — тщится он вымолвить растрескавшимися губами, но нет вокруг никого, даже ворюг — все гробницы разграблены.

Более семидесяти лет назад юный Лев Лунц выдохнул боевой клич «На Запад!» — предполагалась учеба, а не завоевание. Он лежал, пишут мемуаристы, в студенческой комнатенке голодного вымерзшего Петрограда и читал в оригинале Камоэнса, где были солнце, море и героический миф о творении государственности как обители совершенной культуры. Его раздражал натуралистический бытовизм русской прозы, который застил в ней свет веселой науки и авантюрного сюжетосложения. Ситуация изменилась не слишком: все те же неподъемные глыбы, радения в чадной избе и нездоровое намерение отметиться поверх каждого без исключения национального слова, дабы его преодолеть, а фактически в нем бесповоротно увязнуть. А ведь даже помойка могла быть другой, как в «Сатириконе» и ослиных «Метаморфозах», в которых шумные рынки, мнимые смерти и эфесская нестрогая дама в окружении поучительных превращений. Но усталое время делает это солнце несбыточным…

Правда Мамлеева — в чистосердечных показаниях о мире нарциссического солипсизма: чудовищного, удушливого и гротескного. Это неложная весть из сердцевины безблагодатного опыта, из штолен и шахт замкнутой национальной цивилизации, в которой мечта о воскресении и отождествлении себя с Богом неотличима от тяготения к смерти. И последнее: он сконцентрировал в своих текстах подполье старой имперско-советской Москвы — жестокую и молодую атмосферу поздних русских исканий, которая не может стать популярной и массовой даже тогда, когда ее растворяет в наружных миазмах новая жизнь.

 

Слезы на листовке

(Харитонов с отступлениями)

Ранняя смерть на московском асфальте, красочно выигрышная для курных мемуарных радений, ретроспективно его превратила в больную эмблему эпохи, в ее грех и вопящую розу, в романтический голубой цветок из подпольной оранжереи. Уже теплые молодые люди, родившиеся, как плюшкинский графинчик, в густом чехле пыли, говорят с желтых от их несмываемых проповедей газетных страниц, что хотя они не одобряют выкрутасов и гадостей харитоновского сочинительства, но умер автор красиво — им очень нравится. Еще бы! Как написал другой человек, ветер подхватил машинописные листки из мертвых рук и заполонил ими пространство Пушкинской улицы: тучи белых бабочек, вспорхнув, заслонили солнце; стало почти темно. Чтобы избавить нас от этих воздающих дань песнопений, он должен был менее празднично срежиссировать свою гибель.

Когда бы некая канцелярия нуждалась для полноты представительства в образе литераторской несвободы, пригвожденности к несвободе, стигматизированности несвободой, Евгений Харитонов мог бы выставить свою кандидатуру на конкурс. Гомосексуализм, сделавший его жизнь непрерывным злоумышлением против Закона подмороженного Отечества, стал основной материей неприспособленных к публикации текстов, удвоивших преступление, а он не мог изменить ни направления запрещенной любви, ни темы, ни стиля. Когда б упомянутой канцелярии интересен был образ восторга в результате смиренной задушенности, она вновь натолкнулась бы на Харитонова, ибо он понял свою непечатную загнанность с обмираниями и обмороками от явления вестников Государства — как условие стиля («узора»), который не может быть самостоятельно создан, ни тем более умышленно запланирован, но вручается в качестве высшей награды за соответствие участи. «Ничего не строится специально так, чтобы волюнтаристски задумывалось и затем воплощалось; сознательное безволие, доверие к узору, который лучшим образом все организует; и в этом жанр», — раскрывался он в письме к В. Аксенову. «Поэт (писатель, узоротворец) тот, кто дописался до своего узора, рынка на него нет или будет, теперь ему все равно, он только и может его ткать как заведенный. Все, его из этой жизни уже не вытянешь. Так он там и будет жить и погибать», — писал он в другом месте. «О, почему, почему я не могу полностью отлететь в красоту слов чудесных. И беспечальных. И голубиных. И облачнокленовых и душезазвучавших и светлобровокарих и завитковосладких семнадцатиосенних и звезднокраснофлотских».

Читать этот приговоренный стиль тяжело не только в силу отчаянной позиции повествователя, который вещает из гнойной ямы своего подземелья, из смердящей отечественной запазухи, из спутанных паховых зарослей сухостойной цивилизации, где ни единое, даже прекрасное слово не может быть радостным словом, но непременно сочится впитанным ядом. И даже не в силу особого выворачивающего мучительства этой речи, которая в самом деле «нелитературно» мучительна и радикально отлична, например, от «бумажных» приемов шокирующего и чудовищного у Сорокина, специфически письменных («ведь это всего лишь буквы») опытов психопатологизации текста. Суть в иной, еще более непосредственной и грубой причине. В свое время Джон Рескин, разъясняя правдивый характер пейзажей Тернера, подробно описывал структуру скальных пород, которые, по его мнению, изображены на картинах. Для понимания харитоновской скорбной стилистики первостепенно обращение к данным кардиологии, в чем я совершенно не смыслю, а потому просто скажу несколько слов об ощущениях нездоровья. В основе текстов из книги «Под домашним арестом» — не одно лишь психологическое, но и глубочайшее физиологическое неблагополучие говорящего. Вот отчего их так трудно, а порой невозможно читать. Это запись состояний отвратительно работающего, истрепанного сердца с его прокалываниями насквозь и навылет, как материю — швейной иглой, загрудинным сжимающим жжением, тупым затеканием и колотьбой под лопаткой, другими симптомами близкой беды, коих перечисление способно заполнить не одну наводящую ужас страницу; это сердце уже миновало восемь микроинфарктов и теперь, содрогаясь предчувствием, ждет девятого, заключительного удара, от которого не откупишься аккуратно зарубцевавшейся ранкой, а он совсем рядом, буквально в нескольких систолах и диастолах. Прочитать Харитонова — укрепиться в сердечной тоске и томлении. Прочитать Харитонова — укрепиться в мысли о том, что страх приближения безвременного и неизбежного (почти все метафоры книги суть метафоры смерти) закономерно сопутствует слову, что, кроме страха, нет ничего, разве только страдание, изнеможение, задыхание.

Его стиль написан на влажной, зеленой Среднерусской возвышенности, но у меня не раз возникало подозрение, что с помощью винтового поворота судьбы автора посвятили в ближневосточные тайны хамсина, который такие стилистические кондиции проявляет до законченной непереносимости. Житель Средиземного, Красного и Мертвого побережий не нуждается в комментариях к бедуинскому суховею, когда городами, как женщиной, овладевает пустыня и вновь исполняются забытые пророчества о разрушении и насилии; толкования уместны лишь на сомнительном вираже проникновения этих страниц в области, где лежит снег, реки скованы льдом, а периоды немотного декаданса («эпоха застоя») сменяются красноречивыми революциями. Хамсин, саудовско-иорданский шарав, низкое клейкое небо. Вообразите, что из воздуха выкачан весь кислород. Вы все еще дышите, вам сохранили такую возможность, хотя она кажется обманной, никчемной, ведь легкие вбирают в себя одну пустоту. О, если бы пустоту, а не горячее марево, от которого цепенеет все существо, наполняясь мурашками, перебоями, перепадами (обезьяной скачет давление), как бы уханьем и провисанием враз ослабевшего сердца. Голова сдавлена обручем, в ушах звон, в глазах темень. В это время полагается потреблять много жидкости, но горло высыхает раньше, чем сделаешь последний глоток негазированной минеральной воды. Все чаще слышны сирены «скорой помощи», и вас охватывает беспокойство, что умрете вы именно в такую погоду. Типично харитоновская метеорологическая атмосфера. Засуха, зной, не зашелохнет, не прогремит. Он отдал Богу душу в необычную июньскую жару, а в этих вещах случайных совпадений не бывает. Это его русский стиль, его однополое слово.

Николай Климонтович в несколько приторном эссе о Харитонове пишет, что тот хотел быть только певцом, только поэтом, а отношение его к речи совмещало в себе черты аскетического служения и внеморального упоения словесной нотой. Такой уж это был особенный вербализм. Доискиваясь до корней замкнутой, высокомерной харитоновской поэтики, автор «Уединенного слова» приходит к выводу, что эта стилистическая самоценность могла сформироваться на почве совсем другого стиля, тоже самодовлеющего, но и функционального: стиля сталинского государственного ампира, позднего имперского великолепия с его «знойной томностью и египетским величием зрелищ». В таком случае публичность государственной эстетики жизни породила на излете своего существования экзотичнейший, но органичный феномен, полный сознания своей избранности и во всем, кроме некоторых самых глубоких созвучий, противоположный упомянутой гипотетической почве. Последняя же, как то и свойственно настоящему Египту, позволяла произрастать на ней не только демотическому, общенародному, но также иератическому, жреческому и таинственному, хотя правильнее было бы сказать, что тогдашние наиболее многосмысленные художественные явления умели гармонизировать в себе обе эти ипостаси. Так, в удостоенном Сталинской (то есть государственной, то есть народной) премии романе Леонида Леонова «Русский лес» критик Марк Щеглов, первым осмелившийся подвергнуть сомнению признанное произведение, с удивлением усмотрел — помимо привычных для такой словесности демотических особенностей — иератические, пугающие, «египетские» черты. Если мне не изменяет память, критик обратил внимание на тот пронизанный сексуальной мистикой эпизод, когда Тоня, одна из главных героинь, подвергает торжественному обрядовому захоронению оторванную снарядом руку красного командира с еще тикающими на ней командирскими часами. Спиритуальная тональность, иногда очень напряженная, была присуща и некоторым ключевым произведениям советской предвоенной литературы, в том числе тем, что проходили по разряду детской словесности. Сам Харитонов признавался в ностальгической любви к этим уютным текстам: «Да, детский писатель. И буду гордиться своими официальными успехами. А еще, какая высокая участь: поселять милые мне настроения в тех, кто станет юношами, через речь. Ведь что было в детстве, делает из тебя потом взрослого. Как важны были для меня детские пьесы Шварца, черт с ним, что еврей (Бог с ним), с их мягкостью, и забавностью, и сердечностью. (Только не Голые короли и Драконы против властей.) И Гайдар, и Маршак. И такое утилитарное дело не постыдно. Дети будут в моих руках. И будут говорить моими словами».

Голые короли и Драконы против властей не потому плохи, что власти так уж хороши, а потому, что всякий бунт бывает неподлинным и даже пошлым, ибо власть — в той форме и в тех пределах, в которых она тебе отмерена историей и судьбой, — является непременным свойством данного, единственно сущего уклада. «Какой есть Закон и Порядок Родины, такой он и должен быть. Порядок для людей художественного взгляда всегда фатально прав. Мы привязаны к нему! он нужен нам: в нарушении его нерв наших художеств. Изменись он, нерв наш будет из нас вынут и почва уйдет из-под ног».

Как подобает ценителю прекрасного и гомосексуалисту, Харитонов любил империю, в которой безвылазно провел свою жизнь. Он ценил в ней силу и проистекающую из этой силы необычную, искусительную, «прелестную» красоту. Он считал православие русской национальной религией, любил эстетику православного богослужения, благородство слога святоотеческих писаний и агиографической словесности, религиозную простоту и стройность, кажется, даже не сексуализируя их на декадентский лад. «А чем так уж плох социализм?» — спрашивал он иногда, по всей вероятности, имея в виду не конкретное социально-политическое явление, но некий самодостаточный тип национальной государственности и даже национальной цивилизации — стабильной, остойчивой и неизменно превращающей в пошлость все либеральные на нее наскоки. Экзальтированное и мазохистское приятие им Власти и Государства (не без отстраненно-юродивого, провоцирующего отыгрыша) резко отличало Харитонова от людей его круга, не говоря уже о том, что оно так далеко уводило его в сторону от любой «фронды», как это только было возможно. И он, разумеется, культивировал в своих текстах эти эмоции, тут был очевидный вызов уже почти повсеместному об эту пору интеллигентскому либерализму, тут была намеренная с ним эстетическая война. Ибо либерализм не способен схватить художественный смысл явления, не способен вообще проникнуться красотой, а тем более такой прельстительной, какова красота подчинения власти, правопорядку, обычаям холодной и жаркой, пламенной и ледяной страны. Харитонов остро ощущал себя человеком империи и был благодарен этой государственности за существование на ее чудных просторах, посреди ампирных строений и обелисков поименно-безымянной доблести. Впрочем, не там, конечно же, а скорей на задворках, на московских изогнутых улицах, в каменных складках столь им любимой столицы. Где роскошь оборачивается свежим и гнилостным разложением — изящным или «вульгарным» (но так, чтобы вы почувствовали эту намеренную вульгарность, эту специальную дань Афродите Пандемос), опасным, вызывающим, острым. Только в имперской столице бывает такой эстетический яд, такая красивая и печальная грязь или несбыточность встречи, только там сексуальность взаправду соседствует с умиранием, а художество — с гибелью.

Евгений Харитонов был поэтом Москвы и в целом — державного опыта. Если бы власть не деградировала в чудовищную маразматическую безвкусицу, если бы она не шарахалась, как черт от ладана, от нетабельных синтагм и девиантных телодвижений, будь она хоть чуточку умней да смелей, одним словом, если бы она не была собой — тогда бы она сообразила, какая ей на старости лет обломилась удача, какого артиста она могла получить. Он был последним декадентом Империи, а его истинное предназначение заключалось в том, чтобы, находясь среди красного бархата, золота, изысканных вин и отборнейшей публики, воспевать своим задыхающимся, горячим, надменным шепотом наличное государственное миростроение, и чтобы умный кесарь понял его лукавый восторг вместе с необходимой для художества иронией и не заставил его покончить с собой, как автора «Сатирикона», и чтобы нарядные дамы отдали дань его изумительному таланту, а юноши лучших фамилий восхитились его гибкостью. Он прославил советский космос в обоих его измерениях — торжественном, мистическом, разрастающемся до размеров духовной Вселенной, в центре которой горящее Сердце Христово, и общенародном, коммунальном, повседневно-житейском. «Глазунов отличный художник, — писал Харитонов. — Он развешивает в жизни опознавательные идеологические знаки, представляющие ведущую сторону госуд. идеологии. Иначе бы ему не давали Манежа. Где он через головы властей но и с их разрешения разговаривает с народом языком четких иносказаний. Но серьезность и пафос подкупают, и что речь о судьбе страны. И к нему очередь как к Законодателю Очередей на Кр. Площади. Куда ему развиваться? Расширяться. А тут уже краски и кисти мелкотравчато. Нужен уже правда размах. Может быть, рисовать домами и городами чтобы видели с самолетов. Дома составляют Лик Спасителя. Или целые области и края. И один глаз Байконур а другой Самотлор. И метить территорию дальше, пока не займет весь мир. А дальше пойти на вселенную, чтобы из глаза Спаса-Байконура вылетела ракета и выписывала в небесах слово Россия».

И он же коллекционировал приметы грубого, бедного советского быта, не лишенного в его изображении и некоего самообеспеченного великолепия — так, да-да, именно так здесь живут люди. Живут в общежитиях, интернатах и коммуналках, учатся в профессионально-технических училищах и путешествуют на грязных полках плацкартных вагонов, дабы явиться откуда-нибудь из Сибири или с Урала в Москву без гроша в кармане и чтобы их потом заметил и полюбил поэт. Харитонов эротизировал советскую урбанистическую топографию таким образом, что она вся представала обжитой картой с помеченными на ней стоянками запрещенного чувства, так, что она вся становилась сплошным интимным местом коллективного тела. Артистическое оприходование Харитоновым народной сиротской бедности и неуюта, застигнутых в апогее убожества, налагает на его эстетизм печать резкого своеобразия, выделяет его из стандартизированного фона международной гомоэротической культуры, трогательно привязанной к нарядным вещам, пейзажам и пышному слогу. Уже добрый христианин Уайльд, этой языческой церкви безупречный фундатор, был без ума от драгоценных камней, зеленых гвоздик и культурно-исторической экзотики, которую лишь под предательским внешним нажимом сменил на непрезентабельное убранство, а последователи воздвигли идолу красоты кумирни у каждой дороги. В кузминских «Крыльях», еще очень традиционном романе воспитания, впечатлительный отрок Ваня становится новым человеком (это словосочетание встречается в книге), обретая для себя просторную новую действительность, в которой звучит музыка Дебюсси и Рамо и слышна легкая мужская беседа за поздним ужином с вином — в кабинете, где эти люди, отринувшие привычную моральную телеологию, делились воспоминаниями о всякой острой красоте всех стран, всех времен, в том числе национально-русской, бытовой и церковной: Ларион Дмитриевич Штруп, идеолог и искуситель, осваивает для себя сей закоулок мирового духа. Гомосексуальная тема у Кузмина художественно неполноценна вне историко-культурных и мифологических оболочек и средостений, без акцентирования нарядной эстетики и мотива воспитания личности, погружающейся в новую красоту; такова же она у большинства авторов однополого вектора. Жан Жене на первый взгляд пошел наперекор этой линии, отыскав себе тему и угол зрения там, откуда пришел, — в уголовной грязи, однако безвкусное патетическое усердие, с которым он украшет своих отщепенцев, обнаруживает архаичность его гомосексуального стиля. Кинематограф, что естественно, обнажил тенденцию с особой наглядностью, достаточно посмотреть фильмы Висконти, Пазолини, Джармена, Параджанова: здесь уже ни шагу назад без театра Кабуки вперемежку с персидским ковром, елизаветинской драмой и ренессансной картиной.

Эта снедающая гей-культуру жажда прекрасного стала объектом исповедальной рефлексии в широко срезонировавшей, не без помощи Сьюзен Сонтаг и Ричарда Ховарда, книге Уэйна Кестенбаума «Горло королевы» (русский перевод не учитывает жаргонно-конфессиональной игры слов и намеков, пронизывающей оригинальный титул), в которой автор созидает памятник славы еще одному художественному культу — гомосексуальному поклонению опере. Его центральное святилище связано с именем Марии Каллас, которая даже собственные похороны сумела превратить в спектакль: документальные кадры запечатлели безутешных адептов, аплодисментами и криками «Браво, Каллас!» проводивших удаляющееся тело певицы, словно она недополучила оваций при жизни, как если бы смерть наступила от их недостатка, меланхолически и торжественно констатирует Кестенбаум. И когда вы спросите правоверного гэя, почему он избрал своим идолом Каллас, то услышите в ответ нечто невразумительное, тавтологическое, но абсолютное: «Ибо она была лучшей, она была самим совершенством», — пишет автор. «Каллас — чистейшее электричество», — сказал Леонард Бернстайн, и он любил ее не потому, что, обладая отклоняющейся ориентацией, мог сосредоточиться на имматериальных аспектах ее облика, но вследствие объективной непревзойденной «возвышенности» этой женщины. Но категория «возвышенного» имеет первостепенную котировку в нынешней гей-культуре, не меньшую, нежели идея бессмертного, залегающая в сердцевине многочисленных текстов гомоэротической словесности, отмечает Кестенбаум. А кто может быть бессмертней Каллас, заполнившей голосом небеса? Ведь она пела для ангелов. Бессмертие… Нечто неуловимое для глухих, но открытое непредубежденному чувству, нечто напоминающее слова Бланш Дюбуа из «Трамвая „Желание“» о ниспадающих на руку вечерних нью-орлеанских минутах, протяженность которых превосходит время обыденности, — и прочее в том же рапсодически-паточном стиле. Именно голос свидетельствует о сексуальности, позволяет ее распознать и мгновенно транслирует происшедшую перемену. Содомия, со знанием дела поведал корреспонденту Гюисманс, изменяет ваш голос, делая его сходным с голосами людей, приобщившихся к идентичному опыту, и о том же открыто, но со своей колокольни написал Эрл Линд в примечательной «Автобиографии андрогина». Средневековые монахини верили, что они могли забеременеть от одной мысли о них Иисуса. Нет сомнения в том, что гей-послушники оперы, эти прихожане безымянной покуда церкви, убеждены в оплодотворяющей силе звучания, которое, проникая в ушную раковину подобно яду, влитому в ухо отца Гамлета, сообщает их со Святым духом. И не будучи в юности гэем, свободный от принуждения к своему зрелому состоянию, подводит итог Кестенбаум, он сознательно двигался к этому ориентиру сквозь гомоэротику оперы, начиная с самой первой, еще подростковой «Аиды», потому что как же иначе?

Шикарная проза о воспитании чувств, «Горло королевы» не заслуживает высокомерного зубоскальства, есть в ней личное настроение, эдакая интеллигентная музычка книгочея и меломана из хорошей семьи и буржуазного класса. Но это надменно-сентиментальное красноречие, обнажение с придыханием и снайперским выстрелом в глотку масс-медиа, этот университетский снобизм либерального молодого профессора, это американо-еврейское средневерхнее умиление от «красоты» и выжимание из нее, как из грейпфрута, всех ее соков, чтобы ими обмазаться сверху донизу, это намерение подостлать под свою принадлежность всю сферу «изящного», — нет, увольте, увольте. Иногда жалеешь об исчезновении марксистской критики: уж она б Кестенбаума исклевала, как орел — Прометееву печень. И какая-то неуловимая общность связывает эти высоколобые эмоции с нуворишской сусальностью, что окутывает так называемую Высокую Моду (противное все же и даже мещанское, прости Господи, сочетание слов). Больше всего отвращает в павлиньих оргиях подиума — Камбиз, Дарий и Кир устроили бы рядом кровожадный зверинец или прямо в нем проводили эти женские шествия — совершенно неэротичное, свальное совокупление купленной плоти и мамоны, иждивеньем и милостью коей восточно одетый Ив Сен-Лоран чертит на вилле в Алжире анатомически новое женское тело, а Карл Лагерфельд, непроницаемый, словно каменноликая баба, томно обмахивается веерочком, разгоняя, как арбитр благовоний, сгустившиеся приторные облачка. Но концентрация прелестей такова, что дышать невозможно, ни один освежитель и кондиционер не рассеет колыханья духов, жара юпитеров и нежно-зеленых денежных воскурений. Абсолютно языческий хепенинг. Монотеизм тут покамест не проповедан.

Оскар Уайльд, безусловно, нашел бы подобное зрелище чрезмерным и посетовал на упадок эстетических нравов. Когда Марсель Эдрих, написавший книгу о Коко Шанель (Шанель номер один), впервые попал в ее логово, он почувствовал себя в пещере Али Бабы с сокровищами Голконды. Перламутр, черное дерево, слоновая кость, золото и хрусталь, целая стена бесценных книг. Это была, пишет Эдрих, Византия, дворцы китайских императоров, Египет Птолемея; в зеркалах над камином отражение Греции с Афродитой IV века, облокотившейся на разъяренного кабана, аэролит, в незапамятном прошлом упавший на землю Монголии, черт знает что еще, овеянное запахом туберозы. Автор усомнился даже, можно ли здесь жить, — тот же вопрос он задавал себе в ватиканских апартаментах Борджиа. У богатых все не как у нас, однажды сказал Фицджеральд Хемингуэю, который не согласился, который плевать хотел на богатство, зная, что оно не стоит гроша против того, как Луис Домингин, роняя кровь на песок, обрушивает на быка всю изощренность своей тавромахии, и против работы охотника оно не стоит гроша, и против работы говорящего правду писателя — тоже. И есть повод вернуться к Харитонову.

Гомосексуальный эстетизм этой прозы, повторим, большей частью находит себе поприще возле советской бытовой бедности, бедности пригородов и городов, которая не нуждается в том, чтобы ее обставляли дорогими вещами, высоким стилем, взятым в его монологической функции, и образами культурно-исторической огранки. Вместо них — жалкий талисман, человек в шляпе с гармошкой верхом на большой лягушке, лягушка на черепахе, у черепахи отломилась нога, талисман, который берет с собой бывший интернатский мальчик Алеша, переселяясь к очередному взрослому партнеру и покровителю. Вместо них — перекличка стилистических голосов, нарочных, нарочитых или гротескных, акустически растревоженных. А мотив воспитания личности, открывающей образ нового мира, сведен к производственному обучению, о котором рассказывает инфантильный и искушенный голос, один из множества голосов, звучащих в харитоновской прозе: «Он бил меня и учил всему. А потом отдал грузину и тот делал со мной что хотел. О, с мущинами надо уметь себя вести. Мне в этом деле не было равных. Они после меня не хотели уже никаких девушек, так я умел их расшевелить. Я знал у мущины каждый нерв и умел на нем играть, так что он стонал и терял сознание. И я мог просить от него все, что хочу. Хоть звезду с Кремлевской башни. Он еб меня до крови, до потери сознания, и выучил всему — и я теперь за это ему благодарен, потому что дальше мне в моем искусстве не было равных. Как он меня учил? Он бил меня, если я не кончал вместе с ним. И если кончал, тоже бил. Но я навсегда выучился кончать, когда в меня кончает мущина. Как-то он избил меня всего хуем с оттяжкой. Оттянет хуй (стоячий) и каак треснет, залепит пощечину, или по носу, я только жмурился, как котенок. Он научил меня откликаться на женское имя. И в душе и в теле сознавать себя ею… Вот была моя школа. Дальше началась жизнь по этому диплому. О ней вы все знаете». Это абсолютно замкнутый мир, не имеющий касательства ни до чего, что к нему непосредственно не относится. Он столь же герметичен, одинок и самодовлеющ, — но тем самым и парадоксально глубок, — что и мир Акакия Акакиевича, особенно в его истолковании Эйхенбаумом…

Харитонов был поэтом подземной (андерграундной) Москвы, как был ее поэтом Есенин, а потом Венедикт Ерофеев, правда, он лишь отчасти, потому что Ерофеев — певец спиритуалистически осмысленных символических имперских локусов (Красная Площадь, «Серп и Молот») и традиционных русских пространств и состояний. Поэтом подпольного Харькова и пороговых Нью-Йорка с Парижем хотел быть и стал Эдуард Лимонов, внимательно смотревший в сторону Селина и Чарлза Буковского, а то даже (очень расчетливо) бросавший взор в направлении Джорджа Джексона, автора знаменитых когда-то, на гребне левой волны, тюремных писем, собранных в книге «Братья Соледад». (Это темпераментная и даже поэтичная эпистолярная проза, настоянная на черном национализме и самостоятельно воспринятой идеологии Третьего мира, «Soledad Brothers. The Prison Letters of George Jackson», ее потом часто цитировали те, для кого застреленный в ходе тюремного бунта молодой радикальный автодидакт стал мученическим идолом шестидесятых. Желающие получить дополнительную информацию о судьбе братьев Соледад соблаговолят обратиться в общество «Friends of Soledad», Dean street, 47, WIV, 6 HX, tel. 01-7347792, но следует иметь в виду, что эти данные 1971 года с тех пор могли измениться.) Юрий Мамлеев же — изобразитель еще одной, может быть, наиболее впечатляющей подземной Москвы: метафизической, визионерской, шизоидной, погруженной в солипсическую мозговую игру, и авторы современной, с позволения сказать, «новой» русской прозы с ее запоздалым общим развитием — по-прежнему у него в неоплатном долгу, точную сумму которого они упорно скрывают.

Харитоновское подземелье было глубже всех остальных: автор предал письму самоощущение русского гомосексуального ордена; не имея возможности по характеру своего дарования и психическому складу стать этнографом этого катакомбного племени, что было бы увлекательной художественной задачей, он явился его проникновенным феноменологом и эоловой арфой. Эта простейшая констатация, вытекающая из самой фактуры «домашнего ареста», встречает однако нервозное сопротивление: согласно господствующим установкам русской культуры, архаичность которых очевидна каждому, кто берет на себя труд их продумать, искусству подобает ходатайствовать за «общечеловеческое» и, восходя к Божьему, высшему, отстраняться от группового, то есть локального и идеологического. Между тем история искусства, равно как история человека, утверждает обратное. Так называемый универсальный опыт — пуст, его стертое присутствие служит формальным условием коммуникации, но не ее содержанием и материей. Литература выражает себя не в многообразии репрезентаций универсального, а в показаниях о конкретных мирах опыта; пересекающиеся, общие секторы этих миров беспредметны, нейтральны, не заключают в себе аутентичного свидетельства самоосуществления, тоска о котором сгущается в воздухе постмодерна, поставившего под сомнение оригинальность и аутентичность. Экзистенциальным статусом обладает лишь хорошо темперированное представительство расы, класса, пола или «комьюнити», всего того, что проявляется через ограничение, специфику и в противопоставлении «всеобщему», «пересекающемуся». Что такое, допустим, «Война и мир», если не дворянская агитка, манифест определенного класса, и что есть эфирная поэзия Фета, если не демонстрация лирических потенций того же дворянства как особой семьи, обладающей корпоративной культурной и хозяйственной этикой? Корпус стихотворений Фета, живописавшего натуру, как сказал бы Щедрин, все больше с точки зрения благоуханной, представляет собой семейный дворянский альбом, концентрат интимности класса, его дрожащие струны и вечерние огни. И без специального марксистского анализа ясно, что этот высокоразвитый лиризм есть символическая эманация поэтики усадебного быта и в целом землевладельческого образа жизни, включающего в себя в качестве культурной, а не только хозяйственной компоненты, и фетовское крупнопоместное разведение свиней.

