Лермонтов и Пушкин. Две дуэли (сборник)

Голлер Борис Александрович

Часть 2

Две дуэли

 

 

Порой мне кажется – нам вообще не следовало заниматься дуэлью Пушкина и его преддуэльной историей. Издавать книги: «Дуэль и смерть Пушкина» или «Пушкин в 1836 году» (беру, несомненно, самые лучшие). Печатать столько статей на эту тему… Можно было ограничиться фразой типа: «Дуэль поэта произошла по сугубо личным обстоятельствам». Все. Дальше неинтересно.

В отношении к Пушкину у нас всегда было что-то особое. А уж в советскую пору тем более… Возможно, кому-нибудь, паче за рубежом, – вообще было трудно понять, как такое бывает. Что-то наше, российское – трогательное, беззащитное – а что-то, не побоюсь сказать, даже болезненное. Ни с одним из классиков не было ничего подобного. Дуэль Пушкина играла в жизни людей разных поколений какую-то важную роль. Двойственную по меньшей мере. В самой по себе любви не столько к самому поэту, сколько к его гибели, согласитесь – таится нечто порочное. Будто утешение смертью ближнего. Или тем, что в старину тоже убивали поэтов. Что ж! сам Пушкин написал в «Маленьких трагедиях» четыре страсти человеческих, из них одна – страсть к смерти. Но дело не только в том. Событие, с одной стороны, осознавалось как национальная трагедия, а с другой – было некой точкой, в которой приблизиться к гению было легче всего. Вызывало ложное ощущение простоты: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы! Он и мал, и мерзок – не так, как вы – иначе».

Сама коллизия, связанная с дуэлью, невольно вела нас по этому пути. Вносила в жизнь поэта характер простой истории – домашней, семейного чтива… Любовь, ревность, измена, сплетни. И в этой зоне все уже отвечало давнему предостережению Пушкина. Сам он как личность, как художественная природа – отодвигался при этом куда-то в тень – в область собственной дуэли и смерти.

Теперь… когда изданы – притом уже по-русски – письма Дантеса к Геккерну и, более полно, его письма к Екатерине Гончаровой – невесте, мы вынуждены признать со всей очевидностью то, что так долго не хотели признавать, – и стало понятней, что мы долгие годы вторгались в область чувств и поступков, правда которых нам не по плечу.

Надо сказать, ничего подобного не было с дуэлью Лермонтова. Этот «закрытый человек» и ушел из жизни каким-то «закрытым способом». Без подробностей и без всякой «преддуэльной истории». Хотя, скорей всего, и она тоже была.

«Документы врут, как люди, – говорил Тынянов и добавлял: – Надо проколоть документ».

Он вспоминал, как в работе над «Вазир-Мухтаром» прочел сообщение, что русские дезертиры, бежавшие в Персию и служившие у шаха, – не участвовали в боях против своих… Он мучился. Не знал, что делать с этим, – как ему казалось, фальшивым знанием. А потом случайно набрел на донесение одного генерала: он просит помощи: на фланге нажимают русские дезертиры. Все стало на свое место.

Но у нас есть заблуждение, что почти во всех случаях – когда-нибудь, да найдется такой документ. – Несомненный, неопровержимый. Как указующий перст.

Чаще всего таковой, к сожалению, не находится.

Почему Тынянов не поверил первому сообщению? Ответ прост и вместе следовать по этому пути крайне сложно: Тынянов очень хорошо знал психологический ряд, стоящий за событиями, которые описывал. Он представлял себе косвенности разного рода, которых обычные исследователи или исторические романисты не представляют себе или боятся и не хотят представлять. Он ощущал ауру событий. За ним стояли интуиция и отвага догадки.

Мы никогда не узнаем с точностью до буквы – кто послал пасквиль Пушкину и почему Мартынов застрелил Лермонтова. Все наши знания сомнительны. Но иногда следует настаивать и на сомнительных. Когда все вроде остается в сфере догадок, но чувствуешь, что догадки – значимые: они приближают нас к истине. Некое сочетание косвенных знаний, которое приводит к подозрению или почти уверенности в существовании фактов прямых, – я решился бы назвать рабочим термином: художественный факт.

Что значит – «проколоть документ»? Это не только поставить его в связь с другими – что необходимо… Но испытать на неком стенде: проверить косвенным знанием – не только той коллизии, о которой речь, но разных сопредельных коллизий… И, по возможности, стараться не изменять двум вещам: психологии эпохи, в которую все произошло, не путая ее с нашей, – и контексту события. Имея в виду, что этих контекстов несколько, но, прежде всего, два: стойкий исторический и временной, то есть быстро меняющийся.

Вглядываясь, вдруг начинаешь понимать, что история пушкинской дуэли чуть не вся состоит из таких «не проколотых документов». Как история дуэли лермонтовской, в сущности – из одних документов отсутствующих.

«И пыль веков от хартий отряхнув…» «Пыль веков» оседает не только на «хартиях» и прочих документах в архиве. Она способна оседать в головах. Она заметает следы, которые могут привести нас к истине. Она рядит в одежды привычного любые нелепости и придает характер подлинности самым странным вещам. И, каменея постепенно, возносится над произведением или над событием – бетонным саркофагом мифа.

 

Глава первая

 

1

В 1982 году в журнале «Нева», № 6, ленинградский писатель Семен Ласкин опубликовал статью – фактически, документальную повесть «Тайна красного человека», вызвавшую шумную реакцию и весьма острую и неблагожелательную полемику. В том числе в печати.

В статье автор вводил в научный оборот и комментировал письма князя П. А. Вяземского к его светской корреспондентке, отбывшей в Москву, – графине Э. К. Мусиной-Пушкиной (Эмилии Карловне). Которую Вяземский называл Незабудкой. На эти письма Ласкин набрел достаточно случайно, но понял их значение и вцепился в них, как положено исследователю. И их перевела для него на русский известная переводчица французской прозы А. Л. Андрес.

На обсуждении статьи в Пушкинском Доме был полный разгром. До сих пор грустно вспоминать. Основным оппонентом Ласкина выступила С. Л. Абрамович, сотрудник музея Пушкина.

Ласкина я знал со школьных времен… мы были приятели – хотя и неблизки. Он был врач по образованию – успешный беллетрист, а с некоторых пор стал заниматься биографией Пушкина – в основном темой дуэли. И, как многие, кто обращался к этой теме, влюбился невольно в Наталью Николаевну и отдал в своих изысканиях все силы для возвышения и реабилитации ее.

Я неловко пошутил на одном его выступлении:

– Ты умрешь от любви к Наталье Николаевне!

Он ответил достойно:

– Что ж! Как мужчина я готов умереть от любви к женщине!..

Чем заставил меня невольно устыдиться своего ёрнического тона.

Ласкин побывал в Париже – что в те времена было редкостью, – познакомился там с Клодом Дантесом, правнуком убийцы Пушкина. Тот предстал ему, судя по всему, очень милым человеком, понимающим в какой-то мере масштаб национальной трагедии, в которой оказался замешан его предок. Продемонстрировал гостю письма Дантеса к Геккерну – только Ласкин не мог их прочесть, подержал в руках, и все – он не знал французского, а хозяин, как я понимаю, еще не решился тогда дать скопировать письма. Он сделал это много после – предоставив их итальянской исследовательнице – Серене Витале, их перевели на русский, уже в наши дни, и Витале их откомментировала вместе с Вадимом Старком.

Впрочем, два отрывка из этих писем уже гуляли среди специалистов: они были когда-то (в 1946-м) опубликованы Анри Труайя, и Ласкин, как все прочие – в России и за ее пределами, – мог опираться только на них. И поскольку в них имя дамы, о которой шла речь, не было названо, – это дало ему повод, несколько раньше, выдвинуть гипотезу, что Дантес на самом деле был влюблен в другую женщину (в Идалию Полетику). И что речь в письмах шла о ней и о романе ее с Дантесом. А вовсе не о Наталье Николаевне. Что Пушкина и его жену просто «подставили». Статья появилась в печати года за два до «Тайны красного человека» и возмутила (справедливо) почти всех, кто мало-мальски знал историю пушкинской дуэли.

Со Стеллой Абрамович мы были дружны – с ней и с ее мужем В. И. Райцесом, прекрасным историком-медиевистом, автором книги о суде над Жанной д’Арк. Книга была такой хорошей, что я мечтал, чтоб он написал еще одну книгу о Жанне, – пенял ему, что не пишет, он обещал и не написал…

Работоспособность Стеллы была уникальной – даже среди тех, кто этим свойством обладал в полной мере. Ее умению найти, привлечь и перелопатить невероятное количество материалов можно было только позавидовать. Был и настоящий дар ученого. Она сумела заново, после Щеголева, собрать по клочкам всю путаную фабулу преддуэльных дней и внести в нее какой-то строй, более или менее соответствующий тому, что происходило в действительности.

Итак… «ученый малый, но педант» – Стелла Абрамович сошлась в клинче с Семеном Ласкиным – прозаиком, беллетристом – считавшимся в пушкинистике «любителем». Им было трудно спорить друг с другом. Тем более что Ласкин-беллетрист на каждом шагу затенял неловко – а то и подменял собой Ласкина-исследователя. На этих-то беллетристических пассажах его легко было ловить подлинным знатокам.

К примеру, он писал: «Императрица танцевала на балах в то время, как…» – а Стелла педантично вытаскивала на свет камер-фурьерский журнал, где значилось черным по белому: императрица в тот месяц вообще хворала простудой и не выезжала. Ласкин считал, что прозвище «Пруссачка» в письме относилось к императрице – она ведь была немка. А выходило на поверку, что так звали в свете другую даму-немку, в которую тоже был влюблен персонаж (княгиню Витгенштейн). Или Ласкин полагал, что прозвание «Мать всего красного» – там же, в письмах, – имеет в виду, опять же, императрицу – она была шефом Кавалергардского полка, где офицеры носили красный мундир, – а ему легко доказывали, что это – мать кавалергардов братьев Трубецких. Ну и так далее. Вообще, его текст сильно отдавал обычной советской нелюбовью к правящим кругам прошлого России. Впрочем, тексты самой С. Л. Абрамович, как и других в то время, – светились тем же свойством. В общем, в том, что говорили специалисты, содержалось много правильного. Удивительно было другое…

Я знал Стеллу как очень доброго человека и был смущен манерой, в какой она вела спор с Ласкиным. Она спорила так – будто что-то задело ее лично. В защиту Ласкина решился выступить, по-моему, только Яков Гордин, но это ничего не изменило. Обстановка была накалена. (Может, и вправду Ласкину не прощали явно надуманной гипотезы, связанной с Идалией Полетикой?) Кстати, в те же дни в «Литературной газете» раздался окрик уже из Москвы – статья Эммы Герштейн, столь же жестко отрицательная. Хотя на некоторые материалы, легшие в основу работы Ласкина, – она же, Герштейн – первая и обратила внимание – Ласкин ссылался на них. Статья ее дышала еще более открытой неприязнью к «каким-то там» – рискующим вторгаться на «чужую территорию».

Обе – и С. Л. Абрамович, и Э. Г. Герштейн – усиленно эксплуатировали слово «непрофессионально». – Переводчица с французского Александра Львовна Андрес после жаловалась мне, что, кроме профессиональности Ласкина, – кто-то пытается подвергнуть сомнению и ее профессионализм.

Меж тем рискую утверждать то, что был готов утверждать и тогда: при всех ошибках Ласкина – при всех неточностях, он был прав в одном: в своем прочтении писем Вяземского, и, более всего, того самого, главного письма – от 16 февраля 1837 года. Но именно на эту важнейшую мысль «любителя» – и на то, к каким выводам она может привести, – его критики почему-то обратили меньше всего внимания. Ее просто, как бы, смахнули со стола.

Помню… после заседания, выходя из зала, Л. К. Долгополов, крупнейший исследователь Серебряного века – Блока, Белого, – сказал кому-то из выступавших особенно резко: «Вы все равно все придете к этому! Только немного погодя!..»

 

2

«„Я люблю вас так, как никогда не любила, но не просите большего, чем мое сердце, ибо все остальное мне не принадлежит, и я могу быть счастлива, только исполняя все свои обязательства, пощадите же меня и любите всегда так, как теперь, моя любовь будет вам наградой“ – представь, будь мы одни, я определенно пал бы к ее ногам и осыпал их поцелуями…» – это почти первые строки из письма Дантеса Геккерну, которые дошли до нас в публикации Анри Труайя в 1946 году. И было несомненно, что передаются слова именно Натальи Николаевны Пушкиной. Всего было опубликовано, как мы сказали уже, два отрывка из двух писем.

Еще один отрывок, опубликованный Труайя, был таков:

«…самое ужасное в моем положении, что она тоже любит меня, однако встречаться мы не можем, и до сих пор это невозможно, так как муж возмутительно ревнив. Поверяю это тебе, мой дорогой, как лучшему другу, и знаю, что ты разделишь мою печаль… я сделал бы все что угодно, чтоб доставить ей радость, так как жизнь моя с некоторых пор ежеминутная пытка. Любить друг друга и не иметь иной возможности признаться в этом, кроме как между двумя ритурнелями контрданса…» – Первое письмо Дантеса о своей новой любви.

Вряд ли тут звучит одна похвальба охмелевшего от побед кавалергардского корнета, потом поручика. «Муж возмутительно ревнив» – это, разумеется, про А. С. Пушкина. (Хорошее слово «возмутительно», не правда ли? – когда речь – о ревности мужа!)

«…сам М. А. Цявловский, комментируя письма, опубликованные Труайя, писал: „Ответное чувство Натальи Николаевны к Дантесу теперь не может подвергаться сомнению“» (а Цявловский был очень крупный пушкинист, автор «Летописи жизни и творчества Пушкина» (к сожалению, неполной). Но С. Л. Абрамович опровергала его: «Тем не менее мы позволим себе усомниться…» – и очень долго такое мнение было мнением чуть не всей пушкинистской общественности. Даже возникали сомнения – а подлинно ли речь шла о Наталье Николаевне Пушкиной – в отрывках, приведенных Труайя? А может, о ком-то другом?.. Так появилась, кстати, и гипотеза Ласкина – об Идалии Полетике.

И мы долго старались жить так, будто этих отрывков вовсе не было – а если и были, их все равно можно будет когда-нибудь удобно объяснить.

«Главный источник трагедии 1837 года, как давно установлено, не в поведении Натальи Николаевны», – утверждала Я. Л. Левкович, один из лучших наших и самых уважаемых исследователей пушкинской биографии.

Боже мой! Если б в истории гибели Пушкина было хоть что-нибудь «установлено». Паче чаяния – «давно»!

Мы выстраиваем себе без конца собственную историю – какой бы нам хотелось ее видеть. Мы примеряем ее – исключительно на самих себя, на наши собственные чувства – к кому-то, к чему-то… И привычно перешагиваем через чувства и реакции людей, на глазах у которых все происходило. Вскоре после того, как Дантес сообщает наставнику о своей новой любви, появляется запись в скромном дневнике молоденькой фрейлины Марии Мердер, дочери одного из воспитателей Наследника, запись от 5 февраля 1836-го – то есть относится к тем дням, когда эта любовь уже стала предметом обсуждений в свете:

«В толпе я заметила Дантеса, но он меня не видел. Возможно, впрочем, что просто ему было не до того. Мне показалось, что глаза его выражали тревогу: он искал кого-то взглядом. И, внезапно устремившись к одной из дверей, исчез в соседней зале. Через минуту он появился вновь, но уже под руку с г-жой Пушкиной, до моего слуха долетело:

„Уехать – думаете ли вы об этом – я не верю этому – это не ваше намерение…“»

Скорей всего, это Дантес говорит ей: «не ваше намерение» – так чье же? ее мужа? Впрочем, есть вариант – что это она, напротив, говорит ему. Он грозит ей отъездом на Кавказ. Она думает, что это намерение его пока еще – наставника, Геккерна.

«Выражение, с которым произнесены эти слова, – продолжает барышня, – не оставляло сомнения насчет правильности наблюдений, сделанных мною ранее, – они безумно влюблены друг в друга!.. Барон танцевал мазурку с г-жою Пушкиной. Как счастливы они казались в эту минуту».

Почти через год она сделает запись: «На балу я не танцевала. Было слишком жарко. В мрачном молчании я восхищенно любовалась г-жою Пушкиной. Какое восхитительное создание! Минуту спустя я увидела проходившего А. С. Пушкина. Какой урод!»

Но эта девица – ей от силы 17 – вряд ли успела стать врагом Пушкина! Она, наверное, сама влюблена в Дантеса – все правда! Но она пишет с таким сочувствием! «Впрочем, о любви Дантеса известно всем. Ее якобы видят все. Однажды вечером я сама заметила, как барон, не отрываясь, следил взорами за тем углом. Где находилась она. Очевидно, он чувствовал себя слишком влюбленным для того, чтобы, надев маску равнодушия, рискнуть появиться с нею среди танцующих».

Запись сделана 22 января 1837-го. Дантес уже женат на Екатерине Гончаровой. До катастрофы осталось пять дней.

Но вот голос совсем из другого стана – за несколько дней до этой свадьбы: «…бедный Дантес перенес тяжелую болезнь, воспаление в боку, которое его ужасно изменило. Третьего дня он появился у Мещерских, сильно похудевший, бледный и интересный, и был со всеми нами так нежен, как это бывает, когда человек очень взволнован или, быть может, очень несчастлив. На другой день он пришел снова, на этот раз со своей нареченной и, что еще хуже, с Пушкиным; снова начались кривляния ярости и поэтического гнева; мрачный, как ночь, нахмуренный, как Юпитер во гневе, Пушкин прерывал свое угрюмое и стеснительное молчание лишь редкими, короткими ироническими отрывистыми словами и время от времени демоническим смехом. Ах, смею тебя уверить, это было ужасно смешно».

Это уже не какая-нибудь никому не известная Мария Мердер – это Карамзина, Софья – дочь Николая Михайловича и падчерица той самой Екатерины Андреевны, которая примет чуть не последний вздох Пушкина, – он призовет ее к себе, – та, кому Тынянов приписывал роль пожизненной «потаенной любви Пушкина» (что, верно, ошибка!). А пишет Софья брату Андрею, сыну Карамзина, – Андрей, между прочим, пока – друг Дантеса. И это уже – вовсе не Бобринские, Нессельроде – но Карамзины, Вяземские. Что же говорить о «врагах»? О той самой «светской черни»? Когда все происходило – истинных друзей рядом с ним оказалось совсем мало. И нам надо помнить – что все образумились только после, потом! Это к тому – насколько можно верить их показаниям – их воспоминаниям. «Одиночество – о, нищета!» – восклицал Мюссе.

Наверное, стоит признать – хоть нам и неприятно думать об этом – Наталья Николаевна, рослая красавица, рядом с Дантесом смотрелась куда привлекательней, чем рядом с усталым, низкорослым, некрасивым, по светским меркам, – и казавшимся немолодым уже, по тем временам, супругом. Люди всегда сочувствуют победе – победительному началу. А в этих двоих была победа. Правда – чего над чем? – вот вопрос. Во всяком случае, так виделось случайному взору. Не зря же эта страсть – или эта наглядная симпатия Дантеса и ее друг к другу – вызывала сочувствие самых разных людей: от императрицы Александры Федоровны и совсем юной фрейлины Мердер – до некоторых пушкинских друзей. Или целых дружеских семей.

Ставить кому-то в вину любовь саму по себе – нелепо, даже неприлично. Любовь не дает никому отчета – она сама отчет себе.

Ей в сердце дума заронилась, Пора пришла, она влюбилась. Так в землю падшее зерно Весны огнем оживлено…

Вот все. Какая вина? Но эта ситуация явилась «фаталитетом» для Пушкина и пушкинской судьбы. И покуда мы не разделим в пространстве две фабулы: чувства самой Натальи Николаевны, как чувства всякого человека, достойные уважения, и то, что она, как любой из нас, имела на них право… – и нашу любовь к Пушкину и боль за него, – мы обречены скитаться в полулжи и обманывать себя, называя это исследованием и постижением истины.

В. Ф. Вяземская уже в старости говорила Бартеневу, что, скорей всего, Наталья Николаевна все ж была невинна. (За этой мыслью бросились когда-то буквально наперегонки – многие специалисты. И повторяли ее на все лады.) Наверное, это – правда в обычном смысле слова. Она вряд ли изменила мужу физически и вряд ли успела стать впрямую любовницей Дантеса. Она сопротивлялась – и довольно долго. Но у Пушкина оказалась другая мера вещей. Не светская. Вспомните его письмо к ней: «Гляделась ли ты в зеркало и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете, – а душу твою люблю я еще более твоего лица…»

А тут вышло, что душа принадлежит не ему.

Фактически его жена сказала человеку, которого любила, слово в слово, то же, что и Татьяна Онегину: «Я вас люблю, к чему лукавить, // Но я другому отдана, // Я буду век ему верна…» – предложила этот вариант своему мужу. Пушкина как поэта такое могло восхитить, но это не значит, что Пушкин как человек и муж мог с этим смириться.

И ведь он все знал заранее, писал незадолго до свадьбы матери Натальи Николаевны: «Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца. Но, будучи всегда окружена всеобщим восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный ее союз; может быть, эти мнения и будут искренни, но уж ей они безусловно покажутся таковыми. Не возникнут ли у нее сожаления? Не почувствует ли она ко мне отвращение? Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее; но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, – эта мысль для меня – ад».

Ад и разверзся под его ногами. Он предугадывал, он все предсказал себе. Но предвидеть – одно, а видеть непосредственно, держать перед глазами – совсем другое.

 

3

Где-то в октябре 1836-го Пушкин отказал Дантесу от дома. Между ними был, кажется, весьма неприятный разговор.

4 ноября 1836 года Пушкин и ряд его друзей получили по городской почте ныне хорошо известное письмо:

«Кавалеры первой степени, командоры и рыцари светлейшего Ордена Рогоносцев, собравшись в Великий Капитул, под председательством высокопочтенного Великого Магистра Ордена, его превосходительства Д. Л. Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина заместителем великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом Ордена.

Непременный секретарь граф И. Борх».

Д. Л. Нарышкин был мужем одной из самых сильных и длительных привязанностей предыдущего императора Александра I – его любовницы Марии Нарышкиной, имевшей от него дочь Софью, которая умерла в младенчестве.

Граф Иосиф Борх, муж видной петербургской красавицы, был известен в столичных светских кругах как гомосексуалист. Пушкин якобы сказал Данзасу, своему секунданту, когда по дороге на Черную речку они встретили карету Борхов: «Вот две образцовых семьи… жена живет с кучером, муж с форейтором».

Приход этих писем Пушкин прочно связал про себя с отказом Дантесу от дома. Несомненно эта связь была – вне зависимости от того, кто эти письма послал и играл ли какую-нибудь роль в этом сам Дантес или его приемный родитель. Пушкин до смерти был уверен, что письма шли от них – от Дантеса с Геккерном. А может, не был уверен?.. Просто не знал другого способа обвинить их в интриге против своей семьи, зная, что по светским канонам, которыми он был связан по рукам и ногам, во всем прочем поведение Дантеса и его «приемного отца» по отношению к его семье ничего крамольного собой не представляло – и не подлежало осуждению?..

Сразу по получении анонимных писем Пушкин послал Дантесу вызов на дуэль – но потом согласился на отсрочку в несколько дней, потом в две недели – под давлением Геккерна и активно вмешавшегося в дело Жуковского, который, конечно, старался оберечь Пушкина.

Это значит все-таки, что в авторстве писем он не был совсем уверен. Друзья, и не только в лице Жуковского, как мы понимаем, оказались вовлечены в события только после получения ими пасквиля для передачи Пушкину. Мы тоже «вовлечены» по-настоящему – только с этого момента. А что происходило до того, до их получения в семье Пушкиных, друзья не знали и мы не знаем!

17 октября, еще до анонимных писем (что следует отметить особо), с дежурства по полку Дантес пишет Геккерну письмо, во многом переворачивающее наши представления обо всей этой истории…

«…я решился прибегнуть к твоей помощи и умоляю исполнить вечером то, что ты мне обещал. Ты обязательно должен поговорить с нею, чтобы я наконец знал, как мне быть. Сегодня вечером она едет к Лерхенфельдам…»

Дальше он диктует Геккерну, что и как надо говорить:

«И тут было бы недурно в разговоре намекнуть ей, будто ты убеждён, что отношения у нас куда более близкие, чем на самом деле, но тут же найди возможность, как бы оправдываясь, дать ей понять, что во всяком случае, если судить по её поведению со мной, их не может не быть.

…вечером она едет к Лерхенфельдам…» – значит, несмотря на отказ Дантесу от дома, связь между домами продолжает сохраняться – либо между Натальей Николаевной и Дантесом непосредственно (письменная), либо кто-то осуществляет ее (сестра Екатерина?).

«…если судить по её поведению со мной, их (отношений. – Б. Г.) не может не быть» – ключевая фраза для нашего понимания ситуации! Ключевая! Для того понимания, которое должно быть. Оно начисто сметает, увы, все наши «сю-сю-вовсю» о подлинных чувствах Натальи Николаевны к Дантесу.

«…как я уже говорил, – пишет далее Дантес, – она ни в коем случае не должна заподозрить, что этот разговор подстроен, пусть видит в нём лишь вполне естественное чувство тревоги за мое здоровье и будущее, и настоятельно потребуй сохранить его в тайне ото всех, и особенно от меня …а ещё остерегайся употреблять выражения, которые были в том письме. Еще раз умоляю тебя, мой дорогой, прийти на помощь, я всецело отдаю себя в твои руки, потому что, если эта история будет продолжаться, а я не буду знать, какими она грозит мне последствиями, я сойду с ума».

В письме есть особо важные смыслы, на которых следует и остановиться особо…

«Остерегайся употреблять выражения, которые были в том письме…» Конечно, речь о тех выражениях, какие Дантес употребил уже в письме к ней, показанном им предварительно приемному отцу. (Или составленном вместе с ним?)

И, наконец, по тону этой «мольбы о помощи» письмо свидетельствует один важный факт… Пушкин умер в убеждении – или убеждал себя (как было на самом деле, мы никогда уж не узнаем) – в том, что Геккерн, «подобно бесстыжей старухе, подстерегал его жену», «отечески сводничал» своему сыну и «руководил всем его поведением». Все было наоборот. Дантес этого требовал от него. Несмотря на сложность отношений между ними самими.

Письмо Дантеса обрывается совсем уж интересным пассажем: «…Если бы ты сумел вдобавок припугнуть её и внушить, что…» – «далее несколько слов неразборчиво» – гласит комментарий.

В нем точно поставлен вопрос: чем можно было «припугнуть» жену Пушкина?.. Вообще светскую даму в этой ситуации? Только реалиями ее собственного поведения: ибо, «если судить по её поведению со мной… (отношений) не может не быть». Тем, что все могли видеть – и не только приемный папаша. Или, может, ее письмами к нему? Записками?.. Могло быть и такое.

В том же письме есть очень важное место – почти в самом начале: «ты должен обратиться к ней и сказать, но так, чтобы не слышала сестра, что тебе совершенно необходимо с ней поговорить».

Напомним – письмо это от 17 октября. А 6 ноября, уже после первого вызова от Пушкина (дуэль отсрочена), Дантес пишет Геккерну с дежурства по полку: «Бог мой, я не сетую на женщину и счастлив, зная, что она спокойна, но это страшная неосторожность либо безумие, которого я к тому же не понимаю, равно как и того, какова была ее цель. …ты не пишешь, виделся ли ты с сестрой у тетки и откуда тебе известно, что она призналась насчет писем».

«Женщина призналась насчет писем» его – своему мужу. Судя по всему, отдала эти письма мужу, а если это «безумие» – то письма говорили о вещах, о которых супруг знать не должен, – и еще, там вряд ли говорилось только о его чувствах к ней и не поминалось еще нечто, связанное с чувствами ее самой.

«Только тогда Пушкин узнал о тех преследованиях, которым она подверглась. Зная ее, Пушкин поверил ей безусловно. Он стал ее защитником, а не обвинителем. Вяземский позднее писал об этом решающем объяснении: „Пушкин был тронут ее доверием, раскаянием и встревожен опасностью, которая ей угрожала“». (Из книги С. Л. Абрамович.)

«Кто пишет чувствительней, чем женщины? Только некоторые мужчины!» (М. Булгаков.) Сама Абрамович с удовольствием цитирует потом другого Булгакова – Александра Яковлевича, московского почт-директора, постоянного корреспондента Вяземского и великого сплетника. Тот писал в письме к дочери, уже после трагедии, что всегда сумеет «отличить Пушкина от Вяземского».

