© Б. А. Голлер, 2017
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2017
* * *
«Возвращение в Михайловское» – роман, две первые книги которого печатались в свое время в журнале «Дружба народов», выходили отдельными изданиями и вызвали серьезный читательский интерес. Третья и Четвертая написаны только что и еще не публиковались.
Две первые – посвящены целиком особому периоду в жизни Пушкина: двухлетнему пребыванию в Михайловском, после высылки с юга в имение родителей. Он только после поймет, что эта вынужденная «остановка» на станции Михайловское – среди лесов и озер, и снегов, и, временами, кромешного одиночества – которая сперва казалась столь катастрофической, была нужна ему. Ибо здесь пришла пора «проститься единожды навсегда с праздной рассеянностию» (как он скажет потом о Грибоедове) и настал черед сосредоточения в самом себе – которое одно только и может спасти искусство в человеке.
Третья и Четвертая книги резко меняют вектор повествования: они касаются последующих событий в жизни Пушкина и страны – восстание декабристов и расправа с его участниками, в том числе с друзьями Пушкина, возвращение героя в столицы и трудная попытка войти в контакт с новой властью, при этом сохраняя себя как художника в условиях николаевской эпохи.
Роман не стремится насильно вдвинуть образ поэта в некую схему заранее выстроенной концепции его жизни и творчества. Это лишь попытка проследить внутренний путь творца – времени создания «Бориса Годунова» и «Евгения Онегина». С другой стороны, и это следует подчеркнуть, «Возвращение в Михайловское» – исторический роман, не роман-биография, а именно роман, попытка выразить Художника и его Время.
© Б. А. Голлер, 2017
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2017
* * *
Книга первая. Коварность
I
Мне, вот уж сколько лет, мнится одна сцена. Возвращение блудного сына в имение родителей – девятнадцатый век, первая четверть… Он что-то натворил там этот сын – на юге, где он был, и умудрился не потрафить властям. И теперь возвращается в неудаче под родительский кров.
Его ждут – и, как положено родителям, ведут счет его грехам – и винят друг друга в том, что случилось. Сцена слишком обыденная, чтоб казаться значительной. Как всегда, когда баре ссорятся, нечесаные дворовые разбрелись кто куда. И только одна старуха-нянька бродит по дому в некоем оцепенении и пытается понять – о чем говорят. Не разбирая слов, конечно – больше, французские… Но все это почему-то словно касается ее… Двое других детей – дочь, старшая – барышня на выданье, и сын – недоросль неполных двадцати – затворились по комнатам, чтоб не слышать. Дочь раздумывает – не отправиться ли ей навестить приятельниц в соседнем имении. А младший сын нарочно остался дома – поглядеть, чем все кончится, и, сообразно возрасту, временами открывает дверь из своей комнаты и сардонически усмехается…
Барский дом запущенный, не слишком богатый. Может, будь он богаче – люди б не так ссорились. Не с таким запалом. К дому ведет дорога, обсаженная елями… По ней и должен прибыть сын. Виновник… Русский северо-запад, южная оконечность сего – неброского и бесконечно красивого края.
Огромный запущенный сад – ставший почти лесом. И только неметенные аллеи напоминают о былой правильности парка. Но парком будет время заняться еще!
А задним крыльцом дом выходит к реке. – Холм обрывается за домом. Вниз ведут хилые деревянные ступеньки… Под ногами шуршанье легкой желтой осыпи. Август, первая десятидневка. На гряде – Яблочный Спас. В садах налились яблоки… Не антоновка, конечно – мягкие сорта. Антоновка созреет поздней…. По утрам водянистый туман над травами стоит дольше обычного и заметно дышит осенней сыростью – впрочем, только по утрам.
Но прислушаемся к разговору в доме…
– Это все – плоды вашего воспитания! – возвышенно начинает отец…
– Не говорите глупостей! – ответствует мать. – Он и дома-то почти не воспитывался. Все в заведении… И кто знает, что там внушали ему? Кстати… Это – дело отца воспитывать сыновей!
– Мы еще не знаем, что он такого натворил!
– Вот именно! Вот именно! Может, есть смысл, хотя бы для начала, расспросить его? Боюсь, вся эта его история больше по женской части!..
– Но Алексей Никитич положительно уверял меня…
Мать – в светлом чепце с кремовыми оборками и в летнем шлафоре с глубоким вырезом, вдоль которого скользят такие же оборки. Отчего и из-под шеи, густо перетянутой уже поперечными стяжками, открывается треугольник чего-то такого – темно-розового, почти молодого… Она в прошлом несомненно была красива (или недавно еще?).
– Он дурно воспитан, – настаивает отец. – Он просто дурно воспитан!
– Ах, оставьте! – и впервые, кажется, подняла на него глаза.
Глаза у нее странные. – С раскосинкой отчего всегда кажется, что глядит она на вас и куда-то помимо… – Вам всюду видится политика!
– Я сказал! У меня был продолжительный разговор с Алексеем Никитичем! На полной откровенности!..
Поняв, что разговор затягивается – она взяла в креслах вязанье и склонилась над ним. Теперь можно слушать в одно ухо и делать вид, что считаешь ряды.
– Вы много занимались светом, но мало – домом и детьми!.. – Отец – в халате, который постоянно распахивается. И тогда обнаруживаются почтенный животик и толстые ляжки в фиолетовых жилках. Она вновь подняла глаза и взглянула на него почти мечтательно. Пытаясь вспомнить – когда она разлюбила его. Давно!..
– Побойтесь бога! Я родила вам шестерых!
– Да, но троих не сберегли!
– Попрекать мать смертью ее детей…
– Я только хотел сказать, что в доме никогда не было дома!..
– Попрекать мать смертью детей – это не просто безнравственно. Это – дурной тон! Если кто уж невоспитан…
– Хочу вам напомнить, я – шестьсотлетний дворянин!
– Да, как я позабыла? В самом деле. Шестьсот лет. Это, право, не прибавило вам воспитанности!
Кто сказал, что каждая несчастная семья несчастлива по-своему?.. На самом деле, несчастье поразительно однообразно! И даже говорятся одни и те же слова. Ну, разве только различаясь – по месту и времени…
– Вы струсили, признайтесь! Вы просто струсили!..
– Я ответствен не только за себя одного! – сказал отец и от важности чуть раздул щеки.
– Вас как напугали при покойном императоре Павле – царствие ему небесное – так вы и по сей день – не отмякли!..
– Я ж вам сказал, что Алексей Никитич…
– Кто такой – Алексей Никитич?.. Что за манера – вечно щеголять имена ми-отчествами, известными только вам?.. Понятия не имею – кто такой Алексей Никитич!
– Как? Предводитель дворянства. Пещуров. Уездный предводитель, я вас знакомил…
– Ах, уездный предводитель! Я запамятовала. В этих ваших представлениях, простите – всегда есть что-то лакейское!..
Он схватил ее за руку и сильно тряхнул.
– Что вы сказали?..
– Отпустите! Вы ж видите – я вяжу!..
– Повторите, что вы сказали?..
– Что я вяжу! Еще повторить?..
– Вы забылись, сударыня! Я – статский советник!..
– Отпустите, г-н статский советник! Не то я кликну людей!..
– Бедный мальчик! – сказал отец несчастным голосом. – Все вышло потому, что он никогда не имел настоящего дома!..
– Вы о ком, собственно, из сыновей?..
– О старшем, естественно! Который попал теперь в пренеприятные ситуации!..
– Ах, это он уже – бедный мальчик?..
– Да-с, сударыня! Да-с!.. Когда он воротился домой из учения – он бежал своего дома! Он вечно торчал где-то… Он не мог даже привести гостей домой! В доме был всегда такой беспорядок! Вы – мать! Когда у Ольги начались месяца – тряпки валялись по всему дому!..
– Вы – не мужчина! Разве мужчине пристало замечать такие вещи?.. Кто виной – что вы никогда не умели спрашивать со слуг!..
– Это я должен был спрашивать?..
– Кстати, вы, по-моему, забыли нынче сказать, чтоб вынесли ваш горшок. А, нет?.. Что-то запах!..
Она повела ноздрями – презрительно и властно. У нее всегда были такие ноздри. Тонкие, нездешние… Тонкий нос с горбинкой… Греция, Рим?.. И очи, запеленутые каким-то туманом – в коем мужчины, все без исключения, готовы видеть неудачу женской судьбы, которой так и тянет прийти на помощь!
– Между прочим, младший, ваш любимец – пойдет тем же путем! Вы не замечаете? Он уже, по-моему, навострил лыжи!..
– Оставьте в покое младшего хотя бы!..
– Но я не могу позволить, чтоб мой старший сын…
– Успокойтесь! Он – не ваш сын!
– Как-так, не мой?! Что вы говорите?..
– Успокойтесь! Этот грех я уже отмолила в своей церкви!..
…лжет, конечно. И сын… так похож на него… никогда никто не сомневался! А впрочем… Разве не бывает? Дед повесил француза-учителя на воротах имения. Из ревности. Все бывает. Чужая душа! Чужая душа – потемки! Нерусская, лживая… С этим туманом на очах… Чужое небо. Чужая женщина. Врет! А может? Все может быть! Бежать! В леса. Удалиться и плакать, плакать. Одиночество! Пойти в баню. И там… дворовую девку. Сперва все… А потом плакать. Рыдать от одиночества у нее в коленях. И чтоб эта девка плакала с тобой. Горшок! Нашла чем попрекнуть! – Он думал о сыне. И что тот опять ввязался в какие-то… не приведи бог! Девку! В бане! на полке-с! Так-с!.. Он незаметно под халатом дотронулся до причинного места. И вышел с гордостию…
К вечеру приехал, наконец, сын, из-за которого весь сыр-бор. Дорожная коляска, промчавшись по еловой аллее, лихо развернулась вкруг клумбы к дому… Встречать высыпали все. Дворовые дружно выносили вещи. Их было немного. Сын был в дорожном сером сюртуке и сам чуть посеревший с дороги. Мать от метила про себя материнским взглядом круги под глазами и несвежую у ворота верхнюю сорочку. Сын поцеловал ей руку, она мелко перекрестила его – раз-другой, поцеловала в лоб и заплакала. Он вновь поцеловал ей руку и стоял рас терянный. Он боялся с детства – когда она плакала. Хотя смутно подозревал всегда, что плачет она не о ком-нибудь – о себе самой. Почему?.. С отцом они трижды расцеловались по-русски – но сухо. Отец сперва протянул руку важным движением – сразу возникла сухость. Сестра Ольга повисла на брате, поджав ко ленки и махая в воздухе маленькими узкими ступнями. Шепча в ухо, что ужа с но-ужасно рада. Она в самом деле любила его. И так продолжала висеть на нем пока papa не встряли, как всегда, что барышне сие – не комильфо… Младший брат был доволен и всем видом строил таинственность. Как все девятнадцатилетние, которые уверены, что им внятно то, что невнятно другим. Они обнялись – и он успел буркнуть загадочное: – Готовься!.. – То есть, думал, что загадочное. Все и так понятно. Старший улыбнулся. Он отдавал себе отчет, когда ехал сюда – он знал свой дом. Нянька поцеловала в плечо – два или три раза и плакала, не переставая. Про нее он точно знал, что плачет об нем. Он поцеловал ее в лоб, а потом в соленую щеку – пахнуло сивухой, – должно, приняла перед встречей, за ней водилось. Дворовые наблюдали всю сцену откровенно и с удовольствием. – Не наблюдали, а зарились, ей-богу! – Можно понять. Какое-то развлечение в их жизни. Дворовые девки бесстыже разглядывали молодого барина, лузгая семечки. С особым вниманием – те, что были девчонками, когда он был в последний раз здесь – а теперь вот вымахали во взрослых девáх…
Все заговорили – «Ужин, ужин!» – но он отнекнулся: сказал, что устал, что завтра, все завтра – а пока неплохо б в баню. Мать подумала и поддержала его. Он, видно по всему, в самом деле устал – а тут пойдут разговоры… Она памятовала свою беседу с мужем, от которой еще могут быть последствия – взглянула на мужа невинными глазами и тоже твердо сказала: – Завтра!.. А няня подтвердила, что баня уже истоплена – и в самый раз. Она там, при бане жила… Не всегда, конечно, иногда в доме. Вообще, она была здесь хозяйкой. Ее слушались – и даже старший барин, а он был ндравный!
Это «завтра» словно разогнало встречавших – ну, устал человек, хочет привести себя в порядок. К слову «баня» на Руси так же принято относиться с уважением.
Приезжий прошел к себе – бросил беглый взгляд на отведенную ему комнату: кровать, узкий стол – колченогий, впритирку к окну, узкое окошко. И даже не взглянул в окно. Теперь это надолго! Завтра, послезавтра…Обидно! Он поморщился, перерядился в домашний халат, и в таком виде отправился в «байну» – как говорила няня. Она была здесь же – а где ей быть, и, когда она плеснула первый ковш на камни – и они зашипели, и отрыгнули парком, и море сразу стало уходить куда-то… Я помню море пред грозою… И море отошло, больше не было моря. Море было далеко. Он вернулся домой.
Он мылся, а няня поливала его водой. Сперва из ковша, потом из круглой большой шайки. И он подставлялся весь этой воде – один бок, другой, перед, зад… Няни он не стеснялся – она его вырастила. Да и вообще… не принято было. Вот мать – другое дело, с матерью он бы так не мог! Няня тоже, обливая – разглядывала его стати – без стеснения, да и не без удовольствия. (Много ли она видела в жизни?..) Фигура, несмотря на малый рост – была крепкой, скроенной, что надо. Няне нравилось: бедра у него узкие, что у хорошего коня – не то, что у отца. У того, прости мя господи, бабьи ляжки! (Отца она тоже мыла в бане обычно.)
Потом, когда он сидел уже в простыне, нежился, растертый, отходил от пара и пил чай, какой она же и принесла – она спросила обыденно:
– Хочешь девку нынече какую-нибудь?.. Я ее намою тебе – как вылижу!.. Видел, как они на тебя глазели? Точно диво дивное!..
– Нет, – сказал он, – не сегодня… – Я и вправду устал!..
– Ну, как хочешь, как хочешь! А то – только кликни!..
Час спустя он лежал на кровати в чем мать родила – брюхом кверху – и думал… Все разбрелись кто куда – и дом словно вымер. Заглянул брат – но он при поднялся лениво и сказал: – Нет, завтра! Все завтра!..
– Понял!.. – бросил тот и прикрыл дверь. Он полежал еще… потом достал из дорожного баула трубку – и попытался раскурить. Не вышло. Море было далеко, и трубка не раскуривалась. Он еще полежал, попытался взять какую-то книжку – не лезло в голову. Все не лезло в голову.
Незаметно стемнело. Он пошарил, взял свечку, зажег… Сунул в темный канделябр. Взглянул на свою руку – вся в пыли от прикосновения. «Как всегда, – подумал брезгливо, – как всегда!..» Присел на корточки и стал доставать из-под кровати урыльник. Вытащил до середины – да так и оставил. Успеется! И снова лег. Еще чуть погодя слез опять, накинул халат и немного поблуждал по пустым комнатам. Из спальни родителей доносились голоса – он не стал прислушиваться. Ничего хорошего он не ждал услышать… Завтра, все завтра!.. Вышел в темную прихожую – у другого крыльца, того, что выходило к реке, – и отворил окно. Реки не было видно. В траве шуршали птицы и все еще стрекотали кузнечики. Но было уже сыро… Что будет здесь осенью?.. Он попытался переклониться через подоконник – аж весь вытянулся, – но не увидел реки. Моря тоже не было… Клочок луны гляделся в открытое окно. Он взобрался на подоконник и стал мочиться – вниз, в травы, но задирая струю все выше в небо – странные желания у нас, людей! Струя взвивалась дугой. Ого! Еще молод! – твою мать – еще молод!.. В свете луны струя отблескивала. Ну, все, как будто. Верно, целая лужа. Только б сестра не видела! Нет, спит, наверное!..
Он ошибался. Сестра не спала и думала о нем. Ну, не только о нем, конечно… И вообще – кто думает – лишь о чем-то одном? Радовалась, как никто, что он приехал. И потому, что любила, но и… что греха таить? Дом опять начнет пол ниться молодыми людьми!.. Брат всегда притягивает их к себе… Впрочем, здесь, откуда?.. Двадцать семь – и не замужем – это уже серьезно!
Она выпростала из-под пикейного одеяльца босые ноги – потом на одной ноге высоко задрала рубашку, отороченную снизу кружевом. И стала разглядывать ее – вытянутую… Подняла рубашку выше. Нет, ничего!.. И ступня узкая, и нога длинная, и икра круглая… Почему, почему?.. Ответа не было на этот – как на другие вопросы. Она повернулась на бок, пытаясь задремать…
Брат, меж тем, вернувшись к себе, присел к столу при свечке… Взял карандаш и принялся что-что чирикать на клочке бумаги. Сперва попробовал нарисовать себя в окне – и как он мочится в траву с подоконника. Струя на рисунке изогнулась совсем. Парабола, гипербола?.. Он улыбнулся. (Математика не была его конек.) Гибербол – это имя… древний грек. Ламповщик – был подвергнут остракизму. Во времена… В Греции это называлось черепкованием. Все решали черепки. Против, за… Я – тоже ламповщик и подвергнут остракизму. (Кто-то бросил черепки.) Меня отринули от моря… Вновь взглянул на свой рисунок. Струя получилась – он сам не получался. Он начал зачеркивать свою неудачу – аккуратными такими, почти параллельными штришками, и под ними стал рисовать собственный портрет в профиль. Он научился на юге – сам не знал, как научился. Но иногда выходило в одну линию. Сносно?.. На этот раз лучше – он откинулся и взглянул еще.
И расписался под портретом: А. Пушкин.
II
Наутро за завтраком ели скучно и вяло. Окна были настежь – там накрапывал дождь. Сплошь угольный карандаш, никаких красок!.. Александр по неловкости разбил яйцо всмятку, поданное в старинной рюмке-подставочке (остатки сервиза старого арапа) – оно вылилось на тарелку. Или скорлупа была тонкой?.. И теперь тщательно вымакивал ржаным хлебом на вилке ярко-желтую жижу. Картинка в окне сулила тоску и отъединение. Неужто – так теперь навсегда? Или надолго?.. Он ждал удара, ждал – что на него нападут (первый, конечно – отец) и хотел, чтоб скорей. Хотелось выйти из себя – выкричаться, выплеснуться. Когда не можешь ничего объяснить, и даже себе…
Но никто не нападал. Мать была в мигрени – с широкой повязкой на лбу, схваченной сзади узлом – по-пиратски, с хвостиками – сверху капор, разумеется. Из-под сего двуслойного строения глядели на мир черные, близорукие, близко посаженные глаза – чуть с косинкой, и верно, от близорукости подернутые каким-то туманом, что прежде так действовало на мужчин. За этот странный взгляд – и на вас, и, вместе, куда-то помимо, – возможно, и прозвали ее «прекрасной креолкой»… Пусть это – только в прошлом, у женщины даже в возрасте – прошлое перепутано с настоящим. Она не зря считала, что беды ее детей могут идти исключительно от амурных дел и неудач и уверенно подозревала в том старшего сына. И если б трое ее умерших в детстве сыновей дожили до взрослого состояния… Она одна за сто лом знала, что муж сегодня не пойдет на скандал – ему хватило вчерашнего… Берег в Люстдорфе странный. Сухой песок подходит почти к самой кромке – будто волны совсем не омывают его… Нагая степь. И, он, Александр идет по песку. (Вымакивает яйцо.) – Что вы делаете здесь? – Я жду экипажа из Одессы!.. Отец все еще был в бешенстве, что старший сын, подававший такие надежды, ввязался во второй раз – в какую-то распрю с властями. Но пребывал в рассуждении, что вчера в сцене с женой хватил через край – и теперь надо бы продемонстрировать смиренность. Жену он любил. Он никогда не забывал, что она слыла в свое время одной из прекраснейших женщин Москвы. Может, и Петербурга?.. Он был тщеславен в этом смысле – впрочем, как во всех остальных. Он уныло ковырял вилкой явно не свеже зажаренного для него (как полагалось бы по чину – хозяину дома) – но лишь подогретого цыпленка и время от времени энергически хватался за зубочистку. Цыпленок был стар, и сам он нынче чувствовал себя старым. Сестрица Оленька сидела, чуть сжавшись, – она боялась скандалов, и ей казалось, ссора вот-вот вспыхнет. Брат Лев тоже ждал и предвкушал… Счастливый возраст, когда все внове – и всякая новая страница завлекательна – даже если на ней – только череп и кости.
– А почему мы молчим? – спросила Оленька как бы наивно. Ее деланная наивность иногда спасала вечно разбредавшуюся, разбегавшуюся семью…
– Молчится, – сказала мать, прячась в свою мигрень. Отец помрачнел.
– А правда, там, в Одессе – кругом сады? – не унималась Оленька.
– Начиталась Туманского? – улыбнулся старший брат.
Моя жизнь порой смахивала на эпиграмму… на самом деле она была, скорей, элегией…
– Почему – Туманского? Не помню… Читали что-то с барышнями в Тригорском.
– Туманский! – подтвердил брат. – Есть люди, которые способны видеть жизнь лишь сквозь собственные миражи! Туманности… Да там кругом – нагая степь!
Вот, как ему легко даются эти «mot»… Туманский, туманности… Отец расстроился. Опытный светский лев, он знал цену словам, понимал, что в этом месте тоже должен бросить что-нибудь – как бы вскользь… какой-то каламбур, но ничего не приходило в голову.
– Почему она в те минуты звала его только по имени? Александр?.. А раньше всегда – только Пушкин?.. Но что особенного? Мое имя – Александр! Сейчас он шел по песку, спускаясь к воде. И песок похрустывал под его башмаками… Шуршали и чирикали воробьи под крышей. – У них там явно было гнездо – и явно более дружное, чем здесь. Неужто нынче так и не распогодится?
– … бросить быстрый каламбур, и тем совлечь внимание с приезжего сына, который, похоже, пытается обойтись без всяких угрызений совести, – перенесть это вниманье на него самого, отца, показав его роль и значение в этом доме и в мире… Да, если по-честному, у него своих каламбуров никогда и не было. Он всегда их подбирал. Где-нибудь – переносил или разносил… тем и славился: он умел вставить к месту – иногда со ссылкой на источник, иногда без… беда только – где их эти «мо» тут в деревенской глуши возьмешь?.. И, как всегда, когда он не находил, что сказать (а надо бы) – он сидел, как в воду опущенный.
– Это свойство пиитическое! – сказал он, робея. И подумал про себя: не то, не то!..
– Наверно… – согласился Александр. Уж если спорить – то не по поводу Туманского! – Но не удержался: – Я спрашиваю его – где ты видел сады?.. А он лишь улыбается с загадкой!
– Это ваша арзамасская манера – осмеивать все и вся!..
Александр отвел разговор: – Но там красиво, все равно! Море, солнце…
Здесь с тоски можно разбить и собственные яйца. Растекутся по тарелке… Садов нет. Но сады Эпикура?..
Но все-таки возразил: – Вы ж когда-то, papa, дружили с арзамасцами?..
Все было. В самом деле. Он когда-то и стихи писал. Французские. Легко и быстро… В обществе они пользовались успехом. Он когда-то добился и благо склонности Надин – своими французскими стихами. И это старший сын взял от него. Несомненно. Это быстрое перо. Легкость, легкость!.. Неблагодарный!..
Отец попытался вспомнить хоть строчку из своих стихов, но не смог – и схватился за зубочистку. Цыпленок стар. Все старело. И Надин с этой повязкой на лбу вовсе не выглядит прежней Надин…
– Я боюсь, ты скоро соскучишься здесь! Без общества, без итальянской оперы!.. – сказал он уныло.
– Зато не будет – ни саранчи, ни милордов Уоронцовых!
Лев прыснул первый. Ему все смешно. Естественно! Этот всегда так и смотрит на старшего.
– Побойся бога, Александр! Он – славен как военачальник и как преобразователь нашего южного края!..
– Но это не мешает ему быть отпетым мерзавцем!.. (Дело ж не в том, что было в случайной строчке случайного письма! А в том, почему вообще – стали распечатывать мои письма!)
– Я сказал – побойся бога! Я б не хотел слышать это в своем доме!..
– Бога я боюсь!.. Но Бог не подслушивает! Он – не наша свинская почта! (И не корчит из себя милорда и приверженца английских свобод!)
– Ты должен был подумать о нас! Что я? Я – человек старый. Но имя семьи, но Лев, но Ольга… Лев только вступает на поприще. А Ольге м-м… еще предстоит выйти замуж!.. (– Да-с! И кто захочет жениться на сестре санкюлота? – это было под спудом.)
– Я выйду замуж, papa! можете быть спокойны!
– Почему ты так уверена? – спросил отец почти без голоса.
– А у меня красивые ноги!
Мир рушился, впрочем, он уже рухнул. Лев так и зашелся смехом.
– Что ты, Ольга? Ты сошла с ума! Кто так говорит? В присутствии молодых людей?!..
– Но они же – мои братья! – сказала Ольга.
– Papa! вы не должны так волноваться! Мы – другое поколение!.. – это, разумеется, Лев, насмешливо. Они – другое поколение, вы слышали?..
– У нее действительно – красивые ноги, и что особенного? А ежли вы желаете продолжать спорить – то у меня мигрень! – матушка поднялась и величественно вышла из комнаты. Сергей Львович проиграл. Он всегда проигрывал. Мигрень был главный козырь – какой он не мог победить во всю свою жизнь. Жизнь кончалась. Этот цыпленок так и родился старым. Зубочистка?.. А все – Александр! Он там что-то натворил, что-то ужасное… Иначе б его не выслали сюда, под надзор. Могут выслать и далее. Если правда то, что рассказывал Пещуров… В прошедшие царствования высылали целыми семьями. Меншиков в Березове… Это наш государь – либерал! Впрочем, Катенина выслали в костромское имение, и не так давно. Что мы всем семейством будем делать в Березове?.. Или в Болдине? (Где ты, кстати сказать, никогда не был! Говорят, там – нищета, голодные крестьяне. Управитель, которого послали туда – сбежал, на это глядючи… Ты – светский человек. Что такое общество? Это общение с себе подобными. И как бы перехождение – от одного собеседника к другому… В этом перехождении и вся жизнь. Не так?)
…А Александр шел по песку – в Люстдорфе, под Одессой. Неподалеку от тех мест, где скучал Овидий. «Tristia», «Любовные элегии»… «За что страдальцем кончил он – Свой век блестящий и мятежный – В Молдавии, в глуши степей…» Теперь и ему предстояло кончить век в глуши. Только в глуши лесов… За ту самую – «науку страсти нежной». Которую преподал он – или преподали ему? Он не мог сказать с точностью. Она все время звала его по имени, хотя раньше… И ничего такого – мое имя Александр. Моя жизнь смахивала порой на эпиграмму, но потом стала элегией… элегией в духе Коншина… Он станет писать элегии. В элегиях он будет жаловаться …» Как Овидий. «Tristia». «Жалобы»… Ему скажут, возможно: «Никто не жалуется, только вы и Овидий!» Неужто нынче так и не распогодится?
Он был неправ. Он не заметил, как на небе постепенно развидняется. И скучная графика в окне обретает живописность. Малые голландцы, как в Эрмитаже…
– А тебе, Лев, я бы советовал все же – не следовать дурным примерам старших!.. – сказал отец и поднялся от стола. Так завершилась первая семейная трапеза блудного сына по вовзращении…
– Ну, сударь, ждите! Все будет не так просто! – промолвил Лев в интиме и весело подмигнул брату: невыносимая манера младших делать вид, что они знают жизнь! И тотчас, без перехода: – Стихи новые привез?..
(Друзья писали Александру, еще в Кишинев, что этот недоросль шпарит наизусть чуть не все братнины стихи – даже те, коих никто не знает – а, может, и сам брат позабыл – и тем почти славен в обществе.)
После завтрака Лев быстро куда-то исчез – возможно, отправился на сеновал к девкам. Впрочем… в его возрасте…
А Ольга предложила: – Пойдем со мной в Тригорское?.. Там все будут рады тебя видеть!
Александр был не против. Во-первых, выглянуло солнце… Потом еще – он быстро сообразил, что барышни, которых он знал некогда девчонками – с тех пор, верно, выросли… и не совсем безынтересно взглянуть – какими они стали. Женщины продолжали занимать его – и даже несмотря на то, что открылось ему там , как он считал… и что было рождением нового его – какого он еще толком не знал, и к которому не без опаски приглядывался. Все равно. Существовал мир женщин вокруг – они были цветением этого мира, его садами и виноградниками. Его морем и берегом – и волнами нежности, которые накатывали вдруг неведомо откуда – и бесполезно вопрошать, зачем?.. Чего вы хотите от меня? вы – оборотни, солнца, луны?.. Что ставите предо мной – все новые загадки, – беспрестанно открывая мне – то небо, то землю, то землю, то небо?.. То вознося на вершины – недосягаемые, то бросая навзничь, как жалкий прах?
Он сперва оделся в дорожное, потом перерядился во фрак – и отобрал палку по руке – из тех, что привез с юга, потяжеле… Он любил тяжелые палки. Ему доставляло удовольствие именно тяжелые их – вращать на ходу – идучи, беззаботно, переворачивать – то набалдашником книзу, то концом, как положено – и ощущать, что жизнь легка, легче легкого – и остается лишь прожить ее… не растеряв, не растратив чего-то по дороге.
Ольга уже вышла во двор и бродила вокруг клумбы перед крыльцом в ожидании брата. Она была очень мила – под красноватым зонтиком от солнца. Картинка с выставки. Изящная фигурка пред клумбой, полной цветов, солнце и цветной зонт. А Александр покуда отспаривал полотенце у Арины, которой, как всегда, ничего не хотелось выпускать из дому. Она была скуповата. Да и то сказать – жила она в доме, где всегда и во всем были нехватки.
– Мало полотенцев! – говорила она сурово.
– Но я хочу искупаться! – говорил ей Александр.
– И с чего это вдруг? Дождь с утречка. Едва перестал!
– И все равно. Вода уже теплая!
– И вовсе нет, – говорила Арина. – Вы давненько здесь не были!..
Вас Ольга ждет!.. – поторопила она.
– Так полотенце…
– А-а… А сказывали в запрошлом годе вы опять в лихорадке лежали!
Но в конце концов, принесла «полотенец», как она называла. И не какой-нибудь, чуть не из новых. (И где только взяла?). Голубой, длинный, в пухлой вор се… Александр чмокнул ее в щеку и побежал.
– Не бросьте где-нибудь! – крикнула она вслед. Но он уже бежал, с палкой в руке – и перекинув полотенце за спину. Легкий, подвижный, чем-то взволнованный.
Чем, чем?.. Только взявши полотенце, чтоб искупаться в Сороти – он и понял, что вопреки всему (вот тебе, Воронцов! вот! – смачная дуля!) – все-таки, воротился домой!..
Покуда его не было, Ольга раздумывала по-сестрински. Она решила, что лучший выход, если они с Львом – тут на союзничество она рассчитывала само собой – будут чаще уводить Александра из дому. Под любым предлогом… Пока пена сойдет и все ко всему привыкнут. – Она все опасалась отца…
Брат вышел, перекинул палку в левую руку – полотенце свисало на левом плече, – предложил правую ей – и повел церемонно – мимо трех старых сосен, сторожки, небольшой осиновой рощицы – и дале, чуть вверх, к Вороничу. Потом вдруг бросил ее руку и побежал – веселый, шальной, безумный, отбежал сажень на пять – и обратился к ней лицом. А потом она побежала сама и тоже остановилась в нескольких саженях, раскрасневшаяся, в легкой одышке – и, дразня его, закрылась зонтиком от него. Потом он снова отбегал, потом она. Еще и еще… Брат и сестра, мальчики и девочки. Хоть ему уже – под двадцать пять (в то время – немало), ну а ей – и совсем много, барышня, незамужняя – в двадцать семь?.. (Почему ей не везет в жизни? чего ей не хватает?.. – он оглядел ее издали, по-мужски, не смог ответить себе – и душа на секунду сжалась за нее. Она несомненно втайне страдает… Если б он не был ее братом – она бы, наверно, нравилась ему!)
Дорога вилась в траве – иногда превращаясь почти в тропу – иногда расширяясь до большой проселочной; река все оставалась справа, порой вдруг открывалась нежданно и вилась, прихотливая, меж луговых трав, отблескивая черным деревом, как крышка рояля в гостиной в Одессе (опять Одесса!) – иногда вдруг исчезала в траве, как смутная тоска… Солнце к этому времени совсем уж растопило лучами льдинки даже самых пустяшных – перистых облачков… и залило собою свод небес – божий мир… с такой полнотой, с такой необоримой естественностью, будто в жизни не бывало – ни дождей, ни снегов, ни осеней, ни зим: одна весна-лето – бездонная глубина, вечность… Храм – и в этой храмине он был свой, деревья уз навали его, любовь упадала к нему с небес и музыка лилась издали, посылаемая ему из-под самого купола. Мир велик, жизнь прекрасна, смерть невероятна…
Незаметно они спустились к озеру. Александр постоял немного, подумал – но купаться не стал. Вода почудилась ему застоявшейся – тина у кромки; темные во доросли тянулись из-под воды у самого берега, напоминая леших: он был брезглив. Он вспомнил сухой, словно просеянный – песок на том дальнем пляже – и загрустил.
Ну и нравы у нашей почты! Что сказали бы в его любимой – Воронцова – Англии?.. Читать чужие письма? Рыбу – ножом?. «Беру уроки чистого афеизма…» – (из злосчастного письма). То ли мы писали! Ну и вправду – брал уроки! И кто виноват, что наш государь нынче сделался таким набожным?.. (От нечистой совести, скорей! От нечистой совести!). «Беру уроки афеизма»… Подумаешь! А главный урок был в том…
– Здесь живет наш батюшка михайловский! – трещала Ольга на ходу… Отец Ларивон. Но все зовут – Шкода!.. Отец Шкода. Он не обижается. – Они опять поднялись в гору вдоль опушки – и подошли к Вороничу.
– А почему – Шкода? – Избушка попа была бедна и казалась брошенной. Никто не входил, не выходил…
– За приверженность к Бахусу! Один батюшка во всей округе – да и тот вечно пьян! – рассмеялась. – Я не буду здесь венчаться! Потом еще скажут: пьяный поп венчал!
Она явно страдает – что не замужем! И впрямь – двадцать семь!..
– А я так хочу беспременно – пьяного попа! И потом скажу – что все было неправда! «Но Ленский, не имев, конечно – Охоты узы брака несть…» – Он хотел от вести ее от грустных дум…
– А что это? – спросила она.
– Да так… одна штука!
«Онегина» он берег про себя – и не торопился распространяться об нем. – Все равно – что сознаваться в любви!
– Потом как-нибудь!.. – сказал он сестре.