А что такое «Цветочки» Франциска Ассизского, если не отображение практики босоногой общины монахов, местных подателей нищенского и братского миросозерцания? Этот непрерывный бродячий хепенинг, реально понятный лишь изнутри группы, но обладавший большой притягательной силой для тех, кто находился вовне. Современники и синхронисты Харитонова, покойные ленинградско-петербургские митьки (не ахти какое явление в искусстве), хороши были именно тем, что догадались напомнить об эксцентричном, игровом инфантилизме общины: каждого встречного и поперечного митек, подобно всамделишному Франциску и францисканцу, должен был называть интимными именами, сестренками и братишками, вовлекая в свой жалостливый и дураковатый перфоманс. Митьковское мычание задумывалось как язык простой и чистой души, которая не всегда знает, что ей делать с такой чистотой, но зато сознает, что чистоту следует сохранить непременно. Митьки — это сердечность народного сердца, добрейшего сердца сердечность, юродивая, неотмирная; это эстетизированное погружение и общинное колыхание-всхлипывание с бульканьем из горла: нечто прямо противоположное концептуалистской суровой огранке, тяготевшей к гордому индивидуалистическому романтизму (несмотря на все «коллективные действия»). Йохан Хейзинга так обобщил в знаменитом трактате: «Вся жизнь ассизского святого полна чисто игровых факторов и фигур, и они составляют самое прекрасное в ней»; добавим, что Франциск так же играл с фигурой Бедности, своей невестой, как митьки играли с идеями бытового Убожества и Вина (чаще всего бормотухи). А еще скажем вот что — the last but not least: митьки умело отыграли non-культурную, литературно-песенную рецепцию «дао-дзэн-буддизма», приспособленного к очень питерскому «ублюдочному» мычанию темных котельных и коммуналок (чуть только день разыгрался, а уж меркнет невский свет и снова ползет за воротник речная сырость), явив искусствоподобный, алкоголизированный вариант того типа сознания, который был охарактеризован А. Ровнером в не потерявшем исторической ценности эссе «Ступенька к гнозису»: «Подкупающее неприятие на веру, подчеркнутая „невысокость“ облика, „свежесть“ постоянных занижений, умалчивания: „говорящие не знают“, многообещающие отсылки: „хлопок одной ладони“, проверка на прочность: „надо обос… все, что можно и чего нельзя, только то, что выживет, имеет право“ и, наконец, мифоборчество — таков типичный облик питерского „дао-дзэн-буддиста“».

Современное искусство классов, групп и меньшинств реанимирует древнюю животворную практику, жесты которой сегодня вновь предстают освежающими, ибо они несут свидетельства реального изъявления, знаки невыдуманной общинной коммуникации. Жан Жене имел личный резон тяготеть к самостийности «черных пантер» от словесности, но он выдал точнейший оракул: культурно они состоятся в тот самый момент, когда в их голосах зазвучит сырая речь расы и группы, очищенная от акустики воскресной пресвитерианской проповеди, от библеизмов и обертонов белой любви к дяде Тому. И так далее.

Один популярный нынче прозаик написал, что традиционность Харитонова выражается в защите не маленького гомосексуалиста, а маленького человека. Как возразишь на это? Он ведь сам признавался в упомянутом послании к Аксенову, которое можно считать харитоновской эстетической декларацией, что ему в поэтических симпатиях «мил мир бедных людей, страх Божий в людях, провинция, мечтательность, вечная печаль и слезы вместо действия и уж мамлеевские и сологубовские ужасные пакости вместо свободных доблестных любовных поединков». А возразить следует то, что в его сочинениях маленький человек с удивительным постоянством выказывает себя маленьким гомосексуалистом, обреченно настаивающим на своем половом призвании, и это делает Харитонова общинным художником, которым он был на письме и вне литературы, где, например, руководил песенно-театральной группой «Последний шанс», цеховым комьюнити в кавычках семейных значений. Конфессиональная принадлежность харитоновской речи, понятной представителям других вероисповеданий в той же мере, в какой православие «понятно» католикам и атеистам, актуализирована современным культурным состоянием мира, в котором политико-эстетический вызов меньшинств вытесняет все прочие жесты. Да, это они, проклятые и отверженные, женщины и афро-американцы, чиканос и гэи, Третий мир (несколько миллиардов) и андерграунд двух-трех столиц (сто человек). Достаточно их всех сложить, и больше уже никого не останется. Как сказал бы прославленный автор, сгубивший незаурядное остроумие потоком идеологического красноречия, год прошел в изнурительной борьбе большинства из шестнадцати против меньшинства из семнадцати. Но меньшинство с их подавляющим термитоподобным навалом — явление не количественное, а ценностное и эмоциональное. Это законное, с печатью нотариуса, порождение мужского евроамериканоцентризма, который всех, кто не он (их в десять раз больше), склонен прописывать по разряду младших братьев, а братья вострят тупые ножи. Это столь же законное следствие атаки «окраин» и «маргиналов», выбивших себе гордое право быть официально униженными. Это больная совесть западной демократии: не желая никого угнетать, но и не стремясь к безвременной смерти, она прозорливо дозволяет униженным их клокочущий протест и гасит его к обоюдному удовольствию непримиримых сторон. Здесь много что можно сказать, но и так все ясно. Только одного нельзя угадать: как долго будут терпеть низы и окраины, эта копошащаяся безъязыкая магма, мечтающая о перераспределении красоты и сокровищ. И если эти люди приползут с далеких границ и из темных бараков, чтобы сомкнуть рабочие руки на шее последнего Рима (лучше, как Аммиан Марцеллин, умереть раньше, сжимая «Историю» холодными пальцами), — можно предвидеть, что привлекут их не только деньги одряхлевшего Запада, но и неслыханная его красота, которую так любила гей-культура…

Евреев, еще одно классическое меньшинство, Харитонов не любил, в текстах его достаточно грубых юдофобских выпадов (если воспринимать их по прямому назначению, а не в качестве персонажной провокации и поп-артного манипулирования еврейской темой), и, как любую другую фобию, едва ли имеет смысл излишне рационализировать эту его неприязнь. Ярослав Могутин в предисловии к подготовленному им харитоновскому двухтомнику пытается объяснить этот антисемитизм весьма спорным, по его словам, тезисом Отто Вейнингера о том, что для человека гомосексуальной ориентации еврейство олицетворяет женское начало, которое не может вызывать у него (гомосексуалиста) никаких положительных эмоций. Могутину, безусловно, виднее, но кое-что объяснимо и без обращения к классическому литнаследию, а если уж так необходимо, то можно ведь перелистать и других авторов, кроме Вейнингера. Очертания харитоновской юдофобии довольно традиционны: евреям не дано проникнуться подавляющей прелестью государственного и партийного, в искусстве им в основном удаются поделки, подделки — кино, переводы художеств с других языков и прочее в том же роде, но там, «где нужна только душа, только безумие, только Бог без подмеси и монашеское одиночество, они самые великие банкроты», ибо евреи — интеллигентные хитрые либералы, которым невнятна подлинная, возможно, преступная красота, неведома самая глубокая материя жизни, ее корень, горечь, услада. Евреи воплощают стихию семейственности, деторождения (тоже очень не ново), а потому, размножаясь и плодясь, не ровен час захлестнут все вокруг, оттеснят русский народ и количественно. И здесь возникает, пожалуй, единственно оригинальный пункт харитоновского литературного антисемитизма: русский народ не может ответить на еврейский детородный вызов, потому что русских автор склонен представлять в образе огромной гомосексуальной церкви, в образе общенародного гомоэротического монастыря, Чевенгура однополой утопии, где томящемуся от неразделенной любви артисту удается время от времени прикорнуть в объятиях пэтэушного инока. «Дайте нам побыть одним и создать свою культуру. И уснуть друг с другом на груди». Харитонов хотел все русское увидеть таким, каким в его глазах должно было быть гомосексуальное: хрупким, ранимым, безмолвно танцующим. Русские не детородны, инстинкт размножения им незнаком, как персонажам прерафаэлитской картины, русское нужно искать возле пламенеющей изможденности, около слезного театрального действа, рядом с почти бестелесным лукавством, и бесплодным мечтательством, и ломким, лишенным корысти кисейным обманом, как балетным прыжком в сторону, ждущим в ответ прощения, утешения, укрывания, нежных прикосновений, ведь согрешивший, коль скоро он тонок и ломок, грешит не со зла, а повинуясь зову художества, и артисту ли этот зов не понять, простив и согрев блуждающего танцевального отрока?

А с евреем все просто: конкурент и неотвязно встречается на пути, стоит взглянуть на себя в зеркало. Цветы и Евреи тайные братья, распространение тех и других несет миру гибель, чревато концом света (есть такое поверие). Вот почему миру необходимо поселять в народах неприязнь к иудейскому племени и к цветочной легкомысленной разновидности, тут единство судьбы, и, сочиняя про евреев, пишешь о себе. И личное сходство разительно: воспитанный мальчик, не уличный, мама и бабушка осеняли детство, как два заботливых ангела, и с евреями всегда было легче, вежливое обхождение, можно не пить, не стыдиться пристрастия к сладкому вместо кильки и ужасной колбасы, а еще, как у них, не было деревни, любви к полям — городские настроения, городские натуры.

Да здравствует Сталин вы слышите Сталин он сон Византии и царь на земли он гнул и ковал и вознес наше знамя над миром и пали жиды. Да здравствует Божье Царство Морозное Государство где лозунг и митинг внесли.

Его слово преисполнено резиньяции и чувствительного, душевного фатализма. В отличие, например, от Лимонова он не противопоставлял подземное бытие наземному и уж тем более не стремился к социальному жесту и, смешно вымолвить, борьбе за права. «Ему было свойственно какое-то совершенно необычайное „панэкологическое“ отношение к жизни, — вспоминает мемуарист. — „КГБ — волки, они должны нас ловить, а мы зайцы, поэтому нас ловят“, в нем не было вызова ни истэблишменту, ни кэгэбэшникам, ни приятелям, никому». Он писал в «Листовке», касаясь якобы юридического положения в обществе Цветов, то есть гомосексуалистов, что западный закон позволяет им открытые встречи, прямой показ их в искусстве, клубы, сходки и заявления прав, но каких? и на что? Положение Цветов, их особенный статус укоренен вне сферы формального права, он соприкасается с самыми глубокими пластами («планами», как говорили символисты) жизни людей, и более того — с судьбами мира как такового. Вот почему (я излагаю ту же «Листовку») в косной морали Русского Советского Отечества есть свой умысел, а утешение Цветам может быть то, что они стоят ближе к Богу и любимы им: «…все изнеженное, лукавое, все, что в бусах, в бумажных цветах и слезах, все у Бога под сердцем; им первое место в раю и Божий поцелуй. Лучших из наших юных погибших созданий он посадит к себе ближе всех. А все благочестивое, нормальное, бородатое, все, что на земле ставится в пример, Господь хоть и заверяет в своей любви, но сердцем втайне любит не слишком».

Но есть и еще одна причина того, что Цветам бессмысленно требовать от общества признания своих странных прав. Как можно настаивать на официальном узаконении твоего права на одиночество, и зачем тебе добиваться легитимации этого абсурдного права, коль скоро ты уже без всяких признаний со стороны людей пожизненно одинок: это участь Цветов, их удел в нашем мире. Одиночество было выбрано Харитоновым в качестве литературной в первую очередь линии, а его литературная осанка гомосексуалиста означала непоказную выделенность и уход: в изгнание, молчание и мастерство — слова, которые повторял, покидая Дублин, Стивен Дедалус, чтобы вернуться в свой город в другом, обширном романе и уже не покинуть его (город, роман) никогда.

Задавшись целью вновь поискать аналогий в литературе раннего советского времени, оправданных хотя бы тем, что творчество Харитонова — звено не только русской, но и советской культуры (и не одного лишь неофициального ее пласта, о чем будет подробней сказано дальше), обнаруживаешь эти аналогии в произведениях некоторых авторов 20—30-х годов, людей, чей опыт был в значительно большей степени, нежели у Харитонова, обусловлен социально-историческими переменами и в целом был более трагичным. Эти авторы пережили «крушение гуманизма» и скептически смотрели на природу человека и государства, остро ощущая колоссальное обветшание привычных норм, мировоззрительных и этических. Такие писатели, как Георгий Блок («Одиночество»), С. Заяицкий («Жизнеописание Степана Андреевича Лососинова», «Баклажаны»), А. Лугин («Джиадэ, или Трагические похождения индивидуалиста») или более популярные сейчас К. Вагинов и Л. Добычин, отличались вполне безыллюзорным зрением, так что в кадр все время попадало совсем не то, что могло бы соответствовать идейным и психологическим схемам как советской интеллектуальной элиты, так и интеллигенции, склонной к реставраторскому эскейпизму и почитавшей себя хранительницей заветов. (Ее саркастический и отчаянный автопортрет находим в «Товарище Кислякове» П. Романова — удивительном образчике беллетристического фотореализма, сохранившего каждый штрих, изгиб, морщинку плачевного мира.) Литературный стоицизм такого рода писателей исключал намерение ниспровергать чьи бы то ни было кумиры, потому что нельзя ниспровергнуть то, чего попросту не существует, либо то, что принадлежит к неискоренимым началам человеческого бытия. Позиция «экзистенциального одиночества» (ироничная и «легкомысленная», под стать его порхающим героям, у Заяицкого, презрительная, с оттенком ледяного, ненавидящего и страдальческого безумия у Добычина) была реализована ими как позиция письменная, а не идеологическая, она нашла свое выражение в акте речи, в самом наполнении слова или в его знаменательной пустоте.

«У меня сейчас складывается такое впечатление, — говорит Д. Пригов, — что, если бы Харитонов остался жив и самореализовался как писатель, литератор, он отошел бы от литературы и стал каким-нибудь религиозным деятелем, необязательно канонически-христианским, и с возрастом оброс бы учениками, отнюдь не литературными». Случись это, оно означало бы, что поэтика в который раз подчинила себе биографию. Гипотетический религиозный выбор Харитонова был бы не его личным выбором, а следствием принадлежности к устойчивой традиции. Экзальтация около святости, магнитное к ней притяжение, учительство на обломках тяжелого, греховного опыта — топос гомосексуального литературного текста, восходящий, по всей видимости, к тюремной исповеди О. Уайльда, которому принадлежит честь открытия архетипического для XX века образа гомосексуального мученика и страстотерпца, а значит, необходим фрагмент об Уайльде.

Неиссякаемым примером его стало не то, что снискало ему наивысшую славу, — беспрерывное воспроизводство себя на потеху шакалам, не эти винные столпы, усеянные розовыми лепестками, но нечто иное, благодаря чему он оказался причастным вертикальной этической перспективе нетеатральных страстей и эмоций. Я имею в виду его устное слово, его устную речь, которая первичнее, фундаментальнее его же письменных текстов. Во всех уайльдовских биографиях сообщается, каким он был гениальным рассказчиком, как он умел околдовывать всех, кто находился возле него, — от герцогинь до блатарей, которым он совершенно по-русски тискал романы в тюремной больнице, — поистине «головокружительный путь Уайльда от искусства салонов, где каждый слышит в других лишь самого себя, к искусству тюрем, где голоса всех арестантов сливаются в общем предсмертном крике, чтобы его услышал человек, убиваемый себе подобными» (Камю). Корней Чуковский в популярном этюде назвал Оскара Шахерезадой, но сам, видать, позабыл, кто же это такая. Мотивировка же ее разговора — нависшая над словом смерть, то есть слово выступает в роли спасителя: предельная логотерапия. Но даже это в уайльдовском случае не самое главное. Потому что лишь тот рассказчик заслуживает именоваться сказителем, кто готов говорить в безразлично каких условиях, не заслоняясь рассказом от смерти, но эту смерть на себя накликая устным заклятием, а вернее, им будет лишь тот, кто повинуется своей внутренней сути и не думает в момент «разговора» о жизни и смерти. Уайльд, будучи на равном от них расстоянии, о них во время рассказа забывал, и в том заключалась высшая героическая этика самозабвения. Он был скорее Орфеем, нежели Шахерезадой, и такому певцу и сказителю на роду предначертана смерть. Орфей поет без разбора для всех живущих, не заботясь о собственной судьбе, Шахерезада развлекает рассказом одного лишь своего повелителя, укрываясь за словом от гибели. Но и сравненье с Орфеем неточно. Орфей «работает» интуитивно, в его манере есть безотчетное вдохновение, но едва ли присутствует мудрость повествования. Вальтер Беньямин в замечательном очерке о Лескове уравнял фигуры рассказчика и мудреца: им обоим свойственна прикосновенность к важнейшим диспозициям бытия, которые нуждаются в слове, а еще больше — в посредниках, через коих они могли бы себя рассказать. Уайльд, погружаясь в свою устную речь, пребывал в архаической и пугающей глубине сократичности, древней идеологии наставления юношей, которые, впрочем, так стремительно обменивали тонкий профиль на полезную профессию, что учителя не поспевали за их предательской прытью.

Уайльд был рассказчиком, то есть Сократом. Они оба обладали мудростью, без устали рассуждали на моральные темы, «концептуализируя», остраняя привычные категории сущего-должного, предпочитали устную речь письменной, а прекрасных юношей — девушкам, обучали молодых людей настоящему благу, вследствие чего оказались в тюряге на нарах, откуда уже не выбрались: кто же скажет всерьез, что измученный Оскар умер не в Рединге, а в задрипанном пансионе на улице под издевательским именем Изящных Искусств. Он не сумел воспитать Платона или, на худой конец, Ксенофонта, и тюремную апологию ему пришлось сочинять самому, зато у него был не только растленный и бессердечный Альфред Дуглас, но и преданный Робби Росс, который опубликовал текст в цепях и оковах. От сократической мудрости наставления, от пешеходной, напиру-возлежащей и повивальной майевтики путь недолог до поисков святости, и Оскар этот путь, несомненно, прошел: ему удалось сохранить себя незамаранным в мутное, грязное время (в 1900-м, в год смерти Уайльда, в знаменитом парижском отеле была всего одна ванная комната, а Стивен Дедалус в «Портрете художника» давил на себе вшей — в Дублине с этим обстояло еще проще), так что не замечаешь ни двусмысленного белья, ни скверных запахов. Но он был не только рассказчиком, Сократом и гомосексуальным святым. Он также был великим антикапиталистическим борцом с отчуждением (в духе раннего Маркса и раннего Лукача). Он сопротивлялся отчуждению слова от тела. Письменное слово отдалено от породившего его тела, и сомнительными кажутся нынешние потуги утвердить роль «настоящего» текста лишь за письмом, одновременно придав ему соматический статус на том основании, что те же в нем, дескать, телесные выпуклости и пустоты. Слово же устное, неотчужденное слово продолжает вибрировать в гортани и легких рассказчика, оно посреди говорящего организма.

Обретению совершенства предшествует восстановление падшего, избывание им тяжких грехов, так что деяния греха и святости сосуществуют в границах одной души: только отведав порока, можно достичь праведности, не согрешишь — не покаешься. Эта культурная универсалия (подробный анализ ее дан в работе А. Сыркина «Спуститься, чтобы вознестись». Иерусалим, 1993) очень важна для понимания Уайльда, у которого грешник и праведник, то есть прежде всего объединяющий их сказитель тюремных страданий, смотрятся друг в друга (внутрь себя), как в зеркало, словно являя собой лицевую и оборотную стороны листа бумаги, если вооружиться сравнением Ф. де Соссюра, объяснявшего с его помощью двуипостасность языкового знака. Сартр в беспросветно-яйцеголовом философско-психоаналитическом этюде о Жене выделил еще один принципиальный момент, позволяющий говорить о нераздельности этих двух состояний: и согрешающий, и святой одинаково асоциальны, они стоят вне общественных норм, отменяют нормы своими трансгрессивными акциями. Ведь исключение, как заметил другой мыслитель, не подтверждает правило, а служит из него исключением, исключая само это правило.

Харитонов тоже находился по ту сторону, как вечный преступник и неискоренимый святой; он был внеобщественным, он себе все, ну просто все позволял, ужасно своевольничая по образу Ивана Грозного: «А ну-ка Малюта // вылижи мне сапог и выеби своего сына // а мне безнаказанно // я что хочу то вам блядь и скажу // юноши бейте его // а, блядь, разгул // все равно вас много на земле // я здесь царь и кого хочу утоплю // закричу страшным криком и вы упадете // оглушу задушу и в порфиру завяжу // я устал понимать людей // оркестр туш // я безнаказанный царь на земле». Такое злодейство неотличимо от святости, оно легендарно. Харитонов с легкостью мог приголубить и спасти сироту, он так поступал, когда бывала охота. И ему ничего не стоило сироту растоптать. В общем, все это было одно и то же — Алеша Сережа, кто их к черту разберет. Лиминальные эротические игры с простонародными (мещанскими) подростками-сиротами, которым новаторское сексуальное общение, как правило, раскрывало широкий культурный и человеческий мир, давно уже были опробованы в русской литературе и не прошли в ней бесследно. Отвлечемся от Достоевского, помянем XX век: тут изрядное количество персонажей, и окликнуть можно лишь некоторых. Вот вышеназванный мальчик Ваня из кузминских «Крыльев», чуткий мальчик, осваивающий, под водительством опытного наставника, вселенную нового художественного чувства, а также густую античность, Шекспира, Италию. Одинокий и странный отрок Саша Пыльников (Сологуб наделяет его чертами андрогинной двусмысленности) многое узнает от влюбленной в него барышни Людмилы Рутиловой, жадно дышащей воздухом декаданса — конца одного и начала другого столетия. Общение Гумберта Гумберта с «мещаночкой» Лолитой (а «Лолита», по словам Лидии Гинзбург, очень русский роман) обернулось трагическим культурным обменом: несколько старомодный и непрактичный европейский сексуальный эстетизм столкнулся с юной, здоровой американской испорченностью — и оба они погибают. Особая тема — взаимосвязь секса, сиротства и социально-космического мироустройства у Платонова, поглощенного, как известно, на протяжении всего своего творчества идеей преодоления сиротства онтологического. Можно вспомнить (в целом ряду характерных платоновских текстов) рассказ «Алтеркэ», в котором мотив гомосексуального садистического упоения неотделим от национального и классового унижения, отмененного справедливым гуманизмом Революции, ее распахнутым миром и жалостливой, оберегающей гомоэротикой (красноармеец укрывает мальчика своим взрослым телом).

У Харитонова на сей счет много чего есть, но прежде — одно суждение постороннего. Поэт Татьяна Поляченко написала, что от Харитонова ее тошнит и при чтении его сочинений «вспоминается не Розанов, а песенка про белые розы, которую поет нежным голосом мальчика-девочки солист группы „Ласковый май“, только под „Ласковый май“ стонут неразумные подростки, а под „Алешу Сережу“ — разумные взрослые литераторы». Рассуждая беспристрастно, признаем, что поэт сделала тонкое наблюдение, но вряд ли сама догадалась, в чем его суть. Дело не в том, что может «затошнить», это вопрос вкуса. Гораздо интересней все то же соотношение между сексуальностью, эстетизмом и сиротством: целый культурный комплекс, настоятельно просящийся в рассмотрение. Сладкоголосый андрогинный певец из «Ласкового мая» — он ведь детдомовский сирота, и таковыми были (или объявлялись) и другие солисты этой группы, занявшие место подросшего Юры Шатунова. Их сентиментально-сексуализированный облик и социальная биография, как известно, были продуманы хорошо знавшим свое дело импресарио, который понимал, какое острое художественное впечатление можно извлечь из сочетания эротической пряности, подросткового сиротства и, что первостепенно важно, простонародности, пэтэушности своих подопечных. Он это понимал не хуже Харитонова, который изобразил, как интересно любить, а потом унизить своего беззащитного любовника-сироту, родом из интерната, из самой гущи народонаселения. Харитонов, снова скажу, умел обидеть сироту, продолжая твердую линию русской словесности и обогащая современную поп-культуру, ибо проза его, и сегодня это выглядит несомненным, объединяет элитарность с мотивами советской «попсы» и национального китча: она с самого начала так строилась («Заход в поп-культуру. Сколько раз я мечтал туда зайти… С этой грубостью не сравнятся никакие тонкости»).

Я бы не стал называть это постмодернизмом, который как будто болеет принципиальной шизофренией, когда один его лик обращен к так называемой элите, а другой — к так называемой толпе. Словно святилище с двумя алтарями: бестелесные жертвы от благородных и тяжелые, грубые, скотские туши — подношения от ревущего плебса. В случае Харитонова перед нами нечто иное, более прихотливое, индивидуально-извращенное, надменное, горячечное, предсмертное, загнанное, властное, доверчивое, потаенное (как долго и безответственно можно говорить в среднем роде!). Нечто такое, что возвращает к чистым колодцам старинных историй о сладострастном грехе и умиленном раскаянии (или без оного), сюрреалистически скрещенных с «красивым» или «непристойным» языком позднебрежневской имперской необуржуазности, а потому результат получался также и поп-культурным. Он этот результат предвидел и рассчитывал на него.

Многоголосие харитоновских произведений отличает, по мнению критиков, эту прозу от розановских «Опавших листьев», с которыми она неоднократно, надоедливо сопоставлялась в жанровом и стилистическом отношениях. Говорят, что голос писателя Розанова, вернее, персонажа, примеряющего его интонационную маску, — лишь один из многих голосов, звучащих в слове Харитонова. Получается, что Розанов — персонаж автора «Под домашним арестом». Но столь же уместно сказать, что и Харитонов — любимый герой Розанова. Он типичный «литературный изгнанник», он был «раздавлен», и он же упрямо отстаивал свое искусство.

В русской литературе его голос различим хорошо.

Я один одинок до свидания и прощайте Мне не нужно никто никому ни к чему до свидания мальчики девочки не понуждайте дайте мне оставаться лениться и я закрываю луну я закроюсь лицо побелеет и я хорошею я прощаюсь и вы уходите туда вы уйдете и я заболею давно я болею почему одному никому никогда.

 

Эдуард Великолепный

Пять рублей за листовки со стихотворениями, он резал себе вены и проливал свою кровь нищего поэта возле двери столичной возлюбленной, которую хотел сделать женой, а она колебалась. К счастью, он не сумел ее удержать — иначе бы не было романа о том, как женщина бросает поэта и как он не знает, что делать с собственной жизнью.

Все это в прошлом: круговорот превращений, расписное балаганное колесо его сансары далеко унесло его от прежних ролей, от стихов, неприкаянности, лирической патетики неудачи. Воинственный как никогда прежде, он надорванным голосом легионера, не успевшего отряхнуть с себя прах Галлии или Дакии, выкрикивает призывы к шахтерам, требуя запрета абортов в России, и юпитеры телевидения освещают его панк-седину анархо-гошиста, морщинистую шею постаревшей боевой черепахи и черную спецодежную кожу имперского национал-большевизма. Но и это едва ли последняя его кожа, ибо он не устал изменяться, бедный, помятый слегка уже человек в арендованной московской квартире — Париж далеко.

На обороте обложки «Убийства часового» Эдуард Лимонов запечатлен в компании с надежнейшим другом — у него ручной пулемет в петлице. Не то Приднестровье вокруг, не то Югославия. Напротив — враг, в его сторону якобы нацелен ствол. Но смотрит Лимонов в объектив фотокамеры. Он знает, что находится не на войне, а на перекрестке мировых взоров. На вселенском подиуме, на игрище честолюбия, на ярмарке смерти, где одна за другой прирастают к лицу единственно верные маски. Он по первому впечатлению — актер, с безошибочным глазомером разыгравший свою жизнь, как роман. Словно (якобы) Юкио Мисима или Хемингуэй — каждый с легкостью впишет недостающие имена. Как не ново, как провинциально и романтично. Подросток Савенко. А ему удалось.

Там, где у Лимонова автор не торчит из текста, как эрегированный фаллос, а уступает место кастрированной глади безличного бумагомарания (бойкая манная каша расхожего фабульного повествования, которую он с годами научился размазывать по столу не хуже и не лучше других), — там простыни не смяты, никто ни с кем не лежал и потомства не произвел. Эти книги его не стоит читать. Настоящая манера Лимонова — огонь прямого разговора, она не линейная, а концентрическая, с гипертрофированным авторским «я» посредине и в средоточии, и вокруг, порожденные этим неистовым центром, как его бесконечные эманации, разбегаются волны отчаяния, зависти, злобы, самодовольства, тоски, вожделения и любви. Когда Лимонов пишет не про себя, читать его безнадежно и скучно. Временами он хочет быть сочинителем, изрекающим самостоятельные идеологемы, и тогда он кажется просто смешным. Вот он лепечет со всей громогласностью, что будущее России в союзе с исламом, и дело не в качестве этой мысли (не из Тель-Авива ее обсуждать), а в том, что она перехвачена напрокат, с чужого плеча, у младших товарищей из неоправого лагеря, у этих бойких псевдомистических экзотериков, блудных детей заплутавшей геополитики, отпрысков домотканого евразийского Ананэрбе. О, Лимонову как до Луны далеко до их библиотечно-аптекарской искушенности; дети империи в пору ее надлома, претенциозные адепты великой Традиции в стиле Рене Генона, они грезят уже о духовной федерации православия с мусульманством, об альянсе фундаменталистских элит с подачи кумского авангардного платонизма Хомейни (да откроются перед ним врата рая). Но оставим в покое исламскую тему и рему, не за то мы Лимонова любим.

Лимонов, рассуждающий на вселенские темы идеологии и культуры, — это нонсенс. В хроникально-публицистическом «Убийстве часового» он рассуждает немало (а «Дисциплинарный санаторий» весь состоит из таких рассуждений), и эти страницы в книге пустотны, их можно оставить чистыми, как у Стерна, и пропустить не читая, но, к счастью, там есть и другие страницы, где он проявляет себя нестесненно, со всей прирожденной эгоцентрической мощью, — вот к чему приглядеться не грех, вот в чем его сила.

Насилие, насилие, насилие, твердит он, не уставая, являет собой сердце мира, агрессия — его заповедный корень, человек все время творит насилие, ибо он человек и агрессия ему свойственна неотменяемо. Трупы Югославии, мертвецы Приднестровья, гниющие раны Абхазии — всюду побывал Лимонов и увидел только смерть и насилие. Агрессивность ужасна, она может сжечь все вокруг, и она же чудесна и благодетельна, потому что только агрессия мужества позволяет защититься от чужого насилия. Героическое отношение к жизни и смерти, недостижимые экзистенциальные высоты самурайского кодекса Дзётё Ямамото, воина и монаха, боровшегося против наглой профанации этой этики своекорыстными торговцами из Осаки, не способными умереть так, как подобает мужчинам, этика защитников Брестской крепости и Сталинграда, этика маршала Ахромеева, часового евразийских пространств, который убил себя, когда понял, что ему уже не удастся защитить свою родину от предательства начальника караула, — это путь воина, путь патриота и путь поэта, который, повинуясь древнейшей традиции слова, вновь посвятил себя воспеванью героев.