 

4

Автор книги «Пушкин в 1836 году» считала, что дата получения анонимных писем – 4 ноября как-то связана со 2 ноября, когда якобы состоялось подстроенное Идалией Полетикой свидание Натальи Николаевны с Дантесом – на квартире Полетики в Кавалергардских казармах. (Муж ее тоже был кавалергардом – полковником.) Раньше думали, что свидание это состоялось в январе 1837-го – непосредственно перед дуэлью, когда Дантес был уже мужем Екатерины. – Так полагал и Щеголев. Абрамович это опровергала. Теперь исследователи стали вроде возвращаться к прежней мысли о январе – что все же вызывает сомнения…

И та и другая дата, впрочем, не меняют сути того, что мы знаем по рассказам об этом свидании: Наталью Николаевну будто бы заманили в ловушку: она не знала, с кем встретится, – а в доме, вместо хозяйки, оказался Дантес.

Так она поведала княгине Вяземской и ее мужу: что, «когда она осталась с глазу на глаз с Геккерном, тот вынул пистолет, грозил застрелиться, если она не отдаст ему себя. Пушкина не знала, куда ей деваться от его настояний; она ломала себе руки и стала говорить как можно громче. По счастью, ничего не подозревавшая дочь хозяйки дома явилась в комнату, и гостья бросилась к ней».

Приводя еще одно схожее свидетельство на ту же тему – другой сестры Александрины Фризенгоф, бывшей Гончаровой, продиктованное ею на старости лет ее супругу, С. Л. Абрамович восклицает: «Перед нами редчайший случай почти полного совпадения двух свидетельств. Княгиня Вяземская и Александрина независимо друг от друга рассказали об этом свидании одно и то же». Конечно, совпадение! Потому что обе дамы в точности передают рассказ одного и того же лица: Натальи Николаевны Пушкиной.

Я что-то никогда не верил в эти «заламываемые руки». На меня веяло от них невыразимой фальшью. – Хоть и знаешь, что – пересказ, а все равно – чувствуешь фальшь! «Вяземские не советовали Наталье Николаевне рассказывать мужу о подстроенном свидании». Значит, Пушкин о нем так и не узнал?..

Теперь, читая письма Дантеса, мы понимаем – уже в марте, в начале их сближения, – уровень отношений был совсем другой. Все было сказано между ними. «Она же никого не любила больше, чем меня, а в последнее время было предостаточно случаев, когда она могла отдать мне все, и что же, мой дорогой друг? – никогда, ничего. Она оказалась гораздо сильней меня, больше 20 раз она просила пожалеть ее и детей, ее будущность и была в эти минуты столь прекрасна…» Повторим: это пишется еще в марте 1836-го. И где тут основания – для «заламывания рук» в ноябре? Или даже в январе следующего года?.. Она о чем-то просила Дантеса? Может быть. Откуда-то ж слетел слух, что Наталья Николаевна посылала письмо Дантесу с просьбой не драться с ее мужем, что так решительно опровергали потом пушкинские друзья? Унизительно думать, но несчастная женщина, которая что-то напутала в собственной жизни, могла просить возлюбленного избежать дуэли с ее мужем во что бы то ни стало… Опасаясь за мужа или – не исключено, и даже предпочтительней мысль – опасаясь за собственную репутацию в свете.

Придя со свидания, Наталья Николаевна могла испугаться – а вдруг что-то откроется? И нашла выход: поведать все двум людям. Которые точно будут советовать ей не говорить ни о чем мужу, а сами, разумеется, промолчат…

Главное… Пушкин мало что сказал, даже друзьям, о своей подлинной семейной ситуации. Он действительно защитил жену и принял страдание на себя. Но это значит только одно… «По всей вероятности, ближайшие друзья поэта услышали об этих неизвестных им подробностях от самой Н. Н. Пушкиной», – пишет С. Л. Абрамович. Правильно! Все, что знали близкие об отношениях Натальи Николаевны с Дантесом и о роли Геккерна-старшего, было известно только в одной версии: Натальи Николаевны! И друзья Пушкина: Вяземский, Жуковский – после его смерти говорят с ее слов. Даже если догадываются о чем-то другом. Это понятно – он так завещал им.

Александрина Гончарова

Именно ей принадлежали рассказы обо всех преследованиях, каким подверглась она… о тайных подстроенных свиданиях и прочее.

Дантес знает наверняка о том, что происходит в доме Пушкина, что видно из его письма к Екатерине, уже невесте, от 21 ноября:

«Нынче утром я виделся с известной дамой и, как всегда, моя возлюбленная, подчинился вашим высочайшим повелениям; я формально объявил, что был бы чрезвычайно ей обязан, если бы она соблаговолила оставить переговоры, совершенно бесполезные, и коль Месье не довольно умен, чтобы понять, что только он и играет дурацкую роль в этой истории, то она напрасно тратит время, стараясь ему это объяснить».

Письмо написано сразу после возвращения с дежурства (в «Маршальском зале» Зимнего). «Месье», который «не довольно умен» и «играет дурацкую роль», – конечно, Пушкин. «Известная дама» столь же несомненно – Наталья Николаевна. И свидание с ней – поутру: не на бале, не в гостях – симптоматично. Считается, что свидание произошло «явно у Загряжской» – тетки сестер Гончаровых. А если не у нее?.. Утром у нее Дантес встретился с Дмитрием Гончаровым – братом Натали и Екатерины. Речь шла о женитьбе. Что ж это – Наталья Николаевна явилась поутру с братом к тетке, чтоб повидать Дантеса?.. Притом отношение Загряжской ко всем событиям известно. Она, конечно, готова споспешествовать замужеству старшей племянницы. Но в истории Дантеса и Пушкина она явно на стороне последнего. Вряд ли кто стал бы устраивать переговоры Натальи Николаевны с Дантесом у нее или при ней.

А что, если это и есть то самое свидание, которое мы ищем?.. После Зимнего дворца, где он дежурил, Дантес мог вполне заскочить в Кавалергардские казармы, где находилась квартира Полетики.

Только при этом надо перестать верить слепо всему, что рассказывала об этой встрече Наталья Николаевна. Да и Дантес в письме к невесте мог что-то соврать – более всего о своем (послушном указаниям невесты) равнодушии в беседах с «известной дамой».

21 ноября, после всех договоренностей о женитьбе Дантеса на Екатерине, Пушкин снова готов послать картель, и Жуковский едва останавливает его. Причина? Неизвестна. «В этот… день Пушкин написал два решительных письма, которые так и не были отправлены. Одно – оскорбительнейшее – барону Геккерну, в котором обвинял его в составлении анонимных писем, а Дантеса по сути дела в трусости… Другое письмо было адресовано Бенкендорфу. В нем Пушкин сообщал все детали истории с анонимными письмами и также обвинял в их составлении Геккерна».

Что произошло? Мелькают, как минимум, две догадки.

Или он что-то узнал все-таки (как – не спрашивайте!) – о свидании жены с Дантесом нынче утром, на квартире Полетики.

Или просто… он испугался роли, какую его заставили играть.

«Никогда еще с тех пор, как стоит свет, не подымалось такого шума, от которого содрогается воздух во всех петербургских гостиных, – пишет мужу графиня Софья Бобринская. – Геккерн-Дантес женится! – вот событие, которое поглощает всех и будоражит стоустую молву. Он женится на старшей Гончаровой – некрасивой, черной и бедной сестре белолицей, поэтичной красавицы, жены Пушкина. …чем больше мне рассказывают об этой непостижимой истории, – продолжает она, – тем меньше я что-либо в ней понимаю. Это какая-то тайна любви, героического самопожертвования (запомните это слово! Оно здесь – самое важное – ключевое. Так видел ситуацию петербургский свет! – Б. Г.)… это Жюль Жанен. Это Бальзак. Это Виктор Гюго, это литература наших дней. Это возвышенно и смехотворно. В свете встречают мужа, который усмехается, скрежеща зубами. Жену, прекрасную и бледную, которая вгоняет себя в гроб, танцуя целые вечера напролет. Молодого человека, бледного, худого, судорожно хохочущего, благородного отца, играющего свою роль, но потрясенная физиономия которого отказывается подчиняться дипломату».

Екатерина Гончарова

Бобринская – свидетель удивительный: судя по всему, конфидентка Геккерна-старшего (он, в своем месте, скажет об этом сам. – Б. Г.) и к тому ж ближайшая подруга императрицы… Тут стоит особо выделить, что говорится про одну: «некрасивая, черная и бедная сестра», – а про другую – «белолица и поэтична» и что «вгоняет себя в гроб, танцуя вечера напролет». Последняя и есть жена Пушкина. Не забудем – письмо это – от 25 ноября. Как раз за несколько дней до того Пушкин вдруг оборвет переговоры о свадьбе Екатерины и выразит вновь готовность драться. Тут пишется первое оскорбительное письмо Геккерну (так и не отправленное).

«Потрясенную физиономию отца» тоже следует отметить. Значит, события развиваются не так, как он хотел, и против его воли?.. В своем послании на имя канцлера Нессельроде, уже после всего случившегося, Геккерн напишет:

«Мне возразят, что я должен был бы повлиять на сына? Г-жа Пушкина и на это могла бы дать удовлетворительный ответ, воспроизведя письмо, которое я потребовал от сына, – письмо, адресованное к ней, в котором он заявлял, что отказывается от каких бы то ни было видов на нее. Письмо отнес я сам и вручил его в собственные руки. Г-жа Пушкина воспользовалась им, чтоб доказать мужу и родне, что она никогда не забывала вполне своих обязанностей».

Хороша фраза: «не забывала вполне своих обязанностей». Стало быть, если и забывала, то «не вполне»! И еще «отнес в собственные руки». А вдруг этот срыв 21 ноября – уже вроде успокаивающейся ситуации – вызван был именно появлением в доме Пушкина Геккерна с письмом, которое гость от лица своего «сына» принес Наталье Николаевне – и вручил лично в руки? И в котором Дантес заявлял об отказе своем от притязаний на Наталью Николаевну?.. Появление посланника (во всех смыслах) не могло быть незаметно для Пушкина и не могло остаться неизвестным ему. И содержание письма – тоже.

Вы можете представить себе Пушкина, который равнодушно взирает на то, что кто-то сообщает, что не имеет больше видов на его жену? Даже в наше, не столь шекотливое, время – это могло показаться оскорблением. Или… если для кого-то это и было бы в порядке вещей – для Пушкина было нестерпимо. «Не забывала вполне обязанностей…» Возможно, «вполне не забывала». Возможно, кого-то бы это вполне устроило бы. Возможно. Нет, точно, в свете тогда было множество людей, которые мирились и не с таким положением.

Только Пушкин к ним не принадлежал!

 

5

«Действительно – жениться на одной, чтоб иметь некоторое право любить другую в качестве сестры своей жены. – Боже! для этого нужен порядочный запас смелости!» – записывала та же Мария Мердер в своем дневнике. На балу она случайно явилась свидетелем некой сцены: «Дантес провел часть вечера неподалеку от меня. Он оживленно беседовал с какой-то пожилой дамою… Я не расслышала слов, тихо сказанных дамой. Что же касается Дантеса, то он ответил громко, с оттенком уязвленного самолюбия: – Я понимаю то, что вы хотите мне дать понять, но я вовсе не уверен, что сделал глупость». И закончил словами: «Пусть меня судит свет».

Запись Мердер датирована 22 января. Только пять дней до катастрофы.

Роль барышни Екатерины Гончаровой во всей истории гибели Пушкина особая. Чрезвычайная. Не оцененная до сих пор. Из-за тех табу, которые мы сами признали над собой, и требований непременной сакрализации отдельных фигур в драме.

В том же письме С. Н. Карамзиной брату Андрею сказано о ней и о Дантесе:

«Дантес говорит о ней и обращается к ней с чувством несомненного удовлетворения, и, более того, ее любит и балует папаша Геккерн. С другой стороны, Пушкин продолжает вести себя самым глупым и нелепым образом; он становится похож на тигра и скрежещет зубами всякий раз, когда заговаривает на эту тему, что он делает весьма охотно, всегда радуясь каждому новому слушателю».

Тема – та же женитьба Дантеса на Екатерине – брак уже вот-вот! (Кстати, в детстве еще – в Лицее, у Пушкина была кличка «Помесь обезьяны с тигром!» Тут все говорят о тигре. Как все возвращается на круги своя!) Далее в письме – о поведении Натали Пушкиной: «…она же, со своей стороны, ведет себя не совсем прямодушно: в присутствии мужа делает вид, что не кланяется с Дантесом и даже не смотрит на него, а когда мужа нет, опять принимается за прежнее кокетство потупленными глазами, нервным замешательством в разговоре. А тот снова, стоя против нее, устремляет к ней долгие взгляды и, кажется, совсем забывает о своей невесте, которая меняется в лице и мучается ревностью. Словом, то какая-то непрестанная комедия, смысл которой никому хорошенько не понятен».

Стелла Абрамович нашла в этом письме Карамзиной недостаточное понимание Натальи Николаевны. Милые мои пушкинисты, пушкиноведы! Когда вы перестанете жалеть одну лишь «поэтичную и бледную красавицу»? И когда обратите наконец свой взор на Пушкина – и каково было ему?!

Дантес действительно писал невесте достаточно нежные письма (что следует отметить) и всячески успокаивал ее. Другое дело – как чувствовал себя он сам. Ситуация готовящегося брака была больно непростая.

«Безоблачно наше будущее, отгоняйте всякую боязнь, а главное – не сомневайтесь во мне никогда; все равно, кем бы мы ни были окружены, я вижу и буду видеть только вас; я ваш, Катенька, вы можете положиться на меня, и, если вы не верите словам моим, поведение мое покажет вам это». Письмо от 23 ноября.

А кем они окружены? Кто рядом с ними? Кого он еще не должен «видеть» – чтоб видеть только ее? Конечно, Наталью Николаевну. К которой невеста попросту ревнует: «Некрасивая, черная и бедная сестра белолицей, поэтичной красавицы…» Ну просто не могла не ревновать.

Есть еще два письма, на которых стоит остановиться.

Декабрь 1836 (вторая половина): «Я не попросил вас подняться ко мне нынче утром. Поскольку г-н Антуан, который всегда поступает по-своему, счел нужным впустить Карамзина, но надеюсь, завтра не будет препятствия повидаться с вами, так как мне любопытно посмотреть, сильно ли выросла картошка с прошлого раза».

И другое – от 24 декабря.

«Добрая моя Катрин, вы видели нынче утром, что я отношусь к вам почти как к супруге, поскольку запросто принял вас в самом невыигрышном неглиже». Понятно, что он не смог принять Катрин в присутствии Карамзина: невесте не принято так запросто одной навещать жениха на дому, даже больного, даже незадолго до свадьбы. Во-вторых… «Картошку» авторы комментария к письмам трактуют («очень осторожно») как «ребенка, которого Екатерина Гончарова, возможно, уже носила; этот вопрос долго обсуждался учеными…»

Не хотел бы вторгаться в область несколько раз возникавшей и несколько раз отброшенной гипотезы… Но в том же письме к брату Софья Карамзина пишет, кстати: «Я исполнила твое поручение к жениху и невесте; оба тебя нежно благодарят, а Катрин просит напомнить тебе ваши прошлогодние разговоры на эту тему и сказать, что она напишет тебе, как только будет обвенчана». (Какие – «прошлогодние разговоры» – на какую «тему»? Значит, в прошлом году тема женитьбы Дантеса на ней – а, вероятней всего, речь идет об этой теме – уже поднималась у Катрин с братом Софьи Карамзиной?) Судя по всему, отношения Катрин и Дантеса были куда более давними и близкими. И возникли много раньше ноябрьского вызова на дуэль, посланного Пушкиным.

И, может, не лжет Трубецкой, друг Дантеса (о нем речь дальше), в своих пакостных воспоминаниях – когда говорит, что мысль о женитьбе на Екатерине Гончаровой возникла еще летом – когда Пушкин нечаянно застал жену с Дантесом в не самом выигрышном для замужней женщины положении – и… Дантесу пришлось тогда же срочно посвататься к Екатерине… Если Андрей Карамзин что-то знал – может, и Трубецкой знал тоже?.. Дантес явно делился с ним! «Едва ушел Дантес, как денщик докладывает, что пушкинская Лиза принесла ему письмо и, узнав, что барина нет дома, наказывала переслать ему письмо, где бы он ни был. Спустя час, может быть, с небольшим, входит Дантес. Я его не узнал, на нем лица не было. „Что случилось?“ – „Мои предсказания сбылись. Прочти“. Я вынул из конверта… небольшую записочку, в которой Натали извещает Дантеса, что она передавала мужу, как Дантес просил руки ее сестры Кати. Что муж, со своей стороны, тоже согласен на брак».

Тут единственное, пожалуй, место в воспоминаниях Трубецкого, которое заслуживает доверия. – В деталях, вроде появления пушкинской Лизы – есть правда. (У Пушкина он не бывал – но горничная Лиза знакома ему.) – Впоследствии, наверное, Дантес старался отмежеваться от данного им (может, продиктованного обстоятельствами) обещания… И все заглохло – до ноябрьской истории с анонимными письмами и первого вызова на дуэль. А сейчас уже всплыло, вероятно, по совету или по требованию Геккерна. – Это был его дипломатический ход. Он был человеком опытным и понимал, что дуэль его так называемого приемного сына – может поколебать не только офицерскую карьеру Дантеса – но и его собственное положение посланника Нидерландов в России. – Как, впрочем, и вышло в итоге. А причина столь легкого согласия Геккерна на брак Дантеса с Екатериной крылась также в их особых взаимоотношениях с его наперсником. (Об этом чуть дальше.) – Пусть брак был не самым выигрышным – пусть! Это была спасительная идея.

В том же письме, где речь идет о встрече с «известной дамой», есть деталь, очень важная для понимания происходящего:

«Еще новость: вчера вечером нашли, что наша манера общения друг с другом ставит всех в неловкое положение и не подобает барышням. Я пишу вам об этом, поскольку надеюсь, что ваше воображение примется за работу и к завтрашнему дню вы найдете план поведения, который всех удовлетворит; я же нижайше заявляю, что ничего в этом не смыслю и, следовательно, более чем когда-либо намерен поступать по-своему». Зачем он все это делает? Его ведь явно вынудили жениться. Все равно, тут не такая великая любовь, чтоб нельзя было удержаться от демонстрации ее на людях. Он дразнит общество? Или кого-то вполне определенного? Ее сестру? А через нее – ее мужа, Пушкина?.. Он ведь представляет себе – какова будет реакция Натальи Николаевны на его или их поведение? Что она не удержится – при муже…

Поведение Екатерины с Дантесом было провокационно – во всех смыслах по отношению к остальным персонажам драмы. Во-первых, Екатерина была с самого начала интриги агентом Дантеса в доме Пушкина и все сообщала ему. А он прикрывал ухаживанием за одной сестрой свои отношения к другой или с другой. Екатерина шла на это, ибо любила его. У нее вся эта история была единственным шансом завоевать место, какое она хотела завоевать. И раз он принимал ее «в самом невыигрышном неглиже» даже накануне свадьбы – их отношения давно были куда более близки, чем нам казалось. А там… «до конца» близки или «не до конца» – не нам судить, да нам и неинтересно.

Нас волнует лишь роковая ситуация: в одном доме две женщины, две сестры – любящие одного и того же человека, находящегося за пределами дома. Одна из сестер замужем. Одна любима, другая – нет, но нелюбимая выходит за этого человека замуж. И обе ревнуют своего избранника друг к другу. Вот истинный «фаталитет» Пушкина! Уже находясь под судом по делу о дуэли, Дантес будет писать председателю военно-судной комиссии полковнику Бреверну: «Со дня моей женитьбы каждый раз, когда он видел мою жену в обществе madam Пушкиной, он садился рядом с ней и на замечание относительно этого, которое она ему однажды сделала, ответил: „Это для того, чтобы видеть, каковы вы вместе и каковы у вас лица, когда вы разговариваете“».

Можно не верить Дантесу ни в чем, но фразу: «для того чтобы видеть, каковы у вас лица» он не придумал – нельзя было придумать! Это, без сомнения – фраза Пушкина, и это состояние Пушкина перед дуэлью. Даже идиллически настроенная Абрамович вынуждена признать: «Пушкину было мучительно видеть, что его жена испытывает ревность к сестре». Не это ли – самое главное во всей истории?..

В другом письме Софьи Карамзиной:

«Натали опускает глаза и краснеет под жарким и долгим взглядом зятя – это начинает становиться чем-то большим обыкновенной безнравственности; Катрин направляет на них обоих свой ревнивый лорнет, а, чтобы ни одной из них не оставаться без своей роли в драме, Александрина по всем правилам кокетничает с Пушкиным, который серьезно в нее влюблен и, если ревнует свою жену из принципа, то свояченицу из чувства…»

Письмо уже – от 27 января. «Пробили часы урочные…» День дуэли.

Про этот, якобы существовавший, параллельный роман упоминается и в воспоминаниях Трубецкого и в так называемых мемуарах Араповой – дочери Натальи Николаевны от второго брака.

Меж тем… Печальная связка троих – Натальи Николаевны, Екатерины и Дантеса – породила, в свой черед, четвертую составляющую: чудовищную сплетню о связи Пушкина с третьей сестрой – Александриной. Не берусь утверждать, что женатый Пушкин не мог позволить себе интриги на стороне. Наверное, мог – ну не в тот период, правда! – но… он никогда не позволил бы себе этого в своем доме. «Любовь к родному пепелищу // Любовь к отеческим гробам…» Чувство дома для Пушкина было равносильно этому чувству. А если такой скиталец, как он, вообще, женился – то потому, что ему нужен был дом.

Пушкинскую историю нельзя понять вне самого тщательного психологического анализа ситуации. И здесь нет мелких событий – и того, чем можно пренебречь.

Пулю в Александрину пустили в отместку – или в самооправдание, и явно потому, что она была единственная из трех сестер, кто был как-то на стороне Пушкина. Возможно, не совсем, но все же… Не исключено, что пуля была отлита тогда же, в собственном доме Пушкина, и что выпустил ее кто-то из сестер. Скорей всего, его собственная жена. А две ревности двух сестер – Натальи и Екатерины – взорвали дом Пушкина изнутри.

«Отелло не ревнив, Отелло доверчив!» – известная формула того, о ком идет речь. Он сам был доверчив, скорей, чем истинно ревнив. В сущности, столь любимый Набоковым Пушкин применил к своей жене «систему воспитания», схожую с той, какую применил после столь нелюбимый Набоковым и даже презираемый им Чернышевский. Последний много говорил своей невесте перед свадьбой о свободе в любви, в которую он верит, о женской эмансипации в браке и так далее. Чем это кончилось, все знают. Пушкин тоже проповедовал своей жене, что она должна иметь в свете успех. «Кокетничать позволяю, сколько душе угодно!» Более того – он сам желал этого успеха. Но… «…я езжу по большим дорогам, живу по 3 месяца в степной глуши… – для чего? Для тебя, женка; чтоб ты была спокойна и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоей красотою. Побереги же и ты меня»; это «побереги» грустно мелькает там и сям в его письмах. «Я не ревнив, да и знаю, что ты во все тяжкие не пустишься; но ты знаешь, как я не люблю все, что пахнет московской барышнею, все, что не comme il faut, все что vulgar…» Увы, эти условия не были соблюдены. «Что ты во все тяжкие не пустишься…» – такова была надежда. Для Пушкина в Красоте была Поэзия, и он мечтал всю свою жизнь уравновесить в мире Поэзию и Красоту. Он желал, чтоб они были равнозначны и чтоб Поэзия была тождественна и равносильна Красоте. В этом было его тщеславие – в том числе чисто мужское. – Иначе… он вряд ли женился б на Наталье Николаевне.

В мае 1834-го Пушкин писал жене: «…с твоего позволения, надобно будет, кажется, выйти мне в отставку… Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены». Для нее это означало покинуть свет. Она не хотела – это все знали. «В конце концов, чего хочет женщина – того хочет Бог!» – комментировала ситуацию сестра Пушкина Ольга в одном из писем родным. «Дождусь ли я, чтоб ты в деревню удрала!» – писал он жене в том же письме, где разрешал ей «кокетничать вволю». Трудная это штука – человеческая психология: наплыв самых разнообразных чувств. В ситуации ноября 1836-го Наталья Николаевна – мать четверых детей, просто обязана была это сделать: уехать с детьми, если хотела действительно сохранить семью и дом: в Ярополец, в Михайловское – куда угодно, на неопределенное время – пока слухи не улягутся и покуда жадный свет не выищет себе новую жертву, вместо ее мужа и ее самой. Это сделала бы, кажется, в такой ситуации самая заурядная женщина – несмотря на все свои эмоции. Прислушаемся еще раз к Софье Карамзиной: «Вчера мы с г-жой Пушкиной были на балу у Салтыковых, и я веселилась там больше, чем при дворе; не знаю, почему все с пренебрежением говорят об этих вечерах, считая их простонародными, а между тем там все бывают и танцуют от всего сердца…»

И давайте перестанем притворяться, что мы чего-то не понимаем – или мы так не считаем! – «Вгоняет себя в гроб, танцуя целые вечера напролет…»

 

6

Сейчас стало чуть ли не модно обращаться к последнему, так называемому «Каменноостровскому» циклу Пушкина, как раньше было модно не замечать его – во всяком случае – как единство. Стихам стали приписывать, тоже следуя моде, целиком религиозное направление. Это не совсем так. В цикле оно действительно есть – но есть еще другие смыслы. Перед нами – венок стихотворений: подведение итогов. И потому первый, и самый важный вопрос – что входит в состав цикла. В нем существуют, на мой взгляд, по меньшей мере, три «завещания» Пушкина: «Из Пиндемонти», «Памятник» и последнее «19 октября», место которого в цикле для меня несомненно…

Припомните, о други, с той поры, Когда наш круг судьбы соединили, — Чему, чему свидетели мы были! Игралища таинственной игры, Металися смущенные народы; И высились, и падали цари; И кровь людей то славы, то свободы, То гордости багрила алтари.

Это – тоже «Памятник». Только – своему времени! Говорят, Пушкин заплакал, когда читал его друзьям на последнем своем 19 октября…

На самом деле… цикл, кажется, начинался несколько раньше – или много раньше: до Каменного острова и до трагического ощущения кануна летом 1836-го. Начался, может, с самого неожиданного у Пушкина стихотворения «Не дай мне Бог сойти с ума!» – 1833 год. Более явно – отрывком: «Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…» («На свете счастья нет, но есть покой и воля…») – 34 года и стихотворением «Странник» 35-го: «Дабы скорей узреть – оставя те места, // Спасенья верный путь и тесные врата…»; и еще одним стихотворением того же года: «Стою печален на кладбище…» Наверное, сюда же можно отнести «Вновь я посетил…» Тема смерти, гибели и прощания с миром у самого жизнелюбивого нашего поэта в этом цикле настолько остра, что почти болезненна… «По старом рогаче вдовицы плач амурный, – Ворами со столбов отвинченные урны…» – в описании кладбища.

Но есть еще стихотворение, которое уж точно относится к циклу – только стоит в стороне, не навязывая себя, не замечаемое никем, и не скажешь даже, что мы его случайно не замечаем. А это, может, вообще – последнее законченное произведение Пушкина.

От меня вечор Леила Равнодушно уходила. Я сказал: «Постой, куда?» А она мне возразила: Голова твоя седа. Я насмешнице нескромной Отвечал: «Всему пора! То, что было мускус темный, Стало нынче камфора». Но Леила неудачным Посмеялася речам И сказала: «Знаешь сам: Сладок мускус новобрачным, Камфора годна гробам».

В объяснительном письме к Нессельроде Геккерн говорит о женитьбе Дантеса на Екатерине как о «высоконравственном чувстве», «которое заставляло моего сына закабалить себя на всю жизнь, чтобы спасти репутацию любимой женщины… он предпочел безвозвратно связать себя с единственной целью – не компрометировать госпожу Пушкину…»

Что ж, откровенно до неприличия! В конце концов, Дантес уже женат, он – муж Екатерины, бывшей Гончаровой. И та уже живет в доме Геккерна… «Безвозвратно связать себя…»

Но это определение пушкинской ситуации распространилось до дуэли, и оно привело к развязке драмы Пушкина. В упомянутом уже неотправленном письме Геккерну-старшему Пушкин писал: «Если дипломатия есть лишь искусство узнавать, что делается у других, и расстраивать их планы, вы отдадите мне справедливость и признаете, что были побиты по всем пунктам».