Незаметно они вышли на луг перед самым холмом. Цветы помельчали к осени – но все ж просверкивали там и сям – юные и нежные, где-то подвялые, чуть не с рожденья – как люди, которым не дано войти в зрелость. Луг был огромный, мощный – три горы съехались к нему, как былинные богатыри. Троегорье! Представляю себе, что будет здесь весной, когда начнут стекать талые воды!.. Невдалеке девки-крестьянки в белых льняных платках, покрывавших голову и лоб, с поддернутыми подолами – сгребали траву вчерашнего сенокоса. Верно, считая, что уже успела просохнуть на солнце. Или староста распорядился?
– Ну, пойдем?.. – сказала сестра, давая знак к подъему в гору.
– Не-а… – Он улыбнулся. – Подожди, а?.. Я искупаюсь пойду!..
Она пожала плечами и отвернулась. А он спустился к реке и за кустиком быстро разделся донага. Сороть здесь уходила почти обрывом в глубину: омут – темнота, чистота… Оглянулся. Сестра была далеко, прохаживалась по тропинке, стараясь не обращаться лицом к реке… А девки, что девки?.. Голого барина не видели? Они там что-то такое пели – дикое и невнятное: песнь растекалась в воздухе, мешаясь с птичьими гомонами и треском кузнечиков, донося до него не взрачные слова – песнь была глупа и прекрасна. «И хором по наказу пели – Наказ, основанный на том…» Он иногда жалел, что начал «Онегина». Тот врывался в его мысли, заставляя на каждом шагу рифмовать живую жизнь. Он коснулся воды ступней – раз и другой, еще не решаясь. Он стоял нагой: невысокий, худощавый, как-то правильно скроенный – точно из готовых частей. Он знал, что нравится женщинам. Нет, просто… с некоторых пор он нравился себе. С каких? О-о! Я не заслужила такой любви!.. Да-да! Это она-то не заслуживает! – какое счастье! И нырнул в воду. Вода была прохладной – и сразу охватила его всего, как любовь. Он ушел на глубину. Сейчас он был во Боге – и Бог был в нем. Он, сосланный в деревню за афеизм… за строчку глупого письма, по чьему-то (Уоронцова?) наущению распечатанного на почте. Воронцову было за что преследовать его. Нехорошее чувство возникло в нем. Победителя. В той полутемной ком нате, которую он снял на несколько часов у каких-то немцев – на берегу моря, застрявшего в песках… Как она сказала? «Я не заслужила» или «я не заслуживаю»? Он не помнил: он умер тогда. И теперь, умерший – спустился в Аид – искать свою Евридику… Орфея растерзали менады, и его голову прибило к берегу у побережья острова Лесбос. Потому-то Лесбос так славился – поэзией и женщинами. Он сплавал – туда-назад, и его голову прибило к берегу Сороти… Он вышел на берег, быстро растерся и оделся. Он бредил. Он любил. Девки вдалеке, кажется, смеялись – верно, видели его голым. Он тоже смеялся. «… уроки чистого афеизма»… Ну и что? А главный урок был в том, что все мы во Боге, покуда мы живы – а Бог проникает нас. А в царствие Божие за гробом – не верю и все тут – не верю!.. И какой смысл в нем – за гробом?.. Поискал глазами сестру. Она возникла на тропе выше его глаз – сперва лишь юбка и зонтик. «Иду! – крикнул он, – иду!» И, уже подходя, окинул взглядом ее всю – обозрел: узкая фигурка, необыкновенно изящная, в мать – особый поворот головы и этот узкий носик – греческий, чуть книзу… солнечный свет бликами на фигурке, и подумал вновь – с любовью и тоскливо: «И чего ей не хватает – для успеха?» Мокрое полотенце он нацепил на палку – и поднял в воз дух. Арина дала ему красивое, таких в доме мало!..
И так, с мокрым полотенцем на палке – как знамя на древке – он поднялся на холм и впервые после приезда вступил в тригорский дом…
В доме его ждали. Это было заметно. Слухи в деревне расходятся необыкновенно быстро. И потом…он был известен здесь – не то, что в 17-м, когда заезжал сюда – еще почти юношей, еще после Лицея. Он вошел и глотнул собственной известности. Не то чтобы жадно – но не без удовольствия.
– Ах, – воскликнул кто-то из девиц, – ах!..
Все лица поворотились к нему – а дом только подымался от обеда, и слуги уносили посуду, и за столом была, верно, вся семья. И покуда Ольга целовалась с барышнями – о, эти дамские поцелуи! – пышно, пылко и безо всякого удовольствия, – он подошел к ручке хозяйки, с которой был более знаком, нежели с другими. Она сидела в креслах, чуть сбоку, чуть в полутьме – вытянув руку из кресел – и он приник к этой руке, которая показалась даже слишком теплой – и откровенно дрогнула в его пальцах. И была она тонкой, девичьей, хрупкой… У руки не было лет, и у глаз – не было лет…
– Мы вам рады! – сказали в креслах. Александр поклонился. – Мы вам рады!..
Он ошибся: строгость шла не от глаз. От нижней губки – выпяченной, по-габсбургски. – как у Марии-Антуанетты… (подумал он).
– Мы схоронили Ивана Сафоновича в феврале!..
– Да, да… я слышал. Примите… – Речь шла о ее втором муже.
– Так что у нас траур – до середины февраля. У нас не танцуют. Но мы принимаем!.. (И, помолчав…) Почти всякий день!..
И то, что она перебила его вполне равнодушные соболезнования, и то, что говорила так обыденно и просто – разом подкупило его. Он улыбнулся.
– Почти всякий день? Я еще вам надоем!.. Она ж, кажется, полька?.. Забыл – как ее девичья фамилия?..
– А это – Зизи, помните ее?..
Он разом окунулся в другой взгляд, другие глаза… В них была та же чернота – только какая-то цыганская веселость.
– Евпраксия! – сказала девушка лет пятнадцати и протянула руку по-взрослому.
– Как? Зизи? Вы?.. Та самая?.. – Он ладонью показал что-то такое маленькое, от полу…
– Евпраксия! – повторила девушка. Но не выдержала тону и рассмеялась.
– Вы еще отведаете – какую она готовит жженку.
– Хорошо! Я готов хоть сейчас! Я люблю жженку! – Он обернулся – и там были третьи глаза. Такие же, в сущности – только море серьезу.
– А-а!.. Вы – Нетти, наверное?
– Нет, что вы! Нетти – моя двоюродная сестра, ее сейчас здесь нет. Но неудивительно – что вы запомнили именно Нетти!
– Тогда вы – Анна! – сказал он уверенно, чтоб отвести упрек….
– Да, я – Анна… – и чуть нахмурилась. Мир был создан для Нетти. Она к этому начинала привыкать.
– Вы узнали Алину? Дочь Ивана Сафоновича – и, конечно, моя!.. – Глаза были другие. Не материны. То есть, не мачехи: дочь мужа хозяйки от первого брака…
– Жаль, нет брата, Алексея. Но он скоро приедет! Он в Дерпте, студент… Он там сдружился с поэтом Языковым. Слыхали такого?..
Глаз было много. Женских, пристрастных… Он плавал в этих глазах, как в зеркалах.
– Такая это – пока я! – сказала, подходя к нему, маленькая девочка, и повторила его давешний жест – ладонью от полу – только над своей макушкой.
– Александр, ты невнимателен! – попеняла ему сестра.
– Прости, мое чудо! – он нагнулся, поцеловал девочке руку – как взрослой, потом ладошку – как маленькой. После поднял на воздух и поцеловал в щеку. Ей было лет пять…
– Она тяжелая! – предупредила мать.
– А правда, что ты – арап? – спросила девочка, глядя на него сверху.
– Что ты, Маша?! Как можно?..
– Простите ее!.. Кто тебе позволил звать взрослых на «ты»?
– Лучше сбросьте ее с рук!.. – почти враз заголосили взрослые.
– Видишь? Это – доверие! Мне она такого не говорит! – Ольга усмехнулась деланно – вдруг брат обидится? Они давно не бывали вместе…
– Конечно, арап! – сказал Александр, смеясь, и только выше поднял девочку. Вот, потрогай! – и провел ее ручкой по щеке, заросшей курчавой щетиной. – То-то!..
– А почему у тебя такие длинные ногти?..
– Чтоб очищать апельсины! – сказал он. – Ты любишь апельсины?..
– Если не кислые!.. – почему-то вздохнула. И, немного подумав: – А ты не дьявол?.. (Впрочем, безо всякой боязни.)
– Маша! – всплеснулись разом несколько рук.
– Нет, – сказал он серьезно. – Я – бес арапский!
– А что это? – спросила девочка.
– Ну… есть такая страна. Бес-арабия. Страна бесов!.. Я только что оттуда! Бес 10-го класса… – и сделал бесовское лицо.
– И не страшно! – сказала девочка, повела плечиком по-женски и сама стала спускаться с его рук…
Он рассмеялся. Все смеялись. Глаза светились вокруг. Взоры пересекались и скрещивались, расчерчивая вкруг него пространство. Ему было хорошо среди этих глаз. И ребенок почти потерялся средь них – кто смотрит на ребенка средь такого цветения?..
Много после, когда он уже прощался – торопливо, как всегда, – он не любил прощаний и всегда делал это как-то наспех, – девочка вновь завладела его вниманием… Она явно ждала этой минуты – терпеливо, как умеют только дети.
– Подожди, а? – попросила она жалобно. – Я вырасту. Скоро! – и я выйду за тебя замуж! Подождешь?..
– Ну, Александр! – сказала мать. – Гордитесь! Такого мы еще никому не предлагали!..
Он расцеловал девочку – в обе щеки, пошел целовать всем руки, по очереди… нашел взглядом палку в углу – с мокрым полотенцем (впрочем, оно уже высохло) – и быстро вышел, стараясь не глядеть – он был растроган. Ольга ушла с ним…
– И кто из барышень понравился тебе больше всех? – с женским интересом спросила Ольга, останавливаясь.
– Мать! – буркнул Александр. – Мать… (подумал еще)… и девочка! Может, правда, стоит подождать, а? – заглянул ей в лицо, и в лице тоже было что-то жалобное, детское…
Ольга пожала плечами и двинулась – с чем-то своим на уме.
– И чего ей не хватает?.. – глядя ей вслед. И ответил со всей безжалостностью, какую с некоторых пор отмечал в себе: «Порочности!» Раскрытые глаза бытия…
Прости! Мир любит пороки… Мы любим пороки. Нам их только подавай! Страдаем от них – и любим за них! «Дон Жуан» Мольеров… Грешники, грешники!.. Но кто виноват – что в этом мире только грешники – занимательны?..
Когда они уже миновали аллею и начали спуск с холма – он вдруг с силой воткнул палку в землю – воротился к дереву на самом склоне – это была липа, и так вот, с полотенцем на плече – ловкий, как кошка – полез вверх по стволу.
– Что ты делаешь?..
Но он не отвечал, все лез – пока не добрался до первой крепкой ветви, попробовал на крепость и покачал ее рукой – а потом еще поднялся выше и оседлал ее, перекрестил ноги – снял полотенце с плеча и стал его привязывать к двум ветвям, что повыше – сперва один уголок, потом другой…
– Что ты делаешь? – повторила Ольга. Он не отозвался – и, как мальчишка, скатился по стволу вниз. Она знала его… Ему всегда приходили в голову – странные и неожиданные мысли.
– Тебе влетит от Арины! – сказала Ольга.
– Мне? Нет. Мне не влетит!..
Благо было еще светло – предзакатный час, – и голубое полотенце в розовом свете задорно трепыхалось на ветру.
Так он поднял свой флаг над Тригорским.
III
…Он понял, что прожил долго, не зная женской любви – так и не испытав ее, или она не коснулась его. (Его поздние «дон-жуанские списки», которым мы придаем такое значение, – скорей, были списки желаний, либо надежд, либо разуверений – в самом существовании этого чувства. Там мало значилось в них подлинных отношений – свершений, еще меньше – очарований свершившимся.)
Мать не любила его. Для всякого ребенка-мужчины, в сущности, это первое испытание мужского начала и первое столкновение с чьей-то чуждой и непонятной, и бесконечно влекущей природой. (Слова «эдипов комплекс» были, конечно, неизвестны ему, но сама история Эдипа…) Когда мать шла мимо, рассекая воздух статью – упруго ступая по земле какими-то особо полными, будто втайне созревшими под платьем ногами, – распространяя округ терпкий запах французских духов (он после поймет, что достаточно дешевых), – он задыхался и не знал, что с ним. И этот длинный вырез платья от высокой шеи куда-то в глубину, где есть место лишь неведомому… Он был слишком маленьким – чтоб сознать, и слишком беззащитным. Он просто страдал, и, как все маленькие и нелюбимые, только старался чаще попадаться на глаза. (Выросши, он поймет, что это худший способ привлечь к себе внимание женщины – уж не говоря про любовь. Но и взрослыми мы должны пройти эти пути свои, чтоб сделать их достоянием нашего опыта.) – Мать лишь обдавала его этим щемящим запахом и неловко и крепко на ходу прижимала на миг – неуклюжего, в рубашонке почти до полу, как всегда, некстати подвернувшегося под ноги, – к своим полным икрам. – Словно, затем, чтоб тотчас оттолкнуть: не до него. (Повзрослев, он посмеивался втайне, что, верно, и зачат был как-то на ходу – и в промежутке, меж двумя балами… когда мать была особо возбуждена каким-нибудь красавцем-кавалергардом, протанцевавшим с ней три танца кряду… и покуда муж ее, уныло стывший в незаметности, – тоскливо и в невезении тянул время за картами… и потом в постели, верно, долго отнекивалась, ссылаясь на мигрень, – но отец настоял… (Добавим, уже от себя – что отец его точно не выходил к домашним в своем распахивающемся халатике – дабы бросить торжественное: «До рождения Александра Сергеича осталось девять месяцев!..»). В зрелости – Александр легко простил мать: как светский человек светского человека. Что делать? Женщине в свете не так просто дается успех, если она, конечно, нуждается в нем – и оттого ей становятся по-настоящему нужны дети лишь тогда, когда этот успех кончается… когда (вынужденно) обновляются, наконец, шлафор на вате и чепец и приходит неизменный вечерний подсчет расходов за столом… Они с Ольгой явились у матери слишком рано – отсюда выбор Бога любви естественно пал на Льва. Но… Ольга все-таки – дочь! ее придется в будущем выдавать замуж, и хочешь – не хочешь, ей приходилось сызмала уделять какое-то внимание. А сына легче сбросить с рук… Была еще тайна – меж Александром и матерью, о которой вряд ли кто догадывался. (О ней никогда не было сказано ни слова.) «Прекрасная креолка», сама принесшая с собой в древний русский род эту темную африканскую породу, – она про себя-то не хотела, чтоб ее дети несли на себе те же следы. А Александр был темней других ее детей! (То ли дело – Лев, Левушка, младший… И кудри светлей, и нос – в дядюшку Василия Львовича, и кожа почти розовая… совершенный русачок! Смугла была и Ольга – но Ольга походила на мать и обещала потому со временем успехи в обществе. Тут мать снова вспоминала, что была «прекрасной креолкой» – забывая, что вкусы света тоже меняются.) Иногда внешность старшего сына вызывала в ней жалость. И тогда она украдкой, чуть не стыдясь – наспех ласкала его где-нибудь в углу, словно в извиненье – как ласкают ребенка-дауна или олигофрена. (Но когда у Александра стала расти борода… и пошла расползаться клоками во стороны… и превращаться в эти ужасающие черные бакенбарды… а он еще, как нарочно, стал запускать их, – и эти ногти – словно затем, чтоб всем бросалась в глаза их негритянская синева на ложе, – мать совсем расстроилась. И даже успехи сына в литературе не могли смирить ее.)
Она была откровенно рада, что этот странный ребенок – не в меру вертлявый и не в меру задумчивый (кажется, недобрый: во всяком случае – вспыльчивый: чистый порох!), чьей красотой вдобавок не похвастаешься (а отсутствие красоты в том веке свидетельствовало почти безошибочно и об отсутствии всех прочих даров) – рано приохотился к чтению (хоть что-то!) и стал пропадать в одиночестве в отцовском кабинете перед широким шкафом с французскими книгами. Конечно, «кабинет» – это тоже – слишком громко про комнату Сергея Львовича. Отец давно не пользовался ею как прибежищем духа – и уединялся в ней, лишь, чтоб раскурить трубку или тиснуть девку – что, право, не считалось зазорным, даже карточные долги он теперь охотней считал за обеденным – не за письменным. Стихов он больше не писал – достаточно того, что когда-то завоевал ими себе жену, зато гордился знакомством с видными литераторами и со вкусом переносил расхожие литературные сплетни. Брат его Базиль был почти знаменит как поэт – и это делало и его – причастным к литературе.
Мать, в свой черед, литературу тоже любила – но любовью, какой принято было в веке восемнадцатом – где почитались не чувства – но чувствительность. «Она любила Ричардсона – Не потому. чтобы прочла…» Не так, возможно! – но близко, ей рано нравились романы, что могли заменить несостоявшееся в ее жизни – то, о чем она, как многие, втайне мечтала… и потому это было на уровне «Клариссы Гарлоу» (про которую ее сын скажет после – «мочи нет, какая скучная дура») – если не хуже. Какая-нибудь фраза г-жи де Сталь, вроде: «Я покрывал поцелуями ее руки, которые она продолжала воздевать к небу…» – могла вызвать у нее почти плотский трепет…
В общем… у Александра было много причин, в свой час, без тоски покинуть родительский дом и уехать в Лицей, порядком уставшим бродить в одиночестве среди семейных ссор и неопорожненных ночных горшков.
В Лицее ему так же предстояло еще найти себя и отстоять. (Что старательно пытаются опустить в своих штудиях пылкие авгуры лущеной биографии Пушкина А. С….и чего еще ранее старались избегать авторы воспоминаний.) И вовсе не был он сперва в Лицее тем всеобщим любимцем и едва ли не центром лицейского братства, какого мы привыкли видеть потом – да и братство само родилось не сразу, но с запозданием – чуть не пред самым выпуском. Все вспоминают с удовольствием его кличку «Француз» (естественно) и как бы нарочно забывают другую: «Помесь обезьяны с тигром».
В жизни лицейской, на первых порах, ему не раз пришлось защищать своей «тигровостью» маленького арапа, который жил в нем, – «обезьянье» начало, кое господ лицейских по первости раздражало или отпугивало – ничуть не меньше, чем маменьку Надежду Осиповну. (Он нашел однажды случайно на один разговор о своем арапстве – двух соучеников – весьма вознесшихся впоследствии людей, – и этот разговор так и остался в нем: нетронутым, почти отлитым в бронзе – хотя сами участники оно го давно о нем забыли!). И прошло много времени, прежде чем все перестали замечать его несходство, покуда облик его стал видеться естественным – и как-то слился с его талантом. Когда семья, уже после войны с Наполеоном, покинула, как многие, сожженную Москву и переселилась в Петербург, и близкие, как родители коренных петербуржцев, принялись частенько навещать его в Лицее (даже считали своим долгом) – он нередко испытывал неловкость. (Он только успел едва-едва к тому времени поставить себя в общем мнении.) Он стеснялся своих близких… По стыдное, вроде, чувство, но… Как мы стыдимся его, когда оно посещает нас, мы так же стыдимся и в дальнейшем вспоминать о нем – восстанавливать в памяти, – а потомки и вовсе стараются избыть его, дабы не порочить своих кумиров. Александр стеснялся всего: пошлостей папеньки, увядшей молодости маменьки, которой она старалась не замечать – и все еще мнила себя «прекрасной креолкой», и это отдавало московской провинциальностью (а чем Александр обладал сыз детства и мучился нещадно – было чувство вкуса, но жизнь так устроена, что именно это чувство чаще всего в нас оскорблено) – он, что греха таить – стыдился про себя все более обнажавшейся бедности семьи – и даже нарядов Ольги (единственного покуда близкого ему в семье человека). Еще он мучился явным неуспехом сестры в глазах товарищей своих, особливо по сравнению с другими сестрами… Стеснялся он тем больше – что знал, видит Бог: на самом деле – семья была уж не так бедна, просто… В ней не умели жить – ощущение, какое проснулось и после никуда не делось, – и обрекло тому, чему в ином веке нашли названье не слишком верное – но почему-то устойчивое в понятиях: «комплекс неполноценности» (Лучше б они вовсе не приезжали, честное слово – или приезжали реже!).
Дистиллят всех лицейских описаний – как лицейских воспоминаний – право, обескураживает всякого стремящегося хоть к какой-то правде. Меж тем… Это было отрочество и начало юности. Самая жаркая, бездарная, самая жуткая пора в жизни всех мальчиков на свете. («Хотели б вы вернуть свою молодость? – Что вы – это так страшно!..» – так же, из речений уже другого века.) Когда зачинается этот безумный зуд – с которым так рано начинают жить и так поздно расстаются. Когда женщина – только мысли о ней (увы, увы!) занимают в жизни мальчишки куда большее место – чем вся литература на свете и все войны и пожары – вместе взятые. Когда даже поэзия приходит в жизнь лишь как слабое замещение некой главной и неотступной мысли.
Надо сказать, в отличие от многих в ту пору замкнутых, чисто-мужских учебных заведений России (о чем тоже не принято говорить у нас) – юнкерских училищ и корпусов, особенно Пажеского – мужеложство в Царскосельском лицее как-то не просматривается. Такой случился подбор мальчиков – да их и было немного. Тем тяжче протекала пора мужского созревания в Лицее. Эти безнадежные влюбленности во все без исключения юбки, мелькнувшие и исчезнувшие, и бесстыдные мысли о них, сводящие с ума. И темная жажда неведомых наслаждений в тоскливом подозрении, что они куда больше, чем были на самом деле, – и тоска, тоска!.. Ночи без сна, когда помраченный ум стремится якобы к высотам духа, а руки, руки тянутся к рукоблудию – хоть привязывай их на ночь к спинке кровати.
Когда молодая жена Карамзина, в ответ на безумную записку Александра с мольбой о свидании – пришла на встречу в Китайском городке со своим знаменитым мужем – юноша чуть не умер ночью – в тоске и бешенстве. «Помесь обезьяны с тигром». Отчаянный черный предок проснулся в нем – и не существовало уже длинных веков цивилизации, и как будто не просиживал он никогда тайком, по полночи в отцовском кабинете, с потеками слез на темных щеках над сентиментальными английскими романами в плоском их переводе на французский. И поэзия, черт возьми! – какая поэзия!.. Темный тигр выходил из тропической чащи навстречу опасности и алкал жертвы. Этого свидания он втайне никогда не простил Карамзину, и оно испортило их отношения. Завершилось все, в итоге, мрачной и несправедливой эпиграммой Александра на Карамзина, которую тот, в свой черед – до смерти ему не забыл.
А потом он вырос. Он вышел из Лицея и поселился у родителей в Коломне. Он мог уже позволить себе запросто закатиться с друзьями к Софье Астафьевне, в любой петербургский публичный дом – и провести там ночь за картами, вином и блудом.
А после – юг, Кишинев, Одесса… Женщины, как для всей молодежи тех лет (да и более поздних тоже), делились для него на две категории: на тех, в кого был влюблен, как в некий музейный сосуд – амфору, которой можно любоваться в витрине, но которую нельзя потрогать, – и на доступных – кого имело смысл желать или кем можно было обладать. И то были два разных чувства. И они могли мирно пастись в душе – и не мешая друг другу.
Таким он ступил, верней, спрыгнул с подножки экипажа, всего на несколько часов, на песчаный брег в Люстдорфе под Одессой – где-то между 25-м июля и 1-м августа 1824-го…
Вернувшись домой из Тригорского – обедать он отказался: в Тригорское они попали, как мы помним, к концу трапезы – и что-то ради них тотчас вернули на стол – и Александр прилежно хрупал тяжелыми салатными листьями и тешился остывшими котлетами, которые, впрочем, были недурны, вовсе недурны, во всяком случае, куда лучше, чем в доме родительском. Ему было хорошо в Тригорском – и теперь с этим хорошо не хотелось расставаться, да он вправду был сыт… Он прошел в свою комнату и взбесился с порога: первое, что он увидел, были голые наглые розовые пятки Льва – который, разувшись и развалясь на его кровати, курил его трубку и читал его рукописи (те, что он вчера, по приезде, по неосторожности тотчас вынул на стол) – так, что листки падали на пол, и пепел им вслед – падал на них… и теперь они лежали на полу в беспорядке, все обсыпанные пеплом, и дым стоял в комнате – прости господи!.. Он привык к одиночеству за годы скитаний, он забыл, что значит дом, он успел вкусить неощутимую радость того, что никто (слышите? никто!) просто так не посмеет войти и вторгаться в мою жизнь и читать мои рукописи, которых иногда, всякий пишущий, стесняется… а теперь этот мальчишка… К тому ж в крупных завитках – куда крупней, чем у него, – темно-русых волос брата просверкивали там и сям – сено-солома, сено-солома. На сеновале валялся, с девками – вырос щенок! Нет, положительно – жить дома невозможно, не-стер-пимо!.. Ему захотелось дать брату по шее – он так бы и сделал, он двинулся уже, – но из-под бумаг глянуло на него такое доброе веснущатое мальчишеское лицо – и все в счастье!..
– Знаешь, это замечательно! Просто замечательно!.. – сказал Левушка.
– Что? – спросил Александр еще сурово.
– Все! Твой «Онегин»!..
– А-а!.. Кто тебе позволил? без спросу? – буркнул он слабо – и уже для порядку…
– Не надо, я подыму, – сказал младший без перехода и сел в постели: Александр естественно потянулся к бумагам на полу. Лев, лениво, как все, что делал (маменькин сынок!), сползал с кровати:
– Ты думал о том, что у тебя автор говорит на разные голоса?..
– Как-так – на разные?..
– Ну, иногда на голос Онегина, иногда – Ленского!..
– Может быть! – буркнул Александр. Приметливый недоросль!..
– Сколько глав у тебя уже?..
– Понятия не имею. Две, может, три… Ты, наверное, перепутал все!.. (глядя, как тот подбирает с полу бумаги).
– Не бойсь, не перепутаю!.. Я – грамотный. Когда ты станешь вторым Байроном…
– Первым!
– Ого!.. Тем боле! Тебе понадобится некто, кто будет знать все наизусть. Все твои стихи!..
– А зачем? Я и сам-то не все знаю. Разве нельзя просто прочесть? А некоторым, заметь – просто следует быть забыту!
– Это ты так можешь говорить! У тебя много всего!.. А нам всем следует быть Скупыми Мольеровыми – по отношению к твоим строчкам!..
Нет, грандиозно, видит Бог!.. Ты и сам не понимаешь – это выше «Чильд-Гарольда»!..
– Ну, уж – загнул! Ты лучше скажи – лучше перевода Пишотова! Тут я соглашусь, пожалуй!..
– А не все ли равно?..
– Нет. Ты у Ольги спроси! Она знает по-английски, она может сказать, что такое действительно – «Чильд-Гарольд». А мы с тобой? Мы читаем только французского Байрона Пишо!.. Да еще прозаического! – По сравнению с Пишо – я, и впрямь – возможно, гений!..
(Может… меня и не зря выслали, а?.. Хотя бы изучу английский в деревне. Какая-то польза!).
– Так сколько глав пока?.. – переспросил Лев.
– Понятия не имею. Две, может, три… Все так разрознено… Где-то забегаю вперед, а где-то, напротив, отстаю…
– Это нарочно – что у тебя – и Ленский, и Онегин – сперва приезжают как бы к смерти?..
– Почему это – к смерти?..
– Ну, как? Сперва дядя Онегина… Потом Ленский – на кладбище…
– Да? Не знаю. Может быть. Не думал. Так вышло. Заметил, смотри!.. Случайно, должно быть! А, может… и правда!..
– Там о смерти очень сильно! В конце второй… «Увы! На жизненных браздах – Мгновенной жатвой поколенья – Восходят, зреют и падут…»
– Запомнил уже?..
– А как же! У меня легкая память. Я быстро схватываю. Потому мне и не стать Байроном! И даже вторым!..
Темнело. Они зажгли свечи…
– Садись и переписывай! Я скоро – в Петербург!
– Ты собираешься ехать?..
– А ты как думал? Если б не твоя история – я б уже тю-тю!.. И поминай как звали!.. Родители с поучениями – и девки воняют. Все одно к одному.
Это ты можешь позволить себе сидеть на печи – хоть на острове Робинзона. А я – заурядный человек! Надо делать карьеру. Скучно, кто спорит?.. И кто-то ж должен пристраивать твои сочиненья? А это что?.. – спросил он вдруг, почти без перехода.
– Перстень, – буркнул старший явно без охоты, – перстень!.. И не то, чтоб спрятал руку – как-то отодвинул. Перстень был на безымянном, на левой: темно-зеленый камень – с надписью.
– М-м… И откуда это у тебя?
– Подарок. Подарили!.. Не жди, что стану поверять! Взрослый уже. Обзаводись, друг мой, собственными тайнами!..
– Да? Он какой-то странный. А буквы… арабские?..
– Нет, древнееврейские! – На языке Библии, – добавил Александр несколько свысока.
– Ты, что – знаешь язык? И что там написано?..
– Понятия не имею. Если б я знал! Если б я мог знать!.. Это – мой талисман. Храни меня! Пусть хранит!..
– Значит, неплохо? Тебе понравилось? – спросил он вдруг почти жалобно, ско сив глаза в сторону бумаг, несколько в беспорядке брошенных Левушкой на стол, – брат уже покидал комнату.
– Ты, Моцарт, Бог – и сам того не знаешь!.. – сказал Лев насмешливо и не без важности. Как-никак, его спрашивали всерьез, как взрослого. И волновались его мнением.
– Откуда это?.. – спросил Александр, понизив тон, почти с испугом.
– Не знаю. Сказалось!.. А что такое?..
– Ничего. Строка!..
Лев приблизил лицо чуть не вплотную к его хмурым бакенбардам:
– Даже страшно, увы! когда-нибудь можно будет гордиться. Что ходил с то бой на один ночной горшок!..
Оставшись без него, Александр поулыбался его мыслям некоторое время. «Ты, Моцарт, Бог – и сам того не знаешь!» – повторил он про себя. Строка, строка!.. Надо будет записать!
Потом почему-то снова вспомнил Тригорское. На языке был вкус котлет. Он был не избалован блюдами… Из деликатесов он любил только красную или паюсную, нет, конечно, еще устриц, обрызнутых лимоном, к коим пристрастился в Одессе. Как хорошо!.. Вообще-то трудно было стать гастрономом, выросши в доме Надежды Осиповны. Здесь скудно кормили. Как в трактире. Как сказал ему Раевский? «У вас трактирный вкус!» Кажется, он имел в виду не только гастрономию – но еще литературу. Забавно. Одни говорят – «Байрон», другие – «трактирный вкус». В самом деле! Он много ездил. То в кибитке, то верхом… И у него был трактирный вкус. Простые блюда: ботвиньи, котлеты… Почему в России, – в трактирах, так много пьют?.. Чтоб отбивать запах еды. Чтоб не замечать – как одно образно и скучно кормят. Трактирный вкус!..
Он сунул руку к шандалу и снова оглядел перстень. Под свечой – он стал светлей, иссиня-зеленый, почти голубой. Какой это – камень? Он не знал – и не решился спросить в тот момент. А теперь… теперь и не расспросить. Когда? Когда мы свидимся?.. За окнами совсем стемнело, и камень стал цвета волны, цвета волн, цвета любви. Одесса, жизнь, смерть… И ничего-то более не надо! Перед ним плыли виденные им нынче девичьи лица, одно лучше другого, вроде… Но ни одно не по казалось ему важным, способным занять какое-то место в его жизни. Он вспомнил хмурую девочку, которая сделала предложение ему… Смешно? А что, собственно, смешного? Он как-то умудрился занять собой детскую душу. Почему мы задеваем походя столько душ, которые нам далеки?.. а самых ближних, любимых?.. Может, правда, подождать? Весьма вероятно, его невеста – сейчас еще ребенок. Или только родилась, или делает первые шаги…
«Выше Чильд-Гарольда…» У него есть младший брат – уже взрослый. Родственная душа. И который понимает его! Он уснул – в предчувствии какой-то трепетной и легкой мысли.
IV
В те унылые иль, напротив – в те прекрасные времена, увидеть ножки молодой и прекрасной женщины – если вы, конечно, не состоите с ней в интимной связи – выше щиколоток и даже (о, блаженство!) до середины нежных икр – а может статься, и… (о, чудо!) – до самой строгой черточки подколенья – можно было лишь на пляже, когда ей вздумается играть с волнами. Это была любимая игра молодых женщин и девушек, которую свет им прощал или, скажем так, более робко – не осуждал… Игра состояла в беготне по кромке берега – у самой воды, когда начинался прибой, – и нужно было отбежать, отступить – покуда вода лишь обрызнула слегка – но не коснулась ступней, едва дохнула на непривычно голую кожу. В этой игре было особое изящество – как бы кокетство с прибоем – и нужно было, чтоб прибой – был тоже легкий.
Кабинки на пляже были редки, но там можно было разуться, снять чулки и оставить туфли… (Не более, что вы, не боле! Не дай Бог! Купание светских женщин проходило в закрытых купальнях, только для семьи, и то… Для женщин отдельно, для мужчин отдельно – а женский купальный костюм напоминал закрытостью рыцарские латы.) Женщина покидала кабинку и выходила на свет босой – что само по себе было уже дерзостью, и гладкие ступни соприкасались с горячим в меру и колким песком, что придавало походке особую осторожность и плавность. Дама спускалась к воде и здесь, как бы только перед лицом прибоя, в ожидании волны чуть поднимала юбки, уже не думая о любопытных, жаждущих или восхищенных взорах, какие могут быть со стороны – или наоборот, втайне рассчитывая на них, но так, чтоб умысел был во все не заметен. Вдоль пляжа, дальше от воды тянулся ряд шезлонгов, где было тоже много женщин – под яркими цветными зонтами, и эти женщины разного возрасту – то ли в задумчивости, то ли в зависти, то ли в осуждении, из-под своих зонтов наблюдали за этой рискованной игрой – и за теми смелыми (или наглыми, или распутными – все зависит от точки зрения) – кто вел ее… Молодые люди, если были с дамами, старались не смотреть в ту сторону – но когда взор нечаянно, скользнув по песку, подбирался к самой воде… Те, что постарше, были откровенней – а что им делать? – и постоянно, что называется, бросали взгляды, которые будто застревали на пути, забывшись. Их увядшие жены при этом отворачивались и смотрели куда-то поверх – чаще делая вид, что не понимают, что тут такого интересного – или мрачно фыркали, зря подобное падение нравов, – не только той, что так изящно, в отдалении, вступала в единоборство с волной – но и своего спутника жизни (обидно! уж она-то знала его, чего он стоит, прости мя Господи!) – который вместе с мужеским бессилием обрел невыносимую похотливость.
