«Рассказ начат как будто по старинке: автор едет как бы навстречу Пушкину – не из Ставрополя в Тифлис, а из Тифлиса к Ставрополю. Они могли бы встретиться на Крестовой горе или на станции Коби…» Б. Эйхенбаум отмечает некий параллелизм описаний Военно-Грузинской дороги Лермонтовым («Бэла») и Пушкиным («Путешествие в Арзрум») – и удивляется тому, что «автор „Бэлы“ пишет так, как будто он не читал пушкинского „Путешествия“». Он считает, что на основании этих совпадений «можно и надо сделать один существенный историко-литературный вывод: эти страницы „Бэлы“ и „Максим Максимыча“ написаны Лермонтовым так, чтобы они напомнили о „Путешествии в Арзрум“, как дань памяти великого писателя».
Те же совпадения двух текстов наблюдал и В. Виноградов, говоря о «стиле Лермонтова», – только делал из этого полярный – и так же «существенный историко-литературный вывод»: «туристский характер кавказских впечатлений и описаний Пушкина разоблачает лермонтовский Максим Максимыч с его знанием кавказского быта». И далее: «В лермонтовском описании с беспощадным реализмом разоблачен иронический гиперболизм пушкинского стиля, прикрывающий, мы бы сказали, незнание функциональной семантики быта…»
Бедный Пушкин! Он и слов таких не знал – «функциональная семантика»! А что бы сказал он – да и Лермонтов – про «беспощадный реализм»?.. И уж если чье «незнание функциональной семантики кавказского быта» и «разоблачает лермонтовский Максим Максимыч» – так это незнание ее самим Автором-рассказчиком. Ко времени создания повести и сам Лермонтов был на Кавказе, в достаточной степени, новичком.
А с другой стороны… Иногда можно пожалеть – честное слово! – что ты лишен от природы такого дара к созданию идиллии, каким обладал Б. Эйхенбаум. Только… Кто бросает вызов Богу – а так невольно поступает в искусстве всякий истинный творец (и Лермонтов принадлежал к их числу), – кто пытается создать другую действительность – и тем, что дерзает постичь первую, и тем, что присваивает себе право судить ее, – редко при создании собственных текстов способен действовать из чистого альтруизма по отношению к текстам чужим.
Впрямь есть ощущение, хотя и неявное, что пушкинское «Путешествие в Арзрум» как бы стелет путь – тому самому «путевому очерку», из которого на наших глазах родится «Бэла», а вместе с ней и вся «длинная цепь повестей» – лермонтовский роман. Только сдается… если крупный писатель включает в свой текст цитату (или цитаты) из других авторов, он что-то хочет этим сказать, он подает нам какой-то знак. Это подозрение, в данном случае, вело и нас – к «длинной цепи» размышлений… Часто грустных – ибо, следуя прилежно вдоль этой цепи, в случае с Лермонтовым мы могли наблюдать странное, но поучительнее явление – как не один, а даже несколько крупных исследователей подходили, один за другим, близко-близко к решению – почти к самому краю и… В последний момент, невесть почему, вдруг делали шаг в сторону. Отскакивали с поспешностью – как отшатываются от края пропасти…
Глава первая
Спор
1
В середине января 1838-го Лермонтов наконец воротился в Петербург – «после долгих странствований и многих плясок в Москве» – как вскоре, несколько витиевато, будет сообщать он об этом в Ставрополь – в письме к дяде, генералу Петрову («…благословил, во-первых, всемогущего Аллаха, разостлал ковер отдохновения, закурил чубук удовольствия и взял в руки перо благодарности и приятных воспоминаний»). Приехал еще не насовсем – еще только проездом в «гродненские гусары»… Во всяком случае, ссылка за стихи на смерть Пушкина осталась позади.
(Заметим в скобках, время этой ссылки – самый смутный период в смутной биографии Лермонтова. – Б. Г.)
«Первые дни после приезда прошли в беспрерывной беготне: представления, парадные визиты… да еще каждый день ездил в театр…» И лишь где-то совсем с краешку этой суеты, как часто у Лермонтова – примостилось нечто важное:
«Я был у Жуковского и отнес ему, по его просьбе, „Тамбовскую казначейшу“: он повез ее Вяземскому, чтоб прочесть вместе; сие им очень понравилось – и сие будет напечатано в ближайшем номере „Современника“…» Это из письма к Марии Александровне Лопухиной.
С некоторых пор письма в дом Лопухиных – кому бы то ни было – всегда имеют в виду, втайне, и даже, вероятно, в первую очередь, еще одного адресата: Варвару Александровну, сестру Алексиса и Мари – ту самую Вареньку Лопухину, что в 35-м вышла замуж за тамбовского помещика Бахметева. Кстати, именно из письма, о котором речь, мы и узнали в итоге, где же происходит действие поэмы. (Поэма вышла в свет без поименования места: просто «Казначейша» – без «Тамбовской».)
Вообще к письмам Лермонтова нужно подходить с осторожностью! Ему трудно верить на слово. Его письма приходится дешифровывать сперва – а потом уж комментировать. Ими трудно располагать как чистым документом. Но данное письмо…
«В заключение посылаю вам стихотворение, которое я случайно (!) нашел в моих дорожных бумагах и которое мне даже понравилось именно потому, что я забыл его (!)…» (Восклицательные знаки, конечно, расставлены нами. – Б. Г.)
Когда «вручают» чью-то душу «теплой заступнице мира холодного» – не лгут в соседних строках: сам контекст стихов служит порукой достоверности эпистолярной прозы.
И тут мы временно свернем с тропы сюжета о несчастной любви и ступим на другую, чисто литературную.
Пока оставим в покое саму поэму про «тамбовскую казначейшу». Место ее в лермонтовской «игре стеклянных бус» неопределенно по сей день. Возможно, здесь «магистр игры» сделал ход, непонятный до конца и ему самому… Поэму с самого появления на свет без прекословий отнесли к аналогам таких же «шутейных поэм» Пушкина (с местом которых, правда, и в пушкинском литературном ряду тоже понятно не все).
Но история литературы – еще и история психологии времени, историческая психология и много чего еще. История контекстов, в частности. И мы должны отдать дань последней. Или последним.
Следует обратить внимание на почти ритуальность первого лермонтовского шага в Петербурге: молодой поэт, который впервые заявил о себе в обществе стихами на смерть Пушкина и пострадал за них, по возвращении из ссылки первым долгом почтительно несет новую вещь, написанную им, не куда-нибудь, а в журнал Пушкина: Жуковскому и Вяземскому… Тем, кто, конечно, с полным основанием могут считать себя – и считают – прямыми душеприказчиками Пушкина на земле. (Правда, непосредственно журнал ведет Плетнев. А другие, как сказали б в наше время – лишь входят в редколлегию.)
Поэма Лермонтова начиналась словами:
Это звучало почти как присяга на верность. Как целование знамени…
В последнем по времени «академическом» комментарии к поэме читаем:
«„Тамбовская казначейша“ по жанру продолжает традицию шутливых реалистических поэм Пушкина – „Граф Нулин“ и „Домик в Коломне“. В стихах заключительной строфы содержится не только декларация Лермонтова об отходе его от эстетических норм романтической поэзии, но, возможно, полемика с „Северной пчелой“. Ведь именно Булгарин, возражая Гоголю, прямо призывал: „Давайте действия, давайте страстей“ и утверждал, что тогда-то „поэзия воскреснет“. Лермонтов иронически откликнулся в своей поэме на эти слова Булгарина. Так поэт продолжал литературную борьбу, начатую Пушкиным, за реалистическое, лишенное экзотики и мелодраматизма изображение повседневной действительности».
Не забудем, что Лермонтову еще предстоит создать или издать «Мцыри», «Демона», «Бэлу» и много еще чего – в этом самом не «лишенном вовсе экзотики и мелодраматизма» и осмеиваемом автором комментария «романтическом» духе. Потому я б не стал так быстро отлучать его от романтизма. Будем считать, что «это позволяет говорить о существовании в творческом методе Лермонтова романтических и реалистических начал». Бог с ним!
Однако… в этом месте истории и возникает «панаевский эпизод» биографии Лермонтова – вообще-то небогатой событиями именно чисто литературными. Или связанными с литературной средой и «литературным бытом».
Поэма вышла в свет где-то в июле 1838-го – цензурное разрешение от 1-го числа – в журнале «Современник», том 11, № 3 – и сильно потерпела в цензуре (якобы в цензуре) – начиная с названия: город Тамбов стал просто Т., а безликие черточки там и сям заменяли выброшенные строки.
«…я застал Лермонтова у Краевского в сильном волнении. Он был взбешен за напечатание без его спроса „Казначейши“ в „Современнике“, издававшемся Плетневым. Он держал тоненькую розовую книжечку „Современника“ в руке и покушался было разодрать ее, но Краевский не допустил его до этого.
– Это черт знает что такое! позволительно ли делать такие вещи! – говорил Лермонтов, размахивая книжечкою… – Это ни на что не похоже!
Он подсел к столу, взял толстый красный карандаш и на обертке „Современника“, где была напечатана его „Казначейша“, набросал какую-то карикатуру…»
Сегодня, больше 170 лет спустя, как тогда Панаеву, – гнев Лермонтова кажется нам каким-то ненатуральным. «Таков мальчик уродился…» Но… не мальчик же он был, в самом деле, чтоб не знать – как поступают в цензурном ведомстве с произведениями литературы? И сам он только что воротился из ссылки за стихи. Так что, при чем тут Жуковский, Плетнев?.. Почему весь гнев пал именно на издателей «Современника»? Столь яростный, что Панаеву как случайному свидетелю – показалось даже, что поэму напечатали «без его спроса». Какой там – «без спроса» – сам отнес! Хвалился в письме к друзьям, что приняли, что понравилось. Обычный комментарий к этому эпизоду гласит, что «раздражение Лермонтова было вызвано тем, что Жуковский не поставил его в известность о цензурных искажениях в поэме». Но это объяснение так же взято с потолка – как панаевское! Поставил в известность, не поставил – а мы откуда знаем?
И еще одно! Что русская цензура могла на всякий случай убрать город Тамбов, заменив безличным «Т» – тут сомненья нет. Могла! У ней и полтора века спустя была эта медвежья болезнь: боязнь всякой конкретики. Но что еще мы знаем? «Автограф неизвестен. Сохранились лишь черновые наброски „посвящения“ и двух строф (LI–LII)».
Черновиков нет, цензурного экземпляра нет, ничего нет – и кто и что «марал» в поэме – неясно! И вторично напомним, что журнал вел Плетнев. И взгляд на поэму он мог обнаружить иной – чем Жуковский и Вяземский.
«Между тем Лермонтов был возвращен с Кавказа и, преисполненный его вдохновениями, принят с большим участием в столице, как бы преемник славы Пушкина, которому принес себя в жертву» – таково, вероятно, было ощущение не только современников, но и самого Лермонтова!
Дальнейшая история проста, примитивна… И нужно лишь обратить внимание на некоторые детали.
Место действия «панаевского эпизода» – кабинет издателя А. Краевского. Время действия – июль 38-го. (Лермонтов к этому времени уже окончательно воротился в столицу – в свой прежний Царскосельский полк.) Краевский, в сущности, скорей всего – уже занят подготовкой нового журнала. Который начнет выходить в свет с начала 39-го, «Отечественные записки». Там будет напечатан весь «главный» Лермонтов. Последнего, самого зрелого его периода…
И журнал с первых страниц, и Лермонтов – с первых номеров – попытаются взять слово от лица нового поколения. Наследующего пушкинскому – но другого… По системе поведения и системе ценностей. Этически и эстетически иного… С начала выхода в свет журнала под руководством Краевского Лермонтов напечатает здесь: «Думу» (том 1), «Поэт» (том 2), «Не верь себе» (том 3)… Вот в такой последовательности. – Целый манифест новой литературы в стихах!
Нужно сказать еще – Лермонтов, как ни странно, при его взрывчатом характере – не был «партизаном» тех или иных литературных партий. Не вел полемик, не писал критик… даже в письмах их нет. (Там он вообще почти не говорит о литературе. А чтоб он написал о чем-то какое-то впечатление свое!) Он был в литературной борьбе как-то странно миролюбив – свойство, которым не отличался во всем прочем. – Он не вел этой борьбы, она была чужда ему. Обругал его «Москвитянин» в статье Шевырева – а он в ответ передает в «Москвитянин» стихотворение «Спор»… Там принимают с благодарностью. Инцидент исчерпан. Но… «Современник» в этом смысле сделался исключением…
Больше Лермонтов до смерти никогда не печатался – в бывшем журнале Пушкина!
2
«Поэт» – странное стихотворение. И странно в нем более всего то, что оно ровным счетом никому таковым не кажется. Ну, прежде всего, конечно – само основополагающее сравнение «кинжал – поэт».
Аллегория надуманная. Или она таит в себе какие-то иные смыслы.
«Граф любил сопрягать отдаленные предметы», – заметил где-то Тынянов по поводу графа Хвостова (приведя в пример, кажется, басню «Лиса и пила»). Только Лермонтов – отнюдь не граф Хвостов!
Правда, Лермонтов вообще-то не отличается как-то особой новизной – сравнений, уподоблений. Не стремится эпатировать их экстравагантностью. Аллегории его, как правило, просты – даже примитивны. «Дубовый листок оторвался от ветки родимой…» «Тучки небесные, вечные странники…» «Три пальмы»… Весь вопрос в том, какую поэтическую нагрузку они несут.
И первое, на что следует обратить внимание в «Поэте», – вычурность центрального образа. Мысль о кинжале – не самое естественное, согласитесь, что приходит в голову в соотнесении с поэтом! Но Лермонтов настаивает на этом сравнении – и самой композицией стихотворения. Оно как бы сплетено из двух разных частей – лишь авторской волей сопряженных друг с другом. Четко делится на две части: и в первой – речь исключительно о кинжале, а во второй, так же четко – о поэте. И подано все так – будто это само собой разумеется.
Вспомним, кстати, что в том же году, едва ль не в те же месяцы (может, даже дни) Лермонтов пишет еще один «Кинжал» – связь которого со стихотворением «Поэт» – едва ли менее явственна, чем у раннего «Поля Бородина» с самим «Бородино»… Кстати, привычный лермонтовский способ работы – вариативный. (К примеру, «Памяти Одоевского» – известные стихи, посвященные сиюминутному событию, потере друга, – и в них вплетаются строки из давнего юношеского стихотворения 32 года.)
Единственное, что можно сказать твердо, что первый «Кинжал» написан, верно, еще в «странствии»… (Говорят, в самом деле был такой кинжал, подаренный Лермонтову в поездке, – и он привез его с собой в Петербург.)
Что «Кинжал» и «Поэт» – в первой его части – два напева одной и той же темы, и что в «Поэте» определенно идет ее перепев – в том легко убедиться, положив рядом оба стихотворения. (Ну пусть в первом «Кинжале» – все проще, примитивней – хоть не сказать: ясней.) Литература, как и музыка, – профессия не столько «мотивов» – сколько разработок. В «Кинжале» автор повернул сперва к «лирической теме» («Лилейная рука тебя мне поднесла…»), но почему-то остановился. И пошла другая тема…
А кому эта клятва в верности и чему – и кому (или чему) она противостоит – неизвестно. Знаем лишь, что на обороте листа с черновиком первого из «Кинжалов», может, случайно, может, нет, – идет Посвящение к «Тамбовской казначейше»!
В единственный прижизненный сборник «Стихотворения М. Лермонтова» первый «Кинжал» не вошел, как и «Поэт». Почему? Но дальнейшая разработка мотива приняла неожиданный оборот.
3
В стихотворении «Поэт» «биография» кинжала составляет 24 строки – из 44, – ну а дальше – 20 строк о поэте.
Если просто считать, что «Л. синтезировал в стих. целый комплекс идей, обсуждавшихся в рус. и европ. лит-ре, публицистике и философии его времени» и все сводится к тому, что «он сурово осуждает современную поэзию, к-рая…» и т. д. (ЛЭ) – тогда нам приходится признать, что поэт сочетал две совершенно разных поэтических мысли – и произвольно свел их в одну по принципу «лиса и пила». Или… нам следует отнестись со всей серьезностью к замечанию Э. Г. Герштейн о «непонимании полемической направленности многих (подчеркнем! – Б. Г.) поздних произведений Лермонтова».
Произведение литературы – как всякий культурный феномен – и слава Богу, и к сожалению (одновременно) – рождается не «вообще», в воздухе – а в неком поле напряжения – в контексте. Которым принято клясться – не слишком отдавая себе отчет в сущностях. Меж тем сущности эти различны – и сам контекст не один, их много… И даже количество их меняется во времени. Когда мы произносим это слово – «контекст» – мы говорим об уравнении, где число неизвестных – тоже входит в число неизвестных.
Есть контекст культурный, литературный… Это и творчество самого художника, и общехудожественный процесс в каждый данный момент. Есть контекст жизненный – временной: биографический, бытовой, социальный, политический… И про него или про них не скажешь, что их так легко определить. Есть временной контекст стойкий и есть подвижный. Эпоха Николая I, к примеру, – это стойкий контекст, целых тридцать лет. А подвижный за это время сто раз менялся… И сам Николай менялся, и время менялось… Иногда нельзя вспомнить, что было на прошлой неделе, – каково же следить изменения в контексте с расстояния в несколько эпох?.. С литературной «составляющей» – к счастью, все проще! Она остается во времени, она зафиксирована на бумаге. Здесь легче следить «лестницу контекстов» (выражение Е. Эткинда).
К примеру, «Поэт» Лермонтова нельзя рассматривать вне сопредельных ему – «Думы» или «Не верь себе»… Но нужно попытаться представить себе и Время (с большой буквы), и вполне конкретный, исчезающе малый временной отрезок, сопровождавший появление стихотворения: а) под пером автора; б) в «Отечественных записках», начавших выходить под новой редакцией – А. Краевского…
«Кинжал и поэт»?.. Смутная ассоциация носится в воздухе – и вскоре садится к нам на плечо…
Пушкин! «Андрей Шенье». Ода, стоившая Пушкину крупных неприятностей – года два спустя после написания, когда не пропущенные цензурой строфы как-то случайно стали расходиться в списках – и под многозначительным названием «На 14 декабря». («Дело кончилось в Государственном совете в июле 1828 г. учреждением секретного полицейского надзора за Пушкиным».)
Это повторяющееся пушкинское притяжательное «твой» – так естественно, по ритму и смыслу – переходит в лермонтовское:
Между прочим, Лермонтов в жизни еще не раз воспользуется этим приемом. Как бы «договариванья» за кого-то… Особенно за Пушкина. Что ж! Как скажет много позже Хемингуэй – «иногда родится писатель лишь для того, чтоб подсказать другому одну фразу».
Если отбросить мысль о том, что эти стихи – полнейшая абстракция, что они – лишь «синтезированный в стих. комплекс идей», – а представить себе, что они, напротив, абсолютно конкретны – то есть имели конкретный смысл (и адрес), – о ком еще в русской поэзии того времени можно было такое сказать?
Вспомним, что Пушкин не скрывал «автобиографичности» «Андрея Шенье». Он писал Плетневу из Михайловского – узнав о смерти царя Александра в канун и в ожидании общественных потрясений: «Душа! я пророк, ей-богу, пророк! Я „Андрея Шенье“ велю напечатать церковными буквами во имя Отца и Сына etc. Кстати: Борька также вывел юродивого в своем романе. И он байроничает, описывает самого себя!..» Пушкин не скрывал, что «байроничает», что описывает себя; хоть вряд ли не сознавал, что стихи не вовсе удались, что «Шенье» – стихотворение само по себе слабое, несколько косноязычное… Имея в виду некую пушкинскую планку, разумеется! («Суди об нем, как езуит – по намерению…» – писал Пушкин Вяземскому). И все же дорожил им, несомненно – его общественной значимостью – и «описанием самого себя» в нем. Лермонтов всего этого, конечно, не знал. Но догадываться о связи «Андрея Шенье» с биографией его автора – это слишком на поверхности, и, чтоб это понять – не надо быть Лермонтовым.