Он думал, что, заставив Дантеса жениться под страхом дуэли на нелюбимой, он выиграл бой. На самом деле он проиграл – и свет со всех сторон давал ему это понять. И Дантес мстил ему за то, что его заставили жениться, и дразнил Пушкина – тем, что ощущал свое поражение как победу. Всем своим поведением в последние дни, и даже будучи женат. И показывал откровенно, что бой еще не кончен, и интрига его с Натальей Николаевной, еще не завершена. Что, может, все еще впереди, и что он женился на ее родной сестре, чтоб в итоге выиграть. И все помогали ему с сочувствием. И Наталья Николаевна – пусть меня простят! – помогала ему, как могла, – может, только, в отличие от Дантеса, – по неразумию: являла мужу на каждом шагу, как она страдает от свадьбы сестры, и, кажется, искала его сочувствия… да и «казарменные каламбуры» или комплименты Дантеса – кто пересказывал мужу, как не она?..

«Наталье Николаевне очень хотелось поверить, что Дантес принес себя в жертву ради нее, и что он влюблен по-прежнему». По словам Фикельмон, Н. Н. Пушкина не желала верить, что Дантес предпочел ей сестру, и «по наивности или, скорей, по удивительной простоте спорила с мужем о возможности такой перемены в его сердце, любовью которого она дорожила, быть может, только из одного тщеславия». Поясним: Наталья Николаевна в растерянности, кажется, или по наивности выбрала мужа конфидентом своей любви к другому. – Ситуация, которую истинные мужчины, а не «рогоносцы величавые», если и выдерживают, то недолго.

Абрамович приводит «в качестве примера… дневниковую запись польского литератора Станислава Моравского. Рассказывая о преддуэльных событиях, Моравский превозносит благородство Дантеса и говорит, что тот связал себя тяжелой цепью на всю жизнь, чтобы „спасти любовницу от грубых, может, даже кровавых преследований“».

 

7

Люди мыслят по-разному. И обращают внимание на разные вещи, даже видя пред собой одни и те же предметы. В принципе, это создает возможность постигать мир с разных сторон. В великолепной книге Стеллы Абрамович о дуэли Пушкина есть два крупных упущения. Они касаются содержания, а верней сказать, направленности анонимных писем.

1. Автор вовсе отрицает намек «по царской линии» в тексте пасквиля. Это тем более странно – что не обратить на это внимание было просто нельзя, – а с приходом советской власти этот мотив буквально эксплуатировали, – все кому не лень.

2. Автор не считает важной и просто игнорирует – гомосексуальную составляющую дуэльной ситуации.

Тем самым, вольно или невольно, опускаются два главных момента в оскорблении, нанесенном Пушкину.

По первому пункту – автор книги аргументирует свои взгляды так: «Никто из тех, кто знал точный текст пасквиля, не высказал догадки, что в нем есть намек на царя. Вряд ли Вяземский осмелился бы послать копию Михаилу Павловичу, если б он предполагал что-нибудь подобное».

«Никто не высказал догадки»? Правда, не высказал. Не так просто было ее высказать вслух. Но это ничего не меняет и не отменяет. Вообще, слухов о каком-то особом внимании царя к жене Пушкина действительно в свете не было. Нет никаких фактов, кроме, разве, обмолвки в воспоминаниях Нащокина, приводимых, с его слов, Бартеневым: «Сам Пушкин говорил Нащокину, что царь, как офицеришка, ухаживает за его женою; нарочно по утрам по нескольку раз проезжает мимо ее окон, а ввечеру на балах спрашивает, отчего у нее всегда шторы опущены…» Это больше похоже на сплетню – чем на передачу слов «самого Пушкина», – но это значит, что сплетни все-таки были: похождения царя по амурной части были всем известны. Щеголев приводит выразительный эпизод из книги одного иностранца, который посетил Россию. «Неужели же царь никогда не встречает сопротивления со стороны самой жертвы его прихоти?» – спросил я даму, любезную и умную, и добродетельную, которая сообщила мне эти подробности. «Никогда! – ответила она с выражением крайнего изумления. – Как это возможно?» – «Но берегитесь, ваш ответ дает мне право обратить вопрос к вам». – «Объяснение затруднит меня гораздо менее, чем вы думаете; я поступлю, как все. Сверх того, мой муж никогда не простил бы мне, если бы я ответила отказом». Потому и намек на то, что царь может обратить внимание на одну из самых прекрасных женщин петербургского света, вполне мог существовать. И прав тот же Щеголев: «Несомненно, Пушкин с крайней настороженностью следил за перипетиями ухаживания царя и не мог не задать себе вопроса, а что произойдет, если самодержавный монарх от сентиментальных поездок перед окнами перейдет к активным действиям? Такая мысль могла быть только страшна Пушкину».

Хотя… можно сказать вполне определенно: этому русскому царю, при всех его недостатках, были свойственны все ж некоторые черты человека государственного. Все его поведение по отношению к Пушкину говорит о том, что он считал, что при его царствовании нужен такой поэт. Потому он вряд ли стал бы при жизни Пушкина всерьез ухаживать за его женой. После его смерти – другое дело! – наверное, потом так и было, и даже больше, чем было, – но это уж точно нас не касается.

Однако… Лучшим доказательством тому, что Пушкин воспринял текст пасквиля впрямую как «намек по царской линии», является письмо немедля после получения пасквиля, отправленное им министру финансов Е. Ф. Канкрину. Датировано 6 ноября: «…я состою должен казне (без залога 45 000 руб., из коих 25 000 должны быть уплачены в течение пяти лет. Ныне желая уплатить мой долг сполна и немедленно… В оплату означенных 45 000 осмеливаюсь предложить сие имение. Которое, верно, того стоит, а вероятно, и больше…» Он хочет вернуть долг в казну. Ему намекнули, что он зависим от царя. Он хочет быть независим.

Не менее сложная партитура связана с содержащимся в пасквиле другим намеком: на графа Борха. Главный поклонник Натальи Николаевны – Дантес – был гомосексуалист. В свете было подозрение – но и только. Говорили об этом мало. Может, в этом сказывалось некоторое воспитание. Правда, наследник нидерландской короны, принц Вильгельм Оранский, писал Николаю I: «Здесь никто не поймет, что должно значить и какую цель преследовало усыновление Дантеса Геккерном, особенно потому, что Геккерн подтверждает, что они не связаны никакими кровными узами».

Заниматься разбором этой психологической ситуации у советских исследователей было как-то не принято: гомосексуализм тогда, как никак, карался – по уголовной статье. С. Л. Абрамович, к примеру (я ее знал), была очень талантливая женщина, прирожденный исследователь, но она была исследователь своего времени. И к тому же слишком чистый человек. Боюсь, само значение этого слова – тогда ей, как многим другим, было не совсем понятно…

Я сам раньше долгое время полагал, что Наталья Николаевна, вообще, возникла в жизни Геккернов как громоотвод… Что, если б ее не существовало – ее следовало бы выдумать: что Геккерны нуждались в громком светском романе «новорожденного», чтобы как-то скрыть истинный смысл усыновления… Думал так – покуда не прочел письма Дантеса к Геккерну. Действительность, как всегда, оказалась сложней и запутанней – всех умозрительных построений. Ситуация возникла тогда, когда была востребована внутренне, – это так. Но после она сама продиктовала свои законы…

«…я хотел бы излечиться (то есть от этой любви. – Б. Г.) к твоему возвращению, не думать ни о чем, кроме счастья видеть тебя и наслаждаться тобой», – пишет «сын» «отцу».

«…я принял решение пожертвовать ради тебя этой женщиной», – и в другом письме: «…жертва, принесенная ради тебя, огромна. Чтобы так твердо держать слово, надобно любить так, как я тебя; и сам бы не поверил, что мне достанет духу жить поблизости от женщины, любимой так, как я ее люблю, и не бывать у нее, имея для этого все возможности…»

Прежде отец-любовник не особенно препятствовал, судя по всему, романам своего «младенца» с женщинами. У двоих мужчин была иная – прочная связь. Старший понимал, что раньше или позже его любовник женится. Возможно, даже подталкивал его к этому иногда. (Вспомним, что он нехотя, но принял после Екатерину Гончарову в роли жены. А раньше сочувственно относился к ухаживаниям Дантеса за Марией Барятинской.) Он желал только, чтобы это был светский брак – достойный, но без особых чувств. Тогда ему самому, естественно, оставалось бы место в утехах своего любимца. Большая любовь напрочь могла изменить все.

Потому, когда он понял… что младший влюбился по-настоящему в женщину – да еще и любим ею… (Не забудем, у женщины к этому времени уже – трое-четверо детей. Для гомосексуальной семьи отца и сына – достаточно эгоистической и преданной всяким роскошествам быта – вторжение в дом такой оравы было бы тяжким испытанием. И у самой избранницы нет решительно никаких средств.) Но главное… У младшего… как бывает у иных гомосексуалистов не по призванию, а по случайности – таким, вероятно, и был Дантес, – истинная любовь к женщине могла вызвать отторжение от прежней жизни… ощущение, сформулированное Феликсом Круллем в романе Т. Манна: «Это – не мой путь».

В тех же «воспоминаниях», надиктованных на старости лет, – бывший кавалергард Александр Трубецкой скажет и о Дантесе:

«…за ним водились шалости. Но совершенно невинные и свойственные молодежи, кроме одной, о которой мы узнали гораздо поздней. (Тут можно, на самом деле, поставить вопрос. – Б. Г.) Не знаю, как сказать: он ли жил с Геккерном, Геккерн ли жил с ним… В то время в высшем обществе было развито бугрство. Судя по тому, как Дантес постоянно ухаживал за дамами, надо полагать, в сношениях с Геккерном он играл пассивную роль».

Выходит, на первых порах Геккерн никак не мог сочувствовать страсти своего питомца – наоборот (мы цитировали): обиженное письмо Дантеса в защиту Натальи Николаевны от нападок старшего говорит об этом. И, возможно, вначале, видясь с Натальей Николаевной в свете, Геккерн в самом деле «доводил свою откровенность до выражений, которые должны были ее оскорбить, но вместе с тем, и открыть ей глаза».

Но мы не представляем себе, как он стал действовать, когда Дантес не попросил – а потребовал фактически у него помощи (в дни, когда Пушкин отказал ему от дома и у них состоялся какой-то нелицеприятный разговор.)

Во всяком случае, все наши представления о сводничестве Геккерна-старшего несколько меркнут – если вовсе не становятся с ног на голову. К сожалению, Геккерну можно поверить хотя бы в этих его оправданиях перед Нессельроде… Он вовсе не хотел сводничать. – Это не он – это Дантес гнал своего любовника («бесстыжую старуху») помогать ему в завоевании любовницы. До этого сам барон Геккерн был тоже – страдающий любовник. Пропадающий от ревности. В конце концов, можно предположить, что, на первых порах, от ревности к Наталье Николаевне Геккерн мог, даже нечаянно, – подтолкнуть кого-то в разговоре к написанию пасквиля. Но дальше тот действовал вполне самостоятельно и отдельно от него – и текст явился неожиданным и оскорбительным – и для него самого, и для Дантеса.

 

8

«Напомним, что точного содержания пасквиля тогда почти никто не знал. Правительству и царской семье текст шутовского диплома стал известен лишь после смерти поэта».

Ошибка! Знали. Притом, наверное, – до этого можно было додуматься и раньше. По косвенным обстоятельствам. Но вот – подтверждение…

Геккерн – Дантесу: «Если ты хочешь говорить об анонимном письме, я тебе скажу, что оно было запечатано красным сургучом, сургуча мало и запечатано плохо. Печать довольно странная: сколько я помню, на одной печати имеется посредине следующей формы большая буква „А“ в кавычках со многими эмблемами вокруг „А“. Я не мог различить точно эти эмблемы, потому что оно было плохо запечатано. Мне кажется, однако, что там были знамена, пушки, но я в этом не уверен. Мне кажется, так припоминаю, что это было с нескольких сторон, но я в этом также не уверен. Ради бога, будь благоразумен и за этими подробностями отсылай смело ко мне, потому что граф Нессельроде показал мне письмо, которое написано на бумаге такого же формата, как и эта записка. Мадам Н. и графиня Софья Б. тебе расскажут о многом. Они обе горячо интересуются нами. Да выяснится истина, это самое пламенное желание моего сердца.

Твой душой и сердцем. Б. де Г.

Почему ты спрашиваешь у меня эти подробности? До свиданья, спи спокойно».

Геккерн пишет Дантесу, который находится на дежурстве по полку. Письмо, очевидно, правильно датируется 6 – 14 ноября. «Мадам Н. и графиня Софья Б. тебе расскажут о многом». – Комментарий: «Мадам Н. – безусловно… Мария Дмитриевна Нессельроде. Графиня Софья Б. – Софья Александровна Бобринская» (ближайшая подруга императрицы).

Кстати, доказательство, что письмо написано именно в ноябре, а не в феврале, когда Дантес под арестом за дуэль с Пушкиным. Тогда бы он не смог видеться с этими дамами.

Ясно одно… Для Дантеса, как для Геккерна, – появление пасквиля во всяком случае – новость. Неприятная. Они также хотели бы узнать, кто совершил эту подлость. – Они имеют в виду, естественно, подлость по отношению к ним. Для них самих это – гром среди ясного неба.

Весьма настораживает конец послания… «Почему ты спрашиваешь у меня эти подробности?» И отсылка за подробностями кого-то к кому-то – в данном случае к самому Геккерну и двум дамам, теперь наверняка можно сказать – и он, и они видели пасквиль!

В примечаниях к книге «Черная речка» рассмотрен под интересным углом этот, давно появившийся на горизонте (впервые – в 1922 г.) текст: «Возникают два на первый взгляд не связанных меж собой вопроса: чье письмо на бумаге того же формата показал и с кем связано пожелание отсылать за вопросами по поводу пасквиля к нему? Очевидно, что кто-то, с кем Дантес разговаривал во время своего дежурства, проявил интерес к пасквилю или же вызвал его подозрения как причастный к нему. Поскольку Дантес находился на дежурстве в казармах Кавалергардского полка, то доступ к нему был ограничен только сослуживцами по полку. У кого из однополчан Дантеса и с какой стати мог возникнуть интерес к тому, как выглядел пасквиль? Только у того, кто заподозрил третье лицо…»

Не только. Еще у того, кто сам имел отношение к пасквилю – и хотел понять, что известно другим людям. – И Дантесу в частности.

Авторы комментария полагают, что таким человеком мог быть Полетика, полковник того же полка, муж той самой Идалии… Мог быть. А что, если – сама Идалия? Квартира ее расположена в тех же казармах… А что, если Трубецкой или кто-то из его друзей, из группы кавалергардов, чьим коноводом он был и кто, возможно, вместе с ним участвовал в сочинении пасквиля или его рассылке?

Но главное… У Нессельроде в руках пасквиль? Он даже показывал его Геккерну? Значит, текст есть и у Бенкендорфа. Бенкендорф – боевой генерал Отечественной войны, храбрец и ленивец, вероятно, мог считаться нелучшим руководителем тайной полиции. Но уж столь плохим он не был… следовательно, пасквиль из рук Нессельроде должен был перекочевать к нему очень быстро. А кроме того… «точного содержания пасквиля тогда почти никто не знал» – это правда. Но слышали о нем многие. И не могло быть, чтоб Бенкендорф не сунул в него свой нос. Ну, может, нос Миллера или Мордвинова. А из этого следует, что пасквиль вскоре попал к государю.

Потому, вернее всего, 23 ноября Пушкина вызвал царь. О чем они говорили, неизвестно. Вызвал не просто – но в паре с графом Бенкендорфом. – Сперва Бенкендорфа, потом Пушкина. Может, Бенкендорф дальше присутствовал при встрече? Речь могла идти только о пушкинской семейной истории – о чем же еще? «Личные аудиенции, не носившие церемониального характера, были явлением чрезвычайным». Иначе как по особому случаю – царь камер-юнкеров не принимал. Да еще в паре с начальником секретной службы. Странное ощущение, что в канун трагедии – эти два человека, после более всех ошельмованные в этой истории, – как-то предугадывают развязку и пытаются ее предотвратить. Разговор этот нам от начала до конца неизвестен. Мнения, что царь на этом свидании заверил Пушкина в невинности его жены и тем успокоил его, взяты с потолка – того самого, по которому носятся слухи. И только. Мы знаем, как старается Жуковский. Хотя он не понимает ничего: он похож на взрослого, который пытается оберечь ребенка от рискованного поступка, сам не в силах взять в толк, почему ребенку так хочется его совершить… «Оберегая репутацию жены, Пушкин даже ему не рассказал о тех преследованиях, которым подверглась Наталья Николаевна накануне 4 ноября». Это было мнение не только С. Л. Абрамович – но большого числа исследователей. На самом деле Жуковский о них не знал – потому что не знал о них наверняка сам Пушкин. Мы все еще плохо представляем его себе.

Если б он полагал, что его жена, кроме ухаживаний со стороны Дантеса, подверглась еще каким-то «преследованиям», – ноябрьский вызов на дуэль был бы куда более жестким и ни в какую не был бы отозван. И никто не выжал бы из Пушкина такого пассажа в письме, где он отказывался от вызова: «У меня нет никаких оснований приписывать его решение соображениям, недостойным благородного человека» – о сватовстве Дантеса к Екатерине Гончаровой.

Вся версия о «преследованиях» родилась уже после смерти Пушкина и внушалась пушкинским друзьям лишь одним человеком: Натальей Николаевной Пушкиной и распространялась ею же. Это была ее личная легенда происшедшего.

Все последние два месяца своей жизни Пушкин как-то особо, фатально одинок. Никогда такого не было. Всегда были друзья. Теперь в домах друзей принимают Дантеса – в последние недели – Дантеса с Екатериной (Гончаровой), друзья считают для себя неудобным отказать ему от дома. Да и вести себя иначе нет причин – по светским понятиям. Хотя Дантес ведет себя вызывающе – об этом говорят все. Хоть все видят, что Пушкина это бесит. Поведение его всех смешит или раздражает. И в доме Карамзиных, и в доме Вяземских. Стократ цитированное: «…дядюшка Вяземский утверждает, что он закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных». Кстати, этот моралист тоже пытался ухаживать за Натальей Николаевной. Его зять Валуев якобы спросил Наталью Николаевну: «как она позволяет обращаться с ней таким образом» (своему мужу). Мы приводили оценки С. Н. Карамзиной. Ее брат Александр будет позднее пересматривать свое отношение к событиям и горько каяться в нем – но пока он тоже в друзьях Дантеса.

Но мы подошли к 27 января. Черная речка и 29-е… смерть Пушкина.

 

9

«…во время представления в Александринском театре из ложи, где сидели офицеры нашего полка, бросили набитый бумажками гондон в актрису, имевшую несчастье не понравиться им», – Дантес в письме к Геккерну в Париж пересказывает одну из шуток своих товарищей по полку. С. Б. Ласкин приводит еще другой эпизод:

«На Невке, на Черной речке весь аристократический бомонд праздновал чьи-то именины в разукрашенных гондолах, с музыкой, певцами и проч., вдруг в среду гондол влетает ялик, на котором стоит черный гроб, и певчие поют „со святыми упокой“. Гребцы – князь Александр Иванович Барятинский, кавалергарды – Сергей Трубецкой, Кротков, у руля тоже их товарищ. Гроб сбрасывают в воду, раздаются крики: „Покойника утопили!“ – произошла ужасная суматоха, дамы в обморок, вмешательство полиции, бегство шалунов!..

Однако окончилась для шалунов эта история довольно печально – продолжительным арестом на пять или шесть месяцев поплатился князь Александр Иванович, князь Трубецкой переведен тем же чином в армейский полк».

Александр Иванович – князь Барятинский, будущий фельдмаршал – тот, которому, через много лет, сдастся Шамиль. – Это – рассказ одного из биографов Барятинского.

О том же эпизоде писал Арнольди – товарищ Лермонтова по Гродненскому гусарскому полку: «У нас был прикомандирован князь Сергей Трубецкой, товарищ по Пажескому корпусу, из Кирасирского орденского полка, в который попал из кавалергардов за какую-то шалость, выкинутую целым полком во время стоянки Кавалергардского полка в Новой Деревне. Говорили тогда, что кавалергарды устроили на Неве какие-то великолепные похороны мнимо умершему графу Борху».

Мелькнуло имя графа Борха. Заметили?.. Приведенный эпизод следует запомнить. Как все имена, прозвучавшие здесь.

Я каюсь, я гусар, давно, всегда гусар — И торжествует вновь любимая привычка, И я спешу в свою гусарскую семью, Где хлопают еще шампанского оттычки…

«Военно-кавалерийская молодежь не хотела покоряться власти, кроме своей полковой, и беспрерывно противодействовала земской и городской полиции, фланкируя противу их чиновников. Буянство хотя и подвергалось наказанию, но не почиталось пороком и не помрачало чести офицера, если не выходило из известных условных границ», – писал Ф. Булгарин в воспоминаниях о более ранней поре гусарства. «…все эти кутежи и повесничанья доставляли высшим властям особый род удовольствия», – подтверждал Зиссерман, военный историк, тот самый биограф фельдмаршала.

Кстати, Николай I расплатился с «шалунами» – героями эпизода на Неве, не слишком жестко, но внятно… «Гром грянул, – пишет Дантес, – Трубецкой, Жерве и Черкасский переведены в армию; им дали 24 часа на сборы, после чего за ними приехали три фельдъегеря; Жерве увезли на Кавказ, Трубецкого в Бессарабию, а Черкасского за 300 верст от Москвы…» («Забыл тебе сказать, что князь Трубецкой тотчас отправился в Царское Село благодарить Императора за то, что тот сделал сына армейским офицером» – из другого письма. Наверное, и отец был не в восторге от подвигов своего отпрыска!) Впрочем, возможно, это было наказание не только за одну шутку с гробом – а некое «сложение подвигов». Что касается Барятинского, он тогда же попросился на Кавказ – хорошо воевал, был тяжко ранен, еле выжил… Зато потом был назначен адъютантом к наследнику Александру, и с этого началась его карьера.

То была великосветская молодежь. Кавалергардские офицеры – привилегированный полк. Те, кого звали в обществе «ультрафешенебельными».

Но вообще… таковы были нравы времени. Шутки времени. Это была определенная субкультура среды. После декабря 1825-го среда стала хиреть, мельчать, озлобляться… «Оттычки» хлопали так же. Но смысл был часто другой. В этой субкультуре вполне мог поместиться пасквиль, посланный Пушкину. Ибо эти ребята Пушкина уже не читали – или могли не читать его. А если и читывали – для них это значило много меньше, чем для их предшественников.

Серена Витале, итальянская исследовательница, которая открыла для нас письма Дантеса к Геккерну, – пишет в своем авторском предисловии к изданию:

«Сохранилась традиция, согласно которой автора ищут среди врагов Пушкина… А почему же им не может быть враг Жоржа Дантеса? Это могла быть одна из брошенных или оскорбленных им женщин».

Гениальная мысль! И какая простая!

 

10

«Для нас с Александром эта неделя была отмечена тремя балами, один из которых был дан Мятлевыми в честь леди Лондондерри (которая продолжает ослеплять Петербург блеском своих бриллиантов). Танцевальный зал так великолепен по размерам и высоте, что более двухсот человек кажутся рассеянными и там и сям… и все же ультрафешенебли, вроде княгини Белосельской и князя Александра Трубецкого, покинули дом еще до мазурки – явное доказательство того, что находят бал явно недостаточно хорошего тону».

Это письмо С. Н. Карамзиной от 9 января 1837 года. До смерти Пушкина остается 20 дней.

Возник новый персонаж: Александр Трубецкой.

В старости Трубецкой жил в Одессе – карьера его не задалась. Дружил с Идалией Полетикой, бывшей светской львицей и родственницей Натальи Николаевны (внебрачная дочь Строганова). Она была сильно замешана в преддуэльной истории (о свидании, якобы подстроенном ею на ее квартире, мы уже говорили). Наверное, эта дама страстно любила Дантеса, хоть была любовницей другого: Ланского – будущего мужа Натальи Николаевны. Идалия была врагом Пушкина в последнюю пору его жизни и после его смерти тоже – фактически. Мы не знаем впрямую причин такой вражды, – но она грозилась перед открытием памятника Пушкину в Одессе пойти и плюнуть на этот памятник.

Воспоминания, которые Трубецкой надиктовал в Одессе Бильбасову, в основной своей части редкостно глупы и несправедливы по отношению к Пушкину. Вообще, Пушкина он почти не знал. Но с Дантесом они были дружны, и он кое-что слышал. Ахматова, я думаю, не совсем права, считая, что слухи о романе Пушкина с Александриной, старшей сестрой Н. Н. – почти все содержание этих «воспоминаний» – впрямую «версия Дантеса». «Все, что там сообщено, говорит не Трубецкой, а сам Дантес…» – это могло быть и собственное сочинение Трубецкого – но, главное, что такой слух был пущен в свете вдогонку погибшему Пушкину, чтобы снять собственные вины «ультрафешенеблей».

У Ахматовой писем Дантеса не было. У Замятина говорится в ремарке, в пьесе по «Левше» Лескова, – что персонаж пьесы – вовсе не царь, но «такой, каким представляют себе царя в тульских пивных»…

Так трагедию Пушкина представляли себе в светских «пивных» – в гостиных и в местах для пересудов. Невольно мешая грязные слухи с выдержками из некогда прочитанных книг фривольного содержания (немногих). Но, чтоб иметь такие воспоминания и пожелать делиться с ними, мало-мальски воспитанному человеку на старости лет – нужно было ненавидеть Пушкина. Такого рода беспричинная ненависть бывает чаще всего тогда, когда сделают большую подлость по отношению к кому-то.

У Трубецкого Александра была особая судьба. Около 23 лет – он был последней, сколько можно судить, платонической любовью стареющей императрицы Александры Федоровны. Участник «кружка развлечений» государыни. Много виновный перед ней, государь император хотел, чтоб ее кто-то развлекал, чтоб она могла утешаться – разумеется, в границах приличий. Когда развлечения несколько переходили границы – он с ней отечески беседовал. Наверное, не один раз. От «своего имени и от имени других». За кружком пристально наблюдал Бенкендорф – лично. Граф Алексей Орлов – лично. Иногда даже странно: неужели у охранной службы империи не было иных забот?.. В этот узкий круг входили молодые кавалергарды: князь Куракин, Скарятин, Барятинский – не кавалергард, кирасир (кавалергард душой, как он говорил о себе), братья Трубецкие. Коноводом кружка был Александр Трубецкой. Бархат. Императрица называла его так в переписке с Софьей Бобринской. Получил он это прозвище от нее: бархатные глаза. Вот все. Вероятно, он был очень красив. Братьев Трубецких звали «Красное море», потому что мундир полка не на параде – был красный.

В воспоминаниях о Пушкине Трубецкой будто невзначай заговорил о пасквиле: «В то время несколько шалунов из молодежи – между прочим, Урусов, Опочинин, Строганов, мой coisin – слали письма анонимные по мужьям-рогоносцам. В числе многих получил такое письмо и Пушкин». Явно он знает что-то еще – или кого-то, но недоговаривает…

Опять эти «шалуны»! «Сохранилась традиция, согласно которой автора ищут среди врагов Пушкина… А почему же им не может быть враг Жоржа Дантеса?» Спросим еще: а почему не враг самой Натальи Николаевны? «Врагиня»?.. Как можно больше отомстить сопернице, уведшей у тебя возлюбленного, – нежели «открывши глаза» ее мужу?..

Серена Витале называет несколько женских кандидатур: в том числе Марию Барятинскую, родную младшую сестру будущего фельдмаршала (не будучи согласен с этой кандидатурой как возможного автора пасквиля, я очень рад, что всплывает сама фамилия Барятинских). Упоминает Витале еще некую «Супругу», как ее зовет Дантес в письмах к Геккерну в Париж (имени мы не знаем) и о разрыве с которой он сообщает своему любовнику перед тем, как начать рассказывать ему о своей новой любви – к Наталье Николаевне Пушкиной.

Вариантов много. Все наши исследования почему-то останавливались на одном: на вражде к Пушкину. Вовсе игнорируя ряд других возможностей.

В книге С. Л. Абрамович есть сюжетная линия, связанная с Марией Барятинской, которая осталась там не совсем завершенной. Речь идет о дневнике, более того – о личной истории этой рано умершей представительницы одной из знатных российских фамилий. Она была совсем юной и только что, фактически, начала выезжать в свет. «Мария Барятинская была хороша собой, уверена в своей привлекательности и очень тщеславна. Княгиня Барятинская зорко следила за молодыми людьми, оказывавшими внимание дочери, и решительно вмешивалась в тех случаях, когда находила ухаживание нежелательным. Так было, например, с блестящим кавалергардом князем Александром Трубецким. Которому княгиня очень скоро дала понять, что он не может рассчитывать на руку ее дочери (непреодолимым препятствием к этому браку в глазах Барятинских было сомнительное происхождение его матери княгини Трубецкой». (Подчеркнем мы. – Б. Г.) И хотя княжне льстило ухаживание одного из самых модных молодых людей, она с чувством удовлетворенного тщеславия записала 20 мая в дневнике: «…maman воспользовалась долгожданным случаем, чтобы откровенно дать ему понять, что не желает его для меня».