Но и это не все, и нету здесь главной правды, самой волнующей и лимоновской. Не потому хорошо насилие мужества, что оно героично, а потому оно хорошо, что красиво, витально и физиологично, что в нем соль этой жизни, ее семя и кровь и ее трепетание, ее самая тайная, самая важная сила и завязь — начало начал эстетического. Этика агрессивного героизма, как это было и у Константина Леонтьева, нынешнего лимоновского вдохновителя, безраздельно подчинена самодовлеющей эстетике красочного насилия, которая, по мнению их обоих, учителя и ученика, одна только и может сегодня противостоять демократической скверне.

Лимонов — фашист, национал-большевик, он красно-коричневый. Да хоть бы и так. Если «фашизм» ему необходим для писания и биографии, как антропософия Андрею Белому, то пускай он его исповедует на здоровье (как если б Лимонов мог что-нибудь исповедовать отдельно от своей поп-культурной «игры»). Он эстет и романтик, усвоивший жизнестроительную технику современного искусства, что, разумеется, «фашизму» нимало не противоречит. Он отменный профессионал горьковской складки, у него выучка грамотного мастерового. Его реакция на Демократию, на «бронированные эскадры Капитала» (Брехт), вновь подошедшие к послесоветским берегам, инспирирована различными стилистическими веяниями: классической романтикой, из прошлого столетия, от Карлейля, Герцена, Ницше, от Бакунина с его аристократическим разрушением-созиданием; джинсово-кожаным гошизмом в Латинском квартале; новейшей русской правой, пестрой, как клоунское одеяние, и так далее — и о чем здесь еще говорить, но вот одно обстоятельство остается, зорко Лимоновым подмеченное. Демократия в России не успела за младостью лет сформировать в себе и вокруг себя незыблемую скалу охранительных художественных ценностей, у нее нет пока собственной красоты, независимой от импортированного потребительства (да и вообще деспотизм, тирания — красивее, эстетичней, это любому посетителю оперы, любому накрахмаленному, вздыхающему балетоману понятно, стиль — орудие тирании, как заметил Гомбрович). Нет у нее героической мифологии бури и натиска, некому пока написать русскую «Песню о топоре», нет своего Фафнира, свернувшегося грандиозными и смердящими кольцами на страже новонакопленного золота второго российского капитализма, нет, между прочим, и Зигфрида в озарениях духовидческой северной музыки, но претенденты на эту роль появляются. «Трагедийность, романтизм и героизм зато без колебаний ушли в сторону красно-коричневых. Макашов, вышедший из здания технического центра телевидения ночью 3 октября, автомат на плече, после боя в полыхающем здании, вытирающий черным беретом пот с лица, — сзади пожар и трассирующие очереди крупнокалиберных пулеметов фоном, — персонаж трагедии», — пишет автор в «Лимонке» (швырнуть в интеллигенцию).

К армии тянется он всею душой, и кто же осмелится утверждать, что это не литературная страсть, когда возле войска издревле мужало звучащее слово, и, прежде чем викинг зарубит мечом, скальд уничтожит врага в непристойной хулительной висе? (А между тем родился эпос.) И кто же осмелится утверждать, что это не сексуальная страсть, а если осмелится, то пусть откупорит шампанского бутылку и перечтет Василия Розанова сочинение, «Война 1914 года и русское возрождение» называется, и попутно рецензию на него не самого замечательного философа Бердяева, который, однако, этот текст написал хорошо и названием его снабдил отменным, запоминающимся — «О „вечно бабьем“ в русской душе».

Лимонов сейчас очень мужественный, он давно уже длинным росчерком выбросил из своей прозы эротические влечения молодости: «Времена, когда я ебался в подворотнях со случайно встреченными прохожими мужского пола (от одиночества, впрочем) и жил на вэлфэр — те дни прошли. Сейчас я полноправный член американского общества, трудовая единица, рабочий класс и даже пытаюсь платить налоги. И уже долгое время не педераст» («Дневник неудачника»). Но речь идет всего лишь о перемене объекта желания, а не о новом векторе чувства, и армия в его нынешней прозе вызывает у него отчетливо женский, вечно бабий любовный восторг, и чтобы это доказать, процитирую Розанова, у которого на сей счет сказано лучше, откровеннее, без недомолвок: «Я робко смотрел на эту нескончаемо идущую вереницу тяжелых всадников, из которых каждый был так огромен сравнительно со мной!.. Чувство своей подавленности более и более входило в меня. Я чувствовал себя обвеянным чужой силой… произошло странное явление: преувеличенная мужественность того, что было пред мною, — как бы изменила структуру моей организации и отбросила, опрокинула эту организацию — в женскую. Я почувствовал необыкновенную нежность, истому и сонливость во всем существе… Сердце упало во мне — любовно… Мне хотелось бы, чтоб они были еще огромнее, чтоб их было еще больше… Голова была ясна, а сердце билось… как у женщин. Суть армии, что она всех нас превращает в женщин, трепещущих, обнимающих воздух…»

У Лимонова тоже все это есть, только он нынче стесняется — «не позволяет себе». Он теперь героичен и любить предпочитает вот так: «Сильнейшее удовлетворение испытал я на Манежной, на великой площади моего народа, видавшей немало победных парадов. Стоя вместе с вождями моего народа под знаменами его. Страсть к своему народу испытывал я. Страсть — это на много тысяч киловатт сильнее чувство, нежели любовь к своему народу. Любовь, в сущности, плаксивое, сладкое чувство и расслабляющее. Страсть же — это и требовательность, и недовольство, и даже уколы ненависти, и настойчивое подсматривание за ним, надзор тиранический. „Да будьте же вы сильнее других, мощнее других, почему проиграли!“ Смотришь на мышцы своего народа и кричишь: „Живот запустили, опять одрябли, плечи сгорбились. Я вас колоссом из квадратных вздутий видеть хочу, как в Берлине в 1945-м, а вы…“ Да, я испытываю страсть к моему народу. Могучую страсть».

Лимонов пишет об армии, и голос его дрожит от волнения, как воздух над костром утраченной победы. Он оплакивает Ахромеева, словно рыцарь — своего сюзерена или самурай — своего предательски умерщвленного сегуна. Варвары не знают армии, у них есть только вооруженные орды. Армия (имперская армия) — высшее достижение цивилизации, это духовная мужественность, облеченная нападающей плотью, это наиболее совершенное выражение красоты, когда эстетика, ставшая армией, наконец обратилась в язык побеждающей силы и способна отныне губить без возврата. И тем страшнее русский армейский декаданс, зримый символ государственного оскудения, иссякновенья в народе страсти к повелеванию, к распространению своих рубежей. Грибковая плесень декадентства затронула «Устав гарнизонной и караульной службы», его «бронзовой могущественности прозу, сработанную моими дедами и отцами для целей защиты Отечества», — в Уставе появились трусливые, уклончивые, примиренческие статьи, в которых ограничивается право часового легко и свободно применять доверенное ему оружие. (Из писателей уходящего столетия армейским уставом как литературным произведением восхищался еще Поль Валери. Содержательное и милитантное ядро устава Валери интересовало не слишком, привлекала его экономия выразительных средств, строгая таксономия материальных и духовных предметов, он искал в аскетической уставной стилистике возможность картезиански точного определения умственных сущностей.)

Но то лишь прелюдия к самому страшному: самоубийственному армейскому помрачению в сфере эстетики, ибо подгнившая армия отказалась от красоты. Приведу обширный фрагмент, на мой взгляд, самый яркий в лимоновском сочинении, все в нем разъясняющий: «Пару лет назад прислали мне с родной земли солдатскую военную форму. Пуговицы на солдатском мундире — о, верх неприличия и знак бессилия — оказались пластиковыми! Как себя может чувствовать солдат в мундире с пластиковыми пуговицами? Неуверенно. Ведь блистали армии храбрых стран своими шитыми знаменами с кистями, эполетами, бронзой и золотом сабель, перламутровыми ручками револьверов, эмблемами, кокардами и пуговицами не просто так, не из хвастливого удовольствия, но чтобы возбудить в солдате бравый, боевой дух. Служили средствами возбуждения к битве. Битва же сама воспринималась в окружении сияющих, блестящих предметов как священная церемония, как праздник. (Сияет ведь церковный алтарь!) От Ахилла в сияющих доспехах до сталинских под золото горящих погон сияние подымало армию на крыльях и вело к победам. Для этой же цели служили и бодрые звуки и горящая медь боевых оркестров. На какую победу могут вдохновить солдата банальные пластиковые тоскливые кружочки, цвета коровьего, вегетарианского дерьма? Упрощенные современные солдатские мундиры без плеч, уродливые сапоги лишают армию боевого духа. Для контраста вспомним, что в самый героический период нашей армии храбрейшим конникам Буденного дарили красные кожаные галифе!»

Харьковский портной Савенко, скажут брезгливо завистники, и опять попадут впросак. С одной стороны, Лимонов вослед всем прочим настоящим артистам без ума от красивой и точной одежды, он знает в ней толк, не хуже Уайльда, не хуже учителя знает, все того же Леонтьева, который, презирая славянофилов за их нечувствительность к парадно-мундирной и оперной эстетике государства, всерьез одобрял разве что их тяготение к национальной одежде: Константина Аксакова, вырядившегося национально, народ на улице, по словам Герцена, принимал за персианина, а Леонтьеву это очень понравилось. Но, с другой стороны, Лимонов артист современный, его эстетизм — это художество человека на подиуме, особая пластика поп-звезды и модели с ее профессионально-техническим эросом одевания-разоблачения, ускользания и подмены, эросом трансформации фиктивнейшей плоти сообразно нарядам и маскам, когда не зримое очами тело лишь отблеск и тень от того, что надето на нем и к нему приросло. Чего еще можно было дождаться от Горбачева с его уродливой шапкой пирожком и казенной дачей? И превосходен Муамар Каддафи, ливийский художник искусства, самолично творивший эскизы нарядов для своего телохранительного отряда, для своих амазонок. Недолгий роман с Жириновским в комментариях не нуждается — тот менял пиджаки как перчатки, а однажды отважился на полуфрак…

Популярный беллетрист Кабаков, хитроумный плейбой от доходной словесности и журнализма, размышляя, что общего у романтика, если даже не соцреалиста, Лимонова с российским постмодернизмом, умозаключает с суровостью, что роднит их психологический возраст. И тут и там одно и то же озлобленное подростковое бормотание. Лимонову только бы из автомата стрелять и в войну играть, а этому крапивному семени лишь бы отцов перегрызть, плодородное поле у них отобрать, дорваться до чужих денег и баб, оттеснив конкурентов постарше к чертовой матери. Постмодернизм, в понимании Кабакова, обозначает подростковую закомплексованность, неумение жить всерьез, без эстетизирующих подмен и гложущей зависти к чужому таланту — там Лимонову самое место. Но это неверно. Постмодерн (русский извод его, заметим второпях, дабы не отклоняться от темы, скорее своевольный дичок, нежели добропорядочный филиал генерального международного банка), постмодерн куда уместнее обвинить в старческой александрийской расслабленности, в усталой патрицианской неге всеведения, а вовсе не в подростковой прыщавой агрессии. Постмодернизм почитает себя завершеньем культуры (позиция, предполагающая фантастическое самоуважение и внутренне столь же бесплодная, как стремление объявить королю мат двумя конями на пустой доске), а подростку еще предстоит поменять голос и вырасти над собой. Не только Джон Барт с Томасом Пинчоном, но и Сорокин с Галковским подростков не напоминают нимало, они половозрелые и пишут как взрослые люди. Лимонов, кстати, тоже, чересчур он сознателен и расчетлив в своих жестах для инфантильного детства. А насчет постмодерна его — это правильно, но в другом смысле, не в кабаковском, конечно, и не в литературном даже, а в жизнестроительном: сочинив замечательные стихи, «Эдичку» и «Дневник неудачника», автор отказался от словотворческого эксперимента и основную энергию перенес в область созидания своего несгораемо-переменчивого образа. Вот в чем его постмодерн, непоправимая его «посленовость» и благая весть современной русской культуре.

Кажется, что Лимонов тут совершенно традиционен и следует великим образцам, прямо названным в тексте в качестве объектов для подражания, — Гумилеву, Хемингуэю, Юкио Мисиме. Они ведь тоже все время меняли обличия, пробуя смерть на зуб, и кто может знать сейчас, ощутили они ее подлинность в самый последний момент — равно как и собственную безличинную суть — или опять ускользнули в прореху метафизической ткани, совершив еще один неэквивалентный обмен? Однако отличие Лимонова от них кардинально: так метаязык отличается от языка-объекта. Подобно другим людям концептуалистской и постмодерной эпохи, Лимонову нет нужды в смене масок. Маски продолжают менять его персонажи, наделенные устойчивой историко-культурной образностью («Гумилев», «Хемингуэй», «Мисима», «Эдичка», «Лимонов», «Подросток Савенко»), а сам он, их отец и создатель, располагается где-то поверх, на недоступном для них метауровне. Как Пригов писал от лица «Пригова», сочинявшего про «Милицанера», так Лимонов манипулирует «Лимоновым», который хочет быть как «Юкио Мисима», в свою очередь решивший стать самураем: снят надетый на голое тело самозваный мундир, вынут из ножен кинжал, длинный продольный удар, рассекающий плоть, и начало легенды совпадает с финалом. А то, что порой приходится отползать от Останкина по асфальту, под очередями крупнокалиберных русских пулеметов, следует отнести к несомненным издержкам профессии.

Я сказал о Лимонове необдуманно — «сам он». Как будто мы знаем, кто он и где («что есть автор?»). Не исключено, что это неведомо даже Наташе Медведевой, заполнившей своим пышным телом «Укрощение тигра в Париже» (но и она ушла от него). В этом лучшем за последние годы беллетристическом сочинении автора, уже было привыкшего в коммерческих целях писать прозу, как нередко совокупляются после сорока пяти — из ложно понятого чувства долга, суетливо, неряшливо, без любви и любопытства к предмету, как сам «Лимонов» в романе долгое время совокуплялся с Натальей, неспособный обрадовать свою женщину-тигра, — в «Укрощении» «писатель», словно павлин, выступает в хвостатом, глазки да лапки, тянущемся за ним оперении художественных произведений, в ореоле кристаллизовавшегося биографического предания. «Лимонов» здесь равен своей поэзии, он в ней растворен без остатка, настолько, что женщины путают его со стихами и тем горше бывает разочарование. Его знаменитая сексуальная мощь, а, как выяснилось, сексуальная заурядность, если не сказать хуже — сексуальная слабость, позорно дисгармонирует с литературной и легендарной, многократно прославленной им тягой, потенцией и желанием. Романтический поэт, одинокий герой и любовник, эротизирующий в пламенеющих стихах все, до чего ни дотрагивается, в том числе русскую революцию, половую и грамматическую принадлежность которой он делает ускользающей — женский род, мужской, средний; романтический поэт слой за слоем отходит от бытового «Лимонова», скучного, педантичного сержанта, не отлипающего от пишущей машинки, мечтающего дома завести рабочий порядок казармы: он не умеет развлечь свою простую женщину-вамп и еще меньше того — ее приручить.

«Укрощение тигра в Париже» — палимпсест, в котором нижний и верхний уровни заведомо неоднородны в денотативном и этическом отношениях. Поверхность основы («Это я — Эдичка») относится к верхнему слою, то есть собственно к «Укрощению», как поэзия к правде, как созданная творческим воображением легенда — к неприглядному эмпирическому комментарию. Композиционная вершина этого палимпсеста — телесного свойства: новая подруга ложится в постель поверх несоскобленной старой. В целях изысканного сюжетного эксперимента Наталья проводит ночь с Еленой Прекрасной, бывшей лимоновской женой из «Эдички», разоблачая поэтическую приукрашенность последней. У Елены оказывается толстый зад, мясистые щеки, жирные колени, она механическая и бездушная, как сам «Лимонов», она возит с собой всевозможные эротические приспособления — плеточки, хуечки, вибраторы. «Писателю», породившему ее демиургическим жестом, лестно, что персонажи ради него совершают по ночам нелепые поступки, а откуда-то совсем снизу, из уже непроглядной временной перспективы и непролазной дали робко выглядывает первая по счету жена, безумная и несчастная Анна, выведенная в «Молодом негодяе».

Все три жены образуют в итоге гротескный литературно-соматический ансамбль, демонстрируя свои качества податливого материала в умелых закройщицких пальцах «Лимонова», в свою очередь непринужденно выкраиваемого посолидневшим «автором», который попутно заглядывается на новейших российских политиков. Сперва, как уже всем абсолютно на свете известно, на Жириновского (его крупная жена как две капли воды похожа на лимоновскую первую подругу жизни Анну Моисеевну и той же национальности); после — на откормленного, как боров, коммунистического аппаратчика Зюганова, притворявшегося революционером; затем (сколь долго продлится это «затем»? Наверняка, лимит его будет исчерпан к моменту публикации данного текста) — на профсоюзного скандалиста Анпилова и израненного в боях за русскую правду национал-фашиста Баркашова, обнажившего священный меч-кладенец. Жаль, что воин не взял штурмом Кремль, а то бы над ним с опозданием в полвека взвилась автохтонная русская свастика. Лимонов меняет этих людей в той же поп-культурной технике, что и своих жен, и можно не сомневаться, что им всем еще предстоит славная литературная участь.

Филолог Григорий Амелин, ненавидяще протестуя против возвращения в Россию Солженицына, этого тринадцатого, со всех сторон потайного имама, махди, повелителя утраченного времени национальной истории, сравнил патриарха, чтобы побольнее унизить и стереть в порошок, с перезрелым Лимоновым. Ну не разнятся же они, восклицал обвинитель, тем, что один пишет только про секс, а другой — обо всем, кроме этого. Сходства между ними больше, чем различия, и Лимонов это как бы Достоевский-сладострастник, Александр Исаевич же — Достоевский-художник, учитель. Достоевский здесь совершенно ни при чем, а само по себе сравнение двух писателей интересно, но только Амелин не догадался, какие великолепные возможности оно открывает. Пока же отметим, что оба знаменитых героя и вправду частенько оказываются рядом, да к тому же в сексуально окрашенных контекстах. Если Солженицын брезгливо, чтобы не замараться ненароком, распекал кощуна Эдичку за поругание нравственных святынь русской литературы, словно речь шла о растлении несовершеннолетней, то для Лимонова великий Солж обозначал своей неподъемной персоной ненавистный диссидентский истеблишмент, и скандальный некогда автор описывал, как он сладостно делал любовь «под Солженицына», обучавшего с телеэкрана американцев правильной жизни (забавное апокрифическое свидетельство неизвестно кого: один из сыновей Александра Исаевича читал запрещенный отцом лимоновский роман в уборной, украдкой, чтоб на орехи не досталось). Да и эрос их позднего сочинительства сходный, он плод истощенных чресел.

Однако не в этом подлинный смысл сопоставления. Оба они — мастера жизни, вот что их реально роднит, в этом их истинный мессидж. Никто другой в русской словесности второй половины столетия не построил свою биографию с такой чистотою и цельностью, как два этих антагониста (в отношении Лимонова это можно сказать с изрядной натяжкой, о чем несколько позже, но сравнение допустимо оставить в силе). Что еще за биография у Солженицына, если все обстоятельства складывались против нее и были тотальным насилием над жизнетворческой волей и представлением? Можно подумать, что он заранее программировал для себя Восточно-Прусский фронт, лагерную отсидку, раковый корпус, подпольное писательство, высылку. Так ведь не в этом же дело, — главное, как он все это использовал. Безвылазный пленник острожной системы, он трансформировал удары судьбы в эстетический материал, исполненный артистизма, соорудив из кусков этой жизни, бедной и грубой, творимую легенду, в структуре которой еще предстоит разобраться. Что бы ни учиняли над Солженицыным, он всякое лыко обращал в письменную строку. Вы меня убьете, а я вас потом опишу, говорил он своим мучителям и при этом хитро смеялся. Ему все время подсовывали насильственный текст, а он, покивав для порядку начальству, эти жуткие буквы тайно соскабливал, нанося поверх них недозволенный палимпсест. Якобы подневольная биография естественным образом стала для Солженицына связной мистической повестью. В ней обнаружилась надличная правда, пугающая и губительная для слабых сердец, и даже смирение автора не помешало ему открыто поведать миру и четвертому Риму, откуда исходит ему явленный свет, Кто держал и водил его руку с поистине вечным пером, непреложно предназначая к писанию, обнажая значение там, где, казалось, был лишь хаотический шум, окровавленный трепет, лязг и стенание. Отсюда же глубочайшая уверенность автора в своей правоте и та магия победительной неуязвимости, которая потрясала его врагов. Он словно заколдован, с ним ничего не может случиться, он выходит невредимым из всех переделок. Борясь и «играя», он находился в своей несомненной стихии — стихии жизнестроительства и, разумеется, получал от этой опасной игры удовольствие.

Солженицын — единственная имеющаяся сейчас у России международная поп-звезда. Это не красный (белый) Лев Толстой, тут даже сравнивать неприлично. Это русский Майкл Джексон, русская Мадонна, транснациональный суперстар, если угодно (привет Амелину), протопоп Аввакум из поп-механики, но только отнюдь не курехинской, повыше бери — небесной, со своим режиссером. Ничего умом не понимающий в современной эстетике (недавно он впервые узнал о ползучей угрозе концептуализма), Солженицын репрезентирует эту эстетику собственной персоной, да так, как им всем и не снилось, ибо это он, националист и почвенник, а совсем не они — единственный русский международный человек, единственный, кого Запад не переварил, а, подавившись, выплюнул и позволил жить по своему усмотрению. Вермонтский бессрочный сиделец, упакованный, как объект Христо, в экологически чистый целлофан окрестных лугов и лесов, мужичок-хитрован в новеньком френче, любитель тенниса и словаря Даля, воспитавший, посмеиваясь, сыновей на американский манер, и все пишет, пишет, пишет до одури, и раз в год размягченно и не без кокетства беседует с горожанами, а потом, облачившись в костюм и при галстуке, так уютно себя ощущает в старушке-Европе, не забывая направо-налево давать интервью, одно возвращение чего стоит, не успел вернуться, как тут же в Китай ненадолго сбежал, и советская власть рухнула к ебеной матери, все вокруг развалилось, а он, бодрый и свежий, машет руками о земстве на свежепокрашенной думской трибуне, так что хоть включай дополнительный протокол в завалившееся, наконец, набок на последнем докате «Красное колесо» («Вишь ты», сказал один другому: «вот какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?» — «Доедет», отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» — «в Казань не доедет», отвечал другой), — да это же все потрясающе эстетично, да это ж и есть «постмодерн» (им побиваемый вслух по старинной конспиративной привычке), ренессансное по захвату художество жизни, и только слепец не заметит здесь истинного посленового артистизма, который с натугой и фальшью пытается изобразить из себя молодая Россия.

В свете вышеизложенного никто уже не усомнится, что у Солженицына была грандиозная биография, то есть он был (и является по сей день) свободным хозяином своей жизни, составленной из эпохальных, символически знаменательных элементов. О Лимонове же по здравом размышлении такого не скажешь. Биографию себе он только сейчас достраивает до кондиций, спешно заплетая, заглатывая в нее недостающие детали (локальные войны любопытствующего репортера, митинги, национал-большевистская партия собственного пошива), а прежде ничегошеньки у него не было, одна сплошная эмигрантская муть, перемена арендованных обиталищ, выяснение отношений с подругами — экая невидаль: пять лет просидев в Тель-Авиве, я знаю, о чем говорю. Все повидавший в жизни человек, пишет он о себе. Ну, поработал в гарлемском госпитале, пожил год в отеле для черных, большое дело, биг дил, нашел кого пугать безработицей и прочими язвами капитализма. Черных достаточно и в местных прибрежных странноприимнейших хостелях, в этих дешевых левантийских псевдоотелях — вместе с чумными заезжими белыми. Помню, отправился я в гости к приятелю, перемогавшемуся как раз в таком заведении, и, ошибившись коридором и комнатой, успел ностальгически втянуть в себя чужого марихуанного дымка, легким облачком висевшего в задрипанном холле, а заодно разглядел сцену братания, от которой за версту разило непереносимой кинематографичностью, почему-то, как мне тогда померещилось, фассбиндеровского толка: черный атлет десятиборских мускульных уложений и статей раскачивался в обнимку с подходящим ему по объему симпатичным детиной скандинавско-англосаксонского типа, и оба они, сквозь запахи и пары, негромко тянули замечательный блюз, а некто третий, пятый, седьмой и девятый им подпевал из угла, опрокидывая пустые пивные бутылки — чем не Лимонов, да кто угодно другой.

Любое событие в солженицынском жизненном ряду обладало имманентным величием, трагедийностью, героической живописностью и, будучи перенесенным в текст, всего лишь формально узаконивало этот свой объективный статус, не слишком нуждаясь в подобной легитимации. Лимоновский биографический ряд был мелок, банален для каждого, кто знает об эмиграции не понаслышке. Но автор оказался осмотрителен, точен и мудр, как большая змея. Лимонов — чемпион по переводу типовой эмигрантской биографической заурядности в текст, исполненный поэтического вдохновения (прежде) или, на худой конец, занимательности (теперь). Он владеет редчайшим искусством трансформации бытового сора и пепла, гигантских стоячих мусорных куч банально пережитого — в динамичную словесность, да так, что мнится, будто автор параллельно литературе реализовал удивительно захватывающую, авантюрную и глубокую жизнь, и читателю хочется ему подражать, хочется бродить анархистом по тем же улицам великих столиц, пить то же вино, спать с теми же дамами, с теми же непотребными девками, алхимически пресуществляя этот проклятый опыт поэта в страницы какого-то небывалого дневника. Напрашивающаяся аналогия этой прозы с сочинениями Генри Миллера уже потому неудачна, что неминуема, а значит, обманчива, как всякая ассоциация по смежности. Различий тут гораздо больше, чем сходства, и чтобы эти различия выявить, понадобится отступление о Генри Миллере, открывающееся суждением общего плана.

Литература Нового Времени долго имела дело лишь с фигурами Идеального и Сознательного, которые одни определяли логику повествования. Миру материальной обыденности и бессознательного доступ в высокий разряд словесности был заказан — по причинам различного свойства. Эпоха Реализма, утвердив жанр романа в качестве важнейшего, мирообъемлющего и тотального, тем самым доподлинно открыла высокую Реальность вместе с властвующими в ней системами позитивистских зависимостей — социальной, экономической, биологической, отчасти и расовой. Такая реальность чаще всего выходила низкой и грубой, при этом ничуть не теряя высоты и величия, ибо в уродливом, трудовом, буржуазном, пролетарском, крестьянском, мещанском открывалось символическое и даже метафизическое измерение. Мир делился не столько по классовому, сколько по профессиональному признаку, и каждая область производства, потребления и желания, будь то промышленная, сельскохозяйственная, торговая или сексуальная экономика (фабрика, ферма, универсальный магазин, публичный дом), обладала отныне своей собственной мифологией, уходившей корнями в древнейший мифопоэтический фонд. «Нана — это Астарта!» — примерно так сказал Томас Манн, а Сергей Эйзенштейн разглядел в тропических зарослях новой вещественности Золя буржуазный оргиастический культ наподобие вагнеровского оперного синтеза (дамское счастье валькирий).

Идеальное, Материальное и Сознательное сплелись в неразрывную композицию, и недоставало четвертого элемента квартета — словесно оформленного Подсознания, — чтобы картина замкнулась в классически завершенную рамку. Этот элемент был привнесен Джойсом, который до предела укрупнил и первые три фигуры квартета, так что дело приняло как будто фатальный и окончательный оборот. Сознание здесь располагало подсознательным, и каждый материальный кирпичик повествования имел прокомментированный символический дубликат. С помощью такого клонирования достигалось небывалое дотоле сквозное единство текста, когда между валунами этой постройки, сложенной спецбригадой Полифемов, невозможно было просунуть и тоненькой пластинки «Жиллета». Однако, собрав воедино все четыре аллегорические фигуры, которые, как три волхва-дароносца, склонились над колыбелью его шедевра, Джойс не пожелал своей прозе всей полноты комбинаторных отношений между ними. Материя, плавающая в «Улиссе» по каналам внутренних монологов и в омутах преддремотной мемуарной эротики, не способна, как пролетариат в ранних работах Ленина, к выработке своего сознания и подсознания. Это неодушевленная и даже мертвая материя, натюр-морт. Ее назначение в романе хоть и символично, но инструментально. Генри Миллер, писатель более скромного дарования, совершил следующий шаг, отважиться на который ему помог не психоанализ, а новейшее визуальное искусство. Он одушевил материальную цивилизацию, распознав в ней сознание и то, что под ним.