К тому ж и у самого Пушкина тоже было два «Кинжала». Один – стихотворение 1821 года, посвященное «кинжалу Занда», – теракту, как сказали б нынче, немецкого студента Занда против «реакционного писателя Коцебу». «Лемносский бог тебя сковал // Для рук бессмертной Немезиды…» Стихотворение, какое в России, в советскую пору, любили относить к «вольнолюбивой лирике Пушкина».
Ритмическая и образная связь этого раннего пушкинского «кинжала» с «кинжалом» из «Андрея Шенье» и со всей одой «Шенье» – слишком очевидна. Даже неудобно приводить примеры…
(Но это означает и связь с «Кинжалом» и «Поэтом» Лермонтова!)
Начало наших размышлений сопровождал Б. Эйхенбаум. Это он счел аксиомой, что некоторые совпадения в тексте начальных глав «Героя нашего времени» с пушкинским «Путешествием в Арзрум» – не что иное, как «дань памяти великого писателя»… А почему Лермонтов прямо не сослался на Пушкина? Сам Эйхенбаум признает, что в другом месте романа – в «Княжне Мери» – Лермонтов спокойно цитирует Пушкина! И все же, чтоб сделать свой «один существенный вывод» – Эйхенбаум хватается за спасительную для всех соломинку: проклятый царский режим – то бишь причины цензурного порядка: «потому, что „Путешествие в Арзрум“ (а отчасти и имя Пушкина) было почти запретным», – утверждает Эйхенбаум. – А что, когда писалась «Княжна Мери», оно вдруг перестало быть запретным?
Мысль о «запретности Пушкина» требует рассмотрения. Тут классический сдвиг по отношению к временному контексту.
Трудно спорить с мифами! И с заблуждениями многих десятилетий…
Ни Николай I, ни Бенкендорф – привычные персонажи страшных сказок российской истории и литературы – не были заинтересованы впрямую в гибели Пушкина. Во всяком случае, Николай был очень возмущен тем, что Пушкина убили! Это была его собственность. «Фасад царства». Он его приручил – ценой, как он полагал, огромных трудов. Но еще больше царь был напуган тем, что створилось в России после этой смерти – особенно в столице… Он считал Пушкина своей игрушкой – а она, оказалось, принадлежит всем. Обществу! Слово, которое Николаю было недоступно и отвратительно – как, впрочем, и более поздним русским правителям. (В сущности, вся «история государства Российского» – во всяком случае после Петра, а может, еще с Ивана Грозного и по сей день, – это история борьбы с нарождающимся гражданским обществом.)
С этим испугом правителей России тотчас после смерти Пушкина – и был связан краткий период «запрета на Пушкина» – который длился всего-то два-три месяца после гибели поэта. Почему так мало?.. Да потому, что вскоре стало ясно – что мертвый Пушкин куда удобней, чем живой. Нужней! Для тех же самых целей «государственного строительства». (Что всегда занимало правящих людей – и, право, не только в России – куда больше всей поэзии на свете!)
И так вышло… Что Лермонтов уезжал в ссылку от одной «пушкинской ситуации» – а вернулся к другой. Был сослан за стихи на смерть Пушкина и уезжал, когда, в самом деле, «Пушкин был почти под запретом». А вернулся к другому Пушкину: общепринятому. Уютному. Удобно уложенному среди прочего в прокрустово ложе Собрания сочинений, издаваемого Жуковским по постановлению «опеки, учрежденной свыше» над имуществом Пушкина. В том 38 году, за которым мы следим, – вышло 8 томов. (После, в 41-м, Лермонтов уже не доживет до этого, выйдет еще три.)
«Многие стихи Жуковский переделал, некоторые смягчил или вовсе опустил…»
превратится в эти дни в «И долго буду тем народу я любезен // Что прелестью живых стихов я был полезен…» Всего только несколько месяцев прошло – а Лермонтов вернулся уже в эпоху «полезного Пушкина».
…Которого теперь кинулись активно читать во дворце, а «Современник» там стали именовать не иначе как «наш журнал» (замечание Э. Герштейн). Нужно добавить – последнему обстоятельству очень помогали дворцовые должности – и Жуковского, и особенно Плетнева. И методы редактуры Плетневым «Современника». Что при этом погублен был журнал, какой задуман был Пушкиным, – это другой разговор.
Не будем винить – того же Жуковского: он спасал, как мог, – и то, что мог спасти. В конце концов он заботился об осиротевших детях Пушкина. И его посмертной славе, которая ему казалась надежней – под сенью царских врат. Пусть так!
Но что должен был думать Лермонтов, который всего несколько месяцев назад стоял под судом, чуть не угодил в Сибирь или под разжалование – только за несколько смелых строк в защиту Пушкина – и этой самой пушкинской славы?..
В новом собрании Пушкина, которое выходило теперь, – не могло быть никакого запретного Пушкина. Опального. Мог быть только тот, на которого сверху взирали благосклонно. И это резко меняло акценты!
В сущности, на глазах у публики лепился новый образ Пушкина. Причесаны были его негритянские вихры…
Что-что – а пушкинский «самиздат» Лермонтов отлично знал! – То, что ходило в списках. Может, не весь, но… Историю с «Андреем Шенье» знал наверняка. И выброшенные строки тоже. И ранний пушкинский «Кинжал» – и так далее. Об этом говорят оба стихотворения его собственных: и просто «Кинжал», и первая часть «Поэта».
Откуда-то ведь рождалась вдруг эта неожиданная клятва в первом стихотворении?
Такая странная и такая чуждая всему лирическому строю предыдущих стихов. Кому он давал ее?.. Ну хорошо, он, Лермонтов, – не изменится. А кто изменился?..
Покуда выходит в свет восьмитомное собрание сочинений Пушкина, исправленное – и даже чуть дополненное Жуковским. Где не будет «Кинжала» 21 года. И многого другого… И даже «Путешествия в Арзрум».
Есть в «Поэте» какая-то затаенная личная обида – которую, как ни тщись, – не спрятать никак:
Еще очевиднее – в последней строфе… В той, что смутила Белинского «ржавчиной презренья». Скорей всего, потому, что он так и не понял – о чем – верней, о ком идет речь.
Как тут было не заметить «пророка» пушкинского? И мысли о том, что великий учитель ушел из жизни «осмеянным пророком»? Но самые естественные мысли обычно приходят в голову в последнюю очередь.
К теме того «Пророка» Лермонтов вернется еще – под занавес. Перед самым финалом.
Во всяком случае, «Поэт» возник не один, не сам по себе – но в цикле: «Дума», «Поэт», «Не верь себе». Это – грозный цикл. Отчаянное соседство.
«Поэт» будет напечатан следом. «Поэт» – покуда спор еще не с самим Пушкиным, но с тем, что пытаются сделать из него – с интерпретациями его… Впрочем…
Вряд ли кто мог ожидать, что человек, осмелившийся произнести столь жесткий приговор своему поколению, – окажется более милосерд – к поколению отцов!
Глава вторая
Два предисловия к двум романам
1
Если бы был составлен частотный словарь языка не только Пушкина – но всего пушкинского поколения литературы – слово «вдохновение», несомненно, заняло б там одно из самых почетных мест.
А потом является поэт, который говорит:
Ну и так далее!
Что эти стихи имеют прямое отношение к знаменитому пушкинскому «Поэт и толпа» – не сомневались даже и такие сторонники прямого и бескровного процесса «лиронаследия». В самом деле, здесь как бы от имени Толпы в ответ на пушкинское:
выдвигаются другие резоны – от лица Толпы. Достаточно жесткие, между прочим:
Невольно приходилось признать, что «Герцен был прав: Лермонтов не мог уже, как Пушкин, „спастись в лиризме“. Он берет под подозрение самую основу прежней лирики – „вдохновение“, он сомневается в самой возможности передать значение „простых и сладких звуков“ (ср. у Пушкина: „Мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв“). Это не отрицание поэзии вообще, а недоверие к традиционной лирике, подсказанное требованием правды. Требованием не показного, не кокетливого, а строгого искусства, учитывающего действительность».
Советские литературоведы – даже такой высокой пробы, как цитируемый автор, невольно отдавали (должны были отдавать) – дань вульгарному социологизму. И той особой форме социальной романтики, когда с истинным удовольствием воспринимался всякий факт «народности» мышления. (И принято хвататься за этот факт.) Лермонтов защищает народ – «толпу»? И даже от Пушкина? Браво, Лермонтов!
Хотя «Не верь себе» по природе гораздо сложней – чем просто эпизод полемики, пусть хотя бы и с Пушкиным. Это, в сущности, начало выстрадывания (Лермонтовым) нового «воззрения» – философского, этического, эстетического, – где важнейшим элементом станет то, что вослед Жуковскому Гоголь назовет, в применении к Лермонтову, – «безочарованием». (Вопреки «очарованию» – очарованности – Шиллера или Пушкина – и «разочарованию» Байрона.) «…Если бы только сохранилось в нем самом побольше уваженья и любви к своему таланту, – вздыхал Гоголь. – Но никто еще не играл так легкомысленно с своим талантом и так не старался показать к нему какое-то даже хвастливое презренье, как Лермонтов…» Это «безочарованье» было, на самом деле, сомненьем – в способности поэта, лирики, лирического волнения – стать инструментом познания человека и мира. Гоголю, в соответствии с его «воззреньем», – это показалось слабостью Лермонтова. Но это было, похоже, его главной силой. И уж точно – главным источником его поэтического несходства со всеми. Но в этом смысле, скажем – и забегая чуть вперед, – Лермонтов сомневался не только в Пушкине, но и в себе самом!
«Не верь себе» являет нам возможность узреть, в какой мере и столетья спустя – а теперь гораздо боле – «нас тешат блестки и обманы». И как мы способны, едва ступив на край истины, – тотчас отшатнуться от нее…
Замечательный филолог, а таким был Б. Эйхенбаум, – готов признать, что Лермонтов «не отказывается от основных принципов своей художественной системы и даже продолжает своего рода историческую полемику с Пушкиным, но (следовало затем. – Б. Г.)… исходными точками его дальнейшего пути становятся намеченные Пушкиным темы, образы и жанры. „Евгений Онегин“, „Домик в Коломне“, „Повести Белкина“, „Путешествие в Арзрум“ – такова литературная основа его новой работы».
Эта мысль из статьи 1941 года в «Литературном наследстве» (первый Лермонтовский том) нигде, сколько нам известно, по-настоящему не была опровергнута.
(Мы далее увидим – к каким фантазиям для ее защиты должен был прибегать сам автор ее.)
Воистину, только греки способны были признавать, что боги на Олимпе тоже ссорятся меж собой и во всем остальном ведут себя как обычные люди. Что там вовсе не царят – мир и благоволение…
«– Беги, Александр, – тебе Державин лиру передает!» «Пистолетный выстрел в Пушкина пробудил душу Лермонтова» – ну и так далее… (О, эти вечные российские побудки!) На это «представление о преемственности, о мирной последовательной эволюции от Пушкина к младшим явлениям» – указывал еще Тынянов. «В результате история литературных отношений окрашивалась розовым цветом. Старший поэт не только принимал нового замечательного (при этом, как гласит легенда, внезапно явившегося) поэта, но и благословлял его приход – „передавал ему лиру“. А между тем здесь, в этой трогательной схеме проявляется удивительная слепота на факты…»
Действительность – как всякая действительность – была куда грустней. Суровей – чтоб не сказать – проще, жесточе!..
2
«Напечатано при первой главе „Евгения Онегина“» – пометил Пушкин в бумагах непосредственно при стихотворении «Разговор книгопродавца с поэтом». Будто напоминал. Хотел подчеркнуть…
С тех пор, как появилось позднее Посвящение к «Онегину»: «Не мысля гордый свет забавить…», все привыкли к тому, что оно есть, и стали принимать его за полноправное предисловие к роману, хотя это не так. Начисто забывалось, что существовало некогда уже одно предисловие. Известное нам как «Разговор книгопродавца с поэтом». И что смысл его состоял лишь во вторую очередь в споре – Искусства с Рынком, Поэзии с Корыстью. Но главное – там было обозначено художественное кредо автора той поры. И что таково было назначение этой публикации – «при первой главе „Евгения Онегина“».
20 марта 1840-го, на Арсенальной гауптвахте в Петербурге, в ожидании суда за дуэль с де Барантом, Лермонтов пишет свой диалог в стихах: «Журналист, читатель и писатель».
Лермонтов сидит на гауптвахте, а в типографии печатается его роман. Тот самый! Который довольно скоро назовут основой русской прозы. Во всяком случае, прозы психологической. Но он еще не знает об этом и сомневается – как всякий автор. Пушкин тоже сомневался – когда готовился выдать в свет свою первую главу… И если мы вспомним, что существующее Предисловие к роману Лермонтова появится лишь во втором издании… Перед нами – первоначальное и истинное Предисловие к «Герою нашего времени». Ситуация схожа до тождества. (Иногда уже начинает раздражать – это упорное стремление нашего героя ступать след в след Пушкину!)
Меж тем «Разговор книгопродавца с поэтом» тоже не принято слишком связывать с «Онегиным» – в редких комментариях укажут тебе на эту связь. А уж «Журналист, читатель и писатель» Лермонтова в связи с «Героем» почти вовсе не рассматривается. Хотя ни для кого не секрет – время и контекст написания его…
«В стихотворении поставлен центральный для поздней лирики Лермонтова вопрос о судьбе поэта в обществе. Следуя Пушкину („Поэт и толпа“, „Поэт“, „Разговор книгопродавца с поэтом“), в постановке этой темы Лермонтов еще более драматизирует ее…» Вот все, что-то в этом роде! (Из последнего по времени собрания, близкого к академическому.)
Потому-то еще меньше оказалось желающих положить рядом эти два стихотворения. Рассмотреть их в этом качестве двух предисловий к двум романам.
Как мы сказали ранее, Пушкин не просто спорит с Книгопродавцем «о месте поэта». Он выражает некую общую концепцию творчества. Духа. Ругает Толпу – почти как в более позднем и помянутом нами уже – стихотворении «Поэт и толпа». Там мы прочтем: «Душе противны вы, как гробы // Для вашей глупости и злобы…» и так далее. А в «Разговоре книгопродавца»:
А что по этому поводу думает Лермонтов, мы как бы рассмотрели уже («Не верь себе»).
Автор «Разговора книгопродавца» отрицает также любовь – как стимул творчества и «вниманье красоты», какое он искал прежде, и прежних «муз»…
Книгопродавец спрашивает его:
Правда, Поэт Пушкина несколько сужает это понятие свободы. Ибо страницей раньше убеждает нас в том, что речь идет больше все-таки о «покинутых музах». О женщинах, не понимающих Поэта.
Но стоит обратить вниманье: слово «вдохновенье» звучит здесь в стихотворении уже в третий раз! То самое слово, которого, по Лермонтову, следует «бояться, как язвы».
«В нем признака небес напрасно не ищи!..» – говорил он («Не верь себе»). А Пушкин уверяет нас, что оно – «признак Бога»!
Почему-то никогда и никому не приходило в голову спрашивать у Пушкина – кто есть кто в этом его стихотворении: кто – «Книгопродавец», а кто – «Поэт»?.. И это было б, между прочим, не безынтересно, ибо финальная «сдача» Поэта резонам Книгопродавца – не просто торгаша от литературы, но представляющего собой торгашеский век («век-торгаш» – по Пушкину), – в сущности, и есть наступление житейской прозы: не только на поэта – на человека вообще, – мысль, которая пронижет собой «самое задушевное произведение Пушкина». И стихотворение, в этом плане, выполнит еще роль предуведомления читателя – о чем роман… Кроме того, тут в образе Поэта происходит нечто вроде предварительного представления двух из четырех главных персонажей романа: Автора и Ленского… (Пока безымянным – еще до первого появления его во Второй главе.) И более того, тут на наших глазах происходит как бы расщепление образа: отделение Автора от Ленского. «Рождение Ленского из ребра» – Автора…
Ну а у Лермонтова кто есть кто – стали спрашивать чуть ли не с появления этих его стихов на свет – и тут открылись поразительные возможности догадок и домыслов!
Во-первых, стихотворение Лермонтова, признаемся, сложней пушкинского. Хотя бы по количеству персонажей: их трое вместо двух, и все несут в себе какие-то истины – и сложность увеличивается естественно.
А во-вторых… сами «истины», какими порой они начинают оперировать у Лермонтова, – все какие-то неочевидные!
Ну, в самом деле – произносит человек, персонаж, Читатель – важные и прекрасные слова:
Все критики довольны – от Белинского до Николая I и советских литературоведов. Те вообще готовы были признать в Читателе предтечу соцреализма и прямого протагониста автора, его alter ego… Но и Николай I считал себя «государем народным».
Да, но кто ж тогда Писатель? И потом… Читатель в стихотворении, вкупе со своей «народностью» и тягой к простым страстям – как персонаж, несет такое!..
Такой дешевый аристократизм – который, что греха таить, был свойствен «пушкинскому кругу писателей» – за что им крепко доставалось порой, и не всегда несправедливо. Кроме того, они частенько здесь себя подставляли под удары – Булгарина, например, и делали себя из правых – неправыми.
…Вряд ли Лермонтов говорил бы так от собственного лица! И все это в речах Читателя – вперемежку – с упреками в «сотнях опечаток», в «недочете в рифмах» и в «пустоте стихов». Пройдет немного лет – 120 примерно – и Эмма Герштейн обнаружит, что всё это или почти всё – прямая цитата – из письма кн. П. А. Вяземского к А. Готовцевой, в свое время опубликованного князем в периодике! Право зваться «Журналистом» в этом диалоге дружно разделят меж собой (под пером разных исследователей) В. Белинский и Н. Полевой… Ну, будет маячить еще на горизонте Сенковский. – А вопрос (кто Поэт) ах, простите – Писатель, конечно! – Лермонтов как-никак печатает в этот момент роман в прозе, не в стихах! – так и останется открытым.
Уж если можно высказать столь дикую мысль, что, печатая «Героя нашего времени» – и создавая вроде бы стихотворное Предисловие к нему (что бесспорно!), – Лермонтов самого себя изобразит в роли Читателя… то ничего удивительного – если Писателю он придаст черты, например, Хомякова. Так какое-то время думал Эйхенбаум, который нигде далее не вернулся к этой мысли, но и нигде не отказался от нее. Правда, никому не понятно, почему, выдавая в свет свой роман, Лермонтов должен говорить от лица… Хомякова. Но, конечно, всё запутал сам автор! Эти «намеки тонкие на то – чего не ведает никто»… и полемические выпады, какие трудно расшифровывать!
Нет слов – диалог на то и диалог, что он – диалектичен! И со времен Платона или ранее, так или иначе – всякий автор диалога выражает в нем себя и в каждом персонаже себя – даже как своего антипода или свою иронию над кем-то.