За длинным рядом шезлонгов помещались еще места для зрителей – только, так сказать – ненумерованные, разбросанные по пляжу. Там были кучки гимназистов, которые, нежданно прекратив возню – остолбеневали с раскрытыми ртами, не стесняясь друг друга – и выражая сей миг единственное желание: скорее стать взрослыми. И прыщавые юноши архивны, застенчивые онанисты, просто страстные хотимчики – молодые чиновники из управления краем, – продолжая притворяться, что длят некий деловой разговор, сами начинали путаться в словах и краснели – оттого, что нельзя было просто так остановить вселенную и прервать беседу и, не скрывая, впериться взглядом, слишком земным, в нечто неземное… (Кстати, слово «хотимчик» изобрел некто, кому суждено занять весьма заметное место в нашем повествовании.) И молодые офицеры всех родов войск, и офицерики, и юнкеры, мечтающие стать ими, – единственные, кто в эти минуты делал вид, что ничего такого не происходит, – лениво и высокомерно прогуливались в этот час вдоль пляжа, – и у них под усиками, усами или усищами пряталась невозможная улыбка – «то ли мы еще видели», но… «а впрочем – ничего, право, ничего!.. Ох-ти!» (вздох). Они, единственные, кто были свободны – или мнились себе таковыми – и надеялись, что пора чрезмерных условностей проходит, вот уж скоро пройдет… недаром они живут в век, когда маленький артиллерийский лейтенант совсем не давно, вспомним – прошел с боями пол-Европы как французский император, и старые гордячки – европейские столицы – смиренно, на блюде, одна за другой вы носили ему ключи…
Дети бегали по пляжу, их матери – чаще няньки и мамушки – старались удержать их в той части берега, где песок еще не успел намокнуть от волн (легко простудиться), но тщетно. Тщетно… их так и несло, на этот притемненный близостью моря передний край… чего? жизни?..
А безумная женщина с прекрасными обнаженными ногами вставала над пляжем, над миром, возносилась – как знак судьбы. Мир был прекрасен, солнце сияло, улыбался берег… (Было начало предвечерья, время прилива, и легкий бриз, точно смеясь, поигрывал цветными парусами зонтов.)
Ноги были стройны – чуть тонковаты, пожалуй, при таких бедрах… но, впрочем… может, корсет?.. – они были необыкновенно нежны. Воздух пел в них, их гладкая кожа отдавала нездешним теплом и светом – прелестью непреходящей жизни… Кажется, светилось само Бытие: пляж, море солнце – и ноги женщины, сквозь которые течет свет, неизвестно когда и почему озаривший нашу утлую планетишку и сочетавший ее, беспутную, с Богом, чтоб после, когда-нибудь – исчезнуть вместе с ней. Для того, чтоб мы ощутили свет – необходимо, чтоб он освещал нечто – необыкновенно значащее для нас.
«Ах, ножки, ножки, где вы ныне? – Где мнете вешние цветы?..» Куда девалось это все – ноги, песок, земля – по которой они ступали?.. Куда девается? Наш след на земле, на самом деле, куда слабей, чем последнее дыхание на зеркале, которое так быстро истаивает на чьих-то глазах. Которым, впрочем, тоже суждено истаять. Куда девались эти ноги, вызывавшие такое безумное восхищение и такое безудержное желание, которое тащило нас за собой, как плен ников, как данников – на вервии страсти, влекло – куда больше, признаемся, куда мощней – чем даже власть и слава – чем даже искусство!.. Мне сказали как-то о женщине, что была знаменита в теперь уже прошедшем веке тем, что сотрясала сердца: «Боже мой! Эти воспетые поэтами ноги – превратились в колоды!» (Кстати, в колоды превратились, по воспоминаниям – и знаменитые ноги Натальи Николавны Пушкиной, когда она давно уж была Ланской – а первый ее муж давно исчез в могиле.) Что такое жизнь – как не послеполуденный отдых фавна, который зовется Смерть – и который лишь один обречен на бесконечное время?» И теперь это легкое дыхание развеялось в мире…» С годами начинаешь бояться – переулков любви, улиц своего детства и юности, и проходишь быстро-быстро, опасаясь, чтоб кто-нибудь здесь не узнал тебя – а больше, чтоб сам ты не узнал кого-то… Улица течет, обдавая жаром ушедшего и глумясь над тобой сегодняшним блеском… А ты все страшишься: вдруг за поворотом возникнет какая-нибудь Она. Тяжело волоча к неизбежному эти ноги-колоды, те, что снились некогда без разбора – всем без исключенья: юнцам – от одиннадцати лет и до бесконечности, до совсем старости – на этой улице, на других… Сон-явь, сон-явь – оставьте меня с вашим снами! «Что вы все твердите: время проходит! – это вы проходите!» – мудрость, восходящая к царю Соломону – а может, и дальше вглубь? – нашей неказистой, странной, печальной, прекрасной – и слишком всерьез, увы! – воспринимаемой нами жизни на этой жалкой лодчонке, на острове Робинзона, затерянном в океане миров, к которому (утешительная ложь!) – на самом деле, никогда не пристанет ни один корабль вселенной.
Где-то 25-го или 26-го июля 1824 года, 10-го класса Пушкин А. С., чиновник канцелярии генерал-губернатора – шел берегом моря в Одессе и мрачно ругался – про себя, а иногда вслух, как бывало с ним, когда он был уж совсем бешен: – Пошел прочь, дурак! – вскрикивал он вдруг, так, что встречные оборачивались и могли принять за сумасшедшего, или: – Ага! Он ревнует ее – старый пес, он ревнует!.. К счастью, не встретился никто из знакомых. Прохожие удивились бы еще боле, если б узнали – кому адресовалось это все: лично губернатору Новороссийскому и наместнику Бессарабскому – его высокопревосходительству графу Воронцову. Теперь Александр точно знал – его изгоняют из Одессы. Только что Вигель Филипп Филиппыч, который был в доверительных отношениях с наместником, а значит, и с Казначеевым, начальником канцелярии, узнал из первых рук и поведал ему, что разрешение из Петербурга прибыло, приказ подписан – и теперь уж дело дней. Его высылают на Псковщину, в имение родителей. Вигелю он верил – они были дружны, – правда, с Вигелем, в силу некоторых причин, не так-то просто было быть дружным, но… Александр, судя по всему, принадлежал к исключениям. – Наверное, Вигель считал, что молодой человек по-своему сострадает ему, а этот весьма остроумный, изощрившийся в остроумии – правда, более всего на чужой счет, господин (свойство, часто делающее человека скучным донельзя!) – почти не мог скрыть, что нуждается – именно в сочувствии и сострадании. На самом деле, Александру он был, скорей, любопытен – тот просто дивился ему: Вигель был в обществе известен как «тетка», – так чаще называли тогда – то есть, мужеложец, – неспособный даже к браку, что в обществе, надо сказать, не поощрялось. (Там – греши, сколько хочешь и как хочешь, но брак обязан покрывать все!). Правда, Вигель был из тех немногих в этом своем качестве, кто почитал себя несчастным и страдал от себя… и, вместе с тем, с надменностию и сардонически усмехался – давая понять, что, несмотря на трагичность сего обстоятельства – собеседник его или собеседники являют полную неосведомленность в пред мете и какую-то детскую наивность. Александр же – так любил и почитал Женщину вообще – что просто не мог понять, как такому наслаждению можно предпочесть что-то… Несмотря на шестьсотлетнее дворянство, коим он кичился, признаться, к месту и не к месту – Александр был в чем-то очень прост, даже мужиковат – и ничегошеньки не смыслил в поэтике однополой любви… У них даже споры выходили по этому поводу. Вигель узнал еще, что на почте распечатано какое-то его, Александра, письмо, которое показалось властям неблагонамеренным, и, притом, настолько – что было показано государю или кому-то там еще, на самом верху. И теперь его, Александра, планам, которые Вигель знал, – а он по наивности, не скрывал, и не только от Вигеля, – расплеваться с Воронцовым, выйти в отставку, а там застрять в Одессе, предавшись целиком литературе – можно сделать ручкой. Вигель, хоть откровенно (и искренне), в свой черед сопереживал ему, – но, как всякий смертный, кто в данный момент и в данных обстоятельствах – оказался в чем-то выше или удачливей нас, – не обошелся без нотаций: как следует вести себя с сильными мира сего, с тем же Воронцовым. (Во-первых, не называть его, да так, чтоб все слышали – Уоронцовым! – что несомненно докладывают графу – при всей своей аглицкой складке и даже английском либерализме, которыми он славился – как всякий почти российский чиновник, граф призревал стукачей… Не мы придумали этот мир, каков он есть, и не нам дано что-нибудь изменить, почтеннейший Александр Сергеич!).
– Он отослал ее, нарочно, чтоб провернуть это дельце!.. Чтоб все свершилось без нее! При ней бы он не смог!.. И для того, чтоб мы больше не свиделись!..
Эта мысль не только угнетала его, она была ему приятна. Слаб человек! Тщеславие забивает в нем все прочие чувства. Всесильный губернатор, наместник царя (почти наместник Бога) на всем русском юге – вынужден считаться с существованием в своей жизни – и жизни собственной жены – кого? Чиновника 10 класса из собственной канцелярии!.. – Такое могло привести и не только Александра в состояние какой-то возбужденной гордости. Но страх – что он больше не увидит ее…
– Он ревнует, это точно!.. Александр прилаживался к этой мысли. Он ласкал ее и страдал. – Если б только не надо было уезжать!..
Елизавета Ксаверьевна – жена Воронцова уехала – с месяц назад погостить к матери, в Белую Церковь. Она была урожденная графиня Браницкая – и род ее шел от тамошних гетманов – Белая Церковь была их семейным гнездом… Александр мог подумать. что этот отъезд – показавшийся ему, впрочем, еще тогда поспешным, загадочным – как-то связан с его неприятностями.
Может, он догадался, что она меня любит?.. Любит! – Поворот, который за ставил его улыбнуться! Воронцов все понял. Я любим!.. Любим! Он боится, чтоб ему не наставили рога! Он – рогоносец! «И рогоносец величавый – Всегда довольный сам собой…» Грусть и бешенство вдруг сменились улыбкой. Ненадолго, конечно. Он меня высылает, высылает!.. Этот известный всей России либерал состряпал на меня донос!.. Сделал все, чтоб избавиться… И от кого? От любовника собственной жены!.. – Он увлекался, разумеется! Он не был пока любовником Воронцовой, и мало что предвещало, что станет им. Был просто молодой человек, который почитал себя выше – и даже наместника юга – потому что был моложе, и это как бы давало ему право… Подлость Воронцова была в этом случае в некотором смысле приятна ему: как бы избавляла от нравственных обязательств. Хотя, скажем прямо – он был в том возрасте, когда эти обязательства на нас мало влияют. Бешенство – и улыбка. Улыбка и бешенство… Вместе с обидой его грела мысль, что симпатии графини к нему, в какой-то мере, решили его судьбу… «Старый муж, грозный муж – режь меня, жги меня!..»
Может, когда-нибудь он вспомнит эту свою прогулку по пляжу в Одессе – и посокрушается. Может, сам, испытавши ужас бессилия старшего годами перед неким молодым наглецом – поймет, что должен был тогда испытывать другой – которого он сейчас так истово ненавидел, – кто знает? Хотя вряд ли, вряд ли – смена позиций переменяет с неизбежностью – и все наши ощущения.
…и в этот момент он увидел ноги. Те самые – на берегу. – Впрочем, сейчас на них смотрели все. Женщина играла с волнами, как играют с огнем, – и Александр, как ни странно, тотчас узнал ее по ногам, хотя ни разу в жизни не видел их вживе – они всегда были под платьем. Ну, может, разве поворот фигуры… Эта сцена тотчас напомнила ему другую… о ней как-нибудь потом, потому что и Александр, вспомнив (это было, как укол), почти тотчас позабыл – то, другое… Женщина была княгиня Вера. Вяземская, к сожалению – то есть, жена друга. Обстоятельство, которое, увы! (хоть он порой и сожалел!) – значило для него слишком много. Он понял, и до вольно рано, что явился в мир, где все по-настоящему прекрасные женщины уже заняты, и должна начаться война за передел… Но друг, друзья… (Он верил, что друзья готовы – За честь его принять оковы. – Что есть избранные судьбами… – Ну и так далее. Тут он был пурист.) Княгиня недавно приехала в Одессу – была его конфиденткой – и они лишь церемонно прогуливались вдоль пляжа, видались почти ежедневно и были дружны. И все!.. Кстати, Вера Федоровна брала в эти дни и полное участие в тяжких Александровых обстоятельствах. (Не скажем, что княгине Вере после обошлось слишком дорого это ее «свободное падение» на глазах у всего одесского пляжа, выразившееся в омовении безупречно узких лодыжек в морской воде на глазах у восхищенных зрителей – но пару неприятных минут оно ей принесло. Мужу, конечно, доложили, и очень скоро, и он, что называется, заскучал. Он после уверял всех, что сам, беспокоясь о друге-Александре – послал княгиню Веру к нему на юг, дабы как-то помочь юноше среди сгустившихся туч. Более того, он и верил всю жизнь – что все так и было. На самом деле, с женой они поссорились из-за амурных похождений князя, который, несмотря, что был безупречный семьянин, не мог пропустить ни одной юбки – от семнадцати и до сорока… Нет-нет, он верил жене и был почти в убеждении, что она не изменяет ему. – Немногие в свете в та поры могли похвастать подобной уверенностью! И что у нее с Пушкиным ничего не было – и боле того, не могло быть. Но частое общение жены с Александром – там, вдали (о чем она не уставала регулярно уведомлять мужа – была такая игра!) – да еще известие об этом купании на глазах у всего пляжа – невольно привело князя к мысли – что втайне Вера все ж увлеклась там Пушкиным, и может даже, желала его – ну, хотя бы, мгновениями, согретая южным солнцем и жаркими виденьями, и на грани чувств материнско-сестринских – и иных, какие порой, и в самые неподходящие минуты, просыпаются в нас. Князь, по возвращении, сделал ей замечание только вскользь, касательно эпизода с волнами – говоря лишь, разумеется, о примере, какой мать подает детям – а сам впал в мрачность, и несколько времени – неделю или две – в ней пребывал, – уловленный терпкостью бытия и обманностью и несовершенством мира… Он даже попытался писать стихи о превратностях любви, но стихи не шли, князь, хоть и ходил издавна в поэтах (куда раньше Пушкина, ибо был старше), про себя-то понимал, что от природы слишком рационален, – и чаще норовил сбежать от стихов к другой подруге – прозе: точной, благозвучной, но слишком рассудочной. Тут он в России ходил в монтенях и слабо утешался сим. А в стихах… еще были Жуковский, Пушкин, – не обойти, и это раздражало.)
Александр помедлил и сбежал к берегу.
– Вы прекрасны, – сказал он княгине Вере – и почти без стеснения. – Вы пре красны!.. – И ощутил, как под шляпой с полями – краснеют уши. Он был влюблен в нее сейчас, он был влюблен во всех – в мир женщин в свете южного солнца, едва открывавшийся сей миг в ее узких лодыжках и гордых икрах. Солнце клонилось ниже – и почти стекало по ее ногам.
– А меня вы совсем не хотите замечать? – спросил чей-то голос сзади – он по воротился к череде цветных зонтов над шезлонгами, и узрел ее. Он не поверил, он едва не отпрянул – как от призрака. Графиня Воронцова была под одним из них – совсем близко – шаг, два?.. А как же Белая Церковь, замок Браницких?
– Вы уже приехали? – спросил Александр – не слыша собственного голоса. В ее карих глазах, сейчас, при свете – казавшихся совсем светлыми – была жизнь. С которой он почти расстался, которой он не заслужил. У него кружилась голова. Он подошел…
– Милая, – сказал он без всякой робости и не заботясь о приличиях. – Милая!..
Он уезжал, он прощался… Ему было нечего терять.
– Милая! – и приник к руке на поручне шезлонга. Сумасшедшей руке, все счастье. Я сошел с ума. Вы сошли с ума. Мы сейчас сойдем… Спятивший мир смотрел на него, щурясь от солнца.
– Я сейчас приду к вам! – крикнула им княгиня Вера – крик упал в пустоту, что внезапно окружила двоих.
– Так они пришли вместе? – успел подумать Александр, умирая.
– Я все знаю!.. – сказала графиня. – Его ни в чем нельзя убедить! Мужья слишком упрямы. Вы это поймете – когда станете мужем. А может, напротив, перестанете понимать!.. – она улыбалась. В улыбке была печаль – или что-то другое, еще более нежное и сладостное. Он не знал, что – но понял: они заодно.
– Милая! – повторил он. – Единственная. – и снова поцеловал ей руку. – Я думал – уже не увижу!.. Он был отчаян. Он впервые говорил ей все, что думал. А может, не только ей… Впервые! Все-все!.. Зачем вы здесь? – шло где-то в глубине. – Зачем? Чтоб я понял, что расстаюсь с этой нелепой жизнью?..
И ощутив, что сейчас он скажет и это – вообще все: о ней, о себе, и даже о ее муже – он умолк. Война за передел!.. В этой войне он проиграл!..
– Вы знаете Люстдорф, вы бывали там?.. – спросила она. Люстдорф!.. Зачем? Что сказать? Ах, нет, он не бывал. А теперь уж вряд ли. И при чем тут – Люстдорф?
– А зря! Это – немецкая колония, там очень красиво!..
– В этом мире – красивы только вы! – решился он…
– Да? А княгиня Вера? Вы переменчивы, мой друг. И вы несправедливы!..
Это был упрек. И это было ревниво… Упрек женщины, знающей себе цену… но кто в мире – может быть уверен до конца в собственной цене? Было что-то горькое в ее словах. Горечь, тайна…
– Поезжайте!.. – сказала она. – А то… может, долго не увидите! – она смотрела как-то странно. – Хоть завтра с утра. Вот, завтра с утра – и поезжайте. А то потом вдруг не успеть!..
А лучше сегодня. Как вам нравится – такая мысль?.. Сегодня, ввечеру. Берите извозчика. Остановитесь на ночлег – у каких-нибудь тихих немцев… Где вас никто не знает!..
Он ждал в безмыслии. Полном. Ничего не понимая, не соображая…
– А завтра днем… – она помедлила. – Где-нибудь – часа в два… выходите на берег. Ну, туда, куда прибывают экипажи!..
– И все? – спросил он жалобно. Тоном полного идиота.
– И все. А что еще может быть? – княгиня даже пожала плечами от его глупости. – Ничего! (повторила). – Княгиня Вера, вы готовы?.. (Вера Вяземская подошла незаметно. То есть, может, кто-то и заметил – только не он.) И мне пора! Меня ждут!..
Он машинально потянулся губами к двум женским рукам – и не был уверен, какая – чья… Они простились с ним и пошли. Он остался стоять, тупо глядя вслед. Две женские фигуры – две молнии в очах. Но он больше не думал – и даже о Красоте. Их фигуры покачивались в глазах вместе с зонтами, и сами были как бы частью зон тов. Он ничего не понимал, он не знал главного. Что это было – ее слова?…или игра воображения сыграла с ним злую штуку?.. Сыграла с ним. Судьба. Выкинула. Отмочила. Что он мог ей дать?.. У него ничего не было. 10 класса Александр Пушкин. Дочь графов Браницких – бывших польских гетманов. Жена Воронцова, наместника. Война за передел? Но у него ничего не было. Разоряющиеся имения. Отец, который вечно жалеет денег. Ничего – кроме слов. Слова, слова… Он один знал их смысл – их звучание и их значение. Больше никому это было не нужно. Кроме нескольких… Избранных. Избранников богов – или просто безумцев бедных?..
Где-то в мозгу горела одна точка. И у нее было имя. Немецкое почему-то: Люстдорф! Еще вчера он не слышал о нем – или оно не несло для него никакого смысла.
V
Его Вечность была краткой – всего два часа. Ну, два десять, если точно. Он после не мог вспомнить – как она приехала. Как спрыгнула со ступеньки экипажа – в большой шляпе с полями и под густой вуалью. Сошла на берег. (Берег совсем ушел из памяти – проснулся, и нет.) Он, верно, подал ей руку, а сам отпустил эки паж… Он не помнил. Как шли вдоль берега, кажется, молча – а после повернули к домам – где был один, который их ждал. Он в вечер перед тем снял комнату с отдельным входом и до ночи бродил по ней из угла в угол, пытаясь представить себе… А что он мог представить?
«Даниил видел сон и пророческие видения головы своей на ложе своем…»
Может, он ошибся? И это было не назначение свидания – а просто… Что – просто? Шутка? Разве так шутят? (Он сознал свою неопытность.) А может, так принято шутить (или так приличествует) – в том кругу, где была она своей, а он еще не был своим и пока сторонен (слово «маргинал» – «маргинальный» – не входило тогда в язык, коим он владел… Все равно! в том кругу он несомненно был пока – «маргинал»). Или просто хотела подарить ему счастье ожиданья?.. Да-да!.. можно отдать жизнь – и за это счастье: ждать ее. Бесплодно? Кто сказал – бесплодно?.. А вдруг что-то помешает ей приехать? Свободно – может что-то помешать! За боты, свет, муж… Их столько разделяло в мире! Он даже не помнил, как ждал на берегу – пока не возник вдали экипаж из Одессы. Черная точка – надвигаясь и вырастая. Долго: две жизни – три… Главное, чтобы это в самом деле – оказалась она! А покуда они шли, и входили, и невольно (раз или два) оглянулись – им никто не встретился. Немецкие дети играли во дворе – и даже не поглазели им вслед. Воспитанный народ – немец, ничего не скажешь! – не то, что…
«…пророческие видения головы своей на ложе своем…»
Он только не ждал, что все выйдет так просто! Что она поцелует его сама и прижмется на миг сама – будто оттаивая: привыкая. Желая убедиться – что это он и есть. И после быстро-быстро начнет раздеваться – не стесняясь… И даже не бросив для приличия женского – «Отвернитесь!»… Словно это уже было – или могло быть всегда. Будто, как он, считала минуты до встречи – а теперь… торопитесь! – снам приходит конец, за ними – пустота, пробужденье. Он готов был закричать: – Нет! Так не может быть! Воистину! Так не мо-ожет!..
«Кто эта, блистающая, как заря, прекрасная, как луна, грозная, как полки со знаменами?..»
Он умер и видел сон. Говорят, больной еще слышит, как врач над ним свидетельствует его смерть… А потом он попал в рай, его охватила волна, окатила… и волны рая закачали его в ладонях своих. (Почему все эти дни в его душе мысль о смерти так часто была мыслью о жизни?..) Жизнь толкнула его в это небытие – в объятья, которым не дано было сбыться, и может, не надо было сбываться…
Бог потрудился на славу, и труды его были хороши. Это далось ему не легче, наверно – чем соловьиное горло с трелями – так, чтоб их извлекала из чрева своего, на утеху нам, соловьиная ночь со звездами…
Создатель спорил сперва с розоватым мрамором – верно, тем самым, что древние, не верившие в него, греки добывали руками молчаливых рабов в мрачных, полных нечистот, каменоломнях на Кипре, неподалеку от города Пафос, где безумный скульптор Пигмалион сотворил свою Галатею – такой, что она могла ожить – или была уже живой в камне. Из того мрамора были плечи и руки, словно вырубленные в скале, по склону которой тек виноградник… И две молодые полные виноградные грозди, словно проросши из мрамора – сползли с плеча, дыша бродящим вином и молодой кровью… «Волосы твои, как стадо коз, сходящих с Гала ада…» Когда она отвернулась, чтоб вынуть гребни, как-то враз выпавшие из волос – и швырнуть их в груду белья и платья на кресле – две продолговатых апельсиновых доли качнулись над ногами – и в такт ногам, и ноги стекли вниз, как две молочные реки в кисельных берегах или как два весла, спущенные на воду – и ушли, как в воду – в коврик на полу, где выцветшая Гретхен в белом порыжевшем чепчике все подливала и подливала из кувшина безвкусное немецкое молоко кому-то, кого не было видно… «…как стадо овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними…» Живот был тоже чуть розовый и подрагивал на ходу – будто нежные овцы шли по склону горы – гордяся руном, которого еще не коснулся жадный Язон, но за которым бессомненно имело смысл плыть в Колхиду… Где-то посреди живота руно сворачивалось – и сходилось тонкой нитью. Золотой пушок полз стрелочкой – от пупка вниз, словно указуя… И там, в самом низу, меж золотых овец – пряталась маленькая и черненькая.
– Не смотрите так на меня! – сказала она. И, уже улегшись рядом: – Не смотри так – я заплачу!..
Слов не было. Ни стихов! Их больше не надо было писать! Зачем?.. Лучшее было уже вписано в Божью книгу. И соловьиные трели замерли в горле Пушкина.
Он в постели почему-то вырастал – казался длинней, чем был. (Это ему не раз говорили.) Небольшого роста, почти невзрачный в одеждах, – в постели, нагим – он делался необыкновенно строен. Худенький мальчик, впервые оставшийся наедине с женщиной. Если б не эти черные – незнамо куда вечно разбегавшиеся по щекам бакенбарды… он и вовсе казался б – совращенным мальчишкой. Скорей всего, это именно в нем и привлекало. Худые длинные бедра, чуть вогнутые от худобы – и необыкновенно сильные руки – с бесконечными в длину – тонкими пальцами музыканта, которые хотелось ломать, как тросточку… он их часто и ломал – стискивал до хруста, и это всех раздражало. Только ногти, которые он столь любовно отращивал зачем-то (из вызова?) – заставляли женщин в его объятиях опасаться, что он их поранит – а мужиков и баб в деревнях считать его чуть не дьяволом…
– Не бойтесь! – сказала она ему. – Не бойся! – как маленькому. И даже успокоила его: – Это я виновата! Я так хотела! Ты тут ни при чем!..
О, ты прекрасна, возлюбленная моя! ты прекрасна! глаза твои голубиные под кудрями твоими…
– Погодите! – шепнула она. – Не торопись!.. Не так быстро! Я сперва стесняюсь… (Это» сперва» – из сокровищницы женского опыта – немного кольнуло его. Но он не стал думать.)
Он потянулся к ней не рукой – пальцами: ногти? – в самом деле, опасаясь сделать ей больно.
И коснулся той самой стрелочки – свитка золотого руна на животе.
Она закрыла ему рот влажной рукой – не от пота, конечно, влажной – от нежности. – Тсс!.. Это твоя тайна! Это – тропинка счастья!.. Тише! Тише!..
И он выпил нежность с ладони ее – сколько было там, столько и выпил.
Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня…
Она говорила ему: – Я не ждала, что вы такой!..
– Какой?..
– Совсем мальчик!.. Я чувствую себя старой рядом с тобой!..
– Ты стара?.. Вы сошли с ума! Если ты стара – я не видел молодости!.. Ее нет на самом деле!
– Прекрасна ты, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе!..
– Да, это – «Песнь песней»! Я знаю. «На ложе моем я искала того, кого любит душа моя!..»
Он говорил ей: – Ты прекрасна! И душа твоя еще прекрасней, чем тело твое!..
– Молчите! Что ты знаешь о ней – о моей душе?.. Что вы знаешь? ты знаете?.. Ничего не понимаю! Мы запутались с тобой – как в ветвях!
Он. Тропинка счастья?..
Она. Тропинка счастья. Есть еще родинка! Хочу привлечь ваше внимание!.. Твое вниманье! Тут… Твое! Ты!..
Как ты, прекрасна, возлюбленная моя!.. стан твой похож на пальму, и груди твои – на виноградные кисти!..
Она говорила ему: – Мой нежный мальчик!
– Вся нежность от тебя! Это ты рождаешь ее собой! Я…
– Просто… я долго искала его на ложе своем – но его не было!..
– Я не оцарапал тебя?
– Нет. Хочу! Хочу твоих когтей! Мой маленький бес! Мой арапчонок небесный!..совсем безумица, да? Вы не сможете меня уважать! Ты не сможешь!..
Он знал теперь: не было такой женщины в его жизни!..
…влез бы я на пальму… ухватился бы за ветви ее, и груди твои были бы вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблок!..
– Ты – мальчик совсем! ты не понимаешь!.. Лучше быть вовсе несчастной женщиной… чем несчастливой!..
…нет, была! Цыганка под Яссами!.. В издранном шатре – над которым, в рванине, висела луна. – Самое эротическое из светил. Круглая, нагая… Безумная Галатея небесного Пигмалиона.
Он говорил ей: – Все женщины должны ненавидеть тебя! Ты – нарушение равновесия мира!..
Она улыбалась… – Я помню, как ты глядел на ноги княгини Веры!..
– Это потому, что еще не видел твоих!..
– Ну да! Врешь!.. Солги мне еще!.. Ты сладко врешь!.. Я не слышала такой сладкой лжи!..
Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень на руку твою…
…та была почти такой! Что такое любовь, страсть? Откуда это берется?.. Жена наместника, графиня из рода гетманов польских… Лежала перед ним – и билась в беззащитной нежности, как нищая цыганка в шатре под Яссами.
– Только ей так не говори! Той, что сменит меня! Женщины не умеют это ценить!.. Говори мне! Солги! Я хочу быть обманутой!..
Солги! Солги!..
Он. Я не смогу больше жить! Я не могу представить тебя с кем-то…
…ибо крепка, как смерть любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные…
– Сможешь! Молчи! Нам с вами, сударь, запрещено об этом! Все могут!.. Все могут!..
– Я могу быть безумен?..
– Да, да!.. А я разве могу представить тебя с другой?! Ты уничтожил меня своей нежностью!
– Из меня рвутся грубые слова! прости! Тяжелые, грубые?..
– Да. Пусть! Пусть! Хочу грубых слов!.. Твоей грубости, моя нежность!.. Испытания дьявола… Ты слишком нежен. Но я узнала тебя… дьявольские когти!..
Он выругался – грубо и страшно.
Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ея…
– Ругайся надо мной!.. Скорее!.. Скорей!.. Солги мне! Солги! Солги!.. (и закусила губу – и на миг стала некрасивой).
Издранный шатер накрыл их в бесприютной степи. Нагая луна выла над ними. Пахло жизнью и смертью. Бесшерстая волчица стонала рядом с ним, закусив губу. Круглая, наглая, нагая…
Она обняла его: – Я не встречала такой нежности!.. Ты – самый нежный мужчина – из всех, из всех!.. (И почему-то ему не сделалось страшно – попасть в перечисленье. После – чуть помолчав, и уже – почти по-светски.)
– Вы слишком нежны! Бойтесь, друг мой! Это вас погубит!
Потом она мелькала перед ним по комнате – мечась туда-сюда. Было явно уже, что она торопится… Он лежал, не шевелясь – не то, чтоб совсем прикрыв веки, но щурясь… И видел лишь одни начала – детали, вне целого. Икры ее и сейчас были прекрасны и беспокоили. Две апельсиновых доли качнулись изысканно… Потом бело-розовая рука долго плавала в воздухе, что-то ища, и светилась – как на картинах старых итальянцев. И движение – каждое – напоминало о музыке: ритм, тональность. В руке ее оказался кувшин с водой… Он все еще поверить не мог, что это случилось.
– Теперь закройте глаза и отвернитесь! – Он выполнил молча. И вспомнил, что ему бы тоже надо прикрыться. Все кончилось, кончено… Он натянул простыню. Он любил безумно – но почему-то знал, что у этой любви нету «дальше». Он лежал спокойно и испытывал раскаянье плоти. Эта женщина была его женщина – и все, что шло от нее – было благо, счастье, и было соприютно его душе. Шуршание – она одевалась. Он знал, что женщины не любят, когда на них смотрят в эти минуты… Вот, обратный процесс – они считают, радует глаз. Да и, в самом деле, верно!.. Выждав, как воспитанный человек, несколько минут – он тоже выскочил из постели, сполз с кровати – за кровать, на другую сторону, совсем голый – будто прячась и не глядя на нее, быстро стал одеваться сам. Поднял голову – она была почти одета, только волосы… рассыпаны по плечам, и это делало ее, если не вовсе – то все еще беззащитной. Она вдруг подошла и поцеловала его.
– Вы уже позабыли про меня? – спросила она ласково. Он прильнул к ее руке и испугался, что заплачет.
– Теперь вашу руку, – сказала она властно. Что-то было в ее ладони…
– Что вы! – сказал он. – Я не принимаю даров! Паче, от женщин!..
– Это – не подарок, это – талисман! – Он почти с усилием разжал руку – она поискала подходящий палец на его левой, выбрала безымянный – и надела кольцо… Перстень с прямоугольным выступом – и с монограммой. На непонятном языке. Он покосился прочесть… «Подобно надписи надгробной – На непонятном языке…»
– Не прочтете! – улыбнулась она. – Это – древнееврейский!.. –
– А что там написано? – спросил он не без опаски. Он был суеверен…
– Понятия не имею. Но что-то хорошее! Пожелание, верно!.. Пусть он вас хранит!.. От сглазу, от белого человека…
Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень на руку твою…
– Почему именно – от белого?
– Не знаю. Так сказалось. Может – от черного!.. И от нее! От моей удачливой соперницы! – Она улыбнулась. – Вы слишком нежны! Берегитесь – вас может погубить женщина! – она взяла его руку с перстнем и прикоснулась к ней губами. Поцелуй был еще влажен. Я – любовь, принимайте меня, как я есть, я влажна!..
– Что вы! – растерялся он. Но понял, это – прощание, и, скорей – навсегда. И принял ласку, как должное… Он был счастлив, растерян, почти разбит. Она при брала волосы, надела шляпку, опустила вуаль – и они вышли из дому и церемонно двинулись к берегу. Под руку, но невольно отодвинувшись… или все отодвигаясь. С каждым шагом как бы отдаляясь друг от друга – и оттого, что случилось здесь. Вскоре вдали явилась темная точка. Тот же экипаж, тот же возница… Александр понял, все было расписано… Минуты, часы, путь сюда – путь назад. Мудрый расчет светской женщины. Но он был слишком счастлив и слишком смятен – чтоб поставить ей это в вину.
Возница не взглянул в его сторону – и не показал ни жестом, что видел его: всего два часа тому… Александр глядел вслед. Коляска, удаляясь, покачивалась, как бедра. Черная овечка исчезла среди стад.
Вернувшись в дом, он рухнул на постель – в чем был, одетый, даже не попросил прийти служанку и прибрать в комнате. Кстати, вынести урыльник, почти полный, – Александр сам резко задвинул его под кровать – неаккуратно, едва не расплескал.
Он лежал на постели, не думая ни о чем – без желаний, без надежд, не смеясь, не плача… В комнате пахло духами, любовью, мочой… Он улыбнулся. Он понял, ему приятно, что ее урыльник – еще здесь… под кроватью – под самой его спиной. Запах близости… Ему было хорошо – и даже от этого.
Наутро он оставлял Люстдорф. Немцы-хозяева долго кланялись, пряча деньги в резной ящичек на высоком комоде. Он отдал все, что было…
С ней они больше не увиделись, конечно. Через день княгиня Вера собирала его в путь – и была грустна. Слуга укладывался, а они командовали им по очереди. И почему-то старались не глядеть друг на друга. Словно знали, что виноваты… (В чем?) А Раевский Александр, его друг – который, кстати, некогда и представил его госпоже наместнице, – присутствуя при сборах (тоже через день, но уже в отсутствие княгини Веры), – усмехнулся ему в спину и спросил, как будто, между прочим:
– Ну-с! У вас по-моему, есть основания быть не столь мрачну при отъезде?.. Вы утешены хоть малость?..
Александр весь сжался и бормотал несуразное. Он тупо соображал на ходу: откуда? что? когда?..