Напомним: Трубецкой параллельно является «Бархатом», платонической любовью императрицы – ее другом и спутником ее развлечений – и знает себе цену. Но для Барятинских он недостаточно хорош, – «сомнительное происхождение матери»! Это притом, что с Барятинским – сыном княгини – они дружны, и брат Александра, Сергей, – участвовал с ним в одном и том же приключении на Неве – за что оба поплатились. «Бархатные глаза (будем раз навсегда говорить обо всем Бархат, так удобнее) могут рассказать вам о бале, – пишет императрица, – они словно грустили из-за участи брата, но постоянно останавливались на мне и задерживались около двери, у которой я провожала общество, чтобы перехватить мой последний взгляд, который между тем был не для него…» – Из письма Софье Бобринской, кузине Трубецких. Императрица тоже явно сочувствует брату Бархата.

Но в семье Барятинских Трубецкому отказали. «Дантес же, как выясняется из дневника, был завсегдатаем в доме Барятинских и до поры до времени пользовался покровительством княгини. Отметим, что уже на первой странице дневника княжна дважды упоминает имя Дантеса. Выясняется, что с 23 по 30 марта он четыре раза был у Барятинских с вечерним визитом. В апреле – мае он так же часто бывает у Барятинских».

Обратим внимание: мать-княгиня, отвергшая Трубецкого как претендента на руку ее дочери – вполне благосклонна к «безродному» или неизвестно за какие заслуги усыновленному важным лицом – Дантесу. Чем не почва для вражды? Имеет смысл подумать!

В свете спрашивали: «Ну как, устраивается ли свадьба вашей кузины? – С кем? – С Геккерном». «Вот мысль, никогда не приходившая мне в голову, – пишет по этому поводу княжна, – так как я чувствовала бы себя несчастнейшим существом, если бы должна была выйти за него замуж. Я знаю, что это не так, так как я ему ничуть не подхожу. И maman узнала через Трубецкого, что его отвергла г-жа Пушкина. Может, потому он и хочет жениться. С досады!.. Я поблагодарю его, если он осмелится мне это предложить».

Запись в дневнике около 22–23 октября 1836-го.

 

11

В этом месте начинается еще одна история. И пора обратиться к князю Вяземскому. Князь был не самым верным из друзей Пушкина – последних месяцев его жизни, – в общем – и не только последних… Впрочем, в нем всегда чего-то недоставало, чтоб быть другом Пушкину. Вроде незаметно – а недоставало. Скажем мягче, он был из друзей больше литературных. Не одно и то же, что просто друг. Не Нащокин, не Пущин – да и, конечно, не Жуковский…

Однако, когда Пушкина не стало… Он, как свойственно российским интеллигентам (может, и другим, но мы про то не знаем), начал корить себя. Рвать на себе одежды, посыпать голову пеплом. Валялся в обмороке на паперти церкви, где шло отпевание, что было, право, несколько театрально – и не только по нашим, отнюдь не сентиментальным временам, но и по древним – пушкинским. И каждый день вспоминал все новые подробности преддуэльного действа, которые он все пропустил, что греха таить, и к которым прежде был более чем равнодушен. А слухи носились в воздухе. А подробности множились. А князь был великий собиратель слухов и сплетен – то бишь деталей бытия, когда речь идет о светском обществе. (Некая смесь Свана и барона де Шарлю из Пруста!) В каком-то смысле у него началась теперь, с этого момента – какая-то особо интересная жизнь.

Сразу после смерти друга князь взял на себя почетную и скорбную – а где-то, наверное, и приятную обязанность оповестить о случившемся возможно большее число людей. И рассказать им, как все было на самом деле. Он почувствовал себя не только другом покойного, но летописцем – «сотрапезником на пиру» трагической, но поучительной и, несомненно, великой истории. И справился с этой задачей блестяще. Недаром он в России «ходил в Монтенях». Уверял, к примеру, что Пушкин рек перед смертью: «Жаль, что умираю, – а то был бы весь его!» – это про царя. Так что тут и Вяземский становился как бы при чем, способствовал излечению Пушкина пред смертью от либерализма. Если уж нельзя было излечить от раны. Хотя при этих словах Пушкина его в комнате не было, и он их не слыхал. Бедный Пушкин! Он так страдал – испытывал такие чудовищные муки – что вряд ли выражался б столь витиевато, языком Тартюфа. Ну какие-то слова благодарности в адрес царя он пробормотал, наверное, заботясь о своей оставляемой им семье. Злой А. Я. Булгаков на эти реминисценции Вяземского из Пушкина в письме к дочери и откликнулся словами, что способен «всегда отличить Пушкина от Вяземского».

Вяземский написал кучу писем разным людям, в которых пытался обрисовать событие с разных сторон. Сперва очень осторожно, с позиций больше охранительных, как пояснил Щеголев: «важно было реабилитировать не только Пушкина, но и себя». Но постепенно расширяя границы своего видения происшедшего – невольно корректируя самого себя, а главное, вооружаясь все более новой информацией да и большей смелостью… Ибо у него было великолепное чутье – и он понял, что время работает на Пушкина и, несмотря на достаточно серьезную поддержку в свете, какую имел Дантес – у Пушкина она оказалась тоже серьезной, – что наступает пора, когда «его доброе имя и его слава принадлежат родине и, так сказать, царствованию государя императора». Во всяком случае, в этом он хотел убедить в письме брата царя, посылая ему, среди прочего, копию пасквиля. Потому считать, что он бы не решился на это, «если б он предполагал что-нибудь подобное»: то есть «намек по царской линии» – по меньшей мере, наивно. Об авторстве пасквиля он написал притом весьма аккуратно: «Он (то есть Пушкин. – Б. Г.) заподозрил в их сочинении старого Геккерна и умер с этой уверенностью. Мы так и не узнали, на чем основано это предположение, и до самой смерти Пушкина считали его недопустимым. Только неожиданный случай дал ему впоследствии некоторую долю вероятности. Но так как на этот счет не существует никаких юридических доказательств, ни даже положительных оснований, то это предположение надо отдать на суд Божий, а не людской».

Какой случай дал «долю вероятия» подозрениям Пушкина – из письма понять нельзя. Зато в письме есть фраза, несколько фраз – которые не любят цитировать наши поклонники «стерильности» поведения главной героини драмы. И которые, прямо скажем, разрушают частично ту линию защиты, которую и здесь, и далее выстраивали вокруг Натальи Николаевны друзья Пушкина и среди них Вяземский. «Она должна была бы удалиться от света и потребовать того же от мужа. У нее не хватило характера. И вот она очутилась почти в таких же отношениях с молодым Геккерном, как и до свадьбы: тут не было ничего преступного, но было много непоследовательности и беспечности». «В почти таких же отношениях…» – Это и есть финальный аккорд!

Очерк С. Л. Абрамович 1989 года, посвященный письмам Вяземского о гибели Пушкина с исчерпывающей полнотой отражает само движение его писем. А движение это шло от полюса осторожности к полюсу почти откровенной политической публицистики, которой он рискнул наполнить даже свое письмо к вел. князю Михаилу.

«Первым рассмотрел письма Вяземского в хронологической последовательности Б. В. Казанский. Он выяснил нечто существенное: оказалось, что с определенного момента в мнениях и оценках Вяземского произошел заметный сдвиг. „По-видимому, – писал Казанский, – Вяземскому между 5 и 9 февраля сделались известны какие-то обстоятельства, которые изменили его взгляд на пушкинскую историю“. Само указание на этот факт является открытием, – пишет Абрамович, – это означает, что даже самые близкие друзья Пушкина не знали вплоть до февраля 1837 г. о каких-то важных обстоятельствах, касающихся преддуэльной истории».

Конечно, не знали. Сама автор книги «Пушкин в 1836 году» много об этом писала. Иные и не хотели знать – например, Вяземский. До самой смерти Пушкина. Но Казанский имеет в виду явно другое: сдвиг восприятия, происшедший в определенные дни февраля. А С. Абрамович, признавая это открытием, дальше не пускает нас им воспользоваться.

Переписка Вяземского с Эмилией Карловной Мусиной-Пушкиной, урожденной Шернваль, носила сугубо светский и куртуазный характер.

(«Графиня Эмилия // Белее, чем лилия… // Но сердце Эмилии // Подобно Бастилии…» – напишет немного лет спустя другой поэт – Лермонтов.)

Переписка Вяземского с ней носила, в основном, тот же характер, даже когда речь зашла о гибели Пушкина.

Сюжет?.. Дама уехала с сыном в Москву, Вяземский начинает забрасывать ее письмами, ухаживать за ней на расстоянии, сообщать ей светские сплетни, поддразнивать ее прочими ее поклонниками или привязанностями. Среди тем его писем какую-то особую роль играет тема кавалергардов – «Красного моря», как он называет с издевкой, – и, в частности, одной кавалергардской семьи. Мать из этой семьи именуется «Матерью Красного моря», и об ее танцах, развлечениях, ее бестактности говорится очень много. Наверное, его корреспондентку это интересует преувеличенно… «Мать всего красного, или Красное море, если Вам так больше нравится, успокоилась только с последним взмахом смычка. …как видно, подошвы у нее горят сильнее, чем сердце. Госпожа Элиза Хитрово очень возмущена этим и говорит, что эта сорокалетняя баба ведет себя как девчонка. Я тоже так считаю, что у всего этого семейства нет сердца, а есть одни только ноги, притом весьма неуклюжие, потому что ОНИ наступают на ноги другим».

Это после того, как один из молодых «красных» – членов семьи (Александр) в танце наступил на ножку известной нам Марии Барятинской – да так, что пошла кровь. «Вы видите, что все, что в моем отчете относится до кровавого, я пишу красными чернилами».

Что поделаешь! – танцы в моде. На следующее утро после смерти Пушкина императрица напишет Софье Бобринской:

«…Этот только что угасший гений, трагический конец истинно русского, однако ж иногда и сатанинского, как Байрон. Эта молодая женщина возле гроба, как ангел смерти, бледная, как мрамор, обвиняющая себя в этой кровавой кончине, и, кто знает, не испытывает ли она рядом с угрызениями совести и другое чувство, которое увеличивает ее страдания».

Другое чувство – это, естественно, к Дантесу. Какое страшное копание в чувствах вдовы, только что утратившей мужа и отца своих четверых детей! Но, к сожалению, ею были даны все поводы для такого копания!

«Бедный Жорж, – продолжает императрица в письме, – что он должен был почувствовать, узнав, что его противник испустил последний вздох. После этого ужасный контраст, я должна Вам говорить о танцевальном утре, которое я устраиваю завтра».

«Бедный Жорж» и «ангел смерти» – его жена. И «другое чувство, „увеличивающее страдание“». И, сознавая «ужасный контраст», – все равно танцевальное утро – которое нельзя отменить. Бедный Ласкин! – его зря так поносили за несовпадение под его пером танцевальных будней двора с камер-фурьерским журналом. Это – отношение к смерти Пушкина в свете. Ничего не попишешь. Это – знак, симптом того, как гения стирает обыденность.

Денис Давыдов писал в том же стихотворении, какое мы уже цитировали:

Бегу вас, сборища. Где жизнь в одних ногах, Где благосклонности передаются весом, Где откровенность в кандалах, Где тело и душа под прессом…

Но «кровавым», который наступил на ножку княжны Барятинской, божественная Эмилия весьма увлечена – и продолжает увлекаться, несмотря – что сидит в Москве. Его считают «самым красным», «пре-красным» и т. д.

Нет никаких сомнений, что это именно Трубецкой Александр. Тот самый… Его идентифицировали в этом качестве не только Ласкин, но и сама Эмма Герштейн.

Вяземский изощряется на сей счет как может – даже теряя чувство меры и вкус. А он вроде не страдал никогда совсем уж отсутствием оного.

«Пока посылаю несколько пачек красной бумаги, самой красной, которую мне удалось здесь найти.

Я только что написал в Париж, чтобы мне прислали пунцовую по образчику кавалергардского сукна, который я туда послал.

Собирался Вам отправить целое множество краснот, но, к сожалению, ничего еще не готово. А в будущем буду Вам писать письма на десятирублевых ассигнациях, чтобы мои глупости приобрели в Ваших глазах хотя какую-то цену». И другому своему корреспонденту – Булгакову, про ту же Эмилию Карловну: «А шутки в сторону, пошли ей от неизвестного в день рождения или на другой день, если письмо мое не придет в пору, блюдо вареных раков».

А потом Пушкин убит, и общество начинает расплачиваться по счетам. Не все, конечно, но некоторые… И более всего пушкинские друзья, которые ничего не видели, ничего не слышали, – и Пушкин их безумно раздражал своей нескрываемой болью и несветским поведением.

Я все понимаю – даже то, что люди пушкинского круга старались отмахнуться от этой боли. Они жили в определенной жизненной системе. Но как от этой боли отмахивались уже в иное время – те, кто занимался Пушкиным профессионально – биографией Пушкина, причинами гибели Пушкина, – любил Пушкина, кажется, и должен был сострадать ему?.. Как они могли – годами, десятилетиями, столетие – пережевывать одну и ту же жвачку, типа: «Зная ее, Пушкин поверил ей безусловно. Он стал ее защитником, а не обвинителем». И без конца цитировать Вяземского: «Пушкин был тронут ее доверием, раскаянием и встревожен опасностью, которая ей угрожала». Будто на стороне Пушкина уже не было никого, не только современников – даже потомков. Или будто все, кто занимались его историей, сами не ведали никогда – ни ревности, ни любви… Надо сказать, в этом смысле, ошибка Ласкина с Идалией Полетикой как заменителем Натальи Николаевны – была из того же ряда и вполне идентична ошибкам Абрамович.

Что касается князя Вяземского, человека, тоже принадлежавшего (тут прав Ласкин) к «утрафешенеблям», – теперь он начинает писать другие письма. Не сразу – прямо скажем. Не сразу он обретает тон не только светского человека – но и друга Пушкина, и, простите за выспренность, русского публициста. Сперва он несколько теряется от свалившейся на него ноши – необходимости называть вещи своими именами – те, которые в свете было не принято называть. Но постепенно его голос обретает металл… Он поневоле теперь должен стать ближайшим человеком к Пушкину. Хотя бы на короткое время. И он им становится.

Он даже решится в письме великому князю Михаилу Павловичу пожаловаться на действия тайной полиции. Правда, здесь он больше защищает себя, чем покойного: тот уже в защите не нуждается.

1 февраля, в день отпевания Пушкина, Вяземский пишет в Париж А. А. Смирновой-Россет и ее мужу: «Что скажете вы о страшном несчастии, поразившем нас, как удар молнии, в тот момент, когда мы менее всего его ожидали? Хотя, если говорить правду, после этих проклятых безымянных писем небосклон бедного Пушкина постоянно был покрыт тучами…» Это «менее всего ожидали» следует выделить особо.

Письмо едет в Париж с д’Аршиаком, секундантом Дантеса в дуэли Пушкина. С ним «отсылали свои письма также Карамзины, А. И. Тургенев и братья Россеты: вероятно, другой оказии в ближайшее время не предвиделось» указывает С. Абрамович. Сведения, полученные из этих писем, и взгляды, содержавшиеся в них, сам д’Аршиак откомментирует следующим образом: «Как объяснить тот интерес, с которым отнеслись здесь к делу Геккерна? Почему писали о нем во всех газетах? Русское посольство отнеслось к делу как должно; некоторые русские отнеслись иначе; г. Смирнов, между прочим, был нелеп». «Нелеп» – то есть защищал Пушкина. Отметим еще: «Русское посольство отнеслось к делу как должно» – значит, стало на сторону Дантеса. Удивителен сам словарь эпохи и свидетелей событий. Ну что ж… О причинах катастрофы в письме к Смирновой пишется Вяземским крайне осторожно:

П. А. Вяземский

«Да, конечно, это свет его погубил. Эти проклятые письма, эти проклятые сплетни, которые приходили к нему со всех сторон. С другой стороны, причиной катастрофы был его характер, пылкий и замкнутый. Он с нами не советовался, и какой-то рок заставлял его постоянно действовать в неверном направлении».

В письме к Булгакову от 5 февраля, известном более всего попыткой представить умирающего Пушкина пылким и покорным верноподданным: «Скажите государю… что жалею о потере жизни, потому что не могу изъявить ему благодарность, что я был бы весь его…» (Пушкин в интерпретации Вяземского) – князь все-таки повторяет то же самое: «О том, что было причиной этой кровавой и страшной развязки, говорить много нечего. Многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих. Пушкина в гроб положили и зарезали жену его городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безыменные письма. Пылкая, страстная душа его, африканская кровь не могли вытерпеть раздражения, произведенного сомнениями и подозрениями общества…»

В письме к тому же адресату от 10 февраля князь уже более определенен:

«Адские козни были устроены против Пушкина и его жены. Раскроет ли время их вполне или нет, неизвестно, но довольно и того, что мы уже знаем. Супружеское счастье и согласие Пушкиных было целью развратнейших и коварнейших покушений двух людей, готовых на все, чтобы опозорить Пушкину. Но теперь, если истина и обнаружится и Божье правосудие оправдается и на земле, то уж бедного Пушкина и не воротишь. Он пал жертвою людской злобы».

Речь покуда все-таки идет о «двух людях», и несомненно это – Дантес и Геккерн. (На чем очень настаивала Абрамович.) Только… что мы видим здесь? С одной стороны, убежденность: «Адские сети, адские козни», которая вроде бы обличает только двоих, чужих, и тут же, в письме к Денису Давыдову (9 февраля) Вяземский пишет: «Ясно изложить причины, которые произвели это плачевное последствие, невозможно, потому что многое остается тайной для нас самих».

Но уже в письме к великому князю Михаилу Павловичу, через несколько дней, он высказывается куда обширней по смыслу:

«Эти события и смерть Пушкина произвели во всем обществе сильное впечатление. Не счесть всех, кто приходил с разных сторон справляться о его здоровье во время его болезни. К несчастью, печальные исключения встретились и здесь. Некоторые из коноводов нашего общества, в которых нет ничего русского, которые и не читали Пушкина, кроме произведений, подобранных недоброжелателями и тайной полицией, не приняли никакого участия в общей скорби. Хуже того – они оскорбляли, чернили его. Клевета продолжала терзать память Пушкина, как терзала при жизни его душу. Жалели о судьбе интересного Геккерна, а для Пушкина не находили ничего, кроме хулы».

Казанский не зря утверждал, что характер писем князя меняется – где-то в десятых числах февраля. Но одно следует отметить: все объяснения трагедии Вяземским начинаются с «адских козней» и анонимных писем… Здесь видит он корень и начало трагических событий.

Тут и выходит на свет «письмо к Незабудке» – графине Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной от 16 февраля. В которую Вяземский по-старчески влюблен, которую ревнует к молодым, но сердце которой все ж мечтает завоевать – не мытьем, так катаньем: не внешностью и красным мундиром – так умом и светскостью и талантом литературным – какие, дай Бог кому-нибудь, а ему не занимать!

Между прочим, одно из писем к ней и какой-то подарок – он передает ей с ее мужем. Это – законы светской игры. – Потому он до катастрофы фактически не понимал Пушкина!

Перед нами то письмо, за которое все так обиделись на Ласкина – что он снова извлек его на свет! Ему (этому письму) так легко жилось в забвении. Главное, это письмо нельзя было объяснить в прежних категориях – а это было трудно для тех, кто считал, что давно уже все объяснено.

Меж тем готов утверждать: как бы ни трактовал письмо тот же Ласкин или кто-либо другой – и как бы кто ни ошибался в трактовках – это письмо, вместе с перепиской Дантеса с Геккерном, ныне опубликованной, – является одним из важнейших документов, свидетельствующих нам причины гибели Пушкина.

В книге С. Л. Абрамович письмо приведено, увы, настолько отрывочно, что все главное в нем просто выпало. О главном ни слова. Сказано только, что «Вяземский в своих февральских письмах… глухо и неясно говорит о том, что послужило основанием для подозрений против Геккернов. Он был предельно осторожен в своих письмах по той же причине, что и Пушкин в своих обвинительных письмах: Вяземский не хотел компрометировать жену поэта». Это, в принципе, правильно – как верно и то, что о Геккернах Вяземский здесь говорит очень мало. Пафос письма обращен к другим вещам и к другим людям.

Графиня Э. К. Мусина-Пушкина

«16 февраля 1837 года.

С.-Петербург

…Что за ужасный перерыв нарушил течение нашей переписки! До сих пор я не могу прийти в себя. Вечером 27 числа, в то самое мгновение, когда я брался за перо, чтобы писать Вам, и готов был наболтать Вам всяких пустяков, ко мне в комнату вдруг вбежала моя жена, потрясенная, испуганная, и сказала мне, что Пушкин только что дрался на дуэли. Остальное Вы знаете. Из моего письма к Булгакову Вы, конечно, ознакомились с разными подробностями этого плачевного происшествия.

Мои насмешки над красными принесли несчастье. Какое грустное, какое позорное событие! Пушкин и его жена попали в гнусную западню, их погубили. На этом красном, к которому, надеюсь, Вы охладели, столько же черных пятен, сколько и крови. Когда-нибудь я расскажу Вам подробно всю эту мерзость.

Я должен откровенно высказать Вам (хотя бы то повело к разрыву между нами), что в этом происшествии покрыли себя стыдом все те из красных, кому Вы покровительствуете, все Ваше Красное море. У них достало бесстыдства превратить это событие в дело партии, в дело чести полка. Они оклеветали Пушкина, и его память, и его жену, защищая сторону того, кто всем своим поведением был уже убийцей Пушкина, а теперь и в действительности застрелил его.

Я допускаю, что друзья убийцы могут считать его менее виноватым, чем он был на самом деле, так как руководили им низкие подпольные козни его отца, но сердце честного человека, сердце Русского не может колебаться в выборе: оно целиком становится на сторону бедного Пушкина и видит в нем только жертву – увы! – великую и прекрасную.

Я содрогаюсь при одной мысли, что в силу предубеждения или по упорству Вы можете думать обо всем этом иначе, чем я. Но нет, нет! Ваше доброе сердце, Ваша способность чувствовать живо и тонко все, что есть в Вас возвышенного, чистого, женственного, разубеждает меня, обеспечивает мне Ваше сочувствие.

Вы должны довериться мне, Вы не знаете всех фактов, всех доказательств, которые я мог бы представить, Вас должна убедить моя уверенность, Вы должны проникнуться ею.

В Пушкине я оплакиваю друга, оплакиваю величайшую славу родной словесности, прекрасный цветок в нашем национальном венке, однако, будь в этом ужасном деле не на его стороне право, я в том сознался бы первым. Но во всем его поведении было одно благородство, великодушие, высшая вежливость.

Если бы на другой стороне был бы только порыв страсти или хотя бы вопрос чести, я, продолжая оплакивать Пушкина, не осудил бы и его противника, мой ригоризм, моя строгость в нравственных вопросах не доходит до такой степени. Где грех, там и милость…

Грех, но не всякая подлость!..

Что будете Вы делать теперь с моими письмами? Ничего забавного я не сумею теперь Вам писать. Достанет ли у Вас терпения читать письма, где речь будет идти только обо мне или о Вас?

Наш „свет“ стал мне ненавистен. Не только большинство оказалось не на стороне справедливости и несчастья, но некоторые высшие круги сыграли в этой распре такую пошлую и постыдную роль, было выпущено столько клеветы, столько было высказано позорных нелепостей, что я еще долгое время не буду в состоянии выносить присутствие иных личностей.

Я покидаю свет, и не меньше, чем скорбь, меня побуждает к этому негодование. А Вы, дорогая графиня, что делаете в настоящую минуту? Сегодня вторник, бал в собрании. Не собираетесь ли Вы туда? О Вас говорят, что Вы больны, что Вы уезжаете, что Вы остаетесь. Чему верить?

Какая драма, какой роман, какой вымысел сравнится с тем, что мы видели! Когда автором выступает Провидение, оно выказывает такую силу воображения, перед которой ничтожны выдумки всех сочинителей, взятых вместе. Ныне оно раскрыло перед нами кровавые страницы, которые останутся памятными навеки. Проживи я тысячу лет, мне не уйти от впечатлений этих двух дней, считая с минуты, когда я узнал об его дуэли, и до его смерти.

И что за удивительные совпадения! 29 января – день Вашего рождения, день рождения Жуковского и день смерти Пушкина. Сердце мое было разбито скорбью, но я все-таки не забыл вознести свои мольбы о Вас и провозгласить безмолвно за Вас тост, услышанный небом и Вашим ангелом-хранителем.

Я готовил Вам свой портрет в красном одеянии, бальную сцену, где выступают преимущественно красные, но поставьте над этим крест, в этом цвете нет более ничего забавного, всякая шутка по этому поводу будет отныне святотатством.

17 февраля.

…Моя прозорливость уличена в бессилии, и, чтобы не ошибиться, я ничего не говорю. Если есть у Вас ко мне вопросы по поводу пушкинского дела, которые могли бы успокоить Вашу совесть, рассеять сомнения и предрассуждения или обезоружить клевету, обращайтесь ко мне.

Я беру на себя обязанность говорить Вам правду…»

 

12

«Итак, догадка Ласкина о причастности Александра Трубецкого и императрицы к интриге с анонимным пасквилем зиждется на ошибочных посылках». – Императрица тут, разумеется, была ни при чем. Это было ясно сразу. Но почему Трубецкой выводился из рассмотрения?.. – Меж тем на Ласкина и на его прочтение письма Вяземского обрушились со всей мощью ученого высокомерия: «На страницах „Литературной газеты“ Э. Г. Герштейн дала очень точную оценку всем этим построениям и гипотезам. Она убедительно показала, что комментарии С. Б. Ласкина к письмам Вяземского сделаны непрофессионально, „без знания эпохи и предмета“. Поэтому предпринятая им публикация интересных эпистолярных материалов ничего не прояснила, но привела лишь к „несусветной путанице“ и искажению общеизвестных фактов».

Таков был вывод крупного специалиста Стеллы Абрамович – вослед Эмме Герштейн. Применены были все расхожие тогда способы ведения полемики. Будучи с чем-то не согласен, автор тут же употребляет обороты типа: «досужие домыслы», «искажение общеизвестных фактов» и просто смахивает со стола главный аргумент противной стороны. Фактически отказываясь от рассмотрения его. Это мы проходили, это уже было. Впрочем, и сегодня вполне можно столкнуться с чем-то подобным.

Между прочим, московская исследовательница тоже знала этот документ: письмо Вяземского от 16 февраля. Да многие знали еще раньше. С конца XIX века. Но… «Оказалось, после 1958 года никто, кроме Э. Герштейн, этих бумаг не требовал. Моя фамилия стояла второй», – рассказывал Ласкин о том, как брал письма «К Незабудке» в Архиве древних актов. Просто Герштейн не сочла письмо значимым. И, возможно поэтому, возвращать его к жизни было «непрофессионально».

О многом в своей жизни в своих поступках – особенно в «Пушкинском деле», князь Вяземский мог бы сказать: «Моя прозорливость уличена в бессилии».

Но все-таки… Он, конечно, обвиняет убийцу Пушкина – но, прежде всего, выдвигает вину другого человека. Притом человека, близкого душе той, к кому обращено письмо, – женщины, сердце которой он сам стремится завоевать. И открыто клеветать на соперника… он не стал бы: в его этических понятиях такое не принято.

Что можно было не увидеть в этом письме? Что речь идет именно об Александре Трубецком? Так это просто на виду! Разве только если отворачиваться специально…

И в письме сказано о нем не просто как о человеке, после смерти Пушкина оказавшемся в стане его врагов. Таких было много – кому как не Вяземскому было это известно. Но его выделили из всех, кто в «этом происшествии покрыл себя стыдом» и проч. Из «всего Красного моря».

Про него сказано, что на нем кровь Пушкина. Откуда? Кто убил Пушкина непосредственно – знали все. Потому, несомненно, речь шла о единственном событии, с которого начался отсчет времени катастрофы: анонимные письма. В конкретной ситуации пушкинской дуэли это могло значить только одно: «адские козни». Пасквиль. Автор пасквиля…

«Вяземский говорит о пушкинской крови. Поразительно настойчивое требование Вяземского верить ему, хотя он отчего-то не может, не имеет права раскрыть тайну». – Это очень точно формулировал Ласкин.

Добавим… Вяземский, сколько нам известно, написал это только в одном письме. К одному человеку – который был ему дорог и которому, по тем или иным причинам, был дорог тот, о ком шла речь в письме.

Мы должны помнить, что друзья Пушкина, как бы они ни относились к нему и как бы ни страдали по нему были все-таки сами людьми того самого «света». И, несмотря на все разочарования – хотели в этом свете остаться. Потому открыто, на публику, обвинять каких-то светских людей в преступлении – решиться не всегда могли и чаще пробавлялись эвфемизмами.