В этом смысле и Пушкин, и Лермонтов шли в своих двух диалогах одним и тем же путем: и Книгопродавец пушкинский формулировал, в какой-то мере, спор автора с собой, и во всех трех персонажах Лермонтова есть сам Лермонтов. И все-таки… В первом случае Пушкин рисует нам в Поэте – не Пушкина А. С., сына Сергея Львовича и Надежды Осиповны. – но образ поэта, каким этот образ видится ему в данный момент; а Лермонтов, в свой черед, проделывает то же самое – создавая Писателя. И вот тут и возникает «противуречие» – как говорили наши предки «к противуречию склонны»…
«Толпу ругали все поэты…» И Писатель Лермонтова ругает толпу, почему же нет? Но как-то странно ругает! То говорит:
хотя и не советует нам, как Поэт Пушкина, – «от людей, как от могил, не ждать за чувство воздаянья…», и не говорит этой «толпе»: «душе противны вы, как гробы…» А потом вообще – делает поворот на 180 градусов, как свойственно его автору, – и утверждает уже нечто совсем иное:
…являя нескрываемое участие по отношению к этой самой – «руганной всеми толпе» – и стремясь, как бы, оградить ее от разрушительной силы духа. А это – мысль, новая, свежая… ее не было до Лермонтова – и нескоро будет после! Да неизвестно – возникнет ли она в таком виде вообще? Нужно всю жизнь свою писать «Демона» – чтоб выразить ее!.. Такой путь к Толстому – и перепрыгнув Достоевского. Есть тут что-то, может, от возникшей у Гоголя периода – после Лермонтова, – боязни самого себя и собственной художественной силы. Но… все равно это иное – совсем иное! Тема, о которой нужно будет еще поговорить – возможно, весь наш длинный опус – в сущности, об этом. Только… не будем забегать вперед и обратимся прежде к двум явным сущностям, которые перед нами.
К главной части обоих стихотворений, которые, как мы сказали уже, представляют собой кредо двух авторов, – к двум главным персонажам: к Поэту Пушкина и Писателю Лермонтова.
Первое, что они высказывают, – оба, заметьте, в унисон! – сомнение: стоит ли вообще в данный исторический момент писать? И поскольку лермонтовское стихотворение лет на шестнадцать «моложе» пушкинского – то это обретает значение почти «вечной темы». И пушкинский Поэт вспоминает то время, когда писать имело смысл, и лермонтовский Писатель. Всем мнится некий идеальный вариант… Духовные условия, в которых творчество возможно…
Покуда просто отметим этот оборот речи!
(Впрочем, эта, ставшая расхожей, строка принадлежит, скорей, Ленскому, чем Пушкину. Хотя… ею столько упивались, вынося в заголовки книг, статей, – порой создавалось впечатление, что к ней и сводилась, в сущности, вся поэтика Пушкина!)
А лермонтовский герой – Писатель повторяет дважды: «О чем писать?..» В первый раз, почти в начале диалога, на прямой вопрос Журналиста, просто повторяющий вопрос пушкинского Книгопродавца:
Заметьте, он просто копирует вступительный вопрос Пушкина!
Писатель Лермонтова вполне мог бы здесь продолжить разговор с Книгопродавцем. Но он отвечает своему Журналисту:
Если б мы даже рискнули поверить в это безличное «все», мы б и то не могли не вспомнить, что именно в «Разговоре» у Пушкина (и не только там) ругают ожесточенно «толпу», а фраза – «хвалили все домашний круг» уж слишком напоминает известные пассажи из «Онегина»: «Когда бы жизнь домашним кругом // Я ограничить захотел…» «Я модный свет ваш ненавижу // Милее мне домашний круг…» Не говоря уже о финальном, авторском признании в IX главе: «Мой идеал теперь // хозяйка, – Мои желания – покой, // Да щей горшок, да сам большой… » (Подчеркнут курсив Пушкина.) И сразу же лермонтовское «страшно надоели все» – обретает особый смысл.
Повторно то же самое «о чем писать?» – возникает у Лермонтова и после перепалки Читателя с Журналистом по поводу состояния журнальной литературы.
Вздохнем! «Судьбою несть // Давно нам тяжкие вериги», подчиняться всяким табу – только потому, что есть простые вещи, каких мы сами повелели себе – не замечать и не касаться. В этой работе и дальше, во второй ее части, – мы с этим не раз столкнемся еще. Возникнут совсем удивительные вещи. К примеру, скажет Читатель у Лермонтова:
Сразу ясно, что речь идет о присутствующем Писателе, о ком же еще? По простейшей драматической ситуации! Диалог происходит тогда, когда Журналист и Читатель пришли к Писателю навестить его – своего приятеля, в связи с болезнью… Но исследователь (Э. Г. Герштейн) почему-то считает, что речь не о нем. Ибо впрямую принимает читателя за кн. П. А. Вяземского – и тогда уж относит и слова его… к П. И. Козловскому – пятистепенному литератору пушкинской и лермонтовской поры, но зато прилежному автору «Современника», – и к рецензии означенного Козловского на… парижский ученый ежегодник. А почему Лермонтов, в предисловии к своему роману, столь важном для него, должен вести речь о Козловском и о парижском ученом ежегоднике – не спрашивайте! Это еще менее понятно, чем появление Хомякова вместо самого Лермонтова в роли Писателя.
Тут – «системная ошибка», как говорят в наше компьютерное время, но она неслучайна – напротив, симптоматична! Вся тирада Читателя относится, несомненно, к Писателю, который находится в комнате. Но содержит похвалу сугубо ироническую. Это подтверждается и точным, почти наверняка, наблюдением самой Герштейн, что Читатель Лермонтова как-то проецируется на князя П. А. Вяземского. Одно выражение «изрядный слог» несет, без сомненья, насмешливый оттенок. «Да, изрядно, изрядно… и чувств, и мыслей полнота… но – не Пушкин, не Пушкин!» – примерно так хвалили Лермонтова в пушкинском кругу до самой его смерти! Да и после тоже! Висковатов приводит письмо П. А. Плетнева Коптеву, писанное в годовщину смерти Лермонтова – через четыре года: «О Лермонтове не хочу говорить потому, что и без меня о нем говорят гораздо более, чем он того стоит. Это был после Байрона и Пушкина фокусник (подчеркнем! – Б. Г.), который гримасами своими умел напомнить толпе своих предшественников. В толпе стоял К(раевский). Он раскричался в „Отечественных записках“, что вот что-то новое и, следовательно, лучше Байрона и Пушкина. Толпа и пошла за ним взвизгивать то же. Не буду же я пока противоречить этой ватаге, ни вторить ей. Придет время, и о Лермонтове забудут, как забыли о Полежаеве».
Мы ведь никогда не задавались праздным вопросом – то есть казавшимся нам праздным: чего стоило, в сущности, человеку заявить себя великим поэтом – след в след Пушкину, почти над гробом Пушкина! Кстати, это письмо Плетнева, пожалуй, дает право утверждать, что мы угадали третьего участника разговора – Журналиста: это, безусловно, Краевский!
По драматургии сцены – а это у Лермонтова – именно сцена и драматургия – хотя и литературная, – эта самая тирада и взбесила Писателя! И он начинает говорить грубости! То есть высказывать свое кредо…
И тут, невольно, мы должны признать со всей очевидностью, «что вся сия тирада есть не что иное, как тонкая…» пародия на то, что сказано Поэтом у Пушкина – в «Разговоре» с ним Книгопродавца, а заодно и вызов – всему пушкинском кругу. Где так не любили новых поэтов – и новой поэзии. Правда, сделано это достаточно тонко – не придерешься, никакой прямой цитации, но смысл совершенно очевиден. Сравните:
С лермонтовским: «И рифмы, дружные, как волны, // Журча одна вослед другой, // Несутся бурной чередой…» Или: «На мысли, дышащие силой, // Как жемчуг нижутся слова…» Или… «Восходит чудное светило // В душе, проснувшейся едва…» – как-то странно – ритмом и характером фразы напоминает раннее пушкинское: «Погасло дневное светило…» (близкое по времени к «Разговору»). И Лермонтов Михаил Юрьевич, должно быть, потирал руки от удовольствия, что «его блистательная шутка дошла», – как говорил Ежи Лец про нашу с вами жизнь – как всего только шутку Господа Бога.
А почему ж мы не видим – этой прямой связи и этой пародии – вот уж столько лет?
Причин, как минимум, две. Во-первых, потомкам свойственно принимать эстафету, в том числе, и заблуждений современников, а во-вторых… В самом деле, трудно поверить, если дальше… у Лермонтова идут столь суровые строки:
– О ком это он?.. – Да что вы!.. Как можно-с!..
– Да, но… а что же он предлагает взамен?.. Этот странный человек?
Воот его кредо – собственное! И если считать, что в образе Писателя выведен кто-то другой – не автор «Героя нашего времени» (например, Хомяков) – то мы должны признать и то, что в России в тот момент было, как минимум, два великих писателя, которые могли сказать это от своего лица.
Перед нами в самом сжатом – в почти обнаженном виде – вся концепция творчества, предложенная Лермонтовым. А он продолжает:
Положите рядом 40-е Примечание к «Онегину»! Там, где Пушкин приводит сокращенный в основном варианте, но оставленный в Примечаниях финал VII главы…
и вы убедитесь вновь в этой странной манере нашего героя «договаривать за Пушкина» – но так, чтоб сказанное меняло знак на обратный!
А как же тогда известное всем: «Перед Пушкиным он благоговеет и больше всего любит „Онегина“ (Белинский)?» И ясно, что «любил» и «благоговел» – как же иначе? Если без любви – разве можно так спорить – с такой яростью – и так знать Пушкина?!.
П. В. Анненков писал в «Замечательном десятилетии»: «Выдержка у Лермонтова была замечательная: он не сказал никогда ни одного слова, которое не отражало бы черту его личности, сложившейся, по стечению обстоятельств, очень своеобразно; он шел прямо и не обнаруживал никакого намерения изменить свои горделивые, презрительные, а подчас и жестокие отношения к явлениям жизни на какое-либо другое, более справедливое и гуманное представление их. Продолжительное наблюдение этой личности забросило в душу Белинского первые семена того позднейшего учения, которое признавало, что время чистой лирической поэзии, светлых наслаждений образами, психическими откровениями и фантазиями творчества миновало и что единственная поэзия, свойственная нашему веку, есть та, которая отражает его разорванность, его духовные немощи, плачевное состояние его совести и духа. Лермонтов был первым человеком на Руси, который навел Белинского на это созерцание…»
Не забудем, что это еще и слова первого биографа Пушкина!
Да, но это особое «состояние» никак нельзя было выразить при помощи только…
Так же… «язык простой и страсти голос благородный» – были для этого решительно непригодны. И это никак не могло стать девизом литературы лермонтовской поры. Когда искусство запутывается в каких-то внутренних сложностях, когда эти сложности, уже сами по себе – и независимо от предмета – становятся самоцелью, чистым формотворчеством – тогда, пожалуй! Тогда начинают говорить о «простоте» и о «расставании с ложной мишурой». Но хаос невыразим – вне самого хаоса! «Разорванность, духовные немощи… плачевное состояние совести и духа» не переводимы на язык «страсти благородной»…
Искусство развивается циклами. Оно наступает и пятится назад, уходит от истоков и вновь норовит вернуться к ним. К прежней посылке – но на другом витке. И в тот момент, когда, допустим, живопись достигла искомого рубежа… «остановила мгновение», почти-почти выразила собой его – в тот же момент, и среди тех же художников, появляется некто – и, может, не один, а несколько, – кто готов начать немедля опасный спуск с горы – с вершины, достигнутой только что с таким трудом… возвращение – к условному миру и условному языку. Так было с постимпрессионизмом в живописи – в конце прошлого века. Так было в нашем веке – с крушением неореализма в кино – переворотом, который был совершен крупнейшими из неореалистов.
Повторим! Эта забота Лермонтова о «неприготовленном взоре» оказалась чем-то новым. На столетия вперед. Представьте себе Достоевского с его открытиями «бездн и язв духа», которого вдруг взволновала опасность смутить чей-то «неприготовленный взор».
В свое время прекраснодушье наших предков оставило нам в наследство нечто трудно выразимое словами – с чем, тем не менее, много лет мы должны были считаться, – представление о некоем «Гоголевском периоде русской литературы». – Коего никогда не было и в помине – и не могло быть. Гоголь был один – и остался один. Его никто не понял. Он и сам себя не слишком хорошо понимал! Подлинные последователи Гоголя пришли много поздней – и он бы первым отшатнулся от них. Мало кто был так одинок и остался одинок в литературе, как Гоголь… И если говорилось о «Гоголевском периоде» – совсем непонятно было, с какого боку в нем мог примоститься Лермонтов.
Или для него нужно было придумывать еще один период. Особый.
Но все это – чушь, конечно. Был всего один период – пост-Пушкинский. И он длился больше полувека – до конца XIX, а может, дольше. Тынянов где-то сказал, что после Пушкина весь девятнадцатый век русской литературы только и делал, что боролся с Пушкиным.
Спор шел, конечно, не с самим Пушкиным, – но с художественной системой Пушкина. С пушкинским ощущением мира.
4
Лучшим рассказом Лермонтова стал бы, верно, «Штосс», если б автор успел дописать его. То есть то, что мы называем «Штосс»: «У графа В. был музыкальный вечер». Рассказ навеян, конечно, «Портретом» Гоголя – больше нежли чем-нибудь. (Иные определяли ему в отцы Гофмана. Не знаю. Мне легче отталкиваться от Гоголя.) Тема: проигрыш возлюбленной в карты. Тот же художник – только Лугин. Тот же портрет, случайно доставшийся герою о казавшийся вдруг в центре происходящего. Интересно сопоставить описания лиц на портретах… У Гоголя: «Это был старик с лицом бронзового цвета, скулистым, чахлым; черты лица были схвачены в минуту судорожного движения и отзывались не северною силою. Пламенный полдень был запечатлен в них. Он был драпирован в широкий азиатский костюм…»
В. А. Лопухина
У Лермонтова: «…поясной портрет, изображавший человека лет сорока в бухарском халате, с правильными чертами, большими серыми глазами; в правой руке он держал золотую табакерку необыкновенной величины. На пальцах красовалось множество разных перстней». Даже «азиатский костюм» пришел из Гоголя. У Лермонтова это – «бухарский халат».
Несколько расходится оценка самой живописи: «…когда удалось счистить с лица пыль, он увидел следы работы высокого художника. Портрет, казалось, был не кончен, но сила кисти была разительна» (Гоголь). «Казалось, этот портрет писан несмелой ученической кистью, платье, волосы, рука, перстни, все это плохо сделано» (Лермонтов). «Высокий художник» и «ученическая кисть». Но важно главное, что отмечено в том и другом портрете. У Гоголя «Необыкновеннее всего были глаза: казалось, в них употребил всю силу кисти и все старательное тщание сам художник. Они просто глядели, глядели даже из самого портрета, как будто разрушая его гармонию своею странною живостью». («Разрушая гармонию… живостью» – это очень сильно!) У Лермонтова: «В выражении лица, особенно губ, дышала такая страшная жизнь, что нельзя было глаз оторвать: в линии рта был какой-то неуловимый изгиб, недоступный искусству и, конечно, начертанный бессознательно, придававший лицу выражение насмешливое, грустное, злое и ласковое попеременно». «Такая страшная жизнь» в лице – тоже надо запомнить. В одном случае – глаза: сильные, беспощадные, разрушающие… В другом случае: «изгиб губ», выражающий, прежде всего, насмешку. Может, над судьбой? (Что такое игра в штосс – как не сама Судьба?) «Насмешливое, грустное, злое и ласковое» – это про Лермонтова. Про него самого. Ниже он скажет: «В лице портрета дышало именно то неизъяснимое, возможное только гению или случаю». «Гений или случай» – уж подчеркнем мы сами.
И дальше… сон или явь о старике, покидающем ночью свой портрет, и «уходящем в рамки» после. Но тут две фабулы расходятся – чтоб больше, очевидно, не встретиться.
Одно удовольствие следить, как Лермонтов отрывается от своих образцов. Как он оставляет от них скорлупки и выплевывает. Так интересно наблюдать, как он без разбору берет ноты из пушкинского аккорда «Путешествия в Арзрум» в своем «путевом очерке» из «Героя» – переставляя их местами, чтоб получался новый аккорд. (Непосредственно об этом – чуть ниже.)
Так в «Маскараде» он беззастенчиво «отработал» Шекспира. Взяв, в сущности, весь его ход в «Отелло» – любовь стареющего человека к юной, прекрасной и добродетельной женщине. И показывая, что делают с этой любовью злые языки – светская сплетня, которая легко заткнет за пояс наглого и воинственного «возрожденческого» Яго… Быстро превратив любовь в зеро, а разуверение в любви – в преступление.
Разве это – не одно и то же? Даже платок Дездемоны превращен в браслет Нины. Да и сама Нина не являет собой никакой новый характер: как две капли воды, Дездемона – только из другого мира. Но Отелло доверчив, наивен, благороден, а Арбенин – циник и один из тех, кто сам споспешествовал превращению этого мира в мир без любви и сострадания. У него была одна вера: частичка веры – его любовь. Единственное прибежище, где эта вера скрывалась. Он думал, что не ошибся, – только единственный раз. А жизнь умело подбрасывает ему доказательство мнимой ошибки.
У Гоголя в «Портрете», в сущности, реальны все обстоятельства, кроме находки нищим художником Чартковым денег в рамке картины, по случаю доставшейся ему на распродаже, и ночного сна героя… У него картина – портрет ростовщика, начинает распространять на героя свою власть только потому, что герой сам изменил себе как художник… В «Штоссе» история художника, которому по случаю, однако уже – достаточно темному и инфернальному, досталась картина, портрет (ростовщика или игрока – мы не знаем) – быстро поворачивает к «фэнтези», как мы сказали б сейчас, к истории любви… к поиску идеальной женщины и смертельной схватке за нее с судьбой. Штосс у Лермонтова – и фамилия ростовщика, и игра… женщина – и образ, мелькавший еще в набросках художника, и пленница в руках (то есть в банке): игра идет на нее – и за нее… Заметим, что эта история происходит с человеком, всегда искавшим любви – но так и не нашедшим ее. «Никогда жизнь не производила ничего столь воздушно неземного, никогда смерть не уносила из мира ничего столь полного пламенной жизни: то не было существо земное – то были краски и свет вместо форм и тела, теплое дыхание вместо крови, мысль вместо чувства; то не был пустой и ложный призрак… потому что в неясных чертах дышала страсть бурная и жадная, желание, грусть, любовь, страх, надежда…» (Где-то в затылке, в подсознании – почти на грани, мелькнет: «Но не тем холодным сном могилы // Я б хотел навеки так уснуть…») Согласитесь, никто еще не писал в ту пору такой прозы на русском языке – и вряд ли напишет впредь.
«И всякий вечер, когда они расставались, у Лугина болезненно сжималось сердце – отчаянием и бешенством. Он уже продавал вещи, чтоб поддерживать игру; он видел, что невдалеке та минута, когда ему нечего будет поставить на карту». Последние слова рассказа: «Надо было на что-нибудь решиться. Он решился».
На что решился, мы не знаем. И будь проклят Мартынов – и ныне, и присно, и во веки веков – что мы так и не узнали. Можем добавить только – этот мотив игры с судьбой в борьбе за женщину – у Лермонтова не нов. Он связан почти со всей, такой недолгой – «взрослой» биографией его. Самый нутряной мотив этого нелегкого – и в высшей степени скрытного человека.
5
Связь «Казначейши» с более поздним «Штоссом» – вроде примитивна. И вместе с тем очень сложна. Общая только основа фабулы – игра в карты на женщину.
С другой стороны – это чисто лермонтовский ход: вариаций. Вариативного мышления. Разработка одного и того же мотива – в разных регистрах, в разных жанрах. Возвращение к пройденному – только на другом витке. Главные темы следуют за ним чуть не с детства. Впрочем – почему «чуть»? Вспомнить только «Демона» и сколько он работал над ним. Все редакции, начиная с совсем детской, имели первой строкой: «Печальный демон, дух изгнанья…»
В сущности, эту верховную тему сочинений своих Лермонтов трижды написал в завершенном виде в трех главных жанрах. В поэзии, в прозе, в драматургии. «Маскарад», «Герой нашего времени», «Демон». Можно бы их вполне объединить под заголовком: «Три „демона“ Лермонтова».