Борис Гройс остроумно писал про то, как Марсель Дюшан под влиянием Фрейда выставил на всеобщее обозрение «мусор цивилизации» — шлаки, отбросы дневной стороны ее разума, вытесненные в преисподнюю по аналогии с тем, как сознание выдавливает в свою темноту нежелательные эмоции. Так тяжеловозы сумо, сшибаясь, выпихивают друг друга с ковра. Дюшан характерным образом, отмечает Гройс, начал с писсуара зримого заместителя того, что выводится. За этим мочеполовым бестолковым отростком высилась громада отбросов — овеществленное неприличие цивилизации и культуры, исполненное смутного шевеления и бессвязной энергии. Последние строки относятся уже к прозе Генри Миллера. Дело не в реабилитации грязных отсеков или телесного низа (такая задача была бы неактуальной), а в том, повторяю, чтобы одушевить материальную цивилизацию, обнаружить в ней солнечную сторону вменяемой рациональности и теневую территорию отреченных вещей. Лишь прочувствовав душу Материи, коловращение предметных ценностей и отбросов, диалектически обменивающихся позициями, можно было заново ощутить городскую материю как единую реку и сообразно с этим построить лиро-эпическое повествование о любви. Идеальное у Генри Миллера растворено в панпсихизме материи, индивидуально-психологическое ослаблено; как настоящему акыну, ему все равно, что описывать, — лишь бы объект завис в поле зрения. Проникнув в сердцевину материального, в сознание и подсознание предметного мира, он их затем перемешал, перепутал, и эту густую смесь вещества, в которой уже не было неприличных отбросов, сделал сырьем своей лироэпической прозы, сделал ее своим словом.

Если Джойсу была дарована власть над вещественным миром, который он брал в оборот единственно точным определением (флоберовская беспромашная хватка) и перемещал, как хотел, изменяя свойства предметов, то Миллер попросту жил в их потоке, не возвышаясь над ними. Он скорее являл собой элементарное регистрирующее устройство по типу Гомера, который ведь тоже не считал себя выше Ахиллова снаряжения и сослепу пел что попало, по памяти и на ощупь — так старуха Евриклея, бывшая некогда кормилицей Одиссея, по рубцу на колене узнает в госте загулявшего господина.

Миллера невозможно представить озлобленным, нервозным, агрессивным, мизантропичным, стремящимся кем-то казаться (резкий контраст с Лимоновым); наученный великим спокойствием урбанистической и провинциальной материи, которая сперва выделяет из своего тела отбросы, а потом их снисходительно поглощает, Миллер готов был махнуть рукой на все, что творили обитатели изображенного им смешного бурлеска. В самом его облике, замечательном долголетии и неувядаемом эросе было что-то от дерева, земли, дождя, асфальта — от влаги, корней и природно-промышленного произрастания. Миллеровская сексуальность одновременно почвенная и городская (как если бы он произвел смычку), в темпоритмах завода и транспортного узла. Материя вздыхала, ворочалась и обрядово сквернословила, а ему оставалось лишь подставлять ладони для слова, если ничего больше не было под рукой. Заменивший рефлексию зрением, текст голосит в лироэпическом освобожденном регистре, а любовь дана безличным весенним плодородием, природной обрядовой практикой, повсеместно вербующей исполнителей. Можно не продолжать, и без того очевидно, что к Лимонову эта поэтика не относится.

Его проза не ведает о Материи, она не знает лироэпических состояний, когда рассказчик влечется к внешней действительности не меньше, нежели к своему «я», как это постоянно происходит у Миллера, добивающегося гармоничной координации между повествователем и средой, расположенной в проекции его речи. Лимоновская нарративность закручивается не вокруг внешней среды, которая, сколь бы тщательно ни была она выписана (его столь многих вводящее в заблуждение «бытописательство», принимаемое за чистую монету), все равно остается лишь фоновой, недовоплощенной, в сущности, мнимой, а вокруг корпускулярно-волновых эманаций его повествовательного «я» — эманаций не солипсической и эзотерической природы, как, например, у Андрея Белого или Мамлеева, но прямолинейно-событийной и идеологической. Это нарративное «эго», всецело преобладая над изображенной средой, нуждается для поддержания своего бытия в непрерывном производстве все новых личин и обличий, масок, ролей, амплуа, которые (повторю сказанное выше) примеряются его персонажами (прежде всего «Лимоновым», главнейшим из них), но не «самим автором», пребывающим за режиссерским пультом на недоступном и неведомом им метауровне. Следует заметить, что в отличие от многих других артистов постмодерной эпохи, прибегавших к тактике имиджей, Лимонов волевым усилием изъял свою истину масок из оборота рассудочной концептуальной серийности, сообщив своему искусству обаяние спонтанного действа — словно никто тут не был оповещен, по каким законам будет происходить переодевание и какой стороной должны выпадать кости судьбы. Эпос же, в том числе персональный, лирический (как у Миллера), разумеется, отрицает масочно-ролевую стратегию: все слова происходят в нем из единственного неподвижного источника, нимало не склонного к перевоплощениям.

Танцы с оружием, национал-большевистские пляски возле костров и курганов витальной жестокости в обрамлении оперной эстетики галифе («Убийство часового») — очередная маска, составленная из осколочных элементов, давно уже предвещавших явление нового цельного образа. Это революционный и политический образ. Он незаменим для московского партпредставительства в орбите ТВ, когда кожано-черный в пространстве матово-темного кадра Лимонов («Лимонов») обращается за поддержкой к гипсово-белому Ленину по левую руку, и картинка контаминирует, как минимум, два незабываемых впечатления — маяковское одинокое собеседование с вождем (фотография на белой стене) и Энди Уорхола с мопсом и бюстом Юлия Цезаря (все на одно лицо). Фашистская революционная чистота к тому же, как показала история, может до известной поры сочетаться с радикальным искусством, а Лимонов сейчас как будто нащупывает почву для нового альянса с московским «авангардом», тоже коллекционирующим масс-культурные посмертные слепки.

Солдат на посту пишущей машинки, смело разоблачающий им же сделанную биографическую легенду, ибо ему больше не нужно ничего приукрашивать, не нужно никем казаться («Укрощение тигра в Париже») — это образ гражданский. Кентаврически совмещенные, два этих образа, политический и гражданский (наряду с целым веером других, здесь не учтенных), должны выразить представление об исключительной многогранности Лимонова («Лимонова»), стойкого и меняющегося.

Энергия, с которой он строит свой танцующий облик, удивляет даже на очень насыщенном теперешнем русском фоне. Он снова и снова тасует свое персонажное воинство, добиваясь идеальной в нем кадровой расстановки (оно ведь все время попадает в какой-нибудь кадр), стремясь к абсолютно ответственному иерархическому соподчинению личин и обличий. Он относится к себе, к своему телу, лицу и одежде, как артист к редимейду — готовой, а верней, заготовленной вещи, предназначенной для трассирующей инсталляции где-нибудь в полях у Днестра, в полуразрушенных коробках квартала Гербовица в Сараеве, в окопах у реки Гумисты вблизи Сухуми, в продуваемых ветром горах над Адриатикой — в восставшей республике Сербская Краина, Бог весть где еще (я пересказал, раскавычив его, фрагмент из взрывоопасной «Лимонки» — «швырнуть в интеллигенцию»). «Он сам» является своим персонажем, посторонние давно уже их путают, да и он не всегда способен отличить Себя от Другого. Ему бы выкрикнуть предварительно: Это я — Лимонов, или: Это я — «Лимонов», чтобы и тут и там его встретили нужные люди, а он упорно не сообщает правил игры, не проясняет условий конвенции, будто он о них позабыл и теперь играет без правил, зажмурившись и наобум. В этом его безрассудно-расчетливая правота, обманная подлинность и неверное постоянство. Но историческое время этой беспроигрышной, в сущности, старомодно-благополучной стратегии — на исходе, а то, что придет ей на смену и уже заявляет о себе спорадически, почти бессознательными выплесками, потребует такого полного, такого страшного соединения слова и тела, что последствия этой реакции могут оказаться сколь угодно разрушительными и беспощадными.

 

Тетис, или средиземная почта

Желание рассказать о Сергее Мельникове, которого я считаю одним из интереснейших авторов последней четверти века, требует, как ни печально, специальной мотивировки, потому что человек этот неизвестен и все, похоже, складывается таким образом, что имени его не суждено обосноваться в светлом поле сознания читающей публики.

Мотивировка у меня имеется, и не одна, что, не вовсе избавляет от неприятного привкуса назойливости и обмана, как если бы я кого-то в чем-то пытался убедить, заведомо сомневаясь в успехе затеянного предприятия и, что самое главное, в справедливости его обоснования. Это неудивительно. Сергей Мельников являет собой столь же образцовый, сколь и старомодный пример жизненной и литературной неудачи. Он не дотянул до пятидесяти. Кроме меня, о нем больше некому написать. Чем еще объяснить сплошное молчание? Судьба его книги, обещавшей стать событием, если такие события еще могут происходить, остается непроясненной. Рукопись, определенная на временное хранение, витает невесть в каких сферах и когда еще сыщется.

Такой финал, словно нарочно иллюстрирующий пошлейшие мелодраматические каноны, неприличен, как смерть под забором. Я был бы рад хотя бы отчасти отодвинуть его в сторону с помощью нехитрого набора мемориальных пассов. Слегка перефразируя одного нелюбимого Сергеем знаменитого автора (их сближало разве что обоюдное увлечение историями «Тысячи и одной ночи»), возьму на себя смелость сказать, что, доверяясь постоянству и капризам памяти, в самом конце 1993 года я пытаюсь воспроизвести все то, что время сохранило мне от тех, бесспорно, загадочных образов, которые я принимал за Сергея Мельникова. К тому же, пока длится история, смерти нет. Пальцы рассказчика в такт движению губ оставляют на бумаге (глине, папирусе, пергаменте, шелке, экране компьютера) цепочки графических знаков, эту победу над смертью. Шахерезаде дарована жизнь до тех пор, пока она будет тискать романы жестокому и любопытному Шахрияру, то есть перед нами потрясающе задуманный двойной повествовательный казус: многотомное говорение уберегает рассказчицу, и оно же, говорение, служит необходимым условием развертывания текста, который, повинуясь собственной художественной логике, не может закончиться, прежде чем не выговорит себя дотла, а это, в свою очередь, означает, что рассказчица не умрет, покуда не выложит всего, и тогда ее уже бесповоротно полюбит Шахрияр.

«К рассказу приступаю, чтобы сплести тебе на милетский манер разные басни, слух благосклонный твой усладить лепетом милым, если только не презришь взглянуть на египетский папирус, написанный острием нильского тростника, чтобы ты подивился на превращения судьбы и самых форм человеческих и на их возвращение обратным поворотом в прежнее состояние». В этом зачине Апулеева «Золотого осла», намекающем на двусоставную, аудиовизуальную природу коммуникации посредством истории, когда эта коммуникация, то есть история, — одновременно устная и письменная, обращенная к слуху и глазу адресата и потому предполагающая от рассказчика необходимость двойного усилия, артикуляционного и ручного, с помощью острой палочки нильского тростника, — в данном отрывке заключена формула литературы как искусства рассказывания историй. А Мельникова занимал не «текст», и не «миф», и, уж конечно, не прыткое рекламное корневище «ризомы», но история, замкнутый жанр внутреннего перемогания — не столько фабульного или сюжетного, сколько тишайшего, мнимого и сыпучего, как время в песочных часах.

Мы познакомились с ним в городе, в котором ему предстояло умереть, а мне из этого города — уехать. Сергей к тому времени (дело происходило осенью 1984 года) остался совершенно один. Позади были девять московских лет, две неудачные бездетные женитьбы, отчасти вынужденное, в связи с потерей столичной жилплощади, но еще более — добровольное — возвращение домой, смерть родителей. Правда, с отцом, довольно известным некогда адвокатом сомнительной репутации и богатого тифлисско-бакинского богемного прошлого, он виделся редко, ибо тот, ненадолго забегая в семью, в ней предпочитал не задерживаться. Об отце Сергей говорил с воодушевлением и неизменно им восхищался. Но меня больше не интересует ни прошлое Сергея, ни даже вообще его «биография». Мне важен сейчас только сектор нашего с ним жизненного совпадения — то, чего больше нет, во что мне уже трудно поверить. И пока я пишу этот лоскутный, цитатный, центонный мемуар о человеке, о круге его идей и о его погибшем городе — что-то для меня еще существует.

Изрядно подустав от однообразия городского пейзажа и потому тем более заинтригованный знакомством с человеком, столь резко выступавшим из этого скудоумного, чахлого фона (мне нравились его римские поджарые этюды в специальных малотиражных изданиях по классической филологии и компаративистике, а также несколько размашистых искусствоведческих публикаций, спровоцировавших даже нечто вроде «полемики»), я с грустью обнаружил, что Мельников как будто напрочь отошел от былых занятий и, нимало не желая превращать своего латинского кандидатского Петрония в греческого докторского Лукиана, сосредоточился на редактировании и написании чужих диссертаций, благо комфортабельная служба в местной Академии наук открывала ему широкие возможности на этом, очень в то время доходном поприще. Он пек диссертации, как блины, он их молол, как мясорубка, а деньги получал в конвертах. Превосходные личности, желавшие академического увенчания своих житейских успехов, домогались его целыми косяками.

Деньги, как в прорву уходили в улыбчивых женщин, от 18-ти до 25-ти: чрезвычайно щепетильный в любви, он не позволял себе отклоняться ни в одну из сторон от намеченных возрастных рубежей. Деньги пожирались модными тряпками, закупавшимися им, едва только непотребительское общество предоставляло такую возможность, с откровенно непристойным тинейджерским азартом («Послушайте, вы же не собираетесь в сутенеры, зачем вам этот похабный пиджак?» — спрашивал я. — «Этот, как вы изволили выразиться, пиджак, тогда как речь, несомненно, должна идти о клубном блейзере, уже получил одобрение моей нынешней спутницы». — «А клуб вы где нашли?» — наседал я на него. — «Что вы так несносно наблюдательны? Вы сочиняете бытовую прозу?»)

А чего стоили очень платные — в целях обуздания склонного к полноте тела — уроки большого тенниса. Я однажды увидел его пыхтящим на корте под управлением одного местного постаревшего плейбоя и экс-чемпиона — жуткое стояло позорище.

Их буквально съедало, эти прекрасные трудовые поденные деньги, переправленные ему непосредственно в руки с высокогорных бараньих пастбищ-эйлагов и из цитрусовых субтропиков, их съедало бесчисленное антикварное барахло, которое слеталось к нему изо всех комиссионных щелей безалаберного покойного города. Прогуливаясь об эту пору, кислева 5754 года, между днем и ночью, в прощальных отблесках еврейского лета, оплывающего и чадящего, как последняя свеча в семисвечнике, и не решаясь расстаться с прозрачным и клейким вожделением тель-авивского вечера, я, кажется, начинаю немного понимать темную для меня прежде природу мельниковского наваждения: эклектическая антикварная роскошь, в данном случае улицы Бен-Иегуды с ее металлами, стеклом, украшениями, римскими монетами и просквоженными Средиземноморьем персидскими коврами из магазина «Фирдоуси», — и впрямь как будто недурно врачует от сплина. Я вот тоже, выстукивая эти строки, смотрю на щербатого настольного сатира — подношение здешней земли.

Жаль, что Мельникову не привелось хоть одним взглядом окинуть эту помесь левантийского Диккенса, Гауфа и Аладдина. Особенно когда владельцы лавок раскладывают ковры на асфальте, а мимо проходят молодые сефардки и ашкеназки, стройные, плотные, большегрудые, крепконогие еврейки востока и запада с отчетливым летним взором, пухлыми губами и свежевыстиранным бельем, так одуряюще пахнущим, несмотря на дезодоранты, духи и туалетную воду, своим запахом натурального тела (в «Пао-Пао» Сельвинского есть что-то о железном привкусе самки, о привкусе ее сока и пола), что лучше к ним не принюхиваться и вообще не смотреть в эту сторону, если нет счастья сразу их уволочь на простыни или уж лечь с ними прямо здесь, в персидский ковер, возле восточного магазина. Местные женщины, как никакие другие, я имею в виду именно местных, не русских, вызывают пугающе непрерывное желание, но это, черт возьми, субъективно.

Жаль также, что он не увидел еврейских манекенов — они хороши вечером, а еще лучше ночью, глубокой южной ночью, освещаемой болезненным электричеством, фарами автомобилей и внутренним сиянием, что исходит из чрева товарохранилищ. Даниил Андреев не без сексуализированного изящества писал в «Розе мира» об особом виде мистического сладострастия — сладострастия к городу, и притом непременно ночному, порочному, либо к удушливо-знойному городу летних предвечерий, когда даже шорох переливающихся по улицам толп внушает беспредметное вожделение. Возникают, свидетельствует автор, мимолетные встречи, чадные, мутные ночи, но утоления они не приносят, а только разжигают. Некоторое время назад, такой вот удушливой ночью, утонувшей в чаду еврейской эротики, я стоял перед одной из центральных витрин Тель-Авива. Несколько дам в отменно дорогих одеяниях находились ко мне вполоборота. У одной из них, с боттичеллиевскими растрепанно-кудрявыми светлыми волосами, недоставало кисти руки, которая лежала возле ног соседней дамы, в свою очередь обронившей туфлю. То обстоятельство, что они не спешили восстановить порядок в своем туалете, выдавало сомнамбулическую и сосредоточенную их натуру. Между прочим, люди доверили им на целую ночь самое дорогое, что у них только есть: свою частную собственность. Коммерческий город Тель-Авив переполнен разнообразными манекенами — субботний народ таким образом сублимирует свою подавленную кумиротворческую страсть. Обличая дщерь Иерусалима, то есть общенародное тело Израилево, пророк Иезекииль сокрушался, что когда она строила себе блудилища при начале всякой дороги и делала себе возвышения на всякой площади, то была не как блудница, потому что отвергала подарки, но как прелюбодейная жена. Иезекииль не может принять ситуацию, при которой блудница не получает подарки, но сама раздает их своим любовникам, чтобы они со всех сторон приходили к ней предаваться блуду. Пророк признает, как видим, бескорыстный любвеобильный гедонизм Иерусалимовой дщери — она расточает во все стороны любовь, не требуя себе никакой награды взамен, а значит, ведет себя, как манекен, как женщина города, которой тоже ничего не нужно в обмен на безличную ласку. Разговор о еврейских манекенах связан, конечно, не с Галатеей, а с Големом, как если бы он, нераспознанный, переметнулся сюда из Праги, затаившись где-нибудь в витрине на Дизенгоф или на Алленби, тихий, усвоивший кукольный облик. И если так, то нужно, не мешкая, вырвать у него изо рта шарик с магическими письменами, но манекены держат рот на замке.

Не прельщаясь спиртным, Мельников был страшно охоч до хорошего курева, дорогостоящего, из-под полы добываемого заграничного трубочного табака — «Боркум-рифа», «Амфоры», «Клана» или какого-нибудь хитроумного сочетания с участием черного «Кэвендиша», «Берли» и яркой «Вирджинии». В его облике было нечто провинциальное, и трубка удачно пополняла впечатление. Сейчас мне кажется, что то была провинциальность преувеличенно русского и в значительной степени актерского свойства. Благообразно-хищное лицо, славянско-арийская светлая шевелюра, некоторая выигрышная дородность и барственность не без оттенка непредусмотренной пошловатости, к счастью, в мельниковском случае, не слишком заметной, — так мог бы выглядеть уже немного сдавший, не получающий прежнего удовольствия герой-любовник из приличного русского областного театра. В сущности, очень традиционный, даже старомодный литературный тип. Потом я случайно узнал от его давнего приятеля, довольно известного ресторанного саксофониста, что в молодости они с Мельниковым обожали устраивать загородные гонки на мотоциклах, усадив за спину своих юных сумасшедших жен. Было, по слухам, много, отчасти и неприглядно, набедокурено — в шестидесятническом молодежном стиле. Но я возвращаюсь к табаку.

В книге, которую он, разумеется, все это время украдкой от немногочисленных знакомых писал, имеется рассуждение, что словесность нового типа и склада не может быть понята без учета окутывавшего ее густого облака табачного дыма, — проникая в самое тело (корпус) литературы, этот дым многое поменял в ее статусе и составе. Отныне и сами мысли уже не выдумываются, а выкуриваются, процесс их порождения стал иным. К тому же курение идеально объединяет писателя и читателя, позволяя в акте взаимного творчества очутиться в пределах общего поля логоса, где им обоим в равной степени принадлежит выкуриваемый вместе с дымом и вытряхиваемый вместе с пеплом единый текст. Сейчас ситуация вновь изменилась, сигарета — с табаком или травкой внутри — оттеснена на обочину культуры и текста, который опять сочиняется, а не выкуривается, как прежде, порой заодно с кровью и легкими. Вместо хиппи, остатние кучки которых наяривали этой зимой жалкую музыку на тель-авивском пляже, в моду давно вошли трудолюбивые, как муравьи, яппи, а бродяг дхармы сменили аккуратные бегуны трусцой. Вероятно, это связано с окончательным изживанием романтической идеологии, ведь сигарета и ее антураж были очень всерьез. Но и яппи исчезли.

Наркотический опыт Мельникова был невелик и сводился, главным образом, к тошнотным рефлексам (рефлексиям) в результате нечастых экспериментов с пакостным зельем — план и в самом деле в наших краях был хреновый, хотя валялось его повсюду много, кто хотел, без труда мог достать, и Сергей, например, еще ухватил подростком краешек кавказско-имперских пятидесятых с их пыльным солнцем и зарей сексуального освобождения народов Востока, когда анашой пахли целые переулки, истеричные обитатели которых воспринимали состояние непосадки как призрачное и межеумочное, да и на моей памяти в школьных уборных постоянно толклись юные, с двуполыми улыбками извивающиеся существа, скользкая заднепроходная мелочь и шушера великих караванных путей, покамест изолированных от Медельина, но не менее разветвленных, рупь с полтиной за выпотрошенную беломорину с планом, но хорошие дети не покупали. «Или Вальтер Беньямин наврал с три короба, или благородный гашиш — не анаша, или я не гожусь для психоделических высот наслаждения, одно из трех», — сокрушался Сергей, и если третий пункт, увы, уже недоступен проверке, то в какой-то момент я был горазд засвидетельствовать, что гашиш, покупаемый у сефардской шпаны Южного Тель-Авива или у арабов Восточного Иерусалима получше родного забвенного зелья, равно как готов был вступиться за честь Беньямина с его несравненным по точности и проникновению описанием наркотических бдений в Марселе, но вскоре я со всем этим своевременно завязал, потому что мутное солнце и белесое раскаленное небо возвращения к предкам становились совершенно постылыми и несносными, усугубленные русским газетным конвейером и галлюцинаторным квазиотдохновением в Святую Субботу, когда я мечтал, что вот бы король марокканский Хасан полюбил евреев, распахнул все ворота (мирный процесс) и я бы свалил прямиком в Танжер, к другому берегу Моря, и там растворился, исчах и исчез в дервишеской одури, шляясь по местам Пола Боулза, Берроуза и мелких шизоидов из той же компании, чем я хуже со своим тарабарским английским и помраченным рассудком. Я тоже могу привезти чемодан изысканных галстуков, которые Боулз брал с собой, отправляясь в пустыню писать «The Sheltering Sky», но, перелистав ненароком, пока не выгнали из магазина, здесь, мол, не библиотека, зе ло сифрия по, адон, гроссбух Мишель Грин об этих ушедших денечках со знаменитыми фотографиями, убедился, что все верблюды давно разошлись по домам, и в Танжер не поехал, удовлетворившись лепешкой из бедуинской печи, что на улице Рамбам, на потеху туристам.

Любопытно, что книги в перечень расходов не входили, потому что покупать Мельникову было почти нечего. Его интересовали два предмета — античность и современная проза, и если о прицельных занятиях первым он больше всерьез не помышлял, то второй неиссякаемо напоминал о себе все новой машинописью, бесплатной и дареной, предваренной нередко, и даже как правило, — дружеской авторской запиской из художественного подполья. Словари привлекали его своей устойчивой метафизикой, а фотоальбомы в разряд книг не попадали, они были чем-то иным, и тут мы оба сходили с ума, вырывая друг у друга черт знает где доставаемых Штиглица, Уэстона, Имоджн Каннингхэм, Гамильтона, Дайану Арбус, Дороти Норман; он очень носился одно время с портретами знаменитостей, отснятых Норман, даже собирался писать о них невесть куда что-то эссеистическое и не помню уже по какой причине отказался от этой затеи, равно как от многих других, часто весьма увлекательных. Ненавидевший все юродивое, он однако испытывал своего рода ремизовское и андрей-платоновское жалостливое тяготение к различной чепухе, к старым вещам и книгам прежде всего, иногда составляя забавы ради на двух-трех листах бумаги параллельные истории литературы из камней, отвергнутых строителями, — камней отнюдь не ничтожных, не графоманских, не третьесортных и второразрядных, а просто по неведомым обстоятельствам выпавших и забытых. Мне эта идея казалась кокетливой, снобистской и, что еще гораздо хуже, нестерпимо банальной, но сейчас, поставленный, что называется, перед фактом, я готов отнестись к ней немного иначе, причем иноязычный, то есть нейтральный характер проверочного материала придает эксперименту большую убедительность. Регулярно в течение трех лет заходя в букинистическую лавку Йоси Хальпера, крепкого очкастого парня в вязаной кипе, лет десять назад перебравшегося в Тель-Авив из Нью-Джерси, я обнаружил у него (в лавке, не в национальной библиотеке!) сотни, сотни и сотни вполне доброкачественных, совершенно съедобных и даже отменно приготовленных сочинений (за последнее столетие), о которых он, профессиональный американский книгочей, не имел ни малейшего представления, либо слышал совсем отдаленное и пустое: целые горы беллетристики, критики, истории, культурфилософии, этнографии, путешествий Бог знает куда, описаний черт знает чего, и все это не востребовано — настолько, что и в специальные «Британики» попадало нечасто. Иногда я покупаю у Хальпера что-нибудь в этом роде, например сочиненные по-английски записки неизвестного мне китайского рисовальщика и акварелиста о предвоенном Лондоне — затейливые, наблюдательные, словно заранее опрокинутые в ностальгию, а книгой этой до меня владел (в 1945 году) житель Дублина по имени Айзек и с фамилией — неразборчивой. К подобным выводам можно прийти и в любом приличном русском книгособрании, но плотность и уровень среднего класса в английской словесности выше, чем в русской, словно социальная структура народов зеркально отобразилась в их духовном составе; традиционная англоязычная цивилизация (и культура, литература) — ромбовидна, русская — пирамидальна, середина в ней несущественна: давно ведь замечено, что у России нет «середки».

В самом акте чтения, иногда говорил Мельников, заключен издевательский парадокс. Свойственная этому акту ненасытность не может быть удовлетворена, что сообщает книжной жажде измерение страстей по Танталу. Чтение создает замкнутый и тотальный цикл. Настоящий читатель стремится к тому, чтобы перелистать все книги по интересующим его предметам, каковое желание являет собой актуальную бесконечность и смертную скуку, лишь отчасти умеряемую возрастом и сознанием более общего поражения. Легко возразить, что столь же мучительно неутоленным может быть и желание овладеть всем золотом мира, всей его славой или непрерывностью его чувственных наслаждений, но сопоставление это, пусть даже справедливое для кого-то в психологическом плане, неверно в решающем плане — онтологическом. Все золото и вся слава — утопия и абстракция, которые, по определению, не только не обещают старателям полноты конкретного обладания, но и недоступны усилию воображения, они бесплот(д)ны даже в имагинативном смысле, и это избавляет от необходимости их добиваться. Удовольствие же чувственное, это живейшее из наших наслаждений, кончается содроганием почти болезненным, и кто возьмется утверждать, что, возведенное в абсолют непрерывности, оно оставит по себе нечто большее, нежели морок пресыщенного оцепенения — отнюдь не блаженную пустоту.

Далеко не случайно, что самые последовательные сочинения в жанре соблазна и наслаждения нимало не любострастны, но фантастичны и отвлеченно-экспериментальны; они исключают живое желание, вовлекая объект своего рассмотрения (своего бесполого, всепроникающего разглядывания) в холодную область рассудка и (а)морального долженствования. Плоть в них абстрагирована от реального тела, а удовольствие — мнимо, фиктивно; да и стремиться к нему незачем, ибо в этих ощущениях (своеобразный анти-Локк) нет ничего, что изначально не содержалось бы в способном все предсказать рассудке. Но в том и великое примиряющее утешение, которого лишен настоящий читатель.

Его любопытствующее вожделение, хоть и подверженное колебаниям страсти и утомления, в каждом своем пункте будет горячим и эротичным, а сам предмет вожделения неизменно остается конкретным: воображение обладает им, как чувственное восприятие — своей элементарной данностью. Все то же воображение без труда компонует реалистический образ уютной библиотеки, в которой собрано все, что тебе нужно для жизни и удовольствия, и только чуть более зрелое размышление открывает в обозримом книгохранилище его подлинный и угнетающий смысл, его настоящее призвание разжигать и запутывать наши желания, никогда их не утоляя. Умопостигаемая конкретность библиотеки на первый взгляд выгодно отличается от абстрактности денег, славы и женщин, но именно библиотека по-настоящему неосязаема, отвлеченна и беспредельна, в чем вскоре убеждается любой посетитель. Книгохранилище устроено по принципу своего главного сочинения — словаря, о чем Мельников между делом написал отдельный очерк, развивающий идею «бесконечного в конечном», присущую лексикону: неудержимая прогрессия его статей клубится вдоль тропок, исходящих всего лишь из двух-трех десятков алфавитных знаков, то есть имеет своей отправной базой конечный набор элементов. Таким образом, словарь — это Сверхкнига, ибо в нем заранее отведено место для бесконечности. Но поскольку бесконечность естественно трансформируется в Ничто, в словаре нетрудно распознать Сверхкнигу и в другом значении, в том, как ее понимал Малларме — великое чистое безмолвие, застывшее в ожидании неведомых письмен и начертаний. Мы можем вписывать в словарь все новые статьи, а можем этого и не делать. Словарь неизменно смешон, как смешна любая классификация (например, библиотека), поскольку ей не сходя с места легко противопоставить другую, еще более условную и эксцентричную, построенную, допустим, по алфавитному или тематическому принципу. Анекдот про обитателей сумасшедшего дома, с интересом читающих телефонную книгу, трактует именно об этом.