Главное, чего никак не могли понять… это могла быть никакая не особая вражда к Пушкину. Просто идиотская выходка. Молодых бездельников. (Подозревали же, после смерти Пушкина, в авторстве – князя П. Долгорукого, «Банкаля», и князя И. Гагарина?..) Чья-то злая шутка. Как, несколькими годами ранее, гроб, сброшенный на воду в разгар чьего-то праздненства на Неве. В чем участвовал, кстати, будущий победитель Шамиля: будущий фельдмаршал Барятинский. И с ним – князь Сергей, родной брат Александра Трубецкого. За что был выслан из Петербурга в отдаленный полк. Может, не только за это?.. (Но с этих подвигов начались его злоключения, и в итоге все плохо кончится для него.) А на гробе была надпись: «Борх». Имя, которым подписан пасквиль: тот же почерк – на что еще и еще раз обращаем внимание. Вообще… Такие времена, такие шутки. «Некоторые из коноводов нашего общества, в которых нет ничего русского, которые и не читали Пушкина…» могли послать такую гадость ему. Чем взорвали нечаянно и без того мрачную – семейную ситуацию поэта.

Но эту вторую возможность сторонники строгой академической школы никак не хотели признать. Да и Ласкин в своих построениях привычно пытался, как и его оппоненты, пытаясь связать, появление пасквиля – если уж не только с Геккернами, то с проклятым царским режимом. И если не мог задеть монарха – то хотя бы монархиню…

Конечно, императрица тут была неповинна! – и Ласкин зря ее приплел, на что ему и правильно указали. Тут была прямая ошибка, от которой он при публикации в книге «Вокруг дуэли» своей работы о «тайне красного человека» – достаточно скоро отказался. (Лучше б отказался сразу еще и от нелепой мысли о «подмене» Натальи Николаевны Идалией Полетикой. А то его имя все время ассоциируется с этой ложной гипотезой.) В отношении монархини у него проявлялась (повторим) чисто советская нелюбовь к царской власти. Хотя в книге Абрамович этой нелюбви тоже предостаточно. Как и в большинстве публикаций той поры. Ну да… императрица любила танцы несколько больше, чем русскую литературу. Но она была немка, пруссачка. Дай Бог нам самим любить свою культуру так, чтобы у нас не убивали поэтов! Она была – мы говорили уже – не слишком счастливая женщина. Муж ей изменял на каждом шагу. Она мечтала остаться ему хотя бы другом. Ее жалкая интрига, наверняка чисто платонического характера, с Александром Трубецким, по кличке Бархат – проходила строго под присмотром. Она писала, что взяла себе в покровители Бенкендорфа. Представляете себе? Какая уж тут интрига? Под надзором начальника тайной полиции!

Но что кружок кавалергардских выскочек, «ультрафешенеблей», окружавших ее, мог выкинуть такую штуку – в это поверить можно. Притом без насилия над собой. Сам Трубецкой, мы помним, признавался – что это шло от них. Ну назвал не тех – какая разница? Себя не назвал. Почему ж мы ему не хотим поверить?.. А другие были уж, наверное, мертвы… Может, он вообще в своих откровениях Бильбасову – каялся! А мы не заметили. Потому и наговорил в самооправдание кучу гадостей про Пушкина, его роман с другой сестрой Натали – Александриной. Наговорил по принципу, мол, – а сам-то хорош! Но он и Дантеса не пощадил в своих так называемых воспоминаниях.

Дуэль С. Л. Абрамович с Ласкиным и его «документальной повестью» «Тайна красного человека» в начале осени 1982 года – а то была форменная дуэль в прямом смысле слова, со своими секундантами и своими болельщиками (в основном, на стороне Абрамович) – была поединком строгой научной школы, верной привычному руслу давно сформулированных концепций и избегающей по возможности вторжений новых течений, порой раздражающейся даже от самой возможности их появления, ибо «все давно известно», – с догадками свежего человека, пусть иногда спешащего с выводами, но сумевшего взглянуть на факты незамутненным взором. Вдобавок, мы говорили уже – это был писательский текст: со всем пристрастием, с неизбежной беллетристикой, – что тоже могло оттолкнуть сторонников научной эпики.

Одна деталь, на которую следует обратить внимание. Если кого-нибудь другого могло не быть причин именно в таком виде настрочить пасквиль, – у Александра Трубецкого их было целых две. И обе они были с Пушкиным вообще не связаны.

Во-первых, самодержец всероссийский, который «мешал» Трубецкому, – Николай I. Не слишком мешал – и не так уж нравилась, верно, двадцатитрехлетнему кавалергарду (по слухам, красавцу) сорокалетняя жена царя. Но императрица явно благоволила к нему – как женщина и взорами выделяла его из всех прочих, и это ему льстило. Да и, когда катаются на санках с горы – и мужчина так подхватывает даму, держа за талию, чтобы не упала, и она тем самым падает в его объятия, а она еще ко всему – императрица, – что только ни прихлынет и к самому стылому сердцу? Но у дамы мужем «царь – стороны той государь». Повелитель Руси. Вот сам вроде не любит ее – и прочим юбкам нет проходу… а все одно – к жене не подпускает. И граф Бенкендорф тут как тут, «сторож у крыльца» – нельзя даже остаться наедине.

Во-вторых… тайная нелюбовь к Дантесу. Это потом, когда все случится с Пушкиным, Трубецкой будет заступаться за Дантеса, клясться в дружбе… участвовать в чудовищной демонстрации симпатий – «дело чести полка». А пока-то он недолюбливает его – и есть за что. Мать княжны Барятинской намекнула – ему, Трубецкому, что его собственная мать – не слишком родовита, чтобы он мог рассчитывать на брак с княжной. (Думаю, играла роль не родовитость, как таковая, а поведение княгини Трубецкой в свете – которое, судя по письмам того же Вяземского, было притчей во языцех.) А Дантесу Барятинская-мать выразила, в общем-то, благоволение. – Этому безродному – без году неделя в России, неизвестно по каким причинам (только слухи ходят) усыновленному посланником Нидерландов! И это ж он, Трубецкой, первым узнал, что Наталья Николаевна Пушкина отказала Дантесу! Не знаем, как и в чем – может, и Трубецкой не знал, – но отказала. Наверное, просто не решилась – утратить положение в свете, расстаться с мужем… И тогда он, на радостях, познакомил с сей новостью княгиню Барятинскую – мать Марии. Хотя не думаем, что Дантес, как ни относись к нему, поделился с ним, не надеясь на его скромность. Надеялся, а тот его предал – в обычном смысле слова. Вот – строки из воспоминаний о Дантесе – уже на склоне лет князя: «Он относился к дамам, вообще, как иностранец, смелее, развязнее, чем мы русские… требовательнее, если хотите, наглее…»

Не чувствуется ль в этом отзыве остатков прежней ревности? Обиды?.. Нет ли хотя бы следа истории с княжной Барятинской и ее мамашей?..

И почему б не щелкнуть по носу в анонимном письме – сразу двоих: императора, которого просто так не достанешь, и Дантеса – который вроде и педераст, но пользуется абсолютным успехом у женщин и почему-то в фаворе – даже у княгини Барятинской?

Между прочим, единственный случай – когда царя можно щелкнуть, при этом вполне безопасно. Если даже письмо, посланное какому-то Пушкину, дойдет до властей – какая власть решится в открытую признать, что про «магистра Нарышкина» это – намек «по царской линии»?..

А что пасквиль послали Пушкину… «Как иностранец, он был пообразованнее нас, пажей…» – скажет Трубецкой про Дантеса в своих «воспоминаниях». Ну, если уж Дантес был «пообразованней» Трубецкого – то можно представить себе образование последнего. Пушкин для него значил немногим больше, чем для иностранца-Дантеса, а верней сказать, ничего не значил. Это много поздней, когда он прожил почти свой век – и был свидетелем того, как слава этого несчастного, павшего на дуэли, упрочивалась, – а они все, молодые, наглые, заметные, вместе с царями, высшими и такими успешными чинами, светскими львицами и львами, чья красота, как и внимание к ним мира, казалось, не померкнет никогда, но увяла, и они все исправно сходили «под вечны своды» один за другим в тень забвения – он, может, что-то понял, в чем-то попытался оправдаться.

Трубецкой и его роль – в работе Семена Ласкина «Тайна красного человека» были подлинным открытием, вне зависимости от прочих ошибок и преувеличений автора. Но на это открытие попросту не обратили внимания…

Из всех измерений, какие существовали для нас до сих пор в истории гибели Пушкина в небрежении, кажется, осталось только одно: молодая наглость. «Смелее, развязнее, наглее» – казался Дантес даже таким наглецам, как сам Трубецкой. Что делать?.. «Слабел Пушкин – слабела вместе с ним и культура его поры…» Поколение Пушкина сходило с кона. Ощущало на себе – то самое «отсутствие воздуха». Это было не творческое угасание – не дай Бог! Творчество как раз шло на подъем, – но меркло ощущение своей надобности в мире. Как это происходит сейчас со многими – на наших глазах и с нами самими… Возникало чувство смены эпохи. Нравственных ценностей ее. Критериев общества. Дантес выходил победителем – не потому, что был красивей или моложе – хотя и потому тоже, увы! – но потому, что общество сменило шкалу ценностей. И по этой шкале фатоватая красивость, наглость, казарменные каламбуры, легковесное обаяние – значили больше в мире, чем Гений и Поэзия.

Мы должны признать, что эта смена эпох началась после крушения 14 декабря…

Письмо Вяземского пишется 16-го и, верно, утром 17 февраля 1837-го…

И 17 февраля Александр Карамзин сообщает родным: «На смерть Пушкина я читал два рукописных стихотворения: одно какого-то лицейского воспитанника, весьма порядочное; другое гусара Лерментева <так! >, по-моему, прекрасное, кроме окончания, которое, кажется, и не его».

 

Глава вторая

 

1

«Пушкин и его жена попали в гнусную западню, их погубили. На этом красном, к которому, надеюсь, Вы охладели, столько же черных пятен, сколько и крови. Когда-нибудь я расскажу Вам подробно всю эту мерзость».

…Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи, Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда – все молчи!.. Но есть и Божий суд, наперсники разврата! Есть грозный суд: он ждет, [155] Он не доступен звону злата, И мысли, и дела он знает наперед. Тогда напрасно вы прибегнете к злословью: Оно вам не поможет вновь, И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!

Похоже, Вяземский только что, перед тем как писать письмо, – прочел стихи Лермонтова!

«Февраль 20. У Лермонтова и Раевского С. А. сделан обыск („Дело о непозволительных стихах“)».

Дуэль Пушкина, ее причины, к следствиям которых мы не можем привыкнуть уже столько лет – можно было размыслить уже давно, – что произошло, кто играл какую роль, – и даже без писем Дантеса к Геккерну. Да и без ряда других источников. Но мы хотели правды во что бы то ни стало и, одновременно, оставаться в неведении, стремясь не называть вещи своими именами. Нам казалось, нам станет легче, если мы, вопреки всем очевидностям, все ж «позволим себе усомниться» в чувствах Натальи Николаевны к Дантесу. Непосредственно после гибели Пушкина поэт Хомяков писал Языкову: «Одно тебе интересно будет знать – это итог: Пушкина убили непростительная ветреность его жены (кажется, только ветреность) и гадость общества петербургского». – Так вот просто. Без всяких Геккернов! Автор добавляет еще: «Сам Пушкин не оказал твердости в характере (но этого от него и ожидать было нельзя), ни тонкости, свойственной его чудному уму. Страсть никогда умна быть не может. Он отшатнулся от тех, которые его любили, понимали и окружали дружбою почти благоговейной, а пристал к людям, которые его приняли из милости…» Не правда ли, это совсем напоминает лермонтовское – из первой части оды?..

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной Вступил он в этот свет, завистливый и душный Для сердца вольного и пламенных страстей? Зачем он руку дал клеветникам ничтожным, Зачем поверил он словам и ласкам ложным, Он, с юных лет постигнувший людей?

Мы знали, что друзья Пушкина говорят неправду – или не договаривают, – притом все одинаково – осознанно или по общему сговору – или по той и по другой причине, – но мы ловили их на мелочах вроде того – сказал ли Пушкин на смертном одре о своей верности монарху или не сказал, что, в сущности, не имело значения вовсе, – и упорно не хотели признавать, что имеем дело с мифом пушкинской гибели, распространенным его близкими, не в последнюю очередь в видах комфорта собственного дальнейшего пребывания в этом «душном свете». И что мы вместе с ними творим этот миф, пытаясь снабдить его все новыми и новыми подробностями и доказательствами…

В истории таких мифов немало. Однако у друзей Пушкина для создания такого мифа было множество причин, – среди прочих, забота об оставшейся семье Пушкина. У нас же нет ни одной – стоящей. Или, повторяю в который раз – нам вообще не надо было этим всем заниматься.

Письмо Вяземского к Незабудке, графине Мусиной-Пушкиной, с фактическим указанием автора пасквиля написано 16 февраля.

А между 17 и 21 февраля «Лермонтов арестован и помещен в одной из комнат верхнего этажа Главного штаба».

 

2

Эта дуэльная история много короче первой. Хотя оставила по себе почти такую же тоску смертную – и множество загадок.

Чисто хронологически нам неизвестно, когда арестован Лермонтов и когда, после домашнего ареста и допроса на дому, он переведен на гауптвахту в помещении Главного штаба. Разброс дат между 17 и 21 февраля. Но что взорвался он со своим «Прибавлением» именно в те дни, когда и Вяземский с письмом к Незабудке, – это точно. Когда у Вяземского и прочих пушкинских друзей в восприятии произошел тот самый «сдвиг». Где-то в районе 10–11 февраля… Так, может, они и узнавали одни и те же вещи? Лермонтов и Вяземский? Последний здесь и потерял на момент свой умеренный тон: больше нигде и никому он так не писал, а, где мог, обходился светскими эвфемизмами.

И, судя по письму, Вяземский читал уже «Прибавление» Лермонтова.

Есть вещи, к которым мы привыкаем – и уже не подвергаем их сомнению. История «Прибавления»: причины его появления на свет и всего, что с ним связано, – первый «не продырявленный документ» лермонтовского пути к гибели. Как вся интрига первой лермонтовской ссылки на Кавказ.

Считается, что Лермонтов болел, находился дома, у него регулярно бывал доктор Арендт, лечивший почти весь петербургский свет. Он же регулярно бывал у одра умиравшего Пушкина. Лермонтов мог получать от него из первых рук все вести, знать детали происходящего… Так родилось «стихотворение 1» – собственно «Смерть Поэта». Думать, как некоторые, что Лермонтов написал его чуть ли не раньше, чем умер Пушкин, – значит плохо понимать Лермонтова: он был человек религиозный – и не мог бы писать: «судьбы свершился приговор», когда приговор еще только свершался… Безусловно, эти вести, эти переживания – два дня подряд, а потом – мучения от сознания происшедшего и мрачный призрак вообще поэтической судьбы, взлетевший так внезапно перед молодым поэтом, как всадник апокалипсиса, – сделали свое: настроили поэтический инструмент.

А дальше, рождение «стихотворения 2» – того самого «Прибавления» – связывают с известным фактом: с приходом через несколько дней в дом все еще больного Лермонтова его молодого родственника Н. А. Столыпина, и спором, который вышел у них: Столыпин был близок к светским кругам – он пытался защищать убийцу Пушкина с точки зрения этих кругов, и особенно дам, ставших на сторону Дантеса. При сем присутствовало довольно много людей.

Заметьте, как складно и уныло все рисуется в объяснениях и мемуарах по поводу «Прибавления». И как все одинаково.

«Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни – приверженцы нашего лучшего поэта – рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называя его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому, что был ревнив, дурен собою…»

Оборот «особенно дамы» должен вызвать у нас и особенное внимание: ну не к дамам же обращено: «А вы, надменные потомки…» и «но есть и Божий суд…» – это не про них. – С дамами или о дамах не принято было так разговаривать!

Заметьте еще, как прорывается в столь официальной бумаге чисто личная нота: «не имел права требовать любви… ревнив, дурен собой…» Эта нота будет звучать в самом Лермонтове до конца его дней, возможно, определит его личную судьбу: страх перед любовью и неверие в любовь. Это тоже будет в его судьбе – продолжение истории Пушкина.

Интересно, что Лермонтов в своем объяснении не делит стихотворение на части. Он оправдывается за него целиком. Он только добавляет какие-то детали к описанию своих настроений. Он вообще не называет кузена Столыпина и ни о каком споре с ним не говорит. И уж совсем не поминает, что знал по слухам о спокойном, по крайней мере, а то и благожелательном приеме в верхах первой части стихотворения. Что, наверное, побудило его достаточно безбоязненно или легкомысленно отнестись к написанию, и уж точно – к распространению второй.

Дальше он говорит об «утешительном для сердца русского известии», что «государь император, несмотря на его прежние заблуждения (Пушкина, а не государя императора. – Б. Г.) подал великодушную руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего».

Надо сказать, для начинающего инакомыслящего – ход прекрасный – противопоставить государя его придворным – ставши, естественно, на сторону государя. Лермонтов, оказывается, «был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства императора, Богом данного защитника всем угнетенным».

«Но, тем не менее, я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников…» (Интересный пассаж: «Я слышал…» – будто сам он новичок в свете, недавно приехал откуда-то.) Так он подбирается к «надменным потомкам» с «известной подлостью прославленных отцов». «Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей…»

Меж тем Святослав Раевский, друг Лермонтова и главный распространитель стихов – о «переходе» от первой части стихотворения ко второй – на следствии показывал так:

«К Лермонтову приехал брат его камер-юнкер Столыпин. Он отзывался о Пушкине невыгодно, говорил, что он себя неприлично вел среди людей большого света, что Дантес обязан был поступить так, как поступил. Лермонтов по врожденной пылкости повел разговор горячо. Он и половина гостей доказывали, между прочим, что даже иностранцы должны щадить людей, замечательных в государстве, что Пушкина, несмотря на его дерзости, щадили два государя и даже осыпали милостями, и что затем об его строптивости мы не должны уже судить».

Значит, была еще другая половина гостей, которая мыслила иначе, а в подробности, что говорили эти гости, осталось неизвестным. Только понятно, что людей в комнате было много.

«Разговор шел жарче, молодой камер-юнкер Столыпин сообщал мнения, рождавшие новые споры, и в особенности настаивал, что иностранцам нет дела до поэзии Пушкина, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Геккерн, будучи знатные иностранцы, не подлежат ни законам, ни суду русскому. Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: „Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи Гения, так есть Божий суд“».

Почти то же самое дошло до нас в воспоминании другого кузена Лермонтова – Юрьева – правда, лишь в пересказе Бурнашева. Но Бурнашев – странный мемуарист: его свидетельства – сплошь сплетни и пересказы, но какие-то достоверные. Они странно оказываются соответствующими другим свидетельствам. Так рассказ Юрьева о событии в его передаче почти полностью совпадает с показаниями Раевского на следствии. Юрьев, кстати, говорит о другом участнике спора – Столыпине: «Н. А. С. – дипломат, служащий под началом Нессельроде, один из представителей самого что ни есть высшего круга. Но, впрочем, джентльмен во всем значении этого слова».

«Лермонтов сказал на это, что русский человек, конечно, чисто русский, а не офранцуженный и испорченный, какую бы обиду Пушкин ему ни сделал, снес бы ее, во имя любви своей к славе России, и никогда не поднял бы на этого великого представителя всей интеллектуальности России своей руки», – это уже Бурнашев со слов Юрьева.

Спор, кажется, обрывался на ноте: «Да он дошел до бешенства, его надо связать!» – сказал кузен про Лермонтова, и тот чуть ли не выгнал его из дому. Пояснить требуется, что Н. А. Столыпин – родной брат Алексея Столыпина-Монго, ближайшего друга Лермонтова, и столь бурная ссора с ним была для Лермонтова не так проста. Неслучайно Лермонтов в своих показаниях и не торопится его называть. Это сделает Раевский. Висковатов, считавший себя по праву первым биографом Лермонтова, хоть были и другие до него, утверждал, что «в негодовании на всех защитников Дантеса и противников Пушкина Лермонтов особенно язвил Столыпина, прадед которого происходил далеко не от знатных предков и обогатился на винных откупах, следовательно, не совсем безупречными средствами, хотя и пользовался репутациею высоко честного человека» – и что «пылкий поэт живо вспомнил принижение отца его родом Столыпиных». – Вероятно, здесь ошибка. Несмотря на все ссоры отца Лермонтова с бабушкой и со всем семейством бабушки (Столыпиными) и на то, что Лермонтов с ранних пор в этих размолвках и ссорах брал сторону отца, он никогда не отрекался от Столыпиных как своей родни… И речь в стихах, конечно, не о них. Хоть один из них, возможно, в споре и задел его самого.

Основное сомнение, какое разрушает давно выстроенную ситуацию рождения знаменитого «Прибавления» – состоит в том, что в самих стихах трудно найти следы спора, их вызвавшего. И напротив, спор, каким он известен нам – весь он, по составу своих pro et contra, тяготеет целиком к содержанию только первой части стихотворения. Оба свидетельства – и Раевского, и Юрьева – подтверждают это. «Разговор прекратился, а вечером, возвратясь из гостей, я нашел у Лермонтова и известное прибавление…» (Раевский). Но стихи Лермонтова никак не «приняли юридического направления» – там нет ни слова ни об убийце Пушкина, ни о том, как должны себя вести иностранцы в России.

Речь идет только о русских и о позиции чьей-то конкретной. И, похоже, целиком – мужской позиции:

А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов, Пятою рабскою поправшие обломки Игрою счастия обиженных родов! Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!..

Еще стоит обратить внимание: все первое четверостишие нарочито пушкинское. И даже рифма его: «потомки – обломки»…

…У нас нова рожденьем знатность, И чем новее, тем знатней. Родов дряхлеющих обломок (И по несчастью, не один), Бояр старинных я потомок; Я, братцы, мелкий мещанин.

На эту связь с пушкинской «Моей родословной» уже обращалось внимание. Но следует отметить: для поэта так вот процитировать рифму – значит процитировать смысл.

Сам Пушкин писал Бенкендорфу об этих стихах (которые, при жизни его, естественно, не печатались): «…несколько списков моего ответа пошло по рукам, о чем я не жалею, так как не отказываюсь ни от одного его слова. Признаюсь, что я дорожу тем, что называется предрассудками…» и т. д.

Не торговал мой дед блинами, Не ваксил царских сапогов, Не пел с придворными дьячками, В князья не прыгал из хохлов…

Это было одно из двух-трех стихотворений, которые Пушкину, пожалуй, распространять не стоило (еще – «На выздоровление Лукулла»). Если он собирался и далее быть привязан к «скользкому месту»: к петербургскому свету. Те, чьи предки «торговали блинами» и «ваксили царские сапоги», играли здесь очень важную роль, и стихотворение тотчас включило в действие механизм внутривидовой борьбы. – Светской злобы и светской сплетни. Ощетинилось терниями пространство вокруг Пушкина и его семьи. А с этой стороны Пушкин оказался, увы, более чем уязвим… То же самое потом будет после с Лермонтовым: ощетинится пространство. Интересно, что, не являясь потомком столь древних и заслуженных родов России, Лермонтов предпринимает защиту Пушкина с его, пушкинской стороны. Тот же Бурнашев в заметках «Лермонтов в рассказах его гвардейских однокашников» приводит неведомо откуда взятое им замечание великого князя Михаила Павловича – якобы о «Прибавлении»: «Эх, как же он расходился? Кто подумает, что он сам не принадлежит к высшим дворянским родам?» Кто бы это ни сказал – замечание характеризует какой-то действительный отклик на стихи. Неважно чей.

Такой взрыв, как «Прибавление», наверняка имел под собой и достаточно твердую почву для спора. И касался людей, позицию которых надо было не просто поколебать – но разбить.

Но есть еще одна подробность: сам оборот: «А вы…» – совершенно определенно указывает, что прежде речь шла об одних вещах (и людях), а теперь пойдет о других.

О свете и светской позиции по отношению к Пушкину было уже все сказано в первой части стихотворения. И не только об убийце – как считал тот же Ласкин. Но обо всем «мнении света».

Не вы ль сперва так злобно гнали Его свободный смелый дар…

Это ж не Дантес гнал и не Геккерен!

Почему нам не считать, что именно в эти дни – или именно в этом разговоре (повторим: народу было много, не один Столыпин) – всплыли подробности, неизвестные ранее?

Возможно, и Лермонтов, и Раевский что-то скрыли на следствии? Хотели не говорить?

«Андрей Иванович! Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею, и тогда дело кончится ничем. А если он станет говорить иначе, то может быть хуже…»

Возможно, записка, которую Раевский пытался переправить Лермонтову, находившемуся под арестом, о том, какой линии держаться на следствии, перехваченная и поставленная в вину Раевскому, – касалась именно того, о чем они оба сперва решили умолчать?.. Считая, что это опасно?..

Что они скрывали?..

Чего они не знали наверняка и о чем могли бояться говорить – это об отношении властей к пасквилю, посланному Пушкину, – и в какой мере запретна эта тема. Отрицал же такой исследователь, как С. Л. Абрамович, сам факт «намека по царской линии» только на основании того, что иначе Вяземский не решился бы приводить текст пасквиля в письме к великому князю Михаилу Павловичу? А Вяземский, скорей всего, и послал пасквиль великому князю только затем, чтоб связать в глазах властей врагов Пушкина с врагами «по царской линии». Вот что интересно!

«Ходила молва, что Пушкин пал жертвою тайной интриги, по личной вражде умышленно возбудившей его ревность; деятелями же были люди высшего слоя общества» (А. Н. Муравьев).

«Он и половина гостей доказывали…» Не могло не быть, в частности, разговора об «анонимных письмах» и об их авторстве. В то время всякий разговор о Пушкине упирался в эту тему.

Не забудем еще, что Лермонтов был человек военный. И почти наверняка часть гостей была гвардейские офицеры. И что такой общий спор о Пушкине и о поведении по отношению к Пушкину не мог обойтись без разговора о позиции Кавалергардского полка – «Красного моря». Большинства офицеров полка…

Кавалергард Мартынов, в принципе, мог потом сказать в оправдание свое:

«В 37-м все кавалергарды были за Дантеса!»

 

3

Еще более серьезное впечатление недосказанности вызывает сам ход следствия по «Делу о непозволительных стихах….»

Представление Бенкендорфа: «Я уже имел честь сообщить вашему императорскому величеству, что я послал стихотворение гусарского офицера Лермантова генералу Веймарну, дабы он допросил этого молодого человека и содержал его при Главном штабе без права сноситься с кем-либо извне, покуда власти не решат вопрос о его дальнейшей участи, и о взятии его бумаг, как здесь, так и на квартире его в Царском Селе. Вступление к этому сочинению дерзко, а конец – бесстыдное вольнодумство более чем преступное. По словам Лермантова эти стихи распространяются в городе одним из его товарищей, которого он не хотел назвать».

Резолюция Николая I: «Приятные стихи, нечего сказать; я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».

Ощущение, что назревает новое дело декабристов. Или, во всяком случае, Надеждина с Чаадаевым. Чаадаева, как все помнят, за год до того объявили сумасшедшим, а издателя журнала выслали в Усть-Сысольск. Обвиняемый Лермонтов в данном случае еще и военный – офицер гвардии, что только усугубляет вину. – В постдекабристское время (что еще не забыто, между прочим!).

И вдруг все рассасывается. И главное, никто до сих пор не понял – как это произошло так легко. И никто не удивляется – вот что странно! А «Дело о непозволительных стихах», такое грозное поначалу – пахло не менее чем разжалованием – и в самый дальний гарнизон, – вдруг разрешилось в три дня самым благостным образом. Переводом в хороший полк: Нижегородский драгунский, тем же чином. «Вольнодумца более чем преступного» даже отпускают домой проститься. Его товарища, который распространял стихи – и которого он в итоге вынужден был назвать, – карают даже больше, чем его. Но тоже не слишком: высылкой в Олонецкую губернию (ненадолго) на службу к тамошнему начальству. Что это? А что это вообще могло быть, кроме того что в ходе суда и следствия всплыло нечто, в корне менявшее всю ситуацию?