Неизвестно, читал ли Лермонтов повесть Гофмана «Spilersgluck», которую сватали в источники «Штоссу» Лермонтова, но «Гофман наверняка не знал, – пишет Лотман, – о нашумевшей в Москве 1802 года истории, когда князь Александр Николаевич Голицын, мот, картежник и светский шалопай, проиграл свою жену, княгиню Марию Гавриловну (урожденную Вяземскую), одному из самых ярких московских бар – графу Льву Кирилловичу Разумовскому, известному в свете как le comte Leon, – сыну гетмана, масону, меценату… Последовавшие за этим развод княгини с мужем и второе замужество придали скандалу громкий характер». Гофман не знал, конечно, а Лермонтов знал наверняка – он был коренной москвич, и кто в московском свете не вспоминал об этом?..
Вероятно, из этой истории и вырос сюжет «Тамбовской казначейши», чтоб после прорасти в инферналии «Штосса».
В личном плане, какой всегда существует у всякого художника, сюжет «Казначейши» тяготел к одному из главных событий лермонтовской биографии – к замужеству Варвары Лопухиной в Москве, к ее браку с Н. Ф. Бахметевым. А это, в свой черед, заставляет нас продолжить эти связи до соответствующих линий и образов в «Княгине Лиговской» (Вера Дмитриевна) и в «Герое нашего времени» – в «Княжне Мери» (Вера).
Чтоб быть внятными, скажем прямо: в этом браке и в крушении с ним жизни Вари – да и, вероятно, самого Лермонтова – повинен был более всего он сам. Мы чаще и сильнее виним других именно в собственных ошибках. Уж так устроен человек. Выйдя из стеснительных рамок казарменного житья и юнкерской школы, в которую неизвестно какая глупость завлекла его, он, мало того что окунулся в светскую жизнь со всем неистовством монаха, удравшего из кельи, – детали этого нового и бесконечно привлекательного на первых порах для него бытия он, судя по всему, с удовольствием воспроизводил в своих письмах в Москву, избрав для откровений почему-то именно круг, близкий Варе, – и более всего, ее сестру Марию и ее брата Алексиса. Зачем-то ему понадобилось наказывать Екатерину Сушкову за то, что она, несколько лет назад, будучи чуть старше его, отвергла его ухаживания, – для чего симулировать на первых порах отчаянную влюбленность в нее, и так далее… Из Петербурга в Москву бешено неслись ошеломляющие подробности этой мутной интриги. Сушкова была сирота. Воспитывалась родственниками, она нуждалась побыстрей в достойном союзе… А за Сушковой ухаживал также родной брат Вари – Алексей Лопухин, и Лермонтов жестко расстроил возможность этого брака. Короче… Варе был самый выход – замужество, и она вышла за некоего Н. Ф. Бахметева. Он был, судя по всему, достаточно богат и был помещик тамбовский. Несомненно отсюда появилось:
Возможно, это объясняет, среди прочего, бешенство Лермонтова, когда название города сняла цензура, заменив его точками, – бешенство, почему-то обращенное им на издателей «Современника». Название-то, несомненно, цензура сняла! Плетневу и Жуковскому – редакторам «Современника» – оно точно помешать не могло. А вот кто снимал остальные строки, которых не оказалось в печатном тексте, мы не знаем. Есть вероятие большое, что в каких-то из них был силен пародийный оттенок – которого друзья покойного Пушкина, конечно, допустить не могли. И, возможно, этим объяснялось столь ярое возмущение Лермонтова. Быть может, этими строками он особенно дорожил, и они выражали, в какой-то мере, настрой поэмы. Напомним еще раз – Лермонтов больше не печатался никогда в бывшем журнале Пушкина.
Что касается пародийности поэмы по отношению к Пушкину – то мы чуть-чуть задели эту тему в начале нашего размышления. Охотно можем привести еще несколько примеров…
…сразу погружает нас в атмосферу не просто пушкинскую – но конкретно романа «Евгений Онегин». Помните? Онегин в деревне…
Поскольку Онегин приехал сюда из Петербурга, то, естественно, и здесь – «скука, как над Невой»!
Чего только стоит описание местных (тамбовских) дам:
У Пушкина:
И дальше поэма Лермонтова полнится сплошными перепевами «онегинских» мотивов.
О героине – Авдотье Николаевне, Дуне, супруге казначея, говорится:
Поскольку сестра Дуни для фабулы вовсе не имеет значения – и после разговора сестер об улане вообще больше не появляется – и нам все равно, была у героини сестра, не была – не понять сей пассаж как прямой намек на пушкинскую Ольгу просто нельзя. «Улан умел ее пленить // Улан любим ее душою…», ну и дальше – про то, как она стоит с ним «стыдливо под венцом».
Вот описание самого героя у Лермонтова:
Пушкин во Второй главе романа представляет нам Ленского: «Дух пылкий и довольно странный…» Откровенная замена «духа» «взором» и «усом» при той же конструкции фразы…
И дальше – про штабротмистра Гарина:
Тоже, как вы понимаете, некоторое сходство – с неким героем Пушкина.
Этот «не смущаемый страстьми земными» герой сильно напоминает Онегина, покуда тот не ощутил укол истинной любви к Татьяне.
Про героиню у Лермонтова:
Пушкин тоже оттенял нечто подобное:
Забавно объяснение Гарина с Дуней на вечере у губернского казначея, ее мужа:
«Богат, хорош собою, Ленский // Везде был принят как жених // Таков обычай деревенский». (Заметим, это все он делает так же открыто и в вызывающе пародийном – «Журналисте, читателе и писателе»!)
«Врагов имеет в мире всяк, // Но от друзей спаси нас, Боже! // Уж эти мне друзья. Друзья! // О них недаром вспомнил я!» – можно цитировать до бесконечности из Пушкина по тому же поводу. «Надзоры теток, матерей // И дружба тяжкая мужей».
А это бесконечное множественное число, тоже откровенно – из «Евгения Онегина». «Мы», «нам»:
«Я жить спешил в былые годы…» – напоминает нам автор в своем лирическом отступлении – эпиграф к Первой главе из Вяземского («и жить торопится. И чувствовать спешит…») – эпиграф, кажется, не менее известный, чем сам роман Пушкина.
Или в другом – столь же лирическом:
Так и хочется продолжить пушкинским:
А объяснение Гарина с Дуней, похожее на известное письмо Онегина к Татьяне:
А у Пушкина это…
Такое ощущение, что два текста Пушкина и Лермонтова можно бы просто переставить местами.
А сцена в поэме Лермонтова – появление мужа героини в момент объяснения героев:
Можно бы просто продолжить – по Пушкину:
Но Лермонтов продолжает по-другому:
Драматический финал и «злую минуту» для героя Лермонтов заменяет грязной запиской, принесенной лакеем. Ничего не произошло. «Нынче просит – к себе на вистик казначей…» Все! Карточная игра – вместо жизни и смерти.
В ответственный момент – пред тем как герою его шагнуть в кабинет и вступить в игру с казначеем, автор вступает сам и останавливает действо:
…тут, как две капли воды, пушкинский обрыв действия перед тем, как Татьяне предстать перед Онегиным – после письма (концовка Третьей главы):
У поэмы еще – весьма выразительный конец:
«Друзей поссорить молодых // И на барьер поставить их // Иль помириться их заставить, // Дабы позавтракать втроем…» Опять же… «Трагинервических явлений // Девичьих обмороков, слез»…
Цитировать можно больше, но и так понятно… «Тамбовская казначейша» таит в себе, среди прочего… почти пересказ… переложение весьма известных мотивов и строф «Онегина». И это – никак не подражание Пушкину и не выплеск творческой молодости. Это – установка литературная. Пора подражания для Лермонтова давно прошла к этому моменту. Да она и длилась не так долго в прямом смысле. Среди многих дорог, частью проложенных, а частью едва намеченных Пушкиным, – он очень быстро нашел свою. И занялся ее «дноуглублением». В чем и будет заключаться, собственно, его судьба в литературе. Такая краткая, такая наполненная…
«Казначейша» была несомненно пародией на «Евгения Онегина». Очень тонкой, достаточно злой. Зачем, почему?.. Трудно сказать. По той же причине, вероятно, по какой век спустя Хемингуэй и Фолкнер, почти одновременно, оба нападут на Шервуда Андерсона, в не в самые лучшие для него времена… когда слава его станет меркнуть, да и собственные творческие достижения его – начнут угасать… А они, стольким обязанные ему, творчески и человечески (он на первых порах их жизни и писаний активно помогал обоим), – напишут оба, не сговариваясь, по жестокой пародии на него – с единственным чувством, вероятно, – утишить тоску зависимости – одного художника от другого, освободиться внутренне – ото всего, и от благодарности в том числе. Чтоб заставить других слушать свое собственное слово.
В чем состояла пародийность у Лермонтова? Взята скрупулезно и применена блестяще – стилистика «Онегина», включая саму онегинскую строфу. И в этой стилистике – вместо истории любви, очарования жизнью и разочарования в ней – путешествия по жизни автора вместе с героями – рассказан провинциальный анекдот. Банальщина, пустячок. Мелкая история. И с этим вместе – весь роман Пушкина как-то снижался. Терял в своем значении.
Потому, вероятно, какие-то строки убрала вовсе не цензура. Но они показались слишком «пушкинскими» Плетневу и Жуковскому. Или, не дай бог, ироничными?.. Хотя все-таки пародии на великий роман они не раскусили сразу – иначе б не стали вообще печатать поэму. – А может, что-то понял один Плетнев и сопротивлялся, как мог, публикации?.. Напомним: «О Лермонтове я не хочу говорить, потому что без меня говорят о нем гораздо более, чем он того стоит. Это был после Байрона и Пушкина фокусник…» Бедный Плетнев! Он был поэт малодаровитый. Но он любил поэзию и обожал Пушкина и был ему вернейшим литературным другом. Занимался изданием его книг, вычитывал рукописи после переписчика… Но то был Пушкин! Потерпеть же нового гения следом, рядом, да еще с его молодым, явным пренебрежением к старшим… Как было сказано в одном историческом романе: «Для этого мало быть сыном Людовика – для этого надо быть Людовиком!» – Чтоб понять и принять Лермонтова в ту эпоху – мало было роли «ученика и последователя» Пушкина, поэта «пушкинского круга»… Надо было быть Пушкиным! А что такое, вообще, человеку пишущему жить в эпоху Пушкина или Лермонтова – мы об этом, возможно, поговорим в своем месте, хоть чуть-чуть. Искусство жестоко – ничего не попишешь – жестокое занятие. Оно не убивает, не ранит впрямую – но способно покалечить душу.
Лермонтов «обожал „Онегина“, знал его наизусть» – по известным свидетельствам. Но дело в том, что в пору написания «Героя нашего времени» «Евгений Онегин» уже не устраивал его. Своим подходом к человеку… Самим рисунком человеческой души в романе.
В этом смысле «Тамбовская казначейша» была еще одним предисловием к «Герою». Ибо демонстрировала отказ от избранных кем-то путей. Она писалась не «мальчиком предрассуждений, но мужем». Автором VI редакции «Демона».
Что касается биографии Лермонтова – внутренней, а не только литературной… Поэма была из того, что печаталось Лермонтовым – то есть становилось достоянием общим, – первым знаменьем ожесточенного спора со своей личной судьбой. Сказать жестко: откровенным печатным выпадом против брака Варвары Лопухиной, ставшей Бахметевой.
В «Казначейше» впервые появляется тема женщины, которая в плену у старика, во всяком случае у человека, который ей не пара… «…Жил некто господин Бобковский, Губернский старый казначей…» Женщина у него «в банке». Проигравшись в пух, он ставит на жену – и проигрывает.
Вариация этой темы возникнет в «Штоссе»…
И, быть может, именно «Казначейша» была той первой каплей яда, которая изъязвила сердце г-на Бахметева Н. Ф., тамбовского помещика, – мучила его и подвигла в итоге заставить жену сжечь все письма поэта… Оставшиеся рукописи и альбомы с рисунками Варенька срочно передала, чтоб не пропали, Александре Верещагиной (в замужестве Хюгель) – своей кузине и другу Лермонтова.
А незаконченный, а верней – только начатый роман «Княгиня Лиговская» напечатают лишь много лет спустя. Ни Лермонтова уже не будет в живых, ни Вари… Пьесу «Два брата» тоже, кажется, напечатают. «Пишу четвертый акт новой драмы, взятой из происшествия, случившегося со мной в Москве. – О, Москва, Москва, столица наших предков, златоглавая царица России великой, малой, белой, черной, красной, всех цветов, Москва, преподло со мной поступила». (Это про встречу с Варей в Москве, когда Варя уже вышла замуж.) Лишь бедный господин Бахметев, кажется, доживет – и возможно, будет все это читать, хотя бы в отрывках. Но «Герой нашего времени» явится на свет очень скоро и станет известен ему. Там появится Вера с родинкой – правда, на щеке, а не над бровью… и замужем за «хромым старичком». Который сперва трясет руку Печорину как заступнику княжны Мери и выражает радость, что у него нет дочерей, а потом узнает о любви своей жены к этому самому Печорину…
Бьюсь об заклад, он часто пытался представить себе – каково Варе в браке с Бахметевым. Иногда жалел ее, иногда злился отчаянно. А что он имел, в конце концов, против Пушкина, «Онегина»?.. Да ничего, в сущности. Он ими восхищался. Он только считал, что «Онегин и его причт» (как назвал сам Пушкин) – лишь внешний ряд жизни. «Несчастной ревности мученья, // Разлука, слезы примиренья…» А его занимал другой ряд.
«История души человеческой, даже самой мелкой души…»
Во всяком случае, когда он начал писать «Героя» – он уже точно понимал: его собственный путь лежит по направлению к внутреннему человеку.
Глава третья
Грани истории души…
1
«…автор едет как бы навстречу Пушкину – не из Ставрополя к Тифлису, а из Тифлиса к Ставрополю. Они могли бы встретиться на Крестовой горе или на станции Коби».
Может, следует подумать, наконец, над этим встречным ходом?.. И вообще – над этими случайными-неслучайными «совпадениями», которые отмечали многие и которые так по-разному трактовали исследователи. Займемся, наконец, текстом того самого «путевого очерка», который представляет собой вступление в роман.
Сперва вернемся к пушкинскому «Путешествию в Арзрум».
У Пушкина: «На другой день около 12-ти часов услышали мы шум и увидели зрелище необыкновенное: 18 пар тощих малорослых волов, понуждаемых толпою полунагих осетинцев, насилу тащили легкую венскую коляску приятеля моего О***. Это зрелище тотчас рассеяло все мои сомнения. Я решился отправить мою тяжелую петербургскую коляску обратно во Владикавказ и ехать верхом до Тифлиса. Граф Пушкин не хотел следовать моему примеру. Он предпочел впрячь целое стадо волов в свою бричку, нагруженную припасами всякого рода, и с торжеством переехать через снеговой хребет».
У Лермонтова: «Я должен был нанять быков, чтоб втащить мою тележку на эту проклятую гору, потому что была уже осень и гололедица, – а эта гора имеет около двух верст длины.
Нечего делать, я нанял шесть быков и нескольких осетин. Один из них взвалил на плечи мой чемодан, другие стали помогать быкам, одним почти криком.
За моею тележкою четверка быков тащила другую, как ни в чем не бывало, несмотря на то, что она была доверху накладена. Это обстоятельство меня удивило. За нею шел ее хозяин, покуривая из маленькой кабардинской трубочки…» (первое появление Максима Максимыча).
Именно эти «18 пар волов» и «целое стадо волов» – в одном случае и «шестерка» и «четверка быков» в другом – сумели вызвать такой переполох в литературоведении, что заставили говорить о «незнании Пушкиным функциональной семантики кавказского быта» и даже о «беспощадном реализме», с которым Лермонтов «разоблачает» Пушкина.
По-моему, здесь нет ровно никакого повода для издевки над автором «Путешествия в Арзрум»: он сам-то поехал верхом, в то время как прочие персонажи – и приятель автора О*** с его «венской коляской», и однофамилец автора – граф Пушкин (В. А. Мусин-Пушкин) – двинулись «через снеговой хребет» путем более обычным и менее опасным, что вызывает вроде иронию и у самого автора «Арзрума».
Да и сходство двух текстов – Пушкина и Лермонтова – здесь весьма относительно: пожалуй, они оба лишь описывают один реальный эпизод: переезд через горы – в одном и том же месте.
Чуть более убедителен другой пример – с «оказией».
Пушкин: «С Екатеринограда начинается военная Грузинская дорога; почтовый тракт прекращается. Нанимают лошадей до Владикавказа. Дается конвой казачий и пехотный и одна пушка. Почта отправляется два раза в неделю, и проезжие к ней присоединяются: это называется оказией»… (У Пушкина – выделено. – Б. Г.)
И сызнова такое ощущение, что два путешественника описывают одно и то же событие вне связи друг с другом.
Лермонтов: «Мне объявили, что я должен прожить тут еще три дни, ибо „оказия“ из Екатеринограда еще не пришла и, следовательно, отправиться обратно не может. Что за оказия!.. но дурной каламбур не утешение для русского человека, и я для развлечения вздумал записывать рассказа Максима Максимыча о Бэле, не воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей; видите, как иногда маловажный случай имеет жестокие последствия!.. А вы, может быть, не знаете, что такое „оказия“? Это – прикрытие, состоящее из полроты пехоты и пушки, с которым ходят обозы через Кабарду из Владыкавказа в Екатериноград».
По Эйхенбауму: «Здесь сходство становится настолько разительным, почти цитатным, что в вопросе: „А вы, может быть, не знаете, что такое «оказия»?“ слышится другой вопрос: „Помните ли вы «Путешествие в Арзрум» Пушкина?“»
Но я нарочно привел цитату подряд, а подчеркнул в ней только то, что взял в рассмотрение Б. Эйхенбаум. Остальное выпущено при цитировании: так делают многие, когда хотят настоять на каком-то единственном прочтении текста! На самом деле, при таком расстоянии между двумя пассажами об «оказии» сходство решительно размывается – тем паче что в промежутке автор-рассказчик успевает сообщить нам вещи куда важней: о том, что с «Бэлы» началась по «случаю» вся «длинная цепь повестей».
Но исследователь приводит и третий пример:
Пушкин: «С высоты Гут-горы открывается Кайшаурская долина с ее обитаемыми скалами, с ее садами, с ее светлой Арагвой, извивающейся, как серебряная лента, – и все это в уменьшенном виде, на дне трехверстной пропасти, по которой идет опасная дорога».
Лермонтов: «И точно такую панораму вряд ли где еще удастся мне видеть: под нами лежала Койшаурская долина, пересекаемая Арагвой и другой речкой, как двумя серебряными нитями; голубоватый туман скользил по ней, убегая в соседние теснины от теплых лучей утра; направо и налево гребни гор, один выше другого, пересекались, тянулись, покрытые снегами, кустарником; вдали те же горы, но хоть бы две скалы похожие одна на другую, – и все эти снега горели румяным блеском так весело, так ярко, что, кажется, тут бы и остаться жить навеки; солнце чуть показалось из-за темно-синей горы, которую только привычный глаз мог бы различить от грозовой тучи; но над солнцем была кровавая полоса, на которую мой товарищ обратил особое внимание. „Я говорил вам, – воскликнул он, – что нынче будет погода; надо торопиться, а то, пожалуй, она застанет нас на Крестовой. Трогайтесь!“ – закричал он ямщикам.
Подложили цепи под колеса вместо тормозов, чтоб они не раскатывались, взяли лошадей под уздцы и начали спускаться; направо был утес, налево пропасть такая, что целая деревушка осетин, живущих на дне ее, казалась гнездом ласточки…»
Вы видите здесь какое-нибудь реальное сходство? Я не вижу! Ни как внутреннюю цитату, ни как знак читателю. Потому что… мной, опять же, отмечены места, приведенные Эйхенбаумом, совместно, слитным текстом… между тем, как в тексте Лермонтова они разорваны меж собой – в одном случае на две строки, в другом – на целых одиннадцать! Цитируя подобным образом, можно что угодно сделать похожим на что угодно! Или надо быть таким слишком «проницательным читателем». К сожалению, Лермонтов, как всякий автор, обращался к другому!..