– Не бойся, – сказал Раевский, одарив его из-под очков жесткой улыбкой демона. – Они всегда так переходили – с «ты на «вы», с «вы» на «ты»… – Я же – не милорд Воронцов… вы мне не доверяете? Ну, Александр, дорогой, не дуйтесь – вы мне не нравитесь! Я просто так спросил! Если тебе уезжать – это вовсе не значит, что мы перестаем быть друзьями!..
«Итак, я жил тогда в Одессе…» Еще через день он уже ехал на Псковщину.
VI
…И вдобавок оказалось – приехал не так! (На Руси так принято, что в ней, по недостатку законов – все, наделенные хоть какой-то властью, норовят вводить свои, – и вполне искренне удивляются, ежли кто-то сих законов не знает или не исполняет!) Прошло немного дней по приезде, и губернатор псковский барон фон-Адеркас прислал грозную бумагу в Михайловское, в которой выказывалось возмущение, что ссыльный (отставной) 10-го класса Пушкин А. С., прежде, чем затвориться в деревне, не заехал к нему во Псков. Зачем? Среди распоряжений, письменных и устных, полученных им в Одессе при отъезде – вроде, ничего такого не значилось. Александр был огорчен и не скрывал. Не хватало еще одного доноса – чтоб быть послану, куда подале… С получением бумаги в доме воцарилось беспокойство и мрачное томление. Странней всех вел себя отец. Он вообще был странный человек и в некоторые минуты являл неожиданные черты. Так сейчас в него вселилась смелость. – Он ходил по дому, загадочно улыбаясь, и выражал всем видом, что, как глава семьи, принимает на себя ответственность в сложившихся обстоятельствах. Иногда он напевал под нос что-то вроде: «Противен мне род Пушкиных мятежный!..» – на мотив «Фрейшюца» – или еще какой-нибудь оперы. Александру он сказал прилюдно, что, как дворянин древнего роду, несомненно сыщет в себе силы защитить родного сына. – Вообще-то, Борис Антонович слывет, как порядочный человек! – говорил он вдруг успокоительно – верный обыкновению именовать высоких особ по имени-отчеству для-ради мысленного сужения дистанции… А Надежду Осиповну, мать, эта его нежданная храбрость всегда пугала. Она начинала вспоминать свои вины, и… хотя их, признаться, было не много… Храбрея, муж становился красив – породистой красотой стареющего льва, который вполне мог еще… Он был как раз в том развитии, физическом и нравственном. Кстати, его брат родной – Базиль, известный поэт, в свое время, развелся и сменил жену на дворовую девку! Обычно, средь таких мыслей – Надежда Осиповна старалась меньше мелькать по дому в старом капоре и с повязкой на лбу (вечная мигрень) и в засаленном халате; затворялась у себя и начинала терпеливо разглаживать морщинки перед зеркалом. Ольга страдала, смотрела мрачно – и после обеда сбежала в Тригорское – поплакать с подружками. Лев бродил в одиночестве, временами задумывался – но потом улыбался чему-то и насвистывал: он был молод, девки были в полях – и делать ему было решительно нечего.
В общем… на следующий день или через день от силы – возок, запряженный тремя чалыми небойкими михайловскими лошадками, катил по дороге на Псков. Ехали двое – отец и сын. Верх был отнят, светило солнце. Пахло догорающим или уже перегорающим летом… Дорога бежала полями, в которых шла вовсю уборка, лугами, где свирепствовал сенокос и рядами передвигались косцы, словно воинская цепь – свистели свежезаточенные косы, и крепконогие девки в цветных прожженных солнцем платках лихо скирдовали сено, подоткнувши юбки и светя на дорогу необъятными молочными ляжками (почти не загоревшими); косари застывали порой – вослед барской повозке, вздевая в небо косы: древко – в землю, лезвие над головой – картинная рама живописи, какая возникнет в России уже после Александра и его непрочного века – малые голландцы избяной деревенской Руси… вдоль яблоневых садов, сбегавших в деревнях прямо к дороге, и россыпей яблок – розовато-красных, налитых псковских яблок – свисавших, переваливаясь через редкозубые, покосившиеся, серые заборы, похожие на китайскую стену, которая, как известно, славилась своей недостроенностью: где есть, где и нет; где повален забор – а где – никогда не было. (Тогда спрашиваешь невольно – зачем?) Потом въезжаешь в лес – и выезжаешь из леса, и кони храпят, ощущая, как люди, тревожное дыхание дебрей и снов… Леса – необыкновенно разнообразны по составу дерев: хвойный север перекрещивается чуть не с югом, во всяком разе – с юго-западом; мрачное сплетение узловатых ветвей, на каждом шагу являющее человеческие лики (лес, лешие), языческую дикость потопленных некогда русских богов… чащобы, манящие вглубь, в тесноту – суля встречу с бесами или с бабой-ягой, или с обыденными волками… тут, в сущности, начинаешь понимать, почему – именно здесь, в этих краях, на смену висложопому Пану или тоже деревенскому, бесстыжему и грубому, но все ж, с театральным изыском, аттическому Дионису (козья шкура на плечах – в зубах нежная виноградная гроздь) – пришли лешие и бабы-яги, простаки и плебеи – не взять в толк: то ли люди, то ли животные, то ли – и те, и другие вместе. Лары и пенаты, лары и пенаты – домашние боги.
Александр любил дорогу, и, вроде, привык к ней – слава Богу, успел проездиться по России, и, вместе с тем, дорога нагоняла непонятную грусть… Он сам не знал – почему. Вот это, на повороте, лицо крестьянина – неужели он больше не увидит его?.. Спросим – зачем?.. а с другой стороны… Это было как бы самой жизнью, ее промельком – и исчезновением. Его всегда смущала нищета вокруг. После южных краев – мазанок, беленых и светлых, во всяком случае, снаружи, после аккуратных ухоженных домиков немцев-колонистов и цветных, хотя и драных цыганских шатров, родина на каждом шагу обдавала нищетой и затхлостью. И какая-то бесцветность… В цветное, хотя и поблекшее уже, пиршество лета – вплеталось унылое серое человеческое жилье, серые заборы, серые лица и серые одежды. (Почему у девок в деревне почти не загорают ноги?)
Печальная страна! Он это ощущал уже в третий раз – в 17-м, когда впервые появился здесь после Лицея, – и в 19-м… когда приехал сюда один без родных и понял, что начался его путь по Руси. А теперь вот – сейчас…
Возок был узким – о двух скамьях, и отец и сын тряслись в нем визави – и оба старательно делали вид, что причина поездки их мало занимает.
– Но ты не волнуйся так уж!.. – кивнул отец ободряюще. Александр улыбнулся рассеянно. Его телега жизни сейчас катила под уклон, и он не хотел скрывать от себя сей мысли. Прекрасная нежная женщина лежала перед ним – он улыбался ей, как сказке, и знал, что она стоит того, что случилось после… Он, правда, больше, верно, не увидит ее… Хотя… кто знает? Надежда умирала, но хотела жить.
– А это правда, что ты не веришь в Бога? – Мысль, явно смущавшая Сергея Львовича – но которую он не решался до сих пор обозначить вслух.
– Кто вам сказал? Почему?..
– Не знаю. А как же… а это письмо?..
– Вы в самом деле так думаете? – Александр рассмеялся. Ну, да. «Беру уроки афеизма…» Но брать уроки еще не значит – следовать им!
– Но вы же сами, по-моему – ходили в вольтерьянцах? – поддразнил он отца. – А Вольтер был неверующим, как известно.
– То была его ошибка! – сказал отец с важностью и поджал губки. Поскольку сын смолчал, он продолжил… – Все мы стали верующими после пожара московского.
– Но я его не видел – пожара! Я был в Лицее.
– Мой бронзовый мальчик! (шептала женщина). Мой бронзовый мальчик!..
– И ты не бываешь у святого причастия? – спросил отец подозрительно.
– Редко. Зачем?..
– Что значит – зачем?..
– Не знаю. Талдычить пьяному попу про свои душевные недуги…
– Почему обязательно – пьяному?.. Ты говоришь вовсе не ему!..
– А-а!.. Вы в это верите?.. Не люблю посредников – между мной и Господом. В любой религии. Я, лично, хотел бы обойтись без посредников!
– Что ты бормочешь? – спросил отец.
– Так… Бормочется! Все это – чепуха! – сказал Александр, помолчав. Уроки! афеизма!.. Я неточно выразился. Просто… у меня тогда возникли сомнения в загробной жизни!..
– А теперь… ты тоже сомневаешься?..
– Не знаю. И теперь сомневаюсь.
– Ты сладко врешь!.. Солги мне! Солги! солги!..
– С кем ты разговариваешь?..
– Я? С Богом! – он улыбнулся.
Ночевали в Острове – на постоялом дворе. Мучили клопы… Почему-то они взялись за отца, Александра почти не тронули. Отец ворочался, вздыхал, чертыхался…
– Почему тебя не кусают? – спросил отец тоскливо.
– Наверное… у вас вкусная кровь!..
– Клопиная страна! – ворчал отец. – Клопиная страна!
– Тише!.. – сказал сын. – Что вы! Как можно-с! В России – и у стен уши!.. – он рассмеялся. – Теперь вы понимаете – почему Клопшток – такой скучный поэт?..
– Твои насмешки!.. – бросил отец. Но все же уснул.
Где-то около двенадцатого часу на следующий день им ослепили глаза перекрещивающиеся, как молнии в воздухе, солнечные блики на куполах бесконечных церквей. Они въезжали во Псков. Отправив кучера с лошадьми на постоялый двор в центре и велев дожидаться – они вошли в губернаторский дом.
– Как прикажете доложить? – спросил чиновник в приемной – до странности похожий на всех российских чиновников. Подвид, выращенный в петровской кунсткамере – и лет на триста, примерно, без изменений. Без лица – одни прыщики на лбу. («Адский хотимчик!» – сказал бы жестокий Раевский.)
– Доложите, друг мой… Помещики Пушкины – отец и сын! – сказал Сергей Львович с надменностию. И даже взял сына за руку, как бы, готовясь ввести в присутствие. Помещик Пушкин привел с собой сына-недоросля – проштрафивше гося в южных краях. Александр сдержал улыбку. Отец, конечно же, по-своему переживал случившееся с ним – но им было трудно понять друг друга. Чиновник исчез за дверью.
По мере приближения аудиенции Сергей Львович, кажется, терял свою смелость… Он то поднимал морщины на лбу – то стягивал их к бровям. Будто смотрелся в чье-то зеркало. Александр сидел прямо, уставившись в одну точку. Потом архивный юноша явился снова – склонил свой архивный пробор (вся табель о рангах Петровская – в лице) и, воссияв всеми прыщами (дрочит бедняга! – сказал бы Раевский) – отворил дверь к губернатору.
Адеркас оказался типичным прибалтийским немцем – длинный нос, сухие губы, бритые щеки – пергаментные – кажется, длинноногий: он лишь привстал им навстречу… Он чем-то напоминал Вигеля. Он сказал с любезностью, что рад, что господа Пушкины так быстро откликнулись на приглашение его. Чиновничьи погудки! Трудно было не откликнуться! Это называется – приглашение! Александр поклонился вежливо – а отец так и расплылся в улыбке, столь жалобной – что Александру стало грустно. Губернатор знаком предложил сесть – и он опустился на стул всем телом (впрочем, тело было небольшое, поджарое, много места не требовалось), а отец – на самый краешек – как полагается пред лицем начальства.
– Они что – так и прожили жизнь – их поколение? так и продрожали?.. Губернатор выразил сожаление, что карьера молодого человека, столь удачно начавшаяся (интересно – в чем он видел удачу?) – так печально и неприятно оборвалась. Воспитанник императорского Лицея? Но… молодость, молодость! – все впереди, разумеется… Если… «Если» было многозначительным и не нуждалось в комментарии.
Сергей Львович сказал, что сын его, без сомнения, весьма сожалеет о случившемся. Сын сидел рядом и ни о чем не сожалел. Но вынужден был кивнуть. Фамилия губернатора настраивала на эпиграмматический лад… Губернатор Адеркас – Получил такой приказ…. безусловно был противник – Политических проказ. Рассказ… Напоказ… Додумывать не хотелось. Рифмы были не совсем каноничны: «с» – «з» – но звучали музыкально. Ах, вот – почти точная: «Адеркас – без прикрас»…
– Филипп Осипович озаботил меня взять под личный контроль ваше возвращение под родительский кров! – было произнесено с важностью.
Александр поднял глаза на отца с вопросом. Губернатор пояснил:
– Маркиз Паулуччи. Генерал-губернатор.
У него тоже была эта несносная манера: называть начальство по имени-отчеству. Тот был его прямой начальник: Псковская губерния входила в состав земель остзейских – генерал-губернаторства Паулуччи.
Губернатор Адеркас – Не любитель выкрутас… Адеркас, Адеркас – м-м… садится в тарантас… А дальше поехало: «баркас», «бекас… (Черт с ним!) – О чем он говорит? А-а, да… кажется, его жена и дочери читали поэмку г-на Пушкина. (Именно так – поэмку! Что-то о фонтане-с.) Он сам (конечно) не читает стихов, но домашние его… (может, еще – Пегас?)…Сергей Львович осмелился сказать, что сын его опубликовал уже три поэмы, встреченные публикой весьма снисходительно. И множество стихов… Слово «снисходительно» взбесило Александра – будь они прокляты, все вместе! – но он участвовал в игре, в которой держал банк не он.
В итоге Адеркас высказал мысль – он долго к ней приступался в разговоре – что не сомневается, что г-н Пушкин-младший, находяся в такой губернии, как Псковская, – и в обществе столь уважаемого родителя – не станет ни исповедовать, ни проповедовать афеизма. (Сочетание: «исповедовать» и «проповедовать» – явно понравилось – ему самому.)
На что Александр сказал, как естественное, что трудно проповедовать афеизм в местности, где столько церквей! Сергей Львович глянул на него с испугом.
Адеркас задумался – нет ли здесь насмешки, но, выдержав паузу, улыбнулся:
– Да, вы правы! Здесь все обращено к восславлению Господа! Псков гордится своими храмами!.. – его немецкие ноздри выгнулись почти чувственно.
– Должно быть, немец – но православный! – и оттого старается вдвойне – за себя и за своих лютеранских предков! Отмаливает грехи…
– Надеюсь, вы намерены здесь бывать на исповеди и у святого причастия! Вы выбрали уже духовного отца?..
– Да, – сказал Александр без всякой запинки. – Отец Ларивон. Наш батюшка – из Воронича. Почтенный пастырь. (Сергей Львович взглянул на него с любопытством – едва ли не со страхом. Когда он успел?) Александр назвал первое попавшееся – имя, слышанное от сестры. (Пьяный поп? Ну, что ж! Это, пожалуй, то, что ему надо! Можно выпить вместе – и заодно исповедаться!) Как редко когда бывало – ему захотелось выпить. Напиться. Тотчас. Чтоб не ощущать эту подлость в жилах. Безвластие – человека над самим собой.
– Почему кто-то должен мешаться в его взаимоотношения с Богом?.. Вообще… русский Бог – это, больше – Бог немцев! – мысль понравилась Александру, но, к сожалению, ее нельзя было высказать вслух, и он о ней забыл, как все мы забываем половину наших мыслей (и дай Бог – чтоб лишь половину!) – и очень обрадовался ей, как новой, когда несколько лет спустя она мелькнула в стихах Вяземского. (Стихи были – слишком умственные на вкус Александра – как, по секрету сказать – почти все у Вяземского – а сама идея – прелесть!)
– Отец Ларивон? – переспросил Адеркас. – М-м… Припоминаю. – Он знать не знал, разумеется, никакого Ларивона. – Но тотчас (недреманное око) – отметил про себя, что следует навести справки…
В итоге разговора он выразил надежду, что псковская земля, столь славная в российской истории – даст юному поэту (именно так!) богатый материал для патриотических мечтаний и новых вдохновений. Александр поблагодарил, поднялся и поспешно откланялся.
– Вы не будете в обиде – если я чуть задержу вашего батюшку? Дабы просто поболтать – как старым знакомым?..
Александр увидел в глазах отца то же жалобное выражение, и сам ощутил что-то жалкое в собственном лице.
– Ну, разумеется! – сказал он любезно. И лишь успел бросить отцу, что встретится с ним через пару часов на постоялом дворе. – Он знал, что отец еще собирался заглянуть к помещику Рокотову…
Адеркас слушал этот семейный обмен с сочувственной улыбкой. Он по должности стоял на страже устоев, а семья значилась в государственной табели одним из устоев. Александр вышел… Он знал наверное – там разговор пойдет о нем, но не хотел думать об этом.
Он пытался вернуться к стихам, начатым давеча, но фразы рассыпались. Разговор с Адеркасом вышиб из колеи. Почему на Руси всякий чиновник имеет право тебя вышибить из колеи?
Он пошел бродить по Пскову. С тех пор, как впервые, сразу после Лицея, увидел этот город – между ними установилась какая-то связь… Вообще, провинция (он понял давно), куда боле выражала вечное, чем столицы – столичная жизнь: все суетно, все непрочно. А здесь… как сто лет назад и двести, так же двигались в толпе монашествующие и миряне и только вблизи церквей и монастырей как бы разделялись – монахов прибавлялось откуда-то: они текли по тропинкам к храмам – шествие чернецов, как на старинных гравюрах – и можно было вполне представить себе эпоху Грозного или Годунова… так же тянулись возы с товарами, въезжавшие в город, перед лотками на улицах толкался торговый люд – и спешил ремесленный, с деревянными ящиками с инструментом – и с бородами, похожими на те, что некогда брил Петр – чуть не топором… и только купцы поважней про езжали в пролетках медленно, оглаживая нечто, уже ухоженное и подстриженное на европейский манер. Стыли у калиток замужние бабы в цветных платках и девицы (без платков) – оглядывая на случай прохожих… и лузгая бесконечные семечки… и прохожие сторонились неловко, в опаске, чтоб сбоку или сзади – на них не плюнули лузгой – нечаянно – не нарочно! потому что лузга – тоже было нечто вечное: просто бабы и девки в этих краях всегда стыли у калиток и грызли семечки, сплевывая под ноги кому-то – и в глазах у них всегда угадывалась тоска по несбывшемуся (или, может, не бывающему вовсе в жизни) и всезнание, что будет, опять же – через сто, через двести лет… что когда-нибудь так же – только другие они – будут стыть у калиток, разглядывая проходящих, сорить лузгой… альбо семечек эта земля рождала всегда куда больше – чем удачи, чем счастья.
При первой встрече ему показалось, что Псков напоминает ему Москву – всем златоглавым пиршеством куполов, – нет, не напоминал… Не только ж в силу различия московских колоколен и неподражаемых псковских звонниц? Странно! Он вырос в Москве – ну, конечно, только детство, – с тех пор – Петербург, Кавказ, Крым, Бессарабия, Одесса… но, верно, потому меньше всего способен был воспринимать Москву как «феатр исторический». (Он любил иногда произносить по карамзински – «феатр».) В Москве было много личного: мальчик, в одиночестве блуждавший полдня по большой, запутанной, неприбранной квартире – словно в поисках себя или внимания к себе… то ли в зимнем пальтишке с башлычком скатывавшийся на санках с горки в присутствии няньки или гувернера, рядом с такими же закутанными, заносчивыми барскими детьми, держащими за руку кого-то из взрослых, озирающими друг друга при встрече пристрастным взглядом – как породистые собаки на поводках у хозяев: кто – чей? кто кого?.. От всей жизни в Москве у него не осталось почему-то – ни друзей, ни воспоминаний – что само по себе было воспоминаньем… (Он ощутит себя москвичом поздней.) По Пскову же он шел, будто листая тома Карамзина… – Почему Шекспир мог изобразить в своих драмах войну Алой и Белой розы – чуть не всю старинную историю Англии? А мы не можем? Разве наша история не феатр трагедии? И наш Грозный не так же страшен, как Ричард?..
Начинался обеденный час – и почтенные отцы семейств шли домой к обеду – и на пороги известных в городе домов, кои эти отцы семейств старались миновать быстрей, делая вид, что они им незнакомы (только краешком глаза, краешком глаза!) – выходили еще полусонные проститутки и тоже лузгали семечки: их время еще не наступало… Провинциальные дамы вплывали в главные улицы под зонтиками от солнца (хоть солнце лишь смутно проглядывало сквозь легкие, но почти без просветов облака), – расплывшиеся – особенно в талии, и сильно напоминавшие бендерских (бессарабских) матрон – раскланивались по ходу со встречными из своего круга и откровенно оглядывали наскрозь всех прочих…
Тут все обрывалось. Почти наверняка стихотворение не состоится у него. Все это было слишком близко к нему. Так редко что-нибудь выходило… Прошла любовь – явилась муза… – Только так, он был так устроен! И завидовал тем, кто мог исходить стихами, и чувствами одновременно… Ему всегда нужно было чуть отрешиться – нужна дистанция. – Он был силен тогда, когда нечто общее захватывало его – но сейчас он меньше всего хотел, чтоб чувство осталось позади.
– Нельзя так! Ты слишком нежен! Женщины погубят тебя!..
В перелесках на пути, несколько прореженных близостью города – и звавшихся по-городскому садами – прыгали по деревьям беззаботные белки…
…никто ее колен в забвенье не целует…
…мелькали их пышные хвосты, они не боялись людей и тоже с интересом оглядывали прохожих – почти как девки у калиток – почти человечьим, круглым выпуклым глазом – белку видишь только сбоку – лишь хвост и профиль, и глаз. А там – купеческие склады протягивались чуть не на целый квартал – да прямо – на целый! – и из их подвальных дыр без стеснения вылезали на свет жирные крысы – и не спеша, переваливаясь с боку на бок, пересекали дорогу тебе – спокойно и торжественно таща длинный хвост, – возможно, тоже прозревая свою вечность в мире. Похожи на белок, лишь хвосты потоньше.
Надежда, надежда! Почти рядом или поблизости, в редком лесу, а то – прямо на пустыре, – простые бабы мочились без стеснения, стоя, по-деревенски расставив ноги в широких побуревших ситцах, при этом лица их были серьезны и как бы отвлечены чем-то важным. Мужики старались для той же цели прибиться к дереву.
Он вдруг подумал, что во Пскове существует свой домашний Бог. (Не тот, что в Питере в Москве… не тот, что даже в Новгороде!). Даже названия церквей: Никола на Горке, Никола со Усохи… С усохшей речки, то бишь. (Попробуй так скажи: «со Усохи»!) Грустная, нищая, безрадостная! Но каков язык! Запсковье. Завеличье… «Со Усохи…». (Насколько лучше сказать «замостье» – нежли «за мостом»!) Почему республиканский Псков с такой охотой помогал Ивану III в сокрушении другой республики – Новгорода? Почему напившиеся крови псы Грозного остановились перед Псковом, и сам Иван вдруг потребовал милости к городу?.. В Новгороде пало до шестидесяти тысяч: побиты, потоплены… с женами, с детьми… Во Пскове опричники садятся за столы, уставленные яствами, накрытые прямо на улицах осторожным Токмаковым и прилежными горожанами – словно для встречи дорогих гостей. «…утрата воинского мужества, которое уменьшается в державах торговых с умножением богатства, располагающего людей к наслаждениям мирным…»
А после – это мужество вдруг возникало вновь – и выдерживало много ме сячную осаду Баториеву. Что здесь рознится меж собой? Нашествие безумного Ивана с его опричниками – и Баторий?.. Свой царь, чужой король?.. «Псков удержал до времени свои законы гражданские, ибо не оспоривал государевой власти отменить их…» Александр взирал на нынешних горожан: сегодня они б тоже накрыли столы – с усердностию! «Вольность спасается не серебром, но готовностью умереть за нее… кто откупается, тот признает свое бессилие и манит к себе властелина…» Он хорошо читал Карамзина.
«Манит к себе властелина…» А может, на Руси редко дорожили свободой самой – или не придавали ей такого значения? То ли дело – когда грозит чужеземец?
Он оставит «Онегина»! Он не в силах сейчас писать о любви – она слишком в нем самом.
На секунду показалось, что он жесток к ней – обрекая ее на одиночество. Женщина, подобная ей… Такое и желать бессмысленно! Им все равно больше не свидеться. Или не скоро. «Но если…» Все равно это «если» томило его и не давало покоя. Что может быть в этом «если»? А верней – кто может быть? Он стал мысленно перебирать всех, кого знал, кто мог быть сейчас подле нее. Ее окружение… (Странно – он не думал только о Воронцове! Муж есть муж – ничего не попишешь – и думать бессмысленно!) Раевский? Но он его друг – и он же и познакомил их. Даже можно сказать – толкнул друг к другу. (Зачем бы тогда?) И потом наблюдал насмешливо и жестко – как они бились в тенетах, не смея… стараясь скрыть… Свысока. С невыносимой улыбкой демона! Нет, не Раевский. А кто же? Их было много – жадных, улыбчивых… Тащившихся за ней в унынии и надежде. Вынюхивающих сзади с восторгом и вожделением – как кобеля, плетущиеся за своей… Почему она терпит это? Или втайне каждой женщине нужно, чтобы кто-то тянулся сзади?.. Шлейф. Даже самая лучшая. Нуждается. Он жадно выругался матом. Все равно этих слов в русском – ничем не заменить. Душный запах комнаты, где они провели несколько бессмертных часов, ударил ему в ноздри. Запах пота, любви и…
– И какое если вы имели в виду? Пусть! Покуда он верит, что это так. Он верит!.. Пахнуло влагой и сыростью большой воды. Он прошел вдоль стены Крома и стал спускаться к Великой… Потом легко сбежал по берегу вниз. Как на каждом берегу, здесь загорали брошенные лодки. Бортами друг к другу или наискось. Высохшие, выцветшие, пересохшие – или с водой чуть-чуть на дне. С веслами, оставленными на сиденье, без весел. Дырявые – заткнутые кугой. Он сел в одну – в ту, что была с веслами – и поднял весла. Он плыл по берегу, работая веслами. То была его жизнь. «Свободы сеятель пустынный…» Весла на воду! Весла на воду!.. – Он рассмеялся. Великая была уже Невы – но величавей ея. Потому что текла, не втиснутая в гранитные гробы… Нева была истеричкой – по сравнению с ней. Вечно бурлила и страдала надрывно и наглядно. Великая текла в городе – но была свободной рекой. «Вольность спасается готовностью умереть за нее…» Он не мог спастись – он был окован. «Ты ждал, ты звал… я был окован…»
Какие-то строки словно приснились – и опять куда-то делись. (Как всегда. – Надо бы записать!) Он тоскливо огляделся. Округ утлые домишки свидетельство вали, что письменность еще не свила здесь гнезда. Разве – какая-нибудь бумажка незначащая. Спрятанная за образами. Иван Федоров еще не приходил сюда. Но все ж – здесь была какая-то тайна: Божья земля, тайна своего – домашнего Бога. Если была в самом деле какая-то идея у всей этой земли, верно, она сокрыта тут. Средь невысоких холмов, похожих на старинные могильники. Надо только отрыть – как старинный меч. Он не знал слов – «русская идея», придуманных поздней… Да и… вряд ли успел понять в жизни, что, если была эта идея – он сам был частью ее. Одной из ипостасей.
Он усмехнулся мрачно. Сидит над рекой в дырявой лодке, на пустынном замусленном берегу – уткнув весла в землю. И сочиняет что-то – об океане. Российская судьба! Он смотрел на реку. Великая, величавая… Река не пахнет – как море, река отдает лишь прелью и сыростью. (Может – историей?) Море пахнет солью и свежестью, и бегством. Даже от себя. Возможностью бежать. Почему он подумал нынче оставить «Онегина»?.. Потому что любовь не улыбнулась ему. Улыбнулась – ненадолго. «Могучей страстью очарован…»
Но при чем тут – «Онегин»? При том! Надо сказать себе откровенно… Он не в силах написать письма Татьяны. Письмо женщины – к тому же, семнадцатилетней, к тому же влюбленной… Он стоит перед ним уже целую вечность. Когда нет крыльев взлететь… «Она была девушка, она была влюблена…» Это было б под силу разве Баратынскому! Тот бы смог… Письмо девушки… влюбленной. А он сам – мужчина, двадцати пяти – в возрасте, в опыте. «Ты слишком нежен – тебя погубит женщина!» Все равно! У него нет – этой детской нежности, никогда не было. Потому что мать не любила его. Где это он прочел? «У меня не было первой любви – я сразу начал со второй…» А хорошо! – Какой-то средний французский роман. Он и не помнит – своей первой любви…
Он стал вспоминать всех своих женщин – кроме той, единственной, что была там… В аккуратном немецком домике, на пороге разлуки. Он перебрал их терпеливо – одну за другой. Жаждя разорить свою душу и встретить вечное. Ничего не было. Они бросались на постель – как на поле брани. И торопливо делились с ним – успевали поделиться – как муж их не умеет ничего. (Вы понимаете? Ты?..) Добро еще некоторые жаловались на обиды: муж лезет под юбку любой дворовой девке. Это походило на правду или… было лучше, чтоб походило. Особенно старались кишиневские матроны. Чиновницы. Они прилежно стонали для приличия и вместо «люблю» – шептали «молодец»! Их нежные южные усики подрагивали, как у мышей над кринкой со сметаной. «Молодцом!» – так офицер поощряет солдата.
И чувствуешь себя быком, которого берут на племя. (Испытывают – может, на бойню?) Где ему написать письмо Татьяны?
Он аккуратно положил весла, вылез из лодки и пошел берегом. Мимо таких же пустых лодок. Мимо реки, которая своим покоем и первобытной пустотой (одна ладья в отдалении нарушала ее вольготное движение) – дарила ощущение истории. Мимо стен псковского кремля – с выкрошенными камнями и нежной зеленью, кажется, росшей в самой глуби камней… И камни еще хранили следы баториевых стенобитных машин. Он обогнул кремль – теперь с другой стороны – достал из кармашка часы… О-о! Пора уже было встречаться с отцом. Что ему там говорил губернатор? Впрочем, равно! О чем там писалось на берегу? Он начисто забыл. Что-то – про океан… Только помнил это чувство несоответствия – мысли и реки, и старой лодки с бесполезными веслами.
Он поднялся в город, прошел каким-то леском, спугнув гимназиста и барышню, целовавшихся в кустиках – он усмехнулся свысока и поощрительно – как старший – и вскоре оказался перед церковью, названия которой не знал. Половина фасада была занята лесами – ее ремонтировали, но дверь была отперта – и он вошел. Внутри церкви тоже были леса до самого верху – под частью купола. Верно, дверь нечаянно чуть хлопнула при входе, и, когда он вошел – какие-то мужики, перегнувшись чрез перила, поглазели на него минуту-две с пустяшным любопытством и вернулись к делам. Тут, должно быть, восстанавливали роспись – судя по тому, что на открытой части купола она едва просматривалась. Но церковь явно действовала – дверца в алтарь была прикрыта – а не заперта, и свечи горели перед заново отделанным распятием в полукруглой нише. А сверху, сквозь дымку, может, полдюжины веков – на него взирали какие-то лица… С лесов же долетали негромкие голоса, разлетавшиеся под куполом, и звуки скребков. Он вспомнил читанное где-то, во французской книге – как Микеланджело расписывал плафон Сикстинской – и как он лежал полдня до обеда – спиной на лесах, под самым куполом, – глядя вверх, прямо перед собой – и то, что он писал – там, наверху – было вывернуто, выворочено, смотрелось, как уродство, – чтобы снизу всем виделся купол в истинных пропорциях – во всей красоте его… Он знал секрет пространства – и как меняются пропорции. Неужто эти простые мужики, что наверху – тоже знают секрет?.. Он подумал о них с симпатией – как о сотоварищах по цеху. Ему тоже необходим в словах – секрет пространства! Один из мужиков в это время снова перегнулся чрез перила – но потому уже, что жевал скибу ржаного.
Какой-то дьячок или просто монашек с пучком тонких свечей подошел к нему сзади, спросил: – Вы хотите исповедаться?..
– Нет, – сказал Александр, – благодарю! Как-нибудь, в другой раз!..
Монашек покинул его, кажется, тотчас потеряв интерес к нему. Вошел в алтарь и стал зажигать свечи.
В это время свет, текший сквозь окна-щели – чуть сместился ниже, и вершина купола, в той части, что еще была открыта взору – совсем ушла в тень – зато более осветилась нижняя часть… Он понял сюжет росписи. Обычный, в общем… Еванге листы сидят перед престолом Господа. Два здесь, снаружи – а два под леса ми… А там, в глубине, в тени, под спудом, напластованием – веков, страданий, смертей и смут, – верно, сам Господь. Лица евангелистов сейчас будто проступили для него, явились – и глаза их, темные, в черных от теней глазницах, устремились вниз и были обращены к нему. Само течение времян открывалось ему в своей наготе и беспредельности. Века позади, века впереди… И в этом видении была такая жизнь, что он вздрогнул.
– Я хочу исповедаться, – сказал он себе – но громко и отчетливо, словно бросая вызов. – Я хочу исповедаться – но только самому Богу!
И вдруг добавил – без всякой связи:
– Бог – любовь! Для Татьяны любовь – это Бог! Письмо – исповедь!.. Исповедь!
И почти задохнулся – от счастья…
Над издранным шатром в степи – вставала огромная луна.
Схолия
Задержка с сочинением «Письма Татьяны», верно, была в самом деле угрожающей. «Автор сказывал, что он долго не мог решиться, как заставить писать Татьяну без нарушения единства и правдоподобия в слоге: от страха сбиться на академическую оду»… Автор, и впрямь, (в беловом варианте) романа «стоит» перед этим Письмом, не решаясь начать – на протяжении целых 10 строф (кстати, не все они – из лучших в романе! Да и обращение как бы за помощью к Баратынскому для гордого Пушкина достаточно показательно. – «Чтоб на волшебные напевы – Переложил ты страстной девы – Иноплеменные слова…»)
Набоков, полагает (следуя целиком «Хронологии» Б. Томашевского в издании 1937-го), что «строфы I–XXXI (кроме XXV) главы третьей, и, по-видимому, само «Письмо Татьяны» были написаны весной 1824 г., с 8 февраля по 31 мая в Одессе».. Скорей всего – это ошибка. Не говоря уже о реалиях «Письма» и особенно предваряющих сцен (сцена с няней) – вся стилистика Третьей главы куда более тяготеет к Четвертой, чем к Первой и Второй: если б «Письмо Татьяны» создавалось в Одессе весной 24-го – Вяземский не мог бы не знать о нем хотя бы понаслышке (через жену, которой предстояло увезти в Петербург Первую главу). «На левом поле черновика…. набросок Татьяны – изящная фигура в задумчивой позе…. темные волосы спадают на обнаженное плечо… (ночная сцена романа – Б. Г.). Ниже…. легко узнаваемый профиль отца» – его-то Пушкин уж точно не стал бы рисовать до Михайловского. «Под последней строкой исправленного черновика Пушкин делает следующую приписку: «5 сентября 1824 u.l.d. EW». Это расшифровывается, как… «eu lettre de Elise Worontzow» – явный след письма Воронцовой. Пушкин соединил оба инициала в монограмму, известную по подписям Елизаветы Ксаверьевны.»