Обычно всё сваливают на хлопоты лермонтовской бабушки. Бабушка, в самом деле, была, и хлопоты действительно были. Но… Не слишком ли мы преувеличиваем всегда роль бабушки этого внука – сами возможности Елизаветы Алексеевны?.. Не слишком ли история, которую мы пишем, напрягает бабушку? Она и в самом деле была лично знакома с Бенкендорфом и с Дубельтом. (Что не помешало Бенкендорфу – спустя всего два года, во время дуэльной коллизии с де Барантом, быть главным гонителем ее внука.) Имела весьма влиятельных родственников. Но у деятелей декабря 25-го тоже были бабушки и матери и не менее могущественные родственники, однако… Стихи Лермонтова могут быть истолкованы – и были истолкованы в первый момент – как жесткий выпад политический. А дальше… Что произошло – буквально за три дня?.. Что еще сказал на суде Лермонтов?.. Или кто-нибудь другой? Что они с Раевским пытались скрыть или о чем сперва хотели не говорить, а потом сказали?.. Не слишком удивляйтесь, что ответов не оказывается в Следственном деле: вопрос больно тонкий! В работе о Грибоедове я специально останавливался на повелении Николая I от 29 мая 1826 года: «Из дел вынуть и сжечь все возмутительные стихи». – Речь о следствии по делу декабристов. Они и были вынуты и почти все сожжены или, отдельные, густо зачеркнуты. «Это письмо не было, как и еще два неизвестных нам документа, представлено Следственной комиссии и осело в секретных архивах» – гласит комментарий к одному из важнейших документов пушкинской дуэльной истории – письму Геккерна к Дантесу по поводу пасквиля. После всего происшедшего оно было передано Геккерном Нессельроде – в целях самооправдания. (Неужели и Николай I рассчитывал на историю – или боялся ее? Тираны редко о ней думают. – Даже сравнительно мягкие тираны.)

Могут быть только догадки. Но догадки весомые. Сама необходимость таких догадок – очевидна. Как очевидно существование скрытых причин или пружин.

Исключенными из дела могли оказаться признания Лермонтова – о ком конкретно написаны последние 16 строк. Если б Лермонтов сказал, что метил в авторов пасквиля, – такое объяснение не входило уже в противоречие с существующим порядком вещей, – а неожиданно могло угодить в тон. Стать угодным нечаянно. Это была бы точка, в которой взгляды вольнодумца-гусара и монарха, а с ним и Бенкендорфа – могли неожиданно совпасть. (Может, и совпали.) Они сами искали авторов этой гадости. Искали и хотели наказать – это точно. (Ну, может, не слишком усердно – но Бенкендорф вообще был ленив.) Прицепились к какому-то почтовому чиновнику-французу. По фамилии Тибо. А потом оказалось, их два Тибо – братья, и они тут ни при чем. Один из них точно потом продолжал работать на почте. Искали не из-за Пушкина, конечно, из-за него в последнюю очередь, – но по причине «намека по царской линии», который – что делать? – существовал в пасквиле! Кажется, в итоге виновников нашли – или вычислили, если даже на уровне только подозрений, – но почти нет сомнений: именно об этом свидетельствуют некоторые судьбы фигурантов данной истории. Мы еще скажем об этом.

Оставил ли кто-нибудь нам хоть одну зацепку на эту тему?.. Оставил. Свидетельство принадлежит князю А. И. Васильчикову – секунданту в последней дуэли Лермонтова, который считался секундантом Мартынова. Хотя, судя по всему, до неожиданного рокового выстрела в лермонтовской дуэли это все считалось товарищеской стычкой, и секунданты, как бы, были общие: похоже, они вообще только перед судом разделились – и назвали себя секундантами с разных сторон. В этом, в частности, одна из тайн лермонтовской гибели.

Наши исследователи долго третировали Васильчикова. Относились к нему с подозрением. Кажется, среди прочего, оттого, что о нем как экономисте или вообще – либеральном деятеле много поздней презрительно отозвался Ленин. – В свое время и это могло иметь значение! (Но мы не знаем, что сказал бы Ленин о Лермонтове, если б Лермонтова не убил на дуэли Мартынов в 1841 году.) Васильчикову не доверяли – а зря. Он не был врагом Лермонтова – это видно по его запискам. Он пытается быть объективным – ну связан был порукой секундантов в дуэли, не более. Они все тогда о чем-то договорились. Но… Может, он не был другом – но не был врагом. И он дважды в воспоминаниях – один раз сказал в открытую, другой – попытался сказать и зачеркнул (это тоже симптоматично) – нечто такое, о чем упорно молчали другие.

Вот мнение Васильчикова: «Лермонтов был представитель направления, противного тогдашнему поколению светской молодежи… он отделился от него при самом своем появлении на поприще будущей славы известными стихами „А вы, надменные потомки…“ – и, утверждает далее мемуарист: – …с того дня он (Лермонтов. – Б. Г.) стал в некоторые, если не неприязненные, то холодные отношения к товарищам Дантеса, убийцы Пушкина… и даже в том полку, где он служил, его любили немногие». В другом мемуарном отрывке тот же автор развивает эту тему нелюбви к Лермонтову в его кругу: «Но, живя этой жизнью, к коей все мы, юноши 30-х годов, были обречены, вращаясь в среде великосветского общества, придавленного и кассированного после катастрофы 14 декабря, он глубоко и горько сознавал его ничтожество и выражал это чувство не только в стихах „печально я гляжу на наше поколенье“, но и в ежедневных, светских и товарищеских своих сношениях. От этого он был вообще нелюбим в кругу своих знакомых в гвардии и в петербургских салонах…» В комментарии находим продолжение фразы (зачеркнутое): «…в Кавалергардском полку, офицеры которого сочли своим долгом (par esprit de corps) при дуэли Пушкина с Дантесом сторону иностранного выходца противу русского поэта, ему не прощали его смелой оды по смерти Пушкина…»

Не начался ли тогда, в 1837-м, с так называемого «Прибавления» к оде «Смерть поэта» – отсчет уже лермонтовской «преддуэльной истории»?

Тот же Бурнашев в своих записках муссирует слухи, ходившие в обществе. И некоторым из них следует уделить внимание – хоть это только слухи.

Мы уже приводили фразу великого князя Михаила Павловича. Бенкендорф якобы сказал Дубельту: «Самое лучшее на подобные легкомысленные выходки не обращать никакого внимания: тогда слава их скоро померкнет, ежели мы примемся за преследование и запрещение их, то хорошего ничего не выйдет…»

Не будем увлекаться, нечто похоже – если и было сказано – то могло относиться лишь к первой части «Смерти поэта». Но слухи самим своим существованием говорят за себя. Они не возникают на пустом месте. Заслуживают внимания и другие россказни Бурнашева – например, о том, что Бенкендорф сам не хотел докладывать государю про «Прибавление», и они с великим князем Михаилом решили не тревожить государя… но его к тому понудила некая светская сплетница (Анна Михайловна Хитрово – кстати, дочка Кутузова и родная сестра Елизаветы Михайловны, по случаю тоже Хитрово по второму мужу, – близкого друга покойного Пушкина. Мир тесен – а история всегда удивляет своими совпадениями). Это она будто бы заговорила с Бенкендорфом на балу в таком роде: «А вы, граф, верно, читали новые стихи на всех нас, и в которых сливки общества отделаны на чем свет стоит?..» И… граф понял про себя – что, если уж и она знает – то дело плохо, придется докладывать. Той же Анне Михайловне приписывают, что «недовольная уклончивостью Бенкендорфа на рауте, чем свет, послала копию на высочайшее имя в Зимний дворец… с доносительским заголовком „Воззвание к революции“».

«При всех условиях стихи эти в высших сферах считались ребяческою вспышкою…» Тайна какой-то снисходительности «высших сфер» по отношению к «Прибавлению» и его автору продолжает витать в воздухе и быть загадкой… Решение по «Делу о непозволительных стихах» было не просто мягким – но мягким на редкость, непонятно мягким.

Это вовсе не значит, что царю понравился Лермонтов или стихотворение «Смерть поэта». Ему не нравился пасквиль, Он был задет. Царя самого раздражали «коноводы нашего общества», которые недостаточно считались с ним. Если даже он не знал бы, что речь идет об авторах пасквиля, он не мог не понимать, что они-то уж точно примут это на свой счет. А кто это был – он втайне догадывался. Или знал наверняка. Но, даже если б только речь шла о «коноводах» из Кавалергардского полка, которые так пылко приняли сторону Дантеса, превратив это в «дело чести полка», – в то время, как он сам, царь, должен был наказать убийцу примерно, дабы не поссориться с другою частью общества, – он все равно мог кое-что простить автору. Император взял под защиту Пушкина и его семью – вне зависимости от бывших его, Пушкина, проступков – нравится вам это или нет. Извольте расписаться в получении. Монаршая воля! И нечего тут устраивать демонстрации всем знаменитым полком!

Тут и выступает на сцену понятие художественного факта. Нет документов – что говорилось на суде непосредственно. Но психологическая ситуация… Представьте: молодой человек, к которому вчера еще посылали «медика, чтоб убедиться, не помешан ли он» (в лучшем случае, могли поступить, как с Чаадаевым) – отправляется на Кавказ, в почти привилегированный полк… и дальше исчезает из виду: на несколько месяцев. Вообще, непонятно, где он. Значит, можно – чтоб было непонятно? Он вдруг заболевает и… застревает в Пятигорске на неопределенный срок – его никто не ищет, между прочим, и не строчит никаких бумаг, чтоб его использовали по назначению, как это будет потом… всего через три года. Затем смотр его полка Николаем I, и, в связи с успешностью этого смотра, Лермонтова прощают и переводят в Центральную Россию, в гвардейский Гродненский гусарский полк, причем по личному ходатайству графа Бенкендорфа. – Хотя до сих пор неизвестно, участвовал ли он сам в этом смотре или нет (скорей всего, не участвовал!). А спустя три месяца – стремительно возвращают в его родной Царскосельский лейб-гвардии Гусарский – уже по ходатайству великого князя Михаила Павловича. Какая-то чертовщина – имея в виду достаточно крутые нравы николаевского царствования. Да и Лермонтова они коснутся еще. Но пока… чья-то таинственная рука выводит этого непутевого недоросля из всех бед, притом он сам не принимает в этом ровно никакого участия.

 

4

Возвращен, прощен… Лермонтову дадут более двух лет – почти спокойных. Но то не значит вовсе, что власти не наблюдают за ним – ничего не ждут от него, или не обижаются отсутствием чего-то. В январе 1839-го Лермонтов даже участвует в свадьбе своего кузена (вообще-то, двоюродного дяди) Столыпина А. Г., и на свадьбе присутствует вся царская фамилия. Кузен женится на Марии Трубецкой, младшей сестре Александра. В судьбе Марии Трубецкой император и его жена принимают особое участие – и неслучайно. Как можно понять, Мария была прежде любовницей их сына, наследника Александра, а потом (или одновременно) – его адъютанта князя Барятинского. Когда Мария овдовеет, наследник будет настаивать, чтоб Барятинский женился на ней. Тот откажется. Она выйдет замуж за графа Семена Воронцова – сына Михаила Семеновича, мужа Елизаветы Ксаверьевны, – видного генерала, наместника и преобразователя юга России (и еще известного гонителя Пушкина), – но будет продолжаться ее связь с Барятинским. В смысле личном, семейном, сын Воронцов окажется не счастливей отца. К тому же и человек – вовсе бесхарактерный. (Или только – по отношению к жене?) Дальше о графине уже – Марии Васильевне Воронцовой – можно прочесть у Толстого, в «Хаджи-Мурате». Офицеры ненавидели ее за то, что, когда она, достаточно откровенно – при живом муже, приезжает в лагерь к любовнику – он командовал всеми войсками, действующими против Шамиля, – их (офицеров) высылают в секреты вокруг лагеря, и они всю ночь мерзнут в секрете… Впрочем, она, наверное, была красива и явно неглупа. Музыкальна – написала романс на стихи Лермонтова.

Даже интересно: вчера еще опальный поэт присутствует там же, где царь и вся высочайшая семья. Впрочем, он находится здесь как близкая родня жениха: Алексей Григорьевич Лермонтову не просто родственник, но близкий человек. Это по его совету он поступил когда-то в юнкерскую школу (не самый удачный совет, но так уж получилось!). А после выхода в полк они вместе с Алексеем Григорьевичем и Алексеем Аркадьевичем (Столыпиным-Монго) живут на общей квартире в Царском Селе. «По-видимому, после возвращения Лермонтова из первой кавказской ссылки все трое опять жили вместе в Царском Селе», – считает Э. Г. Герштейн. Но пока только 1839 год, она выходит замуж за одного из Столыпиных, о чем императрица почти торжественно (во всяком случае, радостно) извещает сына-наследника, который за границей. «Самая свежая и поразительная новость – Маша Трубецкая выходит замуж за гусарского офицера Столыпина, зятя Философова. Ему 32 года, он красив, благовоспитан, хорошо держится и очень богат, чем тоже не следует пренебрегать…» А шаферами на свадьбе Марии – Трубецкой Александр (Бархат), ее родной брат, и Столыпин-Монго, ближайший друг Лермонтова. Как все перемешано! Наверное, о пушкинской истории здесь не говорят и вообще не говорят ни о чем таком. Когда-то, в 1835-м, по выходе в полк после юнкерской школы Лермонтов был приятелем со всей этой компанией Трубецкого. – Он писал тогда «Маскарад». То, что они сейчас бывают в одном кругу и, может, спокойно общаются, – ничего не значит: это законы света. Что таится про себя у каждого, неважно – и никого не касается. Вон Вяземский тоже вскоре после смерти Пушкина, выговорившись вволю и тем словно закляв беду, станет спокойно встречаться с врагами ушедшего Пушкина, наносить визиты – графине Пупковой (Нессельродихе – Марии Дмитриевне). Будет презирать себя за это – но являться на поклон будет.

С братом Александра Трубецкого Сергеем (его с тех пор уже вернули в столицу) произошли за это время еще разные неприятности – Николай I, чуть ли не во время его дежурства во дворце, насильно оженил его, сочетав с фрейлиной Е. П. Мусиной-Пушкиной, которую Сергей неосторожно обрюхатил. Императрица пишет о нем в том же письме к наследнику: «Говорят, Сергей похудел, у него сокрушенный вид».

И теперь он рвется на Кавказ от такого счастья – или уехал уже? «Сергей Трубецкой, родной брат фаворита императрицы… был другом Лермонтова и секундантом его на дуэли с Мартыновым», – комментирует Герштейн. С Лермонтовым они будут еще оба участниками сражения при Валерике.

В 1839 году почему-то французский посол де Барант заинтересуется тем, не была ли в стихотворении «Смерть поэта» оскорблена французская нация. И хотя Лермонтов любезно предоставит строфу, о которой речь (через Тургенева А. И.), и его начнут приглашать на вечера в посольстве Франции (лучше б не приглашали) – все равно этот вопрос будет тлеть где-то в глубине и в итоге состоится дуэль между Лермонтовым и де Барантом-сыном.

Младший Барант – и вправду «салонный Хлестаков», как окрестит его Белинский – и к Лермонтову он будет вязаться в силу разных причин: между ними встанет прелестная Мария Щербатова, молодая вдова, которой почему-то нравился Лермонтов, а не де Барант… Еще одна загадка короткой жизни Лермонтова. Однако… «Е. П. Ростопчина, которая назвала прямой причиной ссоры между Лермонтовым и Барантом „спор о смерти Пушкина“». А Ростопчина – редкостно осведомленный источник.

Не будем углубляться в вопрос о светской сплетне, которая связана была с именем мадам Бахерахт, жены русского консула в Гамбурге. Может, сплетня и была, может, ее не было. Это все – косвенности разного рода. «Важнее другое, – пишет Герштейн, – в 1939 году было придано значение стихам, написанным в начале 1837 года. Причем тогда, в дни гибели Пушкина, никто из иностранных наблюдателей не отмечал, что в стихах Лермонтова оскорблено достоинство Франции. Очевидно, кто-то напомнил Баранту об этих стихах и внушил, что они заключают оскорбительный для Франции смысл».

А вот это действительно важно: кто напомнил Баранту?..

«Трижды прав был Вяземский, – продолжает тот же автор, – называя Петербург „опасным и скользким местом“. Это неудавшееся подстрекательство должно было поставить Лермонтова в очень тяжелое положение». Странно иль, напротив, интересно: в лермонтовской стычке с де Барантом Вяземский целиком на стороне последнего. «Это совершенная противоположность истории Дантеса, – замечает Вяземский в письме 22 марта 1840 года. – Здесь действует патриотизм. Из Лермонтова делают героя и радуются, что он проучил француза». Это что-то говорит нам о действительном положении Лермонтова в эпоху после Пушкина и в так называемом «пушкинском круге».

Только почему пишут – «неудавшееся» подстрекательство? Все удалось. Лермонтов недавно воротился из одной ссылки, а теперь, после дуэли, грозит новая ссылка.

 

5

Мы не пишем здесь биографии Лермонтова – лишь пытаемся как-то восстановить его преддуэльную историю.

Надо сказать… Со времени первой ссылки положение Лермонтова в глазах властей сильно изменилось – и изменилось к худшему. Бенкендорф больше не поддерживает его и великий князь Михаил – тоже. И не помогло совместное с царской семьей участие в свадебных торжествах Марии Трубецкой и Алексея Столыпина, и не помогла возникшая за это время и все возраставшая литературная известность. Впрочем, в этой известности, наверное, было все дело – хотя продолжают искать как раз по касательной к этой известности. Ищут в маскарадах, на балах, в светских сплетнях. В плане «светского значения» Лермонтова – которое было не столь значительно. Над этим секретом обрушения какой-то защищенности Лермонтова со стороны властей следует поразмыслить. Но у нас как-то никогда не задумывались над этим – потому что не решались признать, что сперва эта защищенность имела место.

Меж тем… Напрасно считать, что власть ничему не учится – и на собственных ошибках тоже. И когда появился Лермонтов со стихами на смерть Пушкина – власти что-то поняли про него. Знаменитая фраза, которую скажет Николай I тотчас по получении им известия о гибели Лермонтова: «Собаке – собачья смерть!», будет не единственной – он почти сразу пожелает исправиться и произнесет другую, уже на публику: «На Кавказе погиб тот, кто мог заменить нам Пушкина!» – Это многое объясняет.

Лермонтову, в сущности, не мешали печататься (почти). Хотя и Николай I не брался сам быть его цензором. Никаких особых столкновений с цензурой как-то не было – исключая «Маскарад», но то была особая история. Костюмированные балы у Энгельгардтов посещал сам царь с семьей. На этих балах мелькали и были заметны несколько вольным поведением и дочки царя, и сама императрица. И все же… некоторые печатавшиеся без изъятий стихотворения Лермонтова – до сих пор вызывают удивление своей раскованностью, имея в виду строгости николаевской цензуры. Знаменитая рецензия государя на «Героя нашего времени» в письме к императрице свидетельствует, может, не столько о том, что он вовсе не понял роман… сколько личную досаду и раздражение. Но роман не был запрещен – и за первым последовало второе издание.

Над развязкой дуэли с де Барантом витает это монаршее раздражение.

Офицера, который вынужден был принять вызов, вступившись за русскую честь и за честь мундира – что отметил специально даже военный суд, – при самом благополучном исходе поединка – вместо того чтобы простить или хотя бы наказать символически – высылают снова на Кавказ – и теперь уже прямо в действующую армию – под пули горцев. «Тот, кто мог заменить нам Пушкина…» Пушкину царь, по его понятиям, много прощал – он держал его при себе, даже не отпускал поселиться в деревне, выйти в отставку – под угрозой закрыть ему вход в архивы: понимал, что при царствовании его нужен такой поэт. «Империя блестящих фасадов» нуждалась и в Пушкине. Конечно, в Пушкине – под страхом опалы и под непосредственным орлиным взором монарха. Царь хотел иметь при себе прирученного Пушкина и очень опасался его – отвязанного.

Пушкин писал до времени политические стихи либерального или даже революционного толка. Это уж потом про них стало возможно говорить почти презрительно: «подобранные тайной полицией» – и даже в письме к великому князю. Мол, они ничего не стоили. Но сперва их подбирали многие – не только тайная полиция. И тогда это имело смысл – хоть Вяземский и предостерегал автора в свое время: «Оппозиция у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях: оно может быть домашним рукоделием про себя и в честь своих пенатов, если набожная душа отречься от нее не может, но промыслом ей быть нельзя. Она не в цене у народа». Пушкина приблизили, приручили – он стал, время от времени, выдавать другие политические стихи. «Стансы» в том числе – и не только их. Потому перлюстрировали даже его переписку с женой: хотели знать – что он думает на самом деле?..

В юности Лермонтов тоже воспевал свободу. В зрелости он почти не писал и не написал никаких политических стихов. И знаменитое «Прибавление» было едва ли не случайностью в этом смысле. С некоторых пор его занимал только человек – и что с ним происходит в этом печальном мире.

Ты хочешь знать, что делал я На воле? Жил – и жизнь моя Без этих трех блаженных дней Была б печальней и мрачней Бессильной старости твоей…

Жизнь. Бой с барсом. Смерть. «И с этой мыслью я усну // И никого не прокляну…» Вот и все. «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души…»

И с грустью тайной и сердечной Я думал: жалкий человек, Чего он хочет? Небо ясно, Под небом места много всем…

А у властей на него, возможно, был особый взгляд. Какие-то расчеты. Вспомним, как во дворце, передавая из рук в руки, взахлеб читали «Демона». Царь это знал – от него это требовало каких-то шагов по приручению нового поэта – еще один «блестящий фасад империи», но Лермонтов обманывал все ожидания.

Он не писал стихов против власти – но не писал их в ее честь. (В отличие от позднего Пушкина.) Он вообще не касался в литературе ее политической составляющей – будто таковой вовсе не было.

Для него как писателя власть, как бы, не существовала. Он проходил будто сквозь нее – как привиденье через стену. И это раздражало или обижало – пожалуй, больше иной крамолы. «Отдавать жизнь за идею – значит слишком большое значение придавать неподтвержденным истинам». (Кажется, Анатоль Франс – век спустя.) Когда власть не принимают всерьез – это тоже крамола. Его равнодушие было важней для власти, а может, и опасней, нежели его мелькания на каких-нибудь балах, где ему не полагалось быть. В этом он всего лишь демонстрировал независимость, какую деспотии, даже слабые, не прощают. То, что на Лермонтова вдруг ополчились верхи, немножко напоминало «дело Бродского» – через столетие с лишком. Тот ведь тоже был осужден больше не за то, что власть ругал, а за то, что ее словно и не замечал.

Здесь нужно добавить: Лермонтов предложил миру, сравнительно с Пушкиным, – другой образ поэта, другую систему поведения.

Пушкин был горд, и гордился в себе и как будто нес в себе – Поэта.

Лермонтов тоже был горд – но именно из гордости в себе Поэта скрывал. Неслучайна, верно, мысль, что поведение позднего Лермонтова, уже известного писателя, определялось во многом трагедией, постигшей Пушкина. Вяземский писал в том же письме (Пушкину): «Ты любуешься в гонении: у нас оно, как авторское ремесло, еще не есть почетное звание. Оно звание только для немногих; для народа оно не существует».

Вот Лермонтов и жил во внешней жизни так, будто ощущал, что не существует это «авторское звание».

Почти никто из современников не запомнил его пишущим. Это его – человека, который за самый короткий срок, отпущенный ему Богом, успел сделать так много, так мощно. Зато в изобилии – предания о том, как он надламывал в ресторане тарелки о голову, чтоб они потом лопались в горячей воде, или рассовывал по карманам соленые огурцы. «Князь Васильчиков рассказывал мне, что хорошо помнит, как не раз Назимов, очень любивший Лермонтова, приставал к нему, чтобы он объяснил, что такое современная молодежь и ее направления, а Лермонтов, глумясь и пародируя салонных героев, утверждал, что „у нас нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин“, он напускал на себя la fanfaronade du vis и тем сердил Назимова. Глебову не раз пришлось успокаивать расходившегося декабриста, в то время как Лермонтов, схватив фуражку, с громким хохотом выбегал из комнаты… Он вообще любил или шум и возбуждение разговора, хотя бы самого пустого, но тревожившего его нервы, или совершенное уединение».

Не забудем, что это – разговор с бывшим декабристом, то есть человеком идеи! И что с этого вопроса, что такое современная молодежь – читай, современный человек! – начнется, в сущности, разговор Максима Максимыча с Автором-рассказчиком и, фактически, весь роман «Герой нашего времени».

В первую встречу с Белинским в Пятигорске, в ответ на попытку серьезного разговора о Вольтере, Лермонтов бросит что-то вроде: «Да вот что я скажу вам о вашем Вольтере, – если б он явился теперь к нам в Чембар, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры!» (И Белинский, и Лермонтов оба были из Чембарского уезда Пензенской губернии.) Этим он заслужил известную реплику Белинского в письме (ее цитирует Сатин): «…пожалуйста, не пускай к себе таких пошляков, как Лермонтов!» Потом будет встреча Белинского с Лермонтовым в Ордонанс-гаузе, на гауптвахте, где Лермонтов содержался под арестом за дуэль с де Барантом, – и Белинский вынесет о собеседнике мнение буквально полярное.

Он «походил на маленького бесенка, которого Мефистофель мог подсылать к Вагнеру нарочно для того, чтобы смущать его глубокомыслие» (И. Панаев).

Лермонтов часто издевался над людским «глубокомыслием» – что правда, то правда. Оно раздражало его – похоже, ему казалось, что эти разговоры не ведут ни к чему и что способность человека познать мир чрезвычайно мала… «Мы иссушили ум наукою беплодной…» Висковатов найдет очень точную формулу этого поведения – приведя цитату из Гейне, которого Лермонтов любил и переводил и который был ему очень близок:

Дай маску мне, – хочу маскироваться Я пошляком, чтобы в толпе глупцов В личинах гениев, героев, мудрецов Не мог бы их подобием казаться, Дай мне ту пошлость, что они скрывают… Чтоб мог я на великом маскараде — С толпой смешавшись – мало кем быть узнан… [187]

Не только в поэзии Лермонтова и Гейне – во всей манере поведения было много общего…

У Гейне будет потом в предисловии к поэме «Атта-Троль»:

«Завистливая бездарность, после тысячелетних усилий, нашла, наконец, средство против дерзости гения: она придумала антитезу таланта и характера. Толпе сплошь и рядом преподносились истины, вроде: „Все порядочные люди, как правило, плохие музыканты, но хорошие музыканты – необязательно порядочные люди…“»

Нам следует отметить про себя: два крупнейших поэта России предложили своей эпохе две принципиально различных системы поведения художника. И обоих убивают в дуэли – одного за другим, с разницей всего в четыре с половиной года. Не нужно было вовсе – не то или иное поведение поэта. Не нужен был сам Поэт!

Лермонтов, может, называл это иначе – но хорошо знал про себя, что «антитеза таланта и характера» – уже придумана как средство против гения. И что по этой формуле добивали Пушкина.

Ему была необходима маска – чтоб скрываться. Этой маске он пожертвовал своим истинным лицом – первого трагического поэта России.

 

6

«В истории жизни и гибели Лермонтова есть какая-то тайна». Эти слова Эммы Герштейн, открывающие книгу «Судьба Лермонтова», можно бы и вправду поставить эпиграфом ко всей этой судьбе. Только тайну не исчерпывают факты типа: «Белые листы, корешки вырезанных страниц, письма с оторванным концом…»

Наверное, больше был прав Блок, когда писал на самой заре создания классического лермонтоведения: «Почвы для исследования… нет, биография – нищенская, остается провидеть Лермонтова…»

«Остается провидеть…» «Причиной ссоры противников был „спор о смерти Пушкина“» – графиня Ростопчина – Александру Дюма.

Ростопчина уж точно – информированный источник. И Лермонтова прекрасно знала, и петербургский свет тоже. Но кто подсказал Баранту?.. Осталась где-то на полях еще фраза, якобы сказанная Лермонтовым: «Эти Дантесы и Баранты заносчивые сукины дети!» Вряд ли, если б шла речь просто о соперничестве по поводу женщины, Лермонтов стал бы так откровенно объединять эти два имени. Хотя… все может быть. Он был раздражителен, а поведение Баранта по отношению к той же Щербатовой могло казаться заносчивым. Могло напоминать ему того, другого… «Он был наглее нас…» Ведь не один Трубецкой, должно быть, говорил в свое время о «наглости» Дантеса и о том, как он себя вел с дамами. (И при этом – какой успех!) И Барант тоже – мог быть «наглей».

И все же… сама мысль об оскорблении французской нации родилась не у французов, это точно, а у кого?.. И кто подкинул ее французскому бездельнику и сыну посла Луи-Филиппа?

Это первый эпизод. Не последний. Все начинает быстро стремиться к развязке. Возникает Кто-то… Некто. Как Неизвестный в «Маскараде». Маска вместо лица. Кто-то подговаривает на дуэль офицера Колюбакина, над которым Лермонтов посмеивается. Мелькает в материалах, что Колюбакин походил на Грушницкого. Может, так – может, нет… Кто-то в Ставрополе сватает на эту роль Есакова. Кто-то, уже в Пятигорске, – Лисаневича, который ухаживал за Надей Верзилиной, а Лермонтов посмеивался над ним. Лисаневич якобы сказал (опять же – кому-то), в ответ на уговоры наказать Лермонтова: «Что вы! Чтобы я поднял руку на такого человека?» А может, это сказал Колюбакин. А может, нам просто хочется, чтобы кто-то сказал так, – а никто ничего не говорил.