И все же… не будем отмахиваться совсем от этого размытого сходства.
Рассмотрим еще один отрывок. Случайный… Не имеющий отношения ни к Пушкину, ни к Лермонтову, но приоткрывающий для нас завесу…
«Спуск с горы, около полторы версты, кончается на косогоре Гут-горы. Косогор этот продолжается версты на две, так что можно сказать, плечом касаешься Гут-горы, а ступень лошади становится на край пропасти. На дне пропасти видишь скалу, покрытую лесом и отделяющуюся, подобно острову, от всех высот.
С вершины горы осетинские деревни кажутся не более чернильницы, а скот, пасущийся по лугам, не более мухи. Из ущелья вытекает Арагва, которая принадлежит уже к системе рек грузинских, так как Терек, вытекающий за этим хребтом, но только с другой стороны Крестовой горы, принадлежит системе рек кавказской линии. Мы ехали среди облаков, некоторые ходили гораздо ниже нас, а иногда попадали во влажные облака или тучи, и крупный дождь осыпал нас; иногда тучи, пробежав, давали место солнечным лучам, от которых местоположение принимало особую прелесть».
Этот текст написан, скорей всего, раньше пушкинского. Хотя, несомненно, был Пушкину известен; Лермонтову – трудно сказать! А может, знакомый – и одному и другому. Не в этом дело! Это – из «Записок во время поездки в 1826 году из Москвы в Грузию» Дениса Давыдова. И если здесь есть сходство – с первым текстом, пушкинским, и особенно со вторым – лермонтовским, почти тождественное, – то исключительно по причине географической. Речь идет об одном и том же месте. Кто бы ни стал описывать это самое место – неизбежно впал бы в повтор!
И Лермонтов никому не отдает здесь «дани памяти» – и уж точно не «разоблачает с беспощадным реализмом» никого. Тем паче Пушкина. Он просто смотрит с тех же точек, с каких смотрел Пушкин. А вот почему он захотел выбрать именно эти точки, или только эти точки, и упрямо описывает одни и те же места – это другой разговор.
Спросим себя: что остается в памяти читателя – даже самого внимательного – от самого лучшего путевого очерка? Описания? Вряд ли. Скорей всего и более всего – сам путь! Та самая география местности. «Имена местностей – имя», как говорил Пруст. Движение в пространстве.
«Бэла» – а за ней вся «длинная цепь повестей» – сознательно создается Лермонтовым на пушкинском пути. Только Лермонтов проходит этот путь нарочито – в противоположном направлении. И все, что он хочет подчеркнуть здесь, – именно этот вектор. Противоположно направленный!
И Б. М. Эйхенбаум, и те, кто шли за ним в создании идиллических картин прямого литературного наследования, возможно, быстро б отказались от всех иллюзий своих, и от «дани памяти» в том числе, – если б обратили внимание на строки Лермонтова, которые совсем уж на виду – не надо далеко ходить. – Это – первые строки «Максима Максимыча»:
«Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел во Владикавказ. Избавляю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех, которые там не были, и от статистических замечаний, которых решительно никто читать не станет».
Маршрут пушкинского пути в «Арзруме»: Владикавказ – Ларс – Дарьяльское ущелье – Терекское – селение Казбек – пост Коби… «В Коби мы расстались с Максимом Максимычем…» (это еще первое их расставание). Прочертите путь назад, в обратном направлении!
Я еще сопротивлялся этой мысли, и слово «статистика» смущало меня. Оставляло крохотную надежду. «Статистические замечания»?.. Где у Пушкина «статистические замечания»? Словарь Даля… «Статистика – …история и география в известный срок».
«Дариал на древнем персидском языке значит ворота. По свидетельству Плиния, Кавказские врата, ошибочно называемые Каспийскими, находились здесь. Ущелие замкнуто было настоящими воротами, деревянными, окованными железом. Под ними, пишет Плиний, течет речка Диориодорис»… (Пушкин. «Арзрум»).
К сожалению, с точки зрения словаря Даля – «Путешествие в Арзрум», в этом самом месте – полно именно «статистических замечаний».
И какая издевка так «спрямить» пушкинский маршрут! Заменив все подробности пути чисто гастрономическими: «завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел во Владикавказ». (Но это все – места, где Пушкин останавливается подробно.) «Избавляю вас от картин… и от статистических замечаний, которых решительно никто читать не станет». Невольно вспомнишь:
Но зачем это понадобилось ему именно в этом месте – скажем поздней. Покуда обратим внимание на одно обстоятельство…
Пушкин, как мы помним, в «Арзруме» едет в Грузию – из России. Автор-рассказчик Лермонтова – держит обратный путь: вовнутрь, во «внутреннюю Россию». И путь, который автор-рассказчик прочерчивал в своем «путевом очерке», неслучайно шел в противоположном Пушкину направлении.
2
И прежде романы начинались часто с путевого очерка – с путешествия, которое словно дарило нам потом сам роман. Нечаянная встреча в дороге и чей-то рассказ – или вторжение в путешествие некоего события. Лермонтов раздвигает границы этой к тому времени уже подуставшей формы и превращает ее в нечто более подвижное… Путешествие не кончилось на истории Бэлы – оно только началось. Что сулило следующий поворот событий – встречу с тем самым Печориным, а потом – его дневник… который в финале снова вернет нас в крепость, где они служили некогда с Максимом Максимычем. – Добавим – в крепость в ту пору, когда, кажется, еще не случилась история Бэлы. И пред финалом в «Княжне Мери» – перед дуэлью с Грушницким – опять возникнет эта крепость, в которой Печорин будет записывать задним числом все, что произошло, – и возникнет концовка дуэли и всего пятигорского «малого романа».
Странствие продолжается, и у него свои задачи в тексте. Да и финальное в романе появление Максима Максимовича (конец «Фаталиста») – подтверждает эту мысль, что оно и не прекращалось. Здесь сама жизнь вторгается в «роман-путешествие», подсекая его на разных уровнях… А эти случайности, в свой черед, связаны меж собой уже не фабулой, даже не сюжетом… чем-то другим, некой вязью раздумий о жизни и загадках бытия. «Бэла» словно «любовь Свана», вправленная в жизнь Марселя, – вставлена в роман, где главное все-таки – история в Пятигорске. Ибо только после нее в жизни Максима Максимыча – и автора-рассказчика – и тем самым нашей с вами жизни – появится Печорин. Загадочная фигура.
«Таманью» обрывается Первая часть его «Дневника». И слова «конец первой части» звучат даже несколько обескураживающе. Как, уже все?.. Дневник только что начался! Возникнет часть вторая – куда более обширная и значительная в разработке. Но автор, словно нарочно, являет нам автономность первой части и ее особую значимость. Намекая на что-то… И о чем этот рассказ «Тамань» – по-настоящему нельзя сказать. Чтоб понять, что эта случайность и есть сердцевина романа, надо, ох, сколько пройти! И… в этом одна из главных черт лермонтовского психологизма. Или один из главных его приемов. История, разворачивающаяся сторонне, вне связи с основным движением фабулы, – на самом деле, может статься, объясняет все… Фабула и сюжет, сюжет и фабула мешаются меж собой и на каждом шагу ставят подножки друг другу.
Фабула романа: некто Печорин едет на Кавказ, верно в действующую армию («с подорожной по казенной надобности»), в Тамани его обокрали и чуть не убили (встреча с «честными контрабандистами»), через какое-то время, уже побывав в боях, он оказывается в Пятигорске на водах («Княжна Мери» – княжна, Грушницкий, Вера) – в итоге (вероятно, за дуэль) он попадает в крепость за Тереком, где служит Максим Максимыч; история Бэлы; во время службы в крепости Печорину случилось прожить «две недели в казачьей станице, на левом фланге»: поручик Вулич («Фаталист». Было ли это до или после истории с Бэлой, мы так и не узнаем – скорей всего, до…). Через несколько лет, возвращаясь во внутреннюю Россию, его сослуживец Максим Максимыч рассказывает случайному попутчику (Автору-рассказчику) эту историю; потом во Владикавказе они встречают Печорина, – Автор в первый и в последний раз видит его. – Обида, нанесенная Печориным старому служаке; разговор о каких-то бумагах, оставленных Печориным: «– И что за бумаги? – А Бог его знает, какие-то записки…» Бумаги в руках рассказчика. – Еще через какое-то время – весть о том, что Печорин умер, возвращаясь из Персии, позволяет Автору эти записки опубликовать…
По фабуле части романа выкладываются следующим образом:
«Тамань» – «Княжна Мери» – «Бэла» – «Фаталист» (до или после «Бэлы») – «Путевой очерк» – встреча с Печориным и попадание его записок к Автору – смерть Печорина – публикация записок…
По сюжету: «Путевой очерк» – «Бэла» – вновь путевой очерк – встреча с Печориным («Максим Максимыч»), записки попадают к Автору – весть о смерти Печорина, публикация записок – «Дневник Печорина» (те самые «записки»): «Тамань» – «Княжна Мери» – «Фаталист».
Иными словами: когда происходит действие, допустим, «Тамани» – нам уже известно о герое много больше, чем мог бы дать отдельный эпизод его столкновения с «кругом честных контрабандистов»; и когда мы обращаемся к главной повести в «цепи повестей» – «Княжне Мери» – мы тоже уже знаем историю Бэлы и про случай в Тамани и так далее. И естественно, нам известно это все, когда читаем мы новеллу «Фаталист».
Композиция Лермонтова напоминает собой решетку атома с ядром в центре и электронами на орбитах. Вот Максим Максимыч, кто-то «третий», случайный рассказывает о некоем, неизвестном нам, Печорине: герой покуда для нас – будто электрон, расположенный на внешней орбите. Но вот он перешел на другую орбиту – ближе к ядру, к сердцевине своей истории – и тем самым ближе к нам: мы встречаем его, и Автор-рассказчик может со стороны описать его и наблюдать его в действии – став невольным свидетелем обиды, нанесенной им Максиму Максимовичу. А потом в руках Автора оказывается дневник Печорина, и мы очутились в самом центре ядра… Но и здесь что-то вроде «решетки атома». Сперва – чисто «внешний» ряд: эпизод с героем – мало что говорящий о нем самом… «Тамань». Роль этого эпизода мы поймем много позже – а может, и вовсе не поймем. И вот мы уже – в самом центре ядра: «Княжна Мери» – внутренняя история героя. Печорин не только действует здесь, но пытается объяснить себе себя. А в конце романа, совсем внутри «ядра», оказывается еще один атом: новая «решетка». Сам Печорин, ставши «электроном на внешней орбите», рассказывает нам о поручике Вуличе… И… если б Вулич оставил свои «записки», мы имели бы новый «дневник» – только Вулича. И пытались бы понять другую загадку… Конец романа: Максим Максимыч «вообще не любит метафизических прений». Слово «метафизика» возвращает нас к самой теме «загадки» – с ним мы вернулись к началу: к путевому очерку. Все!..
Сюжет романа расставил по каким-то своим местам все отдельные эпизоды фабулы – так, что возникла словно еще одна фабула – над первоначальной; еще одно движение, резко отличное от первого: внутрифабульное движение частей по отношению друг к другу и взаимозависимость этих частей. Фактически это и есть композиция романа.
Композиция часто представляется нам только отношением сюжета к фабуле. Мы уже наткнулись на это обстоятельство, говоря об «Онегине». И впрямь бывает, что это – главный рычаг композиции. В «Герое нашего времени» тоже – нечто в этом роде. Только… В отличие от «Онегина», тут не сказать, что герои психологически слабо разработаны, а весь психологизм ушел в композицию… Здесь композиция сама восходит куда-то, возвышаясь над фабулой и сюжетом, и составляет уже новую самостоятельную структуру. В том числе – психологическую. Структуру психологической загадки. И тем олицетворяет собой тайнопись книги.
По-настоящему сложные композиции станут возникать лишь в XX веке. Пруст – «В сторону Свана», Булгаков – «Мастер и Маргарита». Но и здесь можно сказать, что композиция лермонтовская гораздо сложней…
Тема «загадки современного молодого человека», которую ставит перед Автором-рассказчиком Максим Максимыч, – это первый аккорд, идущий в разработку. Он звучит дальше в различных модификациях, превращаясь в загадку человека вообще. Какую Бог ставит перед каждым человеком и которую каждый человек вынужден решать для себя…
3
Я был уверен, что Хемингуэй почти не знал Лермонтова. Ну не больше, чем мы знаем Вордсворта или Китса. Это – обычный принцип размежевания разноязычных литератур. Которые иногда даже не подозревают значения каких-то величин в литературе другого… Русских, вообще, по-настоящему стали читать на Западе, начиная с Тургенева. Толстой, Достоевский, Чехов… Не уверен, что там читают Бунина, несмотря на Нобелевскую премию. И вместе с тем, мне казалось, Хемингуэй не мог не подозревать о существовании Лермонтова. Какие-то фразы, повороты мысли в прозе автора «Фиесты» и «Белых слонов» напоминали автора «Героя нашего времени». В самом деле. Смотрите!
«Грустно видеть, когда юноша теряет лучшие свои надежды и мечты, когда пред ним отдергивается розовый флер, сквозь который он смотрел на дела и чувства человеческие, хотя есть надежда, что он заменит старые заблуждения новыми… Но чем их заменить в лета Максима Максимыча? Поневоле сердце очерствеет и душа закроется.
Я уехал один». («Княжна Мери».)
«Теперь, кажется, все. Так, так. Сначала отпусти женщину с одним мужчиной. Представь ей другого и дай ей сбежать с ним. Теперь поезжай и привези ее обратно. А под телеграммой поставь „целую“…
Я пошел в отель завтракать». (Э. Хемингуэй. «Фиеста»)
Потому я не сильно удивился, когда в одном из последних интервью писателя (оно было напечатано в «Иностранной литературе») увидел имя Лермонтова чуть не на втором месте среди тех, кого Хемингуэй назвал своими учителями…
Эти лермонтовские обрывы сцен, вроде приведенной выше, и мгновенные переходы – необыкновенно питательны в плане психологическом. Они незаметно выстраивают за сказанным еще целый ряд – того, что в умолчании… «Я сказал ей одну из тех фраз, которые у всякого должны быть заготовлены на подобный случай». Или: «Тут между нами начался один из тех разговоров, которые на бумаге не имеют смысла, которых повторить нельзя и даже запомнить: значение звуков заменяет и дополняет значение слов, как в итальянской опере». В самом деле, здесь молчание и умолчание, «значение звуков заменяет значение слов» – чисто музыкальный прием.
Набоков упрекал Лермонтова в отсутствии стиля в его понимании: «Надо быть критиком-аскетом, у которого вызывает подозрение роскошный изысканный слог и которого, по контрасту, неуклюжий, а местами просто заурядный стиль Лермонтова приводит в восхищение своим целомудрием и бесхитростностью. Но подлинное искусство не есть нечто целомудренное и бесхитростное…»
Набоков ошибается. Подлинное искусство очень часто есть нечто – «целомудренное и бесхитростное». От «хитростей» оно редко выигрывает. Впрочем, Набоков и Хемингуэя называл «современным Майн Ридом». Его собственное барокко, временами переходящее в рококо, было чуждо спокойной мужской сдержанности лермонтовской прозы. Ее грустному равнодушию к миру – от полного понимания беспросветности и ничтожности его и одиночества самого себя – и человека в мире… («В себя ли заглянешь, там прошлого нет и следа // И радость, и муки, и все там ничтожно…») Где уж тут «роскошество»?..
«История души человеческой, даже самой мелкой души едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа». Эта максима из предисловия к «Дневнику Печорина» – вместе с тем кредо Лермонтова. То, что Лермонтов спаял в одном романе столь разнородные вещи, как романтическую повесть, реалистический, почти бытовой рассказ и светский реалистический «малый роман» «Княжну Мери», соединив это все с путевым очерком и готической новеллой о предопределении, – и есть путь познания человека, который он предложил.
В сущности, «Бэлой» и «Максимом Максимычем» задан лишь подступ к психологии героя. К загадке ее. С первым приближением к разгадке мы столкнемся только в Тамани – «самом скверном городишке из всех приморских городов России».
Вот краткий диалог в финале слепого мальчика и Янко, контрабандиста:
«…а старухе скажи, что, дескать, пора умирать, зажилась, надо знать и честь. Нас же больше не увидит.
– А я? – сказал слепой жалобным голосом.
– На что мне тебя? – был ответ».
Но потом и главный герой скажет про себя самого: «Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности!..» И окажется, что его отношение к миру – странствующего офицера, дворянина и прочее – мало чем отличается от позиции контрабандиста Янко. И мелькнет еще нечто важное, что мы сперва можем оценить лишь как бойкое сравнение: «Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и, как камень, едва сам не пошел ко дну».
Этот «камень» станет главной метафорой романа.
Зачем ему хочется быть этим камнем?.. или… зачем он стремится им быть?…
Есть определенное сходство фабул «Онегина» и «Княжны Мери». Странно, что это сходство фактически не бросилось в глаза при появлении романа Лермонтова на свет. «Онегин» Пушкина был слишком известен. Но никто не обратил внимания – не помню, чтоб Лермонтову это ставили как-то в вину. А почему?.. Может, потому же, почему в «Маскараде», по сравнению с «Отелло» Шекспира, – сходство размывается тотчас, как только мы приближаемся к самим персонажам…
Имя Онегин, конечно же, родилось случайно. А вот Печорин уже случайным не был. Был отраженной волной. Вызовом. Хоть Лермонтов еще и не мог читать Белинского – про «разницу между Онегою и Печорою». Он сразу взял этот подъем. С «Княгини Лиговской». Возможно, он догадывался, что когда-нибудь должен будет заменить Пушкина, он знал себе цену. Хотя и не думал, что это произойдет так скоро. Он, вообще, полагаю, ни о чем таком не думал – как всякий молодой человек.
Сравните! «Разочарованный молодой человек», скептик, «демонического складу», как могли сказать тогда, – влюбляет в себя романтическую барышню… эта ситуация приводит его к ссоре с приятелем, который приревновал девицу… дело доходит до дуэли – и на дуэли «скептик» убивает «романтика»… Тут, правда, сходство обрывается, но… даже драгунский капитан, автор дуэльной интриги, вполне мог бы сойти за Зарецкого пушкинского. («Глава повес, трибун трактирный…» «И человека растянуть // Он почитал не как-нибудь, // Но в строгих правилах искусства…») Конечно, у Пушкина две барышни – а не одна… хоть некоторые и полагают (Набоков), что в замысле Пушкина была сперва одна барышня (Татьяна без Ольги).
Что касается внешнего сходства фабулы «Княжны Мери» с «Онегиным» Пушкина – это сходство мгновенно размывается, как только мы приближаемся к самим персонажам.
Параллели: Печорин – Онегин; княжна Мери – Татьяна; Грушницкий – Ленский.
Начнем с княжны. Она, безусловно, романтична – читает Байрона, сентиментальна, способна полюбить, и тот, кого она избирает в итоге, являет собой несомненно духовное начало. – То есть ей в жизни дано отличить – недюжинное в человеке, дух истинный (натуру глубокую и сильную) от обманки… суррогата. Но… «Во все время прогулки она была рассеянна, ни с кем не кокетничала… а это великий признак…» – это после мрачных откровений Печорина. Она безумно кокетлива, честолюбива, заносчива, даже взбалмошна. И… вы можете представить себе Татьяну, торгующую в лавке персидский ковер и испытавшую (или явившую наглядно) «восхитительное бешенство» от того, что ковер достался кому-то другому?