Почти несомненно, «Письмо Татьяны» создавалось в Михайловском. «Брат увез «Онегина» в Петербург и там его напечатает». И далее в письме к Вяземскому о самом тексте «посланья Тани»: «если, впрочем, смысл и не совсем точен – тем более истины в письме; письмо женщины, к тому же 17-летней, к тому же влюбленной!..» Тут же – о княгине Вере Вяземской:
«Не кланяюсь, а поклоняюсь ей». И уже – после даты на письме, в финале: «Знаешь ли ты мою «Телегу жизни»?
«Хоть тяжело подчас в ней бремя…» (Далее – все стихотворение).
И в этом авторском постскриптуме – ключ к «Онегину».
VII
А какие воспоминания роскошествовали в нем! Он поедал их за завтраком – с утренним кофием, что готовила Арина (никакого сравнения, конечно, с тем, что варят турки в кофейнях на одесском берегу или даже татары на берегу крымском), смачно хрустя необыкновенно здоровыми белыми зубами о корочку поджаренных хлебцев, намазанных деревенским медом – под строгим на всякий случай взглядом Сергея Львовича, который сам неизвестно о чем думал сей момент – может, тоже предавался воспоминаниям? (хлебцы, были б, пожалуй, и совсем ничего, если б не поостывшие – почему их надо всегда подавать остывшими? – Александра вечно мучила загадка его дома, какой-то редкостной неумелости в нем, неслаженности… – все не как у людей! а остывшие жареные хлебцы – все равно, что остывшая женщина! грустно!). Им – воспоминаньям то бишь – можно было предаваться в одиноких прогулках неухоженным парком, походившим на лес, или лесом, похожим на парк, а то берегом Сороти, засаженным унылыми кустиками… можно было упиваться, отходя ко сну, и уже ныряя в сон – лежа с открытыми глазами, и глядя в пустоту округ себя – в чужом доме, который все-таки почитался своим…
Будь славен юг за то, что одарил меня воспоминаниями!.. Он был в чем-то язычник – и готов был славить юг, как Бога!
«…любимая моя надежда – увидеть опять полуденный берег и семейство Раев ского»… Об историю этой поездки с Раевскими на Кавказ, после в Крым – летом 1820-го – иступлено столько бойких перьев, что, право, страх снова браться за нее. С младшим сыном генерала – Николаем Николаевичем-младшим, тоже военным – Александр сдружился еще в Петербурге. Потому нет ничего удивительного – что, найдя его в Екатеринославе, в горячке – (см. Схолию) – Раевские отпросили его у Инзова – два генерала быстро договорились – и потащили с собой; Раевский путешествовал большой семьей – ну, с частью семьи… с Николаем, двумя младшими дочерьми, их гувернанткой и нянькой; были еще компаньонка Анна Ивановна, доктор и гувернер-француз. Старший сын должен был встретить их на минеральных водах, жена и две старшие дочери ожидали в Крыму*.
В дневнике, который Александр вел в поездке и сжег в Михайловском в некий момент вместе с собственными записками, – об этом в свое время – почти наверняка были записи, вроде…
В коляске – больной. – Кубань – казаки. – Выздоровление. – Горы (впервые). О генерале: в экипаже с Н. Н., история вблизи. Переход по Военно-Грузинской (оказия). – Пятигорск. – Бешту, Машук, горячие ключи. – Калмыцкие ванны (серные). – Знакомство с А. Раевским. – Морем в Крым. Корвет «Або». На палубе: «Погасло дневное светило» (элегия). – Юрзуф. Семья в сборе. – Дом. – Дочери Раевского. И где-то ближе к концу длинного списка: Кипарис. А. И. – Берег. Мария-подросток. – Странное…
О генерале… «Я не видел в нем героя, славу русского оружия, я в нем любил человека…» – писал он позже брату и лгал невольно – то ли ему, то ли себе… потому что это было первое прямое столкновение его, Александра, с историей – и он искал как раз в генерале человека исторического. И сердился иногда – что не находил. Он хотел зреть героя Фермопил и гомерические страсти, ведущие к гомерическим подвигам. Но, видя поутру человека в домашнем халате, отдающего ровным тоном вполне домашние распоряжения – трудно верилось, что слова «батарея Раевского» уже вошли в историю вместе с полем Куликовым и Ледовой битвой Невского. И что этим самым голосом, в июле 1812-го, отдавались приказания арьергарду под Дашковкой, который должен был малыми силами (всего что-то около десятка тысяч бойцов) сдержать сорокатысячный корпус маршала Мортье, дабы силы Барклая и Багратиона могли соединиться. Александр лишь много после поймет, что исторический миг вершат совсем другие люди – исторические, которым случайно дано выйти ненадолго из берегов собственной обыденности на встречу с Неведомым. И что этот миг может вовсе не предвещать ничего в их будущей жизни или не объяснять ничего – в их прошедшей.
О доме… Чувство дома, семьи… Александр понял, что прежде не знавал этого чувства. Было странно вообще – как может возникать чувство дома в поездке, на колесах в пространстве – но оказалось, оно существовало! Александр еще в коляске ощутил себя дома. Как ощущали явно все другие участники» милой кавалькады», как они называли. (Годы спустя, когда он начнет строить собственный дом – он неосознанно – попытается создавать дом Раевских.) Прошло немного времени их поездки – и слуги уже все знали про него, что на постое, в селеньях – он не любит выходить к завтраку, а пишет, сидя в кровати… и подавали ему кофий в постель – хоть он их об этом и не просил. И в доме в эти часы как-то само собой делалось тише обычного, потому что… Покуда он с тоской отмечал про себя, что сам не создан для блаженства. Его удел оставаться бездомным. (Ну, правда, ну, какой дом может создать человек – или можно создать с человеком, который с утра не выходит к завтраку, потому что поутру, голый, пишет в постели?..). Он вскоре перестал дивиться тому, что кучерам всегда бывает ведомо, где надо остановиться в пути на обед… и когда барам надо справить туалетные надобности. Что слуги не бродят с утра нечесаными – не ведая, чем себя занять, так как их баре – тоже этого не знают.
Сначала он считал, что – военный крой генерала Раевского тут делает погоду – но после понял, что погоду делала вся семья. Чувство семьи. Просто – как люди взирают друг на друга. Жена преклонялась перед мужем – он был главной скрипкой в ее оркестре – но на этой скрипке умело играла она сама… Оттого сочувствие и понимание – постепенно передавались всем – гостю, то есть, ему, Александру, гостям, – а слугам и кучерам – подавно; он стал привыкать, что не слышит по утрам повышенного тона и не видит недовольных взглядов, и, странно, в семье вовсе нет мигреней. Софья Алексевна передала почти всем детям некую смуглоту и остроту взгляда черных нерусских глаз, а некоторым – греческую строгость носа, начинающегося где-то у лба – почти без переносья. (Это будет потом в рисунках Александра!) Мать ее была русской и дочерью Ломоносова, но отец – чистый грек, библиотекарь при Екатерине. У нее и в пятьдесят была фигура – как мало у кого бывает в двадцать, и в этом все дочери без сомненья пошли в нее… В Александре она с охотой брала участие – потому что ее муж брал в нем участие. В ней была надменность – которую она по возможности скрывала.
Но все это было уже в Юрзуфе, где съехалась вся семья…
Горы… На Кавказе он впервые в жизни увидел мир, который словно формился на глазах, уступами. Ступени бытия. Я восхожу – по ступеням бытия. Где-то там, в вышине, возможно, был Ноев ковчег и приют самого Бога. Поздоровевший Александр мог взять коня и ехать рядом с коляской с барышнями, покачиваясь в седле и давая полюбоваться собой. Он имел среди прочего «наездническое самолюбие»: как все мужчины небольшого росту – в седле он ощущал себя кавалергардских статей. Когда он так гарцевал рядом с коляской девочек – самая младшая, Софья, улыбалась, грозила пальчиком в окно, напоминая об осторожности – он ехал, полуобернувшись, глядя на дам, а вовсе не на дорогу; Мария – что постарше – почему-то хмурилась, стараясь показать, что это не имеет отношения к ней: смотрела в сторону или делала вид, что читает. Зато гувернантка м-ль Маттен и компаньонка Анна Ивановна – весьма оживлялись его присутствием. Женщинам их положения все, что оставалось – это надежда на счастливую встречу, и Александр явно развлекал их собой. Порой они с Николаем-младшим отделялись от кавалькады и уезжали вперед, взбираясь по склонам – испытывая тонкими ногами коней ненадежность горных троп. И, как бывает только в молодости – страх смерти бился в груди отчаянной радостью – и был сильней жажды жизни. «Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов…» К сожалению, отъезжать далеко генерал не позволял: давно отвоеванные – горы все еще были опасны. Абреки – чеченцы и кабардинцы – сторожили одиноких путников… По Военно-Грузинской генералу придали казачий отряд с пушкой (это зовется «оказией»)… Пятигорск привел Александра в восторг. Пятихолмный Бешту – и дальше… длинная цепь седых гор, нетающий снег в вышине – и жар в воздухе. Снег чистейший – такой белый – до синевы. Синий цвет вечности. И горячие ключи калмыцких ванн, кои вылечили его от лихорадки. Как всякий русский – он любил бани… и потом, чтоб что-то вовсе холодное – будь то пиво или клюквенный морс или снег. Любил пар, пышущий от камней, и собственное нагое тело – красное с пылу, с жару – и в прилепившихся мокрых листьях от веника. – А над палатками жарких не в меру калмыцких ванн в высоте стыли снега. Пока ты погружаешься в палатке в воду – все горячее – полуголые калмыки стоят наготове с прохладными полотенцами. Они так стояли с полотенцами над ним, когда под навесом явился некто – изрядного росту, худой, в очках – чем-то напоминавший и генерала, и Николая-младшего, и двух девочек – только чем-то и неуловимо отличный ото всех… И сказал ему – томящемуся почти в кипятке – чуть надменно:
– Вы, Александр? Я слышал о вас. Я – Раевский – и тоже Александр! (Присел на корточки и протянул руку куда-то в воду.) Это был старший сын генерала и старший брат остальных. Александр не знал, разумеется, не понял сразу, что вошла его судьба. На какой-то срок – во всяком случае…
С кавказких вод – до Тамани, столицы древнего Тмутараканского царства – что в анналах российских – так же смутно, как Платонова Атлантида, и так же пугает своим непонятным исчезновением. Немного лет спустя на этом высоком берегу Тамани, в казацкой беленой хате – с другим поэтом произойдет некая «историйка», что станет одним из знамений русской литературы – и обессмертит этот брег. Но пока, пока… «С полуострова Таманя открылись мне берега Крыма…» В Крым перебирались морем – на корвете «Або». – Сперва через залив в Керчь… «Прекрасны вы, брега Тавриды – Когда вас видишь с корабля…» Александр чаял увидеть развалины древней Пантикапеи. «Воображенью край священный – С Атридом спорил там Пилад – Там закололся Митридат…» – но не нашел ничего. Обломки камней сомнительной древности – три века, тридцать веков?..
Тут он ощутил время. Как оно быстро слизывает наши грешные следы. Интересно, что останется от нашего с вами бытия – и какому взору, волнуемому развалинами, оно предстанет некогда?.. От Пантикапеи мимо стен древней Кафы (у Пушкина поче му-то «Кефа»). «Отчего, однако, воскресло имя Феодосии, едва известное из описаний древних географов и поглотило наименование Кафы, которая громка во стольких летописях европейских и восточных?» – удивлялся после один из современников. В Юрзуф прибыли на рассвете… Ночью, на корабле он сочинил элегию… «Погасло дневное светило…» И понял, что взял еще одну высоту. До сих пор на Руси элегии удавались лишь Батюшкову. Можно было подумать, что русский вообще – не элегический язык. «Глагол времен – металла звон…» невольно заглушал терпкую тоску, элегическое мерцание чувства. Где Батюшков теперь? Верно, все в Италии. Поклонник Тасса в стране Тасса. Года два назад они всем арзамасским братством шумно и пьяно провожали его в Италию. (О болезни Батюшкова Александр еще не знал.)
В Юрзуф прибыли на рассвете…
Дочери… Здесь их стало четверо, и лишь самая младшая была совсем ребенок. Позже станут говорить, что он был влюблен решительно во всех – кроме нее. Но и это – неправда: просто ему нравилось казаться влюбленным, и всем нравилось видеть его таковым. Он охотно играл в эту общую игру. На самом деле – шла пора выбора, и в этом выборе он познавал себя. Кто знает себя в двадцать лет? Все прекрасно. Жизнь прекрасна. Все юные девы прекрасны. Только… что-то словно держит тебя за рукав, подсказывая: главное еще за поворотом. И ты не в силах влюбиться – и не в силах, паче – объясниться в любви, ибо ты еще не встретил… Ее? – спросит некто недалекий; как бы не так – себя, милостисдарь, себя! – а ее само собой, она еще где-то в воздухе… Как запах цветов – разлитой кругом – но цветов не видно. Как раз счастье этой поездки состояло в том, что взгляд его ни на ком не останавливался окончательно – и он ни в кого по-настоящему не был влюблен. Единение, скорей, с миром – чем с женщиной. «…прелестный край, природа, удовлетворяющая воображение – горы, сады, море…» И прелестные девушки – как часть – природы или воображенья? Свет, море, горы… и улыбки, и нежность во взорах… и губы, готовые раскрыться – но это… может, завтра утром? через день, через два?.. и ямочки на щеках, ямочки на щеках… походка, Боже мой! (походки), три поступи жизни… блаженство наблюдать жизнь, преследовать ее взглядом – не вмешиваясь в нее до поры, а только согреваясь внутренне самим ее существованием. Меж тем, девушки были на диво хороши. Впервые в этой семье он испытал чувство осторожности с женщинами. Страх что-то испортить – наследить в чьей-то душе, в семье – раньше несвойственный ему…
«Скажи, которая Татьяна?» – На это не так просто ответить: он был «под сенью девушек в цвету». Их была стайка – как век спустя на пляже, в Бальбеке. Они рознились меж собой и их единила только младость. (Когда он поймет – что вечная к ней рифма – «радость» – исчезнет вместе с ней, когда…)
Екатерина была царственна. Елена – печальна и нежна. Мария была странной…
Екатерина благоволила к нему. Она занималась с ним английским. Они играли в серсо, бегали взапуски по пляжу – или прогуливались чинно над водами и совершали невысокие восхождения в горы. Он любил, поднимаясь за ней, следить восторженным взглядом ее картинную фигуру – на фоне гор или моря она выглядела особенно восхитительной, как бы смело вторгаясь в простор и явно украшая его собой. (Как у матери, Софьи Алексевны – у нее была лебединая шея, как это называлось, и осанка – смертельная для нашего брата.) С ней было интересно болтать, она много читала – уже восхищалась его стихами, а восхищение ими в мире еще только начиналось, и это было ценно для него… Но… она была старше его года на два… и в ее глазах, весьма милых и даже добрых – была такая сокрушительная уверенность в том, что все, что дано ей судьбой, должно быть оплачено каким-то особым жизненным предназначением – что даже взор, демонстрировавший явное расположение к нему – уходил куда-то вдаль, сквозь него, в то будущее, где, без сомненья, его не было. Похоже, все в доме разделяли эту ее уверенность – в предназначении. К ней уже сватались неоднократно – граф N. и еще какой-то граф… им было отказано – и эти отказы в семье громко и с интересом обсуждались. Александру вряд ли было место на этом полотне… Она была властна по характеру – а таких женщин он побаивался. Они естественно были друзьями…
Елена была прекрасна. Она считалась в семье самой красивой. Может, так оно и было. У ней была чахотка. Это ради нее с Кавказа переехали в Крым – Кавказ, помненью врачей был ей не слишком показан. Нет, сейчас еще болезнь не была в той страшной стадии, когда остается ждать самого худшего. Елена была бодра, порой весела – а страдала тихо, по-русски. Иногда на щеках ее появлялся этот злой румянец – всем известный, и она прикладывала ладони к щекам – и мучилась собой – не физически, больше нравственно, стесняясь себя; когда сухой острый кашель ее прерывал веселый общий разговор или нежный тет-а-тет, она выскальзывала из комнаты, бормоча что-то невнятное. «Как это объяснить? Мне нравится она – Как, вероятно, вам чахоточая дева – Порою нравится…» – напишет он поздней, сознаваясь в любви к осени и, вероятно, к ней, к Елене. Вероятно. Бесконечная печаль сжатых полей – и бесконечно яркий цвет желтых кленов. Цвет прекрасный, рожденный, чтоб увянуть на утренней заре. От холода, от жара… Болезнь – в которой мрачный холод сочетается с жаром. Елена втайне переводила стихи – с английского (на французский, естественно), но не верила в себя в этом смысле, как и в свою женскую судьбу – и безжалостно выбрасывала в окно черновики. Он нашел их однажды, подобрал и с тех пор аккуратно подбирал под ее окнами и складывал. Переводы были негладки – но ярки и талантливы. Он сказал об этом ей – она зарделась, и непонятно было – это смущение или та же болезнь. Он помнил себя совсем недавно – в коляске, на пути на Кавказ – беспомощным и больным. Но теперь он выздоровел. Он не мог с ней – как с Екатериной, как с другими – подниматься в горы или бродить вечером над морем. Сырость! Она уходила обычно в дом. Они занимали несколько домиков невдалеке от берега – в татарской деревушке под Юрзуфом. И Юрзуф была тоже – татарская деревня, только поболе. И домик его был почти над самой водой, а ее – в глубине, как можно дальше от берега. Жениться на Елене? Нельзя сказать, чтоб эта мысль – не приходила ему в голову. Манящая прелесть вечного заката! Заботиться о ней, читать ей стихи – вечером у камелька… Возить ее в Крым, а если, дай Бог, по средствам – так в Италию…
(Флоренцию он хотел посетить более – чем Венецию и Рим. То была Дантова страна. Он верил в ад и рай – только Дантов!) Почему-то, в присутствии ее, как-то сами собой возникали разговоры об Италии. Она слушала молча, улыбалась – и прикладывала ладони к щекам. Но элегия сия казалась ему слишком сентиментальной.
Однажды она призналась ему: – Если б вы знали, как я люблю бегать по воде наперегонки с волнами! (Вздохнула.) Но я никогда не бегала!..
Хотелось пасть на колени перед ней – целовать ее руки и лодыжки, так жаждавшие прикосновения прохладной воды – и просить прощения. За что? За собственное здоровье? Но… скажем прямо – он был слишком здоров – для этой любви. Он слишком любил толстые тяжелые палки для прогулок (свинчатка в рукояти – чтоб тяжесть в руке), и толстые ляжки деревенских баб, и прогулки над водой и под дождем, во всякую пору, и вечный хмель от опасности («ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению»): любая угроза жизни – ударяла ему в голову, как крепкое вино. (Может, потому – он так, до конца никогда и не поверил в серьезность этой угрозы?)
Как-то, на берегу – он увидел в глазах ее слезы и поцеловал руку, лежавшую на спинке высокого шезлонга. Она отдернула – почти грубо. Потом испугалась – и протянула обе руки. Он почтительно склонился к одной – потом к другой.
– Не шутите со мной, – сказала она, – со мною нельзя шутить!..
Он улыбнулся растерянно и жалко. Елена Прекрасная – расцвеченная румянцем чахотки! (Она пережила его на целых двенадцать лет, так и не вышла замуж, и умерла – в той самой Италии.)
А Татьяна явилась в его жизнь внезапно… В сонме чувств и мыслей, неведомых ране – или которых он не ожидал от себя. (Позже он думал не раз, что если б не эта случайность – «Онегин» его, может, вовсе б не был написан. – Или написан не так. Впрочем…)
Это было в Юрзуфе. Вообще все главное было в Юрзуфе!..
Его дом был ближе всего к воде. У дома рос кипарис. Он был настолько высок и величествен – что с ним тянуло поздороваться при встрече. Библейское дерево, выращенное Господом для пророка Ионы, чтоб спасти его от зноя. «И сделал Бог так, что на другой день при появлении зари червь подточил растение, и оно засохло…» Иногда поутру, пред встречей с кипарисом, тревожило чувство – а не исчез ли он за ночь? Свеча, воткнутая в небо. Ее оставалось только возжечь. – Тот самый Иона, которого Бог держал сперва взаперти, во чреве кита. Левиафана. За что Он так наказывал бедного Иону? За отказ от посланничества. Впервые, пожалуй, в Юрзуфе пришла эта мысль в голову. Он был не просто брошен в мир – но чтоб возжечь свечу… Посланничество, посланник. Он был талантливый юноша – все привыкли к его таланту – и более всех он сам. И вдруг эта мысль, что все может исчезнуть однажды, если… Откуда ему знать – что будет, тогда?.. Если талант его шел за ним по пятам и диктовал свои условия. В Юрзуфе он впервые ощутил не только свой дар – но предназначение. Не думайте, что его это обрадовало: скорей, рассердило. Это была тягота. Он не любил быть кому-то обязанным (или чему-то). И стихи до сих пор были просто жизнь, которая пела в нем.
Утром, пока семья Раевских спала – и он не ждал никого встретить – он сбегал к воде. Плавал он не слишком хорошо – и потому, уйдя на более или менее безопасное расстояние – разворачивался в воде и плыл вдоль берега. Медленно… Вода успокаивала его. Ему казалось, она способна зализывать раны. И души в том числе? С воды мир на берегу мнился совсем иным, чем с берега. Александр плыл равномерно – и плыло время. Дома словно рисовались на пыльной поверхности неба и красновато-коричневато-зеленоватом фоне гор. Люди двигались плавно и тихо. Между ним и греком, который входил в эти воды лет этак две тыщи назад – в сущности, почти не было временного разрыва. Они вполне могли повстречаться в воде.
…Ночами приходила А. И. То есть, Анна Ивановна. Он часто так и звал ее – А. И. («Аи любовнице подобен – Блестящей ветреной живой – И своенравной и пустой…» Но тут все было иначе.) Не каждую ночь, но приходила. Конечно, тайком – когда все спали в соседних домах… Иногда она бросала на ходу днем: – Сегодня я обещала барышням сопровождать их в баню. Или: – Софья Алексевна едет в Алупку, я – с ней. Мы поздно вернемся… – И тогда они не виделись.
То был странный роман. Может, самый странный из его романов доселе… От него не требовалось никаких слов. И она сама ни о чем не говорила. Она была татарка. Он впервые в жизни столкнулся с восточной женщиной – с непонятным уделом и редкой молчаливостью. О себе, о чувствах, о жизни… Она не жаловалась и не страдала – то есть, внешне. Ее узкое тело подчинялось беззвучно, как стекло устам стеклодува. Лишь отливаясь по форме, какая предлагалась ей… Ее темперамент был выражением покорности – согласия, но не страсти. Все было смутно в этой молодой и привлекательной женщине с чуть с косинкой черными, как нефть, глазами – в сущности, небольшими, больше спрятанными в глазных впадинах, чем освещающими их (они звали куда-то во тьму – на глубину) – и тонкими выразительными губами. Складка печали, складка нежности? Однажды после близости она вдруг сказала: – Вы – король любви! Вам это говорили?.. – Александр был молод, и ему хотелось продолжения: было ощущение сломанного льда. Но она тут же заговорила о другом – тем же тоном, о чем-то вовсе обыденном. Само ее место в доме Раевского было не совсем понятно. Верно, она была вдовой одного из его офицеров – или дочерью погибшего, после – чьей-то вдовой?.. Возможно, с ней была связана какая-то тайна семьи. О муже она никогда не распространялась. И как-то не давала повода спрашивать… Он знал, что она была прежде любовницей старшего из братьев Раевских – Александра. Но она никогда не говорила и о нем. Почему сошлись? почему расстались? любила, не любила? Поскольку Раевский – старший брат – с некоторых пор занял или стал занимать особое место и в жизни, и в душе его самого, Александра, ему бы хотелось узнать что-то подробней. – Так верный ученик, чая лучше понять учителя, незаметно для себя становится любовником его жены – или бывшей возлюбленной… Но женщина упорно молчала и об этом. И о том, что было теперь у них с Александром, тоже никто не знал. Разве что – генерал. При всей его простоте и отсутствии (наружнем) всякой загадочности – его взгляд иногда исподтишка демонстрировал тайное знание – более, чем какой-нибудь другой. Может, потому, что ему как воину и герою – была ведома тайна самой смерти? В данном случае он ничем, разумеется, не выказывал своего знания. Может, вообще Александру почудилось. На людях он и А. И. вели себя со сторонней любезностью…
Но был день, когда он заметил, что за ними следят. Чей-то пристальный взгляд стал беззастенчиво нарушать их, ставший привычным за две недели тет-а-тет на людях. Когда вокруг много глаз и взоров – например, за завтраком, не так просто понять – чей именно взор вдруг уходит в сторону, когда ты поднимаешь глаза, за секунду перед тем ощутив его на себе. Сперва он грешил на Елену… Болезненный взгляд? Когда собирались все вместе – он подозрительно оглядывал ее. Обводил всех глазами, пытаясь подловить, но… Взгляд остался неуловим – только он ощущал его на себе. Дня через два или три, ночью, войдя к нему и раздеваясь неспешно – А. И. сказала так же свободно, как отлетали одежды в стороны, отстегивались подвязки и расшнуровывался корсаж… – Поздравляю! Вы умудрились похитить сердце Марии! Бедное дитя! Она следит за нами!.. Теперь берегитесь! – добавила она, освобождая бедра от белых панталон с кружавчиками на коленях.
И добавила с женским злоречьем – в сущности, свойственным всем женщинам: – Я вам не завидую!
Мария? Если б ему сказали – кто угодно… не говоря уже про двух старших барышень… даже маленькая Софи – он, право б, меньше удивился. Мария?.. Мария была нескладный и недобрый подросток. Когда он видел ее мельком в Киеве, заехав к ним, еще перед Екатеринославом – у нее еще не вывелись прыщи, свойственные определенному возрасту. Во всяком случае – оставались следы. На лбу и на подбородке, переходя на щеку, что было особенно некрасиво. – Щека внизу была почти испещрена – такими маленькими шрамиками. Александр не помнил, как они исчезли с лица, и были ли они еще в Екатеринославе. (Он мало обращал на нее внимания.) Во всяком случае, поездка пошла ей на пользу. – Солнце, горный воздух… Она начинала выправляться внешне – хоть все равно – все было нескладно: ноги длинней обычного, почти от спины, руки тоже длинные – и как-то врозь… Осиная талия ее была от худобы. (Все расползалось, никакого единства в образе. Как она сама выбивалась из ряду в общем-то дружной семьи.) Только глаза – мамины, греческие, большие и печальные – что-то скрашивали. Конечно, когда не злилась. – А злилась она часто. И все оставалась – заносчивой и несносной. Когда он верхом подъезжал к коляске, в которой ехала она – а, видит Бог, он был недурной наездник… и кроме того, молодой человек в седле – а тут – солнце, лето, вершины, обрывы, и сердце бьется в упоенье решительно у всех и неважно отчего, – все дамы отвечали благодарно на его выходки и даже не совсем удачные остроты… маленькая Софи так и заходилась смехом, дамы – гувернантка и А. И. – тоже смеялись и кокетливо грозили пальчиками в окно… Мария отворачивалась – иль, напротив, упрямо глядела в упор – не отрываясь, и без улыбки. Всем видом осуждая – неизвестно кого и за что. А то вдруг… Когда он решал отправиться в горы с Екатериной – или с Анной Ивановной, и, в общем-то, вовсе не желал свидетелей, она увязывалась за ними и упорно мешала всем легким амурничаньям своим жестким взглядом и самим своим присутствием. – Ужасный характер! Александр догадывался, что это – возраст… и какое-то тайное недоверие к себе – или неверие в себя? – Среди красавиц-сестер… Но под ее взорами становилось не по себе… Когда все сидели вечером – за столом в саду, мужчины с позволения дам – курили трубки, чтоб отгонять комаров, и Александр что-то рассказывал такое – и все внимали, а он уж стал привыкать, что ему внимают – она могла так спокойненько подняться и сказать: – Ну, ладно, я пошла… становится прохладно… и по том, я боюсь, скоро будет скучно! – и уходила. И все переглядывались в неловкости. Она дерзила решительно всем, и даже отцу, на что не решался никто в семье. И странно… великий воин не сердился на нее – и только смолкал. Исторический человек был тут вне истории – и в глазах его было лишь беспокойство за нее. Она явно невзлюбила Александра с тех пор, как он появился в семье, и всю поездку почти преследовала своей неприязнью. Однажды, когда все так в растерянности глядели ей вслед – Александр отметил про себя, что у нее рождается походка. На него всегда действовала необыкновенно именно походка женщины. (Что, в свой час, его и сгубило.)
Вечерело. Он вышел на брег. Закат надвигался сбоку – с моря и постепенно охватывал горы полукругом. К камням набегали волны прибоя. – Волны были невысокие – но бурные. Морем не пахло почти – только душным небом. Гроза висела в воздухе уже второй день и никак не могла пролиться дождем. Все ходили унылые, как вороны. Ворон на берегу было много. Они отличались задумчивостью. Ему не писалось уже дня три. Был потерян мотив. «Я потерял свой мотив…» Он бродил «под сенью девушек» и болтал всякие глупости. Он ощутил, что задержался здесь. Его невольный отпуск кончался – а что дальше? Он грыз ногти, и его грызли сомнения. Он презирал себя. Вдали белелся одинокий парус… («Белеет парус одинокий…» – он мог бы это написать, но не написал – напишет другой.) Он ступал по камням – переступал – стараясь попасть с плоского камня на плоский, стараясь избегать острых, бросая вперед тяжелую трость для прогулок. Крымские камни в отличие от кавказских – вызывали ощущение развалин ушедших веков. Таврида дышала жаром и историей. «С Атридом спорил там Пилат – Там закололся Митридат…» Стрелка овечьего помета стелила ему путь. – Недавно тут проводили овец. Почему козий бог Дионис – деревенщина, смерд – сумел затмить Аполлона? Жрец Аполлона – Александр не выносил Диониса, но втайне ему завидовал. Почему к нему, а не кому другому – восходит трагедия древних греков? Трагедия, «козлиная песнь». «Песни козлов»… Чертов смерд – Дионис. (Впрочем, Аполлон был тоже хорош – велел заживо содрать шкуру с музыканта Марсия. Который решился бросить ему вызов в игре на кифаре. – Про себя Александр считал, что и сам способен бросить вызов Аполлону.) Вдалеке на море был белый парус, а на берегу, вдали – маленькая фигурка девушки. (Наверное, девушка – уж слишком тонка, худа!) Она там, верно, играла с волнами. Какая-нибудь служаночка резвится в отсутствие господ – подражает госпоже. Отсюда было видно, как ее юбки вздымались весело и открыто. Но и на пляже было пусто. Он еще приблизился и узнал Марию. Бесстыдница! Мать бы ей задала за такую игру! – Он невольно улыбнулся собственному ханжеству. И вдруг понял… она не просто воюет с волнами – она танцует. И в этом танце ее есть некий смысл. Она кружилась пред волнами, задирая юбки и, склоняя головку – то вправо, то влево, то назад, то вперед, – и что-то там видела такое, доступное только ей. Кажется, она смотрела на свои ноги. Придирчиво. И что-то воображала такое – про себя или о себе. И о чем-то мечтала… А мечта не могла не тронуть Александра. Он загляделся. И понял, что вдруг проникся ритмом ее танца. Услышал дальнюю музыку – словно музыку сфер. Зонт мечты, поднятый ею, раскрылся и над ним. Ее худенькие ножки еще детские – уже взрослые – были необыкновенно высоки и нежны, как бывают только побеги несорванных цветов и были влажны, как лепестки после дождя. Он почувствовал укол беззащитной нежности. Ее ноги были почти прозрачны на фоне моря. Почти сливались с водой. Что это? Зачем? Неужели их, эти ноги – будет кто-нибудь (посмеет) когда-нибудь разбрасывать в стороны, рвать… грубо… безжалостно… пьяный гусар – после очередной попойки? Или это и есть – женская судьба? Странно! Эта мысль никогда прежде не тревожила его! Он сознал себя чудовищем. Грубым мужланом. Ему стало стыдно впервые – своей мужской сути. Своей густой плоти – вечной жадности до наслаждений. Сгущенная плоть. Бугор под штанами. Только и держи ноги под столом! Утешитель шлюх. Он проснется в борделе – и умрет в борделе. Ему не суждено познать истину блаженной нежности и чистоты. Он задохнулся счастьем – и презреньем к себе. Что она танцевала сейчас? Танец был дикий и несмиренный – как предчувствие жизни. На заднем плане – за ней вставала белая луна раннего вечера и полоска заката на горизонте стекала по ее цыплячьей шее.
Она вдруг остановилась в танце – и опустила юбки – не до конца: набегала вода…
– Вы подсматривали за мной, – сказала она. – Это нехорошо!..
– Нет, – возразил он, – нет!
– Нет, вы подсматривали!
Он снова возразил: – Да нет, нет! Отступил на шаг – и тотчас надвинулся… сделал шаг к ней – или два шага.
Он стоял чуть выше – каменистый склон – и видел ее лодыжки и ступни в воде – необыкновенно тонкие, узкие и длинные – тоже почти прозрачные, на просвет. Словно продолженные светом. Как в зеркале. Они излучали свет – и камень под ними тоже светился, как под ликом святого.
– Это дурно, – повторила она, почему-то задумчиво (а так ли это?).
– Нет, – повторил он. – Нет! Я… я любовался, – едва выдавил он, краснея.
– Не верю! Вы влюблены во всех!
– Кто вам сказал?..
– Все так думают о вас! Я безутешна!..
– Это неправда! – сказал он.
– А Анна Ивановна? – спросила она.
– Это неправда! – повторил он не слишком убедительно. (Ведь знает, что правда!)
Он был виноват перед этой девушкой-ребенком. За всю свою жизнь до – бессмысленную и нескладную. За свои пошлые романы. За грехи всех мужчин на свете.
– Я вам не верю! – она покачала головой. Явно желая поверить. В глазах ее стыли две слезы. Сама его муза стояла перед ним – четырнадцати лет отроду. Погрузив в воду прозрачные ступни и приподняв юбки. А он путался и лгал. Музе? И страдал от собственной лжи…
– Papa не отдаст меня за вас! – сказала она, подумав… – Но, может… если вы очень попросите… Он вас любит!..
– Подождите немного! Я попрошу!.. – Александр не узнал собственного голоса. Голос был отдельно – душа отдельно.
– Нет. Он не отдаст, – сказала она с грустной уверенностью детей. – Он захочет меня выдать за старого толстого генерала. – Она надула щеки пытаясь изобразить этого самого генерала. И провела рукой округ бедер – отчего ее платье с одного боку опустилось в воду.
– Вы замочили платье! – сказал он, обрадовавшись, что можно переменить разговор.
– Я вижу!.. – но платье так и осталось в воде, и волна ласкала его.
Что он должен был делать? Пасть на колени перед ней?
– Погодите! – только и смог выдавить он. – Еще есть время! – он сам не знал, что значит это обещание.