«Корешки вырезанных страниц, письма с оторванным концом…» Кажется, вся судьба – «с оторванным концом»!

Тут и начинает маячить на горизонте смутная фигура Николая Соломоновича Мартынова.

Вообще, враги у Лермонтова были. И необязательно те, над кем он строил насмешки. Он был горд. Верней, в его попытке не выделяться и быть как все даже дюжинные люди предполагали гордыню.

А гордость вызывает предубеждение.

Неприязненником Лермонтова был, к примеру, граф Владимир Соллогуб, хоть он и печатался в одном с Лермонтовым журнале Краевского – «Отечественные записки». Известный автор «Тарантаса» и повести «Большой свет», в которой он «вывел светское значение Лермонтова» – словечко, которое, похоже, пустил в свет он сам. «„Маленький корнет“ Мишель Леонин, мечтающий о „большом свете“ и приглашении в Аничков дворец, вскоре осознает всю ложь и лицемерие аристократического общества» – так пересказывает сюжет «Лермонтовская энциклопедия». В памфлетное задание на написание этой повести со стороны великой княгини Марии Николаевны я как-то не очень верю. Я думаю, Соллогуб оправдывался этим мнимым волеизъявлением свыше. Лермонтов, что бы ни говорили о нем – и, главное, что бы ни сочинял об этом в письмах он сам, – не так стремился проникнуть в «большой свет». Это «проникновение» было ему обеспечено рождением, во-первых, и стихами на смерть Пушкина, которые нажили ему врагов и многих раздражили, но привлекли к нему общее внимание, да и его известность как писателя росла. Кроме того… автор оды «Смерть поэта» и знаменитого «Прибавления» к ней знал этому свету цену. На «большой свет» Лермонтов, как бы, и не обиделся – или сделал вид. Он вообще в литературе был крайне даже странно не обидчив. Об этом мы говорили уже. Похоже, его литературных мнений нет в письмах – не потому лишь, что писем дошло до нас крайне мало, – но и потому, что он их, эти мнения, не высказывал. Может, просто – не высказывал вслух? Внешне они с Соллогубом вроде даже приятельствовали. Хотя Соллогуб явно ревновал к Лермонтову свою невесту, потом жену – Софью Виельгорскую. Стихотворение «Нет, не тебя так пылко я люблю…», скорей всего, обращено именно к ней, – а не к молоденькой, хорошенькой Кате Быховец, «дальней родственнице Лермонтова, с которой поэт встречался летом 1841 года в Пятигорске». Весь рассказ Кати Быховец о Лермонтове и гибели Лермонтова, дошедший до нас, вызывает такое светлое ощущение от нее самой и от ее отношений с ним, что никак не сближается с трагическими ассоциациями самого стихотворения. Не знаю, кому понадобилось отказываться от простой и вызывающей доверие истории появления этих стихов, какую предлагала сама Софья Соллогуб?.. И искать в Кате Быховец сходство с Варварой Лопухиной, какую находила только сама Катя… Ну да – ей так казалось: «я думаю, он и меня оттого любил, что находил в нас сходство, и об ней его любимый разговор был…» Но кто сказал, что это сходство и вправду находил он сам? Наверное, легенду о любви Лермонтова к Лопухиной Катя вывезла с собой из Москвы и насчет «любимого разговора» – явно преувеличивала: он был слишком закрытый человек! С этим стихотворением вообще – несусветная путаница.

Я говорю с подругой юных дней, В твоих чертах ищу черты другие, В устах живых уста давно немые, В глазах огонь угаснувших очей…

Повторим в который раз: Лермонтов был религиозен в настоящем смысле слова. Он не мог бы написать: «уста давно немые» и «огонь угаснувших очей» о человеке живом. Это грех! А на нем и так, он считал, много грехов! Так что… никакая, пребывавшая в здравии, Варвара Лопухина не могла стоять за этим образом. «„…уста давно немые“ наталкивали на предположение о давно умершей девушке…» – но эта девушка никак не находится в ранней биографии Лермонтова – куда более известной, чем поздняя… Можно предположить, что это вообще – образ рано ушедшей матери, который мнился Лермонтову всю его жизнь… «Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать». «Подруга юных дней» вовсе не означала в то время одно лишь любовное переживание. Самое слово «подруга» имело больше значений – иначе Пушкин не обратил бы его к старой няне…

Что касается того, что Соллогуб ревновал кого-то к Лермонтову… Боюсь, поле для ревности тут более значительно, нежели ревность к невесте или даже к жене – или к успеху в свете… К Пушкину Соллогуб в самом деле относился с уважением и пиететом. Был советчиком его и секундантом в первой дуэльной истории с Дантесом – в ноябре 1836-го. Правда, Пушкин будто бы сказал ему с упреком: «Вы были больше секундантом Дантеса, чем моим!» – за то, что он пытался расстроить дуэль тогда, – но мы за это никак держать обиду не можем. Он был на стороне Пушкина – в той мере, в какой человек его масштаба способен был понимать Пушкина. Но с существованием Пушкина в какой-то мере смирились даже далекие ему в литературе люди: все смирились. Зато, когда его не стало, почувствовали невольное облегчение – и его литературные друзья в том числе. Поскольку нам трудно вообще представить себе, что такое создавать литературу рядом с Пушкиным. «Мне мешает писать Лев Толстой», – говорил Блок. Человек терял веру в себя рядом с Пушкиным – масштаб литераторов в его присутствии заметно менялся – и сразу! Но повторяю – с этим все смирились. Однако появление, след в след Пушкину, другого поэта, в котором можно было заподозрить почти равный талант, – могло быть обидно. Это было трудно пережить. Тут была ревность – не только к таланту, тут ревновали саму литературу. Эта ревность поразила и ряд прямых пушкинских друзей. Плетнев, Вяземский… Литературные ряды расстроились – начались распри, часто злобные. Осталось писать памфлеты на «светское значение» этого парвеню.

Но все равно… как бы Соллогуб ни относился к Лермонтову, вряд ли он был тем, кто напомнил Баранту стихи на смерть Пушкина, придав им некий извращенный смысл. Слишком Соллогуб был завязан сам в пушкинской истории – притом на стороне Пушкина несомненно – и сделать так означало бы изменить себе. Люди того времени – если они не были подлецами – не позволяли себе идти на такие вещи.

Притом Некто, Неизвестный – который продолжает мелькать на полях лермонтовской биографии, готовый вот-вот ворваться в нее с кинжалом или пулей в спину, – как-то очень размазан по территории внутренней России и сопредельной с ней… он не только в Петербурге, он – и в армии на Кавказе, и в Ставрополе, и в Пятигорске… рождается ощущение, что их много, этих Некто, или их связывает нечто единое. До того, что некоторые недалекие люди придумали целый масонский заговор вокруг Лермонтова. Мне даже один знакомый показывал повесть на эту тему, появившуюся в смутное время – во второй половине 80-х теперь прошлого века.

А все было просто… по этой территории расползалась одна обширная общность: столичная гвардия. «…и даже в том полку, где он служил, его любили немногие».

 

7

Среди врагов Лермонтова, которые появились после «дела Пушкина» и знаменитых строк о «надменных потомках», Ласкин называет, прежде всего, князя Барятинского: Александр Иванович – будущий фельдмаршал. Победитель Шамиля. То есть победителей, вообще-то, было много – но лавры достались ему: ему сдался в плен Шамиль. В лермонтовскую пору Барятинский был сперва офицером Кирасирского полка, потом кавказским армейцем, потом адъютантом Наследника. Барятинский учился с Лермонтовым в юнкерской школе, но особенных способностей и усердия тогда в учебе не явил: сказывался, возможно, «надменный потомок… прославленных отцов» (к Барятинскому это могло относиться впрямую): незачем слишком стараться, когда все само идет в руки: мать не только вхожа во дворец, но с императрицей чуть не каждую неделю завтракает. И все же, по недостаточным успехам, окончив ученье, оказался не в самом привилегированном полку – не в Кавалергардском и не в Лейб-гусарском – а всего лишь в Кирасирском. Император Николай имел и на этот счет свое мнение. Кажется, Барятинский все равно рвался в кавалергарды и считал себя кавалергардом в душе, и уж точно принадлежал к группе Александра Трубецкого. К «коноводам» гвардии. И в какой-то мере – к «кружку развлечений» монархини. Он участвовал в ряде затей кавалергардов – в частности, в том знаменитом безобразии на Неве, в затее с гробом с надписью «Борх». Посему причастность и Барятинского к пасквилю на Пушкина нельзя совсем отметать. (Напоминаем, с Барятинским был тогда на Неве и Трубецкой Сергей!)

Когда Дантес был под арестом после смерти Пушкина – Барятинский, как другие, слал ему «прелестные письма», как говорили некогда. Вот – от 19 марта: «Мне чего-то недостает с тех пор, как я не видел Вас, мой дорогой Геккерн; поверьте, что я не по свое воле прекратил свои посещения, которые приносили мне столько удовольствия и всегда казались мне слишком краткими; но я должен был прекратить их вследствие строгости караульных офицеров. Подумайте, что меня возмутительным образом два раза отослали с галереи под тем предлогом, что это не место для моих прогулок, а еще два раза я просил разрешения увидеться с Вами, но мне было отказано. Тем не менее верьте по-прежнему моей самой искренней дружбе и тому сочувствию, с которым относится к Вам вся наша семья».

Дантес, сообщая Геккерну, что произведен в поручики (в феврале 1836-го), попутно упрекал, что тот противодействовал его, Дантеса, желанию отправиться на Кавказ. (Невольно подумаешь: если б Дантес уехал на Кавказ – Пушкин был бы жив!) Дантес писал: «…все, кто был на Кавказе, вернулись живые и невредимые и были представлены к крестам… Один бедняга Барятинский был опасно ранен, это правда, но зато и какая награда. Император назначил его адъютантом наследника…» На Кавказе Барятинский и правда совершал подвиги – но едва не лишился жизни. Тут и взвилась его карьера, которую он закончит фельдмаршалом и победителем. Уже на вершине ее и много времени спустя после гибели Лермонтова – он будет удивлен, узнав, что его молодой личный секретарь (чиновник по особым поручениям) Павел Висковатов интересуется Лермонтовым: сам признался в этом – и сказал, что собирается писать его биографию. Барятинский стал упорно отговаривать молодого человека. (К счастью, безуспешно – и мы получили лучшую, верно, по сей день – самую полную биографию Лермонтова.)

Он был человек надменный – говорят, даже родная мать боялась постучаться к нему в комнату. Он всегда следил, чтоб дистанция между ним и другим человеком никак не была нарушена.

У него были еще причины ненавидеть Лермонтова – и кроме «надменных потомков». Было такое приключение – в школе гвардейских подпрапорщиков и кавюнкеров, среди многих приключений, в которых они участвовали, должно быть, вместе с Лермонтовым – а потом оно попало в поэму Лермонтова «Гошпиталь». Поэму порнографическую – добавим с сожалением, почти ничего другого Лермонтов за все два года школы не сочинил. Хотя тут надо признать – он и в этом был необыкновенно талантлив. Три «юнкерские» поэмы, созданные им на столь сомнительном материале, от рассмотрения коих – не говоря уж об издании! – упорно отказываются наши специалисты-лермонтоведы вот уж сколько лет, не включая их в самые полные и академические собрания, – безусловно, являются украшениями жанра порно, если этот жанр вообще что-то способно украсить. Лермонтов в нем преуспел, верно, больше, чем Барков и чем безвестный автор «Луки Мудищева». (Может, больше, чем сам Пушкин? Хотя хвастаться нечем!) Оттого и некоторые подвиги Барятинского, от которых тот хотел бы позже откреститься, попали в анналы гусарской истории, передаваемой из уст в уста.

В поэме «Гошпиталь» Лермонтова – «Князь Б., любитель наслаждений, с Лафою стал держать пари» (Лафа – Поливанов, гусар) – на «шесть штук шамапанского», что переспит с юной Марисей – служанкой старой слепой барыни, которая живет при Петергофском гошпитале. Проникнув в дом и оказавшись в спальне барыни, князь принимает за юную красотку-польку саму слепую старуху и… в страсти бросается на нее. Притом даже старая барыня, зовя на помощь, лихо выкрикивает самые непотребные слова: «Сюда – сюда… меня ….!»

На зов вбегает слуга – мужик со свечой, и что он видит?

…Худая, мерзостная с… В сыпи, в заплатах и чирьях, Вареного краснее рака Пред ним зияла…

…это, не забудьте, – задница князя – и будущего победителя Шамиля. И слуга прикладывает к ней горящую свечу. И далее (опускаем детали):

Невкусен князю был припарок… «Ты знаешь ли? Я князь!» – Вот штука! Когда ж князья …. старух?! [194]

Все заканчивается тем, что славный Лафа (главный герой «Юнкерских поэм»), который сам в это время спокойно развлекался с Марисей, спасает убегающего князя, дав в зубы его преследователю – при этом открывая нам имя героя: «Где ты, Барятинский, за мною!..»

Вероятно, тотчас по происшествии это все доставило много радостей и смеху, было омыто в вине – тех самых «шести штук шампанского» – и Лермонтов был среди тех, кто обмывал. Однако несколько лет спустя поднимающемуся по карьерной лестнице офицеру, герою войны, адъютанту наследника престола, стихи стали крайне неудобны, и самое воспоминание неудобно. Но никто ничего не мог поделать уже – это «ушло в народ» – субкультура гусарства! – и гвардейские офицеры и генералы, тайком от своих жен и детей, с удовольствием перечитывали эту похабель – а иногда зачитывали вслух друзьям – порой в желании кольнуть князя, который так уж стал взбираться по лестнице чинов – что не уследить. Эта «худая, мерзостная с…» могла ли стоить жизни Лермонтову? Могла. Но вряд ли. Барятинский, кроме Петербурга, не был нигде одновременно с Лермонтовым. «Люди эти даже мешали ему в его служебной карьере», – пишет Висковатов, но не подтверждает ничем. Ему возражала Ашукина-Зенгер: «В какой мере он (Барятинский. – Б. Г.) знал о Лермонтове в периоды его пребывания на Кавказе, сказать трудно. Во всяком случае, знать мог, так как брат его Владимир в 1837 г. встречался с Лермонтовым на водах». Но в 1837-м никаких попыток спровоцировать кого-либо на дуэль с Лермонтовым не зафиксировано. Потом, судя по всему, какие-то отношения между Лермонтовым и Барятинским все же сохранялись – и даже серьезные разговоры были в Москве. Да и просто по месту действия… Барятинский мог еще иметь какую-то причастность к истории с де Барантом. Но его не было ни в отряде Галафеева (Валерик), ни в Ставрополе, ни в Пятигорске одновременно с Лермонтовым… Пребывание его брата Владимира в Пятигорске, в последний приезд Лермонтова, тоже не подтверждено. Все сказанное не исключает вовсе неприязни к Лермонтову, о которой пишет Висковатов. Впрочем… говоря о Лермонтове, князь однажды высказался, что николаевская империя обтачивала людей, как бильярдные шары, – требуя существования лишь гладких, а Лермонтов был другим: он выделялся… Непохож на подстрекателя к убийству! Но это, вы скажете, уже скорей – психологический этюд, чем доказательство. Правда! Но и весь разбор, какой мы здесь предприняли, – разве не один сплошной психологический этюд?..

Н. С. Мартынов

Мне странно, что Ласкин на Барятинском остановился… Он двигался в правильном направлении.

Тут и появляется на горизонте Мартынов Николай Соломонович. Москвич. Петербургский гвардеец.

 

8

Они учились вместе в юнкерской школе. Притом, похоже, в школе связи между ними никакой не было. Нет воспоминаний об участии в каких-то совместных акциях или проделках. Но после школы уже между ними возникает какая-то связь: Мартынов как-то мелькает в жизни Лермонтова. У них общие корни по рождению – оба москвичи. Лермонтов хорошо знаком с семьей Николая: родители, сестры. С сестрами у него какая-то светская дружба или легкий флирт. Может, более серьезный с одной из них. Сестрам, похоже, он нравился.

Мартынов дважды принимался в жизни за воспоминания об их встречах, верно, пытаясь что-то сказать потомству – в чем-то оправдаться или что-то объяснить, – и дважды себя обрывал на полуслове, на юнкерской школе, где они встретились. Во второй раз попытался уже незадолго до смерти: «Моя исповедь» – название вызывающее. Объяснение явно не давалось ему.

Он вышел в полк из Школы гвардейских подпрапорщиков в декабре 1835-го. Полк был Кавалергардский. Так что на его глазах прошла вся недолгая, но бурная история Дантеса в полку. С Лермонтовым Мартынов дальше встречался часто – и в Петербурге, и в Москве.

В устной форме, вдогонку убитому, Мартынов послал несколько эпизодов их общения, призванных аттестовать Лермонтова дурно, – но они были настолько малы и незначащи, что могли у нормального человека вызвать только ссору с кем-то или размолвку – но никак не стрельбу из пистолета на поражение. Хотя… у обеих рассказанных им историй было очевидное достоинство: проверить было нельзя.

Вот один эпизод… Лермонтова ограбили в Тамани, когда он ехал на Кавказ, – это все знают – об этом написан рассказ «Тамань». Но, оказывается, с ним ехали письма родных Мартынова, которые Лермонтов забрал в Москве. Говорят, особенно подробные были письма сестер – чуть не дневники. В ту эпоху было модно – вести дневник и, время от времени, давать его кому-то близкому на прочтение. Но, может, не только письма? Отец Мартынова вложил в пакет еще деньги для сына. Когда Лермонтова обокрали – он, естественно, не мог вернуть письма – но деньги почему-то вернул. Вопрос: откуда он знал про них? И точную сумму? Может, вскрывал письма? (Подозрение, что Лермонтов не отдал письма, потому что их вскрыл, – высказала впервые мать Мартынова: может, боялась, что он женится на одной из девиц? – не хотела этого брака и оговорила: Лермонтов ей не нравился.) Не забудем, что вся история с письмом и с ограблением в Тамани относится к 1837 году.

Вторая легенда связана с первой; Лермонтов якобы ухаживал немного за одной из сестер Мартынова, Натальей Соломоновной (Герштейн считает, что и он нравился ей). Мартынов пустил слух, что Лермонтов и вскрыл-то письма, чтоб узнать мнение его сестры (или сестер) о себе. И что потом он якобы сказал Мартынову: «Ты знаешь, кто такая княжна Мери? Княжна Мери – это твоя сестра!» Но эта легенда возникла почти сразу по смерти Лермонтова, чуть не в ресторации Найтаки в Пятигорске, где роились тогда все слухи. В тот момент «княжон Мери» было хоть отбавляй – полный Пятигорск. Эмилия Клингенберг – старшая дочь Верзилиной от первого брака и падчерица генерала Верзилина – тоже не избежала разговоров о том, что «княжной Мери» была она, как, впрочем, и ее совсем юная сестра Надин. Обе они, кстати, после вышли за Шан-Гиреев – Акима и Алексея – близких родственников Лермонтова.

Рождение легенды, на мой взгляд, более всего демонстрирует полную растерянность общества в Пятигорске перед случившимся – и поиск каких-то самых простых и понятных причин…

Самое интересное, что оба эпизода, как бы порочащие Лермонтова, – не мешали им с Мартыновым еще долго встречаться по дружбе. А в Пятигорске почти до конца оставаться в одном тесном кругу. (Та же Екатерина Быховец, в совершенной ярости против Мартынова – право, такой ярости, как она, никто другой не выказал, – отмечала в письме: «А давно ли он мне этого изверга, его убийцу рекомендовал, как товарища, друга!»).

 

9

На Кавказе осенью 1840-го Лермонтов и Мартынов вместе участвовали в экспедиции генерала Галафеева.

«Он приехал на Кавказ, будучи офицером Кавалергардского полка и был уверен, что всех удивит своей храбростью, что сделает блестящую карьеру, и только и думал о блестящих наградах. На пути к Кавказу в Ставрополь, у генерал-адъютанта Граббе, за обеденным столом, много и долго с уверенностью говорил Мартынов о блестящей будущности, которая его ожидает. Так что Павел Христофорович должен был охладить пылкого офицера и пояснить ему, что на Кавказе храбростью не удивишь, а потому и награды не так-то легко даются. Да и говорить с пренебрежением о кавказских воинах не годится».

Это воспоминание о появлении Мартынова на Кавказе, в штабе Граббе Висковатов приводит со слов сына командующего – Николая Павловича Граббе.

Портрет Мартынова этого времени оставил и Костенецкий, один из офицеров штаба:

«Это был очень красивый молодой гвардейский офицер, блондин, со вздернутым немного носом и высокого роста. Он был всегда очень любезен, весел, порядочно пел под фортепьяно романсы и полон надежд на свою будущность: он все мечтал о чинах и орденах и думал не иначе, как дослужиться на Кавказе до генеральского чина. После он уехал в Гребенской казачий полк, куда он был прикомандирован, и в 1841 году я увидел его в Пятигорске. Но в каком положении! Вместо генеральского чина он был уже в отставке, всего майором, не имел никакого ордена и из веселого и светского изящного молодого человека сделался каким-то дикарем, отрастил огромные бакенбарды, в простом черкесском костюме, с огромным кинжалом, в нахлобученной белой папахе, мрачный и молчаливый».

(Добавим, тот же Костенецкий пишет о Лермонтове не слишком приязненно – так что объяснить его отзыв о Мартынове его расположением к Лермонтову никак нельзя.)

Висковатов пояснял: «Мартынов в общем носил форму Гребенского казачьего полка, но, как находившийся в отставке, делал разные вольные к ней добавления, меняя цвета и прилаживая их согласно погоде, случаю или вкусу своему… Рукава черкески он обычно засучивал, что придавало всей его фигуре смелый и вызывающий вид. Он был фатоват и, сознавая свою красоту, высокий рост и прекрасное сложение, любил щеголять перед нежным полом и производить эффект своим появлением. Охотно напускал он также на себя мрачный вид, щеголяя „модным байронизмом“». Добавим: он всегда ходил с большим кинжалом – даже в гостиных, даже на танцах. Та же Екатерина Быховец писала брату: «Мартынов всегда ходил в черкеске и с кинжалом». И в другой части письма: «Этот Мартынов глуп ужасно, все над ним смеялись… он ужасно самолюбив; карикатуры его беспрестанно прибавлялись». Судя по контексту – это было еще до приезда Лермонтова в Пятигорск – и лишь продолжилось при нем. Но никто из карикатуристов не был вызван на дуэль. Даже ссоры никакой не было.

Наверное, нам давно следует развести в пространстве две грани ситуации: Лермонтов – шутник, дразнилка, со склонностью к клоунаде – такую он взял на себя роль, – мог, в конце концов, спровоцировать кого-то на вызов и «допечь» его шутками. – То, что повторяют многие. В том числе – из тех, кто был приятельски настроен к Лермонтову, – не только сторонние свидетели. И, если Мартынов еще, к тому же, был почему-то зол на собственную судьбу…

Но прицельный выстрел на поражение требует серьезных оснований.

Как бы мы ни относились к Дантесу – в момент дуэли у него не оставалось выбора. Как было сказано в фильме «Последняя дорога» устами Данзаса: «Такой узел с тридцати шагов не рубят».

Дантес метил вполне определенно и подло – в гениталии противника. Хотел отмстить. Попал чуть выше – в низ живота. Но Пушкин тоже был настроен стреляться до смертного исхода.

Лермонтов не собирался стрелять – и демонстрировал это вполне явственно.

Свой пистолет тогда Евгений, Не преставая наступать, Стал первый тихо подымать…

Если бы Ленский поднял пистолет «на воздух», как тогда говорили, или отворотил в сторону, – никакой смертельной дуэли не было бы. Но…

И Ленский, жмуря левый глаз, Стал также целить…

Так возникала «воронка дуэли».

Но Лермонтов то ли поднял пистолет на воздух, то ли первым выстрелил – тоже в воздух. Это показывали решительно все, хоть по-разному. Вероятней все-таки выстрелил – это секунданты потом, чтобы как-то обелить Мартынова, сказали, что кто-то из них разрядил лермонтовский пистолет.

Таким образом, Мартынов стрелял в заведомо безоружного человека. Притом давнего товарища…

Это заставляет нас думать. Искать причины там, где мы давно смирились с самыми простыми и неправдоподобными.

Если б мы знали, почему Мартынов уволился из армии в середине февраля 1841-го, мы б, наверное, могли понять, почему он убил Лермонтова летом того же года.

Неудача судьбы! Вот чем пахнет от его неожиданной отставки и вызывающего наряда. Лермонтов поехал на Кавказ не своей волей – а никак не добывать чины. Он мечтал выйти в отставку. Сколько можно судить – Мартынов чины, в первую очередь, и имел в виду, отправляясь на Кавказ.

Но что случилось – неизвестно.

Почему был исключен Лермонтов из «Валерикского» представления (к награде за храбрость), более или менее можно понять. Начальству он был неугоден – и довольно давно. Но почему исключен Мартынов? Офицер он был храбрый, никто не спорит, иначе он не попал бы в представление. На Кавказе, в боях – всегда было кого и за что представлять! Какие за Мартыновым водились грехи?..

Слабо мелькает один – хоть нечетко, без всякой уверенности. Он был игрок – это и после за ним шло. Откуда-то всплывает кличка его «Маркиз де Шулерхоф». Но такая кличка могла быть и просто шутливой, относящейся к завзятому игроку.

В более поздние времена рассказывали о нем. «Он был мистик, по-видимому, занимался вызыванием духов… но такое настроение не мешало ему каждый вечер вести в клубе крупную игру в карты, причем его партнеры ощущали тот холод, который, по-видимому, присущ был самой его натуре». Это приводит Герштейн мнение одного из мемуаристов и передает слово другому: «Некто Ф. Ф. Маурер, владелец богатого московского особняка, подтверждал, что Н. С. Мартынов вел в его доме крупную карточную игру. Маурер заходил даже еще дальше, уверяя, что это было единственной доходной статьей Мартынова».

Если была какая-то признанная нечестной карточная игра… Ну тогда командир полка мог вызвать провинившегося офицера и поставить перед дилеммой: или суд чести, или увольнение из полка по собственному желанию (по семейным обстоятельствам). Мартынов был причислен к Гребенскому казачьему – но был офицером-кавалергардом. Он мог хотеть в этом случае вернуться в свой полк – каким-то смелым поступком: и тогда вспомним опять – дуэль Пушкина, «дело чести полка»… и стихи Лермонтова.

Во всяком случае… Мартынов увольняется из армии «по домашним обстоятельствам». Карьера его рухнула. Дом у него в Москве, но домой он не едет, болтается по Пятигорску злой как черт и в вызывающем наряде – эпиграммы и карикатуры на него множатся – еще до приезда Лермонтова. А тут Лермонтов, буквально, подворачивается под руку, да еще злит его своими насмешками и шуточками. Но они – одна компания, один круг, одна «банда» в конце концов, как они называли сами. Мартынов живет на квартире с Глебовым, а Глебов – друг Лермонтова. Да и вообще – кругом друзья, тут негде зародиться вроде столь смертельной вражде.

Тут что-то не то, не так – или есть еще обстоятельства, коих мы не учитываем.

Из всех объяснений, какие придут со стороны Мартынова, конкретно – из его семьи, всего одно, которому следует уделить внимание. Фраза его сестры, дошедшая до нас – хотя и в пересказе: «Друзья таки раздули ссору!» Как будто в этом роде высказывался и сам Мартынов.

Кто из друзей? Кто именно? Кто был рядом?..

Эмма Герштейн спешно назначила во враги Васильчикова. Посвятила этому целую главу – «Тайный враг» в своей известной книге. Но не убедила.

«Независимый либерал заключил свой рассказ о дуэли обвинением убитого, ссылаясь на его строптивый, беспокойный нрав».

Но увы! утверждениями подобного рода пестрит вся книга «Лермонтов в воспоминаниях современников». Не вся ж она писана неприятелями поэта? Да и, положа руку на сердце: нрав разве не был «строптивым и беспокойным»? Чтоб признать это – вовсе не надо было быть врагом Лермонтова!

Автор приводит еще очень интересную запись в дневнике А. С. Суворина.