Это – Татьяна без письма к Онегину. Без клятвы: «Другой!.. Нет, никому на свете // Не отдала бы сердца я…» Без единственности ее любви.
Без мольбы о спасении: она вполне согласна с жизнью, какую вынуждена вести.
Без судьбы старших, нависающей над нею угрозой…
Даже без природы вокруг и связи с этой природой… Она ее не замечает.
Грушницкий… «Приезд его на Кавказ так же следствие его романтического фанатизма», – говорит о нем Печорин. Но что за «романтизм»?.. «Грушницкий слывет отличным храбрецом, я его видел в деле; он махает шашкой, кричит и бросается вперед зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость». Можем ли мы представить, чтоб Ленский согласился стреляться с бывшим приятелем, как бы ни был оскорблен, – на условиях, придуманных драгунских капитаном?.. (То есть так – чтоб пистолет противника не был заряжен?) Ленский – чистая природа, какое-то светлое начало романтизма, Грушницкий – всего лишь – выродившаяся ипостась образа…
«Он так часто старался уверить других, что он существо, не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям, что он сам почти в этом уверился». Но тут мы останавливаемся – и перестаем ругать Грушницкого. Мы вспоминаем другое:
«– Да! такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было, но их предполагали – и они родились. Я был скромен, меня обвиняли в лукавстве; я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен. Я был угрюм – другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их – меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир – меня никто не понял, и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я сохранял в глубине сердца; они там и умерли. Я говорил правду – мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаянье». Монолог Печорина перед княжной Мери. Но не видим ли мы тут Грушницкого?..
Тут, кстати, почти повтор речи Александра Радина перед Верой – из пьесы Лермонтова «Два брата» – той самой, что была «взята из происшествия, случившегося в Москве». Неудавшейся пьесы, конечно. Там этот монолог был вполне искренен, хоть и не без рисовки – пред самим собой. Произносился перед женщиной, которую страстно любят. Здесь это говорят княжне… приводят ее в трепет, вышибают слезу, но это – лишь повод разжалобить ее качнувшееся в его сторону сердечко – которое, по правде, Печорину вовсе не нужно. Его амбиция – и только. Хотя, кажется, со времен Белинского и до наших дней здесь видели откровение «лишнего человека». Пытающегося выплыть с трудом – среди житейских бурь и мировых и человеческих несовершенств.
Если б это говорилось Вере, доктору Вернеру – близким ему людям, кому-нибудь, в общении с кем мы могли бы предполагать душевную откровенность героя – мы б поверили ему. Однако в этой ситуации пред нами – почти монолог Грушницкого! «Он так часто старался уверить других, что он существо, не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям…» Вот что о Печорине говорит Вера, которая слишком хорошо знает его: «…никто больше не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном».
Сам герой скажет о себе: «А что такое счастие? Насыщенная гордость».
Кажется, что в «Княжне Мери» – дан поединок несчастий: подлинного и мнимого. Истинного – и взятого напрокат, приклеенного к лицу для вящей выразительности – как маскарадная маска. Но… Главный антипод Печорина в «Княжне Мери» – есть тень, но вовсе не Ленского или какого-нибудь другого романтического персонажа. Это – тень Печорина – пародия на него самого. Его проекция в мире. Издевка автора над своим героем – или насмешка героя над собой… или насмешка автора над самим собой?
Забегая чуть вперед, скажем – Лермонтова тоже убила пародия на него самого: Николай Соломонович Мартынов. Который также писал стихи – и даже были среди них, говорят, сочувственные декабристам. – Не какой-нибудь там официозный злодей и фанфарон…
Это столкновение человека с пародией на себя – в сущности, центр психологизма «маленького романа» – или главной «повести», входящей в роман.
Может, это и главный ключ к тому обстоятельству – почему 15 июля 1841-го, в седьмом часу вечера, у подножья неизвестно какой горы под Пятигорском – отставной майор Мартынов застрелил на дуэли тенгинского пехотного поручика Лермонтова – хотя они совсем недавно были (или считались) друзьями.
Такой «двуобъектности» – человек и его тень – начисто нет у Пушкина в антиномии «Онегин – Ленский». Там герои принципиально различны. Два измерения жизни. Два возраста – жизни и любви.
И еще одно… может, самое важное… «Явно судьба заботится о том, чтоб мне не было скучно», – говорит Печорин, услышав первую реляцию доктора Вернера о матери и дочери Лиговских и об интересе, явленном княжной к Грушницкому. Почему ему хочется досадить Грушницкому? Потому что он так плох или так антипатичен ему? Ну конечно, Грушницкий «из тех людей, которые на все случаи жизни имеют готовые пышные фразы и которые важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания». Нет, возможно. Грушницкий неприятен Печорину именно этой своей пародийностью по отношению к нему. Какое-то кривое зеркало – Репетилов рядом с Чацким. Но все же… согласитесь, это – не повод, чтоб раздразнить его, как зверя – и погубить.
«Я его понял, и он за это меня не любит… Я его также не люблю: я чувствую, что мы когда-нибудь столкнемся с ним на узкой дороге и одному из нас несдобровать».
Но… одна деталь… Вернер говорит о Грушницком:
«– Княжна сказала, что она уверена, что этот молодой человек в солдатской шинели разжалован в солдаты за дуэль…
– Надеюсь, вы оставили ее в этом приятном заблуждении…
– Разумеется.
– Завязка есть! – закричал я в восхищении: – об развязке этой комедии мы похлопочем…
– Я предчувствую, – сказал доктор, – что бедный Грушницкий будет вашей жертвой».
Эта «завязка» приведет к смерти Грушницкого и к горькому разочарованию во всяком случае – а скорей, к глубокой душевной травме – княжну Мери.
«Послушай, – сказал Грушницкий очень важно: – пожалуйста, не подшучивай над моей любовью, если хочешь остаться моим приятелем…. Видишь, я люблю ее до безумия… и я думаю, я надеюсь, она также меня любит…» – Это все написано. Он изливался в своих чувствах Печорину – по глупости, не ожидая подвоха… на самом деле он не испытывает никакой неприязни к Печорину.
Однако… Тот начинает действовать лишь потому, что ему скучно!
Курортная скука, бесплодные занятия, ненужные романы – и в итоге погубленная человеческая жизнь – все это будет не раз описано еще, и после Лермонтова тоже. Однако…
Откровения Печорина об истоках своего жизнеотношения, приведенные нами выше в разговоре его с княжной Мери – дают нам лишь возможность сформулировать, почему им решительно нельзя верить! Поступки героя Лермонтова обусловлены каким-то побуждением, но это побуждение всегда тёмно. Тайна духа героя сокровенна – в том числе она – тайна и для него самого. Герой перебирает причины, тасуя их про себя, – но сам понимает, что не в них дело. А дело в чем-то другом. Он признается себе: «Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы…» – Это, разумеется, все не так грубо и примитивно – как в речах простого контрабандиста Янко в «Тамани». Но это – решительно то же самое. «Зло порождает зло, – рассуждает Печорин, – первое страдание дает понятие об удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он захотел приложить ее к действительности; идеи – создания органические, сказал кто-то; их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие…»
«Как камень, брошенный в гладкий источник…» И вот серьезный, умный, явно прочитавший много книг и много над ними думавший человек, и не скажешь чтоб лишенный вовсе благородства – понятия о благородстве, – становится орудием зла… Ибо существует страсть ко злу – которой он сам не может понять и унять в себе.
Сделаем ход, может, самый неэтичный по отношению к роману и его герою. И сосчитаем души, погубленные этим «камнем»: старуха и слепой (в «Тамани»), княжна Мери, Грушницкий, Бэла, Вера, несчастный Азамат – мальчишка с его дикой мальчишеской, типично восточной идеей – украсть родную сестру в обмен на чужого коня… и совращенный старшим, далеко не «восточным» – российским, светским человеком, помогающим ему сделать это… (в то время как он, кажется, по воспитанию своему – должен был содрогнуться от одной этой идеи и помешать ее осуществленью) – и смертельно обиженный Максим Максимыч… И мы можем вспомнить еще загнанного коня… который после, в «Холстомере», воскреснет у Толстого (гонка за возлюбленной).
«Детерминированность поведения и характера – основная установка реализма XIX века», – указывает Гинзбург.
У нас долго не замечали, что у Лермонтова нет вовсе этой детерминированности. Что приближает его к нам. С этим он перепрыгивает в XX век. Может, в XXI.
Термин «лишний человек», столь понравившийся когда-то в России, открывший когда-то целую плеяду таких личностей – но самых разных людей и создавший стройную теорию их существования, – начисто отбил у нас охоту искать других объяснений. Или заставил расписаться в бессилии?..
Мне скажут – что Грушницкий сам нарвался на все безвкусицей своего поведения. Которое заставит нас всю дорогу – почти до конца повести – любоваться вместе с героем тем, как он вертится в силках, расставленных умелой рукой приятеля… совершая ошибку за ошибкой и даже преступая границы обычной порядочности. Все правда, но никто нас не убедит, что в Грушницком не открыли этот клапан почти силком извне… не вытащили из человека неопытного и нестойкого – и эту безвкусицу, и эту непорядочность – со дна его души, не скажем ничтожной, нет! – не ничтожной, только слабой, пожалуй, – все эти качества, которые мирно там дремали, – не извлекли их на свет и не сделали новостью для него самого. При всей его примитивности – он был молод, влюблен… он приехал на воды после ранения и отчаянно жаждал жизни и любви.
Скажут, что княжна Мери – уж точно не Татьяна Пушкина со своим честолюбием, кокетством, своей мелкостью – если хотите! Ну да, она – не Татьяна – обычная светская барышня – не лучше, не хуже других. Но и ее маленькая душа чего-то стоит в этом мире. И они оба сталкиваются с человеком, который мог наедине с собой сказать о себе: «Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил, я любил для себя, для собственного удовольствия; я только удовлетворял странную потребность сердца…»
Может, это – главная тема романа Лермонтова: «странная потребность сердца». Мы с вами жалеем ее? Да. Лермонтов заставляет нас жалеть тех, кто не так уж заслуживает жалости. И в этом – одна из вершин психологизма в прозе. И он был первым, возможно, кто этой вершины достиг.
С другой стороны, даже Вера – нежное, болезненное, бесконечно любящее, трагическое создание – все же снабжено автором неким ограничителем нашей к ней приязни. Вот их первая встреча после разлуки.
«– Мы давно не видались, – сказал я.
– Давно, и переменились оба во многом!
– Стало быть, уж ты меня не любишь?..
– Я замужем!.. – сказала она.
– Опять? Однако несколько лет тому назад, эта причина также существовала; но между тем…» И дальше:
«Она решительно не хочет, чтоб я познакомился с ее мужем – тем хромым старичком, которого я видел мельком на бульваре: она вышла за него для сына. Он богат и страдает ревматизмами. Я не позволил себе над ним ни одной насмешки: она его уважает, как отца! и будет обманывать, как мужа!.. Странная вещь сердце человеческое вообще, и женское в особенности!»
Эта «странная вещь» и парализует невольно – и безо всякого ханжества, наше прямое сочувствие персонажу. Все становится много сложней. И это несмотря на то, что перед тем идет выразительное:
«Я бы тебя должна ненавидеть: с тех пор, как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий…
„Может быть, – подумал я: – ты оттого-то именно меня и любила: радости забываются, а печали никогда…“»
Вера сама уговаривает его поухаживать за княжной Мери: «Я ей дал слово познакомиться с Лиговскими и волочиться за княжной, чтобы отвлечь от нее внимание». Она настаивает на этом: «Ты не хочешь познакомиться с Лиговскими?.. Мы только там можем видеться…» – Так что она косвенно берет на себя вину за все дальнейшее. Тем более что она знает Печорина: «…это одна женщина, которая меня поняла совершенно, со всеми моими мелкими слабостями, дурными страстями…» А уже – через сцену: «Нынче я видел Веру. Она замучила меня своею ревностью. Княжна вздумала, кажется, поверять ей свои сердечные тайны: надо признаться, удачный выбор! …лучше скажи мне просто теперь, что ты ее любишь!..
– Но если я ее не люблю!..
– Так зачем же ее преследовать, тревожить, волновать ее воображение?..»
Но она же сама говорила ему: «О, я тебя хорошо знаю!..» Однако… эгоизм лермонтовских персонажей поразителен. В них полное отсутствие самоотвержения или простой осторожности, какую испытывают люди, боясь причинить кому-то вред. Печорин – всего лишь центр этого клубка – безумного столкновения отдельных эго… Но никак не единственный эгоцентрик повести.
«Из чего же я хлопочу? Из зависти к Грушницкому? Бедняжка! он вовсе ее не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь удовольствие сказать ему…»
Впрочем, что сказать – уже все равно. «Что такое счастие? Насыщенная гордость» – не больше и не меньше.
«А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она, как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге; авось кто-нибудь поднимет! Я чувствую в себе эту ненасытную жадность…» Достаточно?..
«Княжна Мери», пожалуй, более всех в «длинной цепи повестей» (хотя и не такой длинной, признаться) выражает это отчуждение человека от себе подобного – и его безжалостность по отношению к другому.
Впрочем… «Бэла» выражает все это не меньше. Разве что – романтический антураж, кавказский колорит смягчают невольно ощущение. (Там, в горах, в диком образе жизни гор – что только не случается!) И потом… Это, напомним, рассказ со стороны. И, несмотря на его жесткость, жестокость, оставляет впечатление восточной сказки. Темы абрека Казбича, его коня, бесстрашного и не по-европейски коварного юноши Азамата – несколько разжижают кровь повествования.
В «Княжне» Печорин рассказывает о самом себе и судит себя со всей откровенностью. (Иногда, правда, несколько любуясь собой.) Его исповедь, говорит нам автор в предисловии к самому дневнику, «следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и… писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление. Исповедь Руссо имеет уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям».
Печорин в самом деле – таков характер его дневника – пишет только для себя и о самом себе. Его цель – попытка понять себя. И автор через него дает нам понять, что эта попытка проваливается.
Человек остается загадкой – в том числе для себя самого.
«Неужели зло так привлекательно?» – спрашивает он себя, прекрасно понимая, что это зло. Жизнь и женщины часто убеждают его в этом сами: «Ни в ком зло не бывает так привлекательно, ничей взор не обещает столько блаженства, никто не умеет лучше пользоваться своими преимуществами…» Это говорит Вера. Все так! Но природа этой власти, ее «преимущества» над другими людьми, скорей, не в собственном его характере или силе – но в понимании пружин действительной жизни. Печорин властвует – потому что он знает других людей и не ждет от них ничего хорошего. (Даже от доктора Вернера в итоге – не ждет!) Он почему-то уверен заранее, что Грушницкий, пытаясь защитить свою любовь, начнет совершать неблаговидные поступки. Потом просто подлости… Иногда он пытается обманывать себя: «Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя».
Врет. Не сделали бы.
Он не может мечтать – потому что все знает наперед. Мечта есть надежда, возникающая от несовершенства знания.
«Неужели, – думал я, – мое единственное назначение на земле разрушать чужие надежды? С тех пор как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязкам чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние. Я был необходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя. Какую цель имела на это судьба?» Последний вопрос нуждается в ответе. Но… «дай ответ – не дает ответа».
Этот «камень» Господь бросает в какой-нибудь «гладкий источник», где и без того – черти водились. Только камень помог им обнаружить свое существование.
Какие-то вещи в финале Печорин мог бы уже и не говорить. И так все понятно. Мы вполне сознаем к концу, что он не будет пред дуэлью писать завещание и умирать, «произнося имя своей любезной и завещая другу клочок напомаженных или ненапомаженных волос». Этот вызов, скорей, залихватский, чем искренний, все равно не снимает генеральной загадки характера и поступков героя – и, как все прочее, все равно не способен ничего объяснить. Ибо это – не его загадка, а загадка мира!
Необыкновенен финал мрачной истории Грушницкого.
У Лермонтова очень точно выделано буквально – как он бьется в тенетах созданной приятелем интриги. Мы это уже говорили. Как он начинает терять себя. В «Онегине» у Пушкина было:
Грушницкий и впрямь завыл сдуру: «Это я!» Его, неплохого, в сущности, парня, не знающего мира и людей – оскорбленного, униженного и жаждущего мщения, – подтолкнули опять извне – драгунский капитан – к неправедным поступкам… которые сначала казались, верно, просто насмешкой, издевкой над обидчиком, – но стали дуэлью с преступным нарушением правил. Дуэль с незаряженным пистолетом у одного из дуэлянтов, по дуэльному (и уголовному даже) кодексу тех времен, – это преступление.
И Лермонтов совершает здесь нечто недоступное пониманию – с точки зрения возможностей языка искусства. Мы ведь слушаем рассказ Печорина, а значит, смотрим на все с его стороны! – Есть такая магия рассказа от первого лица: мы почти всегда на стороне рассказчика, и, даже если он говорит нам что-то противоречащее нашим представлениям о добре и зле – мы до конца остаемся с ним и лишь задним числом начинаем вводить в действие правила морали, существующие в нас самих. Сознавать несоответствия.
И вдруг мы, продолжая слушать этот рассказ одного, – переходим на сторону другого. Мы сочувствуем ему – видим его колебания. Мы улавливаем движения его простенькой души, которой вовсе не хочется брать на себя грех, а с другой стороны – обида, обида… Сознаем, что Грушницкого раздразнили, как быка, вытащили все дурное – со дна его души. Извлекли почти насильно. – То, что он никогда не подозревал в себе. Что, может, никогда бы и не вышло на свет. Не открылось: «Аз есмь!» Его просто затянула воронка ненависти и обиды. Просто он виноват в том, что встретился в жизни с человеком «пятого акта» всеобщей драмы.
И вдруг понимаем, что сейчас, на наших глазах – и при нашем участии, как сочувствующих Печорину, – ни за понюх табаку погибнет мальчишка двадцати одного года, вчерашний юнкер… который приехал с фронта после ранения – и только хотел быть счастливым, и виноватый лишь в том, что кому-то были непереносимы его восторженность и… собственное ощущение курортной скуки.
«Грушницкий, – сказал я, – еще есть время. Откажись от своей клеветы, и я тебе прощу все; тебе не удалось меня подурачить, и мое самолюбие удовлетворено, – вспомни, мы когда-то были друзьями».
Вспомним – друзьями они никогда не были. И Печорин вовсе не вел себя как друг – с самого начала.
«Лицо у него вспыхнуло, глаза засверкали.
– Стреляйте, – отвечал он. – Я себя презираю, а вас ненавижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла. Нам на земле вдвоем нет места…»
Печорин выстрелил. Для того, чтоб сказать: «Стану я стрелять в этого дурака?» – он должен был быть Лермонтовым. Не забудем, что все происходило на площадке в горах, где у каждого за спиной – пропасть. В последний момент мальчишка показал, что умеет проигрывать.
Печальная история.
Скука Онегина разрушительна для него самого и его веры в жизнь. Но он следует только за случайностями своей судьбы. Он их не проектирует.
Скука Печорина разрушительна для него самого и убийственна для других людей. И он сам творит своими поступками губительные случайности. Может, Лермонтов спорил с Пушкиным потому, что явление показалось ему более глубоким, более опасным… Катастрофическим.
…как шел Онегин – Печорин не может. Он вовсе не идет вслед за толпой. Он ее знает наизусть, изучает ее и пользуется ее слабостями. В его знании этих слабостей его демоническая сила.
Поцелуй Демона убивает Тамару.