– Но вы можете меня увезти! Тайком!.. Ведь часто девиц увозят тайком!.. – она улыбнулась – мечтательно и грустно…
Он поклонился неловко и двинулся вдоль берега – прочь, прочь – только чтоб бежать – от нее, от себя, от этих слов и ступней, от этого ощущения судьбы – своей, ее? – с лилово-красной полоской вдоль горизонта. Он вспомнил, что ни разу почти за весь разговор – не поглядел ей в глаза.
В последующие дни она избегала его – и только. Он заметил лишь, что исчезли ее испытующие взгляды за столом. Они оба старались не глядеть друг на друга. Он был рад, что у А. И. как раз начались регулы и не надобно было ничего объяснять. Было сладко хранить верность девочке с бездонными ступнями, которые светились в воде. Он засыпал и просыпался – один и счастливый.
Они увидятся в последний раз в Москве, в декабре 1826-го, в доме ее невестки, княгини Зинаиды Волконской – музы бедного Венивитинова. Мария будет отправляться в Сибирь вслед за мужем-каторжником. Но об этом после.
Дня через три-четыре он покинул Юрзуф, принял предложение генерала сопровождать его в поездке через горы, верхом – через Крымский хребет: генерал путешествовал с младшим сыном. Старший сын генерала не составил им компании. Во-первых, у него были больные ноги, а во-вторых… Он являл откровенный скепсис по отношению к столь романтическому путешествию.
Александр согласился с охотою… В молодости мы не сознаем, что теряем – в уверенности, что новые впечатления легко заменят нам прежние. Так было – так будет! Они взяли коней и отправились. С А. И. он простился почти в молчании, оба пробормотали что-то про грядущую встречу, зная прекрасно, что она не состоится. Мария проводила их спокойно и как бы безучастно.
Глаза ее, как часто прежде – смотрели куда-то в сторону – и Бог знает, что еще хотели высмотреть там…
«Я помню море пред грозою – Как я завидовал волнам – Бегущим бурной чередою – С любовью лечь к ее ногам…»
Так возникло имя Мария – в его жизни. Скорей, титул, знак… А как явилось в параллель имя Татьяна – он не мог вспомнить.
Схолия
* Говорить о «южной ссылке» Пушкина – как-то зазорно – нам, ведавшим иные судьбы поэтов в ином веке. По жизни речь шла лишь о переводе по службе в одну из южных губерний – тем же чином. (Чин был небольшой.) Канцелярия Инзова находилась в те дни в Екатеринославе, но когда путешествие с Раевскими кончалось – Александру пришлось догонять ее уже в Кишиневе: Инзова за это время перевели с повышением, сделав наместником Бессарабии.
** Читатель, может, примет за недостаток воображения автора этих строк, то, что дважды, в разных обстоятельствах (и с разными персонажами) рисуется эта сцена игры с волнами. Конечно, придумать можно и лучше. Но… Во-первых, «такое бегание наперегонки с волнами было в ту пору модным развлечением» (Набоков. – Он даже находит подтверждения тому у Шатобриана.) – Известно, что однажды в Одессе, во время подобной игры на берегу, Пушкина и двух его сопутниц – Вяземскую и Воронцову порядком окатило волнами. Пришлось всем срочно ехать домой переодеваться. Во-вторых, эта сцена. На наш взгляд, тоже претендует на то, чтоб считаться неким зачином романа (см. строфы XXXIII – XXXIV Первой главы «Онегина»: «Я помню море пред грозою…» – О смысле этих строк вобщем движении романа Пушкина дальше). Что касается «поисков реальной женщины, к которой подошел бы этот «хрустальный башмачок», то, у Набокова достаточно пылкую поддержку имеют по меньшей мере четыре «прототипа». Но, начав с «наиболее правдоподобной кандидатки – Марии Раевской», он почему-то в итоге отказывается от нее и склоняется к мысли, что «одна из ножек принадлежит Екатерине Раевской, а другая – Елизавете Воронцовой» (забавный вариант!), Гумберт Гумберт явно не видит здесь Лолиты XIX столетия. – Никак нельзя представить себе, что это впечатление поэта было от взрослой замужней женщины (даже любимой). Кстати, поздние воспоминанья самой Марии Николаевны Волконской (Раевской) об этом эпизоде так же мало походят на истину – и по месту действия, и по обстоятельствам! (Ах, эти наши воспоминанья – тусклая проза усталых людей, и где ей до правды стихов!)
Как бы ни была красива Воронцова – она была уже достаточно полной, дородной женщиной. Да и про Екатерину Раевскую Пушкин бросил мимоходом, имея в виду Марину Мнишек: «собою преизрядна (вроде Екатерины Орловой)» (та была уже Орловой).? Ну и конечно, в финале: «А та, с которой образован – Татьяны милый идеал – О, много, много рок отъял…»
XXXIII строфа активно напоминает нам (и мы постарались, чтоб описанная сцена так же напоминала) – кадр из «Древа желания» – гениального фильма Т. Абуладзе: узкие, необыкновенно нежные ступни девушки в прозрачной неглубокой воде… с освещенными солнцем камнями под водой. «По вашим узеньким следам – О, ножки, полно заблуждаться! – С изменой юности моей – Пора мне сделаться умней»… – поздней зазвучит в главе Пятой. «Узенькие следы» – несомненно образ девичий.
VIII
– Езжайте! – говорил ему Раевский Александр на прощанье – тоном, каким отпускают грехи. – Вы увидите массу интересного. Бахчисарай, «Фонтан слез»… (И улыбался загадочно.)
– Там есть гробница любимой ханской наложницы… Дилары-Бик, Бич… что-то в этом роде. Эти восточные имена!.. (Поморщился по-европейски.) Говорят, она была европеянкой и христианкой. Еще некий фонтан засохший и вроде – ей посвященный. Вы сможете заразиться новыми вдохновениями!.. – слово «вдохновенье» в его устах всегда звучало названием дурной болезни. – Это как раз для вас! Там, по-моему, гидом – местный полицмейстер!
Интересно… Что сказал бы он, если б узнал – про ту сцену на берегу? Про чувство, вдруг вспыхнувшее к девочке? К его младшей сестре?..
Кстати – сколько ей лет? Хоть уже стукнуло четырнадцать?..
Мысли незаметно перебрались – с сестры на брата. Он только в пути понял, что рад был, хоть на время, расстаться с ним. Их дружба возникла почти сразу, на водах с чистого листа – почти без начала, с середины… Он и прежде привык испытывать влияние. Более того, он любил влияние. – Дружба с младых ногтей – была его, может, единственной религией. А в дружбе нельзя не испытывать влияния. Влияние, вливание… Ему нравилось просыпаться поутру, ощущая себя иным – от случайно вечером услышанной чьей-то фразы. «Только дураки не меняются…» – говорил он часто, а думал еще чаще. Он любил меняться. Он был пчелой, умевшей собирать свой мед с самых разнообразных цветов – и всюду находить именно свой, необходимый ему. Уж так был устроен его хоботок… Протей? Ну что ж… протей! Он не стеснялся – и, напротив, иногда гордился. Он любил сбрасывать шкуру. Когда шкура менялась – он чувствовал, как в жилах тоже просыпается иная кровь. С Раевским Александром было другое… Раевский был власть. Какую он ощутил почти сразу – и не мог понять: она радует его или страшит?.. С Раевским он стал узнавать себя другого, какого не знал раньше. И не был уверен – что этот другой нравится ему. Он открывал в себе черты странные… Привыкший с ранней юности к похвалам и признанью друзей – он, оказывается, совершенно не мог перенести – чтоб выражали неверие в него – хоть в чем-то. И страдал почти физически. И готов был чем угодно доказывать свою состоятельность. Даже ценой унижения, даже заискиваньем. Он впервые, минутами, правда, но ощущал некую сладость рабства.
Раевский Александр был росту выше среднего, ногу (правую) порой чуть приволакивал – она была у него больная… и в байроническую пору в таком приволакивании был свой шарм… за толстыми стеклами очков были темные материнские глаза, очень внимательные – и не то, чтоб большие, нет! – но с какою-то мрачностью, какая редко давала возможность заподозрить их в теплоте… зато сразу обращала на них внимание – так, будто они и выделялись более всего на худощавом лице… впрочем, это было оттого, что он умел подолгу смотреть на собеседника – прямо и, вместе, отрешенно; его европейский – греческий нос естественно свидетельствовал гордыню… Вся внешность его обличала человека необыкновенного.
Раевский сумел – всего за несколько дней, неделю – заронить в него что-то такое-этакое – сомнение в правильности жизни, какую он вел раньше – или в ее ценности. Внушить, что он вырос в некоем полупризрачном мире, полном романтического хлама… (Раевский так и произносил с выраженьем – «романтический хлам!») Это, якобы, засорило его, Александра Пушкина, воображение – и мешает ему видеть жизнь в ее истинном свете. (Попутно делался намек, что сие может остановить его в поэзии, к которой он, Пушкин, как будто, склонен!.. – именно так и говорилось: «как будто».) Раевский упорно нажимал, с самого начала, на те самые клавиши, какие мы привыкли прятать под крышкой клавесина, будто и под крышкой видел – где они находятся. И эта игра на спрятанных клавишах была болезненна для Александра и, вместе, странно привлекала его… Все, что Раевский предрекал – почему-то оказывалось правдой, и это удивляло… А предрекал он по большей части – что-нибудь дурное или неприятное. (Много после Александр понял, что так – куда проще: чаще сбывается – уж так устроена жизнь – так куда легче прослыть пророком.)
Он спохватился, что отстал. (Генерал с Николаем так же остановились где-то вдалеке, оглядывая местность.) Проезжали мимо маленькой татарской деревушки, вившейся по склону горы. На вид – здесь мало что изменилось – со времен древних греков. С двух сторон от домов, по желобам стекали нечистоты, и только запах относило ветром в сторону… А рядом с деревней уходил в гору чудесный виноградник. Что за вино мы пьем в этой жизни? И как оно смешано с ее отходами?.. Всякое вино бытия таит в себе нечистоту – или как-то перемешано с ней!.. Между белыми мазанками с низкими крышами торчали груды мусора. Среди этих куч мелькали там и сям замызганные черноглазые ребятишки. Те, что поменьше – вовсе без штанов. Он мог бы родиться в такой деревушке. Ходить в детстве без штанов. И никогда не слышать стихов. Не знать даже имени – Тасса или Овидия. Ужасно! Или… может, так лучше?.. Каждый рождается в свой час, в своем месте. И уходит в свой час. Пушкин вряд ли родился б в этой деревушке – родился б кто-то другой. А значит, и чувства были б иные… Что лучше? Без конца искушаться жизнью – или вовсе не подозревать об ее искушениях? Он снова представил – что сказал бы Раевский на этот руссоистский пейзаж… Посмеялся б его, Александра, бредням? В очередной раз лягнул бы Руссо?
Теперь он сам нуждался постоянно – в приеме иронического зелья… Как спасительный укол больному.
Однажды, уже в Юрзуфе, Александр в мягкой форме попенял Раевскому-тезке на его очевидную резкость в обращении с матерью, Софьей Алексеевной. В ответ получил целую отповедь – изумившую его…
– Ну да… – сказал Раевский. – И вы начнете упрекать меня в сыновней неблагодарности – как мои милые сестрицы. За что я должен испытывать признательность? Разве я просился на свет? Я, верно, прежде озаботился бы узнать, что это такое – и, уверяю вас – вряд ли б согласился! Сомнительный подарок! Если учесть вдобавок, что даже счастье жизни – неминуемо влечет за собой страх смерти…
Я уже не говорю про девять месяцев лежания в темной утробе, в сырости – и в мрачной неизвестности – что из этого выйдет. (Он поморщился, будто отведал лимона.) Мне с детства кажется, я помню это тоскливое положение – и оно вызывает у меня дрожь. Вам известен каламбур – как один зародыш, в утробе – спрашивает другого: – Как по-твоему? Там, за этим самым рождением – еще есть жизнь? – Что ты, – отвечает другой, – оттуда ж никто не возвращался!
В другой раз он попытался развить ту же тему еще открытей и беспощадней…
– Бросьте, Пушкин! Не знаю, как вы – я – дитя любви! Моя матушка по сей день любит отца, как кошка! Сиречь… акт моего зачатия никак не мог быть не приятен для обоих. Напротив… он наверняка доставил естественное удовольствие обеим сторонам. Воспитание и скромность не позволяют мне представлять себе подробности… Простите за откровенность! М-м… Моя благодарность? – вопрос тает сам собой! Кроме того… все родители на свете стремятся иметь детей из эгоистической склонности: во что бы то ни стало встретить в них продолжение свое. И очень тоскуют, если это продолжение – не чудится им схожим.
Что это было? Власть… да, именно – власть! чего-то более прочного и более органичного, чем он сам!.. – сейчас, в дороге, мимо осевшей на склоне татарской деревушки, – эта мысль о чьей-то власти над ним впервые показалась неприятна ему. Он вспомнил, как в Юрзуфе слышал нечаянно обрывок разговора генерала с Николаем-младшим: – Александр так огорчает меня своей холодностью!.. (речь шла о старшем сыне). – С появлением Александра-гостя естественно разговор прервался. Как было сказано? «Огорчает» или «страшит»?
Неужто этот стиль, эта бесконечная отвага ума – в прозрении и отрицании – были лишь холодностью сердца? – он терялся в раздумье.
Раевского Александра раздражала даже слава его семьи. Он не терпел Жуковского. «Певец во стане русских воинов» существовал для него лишь как повод для издевок. «Среди прочего это – плохие стихи! – говорил он. – И хуже того – плохие чувства!»
– Бедный отец! Его посвятили в римляне, хотя он сам не пошел дальше древнего грека, женившись на гречанке!
– «Раевский, слава наших дней – Хвала! Перед рядами – Он первый грудь против мечей – С отважными сынами…» Жуковский, кажется, ваш друг? Скажите ему, что это – полная глупость! Во-первых, непосредственно в бою нас не было – ни меня, ни брата. В самом деле. Отец действовал под Дашковкой славно. Хотите звать его героем? Охотно допускаю. Только… Никаких сыновей он в бой не выводил. Это петербургский анекдот. Вы не представляете – сколько в то время долетало анекдотов с полей сражений до столичных болтунов, не нюхавших пороху – но зато с восторгом мусоливших все, что доходило до них – на ходу все изменяя и перевирая. Мне шел семнадцатый год, и я был уже здоровый верзила – как отец мой мог поднять меня на руки? Да – еще шествуя во главе войска, да еще вместе с братом – хоть тот был поменьше. Хотите правду? Отец вообще отослал меня с поля боя – под каким-то предлогом. Кажется, с донесением – кое, впрочем, никому не было нужно. А братец Николай в это время в лесу собирал ягоды. Долетевшая пуля пробила ему панталончики. А если совсем руку на сердце… никто не поймет, зачем нас отец вообще брал с собой в это сраженье. Я как воин тогда еще ничего не стоил, брат – тем паче. Разве чтоб пощекотать нервы нашей матушки – очередной раз, либо очередной раз испытать ее любовь. Она, конечно, безумно волновалась… Она ж не знала еще, что я, как никто другой из детей – вовсе не оправдаю ее надежд! Ах, если бы меня убило под Дашковкой! Как бы меня вспоминали! Такой чудный мальчик! Надежда семьи! Верный продолжатель отцовской славы!..
…и при этом смеялся – каким-то, чуть не утробным смехом. Так смеются маски на столичном балу, чтобы тотчас раствориться в толпе. (Нечто демоническое?)
Александр – который Пушкин – лишь после поймет, что… Впрочем, об этом дале. Мы не знаем – где он едет сейчас. Среди горных кряжей, где сухой красноватый цвет камней сливается невольно с рыжеватым руном овечьих стад на камнях (Крым) – или по лесной дороге, где мокрые деревья при первом же ветерке щедро осыпают его каплями прошедшего дождя (Михайловское). Мы знаем только – что он вспоминает… И что духовный облик Раевского-старшего – сына, разумеется – отложился в нем настолько властно и прочно, что на какой-то момент стал мешать его собственному эго … или даже мешаться с ним.
К стихам Раевский относился заранее подозрительно. Как? Самое нужное слово – или самое важное – может быть заменено другим, если не в рифму или не входит в размер?.. Это так же искусственно, как в опере, где обычные слова почему-то должны выпеваться. Смешно и только! – Самое интересное, что Пушкин почти соглашался с ним. С ним бывало трудно не соглашаться. Обычные вещи – и достаточно спорные – принимали в его устах некий совсем уж непререкаемый вид. И после его слов казалось странно, что кто-то мог думать иначе. Стихи самого Александра Раевский не хвалил, а как бы принимал. Он не переносил чтения стихов вслух – то есть, чтоб ему читали (он твердил, что поэты чтением украшают собственные вирши) – и всегда читал сам, и Александр с трепетом ждал его суда. Приходя в гости к Александру (если предстояло чтение) – Раевский падал на койку хозяина, всегда на спину, и ждал, а Александр подносил ему листки – и тот читал лежа, вздернув тонкие длинные ноги в брюках со штрипками, в темных ажурных носках – и, чаще, заложив ноги – одна за другую. Так что сами эти ноги торчали в воздухе – и были уже важнее стихов.
Однажды… это было много поздней, в Одессе – когда Александр сочинил уж свой «Фонтан» – поэму, которую ждал особенный успех, Раевский, как всегда, появился у него и, узнав, что предстоит знакомство с чем-то новым, возлег на кушетку и протянул руку – словно за неизбежной данью. Нельзя сказать – читал он серьезно, не пробегая глазами – но погружаясь в чтение… Очки застывали в эти минуты на его холеном удлиненном носу… Вдруг он рассмеялся. Смех был жесткий, колючий, долгий…
– Хотел бы узнать, что так насмешило вас? – спросил Александр, бледнея и теряя голос…
– Да вот тут у вас один пассаж! – Раевский небрежно ткнул пятерней в рукопись. – Никогда не читывал подобной чуши!.. – и еще посмеялся всласть. Но видя вытянутую физиономию автора…
– Тут у вас говорится… «Он часто в сечах роковых – Подъемлет саблю, и с размаха – Недвижим остается вдруг, – Глядит с безумием вокруг… « – как вы это себе представляете? Вы не были никогда в бою. А вам приходит шальная мысль описывать сражение, да еще сабельное! Наиболее тяжкое. Да если б ваш Гирей – или как там его – на секунду задумался и остановился… – он рассмеялся коротко и почти с жалостью к поэту.
– В бою – паче, сабельном… вам не снести головы – ежли вы не снесете ее кому-то другому! А «оставаться недвижным», «шептать» что-то… И как это можно – «глядеть с безумием» – не объясните? Вы совсем не знаете жизни, мой друг! Вы гадаете об ней! М-м… Не всегда удачно!
Александр вдруг расхохотался сам – легко и беспечно, согласился без споров. Ну, правда! Конечно, все так. Только… Стихи есть стихи. Им вовсе необязательно прямое сходство с жизнью… – И оставил все как есть.
– Да пусть себе! – бросил он с небрежностию. – Да пусть себе!.. – на том все и кончилось.
Зато, как Александр (повторим, порядком избалованный к этому времени собственным талантом и согласным «признаний хором») радовался – если на какие-то из его стихов Раевский, так вот, валяясь на кушетке – бросал через губу: – А это – ничего… пожалуй, неплохо!..
И странно! Чем неприятней было временами какое-то из высказываний Раевского – Александр сознавал, что рвется услышать это снова…
Еще таинственней для него – а тайну мы всегда тщимся разгадать, уж так мы устроены люди, – было отношение Раевского к женщинам. Как-то, еще на водах – в самом начале их знакомства – они повстречали у источников даму, которая понравилась обоим, и они несколько дней невольно и терпеливо высматривали ее среди других представителей «водяного общества», – красивую, породистую с необыкновенной осанкой, словно сошедшую с картины мастеров болонской школы, и откровенно пытались обратить ее внимание на себя – особенно, Александр – он был моложе… – Но взгляд ее скользил вдоль прочих лиц настолько рассеянно, что казалось, не родилось еще человека, на ком бы он мог задержаться… Раевскому это быстро прискучило,
– А вы представьте ее на судне! – шепнул он Александру. Сиречь, на урыльнике… И все пройдет!.. – У него это звалось: «Немного говна в душу – извините!» – и Александр улыбался – жалкой улыбкой.
Раевский не говорил, к примеру, просто: – Пушкин, идемте в баню! – но беспременно что-то этакое: – Как по-вашему – нам не пора уже с вами омыть свои грехи?..
Александр сам побаивался или не любил – пустого трепетания словес в обыденной речи (что так принято в свете). Высоких слов или символов, которые ничего не значили. И, хоть он не был никак по-настоящему религиозен – слово «грех» для него имело свой смысл – звучало как именно «грех». А здесь он должен был безмолвно принять легкость – с какой входят в обращение самые, что ни есть, весомые слова.
Эти походы в баню были чем-то мучительны для Александра. – Хоть он не рисковал в этом признаться.
Он от природы был застенчив и часто скрывал это от себя. Не с женщинами, нет – с мужчинами. Слуг это не касалось. Он был барин по природе – и слуги – что мужчины, что женщины – не вызывали в нем стеснительности. Арина могла спокойно намывать его в бане – и он бестрепетно поворачивал к ней то одну часть своего естества, то другую. И видел, что Арина откровенно любуется им – как собственным рукодельем, что ли?.. Если б на месте ее была прислуга более молодая – он, верно, вел бы себя так же. В турецких банях, в калмыцких – он охотно подставлял себя чужому полуголому банщику… Но с мужчинами своего круга… Во-первых, он смертельно боялся бардашей – так именовали мужеложцев. А во-вторых… Нет-нет, он от природы был отлично скроен, несмотря на малый рост, и сознавал это. Но он знал эту дурную привычку мужчин – многих, почти всех – вести в бане как бы сравнительный анализ… Своих мужских статей – и статей кого-то другого. И это сравниванье – еще с Лицея – откровенно смущало его. (Чувство, какое свойственно мужчинам – но они стараются не признаваться в том – и даже себе.) Так вот, с Раевским почему-то он ощущал особую неловкость. Ему даже казалось – тот отлично сознает эту его слабость и в охотку ее эксплуатирует, получая какое-то странное удовольствие. То ли любуясь втайне собственным – выше среднего ростом, то ли…
У него был большой член – ну, не то, чтоб непомерный – но, правда, большой. Так что было непонятно, что там может еще вытягиваться, если нужно. Даже крайняя плоть не вовсе облекала его…
– Меня принимают за обрезанца! – жида или мусульмана!.. Как вам нравится?
Он смеялся с достоинством: – И это еще не все! Еще с треть примерно в нутрецо ушло!.. – Он любил русский язык и со вкусом пользовался им. В том числе словами не частого употребленья, особенно в свете. (Он вообще являл способности к языкам.) Слово «нутрецо» он произносил с особым смаком.
Однажды на бале в Одессе, когда Александр с особым удовольствием молодости глядел на танцующих (чуть не с полуоткрытым ртом), на переполненную залу – отличая только женщин, естественно, и находился весь во власти – ярких красок одежд, и драгоценностей, и лиц, и тел – и его трудно было отвлечь от сего счастливого занятия – Раевский наклонился вдруг и шепнул в самое ухо:
– Как по-вашему, если б я сейчас выложил его на стол – ко мне б испытали уваженье?..
Александр вздрогнул, как пойманный птенец – раздражился и бросил почти неприязненно: – В вас какой-то фаллический бонапартизм! – Вам не кажется?..
И Раевский растерялся несколько – от такого отпора – кажется, впервые.
– Да, пожалуй! – сказал он задумчиво и как-то рассеянно. – Пожалуй! – и тотчас усмехнулся: – Фаллический бонапартизм? Это хорошо! Сами придумали?..
Как-то он сказал: – Вы счастливец! Вы малорослы! Ну… небольшого роста! Сие дает вам фору – супротив любого из нас. Почему-с? Да потому что малорослые обладают безмерным честолюбием.
Не замечали? Их главный козырь – честолюбие. Они способны опередить кого угодно, ибо лишь честолюбие – движитель обществ и армий. И лишь оно способно пробить коросту человеческого равнодушия и природных слабостей. Что лучше? Больше честолюбия и меньше способностей – или наоборот? Я выбираю первый вариант. Не для себя, конечно! За меня выбрал Бог. Но вы… вы далеко пойдете! Возьмите Бонапарта!.. – ну и так далее.
Ярый бонапартист, хотя и на него лег отсвет славы отца, добытой именно в войне с Бонапартом – он разглагольствовал нередко:
– Вы все не понимаете, какую роль сыграл Наполеон в изменении самого духа века!.. Вы были юны тогда. Война 12-го года и прочее – все это не имеет значения, сравнительно с тем, что юный артиллерийский поручик… он был всего поручиком? безродный, итальяшка… одною силой ума и воли смог стать императором французов и на какой-то момент, достаточно продолжительный – повелителем целой Европы. Пред кем склонили выи владыки древних династий. Пред кем дрожали некогда победоносные армии. Это ли не победа личности над властью и родовыми привилегиями? Победа духа над силой и окаменевшими традициями?.. Он сделал больше, чем ваш Байрон, для укрепления человеческой гордыни и веры человека в себя!.. Да что там! Если б не он – не было б, уверяю вас – и никакого Байрона!
Но, когда пришло известие о смерти Наполеона на Святой Елене (это было уже в Кишиневе), – в бане, в парилке, со сладостным урчанием окатываясь водой из медного таза и очень заботясь при этом о своем богатстве – он говорил так:
– А вы знаете, что у Наполеона был, что называется, птифаллос?.. Очень мелкий. Пипка – а не член. Нет-нет, не знаю, сам-то он, может, что-то и получал в общении с женщиной, но женщина… Недаром Жозефина изменяла ему направо и налево – покуда не стал императором, конечно, ну а потом уж… пардон! Императору не изменишь! – если он не слабак и не Людовик XVI! (Кстати, вся революция французская произошла исключительно из-за бессилия Людовика и неудовлетворенности Марии-Антуанетты – не знали?) Все равно Наполеон в отместку сменил ее, Жозефину, на принцессу Луизу. Но и та в итоге спуталась с каким-то гренадером. – Откуда он брал все – про Бонапарта – было не известно, и Александр попытался выразить сомнение.
– Не верите? – спросил Раевский меланхолически – и оглядел его с ног до головы – голого и беззащитного…
– Не горюйте! – завершил он, Женщины врут себе, как правило, полагая, что рост мужеский и размер фалла соответствуют друг другу. Ничего подобного! Бывают ошибки, весьма прискорбные! (рассмеялся громко).
– Не бойтесь! (этак свысока). То, что нужно по-настоящему возбудить в женщине – расположено недалеко. То есть – неглубоко… – Недаром говорят гусары: «Маленький…к – кой-где королек!»
– А греческие статуи? – спрашивал Александр растерянно.
– А вы видели самих древних греков? Не видели! Они были ростом меньше вас! Человечество растет постепенно… только куда?.. – хмыкнул и снова стал обливаться жадно.
Что касается ноги, на которую он припадал… у него был свищ на самой жиле, в нижней части голени. Свищ никак не заживал, его-то он и лечил в Пятигорске ваннами, поджидая семейство. Когда он распокрывал свою рану в бане, лицо его ненадолго делалось задумчивым (вопреки обычному), даже жалобным. Да и на ногу было жалко смотреть. Он несколько минут осторожно поглаживал ее, глядя куда-то в сторону. Дома говорили, что это было следствие раны – которая так и осталась от лишнего расширения вен (что после доктора будут звать «варикозным», а в те времена без разбору третировали аневризмой). Но сам он и здесь умудрялся набрасывать тень таинственности, намекая Александру, что сие, возможно, след венерической болезни, название которой он скромно умалчивал. (Его острые глаза при сем туманились загадкою.)
– Ваш любимый Руссо, как вы помните, водил своего племянника по венерическим клиникам Женевы, дабы явить ему картину последствий разврата! (И, странно, в его устах эта история с бородой звучала почти новацией! Может, потому, что он добавлял: – Кстати, эта злосчастная уремия, так мучившая его, была след незалеченного люэса! Впрочем… у великого Петра было то же самое! Он лечился в Голландии и не долечился… потому и умер. А наши историки твердят, что он там обучался строительству флота! – он и это знал! – и в его устах слово «люэс» отдавало эстетической категорией.)
Александр, как всякий молодой человек, смертельно боялся этих болезней – и, вместе с тем, питал к ним необыкновенное любопытство.
– Как? Вы ни разу не бывали – хотя бы в Любеке? (Он отлично знал, что Александр никогда не был за границей!). О-о! Это – первый ганзейский город на пути в Европу, как помните из географии – и классический город публичных домов и венерических клиник. Наши россияне быстро освобождаются здесь от гнета самодержавства – и не успевают заметить, как переходят – из заведения одного типа в другое!
Он говорил еще: – По мне муж младый, кой не испытал ни одного ртутного сеанса и не заразился, хоть раз, хотя бы гонореей – не может считать себя вполне состоявшимся. Помню, во французском походе… Я забавно встретил утро с известием о капитуляции Парижа и об отречении Бонапарта. Я вспомнил, что не изнасиловал еще ни одной француженки! О, эта чистота юности – где ты?! Кстати, мы, русские, их тогда позаразили изрядно! Но и научили, полагаю, кой-чему. Французские мужья могут быть нам в сем случае признательны!
При всей своей озабоченности гетерическими смыслами – он почему-то ужасно раздражался молодыми людьми, у которых сия озабоченность все еще выражалась в обилии прыщей на лбу. Тут он бывал несдержан. Добро еще, когда это касалось беззащитных архивных юношей!.. Но пару раз при Пушкине он, не удержавшись, произнес свое «адский хотимчик!», едва не в лицо какому-то корнету или юнкеру. И тотчас же был вызван на дуэль. Как это удалось загасить, так и осталось в тайне… (Вообще, при его способности раздражаться и в раздражении оскорблять людей – было странно, что у него еще было мало дуэлей!)
Когда, много позже уже, в Одессе, он знакомил Александра с Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой – он сказал ей: – Это способный молодой поэт, уже, наверное, известный вам понаслышке! Он украсит, без сомнения, ваш салон мадам Рекамье. Вы ведь, как дитя – любите все, что блестит! – Простите, Александр!
Александр ожидал взрыва – отповеди губернаторши – но увидел слабый взгляд – женский, беспомощный…
Он, как джентльмен – тотчас вступился за даму: – Я согласен служить графине – и даже игрушкой! – поклонился и поцеловал руку, во второй раз благодарно протянутую ему.
– Ну… вы готовы, я вижу! – сказал мрачный Раевский Александр, когда они остались вдвоем.
– Что тут плохого? Она прелестна! – сказал Пушкин Александр, принимая от лакея с подноса бокал шампанского. Хмель жизни в очередной раз ударил ему в голову.
– Да, конечно, – Раевский тоже снял бокал и опрокинул шампанское, как водку. – Этот нежный взгляд – мягкий и, как бы, влажный… Что останавливается на вас с таким печальным зовом… Но он так останавливается решительно на всех. Можете последить, если хотите! Он так полон мечты о несбывшемся – и каждый из нас готов тотчас предоставить ей то, что она не нашла в жизни… На самом деле… Знаете, что излучает – этот небесный взор? Что стоит за ним? Герб гетманов Браницких! Башенки Белой церкви! – родового и неотъемлемого имения гетманов – польских, заметьте! Она полячка, польская панна… Паничка коханна!.. Любите меня! Но прелести сии могут быть оплачены лишь полновесной ценой! Она могла быть только женой наместника. Генерал-губернатора. Ну, если ей уж не подфартило императрицею…
– Почем вы знаете? – отмахнулся Александр. – Он, и вправду, чуть пьянел. От шампанского, от женщины… Его чуть шатало. И даже в ногах его качались меч ты…
– О-о! Я знаю столько, что вам не снилось! И не только потому, что вы молоды!.. К тому ж… я ей – кузен, – прибавил он торопливо.
– Ах, друг мой! Самая красивая женщина Парижа не может дать больше, чем у нее есть. А есть не так много – как мы с вами знаем!.. (И рассмеялся деланно.)
Сколько раз потом, встречаясь с Елизаветой Ксаверьевной, женой Воронцова – и наблюдая ее в свете, Александр то вспоминал слова Раевского – то начисто забывал про них. Эта женщина одним взглядом умела заставить забыть. Все. Даже собственное знание… Просто… когда она взглядывала на тебя так – ты тотчас уверялся, что ты один – на кого можно так смотреть. Есть такие глаза и такие женщины.
Ну, разумеется… на каменистой дороге из Юрзуфа, при переходе через Крымские горы – Александр еще не знал всего этого. Стараясь не упустить маячившие впереди фигуры Николая Раевского и Николая Николаевича-старшего – генерала, и доктора Рудыковского – впрочем, и не нагоняя их (хотелось еще побыть одному) – и следя за дорогой, чтоб конь не оступился: горные тропы, – Александр вспоминал того Александра, своего друга, и чувствовал, что власть, какою тот обладал над ним, – мало-помалу начинает исчезать – вместе с расстоянием. И был рад этому, и, как всегда, когда что-то исчезает – и мы хотим, чтоб исчезло – не понимал, что стоит только встретиться – и все начнется снова… Раевский Александр был такой человек, что думать о нем дурно хоть в какой-то степени – можно было лишь находясь вдали от него. Но стоило увидеть его – и ты вновь попадал в полон его неистребимого обаяния. Пусть даже порой откровенно отрицательного – что из того? Иначе, откуда бы взялся Мефистофель – и все демоны на свете! Тем более, что трудно было уйти насовсем от него – и опять он оказывался прав, и опять… (И Александр еще не раз по жизни столкнется с его правотой – и даже тогда, когда тот Александр, кажется, навсегда покинет сцену его жизни.)
В Бахчисарае г-н Ананьич, местный полицмейстер, потея от усердия – под робно докладывал генералу и его спутникам легенду здешних мест про пленницу-европеянку, якобы полячку, которую любил местный хан Гирей – а после ее смерти или ее гибели воздвиг эту гробницу и этот фонтан… Из ржавой трубы временами набегала коричневатая капля. Будто капля крови, обесцвеченная временем. Почему история всегда пахнет кровью – или напоминает о крови?.. Как будто княжна, как будто Мария… Потоцкая. Из тех самых Потоцких, уманских?.. В истории было нечто байроническое (верно, это и раздражало друга-Александра, слышавшего ее ране). Сам-то Пушкин почему-то сразу поверил – что все так и было. Имя Мария как бы удостоверяло собой быль. Цвет прекрасный – пересаженный на чуждую почву… Какой у него удел? Он представлял себе те самые – две узенькие ступни – робко спешившие в этих комнатах, по мягким ширазским коврам – утопая, как в воде. «Любили мягких вы ковров – Роскошное прикосновенье…» Строки рождались неизвестно откуда – и упадали неизвестно куда. Он никогда не знал – откуда они приходят. К чему приложатся, зачем?.. Сюжетов была масса – но сюжета еще не было. Жизнь была прекрасна и нежна. Смерть обыкновенна и несбыточна. Мария! Он повторял про себя – и любовался сладкозвучьем. Слово слетало с губ – и упархивало, куда-то в вышину. Небесный свод… Две узкие ножки застили горизонт, за которым пряталось солнце. Девушку он покинул легко, а воспоминанье было прочно и томило душу.