«Васильчиков в Английском клубе встретил Мартынова. В клуб надо было рекомендацию. Он спрашивает одного – умер, другого – нет. Кто-то ударяет его по плечу. Обернулся – Мартынов. – Я тебя запишу. – Взял его под руку, говорит: – Заступись, пожалуйста. А то в Петербурге какой-то Мартьянов прямо убийцей меня называет. – Ну как не порадеть! Так и с Пушкиным поступали. Все кавалергарды были за Дантеса». «Запись… сделана со слов П. А. Ефремова, – комментирует Герштейн, – известного издателя и редактора сочинений Пушкина и Лермонтова». Но по записи Суворина нельзя понять – кто сказал в этом диалоге самую главную – последнюю фразу. Мартынов, Васильчиков? Тем более что сама запись – с чьих-то слов. А еще идет это все от «редактора реакционной газеты „Новое время“», на что указывает автор «Судьбы Лермонтова». А Мартьянов, поминаемый здесь, большой поклонник Лермонтова, был одновременно сотрудником газеты Суворина, и Суворин выступает на его стороне. А Васильчиков был либерал и, стало быть – враг газете «Новое время».

Пусть меня простят – никакой враждебности к Лермонтову в мемуарах Васильчикова о дуэли я не нахожу. Так, как он, говорили многие, словно объективируя ситуацию. Не имевший отношения к поединку и явно симпатизирующий Лермонтову человек – вроде А. Н. Муравьева – мог сказать: «Он пал от руки приятеля, который всячески стремился избежать дуэли, но был вынужден драться назойливостью самого Лермонтова». Что делать! «Таков был общий глас!» Или почти общий.

А непосредственные участники, как в случае с Пушкиным, решили дружно что-то скрыть. Это совершенно определенно. Так вели себя, к сожалению для нас, не только достаточно далекие поэту люди: тот же Васильчиков, – но и самые близкие – Алексей Столыпин (Монго), ближайший к Лермонтову человек. Почему они приняли на себя такую обязанность – столь же непонятно по прошествии времени, как то, почему друзья Пушкина взяли на себя круговую защиту Натальи Николаевны.

Поведение Столыпина, в принципе, объяснить можно: все уже случилось – и нельзя было ничего изменить. (Вроде, по воспоминаниям, когда Мартынов кинулся к убитому, сразу после выстрела, Столыпин сказал ему: «Подите прочь! Вы уже сделали все, что могли!») И, как друг Лермонтова – верно, и идеологически тоже, – он вряд ли верил в какой-нибудь суд, кроме Божьего, и в людскую справедливость. А участвовать в фарсе не стал – как не стал бы и Лермонтов на его месте. Обыденные объяснения тоже существуют – хотя и недостаточные. В первый момент так было решено всеми – частью, от растерянности. А потом все стояли на своем. В дуэли на ролях секундантов участвовало, по меньшей мере, двое или трое людей, уже наказанных властями за те или иные провинности. (Среди них Сергей Трубецкой.) Потому выбрали двоих, чтоб они назвались секундантами. Выбрали из тех, кто не был ни в чем замешан досель: один лечился в Пятигорске от раны, полученной в бою (Глебов), другой был сыном одного из ближайших вельмож Николая I (Васильчиков). Обоим мало что грозило. Оба фактически избежали потом наказания.

Э. Герштейн как повод для ненависти Васильчикова приводит некую эпиграмму, написанную якобы Лермонтовым в Пятигорске, в последний приезд, – (якобы) мелом, (якобы) на сукне карточного стола, (якобы) скопированную потом Чиляевым (домовладельцем) и (якобы) переданную им много лет спустя Мартьянову из «Нового времени» (как видите, сплошное сослагательное наклонение!):

«Если Васильчиков мог порвать с В. Карамзиным за один только намек на покровительство отца, то эпиграмма Лермонтова, ставившая под сомнение либеральные позиции Васильчикова, должна была вызывать его лютую ненависть к автору. Васильчиков мог желать смерти Лермонтова». Но с Карамзиным Васильчиков порвал – по указанной автором причине, – когда был совсем юн. После он, возможно, научился владеть чувствами. Как можно судить – Васильчиков ругнулся в игре, это стало предметом эпиграммы. А за карточным столом занимаются игрой – а не либеральными или консервативными позициями. Вообще, неизвестно – принадлежала ли эпиграмма Лермонтову: в собрании она только «приписывается» ему. На карточном столе – мелом? – скорей всего, это был коллективный труд. И потом… Если б каждая эпиграмма того времени вела за собой дуэль со смертельным исходом или тянула к ней – земля была б усыпана трупами – куда больше, чем стихами. Толкователи часто бывают бесконечно далеки от психологии эпохи, о которой толкуют. Потому и делать исчерпывающий вывод: «Васильчиков мог желать смерти Лермонтова» на столь шатких основаниях – просто анекдот. Вообще, доводы почтенного исследователя бывают забавны: «…выясняется, что Васильчиков с Глебовым ехали в дрожках Мартынова, очевидно, они и были его секундантами». Но они ж были товарищи, одна компания! – и, если у них случилась беда, и двое из них собираются стреляться – они могли ехать к месту дуэли в одних дрожках и не заботясь, кто и чей секундант!

Висковатов, который, в отличие от Эммы Герштейн (и нас с вами), встречался с Васильчиковым лично и говорил с ним о Лермонтове, вынес впечатление качественно иное. «Справедливая и горячая защита Лермонтова делает тем более чести князю Васильчикову, что сам он в свое время немало чувствовал на себе сарказм Лермонтова. Васильчиков и есть тот молодой князь, к которому, по рассказу Боденштедта, в Москве, за общим обедом так сильно приставал Лермонтов со своими сарказмами и шпильками».

Впрочем, дальше Герштейн формулирует очень точно: «Кем-то искусственно взвинченный в предыдущие дни Мартынов…»

Вот и давайте думать – кем! И сперва вернемся к тому, что произошло в гостиной Верзилиных в Пятигорске – под вечер 13 июля.

 

10

В гостиной были танцы.

«Михаил Юрьевич дал слово не сердить меня больше, и мы, провальсировав, уселись мирно разговаривать. К нам присоединился Л. С. Пушкин, который также отличался злоязычием, и принялись они вдвоем острить свой язык… Несмотря на мои предостережения удержать их было трудно. Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели Мартынова, разговаривающего очень любезно с младшей сестрой моей Надеждой, стоя у рояля, на котором играл князь Трубецкой. Не выдержал Лермонтов и начал острить на его счет, называя его „montagnard au grand poignard“ (Мартынов носил черкеску и замечательной величины кинжал). Надо же было такому случиться, что, когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово poignard раздалось по всей зале».

Последнее событие подчеркнем особо!

«Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошел к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову: „сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах“ и так быстро отвернулся и отошел, что не дал и опомниться Лермонтову, а на мое замечание: „язык мой, враг мой“ Михаил Юрьевич отвечал спокойно: „Это ничего, завтра мы уже будем добрыми друзьями“».

«Надо же было такому случиться» – действительно! А почему игравший прервал игру именно в этот момент? Когда увидел, что Лермонтов что-то говорит Эмилии явно в адрес Мартынова – что тем более вероятно, так как Мартынов стоял непосредственно у рояля вместе с Надин Верзилиной! – Танцевальную музыку умеющие люди играют чаще по слуху, чем по нотам, – и можно спокойно в это время смотреть или хотя бы посматривать по сторонам.

«Ничего злого особенно не говорили, но смешного много…» Так же, как Васильчиков – неизвестно за какие грехи – был назначен врагом Лермонтова, – Сергей Трубецкой был назначен его другом, и так же неизвестно за что. Нет, одно основание было: он был гоним – как Лермонтов. А на Руси любят гонимых. И склонны прощать им все. Хотя из гонимых порой вырастают гонители, или они существуют порой в одном лице – и гонимые, и гонители. Я думаю, прозвище Трубецкого Сергея «miserable» строилось больше всего на его «гонимости».

Сергея Трубецкого, а после и его брата Александра – царь гнал беспощадно, изобретательно и, мы бы сказали, вдохновенно. За Александра Трубецкого царь принялся не сразу – тот долгое время еще был «Бархатом» для его супруги (вряд ли он не знал это прозвище!). Нельзя ж так сразу! Но потом расплатился с ним с лихвой. Тот уехал за границу и попросил разрешения задержаться… Царь один раз позволил с требованием вернуться в краткий срок и уже с угрозой, но во второй раз – отказал, и отказал еще в праве воротиться в страну. (Карьера Александра была сломана еще раньше.) Ему разрешил вернуться в Россию только новый царь Александр II. В дальнейшем Трубецкой оказался уже в Одессе, на заштатных ролях. Генерала ему дали, как бывало, уже в момент отставки.

Это несмотря на почти родственную любовь императорской семьи к Трубецким: к сестре Марии, к их отцу – князю Василию Трубецкому. – Когда старый князь умер, за его гробом шел эскадрон кавалергардов во главе с императором. Но это не помешало самодержцу осведомляться, на каком основании прибыл с Кавказа его высланный прежде из столицы сын Сергей – кстати, тяжко раненный в бою под Валериком, – и посадить его под домашний арест, хотя тот, вообще-то, приехал проститься с умирающим отцом. И потом государь чуть не каждый день справлялся: когда же Сергей выкатится – то есть отбудет назад?.. Напомним еще раз, что Сергей был участником «приключения на Неве». Вместе с князем Барятинским. Но, как говорил декабрист Лунин (по другому поводу): «Какая разница в наших судьбах!» Барятинский отмылся раной, его возвысили – карьера, фельдмаршал… А про Сергея Трубецкого что можно сказать?.. Ни раны не шли ему в почет, ни удаль. Сам отец, как мы помним, благодарил царя за то, что сынка перевели в армию. Потом его женили на фрейлине Пушкиной – насильно. В дворцовой церкви. (Слухи о ее поведении были самые что ни есть безрадостные.) Потом они с женой расстались – он поспешил на Кавказ… Поздней – увез от мужа молоденькую Жадимировскую – любовников нагнали, кажется, в Грузии, и его препроводили в Алексеевский равелин. Нет, вообще-то, было строгое царствование Николая Павловича, но уж не настолько, чтоб бросать в равелины за увоз чужих жен. Это была все же частная история – не политическая. И если бы всех за такие проказы заточали в равелины… Прожил Сергей недолго – после освобождения был сослан в имение, где при нем, по слухам, жила под видом экономки та самая Жадимировская. Вот все. Наверное, и впрямь несчастный был человек! На сюжет второй части его бурной биографии написан Булатом Окуджавой известный роман «Путешествие дилетантов». Там этот Трубецкой выведен вполне положительно – под именем Мятлева. И лишь где-то вскользь помянуто, что он участвовал в качестве секунданта в дуэли своего друга, замечательного поэта. Только… Его роль в дуэли Лермонтова неясна по сей день, и никто не хотел прояснить ее, и нет никаких оснований считать его другом Лермонтова.

(А про Александра Трубецкого вообще сказано в «Лермонтовской энциклопедии»: «Отношения поэта с Т. стали носить родственный характер с 1839, после женитьбы А. Г. Столыпина на М. В. Трубецкой»).

За что Николай Павлович так гнал братьев Трубецких – Сергея и Александра?..

Верней всего, за пасквиль, посланный Пушкину, – больше не за что было! За пасквиль! Только мстил он, конечно, не за Пушкина – за себя. В пасквиле был задет он сам и его амурные похождения – а этого он не прощал. Потому, наверное, поначалу так слабо наказал Лермонтова. У них на минуту оказались одни враги – или один враг. А уж после Лермонтов его раздражил – что было, то было.

Но если вспомнить фразу сестры Мартынова: «друзья таки раздули ссору»… Почему в этой фразе мы слышим по сей день лишь попытку обвинения секундантов в неопытности? (Раз они могли допустить такое.) Почему не различаем другие грани и возможности ее звучания?..

Там рядом были, все знают – и вполне зрелые люди: Столыпин, тот же Сергей Трубецкой… кажется, Дорохов был – чуть не самый известный дуэлянт Российской армии – и уж точно друг Лермонтову. Сестра хочет защитить брата – это понятно. И обвиняет тех, кто подбил его на эту дуэль. Но, если вспомнить, что кто-то все время подстраивал – или пытался подстроить все лермонтовские поединки – начиная с де Баранта. …Провоцировал Колюбакина, Есакова в Ставрополе, еще кого-то. Уже непосредственно в Пятигорске – Лисаневича – который, кстати, тоже ухаживал за Надей Верзилиной. Что ж тут удивляться?.. А потом этот Некто взялся за Мартынова – и на сей раз удалось. Почему удалось – другой вопрос, и ответ, конечно – в самом Мартынове.

И еще – вокруг самой дуэли – одни сплошные выдумки. Мы говорили в самом начале о полном отсутствии истинных свидетельств и документов! Секунданты вынуждены были уклониться от признаний в участии, и вся вина и необходимость что-то объяснять легла на плечи действительно самых молодых и неопытных: Васильчикова и Глебова. Только Столыпин-Монго (это заметил Б. Эйхенбаум), находясь за границей, через два года, в Париже, в 1843 году – когда он издавал на французском переведенный им роман «Герой нашего времени», – дал такие сведения в редакционную справку к изданию: «Г. Лермонтов недавно погиб на дуэли, причины которой остались неясными…» Скорей всего, дал именно он, знавший решительно все, – больше некому было.

«Неясными», слышите? Для Монго-Столыпина они были «неясны» – почему ж они так ясны для нас?..

Заметьте, Васильчиков пытался что-то сказать о последствиях для Лермонтова «известных стихов „А вы, надменные потомки“» – и словно останавливал себя. Дважды:

«…с того дня он стал в некоторые, если не неприязненные, то холодные отношения к товарищам Дантеса, убийцы Пушкина… и даже в том полку, где он служил, его любили немногие».

«…в Кавалергардском полку, офицеры которого сочли своим долгом (par esprit de corps) при дуэли Пушкина с Дантесом сторону иностранного выходца противу русского поэта, ему не прощали его смелой оды по смерти Пушкина…»

«В 37-м все кавалергарды были за Дантеса!» Фразу, явно сказанную Мартыновым, никак нельзя приписать Васильчикову. Да не мог Васильчиков так сказать – в 70-е годы или поздней – не мог! Если б даже думал так! Это значило подмочить свою репутацию прогрессиста и либерального деятеля. Сильно подмочить! Зачем ему было идти на это?..

Гроб с надписью «Борх» на чьем-то празднестве бросил в воду Трубецкой Сергей – со товарищи. И пасквиль на Пушкина был подписан тем же именем: «Непременный секретарь Борх».

И нигде, нигде ровным счетом не сказано, что Трубецкой Сергей по вопросу о дуэли Пушкина имел какие-то иные взгляды, чем большинство офицеров его полка – все его «Красное море». Чем его родной брат – Трубецкой Александр.

«Тихий» Сергей Трубецкой, так и не всплывший на поверхность события, гонимый царем, секундант – якобы Лермонтова, якобы его друг – стоял, верней всего, серым кардиналом за громкой дуэлью Лермонтова с Мартыновым, приведшей к гибели крупнейшего после Пушкина поэта России, и всего четыре с половиной года спустя после гибели первого.

Может, был самый момент напомнить – в чем-то провинившемуся по службе Мартынову, что он кавалергард, и что-нибудь ввернуть о чести полка и намекнуть, что все может измениться… если он снимет этот плевок со знамени: «А вы, надменные потомки // Известной подлостью прославленных отцов…» – и как-то отмстить тому, кто нанес это оскорбление. Тем более что ему самому, Мартынову, нет покоя от этого приставалы, и он сам иногда готов его прибить.

Что было в сам момент дуэли, объяснялось долго и объясняется до сих пор, но правды мы не узнаем все равно.

Дуэлью якобы командовал Глебов – из тех, кто назвал себя в качестве секундантов. А из тех, кто не назвал – то есть на самом деле, вероятно, командовал Столыпин. Он был опытен в этих делах. Глебов такого опыта не имел. Он был уже заслуженный офицер, только молодой.

Противники разошлись «по крайний след». Лермонтов поднял пистолет «на воздух» – как тогда говорили. Кстати – как в дуэли с де Барантом!

Мартынов тоже медлил. И помедлил даже на счет «три». После которого или дуэль прекращается, или возобновляется. И тут кто-то из секундантов закричал – якобы не оговоренное в условиях дуэли: «Стреляйте, или я вас разведу!» И Лермонтов, вероятно, успел выстрелить в воздух, а Мартынов – в него и убил его. Вот все. Этот, катализирующий действие, возглас приписывался долго Столыпину. Со слов того же Васильчикова. В устах Столыпина эти слова сразу теряли свой роковой смысл: становились случайностью, трагической обмолвкой, волнением друга.

Но в своем «интервью» Семевскому, которое недавно было расшифровано Е. Н. Рябовым, в 1869 году Васильчиков утверждал другое: Глебов был якобы единственным секундантом обоих противников, но распоряжался на дуэли Столыпин, и будто бы Трубецкой выкрикнул то самое роковое «стреляйте!», трагически изменившее ход поединка… «Нам остается только догадываться, какие причины побудили князя (Васильчикова. – Б. Г.) со временем изменить свои показания». Речь идет о замене в воспоминаниях Трубецкого на Столыпина. Может, потому, что последнего уж никак нельзя было обвинить в недостаточно хорошем отношении к Лермонтову?

Похоже, что Васильчиков вдруг не удержался. Когда назвал имя Трубецкого. Но его намеки на друзей Дантеса и на отношение к Лермонтову ряда офицеров Кавалергардского полка – после известного стихотворения – говорят за себя сами.

И предоставим снова слово Вяземскому. Мы что-то давно их не слышали: ни его, ни старого сплетника Булгакова…

Вяземский писал А. Я. Булгакову: «В нашу поэзию стреляют удачнее, нежели в Луи-Филиппа. Второй раз не дают промаха. Грустно».

А в Записной книжке – нечто более подробное и явственное:

«По случаю дуэли Лермонтова кн. Александр Николаевич Голицын рассказывал мне, что при Екатерине была дуэль между кн. Голицыным и Шепелевым. Голицын был убит, и не совсем правильно, по крайней мере, в городе говорили и обвиняли Шепелева. Говорили также, что Потемкин не любил Голицына и принимал какое-то участие в поединке».

Речь, несомненно, идет о подстроенной кем-то или наведенной кем-то издалека – одной из дуэлей прошлого.

Булгаков А. Я., в свой черед, заносил в дневник: «Удивительно, что секунданты допустили Мартынова совершить его зверский поступок. Ежели он хотел, чтобы дуэль совершилась, ему следовало сказать Лермонтову: извольте опять зарядить ваш пистолет. Я вам советую хорошенько в меня целиться, ибо я буду стараться вас убить. Так поступил бы благородный человек, а Мартынов поступил, как убийца».

Старый почтмейстер эпоху знал и законы эпохи знал. Слишком много чужих писем прочитал на своем веку. Он полагал, как и мы в данном случае, что в выстреле Лермонтова в сторону или в пистолете, поднятом на воздух, не было добавочного оскорбления Мартынову (как думают и нынче некоторые исследователи). А было только выражение намерения. Сигнал противнику – что пора прекратить ссору… Что он, Лермонтов, во всяком случае – длить поединок не намерен.

Говорят, когда убили Лермонтова, старый Ермолов сказал: «Уж я бы не спустил этому Мартынову. Если бы я был на Кавказе, я бы спровадил его; там есть такие дела, что можно послать, да, вынувши часы, считать, через сколько времени посланного не будет в живых. И было бы законным порядком».

Когда Лермонтов написал свое «Прибавление» – 16 строк: «А вы, надменные потомки…» – наверное, тоже можно было, «вынувши часы, считать, через сколько времени» его не будет в живых.

Две дуэли – Пушкина и Лермонтова, как ни странно, связаны меж собой, не могут быть не связаны. Они два звена в странной и страшной цепи…

 

11

В письмах Дантеса удивляет почти полная, однозначная пустота интересов. Он пишет о сорочках, о мебели, о сплетнях… ни одно сообщение даже о смерти кого-то из знакомых не окрашено элементарным сочувствием, жалостью, искренней печалью. Ни одной книги, кажется, не упомянуто, кроме «Истории герцогов Бургундских», – да и то на столах у других: оттого что приезжает автор книги, новый французский посол де Барант, известный историк и автор книги. Свет это занимает. Ни одного даже впечатления театрального, кроме, разве, пересказа хамской шутки с гондоном, посланным кавалергардами актрисе на сцену. Он пишет всерьез об одной своей родственнице, не слишком счастливой в браке: «плата за титул графини никогда не бывает слишком дорогой». И любовь жены Пушкина к Дантесу – это загадка. Загадка женская или загадка судьбы – неизвестно. Может, загадка жизни?.. Один из мрачных законов бытия? Так или иначе, победа Дантеса над Пушкиным – как в женском сердце, так и в светских гостиных, в светских симпатиях – была победой принципиальной и грозной в своей принципиальности. Победой новых критериев, которых держалась в тот момент элита общества.

А Мартынов, что ж Мартынов…

В своей поздней «исповеди» – мы уже говорили, – он не продвинулся на шаг – дальше их знакомства в юнкерской школе.

Он даже отдает дань Лермонтову: «Умственное развитие его было настолько выше других товарищей, что и параллели между ними провести невозможно». Но есть один момент – вроде незначащий, – на котором он останавливается подробно: «…он был ловок в физических упражнениях, крепко сидел на лошади; но, как в наше время преимущественно обращали внимание на посадку, а он был сложен дурно, не мог быть красив на лошади, и на ординарцы его не посылали… По пешему фронту Лермонтов был очень плох: те же причины, что и в конном строю, потому что пешком его фигура еще менее выносила критику…»

Смутное ощущение, что в этом тайном сопоставлении внешности – фигуры своей и своего противника – а пишет это совсем не молодой, едва ли не старый человек, – скрыта какая-то тайна. Одна из тайн психологии времени – может, всех времен. А сам «он был фатоват и сознавал свою красоту и прекрасное сложение».

Есть такой комплекс неполноценности – рослых красивых мужчин. Весьма заметных в свете. Имеющих успех у прекрасного пола. Им кажется, что и прочие их качества, внутренние задатки – должны быть столь же очевидны для всех и, конечно, существуют на самом деле. И если вдруг они начинают ощущать недостаток этих качеств в себе… А если еще кто-нибудь со стороны им укажет на этот недостаток и если к тому ж это будут дамы – или кто-то значительный в этом мире… И если попутно им вдруг не удастся судьба в каком-то главном месте, где они ждали удачи, – где все говорило за то, что эта удача будет… – Тут наступает полный крах. Очень часто. И можно наступить на горло самому себе, и люди начинают совершать поступки, которых сами от себя не ждали…

Что-то заставило Мартынова уволиться из армии – верно, был проступок, не был? – по сей день неизвестно. Но крушение карьеры! Мы приводили рассказ Костенецкого – каким он видел Мартынова до отставки и каким встретил его в Пятигорске, немного времени спустя. Но он был уверен в себе – в своей значительности. Женщины не бывают столь самоуверенны, как мужчины определенного вида и строя души.

Он недоволен собой. Повторим – он блуждает по Пятигорску, злой как черт… его все раздражает. «Я понял, как надо писать, чтобы нравилось: писать надо странно!» – говорил один писатель.

Мартынов ведет себя странно – и ставит эту «странность» во главу угла. Это – новый способ привлечь внимание. Его огромный кинжал – его странность, особость. Как и весь его особый наряд. Но и это вызывает только карикатуры.

И тут является Лермонтов – поры своей короткой и бурной славы. Второе издание «Героя нашего времени». Книга у всех на руках. Вон даже царь читал, как теперь выяснилось – еще первое издание. Не нравилось – но читал. И всюду говорят вслед – это Лермонтов! Князь Голицын, который держится вообще-то наособицу, надменно, – зовет его к себе. Его зазывают к себе, волнуются его мнением. Он нарасхват. А кто он?.. Лермонтов? Маёшка, горбун. В юнкерской школе была кличка: «Маойш». Сутулый, небольшого роста. Невидный. Мартынов хорошо помнит – «…он был сложен дурно, не мог быть красив на лошади, и на ординарцы его не посылали…» И «по пешему фронту Лермонтов был очень плох»… Как такое стряслось?.. Такая разница в положении?

Хотя… «Кто скажет, что Сальери гордый был // Когда-нибудь завистником презренным?.. Никто!»

А тут этот несчастный (Маёшка, горбун!) еще лезет под руку со своими насмешками. А кто-то рядом возмущается вместе с Мартыновым. Говорит, что это нельзя так оставить (такое говорили и Лисаневичу, и Колюбакину… Раньше, должно быть, – де Баранту). Кто-то сочувствует, напутствует… А может, напоминает о чести полка например (Кавалергардского)? И даже, возможно, о том, что пора вернуться в полк, нужно вернуть уважение друзей. И что четыре года назад «все кавалергарды были за Дантеса»! (Врут! – не все. Но многие!) А «водяное общество» вокруг, в Пятигорске, как нарочно, упивается Лермонтовым. Тот устраивает бал в гроте Дианы – и даже вопреки мнению самого князя Голицына. И вообще ведет себя как хозяин и предводитель дружеского клана.

«Солёный. Нет, мне положительно странно, почему это барону можно, а мне нельзя?.. (Вынимает флакон с духами и прыскается.) …Хорошо-с, так и запишем. Мысль эту можно б боле пояснить, но боюсь, как бы гусей не раздразнить… (Глядя на Тузенбаха.) Цып, цып, цып…»

Чехов что-то понимал в дуэли Лермонтова – что-то чувствовал как художник в этой истории. Он вообще любил Лермонтова. Кроме того, его занимал сам образ дуэли. Как институции. Как действа между людьми («Дуэль», «Три сестры»). И он неслучайно придал своему ужасающему Солёному в «Трех сестрах» эту постоянную «лермонтовскую» ассоциацию…

Это всегдашнее – его, Солёного: «цып, цып, цып…» Или: «Он ахнуть не успел, как на него медведь насел…»

«Я против вас, барон, никогда ничего не имел. Но у меня характер Лермонтова… Я даже немножко похож на Лермонтова… как говорят… (Достает из кармана флакон с духами и прыскает на руки.)»

Ирина – о нем: «Я не люблю и боюсь этого вашего Солёного. Он говорит одни глупости… (Вспомним еще раз письмо Кати Быховец!)

Тузенбах. Странный он человек… Мне и жаль его, и досадно, но больше жаль. Мне кажется, он застенчив… Когда мы вдвоем с ним, то он бывает очень умен и ласков, а в обществе он грубый человек, бретёр…»

Мартынов вряд ли понял, что хотел сказать Лермонтов своим Печориным. Может, не понимал до конца – ни Печорина, ни Грушницкого. Но, возможно, он хотел показать – кто здесь Печорин, а кто Грушницкий?..

«Я позволю себе не много, я только подстрелю его, как вальдшнепа!..»

Лермонтова убил пародийный персонаж. В какой-то мере – пародия на него самого.

Убиение одного за другим – Пушкина, потом Лермонтова – в дуэли, с разницей всего в четыре с половиной года, означало, как говорят нынешние политологи, – «крушение элит». Или «элиты». «Элита» страны, которая не выносит тяжести собственных гениев, погибает сама и подводит к краю гибели все общество. Собственно, что бы сегодня ни говорили о декабре 1825-го, – крушение элиты тогдашней России началось с разгрома 14 декабря. Быстро начал меняться духовный уровень элиты. Пошло падение уровней. Наметились крушение ценностей и смена критериев в обществе…

14 декабря 1825-го одним из первых на помощь царю пришел Кавалергардский полк – во главе со смелым, честным и, верно, в чем-то недалеким графом Бенкендорфом. – Но он будет также и единственный человек, который непосредственно в момент казни на кронверке Петропавловской крепости – слабо, но выразит свой протест против второго повешения. Что, несомненно, запомнится ему в потомстве – хотя… кто скажет, что помнит сегодня еще – а что будет помнить завтра и через много лет забывчивое потомство? И главное, – что ему захочется помнить?

Почти сразу после казни на кронверке 13 июля 1826-го Кавалергардский полк устроил бал в честь нового шефа полка – правящей императрицы Александры Федоровны. Кому-то пришло в голову отмыться от этого дня. Очиститься.

И те, кто понимал что-нибудь в дворянских приличиях, мог сказать про себя, что рухнула эпоха. (Должно быть, и говорили. Но глас столь давнего времени плохо доходит до нас. Не всегда!) – Ибо в тот день не просто казнили смертью пятерых и была гражданская казнь многих людей, но погибли на виселице два бывших офицера полка: Павел Пестель и Михаил Бестужев-Рюмин. И были подвергнуты гражданской казни еще несколько его офицеров…

Именно из этого полка немного времени спустя выйдут – и Дантес, и Мартынов.

«Почему барону можно, а мне нельзя?..»

История – очень точная наука. Ее связи впечатляют.

«Цып, цып, цып…»

Санкт-Петербург 2011–2012