Классификация смешна, но она же печальна. Библиотека закономерно становится метафорой когнитивного тупика, знаком отчаяния, за которым следует смерть. Библиотека необъятна, как мир, и, подобно миру, лишена оформленного смысла, то есть в основе своей трагична, непостижима. Смерть залегает в ее внутреннем плане потому, что идея книгохранилища неотделима от мотива тщеты познания, но и потому, что Библиотеке соприроден пожар — Пожар в Библиотеке, обвал цивилизации и культуры, от папирусно-пергаментных оснований до наших компьютерных будней. Отменно свирепствуя в прозе столетия, как если бы сами книги продолжали сжигать себя, полагая, что их все еще осталось чрезмерно много, книжные пожары, реальные или воображаемые, восходили к своему общему парадигматическому пламени и пепелищу: согласно «Истории мудрецов» Ибн аль-Кифти, потребовалось не менее полугода, прежде чем солдаты эмира Амра ибн эль-Асса, против воли выполнявшего приказ халифа Омара, сожгли в печах, которыми отапливались общественные бани в Александрии (вода и воздух в них всегда были восхитительно теплыми), последнюю порцию свитков из знаменитой Библиотеки.

Но, разумеется, учинил этот папирусный геноцид не благочестивый фанатик Омар, который, по словам историка Лючано Канфора, самому Мухаммеду не позволил бы продиктовать на смертном одре новые пророчества, поскольку все уже и без того содержалось в Коране. Омар был только техническим исполнителем замысла, безмерно превосходившего узкий огонь его разума. Но и о замысле говорить едва ли уместно. Скорее — об эманации воли, о выплеске коллективного бессознательного.

Александрийскую Библиотеку сожгли сами книжники. В тайных помыслах, в своем безотчетном уме, подобно тому как мысленно подрывала буржуазию антониониевская героиня. С ужасом и негодованием отвергли бы книжники эту версию, и они действительно не ведали о позоре своего подсознания, которое, выхлестнувшись наружу, сожгло все свитки на свете.

Зачем, с какой целью? Они безмерно устали за столько столетий от тонкого чтения с комментариями, от александризма и сочетанья идей; избавление могло принести только самоубийство — они коллективно отважились на него. Да и в чем была их отвага? Чтение стало обременительней смерти, и возможное появление нового неудержимого сочинителя вроде того, по прозвищу Медноутробый, что в эпоху эллинизма собственноручно выдал родине на-гора несколько тысяч книг, было для них страшнее халифа Омара.

Смерть вообще имманентна идее Библиотеки, потому хотя бы, что память, выражением которой служит Библиотека (и центральный ее элемент — Словарь), не столько преодолевает смерть, сколько напоминает о ней, а само книгохранилище уподобляется кладбищу. Но над смертью подобает смеяться, и веселие наше проистекает из того же источника, что и наше уныние: из чувства абсурда. Что может быть забавнее этих сходящихся на горизонте стеллажей с бессмертной макулатурой, кто их когда востребует, эти книги? А если вдобавок повернуть их корешками к стене? Нам обоим очень нравился пересказанный Томасом де Куинси (в «Убийстве как одном из видов изящных искусств») эпизод из Декартовой биографии, когда будущего философа, не успевшего еще ничего продумать, в молодости чуть не зарезали злоумышленники: мама дорогая, не было бы картезианских колодцев, утрамбованных толкованиями! Но еще куда лучше был фрагмент, извлеченный из многословного опыта одного петрашевца, который, спустившись с умозрительных высей в плоскость общественности и все в ней опутав сетью фаланстерных таксономий, разрешает читателю в публичной библиотеке время от времени покидать общий зал и в смежной комнатке утолять жажду, наливая воды из специальной «машинки». Сверху же за происходящим наблюдает Угрюм-Бурчеев.

Так рассуждал Сергей, но вскоре свое рассужденье похерил. К тому времени в литературе было уже не продохнуть от Словарей, Библиотек, Зеркал, расходящихся Тропок, Теней, Садов, Песочных часов, фальшивых Жизнеописаний, рецензий на несуществующие Книги, квазинаучных комментариев к священным текстам, смертельных кроссвордных головоломок с мнимыми агностическими ключами и прочей культурологической Дребедени, вдохновленной разными «борхесами». Мельников возненавидел все это вместе с «культурологией» как таковой, безошибочно опознав здесь отвратительный мировой буржуазный салон («как, вы не читали последнего эссе Бодрийара?» — ломая пальцы, паясничал он), с псевдоинтеллектуальным шоу-мейкерским денежным хепенингом и его исполненными сознания своей эпохальности подголосками из обеих русских столиц.

«А по существу, идейно, не социально, вам есть что возразить?» — спрашивал я. — «По существу мне возразить решительно нечего. Вот только кто вам сказал, что в „социальном“ меньше „идейного“?» — отвечал он вопросом, четко расставляя кавычки.

Смешно вымолвить, но его не устраивали современные гуманитарные направления от опочившей в бозе семиотики до жовиальной настырной деконструкции («всех удовлетворяют, а вас — нет»), он явно предпочитал им традиционную этическую опрятность филологии, да где ж ее взять теперь? В известной степени его пафос походил на сумасбродный азарт Камиллы Пальи, о которой я услышал много позднее: те же одинокие партизанские вылазки против парижского нарциссизма (особенно милые в устах человека, кажется, ни разу в жизни не пересекшего границ своего отечества), этого египетски-жреческого письменного культа, — настоящим деконструктивистом может быть только Тот… О русских переводах с парижского слэнга мы с ним поговорить не успели, и тут уже мой черед произнести пару слов. Дело не в том, что постструктуральное философствование смотрится покамест по-русски не слишком изящно и кажется тканью с прорехами — на нашем славянском наречии не всегда еще можно сыскать толковые способы уловления непривычного смысла, а концептуальный русский языковой фонд и подавно, не пополняясь годами, обнищал, как захолустная касса. Так что приходится пользоваться неуклюжими кальками или на ходу сочинять целые системы речений, в которых, как это подметил еще Герцен применительно к русским гегельянцам, русские слова звучат иностранней латинских. Это все наживное, хуже другое: в самой тональности умозрения тех, кто изъясняется сегодня в России на офранцуженном пернатом арго, появился один неприятный и до боли знакомый момент — претензия на обладание знанием, на обладание методом, на обладание как таковое; претензия, столь отличная от эмоционального тона «политики дара» и «политики дружбы», что несовпадение принимает гротескный характер. Теоретическая и групповая принадлежность к главнокомандующей умственной матрице обернулась высокомерием и снобизмом, волей к власти, к водительству. О, как понятна эта взбудораженная русско-еврейская целеустремленность философа (не буду называть имена), в которой больше желания наставлять и господствовать, нежели раздавать дары, о чем трогательно напоминает учитель — адепт бескорыстия и потлача с близких нам побережий Магриба. Эта нервозная от желания духовной власти мысль все время монологически бликует, на нее падают странные отсветы (точно так же поблескивали очками на Европу Михаил Кольцов с Михаилом Левидовым). Очень сильный личный посыл, посыл желания, неотделим в этой мысли от невротического побуждения к корпорации, но не в форме содружества, а скорей международного департамента, первенствующего на интеллектуальных досках судьбы; отсюда и неустанное тяготение к авторитету, стремление быть под его рукой, чтобы не упустить раздаваемые этой рукой дары. Что вы так горячитесь, друзья, сказал бы я, будучи чуть поближе, успокойтесь, не вечер покуда, никто не вырвет из ваших ладоней де Сада, успеете скомпилировать. Разумеется, я не упорствую в этих нападках. Привнесенные издали, они кажутся изрядно комичными. На расстоянии лица едва различимы, они склонны к «стиранию», «обезличиванию». Впрочем, и это знакомая вам деконструктивная процедура…

Думаю, что после «культурологии» в ее различных изводах сходную неприязнь вызывала у Мельникова разве что гей-культура, крепнувшая повсюду на Западе и тихой сапой отвоевавшая свои позиции в новой России, чтобы сейчас расцвести в ней — на снегу — тропическим плотоядным цветом. Мельникова раздражал примитивизм гомосексуальной эстетики. Ее чудовищное высокомерие. Мастурбический ее нарциссизм, глядящийся в зеркало собственных мутных вод. Эти вкрадчивые взоры с экрана, скажу я сегодня. Надменно-льстивые придыхательные паузы (эс). Молодые киноведущие, их жеманная «простота». Гадкая игра со смертью от модного недуга: СПИД сегодня настолько оприходован, настолько международно вылизан и обласкан, что болеть им стало решительно неприлично. Каких бы метафор ни накручивала вокруг него Сьюзен Сонтаг, болезнь эта пошлая — бывают ведь и такие. И отвратительно все, что располагается с нею рядом. Стоит только вообразить себе эти объятия. Сладострастное упоение своей участью, гимназический amor fati. Паточность и елейность, которая окружает все разговоры на сей счет, особенно когда говорящим кажется, будто они вот-вот задохнутся от жертвенного порыва навстречу судьбе. В свое время я любил слушать андрогинных пэтэушных сирот «Ласкового мая» с их щемящим (щенячьим) трамвайным лиризмом и теперь, всматриваясь в постаревшего Элтона Джона (по телевизору и в парке ха-Яркон), сладким голосом оплакивающего рекламную смерть юноши-педераста, с жестокой радостию убеждаюсь, насколько «наш» Юра Шатунов был органичней и веселее. В нем не было хотя бы этой международной дешевки из чувствительной волчьей стаи, готовой порвать всем остальным глотку в борьбе за свой секс и свои деньги. Художественно чуткий человек должен сегодня не подстраиваться к СПИДу, заглядывая в него из окошек лакейской (о чем там беседуют баре?), но проклясть его и уничтожить как класс, объявив этот истеблишментарный недуг художественно недействительным, а значит, несуществующим. И пошлость, какая пошлость! — сокрушался Сергей, какое падение вкуса! Они заимствуют даже гедонизм, они и здесь не способны пошевелиться без указующего перста из Нью-Йорка, Парижа и Лондона.

Сергей вообще любил поговорить о гедонистической недостаточности старой русской культуры, норовившей все больше иметь дело с разгулом или, например, монструозно-обаятельной аксаковской поэтикой рабовладельческого быта — диковатого и перенасыщеного, наподобие крепчайшего отвара или даже восточного хаша, который мы с Сергеем пару раз употребляли на рассвете в мужской мусульманской компании. Русский гедонизм, по его мнению, потому не может быть признан чистым, что он никогда не был понят сквозь сферу смысла, сферу ценностей. Истинный гедонизм аксиологичен. Он противостоит потоку «удовольствия», сколько бы ни кружились в последнем, смущая слабые души, все эти листочки, мизинчики и цыпленочки. О, истинно самобытный русский гедонизм, античный и ясный, как слеза невинно убиенного дитяти, весь пронизанный солнечным смыслом и дегустаторским, то бишь оценочным восприятием мира, такой гедонизм только-только брезжит в светлых умах, разглагольствовал Сергей над тарелкою хаша, быстро остужаемого прохладой раннего утра восточной весны, что смотрела на нас, сквозь запахи напитания, из полуоткрытой двери забегаловки. «Йуз файыз», — утверждали напротив на великотюркском наречии Малого Турана. «Пяндж-чогар», — подбрасывали справа легкие косточки заров, ибо время еды и водки было уже позади и наступало время игры и чая.

* * *

Все вокруг презирали режим и мечтали о его смерти (мечтали о смерти, хотел было я написать), а Мельникова такая перспектива страшила. Она, правда, не казалась реальной, знаки распада обнаружились после, спустя два-три года, — эон спустя. Зная цену обществу, в котором ему выпало жить, Сергей не желал эту цену безответственно преуменьшить. Обстоятельства, заставившие его примириться с житейским укладом, были, по его словам, шкурного свойства. Превыше всего на свете Мельников ставил праздность, предпочитая ее свободе — последняя могла быть и тайной. Открытие в нашем городе увеселительного дворца под названием «Гюлистан» или строительство роскошного банного центра в Алма-Ате, предпринятое тамошним хитрым легатом, Мельников почитал событиями исключительного культурного значения, несоизмеримого по своей дерзости и размаху с тем, что происходило в русском искусстве. Не собираясь никуда уезжать, он охотно применял к себе ярлык «колбасного эмигранта», допуская, что мог бы отправиться в путь, соблазненный лишь обещанным материальным комфортом. Только этот дряхлый режим обеспечивал праздную жизнь («ничего себе праздность, а унизительная поденщина?» — возмущался я, имея в виду и себя) такому во всех отношениях никчемному существу, как Сергей Мельников. Ни в одном другом месте, говорил он, меня бы не потерпели. Сегодня, когда ностальгия по закатному брежневизму еще время от времени эксплуатируется лицемерной модой, Сергей, вероятно, нашел бы и другие слова, но тогда в них была неприятная правда.

Он любил Восток и кокетничал своим антиевропеизмом. Весело соглашался, когда я обвинял его в том, что он стилизует себя под Константина Леонтьева (или даже под Эдварда Саида, сказал бы я сейчас). Ну да, говорил он, ведь Константин Николаевич не только исповедовался афонским старцам, дарил обезьян больной жене, а золотые монеты (на монисто) шестнадцатилетним гречанкам, он еще в целях скромного пропитания занимался газетным бумагомаранием, правкой и сверкой, презренным цензурованием. Здесь все сходится, к тому же, в некотором роде, турки вокруг нас и осталось лишь сочинять «Византизм и славянство».

Декларированное им равнодушие к судьбам русского племени казалось мне, еврею, чрезмерным и даже, продолжая разговор в леонтьевском регистре, неэстетичным. Между тем он не играл или, по крайней мере, не фальшивил. Племенные вопросы и распри — пока мы не стали каждый день жить посреди них — сознательно отодвигались им на обочину вопросов культурных. Он был странным националистом, готовым пренебречь политическими и жизненными интересами своего народа во имя высшего распорядка его культуры. Отказываясь, вопреки ходячему мнению, считать свое государство империей (империя это Рим, а у нас Римом не пахнет) и полагая его скорее идейно непроясненным альянсом московской метрополии и полуколониальной ойкумены, он усматривал в этой системе непревзойденный для русской культуры исторический шанс. Во-первых, настаивал Мельников, я счастлив изъясняться по-русски в мавританских стенах нашей анекдотической советской Академии ислама. Мог бы объясниться по-тюркски, но не желаю. Поверьте, не из колонизаторской спеси, куда там, русские подчинены местным национальным исправникам, но из спеси культурной, пускай даже производной от случившегося в незапамятные времена акта насилия. И благодаря тысячам подобных мне, русскому, и вам, русифицированному иудею, наша родная речь звучит на территориях, отнюдь не безусловно для нее предназначенных. А когда нас с вами отсюда прогонят, чего, сдается, не миновать, наши местные собеседники, к которым я искренне расположен, не сразу забудут чужое наречие и при необходимости быстро его вспомнят. Ему нравилось цитировать один фрагмент из старой, начала столетия, книги о Кавказе небесталанного имперского позера Василия Величко: автор жалуется, что новые кавказские суды и беспринципные адвокаты развили сутяжничество, лжесвидетельство, «подмен обычной честности формальной безнаказанностью и т. д. Особенно славятся этим имеретины. Они дают своим дочерям в приданое сотни гербовых марок. Однажды в городском саду в Тифлисе я следил с часами в руках за беседой двух поваров-имеретин; за четверть часа их грузинская речь прерывалась более полутораста раз возгласами „кассационни прашени“, „примэчани на статей“ и т. д.». Вот эти «примэчани на статей» еще не так просто выбить.

Во-вторых, продолжал Мельников, оседлав любимого конька, русская культура наконец-то могла бы достигнуть своего инобытия, но она этим шансом пользуется из рук вон плохо. Сергей имел в виду идею, с пропагандистами которой я потом встретился в Израиле: создание литературы на русском языке, всецело принадлежащей чужому, не русскому геомифологическому миру. Подумайте, говорил Мельников, какой замечательный исторический парадокс обещало бы это нам — возможность появления анклавной русской литературы посреди древне(ново?) — еврейского Леванта, литературы, написанной упрямыми выходцами из литературоцентричной страны. Вспыхнув собственным омонимом, идеальной своей иноприродностью и инаковостью, русская словесность доказала бы тем самым правомерность своих максималистских притязаний. Тело неделимого доселе русского Озириса должно быть рассредоточено в равно священных провинциях, а безутешной Изиде предстоит собирать его по частям, включая важнейшую часть. То был бы омоним, ибо концепция цитаты и плагиата казалась Мельникову исчерпанной. Но имеет смысл посмотреть еще дальше. Русской литературе в Израиле суждено стать объектом библейской археологии. Ее будут вынимать из земли и песка, и место ее в неведомом распорядке грядущего — где-нибудь возле кувшинов из Кумрана. Я искренне желаю ей подобной судьбы, говорил Сергей, — общей со всей Святой Землей и бесконечно далекой от ее материковой литературной прародины.

Омоним, которым может стать русское слово в Израиле, есть точка, где Тождественное сталкивается с Иным, не узнавая друг друга. И следует пожелать библейско-кумранскому русскому слову благодетельного неузнавания при свидании со словом материковым. Впрочем, если обстоятельства действительно сложатся удачно, такое свидание может произойти не иначе как в момент последнего Суда. Они пойдут тогда навстречу друг другу, подобно строителям тоннеля из школьной задачи, продвигаясь мало-помалу к самому горнему пункту маршрута. И если материковое слово восстанет из гроба, как это заведено у христиан, то слово анклавное пойдет вперед с открытыми неподвижными глазами, размотав погребальное полотно, как принято хоронить у евреев. Стоит ли говорить, что его не узнают при встрече?

Легко заметить, продолжал Сергей, что англичанам это чудесным образом удалось: Найпол, Рушди, Дерек Уолкотт — писатели не английские, и они не одни, за ними цельная, самостоятельная словесность. Русские, как всегда, плетутся в хвосте, а сроки уже поджимают, они все давно вышли. Вот почему, говорил Мельников (я хорошо помню эту беседу летом 1989 года), вся надежда — на русский Израиль. Тут мы оба расхохотались, не имея ни малейшего представления о предмете.

Рассуждая интуитивно и гипотетически, Сергей попал в незнакомую ему сердцевину — больную, мучительную, несбывшуюся, за вычетом нескольких выразительных текстов. Вообразите только, волновался он, ошеломленный распахнутой далью: нечто областное, почвенное, страшно далекое, очень еврейское, то есть, возможно, враждебное русскому и не желающее с этим русским иметь никакого дела, прогретое библейским солнцем, просоленное средиземноморскими волнами, может быть, политически завербованное, о да, непременно и чужеродно политически ангажированное, и вот это самое еврейское, израильское, ханаанское, черт возьми (вы же давно все поняли, вы же говорящий по-русски еврей), — это «нечто» написано на чистом русском языке! Разве что с кое-какими ивритскими и арабскими вкраплениями.

Сейчас-то я вижу, что неведомый Мельникову Исраэль Шамир произнес это анклавное слово. Достоинство «Сосны и оливы» в ее абсолютной нерусскости: эта книга от корней до макушек выросла на Палестинском Нагорье (отчасти и на лужайках «зеленеющей Америки»), возле родников, святых мест, феллахов, смоковниц и солдат в оливковой форме. Обряженная в простецкую робу зеленого гида по нехоженой глубинке Святой Земли — так надевают арабское платье еврейские конспираторы из специальных подразделений против террора — «Сосна и олива» является увлекательным путешествием и шишковатым отростком гремучей идеологии, ханаанским нарывом. Палестинофильское областничество с отдаленной современной проекцией на языческих идолов Ратоша и компании, анархо-коммунистическая берклианская фронда шестидесятых, почвенный антиизраильский пафос вперемешку — комплексом Отто Вейнингера, странствие дхармы в тональности Керуака или Персига с его дзэном от мотоцикла, а поверх, а сильнее всего, специями и невытравимой приправой, эпикурейское наслажденчество еврейского левого буржуа — в этом настоящий Шамир, израильский корреспондент «Правды» и Ноама Хомского, персона нон грата для здешнего правого русского литначальства, опытный дегустатор сыров со слезой, английской словесности, Средиземного моря и молений в районной синагоге, где ему тоже, должно быть, как написал про себя Миша Гробман, садится на плечо райская птица и отовсюду слышны мелодичные завывания ближне- и дальневосточных сирен, этих нежных телесных созданий. Невысокий человек с преувеличенной еврейской внешностью палестинского феллаха, он говорил со мной о шведских пролетарских писателях и о том, что социализм по сей день остается единственной альтернативой консьюмеристской цивилизации, а потом предвкушал покупку штанов в излюбленном лондонском магазине. Я морщусь от идей «Сосны и оливы» (это еще были идейные семечки по сравнению с тем, что он понаписал в дальнейшем) и готов признать искренность автора. Самое же лучшее в этой ядовитой и как бы изъеденной жуком-древоточцем книге — абсолютная ее никчемность и, по сути, безадресность. Написанная за несколько лет до последнего девятого вала русской иммиграции, она уж очень условно обращена к тогдашней компактной, но в литературном отношении призрачной группе двойных соотечественников, русских евреев в Израиле, и это им автор небрежно, не надеясь быть услышанным, советует съездить в еще до-потопную, доинтифадную, до-автономную Рамаллу, куда непременно отправился бы отдохнуть особо умный эфенди, или, например, в египетский Порт-Саид, где неприятно назваться израильтянином, но зато дешевые сигареты, и черный рынок действует легально, как в Восточном Иерусалиме, а не украдкой, как в прочих египетских городах, и много оставшихся от итальянцев да греков гостиниц и ресторанов.

Но здесь есть и другие возможности для русской речи, они сами идут поперек твоей жизни, хотя бы защитной робою Арафата (самая тертая Шахерезада утратила бы дар речи, соприкоснувшись с этой национально-освободительной, цвета хаки, щетиной), переправленного из Туниса к себе в автономию, в Газу. Вот я смотрю по телевизору, как Ясера встречает толпа в Иерихоне, знаю, это поблизости, рукой дотянуться от моего кресла, собственности хозяев квартиры, не в Боснии, не в Руанде, вот старая женщина в народном платке пошла к нему сквозь толпу и охрану, те растерянно улыбаются, не знают, как с ней поступить, а она хочет всего лишь расцеловать Арафата, двадцать лет ждала, шестерых сыновей ему отдала, только бы он приехал, двое убиты, трое в тюрьме, один в бегах, а она все идет, счастливая, горемычная, пьяная палестинская баба сквозь распаренный строй в сорок пять ближневосточных, как сталь из печи, градусов Цельсия, сквозь такую же влажность, и она дошла до него, всплеснула руками, расцеловала в обе щеки, еще раз, и в обморок, но ее подхватили, и все время, захлебываясь, клокотала, стонала арабская речь ближайшей пустыни, а по низу экрана, как плененное войско, перемещалась квадратичность древнееврейского перевода, и я, не поспевая, клочками уволакивал ее в обратную сторону. Вдумайтесь только: русское рассуждение про Арафата с Иерихоном и Газой, возникшее в мозгу человека, вынужденного быть внимательным собеседником ХАМАСа с «Исламским джихадом», это рассуждение что-то же значит в смысле экзотики русской словесности, если все происходит в непосредственной близости от их филистимлянской столицы, в местах отдаленных, где русский еврей поселился навечно. Скорее всего, оно ни хуя не значит.

Ближний Восток. Вечное солнце. Все здесь так близко. Хочешь — возьми Иорданию из Иерусалима. Хочешь — пойди в Дамаск, в танке время течет незаметно, как жидкое масло. Хорошо богохульствовать у Стены, вкладывая в щели пустые записки. Сладостно и приятно, говорят, умереть за отчизну, сказал бы я с самого низа на самый верх, но древний инстинкт недоверия тебя не обманет. В тебе многое, многое есть, что я готов разделить в качестве бледной немочи, геморроидального полипа навырост в палестинском иудаизме, когда утренний зной, что не лучше, чем зной предвечерний, и потный встаешь от кошмарного сна в Кирьят-Шмоне, что означает, что Нисим Толедано, продающий салаты на иерусалимском базаре Маханей-Иегуда под портретом Менахема Бегина и эмблемой блока Ликуд с хумусом, тхиной, артишоками, яйцами, сельдью, опиумным маком, приворотным зельем для сефардов, отворотным для ашкеназов и лотосом всезабвения, контрабандным товаром с островов лотофагов, прошедшим подпольное кошерование под наблюдением Овадии Йосефа и Саадии Марциано, держа черный кофе в стакане в руке, ласково говорит поутру Хаиму Абузагло, продающему на иерусалимском базаре Маханей-Иегуда под портретом Менахема Бегина и эмблемой блока Ликуд салаты с картофелем, спаржей, свеклой, капустой и лотосом для воспоминаний — «ата маниак, ата», что означает, что Мириам Френкель вылезла из-под душа идти на службу служащей Банка трудящихся и обремененных, всеобщего банка труда с капиталом, медленно оглаживая нежные, сильные бедра, надевая французские темные колготки на еврейские теплые молодые ноги и так по-особенному принюхиваясь, и так по-особенному принюхиваясь через колготки, черные трусики в кружевах, жидкое мыло и воду, туалетную воду, к запаху клейкого сока промежности внезапно не состоявшегося на исходе вчерашней субботы совокупления, не решив окончательно, жалеть ли о том, или, напротив, благословлять несоитие с партнером, однообразным в конечных движениях, чашка черного кофе с сухариком, плавленый сыр «европейского стиля», таблетка поливитамина «Центрум плюс», что означает, что Цви Перельман, сорок семь лет назад вырвавший с корнем рассеяние из своего сердца, сосудистая недостаточность, простатит, налил молока в чашку слабого кофе и, положив от себя слева утреннюю газету «Вечерняя молитва», а справа — пирожное «Капульски» на тарелке на столик кафе «Капульски», правой склеротической рукой коснулся левой руки Сарры Зильберман, процентщицы, квартировладелицы, пятьдесят пять лет как из Лодзи, ощутившей внезапный позыв к дефекации после двух укусов бисквита, и пока Ростовы охотятся на балу, лейтенант пограничной стражи Йосеф Бен-Ами, в прошлом близкий к правоэкстремистскому движению «Кахане хай» и ушедший от него в настоящем, задержал в шестидесяти семи километрах от улицы Арлозорофф (Тель-Авив) араба по подозрению, которое вскоре не оправдалось, но было верным, что означает, что Мириам Френкель чуть ускорила ход молодых ног в темных колготках на невысоких каблуках невысоких сапожек, обходя собачье дерьмо тротуаров, распустив яркий зонтик, через легкую рассеянную пелену беглого осенне-весеннего дождя, через свежую зелень, и воздушную свежесть, и несказанную прелесть тель-авивского Баухауза, до банка обремененных недалеко поутру из съемных полутора меблированных комнат на улице Шенкин за четыреста двадцать долларов в месяц, белые ашкеназские груди Мириам набухли воспоминанием под кожаной курткой, тонкой блузкой и надушенным французским бюстгальтером, что означает, что до сих пор не посаженный Арье Дери, возможно, вновь подступается с коалиционным данайским даром к левому правительству, где левая грудь Мириам представляет правительство, правая — с крохотной коричневой родинкой повыше соска — конечно, не только, не столько марокканских азартных политических игроков и раввинов, но весь правый лагерь, срединность же вагинального входа в цветущее тело символически намекает на хрупкое национальное равновесие, ждущее новых вливаний, Мириам, Мириам, желанная, как Голаны, как биржа без обложений, как недвижимость и выгодное вложение, я оставляю тебя возле компьютера рабочего места, подсчитывающую на древнееврейском и новоанглийском, не осмелившись предложить, ибо знаю, что ты погнушаешься равнодушно, пренебрежешь, отвернешься с улыбкой, а точней, о, гораздо точней, — попросту не заметишь, обремененная многим помимо меня, так что я не смогу разделить, не смогу разделить, ни тем более — сложить и умножить.

* * *

Мельников был не на шутку увлечен вышеизложенной левантийской литературной идеей — со своей, русской точки зрения. Чуть позже, когда был облегчен доступ к текстам, мы сходились на том, что русскому слову на Святой Земле лучше бы поменьше кружиться вокруг дорогих могил и священных камней, а прорубать себе выход к Средиземному морю и левантийскому мифу, к соленой мореходной метафизике. Это стало бы исполнением заповедных травматических интенций нашей культуры, так долго тосковавшей по утраченной эллинистической целокупности, по александрийскому окоему. Эллинизм — далеко не только теплота и милая домашняя утварь, говорил он, глину на горшки можно раздобыть и в другом месте. Трактуемый широко и, пожалуй, метафорически, без оглядки на строгую хронологию, эллинизм открывает нам запретные морские тропы на Запад, к его портам, парусам и веслам, к его попутному ветру, без которого не могли бы отправиться в путь ни Одиссей, ни «Энеида», ни «Аргонавтика», ни «Пьяный корабль», ни даже романы Джона Барта с их вечными плаваниями, в последнем из них — Синдбада. В глубине ключевых текстов Запада шумит море, там играют с дельфинами (издательская эмблема Альдов), охотятся на Кита и на Снарка, я уж не упоминаю об Атлантиде, где, по счастливому выражению критика, все концы уходят в соленую воду. Весь греческий роман мореходен. И смерть в нем — от кораблекрушения. Даже мнимая смерть. («Нас опорочит кенотаф лукавый», — сказал я.) Или вы полагаете, что сумасшедшее русское тяготение к Константинополю и проливам, к «фосфорно-просфорному» Босфору диктовалось чем-то иным, например, пресловутым византизмом, выдуманным горячими головами? Нет, в основе стремления — не наследие басилевсов, не религиозный и политический пыл, но попытка — пусть окольным путем — добраться до завязей слова, заключившего в себе опыт великого плавания; это нетерпение сердца, безумно уставшего от «хожений» («За три моря», — сказал я.) И кому, как не нам, говорящим по-русски, должно быть понятно морское эллинское слово?