Что сказал бы друг-Раевский? – Вы влюбились в девочку? Поздравляю! Вы ста реетесь, мой друг! Право, слишком рано! Эта преждевременная старость души… Впрочем… весьма расхожая болезнь. Века! Мы уже рождаемся стариками. Только старые рамоли волнуются девочками!.. – Александр словно услышал въяве, с каким восхитительным презреньем – тот произнес бы это слово «рамоли»!
Что если б эта девочка с беззащитными ногами – столкнулась с человеком, подобным ее брату?..
Мысль было не отогнать. Он забывал ее и вспоминал снова «… Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века…»
Схолия
Интересно, как Пушкин почти сразу уверовал в легенду о Марии – в отличие от многих современников своих – включая Мицкевича. Наверное, к каждому писателю идет его материал!
Имя Мария с этих пор не покинет его до конца: до Маши Троекуровой в «Дубровском» и Маши Мироновой в «Капитанской дочке». Не только «Бахчисарайский фонтан» или посвящение к «Полтаве» озарены этим именем и воспоминанием. «Твоя печальная пустыня, – Последний звук твоих речей – Одно сокровище, святыня, – Одна любовь души моей»… Поди-пойми – почему это посвящение до сих пор оставляет в сомнении исследователей относительно адресата поэмы: здесь все так явственно! «Последний звук речей», конечно же – последнее свидание с Волконской (Раевской) перед ее отъездом в Сибирь – об этом после). Но главное – сам сюжет, где, помимо Петра, Мазепы, Кочубея, поединка власти с гордыней и мятежом, столкновения двух правд: Человека и Государства – есть еще трагическая история любви юной девушки к старому мятежнику. (Волконскому в пору приговора по делу декабря 1825-го – почти 38. Это – если не старость, то далеко от молодости, очень далеко. – У каждого века – свой возрастной ценз. Пушкин в 36 писал жене: «Но делать нечего. Все кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком…» 25 сент. 1835.)
IX
От одиночества в доме он бежал в поля – и там тоже был одинок. До всего, что с ним стряслось – до этой остановки на пустынной станции (Михайловское) – он всегда торопился. «Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен с Вольтером в том, что деревня est le premier… Он был человек толпы. Ему было куда спешить. Он любил барахтаться средь тесных человеческих стойл – где сама теснота есть свобода и возможность бесконечного узнавания чего-то нового. Любил оттачивать без конца собственную мысль о точила других мыслей, тешиться своим признанием в мире… Любил общество – мужское, не менее, чем женское. Вообще, человеческое множество, сумятицу – катался в ней, как сыр в масле – театр и итальянская опера, балет – бесконечное мелькание нежных тел и тонких ног, эта роскошная пантомима неназванных чувств и невысказанных желаний; раскланиванья, расшаркиванья; игру взыскательных лорнетов, что на каждом шагу стремятся обнаружить не встреченное в жизни; пляжи, уставленные шезлонгами под цветными зонтами, где так приятно примечать под навесами знакомых, особенно дам – и ощущать нежданные толчки пульса от волнующих предчувствий и сладких снов наяву, ловить взором – то, что можно уловить, и оставлять пристрастному воображению то, что скрыто… К тому ж… вспомним, он был вундеркинд – почти сыздетства привыкший к похвалам. Хлипкая порода! Он привык, что называется, «вертеться в кругу», где каждый по-своему знаменит – и, вместе с тем, все равны – хотя и кто-то (тот же Жуковский или Карамзин) как бы, «еще равнее».
А тут – стоп! Остановка. Станция в лесу. Говорят, эмиграция – это встреча не с кем-то, но с самим собой. Изгнание – тоже. Его тоже ждала теперь встреча с собой. Кто он и что он?.. Он терялся в догадках. Перед этой встречей он был беззащитен – как все мы.
Он уезжал с утра в поля – еще до завтрака – и поля с перелесками поглощали его, вбирали в себя и ставили перед ним все те же вопросы. Сумеет ли он сейчас… один? Без волшебства общений, без пышных красок куртуазного бытия, без надежд и разочарований – что сами по себе не менее значимы для тонкой души, чем надежды и сны, – сохранить все, что заложено в нем? И не только сохранить – умножить! Умножить… Тоска! Грустное чувство. Печальное чувство.
Люстдорф баюкал его в колыбели несбыточного – но это было! И целых два часа! Или два с четвертью… Самая лучшая женщина на свете принадлежала ему. То была ее воля. Ее желание. Томительная власть тела над духом. Дух вечен. Тело рассыплется прахом. Потому оно и так прекрасно, что это только миг. Мгновенье бытия. Потому тело сильнее и… Какое счастье! Безумие. Счастье. «В глазах ее башенки Белой церкви!.. Родовое гнездо гетманов Браницких…» Подумаешь! Вы – сноб, мой друг! – а в снобизме всегда есть нечто, что в тесном лондонском кругу зовется vulgar… Пусть башни. Пусть вся Украйна – с ее пылкими сынами и ветреной степью. Все равно – в ту ночь – она любила только его. – Даже если то был день, конец дня. Два часа. Унылые немцы-хозяева делали вид, что ничего не замечают. Он отдал им все, что было у него в кошельке, чтоб они не замечали. Чтоб только осталось на извозчика – на обратный путь. У него вечно нет денег. Отец всегда жалел ему денег. Нелюбимый сын. Кажется, родители все еще сожалеют – что талант достался не тому из детей. Нелюбимому. Сам он чувствует в себе нечто моцартианское. Но отец его – не Моцарт-старший. Как его звали? Леопольд! Которому ничего не пришлось доказывать. Он сразу узнал в слабых звуках, извлекаемых сыном из пискливого клавесина – голос Бога. Беда! Если ты должен что-то доказывать миру – и приходится начинать с собственного отца. С этим надо смириться. Люстдорф. Он лелеял в себе запах той комнаты. В любви все прекрасно.! Так-то-с, уважаемый мсье Раевский! Мой друг! Мой жестокий воспитатель! Можно подумать – вы сами не ходите на горшок! Меня изгнали из Рая. Изгнанник Рая. Как чувствовал себя Адам? Но он был не один. Интересно, она -то чувствует – изгнание? Или покорно сучит шерсть обыденно сти? Пред лицем чиновного мужа и безнадежных поклонников? Напоминающих собой пенелопиных женихов?..
Все равно. Он испытал бессмертие. Теперь можно умереть. Сейчас он умрет. Он пережил главное в жизни. Все остальное – мелочи. Стихи? И стихи умрут. Пустяки. Кто-нибудь напишет – другой. Кто сказал, что за Пушкина никто не напишет? Слова бессильны. Недаром древние начинали со статуй… С того, что воссоздавали женщину в камне. Это стремление сохранить истинно бессмертное… Тело. Люди уйдут, слова отомрут. Только камни останутся… Тела, изваянные в камне. Странно – что они так чувствовали женское тело – эти бардаши-греки. Куницын рассказывал – все сплошь были мужеложцы. Все творцы нашей цивилизации. Целая философия – на этом… А как же тогда – Афродита? Он говорил, что они и мылись лишь раз в месяц (и то не всегда). Представить себе – как мог пахнуть такой солдат-Архилох! Или сам Сократ… А их Диотемы – музы женского пола, не подмывались, кажется, вообще – но лишь умащивались благовониями. Тоскливо. Они жили в городах, в которых нечистоты текли в желобах, прямо вдоль улиц, как в той татарской деревне, что встретилась на пути, когда… В городе Пафосе, на Кипре, где великий Пигмалион создал свою Галатею – дерьмо стекало прямо в источник Афродиты. О, пенорожденная – из какой пены ты вышла?
Как-то, поздним утром, сходя с коня и понимая, что опять опоздал к завтраку – Александр опустил повинные очи долу и увидел… Что ноги коня – все мокрые, волоски послиплись, и чего к ним только не наприлипало: желтые травинки, мелкие жухлые листики, сырые комья темной грязи… Осень! Он и не заметил. Солнце над ним стояло несветлое и нетеплое. Растекшееся – как деревенская баба. Вдалеке стая птиц медленно разворачивалась, уплывая на юг. – Кто-то летел на юг – и только ему воспретила судьба. Изгнанник Рая?.. Он оглядел ноги коня, свои сапоги – тоже в осеннем убранстве. Ноги коня – сапоги, ноги коня…
Из Одессы, хоть плачь! Ни строчечки, ни письма! Сердце вести просит!.. Единственная молитва, которая стоит того, – это молитва о любви. Он не зря стал писать роман о любви.
И вовсе не о любви токмо… О любви и смерти – так точнее!
Эти тригорские дуры, верно, будут уверены – что, сидя здесь, он пишет роман с них! В самом деле… и мать есть, и няня. И барышни… каждая из которых могла бы сойти за Татьяну, либо Ольгу. Что с того, что он придумал их там, где их и в помине не было?
Он снова стал бывать в Тригорском, чем очень обрадовал – и сестру, и всех тамошних. «А то, мой брат, суди ты сам – Два раза заглянул – а там, – уж к ним и носу не покажешь…» Смешная штука – жизнь! Стихи так легко вторгаются в нее и мешаются с ней. Не успел сочинить фразу – и она уже живет своей жизнью – и вдруг оказывается, что она и есть жизнь.
– Вы скучаете! Но в феврале кончится траур – и у нас уже можно будет тан цевать!
Александр пожимал плечами, хрустел яблоками, улыбался. Зубы у него были белые, эфиопские – удивительно крепкие. Хозяйка дома – вдова – желала, кажется, более других, чтоб траур был уже позади. Вот и женись после этого! Он не любил танцев. Во-первых, считал себя неважным танцором, а во-вторых… В этом мнимом обладании женщиной на несколько минут в танце ему мнилось что-то нечистое. Он никому не сознавался в этом. Особенно, когда приходится кого-то – любимую – отпускать танцевать с другим. Невольно следуешь за ней, испытывая вместе с ней объятия какого-нибудь здоровенного гусара (кавалергарда?). Кто знает – что она вспоминает потом? (Даже если на том все и кончилось.) Если б он поделился этими своими мыслями с приятелями – все были бы шокированы или порядком уди влены. Он казался таким раскованным, таким лишенным предрассудков. И теперь же, все же – девятнадцатый век! Он никому бы не сказал, что мучится своим малым ростом. Рост Наполеона – это хорошо, но когда ты уже Наполеон!
– Жженка уже скоро готова! Ликуйте! – возвещала Евпраксия. Он делал вид, что ликует. Он не любил ее жженки. Она не умела ее готовить. Вкус получался провинциальный. Затеи сельской остроты…
– Странно! Столько барышень – а я не вижу для вас пары! – говорила Прасковья Александровна. Они любили уединяться и беседовать в уголке. – Так, будто жизнь молодых катилась мимо них – солидных и опытных. Он охотно играл с ней в эту игру. Порой он не терпел сверстников. «Старушке Лариной» было под сорок – может, чуть за сорок. Она старалась сидеть всегда в уголке – глубоко вдвинувшись в кресло. (Было такое место за длинным старинным комодом – чуть не в полстены гостиной.) – Так, чтоб свет дневной не слишком бросался на нее – да и вечерний не слишком ее разоблачал. Морщины? Возрастной ценз времени был безжалостен. Иногда она напоминала ему паука, который, уйдя в тень, с удо вольствием следит, как некто (то есть, он) запутается в другой паутине… И все же… Было что-то в ней такое – мелькало – чему он не решился б подобрать название…
– Я с удовольствием отдала бы за вас любую из них! Но вы… право, не знаю, с кем бы вы были счастливы! Странно… но этот пасьянс для вас никак не раскла дывается.
– Благодарю! Но я… право, как бы, еще не собираюсь жениться!
– Соберетесь! Нетти. Вы, конечно, как все, влюблены в Нетти. Даже если сами не признались еще в этом себе. Это самое естественное! Это моя племянница – но я люблю ее не меньше родных дочерей. Темные волосы и голубые глаза. С поволокой. Пухла, нежна… Но… Заметьте, где начинается настоящая Нетти! Когда в комнате не меньше, чем трое мужчин. Тогда этот волшебный взор с поволокой блуждает рассеянно – останавливается на вас – и в нем столько соблазна! Но не торопитесь! Он сейчас уйдет с вас – и остановится на ком-то другом. Он так останавливается на всех по очереди. (Александр вздрогнул, вспомнив схожее предостережение. Проклятый Раевский – сумел все-таки отравить его своим безочарованьем!)
– Этим можно увлечься, не спорю… Но жениться? Упаси Бог! Евпраксия? Она красива. Добра… и, пожалуй, более всего подходила бы вам… да вы уже и явно заинтересовали ее собой! – но… она слишком молода, сиречь – не знает еще самой себя. Вы могли бы стать ее первой влюбленностью – но как будет со второй? Первая и есть самое непрочное. Надобно подождать до второй. Впрочем, вы, как понимаю – не намерены торопиться!
– Пожалуй!
– Аннет! Вот кто вам был бы нужен! С ней вы были б счастливы. Ни измен, ни сторонних взглядов даже… Она красива, умна… но… Во-первых… она всегда знает истину, в то время, как вы, разумею, ее только ищете!
– Почем вы знаете, что я – только ищу?
– Это видно по вам! Потом, вы поэт… это как бы – свойство пиитическое. Не так?
– Так… а во-вторых?
– Но сказанное означает – вы быстро соскучитесь! Она предъявит к вам те же беспременные требования, что к самой себе. Она будет настаивать на них. И придет день, когда вам это станет несносно. Вам захочется чего-то такого… немного… м-м… Ну, как старшая рискну назвать… порочности, что ли?.. Вы пожалеете о драмах, которые пережили прежде – или не успели пережить. Опять же, вы – поэт и питаете опасную склонность к драмам! Должны питать! Не так?
Несомненно она была умнее – всех своих дочерей!
– Александра бедная, Сашенька, Алина… не мучьте ее! Она, к сожалению, без памяти влюблена в моего сына. Заметили? Что они там делают – вечно вдвоем, не знаю. Да и, честно говоря, не стараюсь узнать. Она его кузина… прямая – и пона добилось бы разрешение церкви. Но не думаю, не думаю. Да отдала б я его ей, отдала! Неважно, что за ней почти ничего нет. Бог с ним! Что толку – что я оба раза выходила с приданым! А счастье? Но он, боюсь, просто поломает ей жизнь.
Вы любите пирожки с мясом? Жареные?..
– Ну, конечно, люблю. Кто их не любит?
– Кстати, надо будет велеть кухарке приготовить. Она ужасно ленива – касательно новых блюд. Тех – к которым не привыкла. Эти бесконечные сельские салаты! О чем мы говорили? Об Алексисе! Бедный мальчик! Я рада, что вы ему уделяете внимание. Как мать – я должна быть рада. Но мой Алексис – это пирожок с ничем! Я это хорошо себе представляю!
…Почему она склонна вести с ним все эти разговоры? И в них, кстати, умудряется быть забавной весьма… чтоб не сказать – просто интересной? Вряд ли она впрямь хочет его женить. Да и дочерям ее нет нужды торопить события. За ней – то есть, за ними – твердое имение, не то, что он… не понять – есть, нет ли… скупердяй-отец и смутная слава. Да вдобавок – опала!..
Знала бы она – как все это мало занимает его! Так мало! Что был Люстдорф… и берег, и комната в аккуратном немецком домике… И слова, которых нет в человеческом языке – только в птичьем. И страдание счастья. И такого полного – что мучительней не бывает. И берег. И экипаж на берегу, готовый к отходу. – В темень, почти стемнело, в никуда. И женщина, уже опустившая вуаль, чтоб исчезнуть в нем. Навсегда или все-таки?… Нежная, как перья на ее шляпке. – Склоненные перья страуса качались в его мозгу.
Он взглянул незаметно на перстень на своей руке. Талисман. От чужой любви, от порчи, от зла. Там что-то написано – по-древнееврейски. Жиды все сплошь каббалисты. Их древняя религия знает тайны – людей и веков, и стран. Впрочем, перстень – вроде, караимский? Ему что-то говорили об этом маленьком и непонятном народе, который, вроде, пошел от древних хазар и верует по-иудейски. – И как-то умудрился сохранить себя – средь хаотических движений других, более крупных племен. Он стоял на берегу и глядел в колеса – готовые вот-вот двинуться. Сейчас он готов был упасть в колеса. А под ногами плыл пол Тригорского…
– Что там написано? – спросила она, сознав, что он смотрит на свой перстень.
– Не знаю, – сказал он. – На древнееврейском. Это караимский перстень!
И вдруг он уловил в ее взгляде что-то веселое и злое… Непрожитую жизнь – вот что! Это им, молодежи, казалось – что у нее все позади. Она думала иначе.
– Ну вот… все готово! – сказала Евпраксия, внося жженку в большом круглом тазике.
– Прекрасно! – сказал Александр, – прекрасно, – и подставил стакан. Жженка была совсем не так плоха. Он просто ворчал. Досадовал. За то, что здесь были все, без кого он, в сущности, мог обойтись. Все, кроме…
Руки Евпраксии мелькали, разливая жженку. Руки были пухлыми, как у матери. Они были прелестны. Может, вправду, Евпраксия? Вторая любовь? Ну, он подождет. Но бывает, что и первая… «Кто ей внушал – и эту нежность, – И слов любезную небрежность?» Прильнуть к одной из этих детских – и уже взрослых рук, – и все забыть. Остаться навсегда. В доме, где его любят, где он мог быть счастлив. Перья страуса на шляпке?.. И перья забыть. Зачем Раевский поехал с нею в Белую церковь? Его пригласил муж. Раевский, как-никак, кузен. У Алексиса роман с кузиной Сашенькой. Вполне откровенный. Они сейчас все в Белой церкви. Слава богу! Будет хоть кто-то, кому напоминать ей его. (Раевский, его друг.) Они смогут говорить о нем. Девочка с тазиком жженки в пухлых руках отходит куда-то. Она уходит в тень. Она далеко. Все далеко. «Кто ей внушал – и эту нежность…»
– Александр! Опять огрызки яблок в цветах! – это, конечно, Ан-нет. – Где вас воспитывали?
– В Лицее! – смеется он. В Лицее!.. Там, во дворце государя – эти огрызки во всех цветочных горшках! – Он с детства не выносил строгой любви.
Слишком долго объяснять. Что его дом никогда не был домом в привычном смысле, что об этом даже сочиняли стихи – его насмешники-друзья. Что там, в отличие от прочих домов – всегда сбивались с ног, ища чего-то неведомого – того, что отродясь не было. Ни в вещах, ни в чувствах?..
Он взглянул на Аннет. Она раскраснелась – от жженки, верно? И была необыкновенно хороша, не хуже Нетти. Но во взгляде – вдруг что-то жалкое. Точно застеснялась себя, замечания, сделанного ему. Бедная Аннет! Она ж хотела просто обратить на себя его внимание! И сама страдала, кажется, от собственной правильности.
Как объяснить – почему его в женщине равно влекут – и чистота, и пороч ность?..
Когда он воротился домой – отец хмуро буркнул: – Тебе письмо! По-моему, с Украйны! – он сказал это почему-то недоброжелательно; держа письмо в руках и вовсе без охоты его отдавая. А потом еще побродил возле, сопя, мыча под нос – и все мешая сыну пройти в комнаты с письмом. Ему явно хотелось узнать – что там?
Но сын круто развернулся, обошел его боком, не глядя, и прошел к себе.
Любезный друг!Е. К.
Вы, конечно, решили, что окончательно укрылись от нас в своих псковских вотчинах – среди темных лесов, провинциальных леших и босоногих колдуний, которые, возможно, втайне милы Вашему сердцу. И, быть может, Вы решили, что Вас здесь все забыли и сами имеете право на беспамятство. Уверяю Вас – это не так! Вас здесь помнят и предаются этой памяти достаточно часто. Я даже могу сказать, что Белая Церковь, откуда я родом, как Вы знаете – казалась бы мне более пустой без этих, как бы, случайных, разговоров о Вас. С кем мы говорим? Ну, разумеется, с Александром, Вашим другом, который весь полон историй и впечатлений, так или иначе связанных с Вами, я даже ревную несколько – как много он знает – того, что неведомо мне. Вам известно – существо я жадное до историй всякого рода – тем более – связанных с близкими людьми. Мы с ним гуляем и вспоминаем.
Во всем прочем, живу я здесь скучно, не-светски, и уже поневоле тянет в Одессу – немного развлечься. Хотя, как вспомню, что там не будет Вас – возвращение не кажется мне таким заманчивым. Я занята семьей и домом больше, чем обычно.
Что Вам сказать? Во-первых, не держите сердца на Него. Он – всего лишь чиновник, притом высокого ранга, это накладывает некоторые обязанности и формирует определенные склонности… И чин, и положение невольно мешают ему понимать людей, стоящих на других ступенях лестницы, сотворенной людьми и Богом – паче, людей, подобных Вам, и, согласитесь, у него может не быть на это – ни желания, ни досуга. К тому ж… могли быть некоторые причины, чтоб ему не хотелось вас понимать – не так?
А во-вторых… помните, что время вылечивает все – а Ваше одиночество, столь мрачное сейчас для Вас – может оказать Вам услугу важнейшую – и, естественно, непредвидимую теперь Вами… на том поприще, для которого, всем известно, Вы созданы. Я, во всяком случае, от всей души желаю Вам этого. К тому ж… Вы молоды и еще не понимаете, возможно, что порой, дабы не быть стертыми – некоторые впечатления должны избегать повторений. Впрочем… это все пустые наставления старшей – я ведь старше Вас! – не обращайте внимания – надеюсь, все кончится, и Вы еще воротитесь к нам во всем обаянии Вашей личности и Вашего дара.
Что касается Т. – она помнит Вас (она признавалась мне в этом). Л. тревожит ее память – и она готова воспарить к небесам, жаль только, это воспарение отвлекло б ее от многих прямых обязанностей, кои каждый из нас должен нести в этой жизни и ставить превыше всего.
Девочка вспоминает Вас часто и много – Вы знаете, кто Вы в ее глазах? – «Тот господин с чернущими бакенбардами», вот новость! – мне казалось, они у вас с рыжинкой. Но у детей свой взгляд на мир. Письмо пишу втайне ото всех – даже от Вашего друга – почему-то мне так хочется. Не выдавайте меня! А лучше всего Вам его сжечь. Я даже просила бы Вас об этом. Ваша последняя история заставляет меня… в общем, понимаете! Не будем беречь то, что тленно – а нетленное – в нас!
С сердечным приветом и нежностью…
(Письмо было, разумеется, французское… «Неполный, слабый перевод… с живой картины – список бледный»…)
Поутру, на конюшне, когда седлали коня – он пристрастно оглядел его ноги и сказал конюху: – А нельзя его почистить?.. Что – скребницы нет?..
– Почему же нельзя? Обязательно можно! – ответствовал тот, по-волжски упирая на «о». (Верно, был из отцовских нижегородских поместий!)
Что за склонность российская – отвечать вопросом даже на самый простой вопрос – ежли он, конечно, требует действия? Конюха захотелось прибить по-барски, но лень. Александр взирал уныло, как подтягивали седло… Конюх же, при всем равнодушии, все ж заметил про себя, что обычно светлые до голубизны арапские белки бариновых глаз были красны. Не спал?.. Верно, в карты играл, они, баре, все – картежники!
Все слуги в доме были лодыри! Александр подумал, вскочил в седло и быстро исчез. Люстдорф тянулся за ним, как шлейф.
«Не будем беречь то, что тленно, а нетленное…»
Письмо он сжег.
Х
На черновом листке одной из строф «Онегина» – Третьей главы (первая строфа за письмом Татьяны) – он пометил: «5 сентября 1824 u.l.d. EW», что означало: «eu lettre de Elise Woronzow». Там же – быстрый очерк пером – Татьяны, пишущей письмо: «Сорочка легкая спустилась – С ее прелестного плеча»… Между прочим – и профиль Сергея Львовича (случайность?).
– Кстати – что отец все медлил отдать мне письмо? Тянулся прочесть? Этого еще не хватало! Странный порыв – для воспитанного дворянина. Впрочем… нынче дворянство пошло скудеть воспитанием!
В доме явно накапливалось раздражение против него. Он старался этого избежать, но… Все люди на свете – даже баре – кажутся себе и другим занятыми чем-то. Все – кроме художника. – Этот по профессии занят собой. «Читаю мало, долго сплю, – Летучей славы не ловлю…» Вообще, неудача судьбы всех вокруг раздражает – даже близких. Он это чувствовал. Неприятно так жить – словно замерши в ожидании, что на тебя нападут. Начинает хотеться сорваться самому. Не важно, по какому поводу – но первым.
– Ваш брат пренебрегает, по-моему, семейными обязанностями! – изрекал отец за завтраком, как бы невзначай, как дятел, постукивая ложкой по скорлупке яйца, чтоб надбить его только сверху – а не разбить вовсе. – Он нарочно говорил «ваш брат», а не «ваш сын» – чтоб не дразнить жену. С женщиной вечные истории.
Никогда не знаешь – что может задеть! – Он был давно женат – и знал: семейная жизнь – это не клуб удовольствий. Вот на детей он смотрел пристально и без стеснения: нет ли бунта на его корабле? И не берут ли они, в частности, дурных уроков?.. У старшего?..
– Он привык с утра кататься верхом, – вступалась Надежда Осиповна тоном неуверенным и опустив глаза. Она тоже старалась избегать ссор. Зачем? Все равно ничего уже нельзя изменить. Она вспомнила, как раздевалась при последнем любовнике (давно) и улыбнулась в тарелку.
– Ему нужно побыть наедине с собой! – вставляла осторожно Оленька. Она так надеялась с приездом брата хоть чуточку расцветить собственную жизнь. Теперь она опасалась за него…
– Ну, может… он просто сочиняет? – встревал братец Лев, подавляя смешок. Он был смешлив. Он прекрасно знал, что Александр просто стремится увильнуть от семейных трапез. Он и в себе ощущал эту потребность. Но привык как-то с детства к образу примерного сына. Придется потерпеть. Что поделаешь – брат уродился талантливей его – и может позволять себе больше… хотя он ощущал сходство…
– Мог бы, все-таки, явить больше внимания – к тем, кто… – отец хотел сказать: «к тем, кто его кормит». Но побрезговал: как-никак, старший сын! – обвел глазами всех и договорил: –…к тем, кто его окружает!
…Он впрямь избегал домашних. С утра в полях, на коне – мокрые поляны, проселочные дороги, где под ветром влажные листья охапками осыпают тебя вместе с ворохом капель вчерашнего дождя. В дороге он вдосталь беседовал сам с собой или с теми, кто в мыслях попадался ему под руку. Здесь он был волен. Здесь слова бежали, как строки, и персонажи возникали, как на театре.
Он понял, что почти что забросил «Онегина». Больше месяца. С Люстдорфа? чуть больше? А я, любя, был глух и нем… С того дня, как тучи сгустились над ним – еще в Одессе. Письмо Татьяны так и оставалось видением. Не облаченным в словесную ткань. Хотя были уже последующие строки… Столь обрадовавшая его, с месяц назад во Пскове, мысль – Любовь-Бог (для Татьяны), послание – молитва – теперь казалась незначащей, во всяком случае – никуда не вела. Письмо барышни, к тому же семнадцатилетней, к тому же – влюбленной… Нечто мечтательное и элегическое. Тут нужен Баратынский – не он!
Два письма. Одно сожжено, другое не написано. Скажи, которая Татьяна?.. На это и он сам вряд ли мог ответить себе.
Послание EW было из Белой Церкви, где она находилась с семьей. Как все любящие, он прочел его медленно и пристрастно – как путник в чужом и диком лесу – ловящий на слух всякие шорохи и стуки: пугающие? обнадеживающие?.. Подпись смазана – в виде неразборчивой монограммы. (А чего он хотел?) Т. – Татьяна, Л. –Люстдорф… «…тревожит память… готова воспарить… но обязательства…» – м-гу… спасибо и на том!.. (Кстати, это Раевский придумал звать ее Татьяной – в целях конспирации! Он же не представлял – кто была Татьяна на самом деле?)
Ожидание в любви всегда больше получаемого. Письмо не утолило жажду. (Он даже вышел в темную гостиную, ища кувшин с арининой брусничной водой – и правда, пересохло горло – и что-то бормотал про себя.) Нет, не мог же он винить ее в том, что письму недоставало нежности и открытых признаний? Она и так должна была набраться смелости – отправляя его. Надо быть благодарну. Все – между строк – но и между строк чего-то недоставало…
«Как вспомню, что там не будет вас…» Он цеплялся за эти блестки истинного чувства (как ему казалось) и старался наделить их чем-то большим… Женщина – или силуэт женщины? Мерцание словес. Он тонул в этом мерцании.
Сжечь письмо? Она с ума сошла! Оно все еще пахнет ею! Тут он лгал себе. Письмо добиралось долго, на почту попало с оказией – кажется, в Харькове. Штемпель. (Кто-то ехал? Или послала слугу?..) И пахло уже только почтовыми трактами и сургучными пакетами. «Занята семьей и домом…» – Дольше других, когда листки сворачивались уже (два листка) – в огне держались эти слова! Весьма утешительно. Влюбленный в замужнюю женщину всегда невольно радуется, узнавая, что она много занимается семьей и домом. Все меньше шансов на еще какую-то случайную встречу. (А муж – не в счет, как всегда, муж не в счет!)
Да-да, все правильно! И «время вылечивает все» (кто не знает?), и «одино чество может принесть пользу важнейшую… на поприще…» Бывают такие тексты и диалоги, в которых все правильно, только… Говорить это должен был кто-то другой. Кто угодно – ты сам себе – только не она!
– Кто ей внушал – и эту нежность – И слов любезную небрежность?.. Нежности не было в письме. Что угодно – любезность – только не нежность! Он вдруг ощутил это явственно. – Кто ей внушал – и эту нежность – И слов любезную небрежность… – Я не могу понять… – Разумеется, Татьяна пишет письмо по-французски. А автор только:…но вот – Неполный, слабый перевод, – С живой картины – список бледный…
…Что-то, все же, еще брезжило в нем. Что-то двигалось – как лодка: от одного берега к другому – незнакомому. Он сознавал, что начал роман спустя рукава, заряжен случайным впечатлением. По наполеоновскому принципу: «Ввяжемся в бой – а там посмотрим!» Он помнил хорошо, как родились первые строки и имя героя. Поклонник неги праздной… Негин! О, Негин, добрый мой приятель! И вдруг, как удар, как судорога в локте: Онегин! Онегин!..: «Как Чильд-Гарольд, угрюмый, томный – В гостиных появлялся он…» Он даже поддразнивал читателя. Он никогда не боялся, что скажут – «Ну, это – Чильд-Гарольд!» – сиречь, подражанье. Или: «Это – «Адольф»! (Бенжамен Констан). Пусть говорят! Как всякий истинно пишущий он знал, что все на свете уже было (написано), и дело только в словах. Он верил в свои слова, и что, раньше или позже, они его выведут к чему-то своему, сугубо независимому.
Средь библиотеки Тригорского – разрозненные томы из библиотеки чертей – в огромном шкафу, в два ряда, попробуй сыщи что-нибудь путное, – он нечаянно обнаружил «Валери» Криднерши, как он называл – Юлии Крюденер, оба томика – забрал домой и стал перечитывать. Он знал это, конечно, еще в Лицее – когда все читали, что ни попадя… «Между тем, когда я впервые ее увидел – Валери – она не показалась мне красивой. Она очень бледна: контраст, который составляет ее веселость, даже ребяческая ветреность, и лицо с печатью чувствительности и серьезности…» – Откуда у этой немки или лифляндки такой французский? Впрочем… у нее были хорошие учителя, говорят, даже сам Шатобриан… Странно, что столь пленительная (по рассказам) женщина и писательница становится вдруг религиозной кликушей! Кажется, она пыталась соблазнить в католичество самого императора Александра. В итоге он выслал ее из Петербурга – по наущению этого Савонаролы – Фотия. Еще один православный святой! Мистики придворное кривлянье…
– Вам, государь, не повезло со страной! Ваши рыцарские замашки требовали Швейцарии. Или хотя бы – Люксембурга. Почему б вам было не получить в правление Швейцарию? Я не говорю – Францию, это опасно!
…как лицейский – он хорошо помнил царя. Лицеисты часто встречали его в Екатерининском парке: он прогуливался один – или с кем-то из придворных. Но почти никогда с супругой – Елизаветой Алексеевной. Мягкие черты и рассеянный взор… пожалуй, слишком мягкие – м-м… недостаток воли? Он не производил впечатление счастливого человека.
…Слабо эгоистическое лицо. Как он смог противустоять Бонапарту?
(Перед тем почему-то возникла физиономия конюха. Тот талдычил свое: «Почему нельзя? Обязательно можно!» Ленивая балда!)
– А-а! – молвил царь. – Это ты? Ты, говорят, пишешь неплохие стихи!
Александр поклонился в скромном замешательстве.
Кроме Фотия, говорят, там вертится еще какая-то графиня Орлова. (Из тех самых Орловых?). Это она свела царя с Фотием. Интересно бы увидеть эту кликушу нагой. Должно быть, совсем холодное тело. Жопа в пупырышках. Холодное тело, беззвучное тело!..
Александр Павлович был хорошим собеседником…
– Это ты написал оду «Свобода»?
– Я. От дурных стихов не отказываюсь, надеясь на… а от хороших, при зна юсь, и силы нет отказываться! Слабость непозволительная!
Сквозь темные призмы уцелевших листьев пестрело сырое небо. Осеннее небо в России спускается почти до земли – такое большое, такое печальное. Хотелось тепла. Причудливой новизны горных кряжей. Где каждый поворот сулит неожиданное… И моря, моря! Чтобы волны у ног, волны у ног! (У чьих?)
С Криднершей они разминулись в Крыму. Спустя три года – Скитаясь в той же стороне… Она приехала в Крым, он слышал – года на три позже его. И умерла где-то в Кореизе – в начале уже этого года. Во втором томе книги он нашел чью-то надпись: «Мадемуазель Ольге Алексеевой. Увы, одно мгновение, одно единственное мгновение… всемогущий Бог, для которого нет невозможного; это мгновение было так прекрасно, так мимолетно… Чудная вспышка, озарившая жизнь, как волшебство…» Кто это писал, кому? Кто-то. Который тоже любил! Он отчеркнул ногтем то место в книге, когда в Венеции, на мосту Риальто, граф М. – муж Валери – при де-Линаре выражает свой восторг перед какой-то женщиной, тем самым как бы сомневаясь – в красоте своей жены. «Ну, да… Валери молода, у нее живая физиономия, но ее никогда не заметят!» И де-Линар страдает от этого. Прекрасно! И как натурально! «О, Валери! Насколько больше любил бы я тебя!» – Вот это – это самое!