Лермонтов глядит на своих героев без ухмылки и сострадания. Он – только «путешествующий и записывающий» автор. Он смотрит на них со стороны – с иронией и вместе с печалью необыкновенной. «И с грустью тайной и напрасной // Я думал: жалкий человек // Чего он хочет?..» – мы это услышим еще – в другом месте. Он знает им цену – всем людям – не исключая себя. Он «посторонний». Что из того, что так писать человека начнут через какие-нибудь сто лет или больше?.. Его герои не имеют ни идей, за которые стоило б бороться и объединяться или сталкиваться друг с другом («идеологический роман»), ни настоящих объяснений себе и другим («объяснительный реализм»). Все это придет потом…
Хотим мы признать или не хотим, но Лермонтов первый нащупал тему сверхчеловека, которую позже свяжут прочно с именем Ницше. И об этом сверхчеловеке он, Лермонтов, словами Печорина, «отнесся дурно». И в поэме, и в пьесе, и в романе. Попросту говоря – он испугался его! Про Лермонтова можно сказать с полным правом: антиницшеанство – до Ницше.
И еще одно замечание…
«Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя, вероятно, к светским сплетням свои замечания», – сообщает доктор Вернер Печорину после беседы о нем с княгиней Лиговской. И еще: «Кажется, ваша история наделала там много шума» (то есть в Петербурге. – Б. Г.). Но никакой истории нет и в помине. Это, кстати, в корне отличает Лермонтова от Пушкина. Вспомните, как подробно, начиная с детства, дается у Пушкина личная история Онегина, вспомним вообще эту особую тягу Пушкина к истории. Он был по природе историчен.
Но…
«История души человеческой…едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа» – с этим первый экзистенциалист в русской литературе вступил в свой XIX век. Кстати, он был современником Кьеркегора и, значит, современником самого рождения этого слова.
4
Здесь можно вернуться уже – и к теме композиции романа. Композиция эта настолько странна, что мало кто решался заниматься ею всерьез. Повторим нашу схему сюжета:
«Путевой очерк» наподобие «Путешествия в Арзрум» (Автор-рассказчик и Максим Максимыч) – «Бэла» – «путев. очерк» (продолжение – встреча с Печориным) – «Дневник Печорина»: «Тамань» – «Княжна Мери» – «Фаталист».
В романе несколько рассказчиков: Автор, Максим Максимыч, сам Печорин…
И рассказывают они разного рода эпизоды: Автор – про встречу с Максимом Максимычем, Максим Максимыч – историю Бэлы и Печорина, Печорин – про встречу в Тамани с «кругом честных контрабандистов», историю в Пятигорске и дуэль с Грушницким и странный эпизод с поручиком Вуличем.
Напомним снова: Максим Максимыч передает нам историю Бэлы, как загадку человека – некоего Печорина… потом мы встречаем его, видим его в действии, потом читаем его дневник…
И тут пред нами тоже – три ветви рассказа: встреча героя с кем-то чуждым ему – со сторонними людьми (мы это уже говорили): намек на попытку что-то узнать о них, столкновение с тайной; попытка человека понять себя («Княжна Мери») и финал – история о сбывшемся предопределении – поручик Вулич, который так и остается для нас тайной.
Нет никаких причин, почему Вуличу вздумалось рискнуть жизнью. Нет, возможно, и есть, – но мы их не знаем, читатели. И не узнаём в итоге. Разумеется, не знает их и сам Печорин – «автор» рассказа, приведенного в дневнике… Он просто остановился – перед загадкой человека. Как прежде все останавливались перед другой загадкой – его самого.
Но Вулич рискнул – а пистолет не сработал. Осечка. Он остался жив – только ночью его зарезал пьяный казак, которого удалось в итоге схватить Печорину. «Офицеры меня поздравляли – и точно, было с чем!» – чуть хвастливо или иронически добавляет он. Впрочем…
На его месте мог быть кто-то другой – и схватить казака. Для сюжета это не так важно: что Печорин храбр – мы знали и без того – он стоял, не дрогнув, в дуэли на шести шагах, на узенькой площадке в горах и знал, что пистолет противника заряжен, а его – нет, и медлил… и пытал судьбу – смелый человек. Но рассказ-то вовсе о другом. О предопределении. И даже не о нем – о чем-то большем. Человек пошутил с жизнью, с Богом, а Бог той же ночью предъявил ему счет. Сам Печорин долго шутил с жизнью, с Богом… а Бог был рядом и смотрел. «Осторожно – Бог!» А может, и весь этот странный роман тяготеет к этой мысли в финале?.. Но рассказ не о Печорине – о ком-то ином, скажете вы. О поручике Вуличе. Правильно! В этом и манок лермонтовской композиции. Ее особость. В «Тамани» он предостерегает героя от собственного его жизнеотношения – случайным вторжением героя в судьбу чужих ему людей – с чужими словами, подслушанными им. А в финале – метафизикой чужого поступка. История с Вуличем звучит предостережением – и предопределением для самого героя.
«– Да-с! конечно! – это штука довольно мудреная! Впрочем, эти азиатские курки часто осекаются, если дурно смазаны или не довольно крепко прижмешь пальцем; признаюсь, не люблю я также винтовок черкесских; они как-то нашему брату неприличны, – приклад маленький, того и гляди нос обожжет… Зато уж шашки у них – просто мое почтение!..» – будет рассуждать Максим Максимыч по этому поводу. И Лермонтов снова напомнит нам Хемингуэя или кого-нибудь еще из писателей XX века, а может, они напомнят его? «– А если я это сделаю, то все опять пойдет хорошо, и если я скажу, что холмы похожи на белых слонов, тебе это понравится? – Я буду в восторге».
«Потом он примолвил, несколько подумав (Максим Максимыч. – Б. Г.):
– Да, жаль беднягу… Черт же его дернул ночью с пьяным разговаривать!.. Впрочем, видно, уж так у него на роду было написано!..
Больше я от него ничего не мог добиться: он вообще не любит метафизических прений».
Слово «метафизический» – «метафизика» – чуть не последнее в этом романе.
Мы готовы сказать: метафизический роман Лермонтова.
5
Что касается ряда чисто автобиографического… Мы можем наблюдать, как Печорин из «Княгини Лиговской» переходит в Печорина из «Героя нашего времени», и как при этом иссекается буквально из героя – образ автора.
В первом романе: «…мы свободно можем пойти за ним и описать его наружность – к несчастию вовсе непривлекательную; он был небольшого роста, широк в плечах и вообще нескладен; казался сильного сложения, неспособного к чувствительности и раздражению. Но сквозь эту холодную кору прорывалась часто настоящая природа человека; видно было, что он следовал не всеобщей моде, а сжимал свои чувства и мысли из недоверчивости или из гордости когда он хотел говорить приятно, то начинал запинаться, и вдруг оканчивал едкой шуткой, чтоб скрыть собственное смущение, и в свете утверждали, что язык его зол и опасен… ибо свет не терпит в кругу своем ничего сильного, потрясающего, ничего, что могло бы обличить характер и волю: свету нужны французские водевили и русская покорность чуждому мнению. Лицо его смуглое, неправильное, но полное выразительности, было бы любопытно для Лафатера…» Внешне здесь многое напоминает, кажется, самого автора романа.
Во втором случае – Автор-рассказчик первый и единственный раз видит Печорина вживую… еще до чтения его дневника: «Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение; его запачканные перчатки казались сшитыми по его маленькой аристократической руке, и, когда он снял перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев. Его походка была небрежна и ленива… С первого взгляда на лицо его я дал бы ему не более 23 лет, хотя после готов был дать ему 30. В его улыбке было что-то детское. Его кожа имела какую-то женскую нежность; белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его бледный благородный лоб, на котором, только по долгом наблюдении, можно было заметить следы морщин, пересекавших одна другую… Несмотря на светлый цвет его волос, усы и брови его были черные – признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у белой лошади; чтоб докончить портрет, я скажу, что у него был немного вздернутый нос, зубы ослепительной белизны и карие глаза; об глазах я должен сказать еще несколько слов.
Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! Это признак или злого нрава, или глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском… То не было отражение жара душевного или играющего воображения; то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его, непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы показаться дерзким, если не был бы столь равнодушно спокоен».
Не знаю, как кому, – мне этот «фосфорический блеск, подобный гладкой стали», это сочетание «злого нрава или глубокой постоянной грусти» – напоминает врубелевского «Демона». Две длинные выписки, в сущности, демонстрируют нам, как автор расходится со своим героем – и как из почти автопортрета – рождается образ Демона.
Автобиографически – и в «Княгине Лиговской», и в «Герое» существует след обрыва отношений Лермонтова с Варей Лопухиной… в обоих романах героинь зовут Вера (почти Варя). В «Княгине» всё больше похоже на действительность лермонтовской судьбы: роман с Лизой Негуровой (читай, с Катериной Сушковой) – как повод к замужеству Веры: она выходит замуж за старого князя Лиговского. Потом они встречаются с Печориным – уже в Петербурге. В дальнейшем, наверное, должна была быть тема несчастья этого замужества (она уже намечена в описаниях и впечатлении Печорина от мужа новоиспеченной княгини).
В Вере из «Героя нашего времени» автобиографической осталась лишь тоска по несбывшемуся. И Варя, какой она рисовалась Лермонтову, сквозь годы и расстояния… Как будто еще – он преувеличивал «светское значение» дальнейшей жизни Вари. Это сказалось, наверное, и в «Валерике». Во втором романе очевиден намек на сам облик Вари. Родинка, которая у Вари Лопухиной была над бровью, у Веры в «Герое» появилась на щеке. Мотив был очевиден, намек все поняли. И про мужа – «хромого старичка» – всё всем было понятно. На что г-н Бахметев – который не был, кажется, таким уж «старичком» (ему было под 40, когда писался роман, 42 – когда роман вышел в свет) и не был хром – реагировал естественным способом: прилюдными заявлениями, что он никогда не ездил с семьей на Кавказские воды… Они оба с ее мужем ее не щадили.
Мы уже говорили о «трех демонах», созданных Лермонтовым в трех разных жанрах или даже родах литературы: в поэзии, в прозе, в драматургии. Его работа над «Демоном» чуть не с детства, многочисленные редакции, повторявшие без конца первоначально мелькнувшую мысль, – говорят о том, сколь он был предан самой постановке вопроса, насколько она занимала и не отпускала его… В 35-м рождается «Маскарад» – первая редакция. Вспомним, за что – в основной редакции пьесы – Неизвестный мстит Арбенину. Свести это, как у нас делалось очень долго, к простому продолжению байроновской или пушкинской темы («обратившись к этой теме, Лермонтов продолжил пушкинские традиции»), – значит упростить Лермонтова и вовсе не замечать, какие всходы через столетие даст его поэтический порыв.
Николай I, которого у нас опять стали любить, как других царей – может, в «бесплодных усилиях любви», в потребности полюбить вообще кого-нибудь, – отозвался, как мы знаем, о романе крайне недружелюбно.
Кто только не цитировал этот упрямый текст из письма к императрице:
«Я прочел „Героя“ до конца и нахожу вторую часть отвратительною, вполне достойною быть в моде. Это то же преувеличенное изображение презренных характеров, которые находим в нынешних иностранных романах. Характер капитана прекрасно намечен. Когда я начал эту историю, я надеялся и радовался, что, вероятно, он будет героем нашего времени, потому что в этом классе есть более настоящие люди, чем те, кого обычно так называют. В кавказском корпусе есть много подобных людей, но их слишком редко узнают; но в этом романе капитан появляется как надежда, которая не осуществляется…»
Ну и дальше, всем известное: «Счастливого пути, господин Лермонтов; пусть он очистит свою голову, если это возможно, в сфере, в которой он найдет людей, чтоб дорисовать характер своего капитана, предполагая, что он вообще в состоянии его схватить и изобразить». Это Лермонтов уезжал во вторую ссылку.
Все-таки ничего! Другой диктатор написал на полях другого романа («Чевенгур») просто-напросто: «Мерзавец!» А еще один диктатор в сфере идеологии, спустя лет сорок, сказал автору другой книги: «Ваш роман увидит свет лет через триста!» Так что, надо признать, сравнительно с этим, Николай Павлович был все-таки достаточно культурный и милостивый человек.
Одно, чего он совершенно не понял в романе: отношения автора к герою. И к Максиму Максимычу тоже, кстати! Максим Максимыч – единственный персонаж в романе, кроме Бэлы, разумеется, – кто вызывает у автора живейшую симпатию. Правда, царь Николай еще не мог читать в то время предисловия ко второму изданию.
Что касается Печорина… автора он не восхитил ни в какой мере, мы говорили уже – он его напугал. Даже если это был в какой-то мере испуг человека перед самим собой – или перед чем-то в себе.
«Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения в полном их развитии. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что, ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина?» и так далее. – Предисловие ко Второму изданию романа.
И вместе с тем нельзя отрицать трагичность Печорина. «Характер человека есть его демон, в конечном счете – его судьба», – говорил Гераклит. Не только сам человек – демон для других, но он и одержим этим демоном.
Демон Печорина – его знание человеческих слабостей. Знание самого человека – каким его сотворил Господь. Это – печальная награда судьбы. Она мешает наслаждаться жизнью. Познание есть плод, сорванный с древа Добра и Зла. И суть в том – что это одно дерево! Но библейский смысл романа как-то остался в стороне от исканий поздних комментаторов, упрямо державшихся за байроновское или пушкинское начало в Лермонтове и почему-то не хотевших признавать того нового и неожиданного поворота, какое сии начала в нем приобрели. Человек не знает, что делать с собой, и приносит зло другим. На вершинах духа – холодно. На этом ветру мерзнет и скукоживается милосердие. «Но есть и Божий суд… Есть грозный суд, он ждет…»
Тема чисто экзистенциальная. Лермонтов был первым экзистенциалистом в нашей литературе. Может, единственным – на долгий срок. Может, ему наследовал только Бунин «Темных аллей», не знаю.
Кажется, эта мысль уже высказывалась. Шестов писал: «Кьеркегор называл свою философию экзистенциальной – словом, которое само по себе нам говорит мало. Того, что можно бы назвать определением экзистенциальной философии, он не дал». (Он называет Кьеркегора Киркегардом.) И указывает далее: «Начало философии не удивление, как учили Платон и Аристотель, а отчаяние».
Философия отчаяния человека, который жаждет добра и любви, но способен причинять только зло, – может, главная из загадок нашего бытия – и есть философия лермонтовского романа. И странно, что, отдав столько места связи Кьеркегора с Достоевским, тот же Шестов совсем оставил в тени Лермонтова.
«Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел во Владикавказ. Избавляю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех, которые там не были, и от статистических замечаний, которых решительно никто читать не станет».
Зачем ему это понадобилось – как раз там, где «куколка» у него превращается окончательно в «бабочку», а «путевой очерк» – в роман, – вдруг так заторопиться, так пришпорить коня – и так лягнуть Пушкина?
Но вспомним композиционное значение этого поворота в романе: начало «Максима Максимыча»…
Сейчас на его страницах – в первый и единственный раз – перед нашими глазами (и глазами Автора-рассказчика) – не в повествовании Максима Максимыча, а вживую – появится Печорин – чтоб навсегда исчезнуть дальше. Останется только его дневник. «Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало…» – Вы можете представить себе – чтоб Пушкин «обрадовался», узнав о смерти Онегина?
Но непосредственно в романе, сейчас, на фоне гор – эта встреча роковая и самая важная. Ибо весь пейзаж до сих пор писался для нее. Тут не просто пейзаж – Кавказ, горы, Арагва, – но пейзаж с фигурами на заднем плане. И фигур этих две – ОНЕГИН И ПЕЧОРИН.
В этом месте совсем молодой автор «Героя нашего времени» бросал вызов – великому роману Пушкина.
Глава четвертая
Война и мир
1
Наша батальная проза и поэзия часто забывают, что они в долгу перед Лермонтовым. И в каком долгу! Фактически он – первый в России мастер-баталист в литературе. Мы до сих пор не разделили в пространстве солдатскую – суровую и грустную картину, которую писал Лермонтов на войне и о войне, – от поэтических лубков, более ранних, рисовавшихся пристрастным и поверхностным взорам тех, кто, подобно Туманскому в «Онегине», начинал воспевать Одессу чуть не прямо с колес своей кибитки…
Самое странное в Лермонтове – его предвидение и предугадывание той действительности – которая лишь когда-нибудь еще должна была открыться ему.
Первые строки истинного «Бородина» написаны совсем мальчиком. Еще не думавшим, кстати, что он когда-нибудь пойдет в гусары. В «Поле Бородина» уже есть рождение батальной поэзии в ее истинном виде – разве что еще слабое поэтически:
Как видим, строки истинной поэтической картины боя, каких до той поры, кажется, не существовало в русской военной поэзии, – уже есть. Надо только найти лапидарную строфу – могучее семистишие «Бородина», – чтоб эти строки вставить:
Музыкальный аккорд – свистящий, жужжащий, звенящий… З-з-Ч-ч-Ж-ж… (почти такой, как будет у Блока, когда будут визжать тормоза на железной дороге: «ТоСска дорожная, Ж-железная // СвиСтела, СердЦе раЗЗрывая…»):
«Звучал булат, КартеЧь виЗЖала…» Настолько сильней теперь, чем прежнее – светское, «аристократическое» «я спорил о могильной сени…», взятое целиком из поэзии более раннего времени! – это простое, почти будничное, чуть свысока – и вместе, с неизъяснимой тоской: «Вам не видать таких сражений!» …Когда он будет писать «Бородино», до настоящего его участия в войне останется более трех лет.
Вообще, все направление переделки «Поля Бородина» в «Бородино» есть путь к конкретности. К солдатскому ощущению войны. К детали – простой и ясной:
Общепоэтическая буря и «дикая песнь свободы» сменились простым ощущением предсмертной тоски на тихом ночном биваке и каких-то примитивных – сиюминутных, но важных дел…
В «Бородине» уже нет никакого поэтизированного «вождя». Конкретный человек с биографией заменил его – командир, стоящий рядом со своими солдатами.
Здесь, по сравнению с «Полем Бородина», идут сознательные упрощения. Но они дают фантастический взрыв эмоций. И взросление автора видно на каждом шагу.
Одическое дыхание исторических штудий и воспоминаний сменяется в «Бородине» простым эффектом присутствия человека в трагедии. Его места в ней:
В «Бородине» Лермонтов почти нигде не нарушил уже солдатской интонации рассказа. Принятого на себя обязательства видеть событие глазами участника и действователя. Он был достаточно одинок в этом своем желании. Даже поэт-партизан Давыдов писал более о перерывах между боями. Или:
«Бородино» было одной из первых попыток описания боя изнутри. Напомним еще: первый вариант («Поле») написан почти мальчиком, – а второй тоже совсем молодым человеком, который еще пороху не нюхал.
2
Конечно, вершиной батальной лирики Лермонтова – а это, несомненно, лирика! – не элегия, не ода… является это стихотворение без названия: «Я к вам пишу, случайно, право», которое в скобках, в ряде изданий, называют «Валерик».
Здесь бой не только бой с врагом, но внутреннее действо и личностное ощущение смертного человека. И опять надо вспомнить Пушкина. Ибо Лермонтов явно поставил пред собой образцом – именно его, и именно – «Полтавский бой»: великий военный апофеоз «Полтавы».
И нужно напомнить снова: Пушкин трижды бросал на весы правду Человека и правду Государства, Истории… Чтоб в «Полтаве» твердо вырешить эту антиномию в пользу Государства. В данном случае государства Петра. Вспомним, несчастная любящая Мария – жертва политической распри – вообще исчезает в финале. Ее нет – и судьбы ее тоже нет… («Она вспрыгнула, побежала // И скрылась в темноте ночной».) Остается лишь правда героики: сражения, победы. («Эроика» – был такой великий польский фильм о прошедшей войне режиссера Анджея Мунка, рано погибшего.)