Вспоминаю, какую ярость вызвало у Сергея с опозданием на пару лет прочитанное бродское эссе о путешествии в Стамбул. Византия, Константинополь, — горячился он, в то же время любуясь акустикой этих имен, — больная тема для русского культурного сознания. («До сих пор?» — спросил я.) Это его кровоточащая рана. Его воспалительный процесс. Эрогенная зона, прикосновение к которой сулит наслаждение, а неосторожное движение вызывает боль, отдающуюся во всем теле этой культуры, во всем составе этой несбывшейся политики. У Бродского была великолепная возможность марлей и пластырем палимпсеста утишить русскую боль, сделав ее объектом элегического воспарения. Этот лауреат («Тогда он им еще не был», — сказал я) держал в руках потрясающий литературный шанс, козыри сами плыли к нему в руки. Что же он сделал? Обстоятельно изложил свои нудные взгляды приват-доцента, как будто кто-нибудь всерьез интересовался, что он там думает по поводу Вергилия, христианства, язычества и ислама. Но чего еще ждать от автора, который в своей эссеистике настоящий Мидас: до чего бы он ни дотрагивался, все обращается в банальность. У него нет ни одной непредрешенной ассоциации, они все изначально банализированы, так что Первый Рим в непременном порядке сравнивается со Вторым, а Второй — с Третьим, Византия влачит за собой пожитки Османской империи, которая и минуты не может просуществовать без империи Советской; Востоку же, оказывается, как бы мы его ни идеализировали, невозможно приписать даже подобия демократической традиции — провинциальные задворки мысли и стиля. Забавно, что даже его личные физиологические ощущения в связи с Венецией — зимний холод в неотапливаемом помещении, нездоровье, тревога, неврастения — тоже отчетливо предрешены: сразу же вспоминается постаревший и желчный Стендаль, жалующийся в дневниках на зимний итальянский холод, боль в ноге и уже не покидающее его дурное настроение. Только одно спасает эссеистику, да и поэзию Бродского от полного провала и скуки: это однообразная, но выстраданная интонация усталого неверия в обольщения мира сего, нотка разочарованного гедонизма и патрицианской надменности. Он пишет, как последний патриций, обреченный после крушения своего мира странствовать из отеля в отель, убеждаясь, что все вокруг одинаково смертно, и нам остается всего лишь недолговечная, но по-прежнему сладостная любовь на фоне очередных постисторических развалин да одинокое писательство, как мутное лекарство от забвения. В этой нехитрой музыке есть бодрящий воздух международного скитальчества, есть привкус свободы, чего совершенно лишены излияния людей, которые, подобно Бродскому, вышли из рукава все того же петербургско-ленинградского мифа, но, в отличие от «Иосифа Прекрасного», так и застыли в стародевичьих послеакмеистических пределах: распахнутый взор, поджатые губы и отвратительное благоприличие в каждом произнесенном слове.

Потом Мельников снова говорил о южных морях, а вернее, о Море и чудесных удачах его встречи с литературой, рассуждал о Кавафисе, Лоренсе Даррелле, Найполе и только что прочитанном Дереке Уолкотте, уверяя меня, что атакованный выше лауреат и Петроний Арбитр ни черта во всем этом не смыслит, с чем я вяло не соглашался… Вот ведь не стало и Бродского…

Сейчас я живу в трехстах метрах от того самого моря. Русское слово Израиля до сих пор опасается приближаться к нему или не чувствует вкуса к такому занятию. В лучшем случае, он же случай и худший, это слово заимствует его водянистость, но не крепость, не соль, не ветер.

И это в то время, когда буквально катит в глаза идея местной русской словесности, как звена в единой средиземноморской литературной цепи. Дело не в том, чтобы отпраздновать разрыв с традицией метрополии, речь идет о создании новой культурно-географической перспективы, неизмеримо более волнующей и влекущей, нежели возможность русско-израильской литературной автономии, косноязычно созерцающей, за неимением других занятий, собственный пуп. «Вариант Кавафиса», названный так мною и Александром Барашем, возвещает о том, что русский литературный Иерусалим — Тель-Авив станет вскоре новым благородным камнем в ожерелье средиземноморских столиц. И человек, выводящий в Израиле русское слово, обретет собратьев среди тех, кто занят тем же ремеслом в Касабланке, Танжере, Стамбуле, Триполи, Тунисе, Алжире, Марселе. Это будет удивительная разноязычная община, небывалый родственный цех.

Лоренс Даррелл написал в «Жюстине» о том, как еврей Балтазар (его именем назван второй том «Александрийского квартета») устроил род маленькой ложи, изучавшей премудрости Каббалы. Внутренний круг этой ложи включал в себя двенадцать членов, рассеянных по всему Средиземноморью — в Бейруте, Яффе, Тунисе и «так далее», замечает автор. В каждом из таких мест, пишет далее Даррелл, была небольшая академия, студенты которой учились использовать странные вычисления, которыми Каббала окружала идею Бога. Члены внутренней Каббалы переписывались, прибегая к старинной форме письма («бустрофедон»), читаемого справа налево и слева направо по чередующимся строкам. Вот что я имею в виду — новую средиземноморскую литературную церковь, но только максимально открытую для прихожан, безо всяких внутренних кругов и тайных алфавитов. Принцип ее строения должен сочетать автокефальность с иерархичностью, ибо всецелая самостоятельность национальных общин не противоречит их подчинению международному духовному центру — незримому и воображаемому, в отличие, например, от Папского престола. Ведь Александрии, которой будет доверена роль имагинативного центра, более не существует. Нам известна даже точная дата исчезновения: в 1967 году Дэвид Хокни, задумавший проиллюстрировать четырнадцать александрийских стихотворений Кавафиса, отправился искать натуру в Бейрут. К тому времени довоенная столица Ливана, по мнению рисовальщика, восприняла роль космополитического центра восточного увядания, ранее безраздельно принадлежавшую Александрии.

Самое чувственное и риторическое место на свете превратилось в заштатный египетский городишко, сохранив только имя, которое мы вольны повторять, как тавтологическую розу Гертруды, или обращать его вспять, как палиндромную розу Азора. Имя важнее, чем город. Город печального солнца — в его непременно закатных лучах обитает усталое вожделение, и воздух дрожит от бесплодной стоической филологии, и слишком здесь много невстреч, чтобы кто-нибудь верил в долговечность любви. Но сполохи страсти посреди мнимостей и обмана — они ведь чего-то стоят?

Писатель, сознающий себя в первую очередь литератором Средиземноморья, способен эту древнюю страсть сохранить. Но пока такой общины нет. Она — дело будущего. А дело неотложного настоящего — написать черную комедию в проклинающем стиле, чтобы послать все на хер, но на это ни у кого не хватает ни силы, ни смелости. Ни у кого, вот что обидно до слез.

Зато мы породили здесь карликовую газетную культуру, на большее не хватило сил, и следует дать отступление о местных газетах, которыми я все это время кормился. Газеты — коллективное бессознательное русской общины. Или ее коллективное сознание. Это шум ее сознания, уместивший в себя все, чем можно дышать в этом климате. Русская пресса в Израиле умудрилась создать газетный сверхтекст, резко отличный от материкового русского: в нем иначе нападают, по-другому жалуются на судьбу и обучают правильной идеологии. Газеты оказались единственно самобытным местным культурным созданием, по крайней мере таким, в котором выразились хоть какая-то воля к творческой власти, страсть к непрерывному производству, безостановочный семиозис. Потому что в литературном смысле русско-еврейская иммиграция в Израиль, безусловно, не удалась. Так вот, газеты. Эйхенбаум говорил, что главное отличие революционной жизни от обычной в том, что в революцию все ощущается и жизнь становится искусством; эмигрантское существование в этом отношении похоже на революционное. Гул коллективных эмоций, когда жизнь оказалась не фабульной, а сюжетной, этот гул наполнил газеты, и они зазвучали, как «Колокол» в коммунальной квартире. Русская пресса Израиля стала фабрикой новых эмоций и нового языка: бедная дщерь Сиона в одеянии из кириллицы, наша речь распахнула себя каждому, кто о том вымолвил хотя бы словечко, и, конечно, правильно сделала, потому что целомудрие ей было отнюдь не по возрасту. Домотканый невинный разврат вскорости обернулся вавилонским, ибо некогда скромная дщерь разместила во чреве своем столь далеко отошедшие в разные стороны языки, что понимание оказалось затруднительно, как на древних развалинах не в меру честолюбивого зиккурата. Поздний лоск упадочных имперских канцелярий, гебраизированная тарабарщина необарбаризмов («use Hindi — your national language»), цинический слэнг русского весеннего журнализма после конца света, провинциальное бедствие ниже среднего вкуса — они превосходно дополняли друг друга в общей беспросветной каше, которая еще не съедена, а только поспевает на плите, под подушкой, Бог знает в каких местах. Газеты дали срез младописьменного речевого сознания выброшенных из обыденного распорядка людей. Эти повременные листки стали невольными, бестолковыми «пробниками» неорусского языкового сознания, которое, может быть, здесь возникнет когда-нибудь после газет в их теперешней функции — дневника коллективного существования. Русская эмиграция — это организация политических пробников, не имеющих классового самосознания, писал в свое время Шкловский. Мы не русская интеллигенция, и даже, скорее всего, не русская эмиграция, но мы промежуточная группа без надлежащего самосознания и писать предпочитаем сами о себе — про то, как у нас ничего не получается, как нам все время не пишется, а нужно зарабатывать деньги в этой жаре, ну и так далее. Газеты оказались пробниками в том смысле, что уже после них, на их костях, орошенных чужим семенем, здесь, вероятно, будут сформулированы какие-нибудь замечательные негазетные концепции русской умственной жизни, а местная жизнь выходцев из Галиции и Магриба сольется с лексическим фондом народов СССР.

Газеты общины — единственное письменнное свидетельство ее истории, за исключением документов, повесток и справок из налогового управления. Единственное групповое свидетельство ее вздохов, угроз, сожалений, первичного накопления и вторичного обнищания. Это ее временник, подневная летопись, ее сомнительная грамота на компьютерной бересте и многочисленные кумранские свитки, в каждом из которых непременно поучает свой учитель справедливости. Если всю эту гору бумаги не сведут воедино, не опишут и не изучат (а какой-нибудь аспирант из орбиты «Анналов», понаторевший в исследовании «менталитетов», дорого дал бы за тему подобного доктората, за возможность порыться в наших макулатурных россыпях), ничего не останется, память исчезнет, а с ней заодно и община, обреченная жить без истории и даже без мифологии, как одичавшее племя. Сколько раз на меня, вынужденного работать в них для прокорма, нападали в здешних листках, и как это огорчало моего отца. Мельникова очень развлекала наша печатная продукция, образцы которой я ему исправно пересылал…

* * *

Летом 1989 года, в жарком дворе большого старого дома, мы с Сергеем стояли и ждали, пока вынесут в гробу старушку, бабку одного нашего общего армянского знакомого. Играла дудка, стучал траурный барабан, пел и кричал старик-плакальщик. Хорошо, что она умерла сейчас, сказал Мельников. Ведь скоро армянских похорон в городе не будет. Кого надо убьют, остальных прогонят. Вы как всегда преувеличиваете, сказал я. Вряд ли властям выгоден вселенский позор. Людей будут всячески унижать, запугивать, провоцировать на отъезд — хватит и этого, чтобы решить все проблемы. — Мало того, что вы безродный космополит, — сказал Мельников, — вы еще оптимист. А у меня самые скверные предчувствия. Эту жизнь и людей разрушат, как ваш памятник.

Он имел в виду сцену, которой я стал случайным зрителем: погожим весенним днем разымали на блоки, кряхтя, матерясь, волочили по чахлой траве и наконец увезли в неизвестном направлении знаменитый горельеф, изображающий мученическую кончину первого городского советского правительства, признанного армянским. Весь в волнообразных завихрениях, исполненный пергамской патетики, он зафиксировал стремление полуобнаженных тел вырваться из пределов отмеренной им плоскости, преодолеть каменную хватку доистории, докоммунистической стадии жизни людей.

Примерно за год до описываемых событий, когда все вокруг начало неотвратимо меняться, Мельниковым овладела бескорыстная страсть к предсказаниям. Легко объяснимая изнутри разора, обещавшего превратиться сперва в хаос, а затем в гибельный для нас новый порядок, эта страсть тем не менее казалась мне гротескной и жалкой, как отроческие поллюции зрелого человека. Особенно же комичной она была в исполнении чистюли, все бранившего русскую мысль, которая, на его взгляд, так и не научилась ежедневно принимать ванну, пользоваться дезодорантами и вообще привыкла есть селедку вместе с газетой. Мельников нимало не реагировал на мои наскоки и, аккуратно занося стихотворные, в манере то ли Козьмы Пруткова, то ли Лукианова Лжепророка Александра, политические предсказания на мелкие блокнотные листки (обычно он загадывал на три-четыре месяца вперед, максимум на полгода, чтобы не потерялся интерес и легко было сверить), складывал их в выдвижной ящик старушечьего бельевого комода, прямо на чистые простыни, доставшиеся ему в наследство от матери вместе с самим комодом и коллекцией майсенского фарфора — она, по слухам, вместе с остальным барахлом, облегчила ему последние сроки, когда он болел к смерти, а сбережения были сожжены инфляцией. Иногда он выказывал изощренную проницательность, порой попадал в очевидный, загодя различимый просак, находясь в плену очень личных, плохо понятных мне построений, об истоках и сути которых не распространялся; но еще чаще события, не останавливаясь, подобно дорогому экспрессу, на глухих полустанках, проносились мимо нас в какое-то не бывшее в момент предсказания измерение, держа путь к территориям, внеположным бельевым оракулам. В этой якобы насмешливой предсказательной практике мне виделось неприятное сочетание вынужденной телесной опрятности с греховными выделениями измученной девственности. «Вы, кажется, утомились быть нашим мсье Тэстом и склоняетесь к птичьим внутренностям», — сказал я ему как-то и произнес вслух специально припасенный к очередному приходу фрагмент воспоминаний о Николае Недоброво, полагая, что он стилизует себя в этом роде: «Теперь, в свете свершившегося, кажутся неудивительными его пророчества: „а как могло быть иначе?“ — тогда же он многим казался фантазирующим чудаком. В пору первых дней Керенского он подробно рассказывал о победе большевиков, о разорении крестьянского хозяйства, о голоде, даже о пресловутой „помощи Антанты“ Добровольческой Армии; иногда, увлекаясь фантазией, он рассказывал будущие эпизоды антропофагии и живописал „невероятные“ события — как жутко было через несколько лет читать эти самые эпизоды в газетах уже в виде заметок реального быта. Выводя логически антропофагию из мыслимого им движения голода, он рассказывал о ней в тоне фантастики, как бы сам стараясь придать своим выводам менее убедительную форму — но с какой точностью был им предвиден путь стихий». — «Ну да, ну да, — ответил Сергей, — я это читал в свое время вместе с другой мертвечиной про Серебряный век, который их ебаная филология будет глодать и уписывать еще двести лет, пока не сдохнет от заворота кишок. У нас с вами большая разница в возрасте».

— Их будут убивать прямо на улице, — сказал он, когда гроб со старушкой вынесли во двор. — В домах и квартирах. Кольем и дубьем, насилуя в очередь, выворачивая матку наизнанку, как говорят в народе. Всюду, где только достанут, пока духу их здесь не останется, пока он весь не выйдет вон. И я это сегодня же запишу вам на память — перечитаете в Тель-Авиве.

После того, что произошло полгода спустя, он уже не складывал листки в бельевой ящик — мы свое будущее знали.

* * *

Я тот еврей, что со стороны посмотрел на чужой погром, но говорить об этом событии не решаюсь — слово не должно пытаться подчинить себе территорию, которая ему не принадлежит. Неосуществимость стихов после концлагеря (прошу прощения за банальность) означает, пожалуй, лишь то, что они никогда уже не будут прежними — свободными от концлагеря, не ведающими о нем. Иначе говоря, нужны совсем новые стихи или совсем новый концлагерь, который бы в них не вползал и в них не задерживался, но ни то ни другое пока что себя не проявило.

Самое же главное в том, что у меня нет своего опыта, чтобы об этом рассуждать: вспарывали живот, кроили череп, насиловали и поджигали не меня, и я даже не прятался в чужой квартире в надежде (едва ли основательной) всего этого избежать. Интериоризировать такой опыт невозможно, как невозможно вообще распоряжаться Другим, допустить его внутрь своего тела, которое никто еще не кромсал на части. Любая попытка эрзац-переживания с художественной целью влезания в чужую шкуру не только пошла, но в первую очередь физиологически отторгаема, она несовместима с неповрежденной телесной тканью и ненарушенными внутренностями. Простейшее условие экспроприации чужой речи о пережитом в данном случае следует понимать в самом прямом, общедоступном смысле — как протыкание кожи и того, что под ней, а это как будто исключает шанс на высказывание.

Жиль Делез настоятельно рекомендует философу, не желающему оставаться сторонним наблюдателем чужого опыта боли, безумия и физического распада, ненадолго в этот опыт войти, дабы, спровоцировав в себе отчасти близкие, но не фатальные состояния, вернуться потом назад восвояси и все описать, как оно было по правде. Речь, в частности, шла о помешательстве Ницше и Арто, об алкоголизме Фицджеральда и Лаури. А электрошока случайно в дурдоме не пробовал? — спросил бы я у советчика, коль скоро его занимает клинический случай Арто. — И не единожды, заметь, не единожды, вот ведь в чем фокус. Отойди, еще зашибут, сломаешь себе шизоанализ.

Погром — это счастье, исполнение желаний, а чужое счастье понятно и со стороны. Сперва я вместе со всеми думал, что в основе резни лежало отчаяние и классическое мщение беженцев за внезапно испохабленную жизнь. Потом мне казалось, что это сгустившаяся в воздухе Экзальтация насылала свои приказания, но потом стало ясно, что такой синтаксис неадекватен и кишки выпускали наружу по какой-то другой, более весомой причине, обнимавшей собою и мщение, и экзальтацию, и удовольствие, которое получил неизвестный мне человек, несколько раз ударивший железной палкой по голове знакомого мне сапожника Ашота во дворе дома близ площади Правительства. Эта причина была горячей и повелевающей, как хомскианская грамматика порождения. То было Желание, и нет нужды его разымать на части, устанавливая в нем либидозную или танатальную экономику (не станем уподобляться этой пошлости). Я видел лица людей и то, как им неантропоморфно хотелось (то есть видел в них нечеловеческое, дочеловеческое не в смысле расхожей осуждающей метафоры, но в качестве нейтральной выраженности присутствия), и как много, если не все, эти люди готовы были за свое желание отдать, в него «инвестировать», как сказали бы нынче. О Погроме-Желании Сергей написал «очерк», но где он сейчас? Там же, где сам Сергей, не иначе.

Никого, кроме армян, не убивали, но и всех остальных в это время уже не любили и ненароком могли ошибиться, распознавая нужный антропологический тип, так что, когда в город, выждав необходимые для резни сроки, с большой кровью вошли центральные войска, чтобы оградить от растерзания местную власть, которая, не мешая погромам, все-таки определилась как чужеродно-партийная и недостаточно национальная, русским впервые стало по-настоящему неуютно, ведь они были нацией державной, армейской, раздавившей горловое пение ашугов народно-освободительного геноцида. Забавно, сказал в те дни Мельников, я никогда прежде не испытывал неудобства от своих паспортных данных. Вам это чувство, скорее всего, знакомо, но я переживаю его как эмоциональное приключение. Неудобство совершенно физического свойства, наподобие тесной обуви или простуды. Каким странным оказался местный национализм: он даже не вытесняет своим вторжением то, что было здесь до него, но уничтожает само это место и себя в том числе. С мозговой деятельностью в здешних краях всегда обстояло сурово, круглогодичный мороз ее всю побивал на корню, но вялотекущее космополитическое неразличение составляло несомненное преимущество нашего болота. Еще один погибший мир — что может быть пошлее! Русские ведут себя по обыкновению фаталистически и разрозненно, больше всего опасаясь быть заподозренными в этническом сговоре, а евреи, кажется, вообразили себя лояльной общиной — накануне очередного неминуемого эксодуса, вяло усмехнулся Сергей.

Армия достреливала последних партизан местного сопротивления, устрашала скопищем танков, которые корежили асфальт и прованивали южный январский воздух соляркой, почти ничего не работало в забастовке протеста, граждане таились по домам, доводя телефонную связь до помешательства, а евреи к тому же манифестировали солидарность, вывешивая то тут то там самодельные флаги согласия с акматическим фазисом чужого национального возрождения. Помимо нормальной боязни стать в очередь на погром здесь было и другое, не менее раздирающее чувство: глубочайшая скорбь от крушения уклада, в котором им так долго, так щедро дозволялось лезть в жопу начальства на предмет обнаружения простатита, или его ублажать фольклорной скрипкой, или вправлять ему застарелую грыжу отчетности перед налетом воровских групп контроля, или переводить ему для красоты третьесортных классиков восточного романтизма, и прихлопывать в ладоши на его свадьбах, и сокрушаться на его похоронах, и даже, в качестве поощрения особо ценимых персон, оплодотворять холеных белокожих дочерей его низшего и среднего звена в законной постели супружества, и хуй знает что еще, им виднее, и да будут они прокляты. А потом они все уехали, увозя в чемоданах разбитое сердце.

Все в эти дни невероятно пожухло, скукожилось, усохло до самых корней, цветовое кино стало черно-белым, немым, в тишине сомнамбулически, как в фильмах немецкого экспрессионизма, бродили оборванные толпы беженцев-погорельцев из захваченных неприятелем деревень, переполняли улицы, площади и метро — лицо несчастья, ставшее лицом Желания, которое громило и занимало городские квартиры, быстро прожигая в них пол (где твой, Башляр, психоанализ огня?). Восточный январь заголил скелеты вещей, бездарную аскетичность порядка, одичал и вымер базар, исчезли съестные запахи, испарились все запахи, кроме солярки и гари. Потом я читал путевые писания иностранцев, которым шибала в нос азиатская экзотика этого места, и они, чтобы не думать, уводили рассказ в ближайшие тупики колониальной прозы, но ручаюсь вам, то была экзотика несвежего пищеварения и лежалого трупа.

В упомянутом «Очерке о Погроме-Желании» Мельников дал довольно подробное описание элементарной феноменологии тогдашнего, приблизительно двухнедельного состояния тела и быта. Улыбка на улицах оказалась вне закона: свидетельствуя о твоей внеположенности народной беде, она грозила бедою; визуальная среда была тяжело и двояко подавлена — беспрецедентному оскудению пейзажа соответствовала невозможность его наблюдения, разглядывания, зрительной фиксации, потому что глаза, в целях безопасности, полагалось держать опущенными долу; страх касания, ужас толпы — иллюстрация к тезисам Канетти; непрерывный прессинг национального, вынуждающий к соучастию, и прочее, о чем Сергей писал скептически и нейтрально.

Интересно, какого соучастия потребуют от вас в Израиле, обратился ко мне Мельников спустя пару недель, когда срединная красная гуна желания «раджас» сменилась низшим, темным «тамасом» похмельного оцепенения. Сегодня на этот вопрос я мог бы ответить развернуто, но ограничусь одним эпизодом. 25 февраля 1994 года мой однофамилец Барух Гольдштейн, врач-поселенец, переехавший «на территории» из Америки, расстрелял несколько десятков мусульман в молельном зале хевронской Пещеры Махпела, после чего был затоптан оставшимися, и я понял, что недалеко ушел от погрома, да к тому же номинативно совпал с исполнителем. Неожиданный, но едва ли случайный род соучастия… Сейчас я о нем расскажу по порядку.

* * *

За два с лишним месяца до того, в начале декабря 1993-го, я бродил по Иерусалиму с молодой женщиной, ленинградско-петербургским художественным критиком, каковому арткритику и показывал — в меру сил, слабого знания и застарелого топографического слабоумия, не побежденного переменой мест, — наш святой город, неделимую нашу столицу. Это была мутная история, которую мне приятно вспомнить. Находясь в почти полностью разрушенных отношениях со своей гражданской женой, я начал искать ей замену и нашел неожиданно быстро: неделю спустя после знакомства с гостившим арткритиком я предложил ей немногое, что имел, и, не встретив отказа, приготовился вскоре жить между двух стульев в Питере и Тель-Авиве, что мне в ту пору казалось заманчивым (потом все рассыпалось и вряд ли уже соберется). Поверив, что она мне нужна, я стал представлять ее раздетой — мозг отдал приказание гормонам и последовательность была именно таковой, не обратной. Я очень хотел ее, ладно сложенную, большеглазую. И, положив ей ладонь на грудь, а другую — на бедро, под юбку, убедился, что здесь все без обмана. А она, разведенная и двадцативосьмилетняя, немного выждав, пока я пощупаю, не соглашалась до свадьбы, ибо так велит нам Господь, один на двоих. Она сказала, что ни с кем не спала полтора года и ей нужно вспомнить, как это делается, тело отвыкло. Я опять положил ладонь ей на левую грудь и услышал сильное сердцебиение. Она все равно не хотела до замужества, потому что все должно быть по чину, но помню ли я, легкомысленный иудей, что нам предстоит венчание в православном храме? Она не ела мяса, не пила ничего, кроме минеральной воды, разумеется, уже не курила и какое-то время назад полагала, что следует отказаться вообще от всего. Полтора этих года, почти ничего не читая, помимо Евангелия, и не написав ни строки, она посещала разве лишь одну радикальную редакцию, в которой состояла на полуфиктивной службе и где ей всегда были рады, — и церковь, и церковь, где истово, слезно молилась, не сказав мне о чем, и даже однажды задумалась о монастыре, но там она не смогла бы писать об искусстве, вскоре она собиралась вернуться к этому ремеслу. Каждый день я таскал ее по кафе, и она, питавшаяся хлебом, водою и воздухом, безропотно подчинялась уговорам попробовать фруктовый салат, творожный торт, грибную пиццу посреди зимнего тель-авивского взморья, теплого как никогда, старожилы не упомнят, чистый понедельник уже докучал мне, но я очень ее любил, когда она с непридуманным увлечением, распахнув длинноресничные глаза, говорила своим удивленно-смешливым голосом о «Дневнике» Энди Уорхола, об утлом и тухлом авангардном кино, о том, сколько платят в новых московских газетах и кто где сейчас заправляет, пока я держал ее немного повыше колена, глядя в глаза и на ее нежную щиколотку, и хорошо было бы медленно, тихо снять с нее белую итальянскую безрукавку, красивую английскую блузку, короткую модную юбку, совсем не дешевые туфли, колготки, трусики, лифчик, а под занавес — шелковый шейный платок, небось, черт возьми, от Версаче платок на лилейной шее монахини, и, крепко обнявшись, все не спеша и совместно описать в психологическом порноромане, она призналась в еще недавнем влечении к этому роду словесности.

Меня раздражало ее питерское жеманное дурновкусие в манере какого-нибудь Драгомощенко и «Митиного журнала», словно желудки этих мужиков и баб отвергали все, кроме марципана и жидкого чая, раздражала ее тишайшая голубиная кротость, на которую она себя старательно науськивала и которая плохо скрывала природную несговорчивость норова, злило ее растерянное бытовое распиздяйство и беззащитность (если бы так!), а на деле — я это отчетливо видел — умение через многих и многое перешагнуть, но все это не стоило и гроша против влажных губ, и нужно было только всю ее раздеть не спеша, как следует приласкав, чтобы она привязалась и не слала обиженных писем после того, как я дважды не приехал в обещанный срок, а просто ждала дальше, но я поддался монастырской риторике, хотя она изнывала, мечтая избавиться от всех постов и обетов.

В тот декабрьский день в Иерусалиме, накануне намеченного, вскоре на время похеренного отвода еврейских солдат из Иерихона и Газы, мы отправились ко Гробу Господню. Долго я ждал, пока она замолит грехи, встанет с колен. Начинало темнеть, ни одного неараба, кроме солдат и заблудшего греческого священника, не заметил я в этом мертвом для нас секторе города. Я силком уволок ее, не понимающую опасности темноты, из кривоколенной, колючей, как суфийская власяница, арафатовской прорвы со святыми наростами рядом с торгующими. И мы вышли в хануккальное вечернее разноцветье еврейского лона — чадное, истеричное и тревожное больше обычного. Она обалдела в Меа-Шеарим от «Розановского иудаизма». Здесь все пахнет семенем и семьей, сказала она близко к тексту. Мы обнялись на глазах у кромешного скопища лапсердаков, лисьих шапок, косынок, белых чулок, париков, платьев до полу. А потом, возле освещенного торгового центра я увидел тех, о которых хотел рассказать. Их было несколько десятков, выстроившихся в каре: пиджаки, свитера, вязаные кипы религиозного сионизма. Мерно раскачиваясь, они молились против передачи оружия народившейся палестинской полиции. Они вымаливали непередачу, уничтожение враждебного желания, магическое возвращение предметов. Наверное, я был возбужден, взбудоражен, потому что меня проняло это зрелище совершенно чуждых людей. Ашкеназские лица молящихся показались мне кровнородственными. Я почувствовал греховную близость кровосмешения, захотелось быть среди них, знать их по именам, ходить к ним домой, вместе встречать субботу, вот так же раскачиваться в ряду. Затем, может быть, взять оружие и, качнувшись вправо до отказа, как следует разглядеть еврейское подполье, в нем задержаться, зафиксировать маятник в точке «аксьон директ». Мне стало хорошо, особенно в животе и в паху, я испытал радость безнаказанного преступления, ласку сожительства равных и близких в окружении смертельного дела, жен и детей. Отроческое чувство, которого я не стеснялся. Так отрок Мохандас Карамчанд Ганди съел в европейском трактире запрещенное мясо, отведав греха, приобщения, благодати, чего-то еще. Я сразу же сказал ей об этом, и она быстро ответила, что понимает, тоже внезапно превратившись в подростка, согласного спустя пять минут спуститься в теплый подвал ближайшего парадняка. Спустившись, она не хотела до, не хотела в подвале, все у нее было надежно упрятано, ей сегодня было нельзя, мне было можно вчера, сегодня и завтра. И она учла это. Да, учла. По-своему, но учла. Разве что так, мягко сказала она, в одностороннем порядке. И, так сказав, расстегнула, взяла в руки, как берут, когда любят, и довела до конца, довела до конца, довела до конца, в одностороннем порядке. Не торопясь, не форсируя, с пониманием, с остановками, чтобы взаимно осмыслить. Посмотрела на то, что осталось высыхать на полу. По-домашнему поцеловала, прошептала на ухо, вывела за руку из подъезда. Улетела назавтра, я не смог ее проводить.

Потом я читал поебень про то, как Барух Гольдштейн явился в пещеру на свидание с Господом, намереваясь, подобно перешедшему в магометанство неудачливому мессии Шабтаю Цви, кощунственным жестом растормошить Всевышнего, дабы он снова обратил свой лик в еврейскую сторону, и что-то еще в том же роде про трагический карнавал с прощальным переодеванием. Я хорошо представляю себе это американское уебище, круг его «интересов», его ненависть, высокомерие, неуверенность, одиночество, иссушающую групповуху с братьями по разуму, жертву отчаяния от снедавшей его нелюбви, после того как раскололась надежда на семейное братство в религии и в оружии на неделимой земле и погиб его мир, еще один погибший мир. Сколько их уже. Будучи с Барухом неслучайным однофамильцем, то есть лучше других осведомленным в причинах поступков убийцы, я отказываюсь о них говорить, опасаясь возобновить в себе отработанный опыт участия.

Я пишу эти строки безжалостным летом 1994 года, которое никогда не перейдет в зиму; обещанный еженедельнику очерк о черной субкультуре Тель-Авива почти завершен. В надменном, желчном и чопорном Иерусалиме, где жизнь замирает с приходом Царицы-Субботы, они были бы несообразны, и, хорошо сознавая сей факт, черные сторонятся Святого Града. Тель-Авив с его духом Леванта им пришелся по вкусу, и они проникают сюда нерастворимыми раскаленными углями, добавляя своего черного жара в неостывающий антивоздух хамсина. В Тель-Авиве есть постоянный, сильный выброс энергии, этот деловой магнетизм мегаполиса, но есть и декаданс Средиземья — праздному человеку здесь удобно сносить свою бесчестную бедность, оскорбительную для целеустремленного еврейского взора. Сухие щелчки старой пишущей «оптимы», звук этих щучьих шевелящихся косточек, отражаясь от стен арендованного обиталища с видом на затрапезный ресторан, помойку, оптический фрагмент торговой улицы, кабинет эротического массажа и ночной клуб черной музыки, этот звук оседает на пыльных листах подоконного дерева, чередой опечаток пробивает обшарпанный облик городского конструктивизма тридцатых и, столкнувшись с телами очумевшей от пива и пляжа незлобивой международной шпаны, возвращается в комнату, где все так же под музыку Боба Марли топчутся тель-авивские черные. Они привносят в наш город дополнительное растление, должно быть, воспринимая вторую столицу евреев на манер какого-нибудь разложенческого постколониального Найроби. Два вечера кряду в рассуждении хилого гонорара проторчал я у входа в черную дискотеку, наблюдая провинциальные нравы, но сознавая себя Жюлем и Эдмоном Гонкурами на пролетарской окраине в поисках сенсационного материала. Там были Гана, Кения, Сенегал, кто-то с Ямайки, — короче, как в Соуэто. Вырезанные из гибкого дерева тощие эфиопские иудеи, поводя головами, держались друг возле друг, голос расы оторвал их на вечер от еврейского национального тела. Белому не прочесть этой книги. «Он русский!» — закричала, указуя перстом на меня, белокурая скандинавская Брунгильда своей подруге Кримхильде. Ну и смех же стоял в их кругу.

* * *

Избранные суждения Мельникова о современной литературе мне стали известны только в Израиле, из нечастых писем, в которых он с неожиданным энтузиазмом, словно освободившись от тяготившего его обета, отвечал на прямо поставленные вопросы. Ранее он предпочитал просвещать меня в идеологиях Третьего мира, историографии эллинизма или христологических ересях.

Я написал Сергею о своих разговорах с одним небесталанным иерусалимским литератором, признававшимся, что он не в состоянии читать фрагменты из «Бесконечного тупика» Галковского — одолевали зависть и злоба. Он не завидовал качеству этой прозы, считая ее надоедливо-«изощренной», да к тому же зависимой (декларированная стилистическая розановщина, архитектоника от Набокова), не слишком часто освещаемой вспышками оригинальной манеры. И уж тем более не имел он в виду скандалезное содержание галковских инвектив, этим сегодня удивить нельзя. Галковский, говорил мой знакомый, безусловно, открыватель новой артистической воли, подкрепленной всеми качествами литературного сумасшедшего: энергией заблуждения, дикарской самовлюбленностью, упоением собственным словом, беспричинным желанием его высказать. И больше всего я его ненавижу за то, что это он додумался до структуры (старой как мир, стоило только нагнуться), которая бы позволила мне без умолку говорить обо всем, что мне интересно. Вот в чем секрет Галковского. Он просто болтает обо всем, о чем хочет. Такой увлекательный тип с недержанием. Он снова, как если бы за спиной была жанровая пустота и молчание, отыскал это бессюжетное счастье, колодец в пустыне. Ну как тут не обозлиться?

В ответном письме Сергей отозвался о книге достаточно неприязненно, хотя и пытался, по его словам, соблюсти корпоративную вежливость в отношении такого же, как он сам, литературного мегаломаньяка и (до известной поры) отщепенца. В Галковском его раздражало несколько пунктов. Отмечу лишь два. Во-первых, преувеличенный национальный эрос философствования, будь то про- или антирусский: эдакое утомительное сопротивление собственным этнокультурным основам. Сопротивление в своем пафосе настолько претенциозное, что Мельникову этот «мессидж» показался вполне архаичным, принадлежащим уже отмененным этапам культуры («лет двадцать назад он бы тут в цель угодил, а если сейчас попадает, то от незрелости русского общества. Не говорите мне о масках. Он пишет от своего лица»). И самое главное: Галковский путает движение мысли с изъявлением мнений — дьявольская разница. Здесь его вины нет, он стал заложником формы, тысячестраничной комментаторской бездны. Мыслей на тысячу страниц сегодня ни у кого нет в помине, а он претендует на интеллектуальную новизну, имеет философские притязания. Приходится взамен выражать мнения — об одном, другом, третьем, десятом. Это уже чистый комизм — критическая история русской словесности, тысяча страниц школьных оценок. Подряд читать не то что нельзя, а бессмысленно, как шеститомную биохронику сослуживца; вот он и публикует фрагменты, создавая попутно легенду о своем роковом «хауптверке». Кое-что, правда, у него получается, например бранчливое стенанье о том, как он с детства погибал в атмосфере уродства, в отравленном воздухе советской культуры — городской, коммунальной, пролетарской, дикарской. Проговаривание этого опыта у него изящно и взбалмошно, как нрав примадонны. Книга его написана из-под парты. Так ему виднее, злее, больнее, так ему проницательней. Есть в ней тяжелый момент мести униженного ученика жестоким наставникам этой цивилизации — классикам. Очень школьная месть, много в ней страха, тоски и желания смыться в Америку, когда начальство ушло.

Но вот что куда более любопытно. В русском постмодерне (автор «Бесконечного тупика» о нем говорит с отвращением, как обо всем, чему сам принадлежит) релятивизма днем с огнем не сыскать. Он монистичен и тоталитарен, как Истина с Правдой. Стремленье Сорокина написать палимпсест поверх всего корпуса национальной литературы, стремленье Галковского выкосить все русское поле, желание Пригова иметь под собой постамент из двадцати тысяч порожденных его персонажами текстов — таким релятивизмом не побрезговал бы и король-солнце. Чистая воля к власти, господству и обладанию. Русский тотальный проект, мистический и чудотворный.

И еще одно, самое важное. Галковский препарирует совокупную русскую письменность не для того, чтобы снова ее иронически полюбить по примеру постмодернизма. Он всерьез желает ей смерти (он ее до смерти любит). Находясь внутри самой жестоковыйной целостности — русской литературы (она же — русская цивилизация), по сравнению с которой любая Вавилонская библиотека кажется чем-то странноприимным и относительным, он намерен ее уничтожить, преодолеть. Пребывая внутри системы, он хочет быть вне ее. Он дискредитирует чуть ли не все типы русского высказывания, демонстрируя их недостаточность и поражение. «Бесконечный тупик», и это не преувеличение, претендует на то, чтобы закрыть весь русский текст вместе с его толкованиями. Таким образом, автор желает смерти и себе самому, и в этом последний нигилизм сочинения. Есть в книге очень русская приговоренность к определенному образу мысли, а не западный выбор его. Есть в ней жаркий воздух сектантского вдохновения. Легко угореть в этой церковке. Но, возможно, Галковский находится уже возле словесности, а не в доме ее. Таково мое мнение, завершил свой отзыв Сергей.

Я совсем было заскучал над Сорокиным, продолжал он в другом письме: ну сколько можно расчетливым движением подводить тексты к рационалистически-предрешенному речевому безумию, демонстрируя самоповторяющийся феномен языка, который услужливо заговаривается, чудовищно сквернословит, декларативно впадает в умопомешательство, экспозиционно кончает самоубийством — на радость типовым скуловоротным комментариям, на все лады трактующим о совокупных телах террора, о растворении индивидуального в коллективном, о насильственной перформативности речи и прочем, до чего не столь уж трудно додуматься. Но «Сердца четырех», долетевшие в рукописном обличии, вновь примирили меня с этим автором. Какой симпатичный ход — публикации текста помешали типографские рабочие, усмотревшие в сочинении глумление над человеком! Русский наборщик, возможно, даже в еще большей степени, нежели цензор или великий русский читатель, являет собой эмблематического охранителя русской словесности, раскачивающего нежную литературную колыбель и время от времени прижимающего младенца к своей темной сатиновой груди. Русский наборщик хохочет над текстом, восхищаясь его вольнолюбивой народностью, и он же иногда украдкой всплакнет, ибо текст соболезнует его участи, отождествленной с участью страдающего сообщества. Будучи своеобразным анти-Хароном, русский наборщик выпускает сочинение из свинцовой темницы на волю и в жизнь, но прежде чем оно, трепеща крылами и воскрылиями, полетит над бескрайним отечеством на манер жаждущей собеседования Платоновой души, наборщик удостоверяется в наличии посвятительной жертвы (не забудь, мы должны Асклепию петуха!), которую обязан принести русский текст. Сия священная жертва искони предназначалась русскому гуманизму.

«Сердца четырех» — решающее русское путешествие на путях преступления, идеала и самоубийства. Его персонажи образуют некую церковь, неумолимо требующую в финале, по нашей литературной традиции, заклания страдающего дитяти. Это мистическое странствие, долженствующее доказать нечто самое главное, для чего в языке еще нет названия. Сорокинская манера сохраняет здесь свое важное свойство — неподражаемую развлекательность (развлекательно все продвинутое русское искусство последней четверти века), усугубляя его чем-то внезапным и новым, так что от книги поистине нельзя оторваться, как не мог оторваться от зрелища искалеченных трупов персонаж «Государства» Платона: «Скажи-ка, Сократ, что бы это значило, почему я смотрел на них против воли?» — «А ты сам поразмысли, милейший, не все же мне тебе отвечать». Нечаянной радостью, закономерно востребованной традиционным сюжетным повествованием, стала для меня возникающая ближе к развязке эмоциональность и возможность гротескного отождествления с истерзанными персонажами, которые, конечно, заслужили читательское сочувствие всеми своими мучениями и смертью. И все же: зачем ему это понадобилось, спросил бы я, словно речь идет о кончине Талейрана?

Субстанция национального срослась у Сорокина с механизмами порождения речи, ее невозможно отжать. То, что казалось безобидной влагой, напитавшей пористое мясо основы, неожиданно отвердевает до кристаллов, образуя род органической солидарности с губчатым сверхвосприимчивым телом. Эта сорокинская русскость, которую медиумически завороженный «автор» принужден воспроизводить снова и снова, своей консистенцией превосходит даже мамлеевскую, не лишенную стилизованной этномифологической представительности. Я вижу аналогию лишь с прозой Валентина Распутина. Попутно замечу: деревенская литература столько лет была на виду, а не понята. Кто бы сказал Распутину, что был он в семидесятые годы единственным правоверным футуристом в словесности, точней будетлянином, ибо хлебниковцем. Мистик и националист, подобно учителю, он, во исполнение навряд ли хорошо ему известных заветов, сочинял свои лучшие повести на утопическом славянском наречии, плачевном, молитвенном и корнесловном, на котором никакой русский народ, за исключением отдельных героев «Доктора Живаго», отродясь не разговаривал. Вот он откуда, Распутин, от Хлебникова и Пастернака, да еще от Карамзина-летописца. Место ему в грядущей истории нашей литературы возле Сорокина, с поправкой на разницу дарований, у последнего оно более мощное. Валентин Григорьевич от таких наветов небось бы как черт от ладана шарахнулся, но сделать уже ничего невозможно. Авторов непоправимо роднит национальный утопический лингвоперфекционизм, невероятно преувеличенная языковая русскость, временами архаическая и сектантская. А то, что Распутин для Сорокина — один из видов подножного корма, так это забудется, улетучится, и ста лет не пройдет.

И, наконец, о том, что для меня наиболее интересно, отметил Сергей. Это флоберизм Сорокина. Он исповедует абсолютистское отношение к письменной речи, заставляющее вспомнить о Флобере периода «Бувара и Пекюше», когда тот извел себя поиском точного слова, причем я склонен трактовать сорокинский флоберизм не в метафорическом, но в строгом, содержательном смысле. Я полагаю, что великий француз дождался-таки преданного побочного сына на кириллических территориях, ранее ни сном ни духом не ведавших о подобном преемстве (одесский орнаментализм, конечно же, не имеет к флоберовской церкви даже отдаленного еретического касательства). «Сердца четырех» безличны, объективны и непроницаемы, как шифр инопланетянина, меж этих строк не просунешь и лезвия, так они пригнаны и точны, а самого «автора» в тексте нет и никогда не было. (Не удивлюсь, однако, если он вскоре в этом месте объявится — на пару с какой-нибудь обновленной йенско-гейдельбергской иронией.) Проза Сорокина держится на единственно верном словоупотреблении (в сущности, в этом ее главный секрет). Малейший лексический сбой, безболезненный для конструкции, допустим, мамлеевского типа (она устроена таким образом, что включает в себя и «небрежность»), ломает здесь всю постройку, что, к счастью, случается достаточно редко. Написанная с ледяным каллиграфическим прилежанием, огражденная и герметичная, как священный город, эта проза неуклонно препятствует намерениям ее «автора» не быть литератором. Напротив, в ней происходит максималистское усугубление литературы, если понимать последнюю как автономность письменной речи, вбирающей в себя всю вариативность знаков, в том числе и таких, которые иные интерпретаторы склонны были бы назвать асигнификативными — тем самым усилив их значение, каковую операцию постоянно проводит и сам Сорокин. Это еще, заметим, вполне авангардная ситуация, свойственная всему упокоившемуся московскому концептуализму. Вспомним об интенсивном геометризированном «безумии», о пафосе проникновения в «скрытые свойства предметов», об очень нетолерантном отбрасывании всего, что не способствовало достижению «чистоты» текста. Сколько бы ни манипулировал концептуализм с чужими языками и сознаниями, сквозь эту мнимую разноголосицу слышался и всю ее перекрывал ропот монологически развертываемой Теории. «Медицинская герменевтика», царствие ей небесное, умудрилась стать чуть ли не первым неавангардным объединением в продвинутом русском искусстве — ничего не беря в большом плане, она, ко всему прочему, и даже прежде всего, продемонстрировала комедийную идиотичность любой интерпретационной политики.

Стоит ли специально подчеркивать, что в глубине абсолютистского сорокинского флоберизма, как это всегда происходит в системах такого типа, самое место для обобщенно-безличной этики — необычайно строгой, ригористической, тотальной природы. Проще всего было бы сказать, что природа ее не человеческого лада и склада, что в ней выражает себя, допустим, ангельский чин и закон, но я не специалист по этим летучим предметам. У Яркевича, например, никакой этики и в помине нет. Дело не в «цинизме», а просто дуракам закон не писан. Этика ведь законническая, безблагодатная идеология, она для умных, таких, как Сорокин, а Яркевичу-дураку ее как своих ушей не видать. Он и пишет засаленным, теплым, пахнущим словом — очень «небрежным», разболтанным, личным. В тексте своем «Яркевич» торчит постоянно: «Как я и как меня». Небольшой, суетящийся, хвастливый. Его проза насмешлива, цинична, дураковата, растленна, бессердечна, грязна, забавна, неряшлива, но все это характеристики антропоморфного мира — в отличие от мира сорокинского, который, при всей его развлекательности, протягивает нити к непостижимому духовному опыту других существ. Письмо же Яркевича принципиально сохраняет за собой шанс дойти до человекоподобного адресата и его жизни, которая мелка, приватна, физиологична, уродлива, одним словом, человечна, то есть синонимична. Писатель короткого, как у лягушки, дыхания и чрезмерно раздутых рекламой, но характерных для времени способностей, он представляет концептуализм, из которого рукой онаниста вынуто самое главное: философия метода, идеология стиля, диалектика речетворчества. Яркевич — знак двойной реакции: на лингвоидеологемы, которыми некогда оперировал московский концепт, и на сам концептуализм с его непомерными притязаниями. Совокупляясь с новаторским материалом, концептуалистское говорение испытывало слово на прочность — уцелеет или не выберется из-под глыб. Для Яркевича, пришедшего после, такие эксперименты давно потеряли свой интерес. Они растворились в воздухе, и автор на них (из них) вырос. Текст остается пустым, потому что все значения уже были использованы и новых больше не нужно. В его сочинениях однако есть «содержание». Пародируя интонацию подпольного человека и тем самым пародируя совокупный русский Сверхтекст, Яркевич заново высвобождает присущие этой интонации тоску, жалость, страдание, он высвобождает неприличное чувство и снова включает его в словесность. Но Лимонов мне все-таки ближе, он мне по-прежнему занятней, забавней, — не вдаваясь в подробности несколько неожиданно отметил Сергей.

* * *

С любопытством присматриваясь к исторической феноменальности русского слова в Израиле, Мельников был скептичен в отношении его собственно литературных возможностей, а присылаемые мною образчики местных воззрений и вкусов подтверждали худшие опасения моего друга. Эмиграция — родная сестра отпущенной на свободу памяти, которая всюду насаждает свои пассеистские мемориальные комплексы. Чем новее земля, тем консервативнее русское слово. Если вы желаете уберечь «культурные ценности», заставьте нашего интеллигентного соотечественника эмигрировать. Чтобы стать новой, русская речь нуждается в общении с традиционной геословесной почвой, с твердыми очертаниями автохтонной мифологии. Эстетическая конкуренция с материковой русской словесностью становится предприятием безнадежным. Но есть занятия поинтересней. Рецепты, в порядке попутной иронии предлагавшиеся Мельниковым, выдавали его одиночество, в котором он никогда бы и никому не сознался.

По его мнению, кое-какие перспективы заключались в уходе из пределов непосредственно словесных и предпочтении им обителей «жизнетворческих» (последнее слово, безусловно, заставило его усмехнуться). В сущности, речь идет о вещах простейших — о закреплении нашего опыта на здешней земле. Ведь этого не могут сделать те, кто не осуществил такой опыт, у кого была другая судьба. «Ты должен написать об Аммоне, Рафаил, чтобы в каждой строчке было нечто от нашей жизни», — глумливо процитировал Кавафиса Сергей, которого смешила эта форма долженствования. А коли так, то имело бы смысл подумать о создании группы — этой философии общего дела, а не общих воззрений. Для чего же и образуется группа, если не для формулирования коллективного опыта, который сперва совместно проживается и лишь затем, во вторую очередь, становится объектом описания и рефлексии. Группа это всегда междудействие, междусобойчик, ремесленная артель с цеховой этикой и корпоративными представлениями о достоинстве с честью. Это опознавшая себя молекула общенародного тела, клеточка национальной судьбы и летающая бабочка коммунальной души. И нет нынче задачи важнее для нас, здесь живущих (добавлю я «от себя»), нежели сохранение в знаках речи и жеста бестолковых свидетельств нашего обживания этой ближневосточной земли, в очередной раз запутавшейся в неразрешенных конфликтах.

Чтобы хоть отчасти прозвучать, срезонировать, вызвать отклик в мире, переполненном знаками и людьми, эти свидетельства должны быть коллективными, продолжал Сергей. Даже произнесенные в одиночку, они должны корениться в основаниях общего опыта, на который способно содружество, коммуна, кагал, новое братство и орден. То уже будет опыт «мы», а не «я». Форма персонального высказывания, призванная запечатлеть неповторимость переживаний говорящего, бесповоротно себя исчерпала. По крайней мере, в границах зеленой черты русского Израиля она отдает провинциальным романтизмом, скажу я сегодня вослед умершему другу. Совершив прыжок из царства одной необходимости в самое пекло другой, эта личность продолжает ничтоже сумняшеся петь о своей горемычной душе, то ли отвергнутой новой реальностью, то ли оной же ублаженной от гребенок до ног, и все это будто ничего не случилось, разве что волну и чайку прибавив. Литературное «я» почти ни с чем конкретным уже не соотносится, а «мы» заключает в себе указание на очень определенную реальность коллективного междудействия, причем коллектив ограничен твердыми, как скорлупа грецкого ореха, стенками нового кагала. У него есть лицо, имя, свое душевное «я». Он является личностью. Так в древних текстах некоторые имена, которые мы теперь склонны считать собственными, обозначали целые народы, их бессмертную личность.

У группы есть еще одно великое преимущество, особенно ценное в глазах людей, успевших пресытиться литературой. Эти люди не обязаны писать сочинения. Стоит ли заниматься бессмысленным умножением сущностей, добавляя свой вклад к миллионам никем не прочитанных книг? Функция группы в другом — в организации подручного материала, в строительстве собственной и не собственной жизни. Ее подлинное назначение в том, чтобы успевать повсюду, путаться под ногами, взывать к толпе, обучать правильному произношению, чтобы ни на минуту не давать о себе позабыть, подобно тому как никто из афинских бездельников не мог позабыть о ходившем среди людей Сократе. Не говоря уж о том, что им все время приходилось огрызаться в ответ на облаивание их со стороны анархических человекопсов кинизма. Израиль — подходящее место для хождения посреди самой гущи народа, для уличного и публичного искусства: здесь тоже очень тепло, а чувство уюта все сильнее смешано с запахом смерти.

Словесная работа сообщества может быть сведена к составлению манифестов, жизнестроительных деклараций, листовок и лозунгов. Грамотно сформулированный манифест изначально содержит в себе всю гипотетическую продукцию группы, избавляя участников от ее производства. Он успешно ее заменяет, оставляя простор воображению потребителей. В хорошем манифесте присутствует концентрация воли, это «аксьон директ» литературы. Но это и обнажение концептуальности, с которой совлечены за ненадобностью одежды ветхого вымысла, пеленавшие ее, будто саван. Не худо подумать и о журнале, как бы извиняясь заметил Мельников напоследок, и я снова почувствовал, как ему одиноко в исламской республике. О, этот журнал был бы лишен заскорузлой жанровой рубрикации, загоняющей в статику подвижное тело повествования, я мечтаю о непрерывном и радикальном жизнестроительном тексте, писал мне Сергей. То мог бы быть журнал коллективного самоописания, включающего в себя хронику текущих событий, дневники метафизических странствий, толкования сновидений, фобий и фантазмов, рассказы о всякой всячине. Если угодно, приключенческий роман или симпосион, развернутый в разные стороны, чтобы любой обособленный текст, попадая в эти групповые пределы, утрачивал бы свои одинокие качества, перекликаясь с десятком подобных и неподобных себе. Журнал сплошного словесного перепроизводства, ибо тексты в нем непременно бы обрастали комментариями, взаимной перепиской и сведением счетов. Дневник коммунального жизнепонимания и сожительства. Книга стонов и трепетаний обобществленной психеи. Альбом, куда вписываются (но только с условием отклика) самые безумные проекты в области искусства и жизни. Вот чем мог бы стать этот журнал. Многоступенчатый разговор, детектив, житие, колыбельная песня и надгробный плач. Не скрою, я попытался даже создать его, уже в Израиле и после смерти Сергея, но деньги, обещанные академическим благотворительным фондом, деньги швейцарских университетских бездельников, меня миновали, уплыли в неведомом направлении — мимо журнала по имени «Средиземье».

* * *

Погром и нашествие вымели город вчистую. Погибла его мифология. Разрушилась монументальная пропаганда, давно перешедшая в интимный, домашний разряд. Упраздненные 26 комиссаров уже много лет не имели в себе ничего специально советского. Они были межплеменными патронами этого места, его охранительными демонами, живым хтоническим преданием, ответственным за произрастание злаков и нефтепромыслов, за молодую сексуальную силу: к центральному изваянию, к самому главному мемориальному идолищу с негасимым огнем в огромных ладонях по доброй воле приходили фотографироваться новобрачные, в основном из пролетарской и мещанской среды (как будто еще сохранились пролетарии и мещане). Исчезнув, этот обычай более не казался смешным, — заметил Мельников. — Конец одного пантеона, конец одного пантеона…

В последние полгода перед отъездом я приходил к нему нечасто. Он с головой утонул в сочинительстве, я собирал пожитки, плохо представляя, как и чем буду существовать через несколько месяцев. Никогда бы не поверил, что он сможет так измениться за короткое время, но ему удалось резким усилием вогнать себя в аскетизм. Он стал педантичней и суше, что сперва так не шло к нему, а потом с ним срослось. Гедонизм пропал, стилизованные замашки областного героя-любовника испарились бесследно. Он почти демонстративно потускнел в разговоре. Женщины, быстро учуяв непоправимое, разбежались к другим покровителям. Не исключено, что он сам их прогнал. Если раньше ему никак не удавалось похудеть, то теперь это произошло само собой, или уже начиналась болезнь. Выглядел он не слишком бодрым, но трудоспособен был отменно. Я впервые заметил в его квартире легкие признаки запустения. На столе против обыкновения не было ничего вкусного. И даже любимый Сергеев кот Бой Джордж казался скучнее обычного. Но в одежде Мельников не позволял себе небрежности, я его опустившимся не видел. Его неожиданная аскеза странным образом совпадала с обнищанием города, но и контраст был разителен: на улицах жизнь притворялась жизнью, и все покрылось суетливым безделием, а Сергей, до минимума сократив расходы и круг общения, именно в эти месяцы изнурял себя, как никогда прежде.

Как бы то ни было, осенью девяностого года, когда я уже сидел на чемоданах, он снова позвал меня к себе, и я стал свидетелем того, о чем давно уже догадывался да почему-то не решался спросить: большие куски почти завершенного романа ложились на стол, чтобы уступить место новым обширным фрагментам. Я так и не прочитал книги в ее линейной последовательности, от первой до последней страницы. Мельников все не мог расстаться с плодами четырехлетнего своего труда, беспрерывно внося в него коррективы, так что книга напоминала солидный советский музей, экспозиция которого кочует между реставрацией и запасниками. Претендовать на аутентичное или сколько-нибудь близкое истолкование мельниковского сочинения я не вправе, тем более что у меня нет под рукой даже прочитанных мною кусков, в общей сложности 700 машинописных страниц — от двух третей до трех четвертей книги. Моя задача скромнее: просто намекнуть на то, что мы, по всей вероятности, потеряли. Людвиг Тик давным-давно описал эту ситуацию, говоря о незавершенном Новалисом «Офтердингене»: «Я попытаюсь, основываясь на том, что сохранилось в памяти из разговоров с моим другом и что мог усмотреть в оставленных им бумагах, дать читателю понятие о содержании… этого произведения».

Предполагаю, что это книга о смерти. Книга гибели традиционных укладов, книга поминовения, оплакивания, прощания с ними. Это и мартиролог неудачников. Фатум неудачи пронзает сочинение насквозь. Названия текст не имел, вернее, автор (на моей памяти) не успел остановиться на каком-то одном титуле из целого списка: «И отяжелеет кузнечик», «Дети на дорогах», «Последний дворец Альманзора», «Тетис, или Полдневная почта» и некоторые другие. «А почему бы не поместить их вместе на умопостигаемой обложке, увенчав перечень обнадеживающим „и др.“? — спросил однажды Мельников. — Кто придумал эту практику ненужного отбора?» Он замышлял книгу как своеобразный «объект», наподобие объектов современного искусства, и, примериваясь к изданию, точно знал, какой должна быть конструкция книги и какие фотографии из любимых альбомов войдут в нее.

Это также книга прощания со стилем и духом русской прозы; поэтика мельниковского произведения (романом его можно назвать с очень большой дозой условности) являет собой дистанцированное, «ироническое» оглядывание русских повествовательных манер от традиционного бытописательства до соц-арта, концептуализма, постлирической «новой искренности», нового беллетризма и какого-нибудь постструктурального ползучего жаргона из-под перьев многочисленных эпигонов. Все это закончилось и более не возобновится. Ему уже нет места на свете. Комбинаторную полистилистику некоторых значительных кусков сочинения допустимо назвать сюрреальной (только не в смысле старомодной техники сюрреализма, к которой Сергей не причастен) — так много там красивого парения над словарными значениями, так покоряюще меланхолична атмосфера этого действа, когда граница между смертью и жизнью неотчетлива, а острова внятного сюжетного сосредоточенья припорошены снегом забвения.