Пройдет немного лет, и этот герой уже будет «горделивым истуканом» мчаться по площади, с угрозой за «безумцем бедным» – Евгением… (Кстати, вряд ли случайно простой герой «Медного всадника» носит имя главного героя Пушкина!) И возникнет еще одна антиномия – и вряд ли автор вырешит ее теперь в пользу Государства!
Но сам «Полтавский бой» непременно нужно вспомнить – чтобы перечесть «Валерик» Лермонтова.
У Тынянова, в романе «Смерть Вазир-мухтара», Грибоедов спрашивает автора:
«– А вы заняты военной поэмой?
Тут Пушкин поморщился.
– Полтавская битва. О Петре. Не будем говорить о ней. Поэма барабанная.
Он посмотрел на Грибоедова откровенно и жалобно, как мальчик.
– Надобно же им кость кинуть!»
Это звучало красиво в те времена, когда надо было во что бы то ни стало показать, что Пушкин был противник царской власти. Это касалось даже Петра. Потом понадобилось совсем иное… возвышать Петра. – Чем и займется «красный граф» – Алексей Толстой. А после даже и Ивана Грозного… Он и за это возьмется. И Тынянов с его шутками времен отошедшей революции – уже больше не понадобится. Но… Я никогда не верил, что Пушкин мог такое сказать Грибоедову. Да и кому угодно тоже. Создавая «Полтаву», он именно так и думал. Не в этом дело. Но Лермонтов точно думал иначе. И о войне вообще…
Он точно «видал представленья», каких не было на пушкинской «сцене»!
Знакомые названия, не правда ли? Аул Гихи – еще недавно мелькал у нас в сводках. Да и речка Валерик… – «А перевесть на ваш язык так будет речка смерти…» – она тоже вряд ли пересохла с тех пор.
«И мы услышали великое безмолвие рубки», – скажет Бабель, почти столетие спустя, ставши свидетелем битвы Первой конной. Вот это «великое безмолвие рубки» – открыл в литературе Лермонтов. Как люди крошат людей. Он писал войну, какую никто не писал до него. Ее простоту и не героическую природу. Мудрую и обыденную завершенность «трагического балета».
Как так? Почему не нашел?.. Впрочем… Он сам не сразу ответит. Может, не знал ответа.
А где же кода? Где «пир Петра» – пушкинский? Пожалуйста! Есть и «пир»:
И тогда начинается прозрение – и автора, и читателя:
Это мрачное равнодушие человека – как равнодушие самой природы. Или Бога?..
Уже в первом рассказе Л. Толстого «Набег» будет явствен этот след «Валерика»:
«Природа дышала примирительной красотой и силой. Неужели тесно жить людям под этим неизмеримым звездным небом? Нужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой – этим непосредственным выражением красоты и добра».
Лермонтов писал войну, как вскоре станет писать Толстой свой Севастополь, свой Аустерлиц и свое Бородино. Как век спустя будет писать свою «Конармию» Бабель, а Хемингуэй – Италию Первой мировой или Испанию времен гражданской войны. Как В. Некрасов и В. Гроссман будут писать свой Сталинград, а Твардовский и Вячеслав Кондратьев – свой Ржев… И когда С. Гудзенко скажет:
…он тоже будет наследником Лермонтова.
«Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в моей повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны. Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, правда».
В старости уже, ворча на всех и вся – и на себя, и на литературу в особенности: «Все литераторы, все литераторы!» Толстой все ж будет признавать: «Я и Лермонтов – не литераторы!»
3
В этом большом стихотворении о войне с опоясывающей его темой частной жизни и любви таится зерно «Войны и мира». Война, обрамленная миром, неверием в любовь, неверием в себя, – была шагом на пути, который не продлился… Необыкновенна сама композиция стихотворения – тоже, верно, единственная в своем роде.
Это не описание, нет – это перевыражение боя в Слове – взято в рамку сугубо лирического послания к женщине. Им начинается, им заканчивается. И какие-то личные отношения, достаточно трудные, – на полях войны продолжают обсуждаться. Только, к кому обращено послание, неизвестно. «В списках не значится». В смутной – сплошь лакуны, просветы – личной биографии Лермонтова эту женщину обнаружить не легче, чем адресата: «Нет, не тебя так пылко я люблю…»
Адресат письма сперва словно низводится к персонажу «Завещания» Лермонтова. Кстати, в «Завещании», тоже одном из величайших стихотворений о войне – только уже о «настоящем конце большой войны», – тоже будет это невероятное сочетание прозы войны и лирики любви:
Кстати, он сам на дуэли будет ранен в грудь навылет…
А дальше о женщине, о любви, прощанье и забвенье…
Но в «Валерике» все вдруг срывается – в иное качество чувства:
Лик Вари Лопухиной возникает пред нами со всей очевидностью – «во-первых, потому, что много и долго, долго любил»… Кого же еще он любил долго? А может, Мария Щербатова? «Смеется сквозь слезы. Любит Лермонтова…» – была такая запись А. И. Тургенева – времен дуэли с де Барантом. Кстати, ее считали в свете причиной дуэли. Может, она? Последняя любовь, от которой почти бежал на Кавказ?..
…И «беспощадный свет», и все прочее… Тем более, мы говорили уже, что «светское значение», то есть участие в светской жизни Варвары Александровны Бахметевой, урожденной Лопухиной, он явно преувеличивал. Эта женщина, ее тихая судьба и тихое угасание остались в тени для нас, как многое, имеющее отношение к судьбе и биографии Лермонтова. Вряд ли можно было сказать о действительной Варе его жизни:
…и так далее. Это не она! А с другой стороны, могло ли относиться к Щербатовой: «…и вы едва ли // Вблизи когда-нибудь видали // Как умирают…»? Она была вдова. У нее умер ребенок в Москве. – Как раз, между прочим, когда Лермонтов сидел на гауптвахте за дуэль и писал свое предисловие к «Герою»: «Журналист, читатель и писатель». Вспомним снова мрачное кредо автора:
В общем, Щербатова не подходит сюда. – Она-то уж несомненно видела в жизни, как умирают. А может, героиня «Я к вам пишу…» – лишь некое соединение образов? Поток – из разных русел… подобный тому, каким была пушкинская Татьяна в глазах своего создателя?.. И кто она? Княгиня Вера Дмитриевна Лиговская из одноименного романа? Или Вера с родинкой на щеке и с мужем – «хромым старичком» на водах в Пятигорске?.. Мы это не можем сказать. Может, только, в «Валерике» – продолжение их обеих?..
У нас так часто цитировали Белинского – знаменитое письмо к Боткину о Лермонтове (16–21 апреля 1840 года): «Дьявольский талант! Молодо-зелено. Но художественный элемент так и пробивается сквозь пену молодой поэзии, сквозь ограниченность субъективно-салонного взгляда на жизнь…» – и про то, как он «перед Пушкиным… благоговеет и больше всего любит „Онегина“», – что невольно забывали, как правило, еще несколько строк письма: «Женщин ругает: одних за то, что; других за то, что не. Пока для него женщина и – одно и то же. Мужчин он также презирает, но любит одних женщин и в жизни только их и видит. Взгляд чисто онегинский. Печорин – это он сам, как есть». Как плохо понимали Лермонтова современники, и не один Николай I! Кстати – и Пушкина, и Онегина тоже. Правда, у Лермонтова не было вовсе того заранее прощающего за слабость и понимающего взгляда на женщину, каким в полной мере обладал Пушкин. Взгляд Лермонтова был неприютный – иногда жестокий. Не онегинский точно – но и не печоринский взгляд. И все-таки концовка стихотворения «Я к вам пишу…», прощание с Ней автора – звучит каким-то глубинным нежным мотивом, прочувствованным переживанием. Может, с тайной надеждой на встречу?..
Мы тоже скажем – чудак! «Тайное страдание изображалось на ее лице, столь изменчивом, – рука ее, державшая стакан с водою, дрожала… Печорин всё это видел, и нечто похожее на раскаяние закралось в грудь его: за что он ее мучил? – с какой целью? – какую пользу могло ему принесть это мелочное мщение?..» («Княгиня Лиговская»). Несправедливо, конечно, но… Лермонтов и не брал себе патентов на справедливость.
Когда-то он послал Варваре Лопухиной (уже Бахметевой) – через ее сестру Марию, свою «Молитву странника». «Но я вручить хочу деву невинную // Теплой заступнице мира холодного…» Притом сопроводил, как мы помним, типичной своей преамбулой: «стихотворение, которое я случайно нашел в моих дорожных бумагах и которое мне даже понравилось, потому что я забыл его…»
Поди-разбери у него – кому он что пишет, и к кому что обращает! Что помнит, а что забыл!
Образ Вареньки с родинкой не раз трансформировался у него, и в этих трансформациях нежность сменялась досадой и злостью… чтоб вновь возникнуть в «Штоссе» – почти на уровне «Молитвы»: «никогда жизнь не производила ничего столь воздушно неземного, никогда смерть не уносила ничего столь полного пламенной жизни: …краски и свет вместо форм и тела…»
Эпилог
Есть у Лермонтова раннее стихотворение «К***» – 1830–1831 гг.
«Прямых указаний на то, кому посвящено это стихотворение, не имеется. Большинство исследователей склоняется к точке зрения, высказанной еще в 1909 г. А. М. Горьким, который считал, что Лермонтов обратился со словами суровой укоризны к Пушкину». Скорей всего так. Но по какому поводу? И дата, дата! Стихотворение могло быть создано в течение двух лет, значит, и твердая уверенность комментаторов, что оно написано именно «после того, как 26 мая 1830 г. в „Литературной газете“ было опубликовано стихотворение Пушкина „К вельможе“, адресованное именитому придворному кн. Н. Б. Юсупову», вызывает серьезные сомнения.
Эти стихи Пушкина смело можно отнести к тем, которые Пушкину писать не следовало. Что правда – то правда. С. А. Лурье недавно, в цикле эссе, посвященных Пушкину, стихотворение, как нынче говорят – обнулил. (Наверное, справедливо!) «Семь строк беспримесной халтуры…» Возможно, даже больше. Пушкину иногда изменял вкус – что в жизни, что в литературе… В литературе гораздо реже, к счастью. Но было, что греха таить! (Одна «Рефутация г-на де Беранжера» чего стоит!) Но конкретно о реакции Лермонтова, какая могла быть на пушкинские стихи «К***» («К вельможе»), все же стоит подумать. Лермонтов – человек иного времени, чем мы. Принципиально иного. Отстоящего от нас на много-много лет… Он был не прочь лягнуть высший свет в некоторых своих стихах, да и в пьесах, и в прозе. Но сам принадлежал к нему – что естественно. И для него (тем более в юности его) именно это произведение Пушкина вряд ли могло стать поводом для столь жесткой отповеди. Н. Б. Юсупов был, конечно, циник… и, наверное, порядочный негодяй со своими крепостными гаремами и такими же крепостными театрами. Но это с нашей точки зрения! «Злодеем» в глазах Лермонтова он вряд ли был. Да и где в стихотворении Пушкина так уж проводится мысль, что «щитом» Юсупову являлась государева (государыни) порфира?.. Кроме того, что…
«Посланник молодой увенчанной жены // Явился ты в Ферней…» – То есть вельможа Пушкина был некогда послан Екатериной к Вольтеру. Как-то не тянет на «щит порфиры» над «злодейством»!
Нет! У Пушкина речь все-таки о гедонизме, не о злодействе!
Поздней Лермонтов скажет: «И предков скучны нам роскошные забавы – // Их добросовестный ребяческий разврат…» Скучно – и все. До «злодейства» – далеко.
И слово «разврат» в то время зачастую несло в себе разные смыслы. К примеру, преступления политические тоже именовались «развратом». Стихотворение Лермонтова могло быть создано в 1831 году – и тогда поводом к нему могло стать… и стало, возможно, другое стихотворение Пушкина: «Бородинская годовщина».
Посвященное взятию Варшавы войсками генерала Паскевича. И напечатанное в брошюре «На взятие Варшавы» вместе со стихами Жуковского. Но, если, помещенное там же стихотворение Пушкина «Клеветникам России» поднималось до уровня истинно патриотических стихов – и оставалось стихами на все времена, что частично снимало их сугубо злободневный смысл, не всегда корректный, – то «Годовщина» была стихотворением совсем иного ряда… В наше время его б назвали грубой агиткой.
…говорилось о тех парламентариях Запада (в основном, Франции), кто призывал помочь полякам. Это бы еще ничего – но дальше, дальше:
Ужасные стихи! И кости поляков, между прочим, тоже славянские (напомним). Да и вообще… «шагать через кости» – поэту как-то неприлично.
Плохое слово: «раздавленный». Очень плохое!
Словно спохватившись, автор пытался успокоить побежденных:
Но обиды оказалось больше чем достаточно. Пушкину будет отвечать Мицкевич… Мицкевичу опять – Пушкин. Обиды на полтора века хватит.
Вяземский в «Записной книжке» возмутится – и Жуковским, и Пушкиным: «Мало ли что политика может и должна делать? Ей нужны палачи, но разве вы будете их петь?.. Смешно, когда Пушкин хвастается, что мы не сожжем Варшавы их. И вестимо, потому что после нам же пришлось бы застроить ее». И в другом месте записи: «И что опять за святотатство сочетать Бородино с Варшавой? Россия вопиет против этого беззакония…» Возможно, один такой вопль принадлежал юному Лермонтову.
При любых идеях для Пушкина это были стихи, на которые он – то есть поэт его ранга – просто не имел права.
Но стоит напомнить вторую половину стихотворения Лермонтова:
«Изгнаньем из страны родной // Гордись повсюду, как свободой…» – это уже Лермонтов, хоть и ранний. Пушкин изгнан не был – разве что в Михайловское. (И какое это изгнание!) Но ощущение «изгнанника в стране родной» – не из страны, в стране – это ощущение Лермонтова.
Или…
Да много что можно вспомнить. Откуда это было в нем? Балованный мальчик, барчук. Любимый внук достаточно богатой барыни. Но было – почти от рождения. Во всяком случае, с тех пор как он стал складывать мысли в слова. И это, обращенное к Пушкину – «один, кто понял песнь твою» – необыкновенно трогательно. И скорей всего – в самом деле, обращено к Пушкину!
Что до спора с Пушкиным – он длился… можно сказать, почти до последней черты лермонтовской жизни. В чем-то напоминая собой спор в другом веке акмеистов с символистами. Пушкинской гармонии, необыкновенной поэтичности стихотворного мира – новый великий поэт противопоставлял жесткую, почти прозаическую конкретность. В сущности, он изменил самое дыхание стиха. Величайший русский прозаик – Лермонтов прозаизировал русский стих в такой степени, в какой мало кто в пушкинскую пору мог себе позволить. Хотя… Напомним еще раз из Гончарова: «Пушкин занял собою всю свою эпоху, сам создал другую, породил школы художников…» Иначе говоря, начатки такой реформы или такого преобразования можно найти у самого Пушкина. «Я вас любил, любовь еще быть может…» «Пора, мой друг, пора…» Почти полное отсутствие тропов, осенняя голизна стиха, жесткая выразительность, трагичность в самой поэтической ситуации, спокойное смирение перед ней – да тут уже – шаг, полшага до Лермонтова.
В целом сама мысль о внутреннем споре Лермонтова с Пушкиным, признаемся, – не самая распространенная – ибо наши пушкинисты, а также лермонтоведы старательно обходили ее: всегда легче признавать прогресс и поступательное движение литературы – и если взаимозависимость, то учтивую, благородное уважение и даже самоуничижение младших по отношению к старшим. Кто хочет думать так – я не спорю. Только знаю…
Борьба с Пушкиным требовала титанических усилий по преодолению Пушкина в себе.
Последней вспышкой спора – или вершиной его – следует считать лермонтовского «Пророка». «Написано между маем и началом июля 1841 г.» – гласит комментарий. Если так, то это – почти уже на пороге последней дуэли.
Видеть в этом стихотворении, как долго считалось: лишь «продолжение пушкинской темы», одно лишь развитие ее – вовсе не достаточно:
А Лермонтов, ничтоже сумняшеся, продолжает стихотворение Пушкина. Он пишет откровенно вторую часть – что дальше произошло…
Пушкин тоже писал о приземленности обыденной частной жизни поэта… «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон». «И средь существ ничтожных мира // Быть может, всех ничтожней он» – то есть до призвания поэта Богом. Однако веровал в то, что…
Пушкинский пророк – целиком в традиции библейского текста. Его сюжет – поручение, какое дает Господь Призванному им и возвышенному им смертному. То, как человек смертный стал Пророком… Но «вторая часть», лермонтовская, – из другой поэтики, другой художественной природы. Бытовая история – того, кто это поручение Бога принял. Вместо высокого штиля Библии – мрачное признание итога жизни человека, одаренного свыше. Личная трагедия – принявшего на себя неподъемную ношу… И в сущности, эта трансформация поэтики напоминает собой отказ в «Валерике» от классической патетики в описании войны и замену ее тем, что после назовут «окопной правдой».
Бог пошлет Пророка – но его не примут. «Ибо огрубело сердце народа сего, и ушами с трудом слышат, и очи свои сомкнули, да не узрят очами, и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем, и не обратятся, чтобы Я исцелил их».
Вместе с тем Лермонтов тоже, в сущности, перелагает в стихи главу 6 из Книги пророка Исайи – только вторую часть, в то время как Пушкин в «Пророке» – перевыражает первую. От лермонтовских стихов веет мрачной футурологией Исайи: «И сказал я: надолго ли, Господи? Он сказал: доколе не опустеют города, и останутся без жителей, и домы без людей, и доколе земля эта совсем не опустеет». У Пушкина – возвышение Пророка, у Лермонтова – горький конец его:
Подлинно религиозное ощущение. И вообще, Лермонтов – религиозный поэт. Иной никогда не написал бы: «Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, // И звезда с звездою говорит…», «Я, матерь Божия ныне с молитвою…» – много чего не написал бы. «Демона» в том числе!
Стоит напомнить из Пушкина: про «божественный глагол», который касается «чуткого слуха», и про «вдохновенье», как «признак Бога»!
Это – уже не просто парафраз из пророка Исайи или вторая часть стихотворения Пушкина. Но проекция самой пушкинской судьбы. 130 000 долгу по смерти поэта. Опекунский совет и проч. Оплата государем долгов. Моченая морошка, за которой послали в лавку, когда умирал, – тоже взята в долг.
Пушкин еще мог позволить себе отрекаться от толпы, взирать свысока: «Паситесь, мирные народы // Вас не разбудит чести клич!» «Подите прочь, какое дело // Поэту мирному до вас!» – и так далее… Лермонтов знал уже, что нужно пробираться сквозь толпу, «через шумный град», когда бросают каменья. «Пробираться торопливо» – словно стесняясь себя и своего знания.
Пушкинский Пророк превращался вновь у него в «осмеянного Пророка». Почти в финале своей жизни он возвращался к себе 1838 года. И к стихотворению «Поэт»: один поэт возвращался к другому… и к общей судьбе поэтов России. Он уже знал, что его самого тоже послал в мир «грозный судия». Но что «грозного суда» над убийцами Пушкина не будет.
Странное ощущение! Судьба Пушкина словно манила его – до самого конца. Она была его примером – его приятием и его отрицанием. Мне кажется, он даже от любви бежал в 1840-м – потому что перед ним, грустным образцом, стоял итог жизни Пушкина.
В этой связке двоих невольно можно ощутить Божественное присутствие. Представьте себе… Поэт выходит на поэтическую арену со стихами на смерть другого. С этого начинается новая художественная судьба. – Дальше – внутренняя полемика – и вечное сравнение в глазах всех – с Пушкиным. («Изрядно, конечно… но не Пушкин, не Пушкин!»)
И последним человеком, который обедает с ним и провожает его на дуэль, последним, кто видит его живым, – кроме противника и секундантов в дуэли, конечно, – будет майор Пушкин Лев Сергеевич – родной брат Пушкина!