Называя себя реалистом, Мельников аргументировал это утверждение тем обстоятельством, что в его тексте не было ни одного вымышленного лица и все без исключения имена персонажей обладали реальными референтами, покойными или поныне живущими: когда по различным причинам его не удовлетворяли литературно-философские святцы, выручала безотказная телефонная книга или еще более надежное еврейское кладбище в десяти минутах ходьбы от дома Сергея. Он руководствовался особой семиотической этикой долженствования, полагая, что почти неизбежная сигнификативная непроясненность должна компенсироваться устойчивой несомненностью сферы денотатов. Другое дело имя так называемого автора; здесь в силу вступали иные, не слишком мне ясные закономерности, и авторскому имени как раз, в распорядке обратной симметрии, не следовало соприкасаться с текстом, а тем более — значиться на обложке. Абсолютная анонимность сочинения представлялась Мельникову лучшим выходом, потому что, какой псевдоним ни выдумывай, ты не в состоянии гарантировать себя от омонимического, а в перспективе возможности и субстанциального тождества с неким реальным лицом.

Он хотел быть ритором и риторику трактовал не в модном парижском ключе, а в старинном, софистическом, испытывая душевное тяготение к артистам второй софистики. С наслаждением рассказывая о забытом ремесле странствующего говоруна, он уверял меня, что охотно примерил бы публичные одеяния красноречия, отправившись бродяжить по Малой Азии, Италии и Македонии с нержавеющими россказнями о Марафоне и Саламине. В последний год нашего очного знакомства и в некоторых письмах он высказывал желание ходить среди людей, развлекая их устным словом, и я не усматривал в этих его заявлениях шутовства — только одиночество и неуслышанность. Благородный дух второй софистики различим в иных фрагментах его сочинения, равно как дерзкое устремление реабилитировать психологизм, допуская его внутрь многочисленных личных историй, рассеянных по всей территории книги.

Повествование начинается с развернутого остросюжетного эссе, пародирующего романы Умберто Эко: молодые университетские прожигатели грантов, раздосадованные тем, что им давно все понятно в словесности и ничего больше не вызывает удивления, руководствуясь собственным пресыщенным вкусом, пытаются вызвать из небытия фигуры людей, способных всколыхнуть застоявшееся болото. Выбор в числе прочих падает на Лукиана, Кавафиса, Сковороду, Мирза Фатали Ахундова, Франца Фанона, Рене Генона. Им адресуются послания с просьбой вернуться. Сеанс духовидческой связи оказывается даже слишком успешным: наряду с покойными писателями и философами в современный мир вторгаются города и страны, в которых они жили, странствовали, умирали — вместе с тамошними обитателями. Жизнь, таким образом, перестает быть только современной, однако этого почти никто не замечает: посленовая цивилизация научилась заглатывать все. К тому же некоторые области поздней античности невозможно на глаз отличить от Третьего мира. Мировоззрительно разнородные системы тоже близки. И тут и там господствует бесхребетная эклектика либо смертоубийственная острота идейных споров, приводящая к нарушению общего порядка бытия. Святой Григорий Нисский повторяет в тексте свои исторические слова: «Все полно людьми, рассуждающими о непостижимом. Полно все — улицы, рынки, перекрестки. Спросишь: сколько оболов надо заплатить? — философствуют о Рожденном и нерожденном… Хочешь узнать цену на хлеб — отвечают: — Отец больше Сына!.. Справляешься — готова ли баня? — говорят: — Сын произошел из ничего…»

Мир все-таки остается чересполосным, и вернувшиеся к жизни уклады былого не способны всерьез воздействовать на отгороженное от них Настоящее. Зато между собой эти новые старые земли вступают в захватывающие альянсы. Обширный сегмент мельниковского текста обязан своим происхождением встрече двух историко-духовных конфигураций: пронзительно-невозвратных провинций эпохи Антонинов и территорий Третьего мира, какими они представлены в сочинениях Фанона, Кастанеды и Абимаэля Гусмана (как видим, прошлое могло быть для Мельникова и совсем недавним). Провинции, словно пеплом и яблоневым дымом, окутаны лирикой предисчезновения. Здесь главенствует мистико-приключенческий эротизм, в основе которого смирение перед неизбежным. Закатное солнце, ветер с моря, некуда спешить, потеряна надежда, но это и к лучшему — не надо себя ни к чему привязывать. Мир, из которого вынут конфликт, выпотрошено реальное содержание. Жизнь расколдована, размагничена, телеология ее мнимая. Все выпито, все съедено, все сказано.

Центральные фигуры этой усталости — Лукиан и Кавафис. Разочарованный и обнищавший Лукиан, вынужденный вернуться к постылому ремеслу бродячего ритора, находит единственную усладу в поэзии Кавафиса, полагая, что этому отставному негоцианту удалось выразить самую душу увядания. Отказавшись от выгодного италийского турне, Лукиан медленно бредет в сторону Александрии и, останавливаясь на постоялых дворах, сочиняет посреди гогота и чесночно-лукового чада комментарий к эллинистическому циклу далекого Константиноса. Многочисленные лжепророки, опознав в этом рассеянном старике своего давнего хулителя, осыпают его гнилыми овощами и насмешками, враги покупной риторики упрекают его в забвении идеалов (ведь это он разоблачал дешевый пафос софистического красноречия), и только несколько гетер постарше, помнящих благодушие, с которым он изображал в некогда прославленных диалогах женщин их ремесла, привечают его на пути. Его встреча с Кавафисом в Александрии конца двадцатых годов нашего века (как выяснилось, горячо желанная обоими) влечет за собой череду совместных приключений в городских кофейнях и борделях, причем несходство сексуальных векторов поэтов приводит к забавным недоразумениям с партнер(ш)ами, все время норовящими схитрить. Различие литературных вкусов не мешает тонкому взаимопониманию: они читают древних и новых стихотворцев, обмениваются суждениями друг о друге и размышляют о создании «Малой морской антологии отреченной словесности», предположительно в девяти томах ин-фолио, но ветер Средиземья обращает в пену и золу все корректурные листы, и против этой предначертанной абракадабры (афра кай тефра) у них нет ни метода, ни средства, ни судьбы. Торговый расцвет Александрии, прожигающее ее желание удовольствий поселяют в Лукиане надежду на то, что город снова сможет стать средоточием распавшейся изящной ойкумены, однако Кавафис, указывая на море, не успокоившееся ни на минуту за время их общения, говорит, что им пора уже расстаться, ибо холод, косой волной идущий с андских предгорий, становится невыносимым и скоро в нем утонут бухта, маяки, библиотека, кофейни с робко-неотвязными педерастами, гостиницы для коммерсантов и любовников, женщины, соединившие безропотность с гордыней, в нем утонет даже море, — короче, все, что можно отыскать в Александрии, скоро станет пеной и золой.

В это время Третий мир, понукаемый к самобытности своими нетерпеливыми пророками, мечтает опровергнуть неподвижную диалектику слуги и господина, когда потные тела негров, арабов и людей желтых рас образуют европейский перегной. Повстанческая негативность беднейших территорий инспирируется главами двух расположенных в Андах духовных центров-штабов, Карлосом Кастанедой и Абимаэлем Гусманом, между которыми существует непрерывное наркотелепатическое сообщение. Колдовская реликтовая уединенность — истина обоих, автора «учения Дон Хуана» и вождя «Сияющей тропы». Оба они маги, создатели отдельной реальности, в которую эмигрировали без возврата. И если Кастанеда вначале все сделал из голого слова, не ведая, что есть более действенный праксис, то Гусман немедленно обратился к партизанскому жесту, к сухопутному начертанию революции, к ее перманентности. Первый возобновил память о материке тайного народного знания, второй уберег в чистоте иероглифическое письмо маоизма. Острова в океане, осколки могущественных доктрин. Последние индейские колдуны, последние маоистские герильерос — Земля не желает больше нести их на себе. Но они не сдаются, на их стороне Абсолют. Релятивизм Кастанеды мнимый, сверхзадача его философской активности — поиск волшебной вечности, к обретенью которой стремится и великий колдун-убийца Гусман, изглоданный континентальной тоскою. Они оба незримы, глаз не фиксирует их. Партизанский вождь по определению должен быть невидимым и вездесущим, как растворенная в воздухе субстанция отрицания, но конспиративная непроницаемость Гусмана иного, мистического рода. Она есть следствие обладания совершенным знанием и не сводится к соображениям безопасности. Это неуловимость священного шамана или жреца потаенного культа. Кастанеду тоже никому не удавалось увидеть, но и увиденный, он не может быть узнан. Медитация — путь Кастанеды, коллективизация крестьян и герилья — выбор Гусмана. Их встреча становится неизбежной, она происходит над Андами, где объединяются, чтобы стать неразлучными, два наркотелепатических вихря, и пейотль-мескалито философа проникается кокаиновой верой солдата. Воздух наверху скорее прохладен, нежели холоден, внизу холоднее, этот воздух прозрачен и сумеречен, в нем как бы постоянно смеркается, но не может стемнеть, в нем пахнет влажными древесными корнями, хвоей, палой листвой, речным илом, затерянной церковью, отзвучавшим колокольным звоном, землей, всеми неподвижными растениями, непрочитанными рукописями проигравших революций, тишиной, старостью, вечным возвращением, засохшим семенем, девственностью, вероятно, смертью. Здесь по-другому протекает время или его нет совсем, здесь возгорается идеология двух породнившихся стихий — тотальная галлюцинаторная война, перенесение собственного зияния на остальные территории, подчинение их безвременью Третьего мира, неожиданно воспринявшего потоки, исторгаемые из себя омонимическим двойником — Третьим миром Карла Поппера.

Спасение мира может произойти только из чрева врага, лишь его истощенные недра, по условиям игры, способны породить самоубийственное противоядие. Оно заключено в неопубликованном романе-трактате Мирза Фатали Ахундова «Три письма индийского принца Кемал-уд-Довле к персидскому принцу Джелал-уд-Довле и ответ на них сего последнего», в котором более ста лет назад, задолго до концептуального оформления антизападного пути, умозрение и жизненная конструкция этого типа были жесточайше атакованы изнутри. Подданный русского царя, дослужившийся до полковничьего чина переводчик в канцелярии кавказского наместника, он растекался мыслью атеиста по пространствам арабского и персидского Востока, Северного тюркоязычного Ирана (центр его — Тавриз) и мусульманского Кавказа, страдальчески отождествляя себя с этими землями, которые измучили его своей дорефлексивной апатией. Ахундов мечтает об их вестернизации, но тщетно. Странствующий «индийский принц» из трактата слоняется в Тавризе от мечети к мечети, слушая популярных проповедников, подобно тому как трясется по ухабам от деревни к деревне alter ego Радищева, или наподобие того, как отпрыск монархического рода в Фенелоновых «Приключениях Телемака» качается на волнах в своей античной посудине, снующей между карликовыми государями. Многие десятки страниц сочинения — рассказ о хождении по дуракам, лжеучителям и лжепророкам. Кромешный ужас исполнительного имперского чиновника Ахундова перед восточной безалаберностью и неразберихой с психоаналитической отчетливостью проявлен в «Письмах», норовящих изнутри опровергнуть мусульманский уклад, а с ним вместе и весь Третий мир. Сплошное вранье в государственных бумагах, купчих крепостях, официальной переписке. Никто не хочет работать, потому что каждый второй ведет свое происхождение от пророка Мухаммеда. Общественные бани напоминают отхожие места, но они чисты в религиозном отношении. Один из встреченных на улице пророков считает себя опорой подлунного мира и вскоре умирает от несварения желудка. Ни до чего нельзя докопаться, все уплывает и рассыпается, как в дурном сне. Теплая вонь общежития — опора деспотической нежити. Высокая литература превратилась в тошнотворное словоблудие. Слово уже не отодрать от палаческой власти, которую оно научило говорить.

Понимая, что трактат — единственный шанс в борьбе против мистического тандема Кастанеды — Гусмана, дыхание которого холодит уже исламистские территории, упорно не желающие исправляться, Ахундов торопится с изданием, но ни одна из версий его сочинения, русская, тюркская или персидская, не достигает печатного станка — незримое сопротивление делает публикацию невозможной. Воздух приобретает все более мглистую, хвойную консистенцию, эпидемическое изнеможение подавляет волю, гибель кажется близкой. Стремительность всеобщего ментального опустошения оставляет позади самые безотрадные предсказания, но внезапно приходит спасение, унизительность которого готовы признать немногие: альянс мескалито-пейотля и кокаина обладает тенденцией к взаимному пожиранию, а зашифрованная информация на сей счет содержится в «Приложении» к «Голому завтраку» Уильяма Берроуза — если перевести его на тюркский, транслитерировать в кириллицу и прочитать текст по методу бустрофедона. Ахундов узнает об этой возможности, специально приготовленной для его разума, уже после того, как опасность миновала. Выясняется, что Правила Игры были усвоены им неверно, имманентная критика Третьего мира никому не нужна, и он, не совершив той работы, к которой был предназначен, отдал все силы написанию бесцельного трактата и еще более бесцельной борьбе за его публикацию. Но коль скоро кокаин и пейотль все равно уничтожили бы друг друга, то выходит, что от него не требовалось вообще ничего и его жизнь не имела смысла. Отчаяние его столь велико, что он склонен, расписавшись в своем поражении атеиста, принять провоцирующее приглашение Рене Генона и совершить с ним большое традиционалистское путешествие в Каир, но смерть избавляет философа от внешних знаков капитуляции, и подлинный, трагический код его биографии остается для потомков невнятным. Последний текст, написанный рукою Мирза Фатали, — предсмертная записка, в которой он по обыкновению церемонно и вежливо отвечает согласием на предложение неведомых публикаторов напечатать его злополучный трактат в составе четвертого тома какой-то имеющей быть антологии.

Генон держит путь в Египет за компанию с другим тюрком, Мухаммадом Хади — поэтом, неудачником, бедняком, стихийным дарвинистом и полковым муллой с исключительным метафизическим потенциалом. Постепенно роль духовного наставника переходит в этом дуэте к Хади. Именно он накануне кончины подсказывает Генону идею Семи башен Сатаны, локализующих контр-инициатические устремления современности. Не сославшись на Хади (вероятно, из опасения, что имя учителя может стать объектом профанных манипуляций), Генон очерчивает географическую дугу, по которой расположены башни, в письме Францу Фанону, а копию, подписанную псевдонимом «Сфинкс», хорошо известным читателям его антимасонской публицистики, направляет в «Краткую морскую антологию отреченной словесности» под редакцией Кавафиса и Лукиана. Седьмой ее том отдан адептам Примордиальной Традиции, том восьмой, где должны быть опубликованы тексты Фанона, вмещает антизападные манифесты и повстанческие декларации, в том числе нецензурованные оригиналы статей Мирсаида Султан-Галиева, призывающего к захвату европейских столиц ордами окраинного мирового пролетариата. Генон, как будто утративший в результате болезни чистоту интеллектуального зрения, считает радикального чернокожего эссеиста Франца Фанона пламенным сторонником Традиции, которому надлежит вновь развернуть на солнце ее златотканое знамя, давно уже лежащее в пыли. Однако Фанон, преследующий подрывные цели, отправляет полученное им письмо по сатанинской дуге, надеясь, что столкновение сокровенного геноновского текста с указанными в нем центрами дьявольской энергии спровоцирует чудовищные разрушительные последствия, выгодные для угнетенных масс. Но ничего не происходит. Мир все так же тих и бесприютен. Дыхание его призрачно, прозрачно, зеркальный уровень великих вод незыблем. Желания не исполняются, волевые импульсы томительно подавлены. Существованье башен Сатаны, к которым с одинаковой горячностью стремятся Генон и Фанон, — весьма гипотетично; скорее всего, башен нет и никогда не было, либо кривая их расположения очерчена неверно. Открывается самоубийственная суть истинного замысла Генона: предвидя замысел своего корреспондента, он его намеренно подталкивает к «предательскому» жесту, отчаянно нуждаясь в подтверждении пророчеств Мухаммада Хади, вокруг которых строилась вся жизнь наставника, вся жизнь ученика. Подсознательно же Генон влечется к смерти, к неудаче и жаждет от эксперимента отрицания себя и собственной судьбы. Но таково и тайное тяготение во всем разочарованного Фанона. Столкнувшись с молчанием и пустотой, оба они вскоре исчезают из мира, испытывая облегчение проигравших. Последнее желание обоих — подготовка отведенных им томов антологии, корректурные листы которой обращаются в золу и пену, но об этом им уже не суждено узнать.

Постепенно единственным надежным средством сообщения между разновременными укладами становится почта, работающая бесперебойно, но не всегда точно. Письма образуют целые библиотеки, часто никому не нужные и бессмысленные, потому что послания дошли не до того адресата. Письма обрастают комментариями, обладающими самостоятельным значением, иногда не связанным с содержанием послания. Последний, девятый том «Краткой морской антологии» должен был вобрать в себя избранные комментарии к гигантскому эпистолярному потоку, подчас вырастающие до статуса независимых трактатов, деклараций и манифестов. Для того чтобы представить их в наиболее показательных фрагментах, Сергей предусмотрел специальный раздел. Атмосфера большинства из этих отрывков показалась мне болезненной. Смирение сочетается здесь с гордыней и эпатирующей готовностью все договорить до конца, порой излишне форсируя голос. Очень личный (не знаю, в какой мере биографический) характер этих отрывков представляется мне несомненным. Я запомнил некоторые из них, главным образом те, где проявилась мельниковская способность к феноменологическому запечатлению различного рода состояний. В этом смысле фрагменты сопоставимы с фиксациями обэриутов, с их записями, дневниками, «разговорами». Впрочем, сегодня я бы упомянул и другое произведение — загадочный, посмертно опубликованный полудневниковый текст Ролана Барта, спокойная безнадежность которого позволяет предположить в несчастном случае 25 февраля 1980 года суицидальную умышленность…

В отрывке об импотенции половое бессилие уравнено с ложью. В поисках возмещения организм обращается, в частности, к творчеству, что тоже неправда — реальное творчество растет из себя самого, не нуждаясь ни в каких сублимациях. Следует подробное описание нескольких вечеров, проведенных в барах, где можно познакомиться с молодыми женщинами, готовыми на любовь почти бесплатно, в обмен на недорогое угощение и приятное слово. Музыка, дешевый коньяк с даровыми фруктами, приход домой, сравнительно интеллигентный, приспособленный к ее верхнему пониманию разговор в предвкушении, медленное эгоистическое раздевание-ощупывание-лобызание, спокойная констатация того, что опять ничего не получится, стремление доставить себе, не обращая на нее никакого внимания, максимальное удовольствие доступными средствами, удовлетворение ее телом, уже заподозрившим неладное, но покуда любящим и активным, освобождающее счастье преждевременного семяизвержения ей на грудь, а если удастся — в лицо, попытка обидеть прежде, чем будет задан вопрос со стороны возбужденного и отброшенного существа, гнев, желание ее убить, острая жалость к себе, отвращение к себе, жалость к ней, новые поцелуи, возобновленный разговор с утешением, бесконечная скука. Еще один приход в другой бар, повторение опыта, еще один приход, страх, что они общаются и скоро станет известно, врач, толстые пальцы в хирургических перчатках больно давят простату через задний проход, смертная скука, рассуждение о невозможности любви, ложь, великовозрастный онанизм, внешний успех у женщин, постоянное к ним половое и психическое тяготение, новое чувство снисходительности к себе, потакание своим прихотям, какое-то не испытанное прежде удовольствие от слова с одновременным к нему отвращением, новые мысли про невозможность любви, резко возросшая мнительность, боязнь одиночества и смерти от инфаркта, дневная норма табака снижена до трех сигарет, страх и раскаяние, если выкурено больше, все более частые размышления о смерти, смертная скука, таково было примерное содержание комментария, сочиненного безвестным автором из Вифинии, которого побудило к писательству эротическое послание некоего жителя Смирны.

Неторопливое, из Италии присланное толкование одного пенитенциарного герменевта о благотворности смертной казни в случае, если палач тоже готов быть немедленно умерщвленным, словно юный любовник Клеопатры, а зарезавший палача тут же на месте найдет свою смерть и так далее, пока Правитель верховным соизволением не замкнет эту сладострастную цепь добровольных жертв и убийц или она не иссякнет естественным образом, что было бы осквернением жанра.

Шахматы, писал анонимный кафейный игрок из Фессалоник, комментируя письмо честолюбивого каирского христианина, гораздо глубже и выше того ублюдочного образа, в котором они сегодня застыли. Священное ядро игры — тайна за семью печатями, а на поверхности, сведенной к спортивной борьбе за титул, уже и трава не растет. С нетерпением жду, писал аноним, когда компьютерный мозг возьмет за правило легко и небрежно обыгрывать белковых чемпионов. Игровое соперничество людей после этого обессмыслится, и они, возможно, поймут или вспомнят, что шахматы им даны для чего-то иного. Для избранного волхвования вокруг темных и светлых квадратов? Для погружения в тишину неравновесных соотношений, в которых скрывается тайна, недоступная даже музыке с математикой? Кто возьмется ответить? Но уж точно они даны не для того, чтобы всем надоевшие антагонисты тащили теперь каждый на себя дряхлое одеяло шахматных федераций. Современник мемуарно свидетельствует, что Юрий Олеша считал шахматы несовершенной игрой — в них недостает важнейшей фигуры, Дракона, которую бы гроссмейстер в решающий момент доставал не помню откуда. Прекрасная, типично одесская идея — вынуть и показать. Но даже измученный «Завистью» автор чуял, что дело неладно и что шахматы нужно спасать, проявляя в них скрытое измерение, которое он непоследовательно предлагал извлекать со стороны. В глубине шахмат вообще есть что-то внечеловеческое, антипсихологическое, как бы свойственное великой Традиции, жаль, что я не силен в современной герметике…

Мемуар о ситуации в ностратическом языкознании после гибели Иллича-Свитыча сменяется эссе о домашних животных, проектом из области авангардного коммунализма и прочувствованным очерком о Звиаде Гамсахурдиа как трагическом зеркале закавказской души, после чего энергия семижды семидесяти толковников снова сосредоточивается вокруг любви и феноменологии обыденного мира. Я знал некоторых женщин, выведенных Сергеем под их настоящими именами (в книге о них рассуждал, конечно же, какой-то александриец), и был смущен улыбчивым бихейвиоризмом, с которым автор изобразил свое сексуальное общение с ними — якобы удачное или якобы разочаровывающее (ни то ни другое уже не имело значения). В прилежной дневниковой манере были зарисованы совокупления с каждой из этих городских девочек, их постельные привычки, груди, бедра, влагалища, волосы, степень возбудимости, словечки, реакции до, во время и после, короче, их женский язык. Благодушная безоценочность этой вроде бы отчетливо порнографической прозы (если возможна порнография, чувственно нейтральная, как нуль) заключала в себе циничный вызов, направленность которого я в то время не понял. Сегодня, постфактум я готов предложить простейшее объяснение: это было прощание с Сексом, а значит, и с жизнью. Теперь я понимаю и то, что меня больше всего покоробило и растревожило в этих записках — их очевидная предсмертность, явленная с грубым физиологизмом, как если бы рядом положили разлагающийся труп, который ты некогда знал живым и прекрасным телом…

Последняя глава книги — самая пронзительная в ней. Она описывает предсмертное бродяжничество двух стариков, бредущих взявшись за руки. Это Григорий Саввич Сковорода и генерал Петр Григоренко. В посконных рубахах, больные и убогие, они идут, повинуясь неведомой воле, по всем территориям сочинения, по великой дуге Семи сатанинских башен, которые существуют реально, но оказываются Семью башнями Обмана и Любви. Любовь и обман, как и сами башни, открываются избранным, которым разрешено эти строения не замечать, словно их нет и никогда не было, потому что избранные и без того дышат любовью и равнодушны к обману. Задача маршрута неизвестна ни Сковороде, ни Григоренко, но они, ею не интересуясь, знают лишь то, что должны пройти этот путь до наступления смерти. Это единственные персонажи в книге, не имеющие личных целей, амбиций, надежд. Люди сердечного послушания и служения, в тайну которого их никто не посвящал, но которая им открыта, как открыто небо для птиц, они зачерпывают воду то из Рейна, то из Днепра и неспешно влекутся вперед, безразличные ко всем желаниям. Полдневный мир отворяется им навстречу в печальной красе, смятении и очаровании, и они запоминают все напоследок. Корректурные листы непонятного назначения сопровождают странников на всем протяженье пути, они лежат на дорогах, ветер сдувает их в сторону, обращает в золу и в пену, а оставшиеся невредимыми страницы Сковорода собирает и пишет на обороте слова, диалоги и толкования, пишет книгу, впоследствии найденную и повторенную Сергеем. Вот и я повторил, что запомнил. Словно дело в сюжете.

Разрешающий композиционный удар показался мне сперва элементарным, даже наивным, но Мельников в пространной последней главе добивался именно такого эффекта — неприкровенной условности, стилистического минимализма, сказки с дрожащим от слез финалом. Источники этого стиля намеренно оголены, и Сергею удалось не убиться, прикасаясь к ним беззащитными руками. Византийская агиография, знающая тщету и соблазны (ее местность, пейзаж, настроение были Мельникову очень близки, он понимал полдневное и закатное солнце, тихие волны, торговые города, ощетиненные великим отказом обители); «Генрих фон Офтердинген», напоминающий прозрачный кинематограф будущего; позднейший кларизм толстовской манеры, странничество сквозь усыхающий мир, тишина и страдания вокруг святости; проза Хлебникова, эквилибр возле безумия, до этого канатоходца нельзя дотрагиваться, как до рассыпающейся от прикосновения бабочки… Я назвал ему первое, что в тот момент вспомнил, и Сергей не то чтобы согласился, но не стал возражать, по обыкновению уточнив, что реально соотноситься можно только с современниками. Он произнес имя Игоря Холина, у которого учился ясности называния, имя легендарной его поэмы «Умер Земной Шар». Конец главы и всего мельниковского произведения вообще близок поэзии. Или это новая русская проза…

Я почти не говорил с Сергеем о его книге. Мне нечего было ему сказать в то время, а в похвалах он не нуждался. Вскоре я уехал. В письмах он также предпочитал не касаться этой темы, ни единым словом не отозвавшись на все мои расспросы об издательской участи своего сочинения. Потом наша переписка оборвалась. Окольным путем я узнал, что в марте 1993 года он умер от рака желудка — болезнь погубила его за несколько месяцев. По слухам, он жаловался, что умирает негигиеничной смертью. Было ему неполных 48 лет. Согласно тем же слухам, он беспокоился о судьбе какой-то своей рукописи и в итоге завещал ее дальнему родственнику, человеку нелитературному, но с гуманитарными покушениями, отбывавшему из мертвого города на постоянное место жительства во Владимир. Не буду рассказывать, как мне удалось раздобыть его адрес, это неинтересно. Главное, что он не ответил ни на одно из моих писем, и где находится сейчас роман, если он еще существует физически, я не знаю. Почему Сергей Мельников поручил рукопись такому человеку? Я думаю, он не верил, что умирает, не хотел в это верить и не успел связаться с более надежным душеприказчиком…

* * *

Сегодня, в начале декабря девяносто четвертого, я проснулся от шума дождя и ноющей боли в сердце, которое мигом учуяло смену тель-авивской погоды, давление обложного белесого неба. К тому же мне снилось, что в начале декабря я умру. Возможно, так и произошло, ведь начало этого месяца закончится лишь через два-три дня. Что сновидение было связано с Мельниковым, я догадался уже днем, возвращаясь с базара, когда ко мне подошла немолодая замызганная марокканская проститутка и попросила мандарин. Клементина, клементина, блеяла она, согнувшись и тыча пальцем в прозрачный пакет, ма еш, мотек, ма еш. В этот момент она считала необходимым проявить ко мне участливое дребезжащее внимание, выказать не сексуальную и рабочую, но душевную заинтересованность — большую, нежели того требовала ее роль уличной попрошайки: пока я доставал мандарин, она старалась смотреть мне в лицо, а не в руки, ободряюще улыбалась и даже чему-то сопереживала. А получив, мгновенно уковыляла прочь в приморские восточные трущобы, разбрасывая отдираемую кожуру, оранжевые лепестки. Тут опять пошел дождь, я вспомнил сон, мельниковское в нем присутствие неподалеку от смерти и еще то, что больше о Сергее уже никто не напишет и впору начинать воспоминание заново, оттолкнувшись, допустим, от нижеследующего фрагмента, который Сергей прочитал мне однажды в оригинале, чтобы я оценил хотя бы звучание: «Затем плыли они по Евбейскому морю, каковое море Гомер почитает весьма опасным и коварным, но на сей раз оно, вопреки времени года, было спокойно. Говорили об островах, ибо множество знаменитых островов попадалось им на пути; говорили также об искусстве кораблестроения и кораблевождения, ибо в плавании такие речи уместны. Однако же Дамид был недоволен этими разговорами: одних собеседников он прерывал, другим мешал спросить, — и Аполлоний, поняв, что желает он порассуждать об ином предмете, сказал: „Почему, Дамид, любой вопрос ты рвешь в клочки? Ведь не потому отвергаешь ты наши беседы, что тебя мутит от качки, и не потому, что плаванье тебе досаждает: сам видишь, как море стелется навстречу кораблю и погоняет его. Почему же ты сердишься?“ — „А потому, что мы болтаем обо всяком вздоре и ворошим старье, хотя куда уместнее потолковать о важнейшем предмете, который просто ломится в беседу“. — „Что же это за предмет, из-за коего ты все прочее зовешь вздором?“ — „С Ахиллом повстречался ты, Аполлоний, с самим Ахиллом! И хотя ты слышал от него многое, нам неведомое, ты ничего не рассказываешь и даже не описываешь, как он выглядел, а вместо этого только и говоришь, что об островах, да о судостроении“. — „Ежели не сочтут меня хвастуном, — ответил Аполлоний, — то я расскажу обо всем!“» (Флавий Филострат. «Жизнь Аполлония Тианского»).