Он начал размышлять о романе вообще. – «Не роман, а роман в стихах – дьявольская разница!» – повторял он про себя, хотя и плохо представлял пока – что это за разница. Теперь казалось, что самой мысли о «рано остывших чувствах» и «преждевременной старости души», одной лишь встречи – души невинной с душой перегоревшей – этого мало, мало! План романа по-прежнему смущал его. Конечно, лучше стихи без плана, чем план без стихов, но… Он был в положении человека, который, облекшись в непривычные одежды – не знает – куда девать руки, походка как бы не та…
Роман воспитания? Странно, но последнее время он все меньше тянулся к Байрону! Больше к Гете и Шодерло де-Лакло.
Мефистофель не способен стать учителем в чувстве, он лишь насмешник – над человеческой чувствительностью. Он сам не разочаровывался никогда – ибо никогда не был очарован. Что за стремление погружать других в пучины собственных разочарований и бед? (Он снова и снова вспоминал Раевского.) – «Сноснее многих был Евгений – Хоть он людей, конечно, знал – И вообще их презирал – Но (правил нет без исключений) – Иных он очень отличал – И вчуже чувство уважал»…
– Почему мужчины так склонны учить чувствованью других, менее опытных, необстрелянных?.. Женщинам это меньше свойственно, хотя… (Но довольно ли он знает женщин?) А госпожа де-Мертей? («Опасные связи».) Нет! Там, скорей, обмен развращенностями – не опытом. Французы явно почитают область чувств своим национальным достоянием! Как виноградную лозу со склонов в провинции Коньяк! Природа чувства столь тонка, по их мнению – что может возникать, лишь как клекот в горле галльского петуха – со всеми там вибрациями и модуляциями.
Почему вообще люди любят внушать другим собственное разочарование?..
– Но ты, как выяснилось, еще и афей! Это совсем уж никуда не годится!
– Ваше величество, как можно судить человека по письму, писаному к товарищу… да еще в определенном настроении… школьническую шутку взвешивать, как преступление, а две пустые фразы – как всенародную проповедь? Был момент – я усомнился в одном из положений религии…
– В каком?
– В существовании загробной жизни. Это не называется афеизмом. Оттуда ж никто не возвращался – дабы подтвердить…
– Что делает там Раевский? Но он же – ее кузен, брат!.. Хотя… кузен – не совсем брат!.. («Она, к сожалению, без памяти влюблена в моего сына. Заметили? Что они там делают – вечно вдвоем? Она, считается, его кузина, но…» – вставляла Прасковья Александровна из Тригорского.) Какое-то множественное «мы» изнутри подтачивало письмо! «Мы гуляем, мы вспоминаем…«Чего же больше там – гуляний или вспоминаний?.. Впервые сомнение коснулось его. Нет, конечно, он знает друга, он верит. Пусть холодность, мрачность… презрение ко всякой романтике… пусть! – но дружба? («Он верил, что друзья готовы – За честь его принять оковы… – Что есть, избранные судьбами – Людей священные друзья…»)
– В загробной жизни? В этом я тоже сомневался. Я и сейчас… Молчу! Если б ты знал, как много я сомневался в молодости! Теперь за это надо платить…
Одно сожжено – другое не написано. Болталось несколько строк в проза ическом изложении – да и тех он никак не мог найти. (Он записал их после Пскова.) «Я знаю, что вы презираете… Я долго хотела молчать – я думала, что вас увижу. Придите, вы должны быть и то, и то… Если нет, меня бог обманул, и…» Что-то в этом роде. Чушь какая-то!
Письмо девушки – к тому же семнадцатилетней, к тому же влюбленной!..
Схолия
Есть в Первой главе «Онегина» две строфы, которые и сейчас кому-то кажутся избыточными, чуть не лишними. «Роскошеством» автора. Меж тем, они имеют особый смысл и очень важный!
Эти две строфы, следуя одна за другой – обнаруживают главную особенность композиции романа. «Все в жизни – контрапункт, то есть противоположность» – говорил М. Глинка. – Если вдруг задаться целью разделить этот текст, как в хоре, на голоса героев книги, тем самым превратив его в драматический – первая строфа будет несомненно звучать «на голос» Ленского, а вторая – Онегина. Но обе при этом принадлежат третьему персонажу – Автору как герою романа. «Пишу не роман, а роман в стихах – дьявольская разница…»
В Тригорском он привязывал коня к дереву – в парке, внизу – бросал на ходу кому-то из слуг, чтоб покормили – и почти взбегал на холм. В доме часто его уже ждала сестра Оленька и смотрела с беспокойством. Он был мрачен и мрачность невольно разливалась вокруг. Она тоже чувствовала, что гроза в их доме вот-вот грянет – и была напугана. Иногда ему хотелось поделиться с ней. Просто рассказать – как все было. От чего он бежал – то есть, его заставили бежать из Одессы. Что оставил в степи – в немецкой экономии Люст дорф… Но иногда, даже хочется открыться – да язык присыхает и никак не произнесть первых слов…
– Насколько больше любил бы я тебя! – Т. – Татьяна, Л. – Люстдорф… Скажи, которая Татьяна?… Нет, ты – не Татьяна, ты – другая!.. Теперь он не был уверен – он сам не знал, где кто, кто где. Две пары женских ног ступали за ним – и пришли сюда, и блуждали неприкаянно – среди мокрых осенних трав и повядших желтых листьев и стайки юных женщин, которые были не нужны ему. «…только вряд… найдете вы в России целой – Три пары стройных женских ног!..» И одни ноги были длинны и нежны… так, что страшно прикоснуться, а другие… сама полнота бытия! – Я думал, что умру – от аневризмы или в дуэли… а, кажется, умру от твоих икр!.. – сказал он ей или только собирался? – он не помнил.
Он повыписал из Петербурга, сразу по приезде – множество модных нот, и теперь был сам не рад: девчонки бойко разыгрывали все это на невысоком плоском фортепьяно, порядком расстроенном, бренчали – соревнуясь меж собой и заставляя себя слушать. У него был хороший слух, и он тихо зверел и улыбался наружно. Разыгранный Моцарт иль Диц – Перстами робких учениц… Он вспоминал, что было, когда Она садилась за фортепьяно. Нельзя, конечно, сравнивать жену наместника, потомицу гетманов польских – добрый десяток лучших учителей – с провинциальными русскими девочками, хоть тоже – польских кровей – несправедливо! – но он не брал себе патентов на всеобщую справедливость!
«Почему она поет так страстно, если сердце ее не знает любви? Откуда берет она эти звуки? Им учит страсть, а не одна лишь природа…» – он отчеркнул это ногтем. Дважды…
Переживший и не раз любовь неразделенную – он тяготился, как все мы, когда внушал ее сам. Аннет! Вот, и красивая девушка – и… Очевидно было, что она влюбилась в него – но выражалось это дурно. Она допекала его слежкой за ним… – Александр, вы уже вымыли руки? – Александр, вы без салфетки! – Вы еще не отведали моего варенья!.. А ему все мешало, что не было Одессой, Люстдорфом, морем… и ожиданием письма. Зачем вы посетили нас – В глуши забытого селенья – Я никогда не знала б вас… – Но вернемся к оде, – говорил царь Александр своему тезке – тоже Александру. Ты там осмелился трактовать некоторые вопросы, которые…
– Что ода, государь! Это – детские стихи. Всякое слово вольное или противузаконное приписывают мне, как все непристойные стихи Баркову. Между прочим, достоверно известно, что знаменитый «Лука Мудищев», прошу прощения, – сочинение вовсе не его. Я бы мог предложить вашему вниманию «Руслана и Людмилу» – хотя бы только песни Первую и Шестую, если уж время не позволяет вам прочесть все. Или первую часть» Пленника». Или «Бахчисарайский фонтан»…
…У Аннет, к тому ж, была ужасная манера с важностию прорекать общеизвестное.
При ней называли: – Байрон. Она переспрашивала: – Джордж Гордон? Или – Моцарт… – Вольфганг Амадей?.. Он глядел на нее – в глазах ее было что-то жалкое, как бывает у человека – неспособного, при всех усилиях – шагнуть за какую-то преграду: Поверьте, я молчать хотела – Поверьте, моего стыда – Вы не узнали б никогда – Я с ним бы умереть умела – Когда бы даже в месяц раз – Незамечаемая вами…
Речь шла об осенней ярмарке в Святых горах, и каких товаров там можно ждать нынче.
– Представляю… Опять съедется весь новоржевский бомонд! – морщилась Прасковья Александровна.
– Что делать? – вступала Аннет. – На ярмарку всегда съезжается много народу – из разных мест, всем нужно что-то купить – на то и ярмарка!
– А «Фонтан» – это о чем? Я, как бабка моя покойная, императрица Екатерина – любитель фонтанов.
– Поэма о любви, ваше величество!..
– А-а… о любви! А разве она существует на свете?..
– И скоро еще выйдет «Онегин»… первая песнь! Я с удовольствием… на суд вашего величества… в библиотеку… Иван Андреевич Крылов… два экземпляра!..
– Александр, давайте померяемся талиями! – изрекла вдруг Евпраксия-Зизи, в головку которой всегда лезли самые необыкновенные мысли.
– То есть, как?.. – смутился Александр, которого не так просто было смутить.
– Обыкновенно! – сказала Зизи и откуда-то достала материн портновский метр. Прасковья Александровна несколько увлекалась шитьем. Хотя, странно… шила обычно только для себя. Для девочек – заказывала… Евпраксия у всех на глазах обмерила себя – зачем-то сперва бедра, почти детские еще – а потом талию. Талию – особенно серьезно… Мать хотела прервать это не совсем приличное действо – но улыбнулась – и не стала. Пусть себе! Нижняя губка ее вздернулась и застыла чуть горько – точно в зависти молодой свободе. У девчонки такая талия – что она может позволить себе!..
– Ладно! – сказал царь. – Ты мне вот что скажи… Как вышло, что ты легко сдружился с Инзовым и не смог ужиться с Воронцовым?.. Который, считается, уж такой либерал!..
– Ваше величество, генерал Инзов – добрый и почтенный старик, он русский в душе, он не предпочитает первого английского шалопая всем известным и не известным своим соотечественникам!
– … еще могли быть некоторые причины, чтоб ему не хотелось тебя понимать – не так? Голос Элизы был нежен. Экипаж удалялся к Одессе – в никуда, колеса постукивали: жизнь-смерть, жизнь-смерть.
Но… как всякий молодой человек – да и не только молодой – просто влюбленный – Александр не способен был ни на минуту взглянуть на все глазами Воронцова. Могли быть причины, не могли – какая разница? Ему нужна была ее любовь – вот все! Ему не хватало любви!
Граф так верит ей, так легко покидает ее – оставляя ее, Валерию с де-Линаром! Но тот граф – не этот! «И, однако она прикасалась к его груди, он вдыхал ее дыхание, ее сердце билось рядом с его сердцем, а он оставался холодным как камень… Как, – говорил я себе, – в то время, как за один ее поцелуй я заплатил бы всей своей кровью, но он не ощущает своего счастья…» Он попытался представить себе надменного чиновного Воронцова – вечером, в халате… домашним, расслаб ленным, может, даже – ласковым? Обнаженный Воронцов! У него сводило горло. Наверное же, он что-то говорит ей? Должен говорить! Увядший, стеснительный? Возможно, и она что-то… Кричит, шепчет… Возможно, те же слова! Невозможно, невозможно!..
– Теперь вы! – сказала Евпраксия властно – и обернула его метром. Александр ворочался послушно.
– Не может быть! – воскликнула Зизи, – еще раз без стеснения обмерила его. При этом полудетский живот ее совсем уперся в него…
– Что – не может быть? – спросил Александр.
– Послушайте! У нас с Пушкиным – тальи одинаковые! – торжественно оповестила она всех.
– Ну, это значит… одно из двух… или у вас талия не совсем молодого мужчины – или у меня – талья молоденькой девушки!.. – Все смеялись.
– В самом деле! – сказала Зизи – и почему-то посерьезнела – так, словно было о чем подумать. Аннет смотрела на них жалобно и тоскливо… Души неопытной мечтанья – Смирив со временем, как знать – По сердцу я нашла бы друга… – Быть может, не нашла бы друга…
– Нашел с кем связываться! Да он же упрям, как кляча – твой Воронцов! В Тильзите его полк должен был охранять меня – так он сказался больным! Видишь ли, потому, что он – англоман и терпеть не может Бонапарта. Не дал себя увлечь даже любопытству! Это – когда многие мои офицеры, тайком от меня – я-то уж знал! – переодеваются в статское – только бы попасть в Тильзит и узреть воочию – властителя полумира!
Как-то перед вечером – или в начале вечера, сидя за общим столом – в зале – среди общего шума – и уверенный, что все сидят за столом – он вышел в другую комнату. Хотелось побыть с собой. Не глядя открыл дверь в соседнюю и… натолкнулся на Прасковью Александровну, примерявшую платье. Она стояла перед зеркалом – и как-то замедленно вертелась перед ним – один бок, другой. Увидела его, чуть смутилась – но не прогнала, только чуть отодвинула от себя шандал со свечами. Став больше силуэтом самой себя… Капора не было. Платка тоже не было. Копна распущенных и все еще пышных волос – упала на плеча. Платье было открытым – может, слишком – по возрасту. Нагие плечи, грудь… И шея – боже мой! Выдвинутая губка Марии-Антуанетты, делавшая ее порой некрасивой – сейчас была полуоткрыта, как для поцелуя. Он вздрогнул.
– Ну как? Мне идет? – спросила она и вновь повернулась к зеркалу.
– Очень! – сказал Александр искренне. – Очень!..
– Вот… а вы все считаете… – не договорила.
– … что я старуха! (слышалось и без слов).
Правду ль говорят, что вся французская революция произошла от ненасытности Марии-Антуанетты? Так рушатся царства!..
Она так и стояла, как он застал ее – прижав ладонями бедра, чуть вытянув руки и несколько приподняв платье.
– Иногда знаете, кажется, что не все потеряно… а иногда…
Она улыбнулась – и протянула ему руку. Подумав – протянула обе. Он поцеловал их по очереди – как целовал руки только нравившихся ему женщин. У него чуть кружилась голова.
– Спасибо! – сказала она. – Спасибо!
Он поклонился и вышел, смущенный… точно подглядел нечаянно то, что не следовало видеть. Старушка Ларина? Два брака – и нет счастья! Боже мой – что это такое – счастье?! Наверно – самая мудреная вещь на свете! Или самая трудная…
В зале девчонки насиловали рояль, грохот ворвался в уши. Он рассердился. Не сильно…
«О, Валери! В то время я с гордостью ощущал биение своего сердца… которое умело так любить тебя!»
…книгу будет трудно возвращать – никто ж не поймет, почему – он так испещрил ее подчерками?.. «Хранили многие страницы – Заметы резкие ногтей…» С тех пор, как он стал писать «Онегина», вся его жизнь, как навоз – сделалась удобрением этому роману. Он все готов был отдать ему, отделивши от себя. Такого еще не было! То, что сперва казалось легким изыском… заигрываньем с читателем – чуть не светской болтовней с ним – становилось природой книги. Его самобытие невольно поселилось в романе. Он сам возник где-то – меж Онегиным и Ленским – пора меж волка и собаки… – и, право, не знал, что делать с собой. Всякий персонаж должен куда-то двигаться. От чего к чему? И куда идет он сам?..
«Вся жизнь моя была залогом – Свиданья нашего с тобой, – Я знаю, ты мне послан Богом…» – он знал, что оно уже написано – это письмо.
« – Я не расстаюсь с вами, мне еще столько нужно вам сказать! – Она закрыла за собой дверь, а я упал в кресла, уничтоженный этим звуком: мне показалось, что вселенная рухнула…
Насколько больше я любил бы тебя, Валери!..»
Схолия
* Подробное исследование пушкинских помет на экземпляре романа «Валери» Юлии Крюденер принадлежит Л. И. Вольперт. Здесь использовано это прочтение. Правда, автор книги «Пушкин в роли Пушкина» считает пометы неким слитным «лирическим письмом», составленным из подчеркнутых мест и обращенным к А. П. Керн. Это кажется сомнительным. Адресат вряд ли назван верно (Это станет ясней, когда у нас здесь появится сама Анна Керн.) Весь контекст отношений с Керн лета 1825-го (начиная с заочного этапа – переписка с Родзянко) – в самом деле, отдает «игрой», «игровым поведением», о котором прекрасно говорит автор книги, что как-то не соотносится с тональностью «нежного романа», каким является «Валери». За этими пометами стоит иная, трагическая история любви. И почти несомненно – это история любви к Е. К. Воронцовой.
** Надо сказать, несмотря на более чем полуторастолетнюю историю изучения «Онегина» и обширнейший корпус черновых набросков к роману – сама история создания его до конца не известна по сей день. Начало, и впрямь, наверно, было несколько поспешным и случайным. («Пишу роман, в котором забалтываюсь донельзя…»). Можно утверждать, что плана, как такового, еще не было – во всяком случае, того, по которому после развился роман. Вряд ли Пушкин даже знал, к примеру, начиная его – что Онегин убьет Ленского в дуэли. «Трагедия победы» – по точному выражению Ю. Лотмана – это придет потом… Нужно было пережить серьезнейшую личную – а потом и общественную драму, чтоб роман стал диктовать автору свои законы…
Вставная глава I
Царям живется на свете не легче, чем их подданным. Император Александр, о котором его тезка в Михайловском все чаще думал в последнее время (это ж он его упек в эту дыру за строчку глупого письма, чем привел в великий страх его отца!) – вряд ли помышлял о нем. У Александра-государя были другие дела и заботы. Примерно, в те же дни, что мы описываем здесь, – в первой половине сентября 1824-го, в Царском – он сидел, уединившись с женой-императрицей, Елизаветой Алексеевной, в одной из комнат, примыкавших непосредственно к кабинету, и предавался карточной игре. – Это сделалось частым, с некоторых пор, послеобеденным их времяпрепровождением. Ломберный столик, богато ин крустированный уральскими самоцветами, разделял играющих, мольберт, придви нутый к столу, напротив, был совсем прост, похож на художнический, только с грифельной доской – на ней отписывались фиши. Государь как-то брезговал писать мелом на сукне пред собой: он был сноб…
Игра называлась – «безик». В России вечно норовят сместить французское ударение с последнего слога: вообще-то, «безик», конечно. Бези́к. Бе́зик. Игру он вывез из Франции, из Парижа, как трофей – и она, средь прочего, напоминала о том, что он взял Париж. (Тоже приятно!) Его самого учила играть покойная Жозефина – отставленная жена Бонапарта: с ней Александр сблизился в последние месяцы ее жизни, которая так внезапно оборвалась (с тоски, наверное). – Как с ее дочерью Гортен зией (от первого брака), королевой голландской… (Это было, когда сам Наполеон водворился уже на Эльбе: еще до «ста дней» и Ватерлоо!) – Этот чертов Бонапарт умудрился расплодить по всему свету невесть откуда взявшихся королев и королей – и Александр был чуть не единственный в коалиции противников его – кто стоял на том, что надо, елико возможно, оставить все как есть – если это не мешает интересам общим. (Вообще, семья Бонапарта – и все, что связано с ним, – занимало в его жизни непонятное место… Союзники пугались, приближенные морщились. И пытались объяснить его почти физической неприязнью к Бурбонам, которых он, как называли тогда, сам и «привез в обозе править Францией», хотя обоз был не его, – или политическими соображениями. И все правда – и Бурбонов он не терпел, и политических соображений было хоть отбавляй – начиная с Польши, но…)
Впрочем, безик как игра в России не привилась – во всяком случае, ему не докладывали, чтоб в нее играли. Тут предпочитали «пикет». (А он, как самодер жец, все ж интересовался порой – и тем, во что играют в приличных российских домах: он считал, это входит в круг его обязанностей.)
– Марьяж! – сказала тихо жена, глядя в карты. (У нее уже было четыре взятки, и она была вправе объявлять.) Император галантно прибавил на доске еще двадцатку к ее фишам. Куртуазное действо… Марьяж был некозырный: с ее руки, всего – король и дама одной масти. И сидели визави тоже – дама и король одной масти: оба блондины. Игра ничего не значила для обоих – кроме отрешенья от забот, совместного одиночества и параллельного течения мыслей.
К императору покуда карта не шла. Сейчас он взял в талоне – семерку козырь – и, согласно правил, сменил ею открытый на столе валет червей. Пошло в запись – 10 плюс 10. Он был еще без четырех, объявлять не мог, да и нечего: две десятки и мелочь, годится только сбрасывать. Но зато был валет – стоит поберечь для козырной квинты. Игра шла в две колоды…
Императрица Елизавета Алексеевна – некогда баденская принцесса Луиза – не была уже, конечно, той несравненной европейской красавицей, которая некогда, в ранней юности, – сумела покорить весь дворец Екатерины, привычный к красоте – всех безумно волновали ее открытые легкие платья под антик: не облегающие фигуру, но словно наброшенные небрежно; диадемы, венки и простые цветы в волосах – Психея, Психея! На свадьбе так и говорили: – Психея и Амур (Амур был Александр.) Они в самом деле походили на золотую пару. И лишь отец жениха – великий князь Павел – все еще великий князь – стоял, насупившись, и не разделял общих восторгов. Он был явно зол – конечно, как всегда, на мать-императрицу, но распространялось это решительно на всех – в том числе, на них двоих. (Он вообще не хотел приходить на торжество – его уговорили. Он прекрасно понимал, что Екатерина женит внука так рано, чтоб попытаться вырвать трон из-под тощего зада нелюбимого сына.)
Амур и Психея… Сейчас Элиза сидела, чуть откинувшись – слишком прямая и точеная, но с робостью во взоре, как всегда почти в присутст вии мужа. Она за многое могла считать себя виновной перед ним – хотя и не хотела исчислять свои вины. Так сложилось, так сложилось!.. Даже нынче лишь самый пристрастный взгляд мог сыскать в ее пепельных волосах седые прожилки… Александр же, в последние годы, стал полнеть – был в мундире, чуть расстегнутом по-домашнему, и округ известной лысины («плешивый щеголь») в светлых с рыжинкой прядях седина вовсю светилась.
– Вы нынче смотритесь как богиня! – сказал он с прохладной нежностью.
Она улыбнулась улыбкой несчастливой женщины. Она знала, что выглядит неважно (она преувеличивала). Но муж ее был странный человек, особенно с женщинами – (и странности его давно сделались притчей во языцех при всех европейских дворах) – и именно теперь, когда она постарела и подурнела – уделял ей все больше внимания и откровенно переставал замечать других дам – что, на первых порах вызвало чуть не смятенье при дворе: даже старые величавые рогоносцы, владетели породистых жен, что могли вроде наконец, вздохнуть спокойно – волновались: к тому, прежнему Александру они привыкли – а нынешний? (Всегда не знаешь, чего ждать, когда власть меняет привычки!)
– В свете все больше разговоров про…
…сейчас начнет про Фотия! Не надо! Он сам все знает про Фотия!
– … что будто этот монах…
– … занимает все больше места в моей жизни! – договорил он за нее почти весело. И добавил легко: – В нашей жизни, дорогая, в нашей!
– И что Анна Орлова…
– Графиня Орлова! – любезно поправил он, выбирая карты из талона.
Не кто иной, как эта Анна Орлова – и свела его с Фотием.
– Она – из тех самых Орловых?
– Конечно! Не зря ж она мужеподобна! Пошла в своих дядей! – и улыбнулся знаменитой своей очаровательной улыбкой, которую решительно все, кроме нее, его жены, считали лукавой.
– А вашему свету следовало бы больше заниматься собой! А не мной и моей жизнью. И не вашей тоже. (Тон был элегический.) Отмаливать грехи хотя бы. У них, я полагаю – их не меньше, чем у нас с тобой! – «Ты» они говорили друг другу редко – чаще, когда возникала опаска ссоры. Впрочем, сейчас ею и не пахло – промельк досады и только.
…она знала – что он хочет отмолить (и чем дальше – все больше). Проклятый вечер и ночь, когда они вместе ждали исхода заговора против его отца… Это было ужасно – право, ужасно – но в этом, как раз, в своей жизни – он был повинен меньше всего… Император Павел сошел с ума – все знали, – ходили слухи, что он вот-вот завещает престол племяннику из Германии, а сына-наследника заточит в крепость вместе с матерью-императрицей (которая после так безумно рыдала на его похоронах). И Александру ж было твердо обещано, что отца пощадят – только заставят отречься!.. Но потом, потом… все офицеры, бравшие участие в действе – рассказывали, что, когда вошли в спальню Павла – все предстало в ином свете, и… что сами не поняли – как все произошло… Но это она, Элиза, была с мужем – в тот вечер и ночь. И отирала его слезы, и даже отдавала распоряжения за него. Какие он сам в слезах – не в силах был произнесть. Хотя… она как женщина – и это тоже все знали – в ту пору уже не принадлежала ему.
Потом они немного разогрелись игрой, и он уж был при четырех – и мог объявлять и стал зреть впереди некие комбинации…
– Теперь и у меня – марьяж, дорогая! Ба! да еще марьяж!.. – он с детским удовольствием озирал карты, взятые в талоне.
…она помнит, как он впервые поцеловал ее. Пытался. Было страшно и влажно. А она испугалась, что у нее, верно, слишком прохладные губы. И руки – чистый лед: ей было тринадцать! Она после стыдилась себя, что была слишком холодна – и, совсем уж позор – после долго полоскала рот. Она написала тогда матери:
«Боюсь, ему теперь захочется все время целовать меня. Что делать? «Они еще были только помолвлены…
Она прикрыла рот платочком, покашляла. Он вздрогнул. Он часто слышал прежде такой кашель у Софи… своей дочери от Нарышкиной… А теперь Софи нет… Саму Элизу, похоже, ее кашель – не пугал, только смущал. Он недавно говорил о ней с врачами. Ничего хорошего!
…стеснительная недотрога! (теперь она презирала себя). Она понимала, что ничего не могла ему дать тогда – поначалу. Их оженили слишком рано. Ей было четырнадцать, ему – шестнадцать. Нет, сентябрь – шестнадцати еще не было! Двое детей – заключенных против воли в железные колодки царств и царственных интриг. Выдумка бабки Екатерины. Элиза была девчонка: – Ой, больно! Ой, щекотно!.. Не трогай волосы – они искрят! – А он – мальчишка… которому нужна была женщина. Ему не хватало ни сил, ни терпения – раздувать этот тлеющий костер.
– Вам никогда не вспоминается бедная Криденер? – спросила она, помолчав.
– А почему я должен вспоминать ее?.. – но сдержался и кивнул благо желательно: – Она умерла в Кореизе, в Крыму, весной. Мне докладывали…
– … потому что это вы выгнали ее из Петербурга по наущению Аракчеева и вашего отвратительного Фотия! И отказали в аудиенции, даже тайной – и тем сломили ее!.. – но не произнесла – только подумала…
– Но я – православный государь, дорогая! – потянулся и поцеловал ей руку. За сим шел целый полк несказанного: – И я не мог допустить, чтоб офицеры мои переходили в католичество! Пусть даже экуменического толку. При всей моей симпатии – к мадам Криденер!..
Эти двое были вместе Бог знает сколько лет – все знали друг о друге – или почти все – и могли едва лишь трогать клавиши разговора. Одни аккорды. За которыми прячутся целые мелодии. Он сам клонился некогда к идеям мадам Криденер – но потом, потом…
– Но вы ж писали, как будто, про нее маркизу Паулуччи!.. Вы сами мне рассказывали…
– Писал! – согласился он кротко – уже вслух, и добавил тверже:
– Так в один прекрасный момент у меня могла оказаться под рукой католи ческая армия!..
Его округлый по-женски подбородок с ямочкой – глядящий со всех двор цовых портретов бабки Екатерины, дышал удивительным упрямством! Впрочем, сама Екатерина, верно, тоже была упряма, иначе б…
Маркизу Паулуччи, генерал-губернатору Прибалтики, он, в самом деле, когда-то написал: «Пусть каждый молится, как хочет, лишь бы молился!» (речь шла о Криденер и ее сторонниках в Риге). Что они все понимают? Наши обязанности, наши зависимости – чтоб не сказать – наши грехи…
– Признайтесь, все-таки… ее отличала истинная вера! Не то что…
– Ах, Элиз! Кто знает в этом мире – что истинно, что не истинно?..
– Простите его! Его равнодушие – все простите! Мы – женщины, рождены, чтоб прощать! – Выцветшее личико – складка у губ – словно резцом. Зубов явно нет – или почти нет… Уста, созданные для поцелуев, превратившиеся в узкую щель – в Аид?.. (Ужас, что старость делает с нами – женщинами!) – Варвара Юлиана Криденер, урожденная Фитингоф. Религиозная экзальтантка и автор знаменитого романа. Они встретились в Вене, в четырнадцатом году, во время конгресса (еще до второго пришествия Бонапарта). Прежде Элиза зачитывалась ее романом (там была любовь, какую она ждала всю жизнь) – делала даже выписки в дневнике – и была теперь счастлива встретиться с автором…
…и при всем том – необыкновенно большие глаза. Пламенные взоры. (Кто гасит в нас это пламя?) А волосы слабые, нежные – невьющиеся, лишь слегка подвитые у висков и свисающие комочками из-под капора… У Элизы сей момент ни одного даже марьяжа не складывалось… Она кашлянула и уткнулась в карты.
(У нее самой – волосы были безумные. Сумасшедшие. Вся сила в волосах – как у Самсона. Ими любовался весь двор. Ими захлебывались в стихах. Сам Бог был парикмахером! Пепельное руно. – Их трудно было расчесывать, из них сыпались искры. – К моим волосам нельзя прикасаться! – говорила она. Кошка – которую нельзя рискнуть погладить по голове: в головке обитают молнии с небес.)
Их дружба с Криденер возникла разом – и задышала порывисто, как может задышать только дружба двух женщин. Так было когда-то в юности с молодой Головиной – ее подругой, ее вторым «Я»… Нет, там было другое! – Безумие – почти что адюльтер с женщиной (сейчас стыдно вспомнить). При встрече они кидались друг другу в объятия и целовали друг друга… В шею, в глаза, грудь… Они были почти целое. (Бог мой – если б этого ей хватило тогда! Если бы хватило! Это было еще до – первого ее, Элизы, истинного падения.) Криденер, как старшая – была ее конфиденткой. Исповедником. Первым, кстати, в жизни – кроме матери. У Элизы в ту пору в Вене – были страшные минуты. Муж почти откровенно третировал ее – хоть сам и вызвал ее сюда. Он, кажется, впервые за их жизнь явил ревность – и это было не легче, чем прежнее оскорбительное отсутствие ее… Сам же был постоянным ночным посетителем вдовы Багратион, хоть и не единственным…
– Я много любила, – говорила ей Криденер. – И страсти обуревали меня. Я бросала мужа – человека замечательного, боготворившего меня… ради людей, которые, увы, не стоили его истертых башмаков. И которые оставляли меня – как только добивались своего. Жизнь женщины! Я страдала – и я приносила страдания. И что же? Поняла, в конце концов, что все страсти – несут нам только муки, и единственная любовь на свете, которая стоит своего названия – она небесного происхождения!
– Элиз! Следите за игрой! – сказал он строго, – она взяла лишнюю карту в талоне. – Мне придется штрафовать вас! – он, кажется, увлекся игрой…
– Ах, в самом деле! – смутилась она.
– …смущенная девочка. В пятнадцать была такая – и в сорок. За сорок! – подумал он не то, чтоб злобно – но не сказать – приязненно, и с явной неохотой списал с нее 50 фиш. Игра есть игра! – Из-за этой вечной стеснительности – она проиграла жизнь. И его жизнь тоже! Она покашляла. Раньше кашель Софи рвал ему уши и надрывал душу. Бедная Софи! В восемнадцать лет! На пороге брака. Впрочем… может, это избавило ее от многих разочарований?
…Первым из придворных, который посмел ухаживать за ней, Элизой, всерьез и откровенно, был Платон Зубов… (Была еще жива бабка Екатерина.) Графиня Шувалова не раз приходила к Элизе посланницей от него. Как это по-русски зовется? Сваха… Ее Александр тогда страдал по молодости. – Или делал вид? (После он так легко уступил ее Чарторижскому!) Во всяком случае, историю с Зубовым они переживали еще вместе. В отличие от всех прежних фаворитов и собственных братьев – Платон был невелик ростом. Платоша. Маленький купидон – только и знающий – что метать стрелы. Керубино из пьесы Бомарше. Но только упивающийся своим могуществом. – Дитя порока. Что нашла в нем великая императрица? Наверное, только молодость!
Александр дотронулся до ее руки.
– Вы что-то грустны сегодня?
– Нет-нет! немного болит голова!.. (И кашлянула.)
– А-а… Может, перестанем играть?
– Нет, что вы! Я хочу! Я хочу побыть с вами… с тобой!..
…весь двор следил – когда она сдастся. Сама бабушка-любовница наблюдала с интересом: за Зубова она не боялась – куда он денется? До власти он был сластена – еще больше, чем до женщин. Да и ей было поздно ревновать. Она пыталась ухватить последние радости. А мальчик-внук должен стать, наконец, мужчиной! И мужчине надо уметь справляться – и с такими напастями, как измена жены – или хотя бы призрак измены… Иначе… Старуха хорошо помнила, как все началось у нее…
Атаку Зубова Элиза отбила легко. Не надо путать мужчину с купидоном! Она это понимала, хоть была еще совсем юна. Притом она думала тогда еще, что любит мужа – той самой любовью. О которой не имела, как выяснилось вскоре – ни малейшего представления. И покуда у нее была – Головина…
…Бедная Софи! Этим летом. – Он еще никак не мог прийти в себя. – Он был на смотру, когда получил весть. (Какого полку? Не помню, не имеет значения!) – Он должен был остаться – смотреть прохождение колонн. Это казалось страшно важным. Что такое государь? Это – несвобода. Самый несвободный из всех своих подданных! Глаза слезились. И нужно было притворяться – что это от ветру.
…Он был странный мужчина! Ей мнилось иногда, его волнует именно женщина после кого-то. Почему он так легко уступил ее Чарторижскому?.. (Кстати, тогда – его лучшему другу!) Он продолжал приходить к ней в постель, твердо зная – что она принадлежит другому. И даже настаивал порой с педантством – на своем праве. (Кому он мстил? Ей? Чарторижскому?) – А с Чарторижским в Вене она снова встретилась. Спустя много лет…
– Марьяж! – объявила она, обрадованная, что может, наконец, выразить свою причастность к игре. Он с охотой отписал мелом.
…он и возмутился-то ею – всего один раз. Да и то… смущенно выразил вслух. Не более. Когда родился ее первый ребенок – девочка, – Александр сказал графине Ливен, державшей ребенка: – Вы видели когда-нибудь, чтоб отец с матерью были блондины, а ребенок – брюнет?.. Был самый момент крещения – священник смачивал как раз святой водой безукоризненный выпуклый лобик… Адама Чарторижского – такой же, только маленький! Мари родилась с длинными черными волосиками и черными глазами.
– Детей метит Господь! – ответила графиня строго. Он тоже был молод тогда и еще не понимал, как в жизни все перепутано – и вместе, и врозь… Государь Павел – еще был тогда Павел – тотчас услал Чарторижского за границу. И Александр чуть не плакал – расставаясь с ним. И вернул его тотчас – как сам взошел на престол… А девочка Мари умерла – всего году отроду… (Элизе не хотелось жить.) Сокрылась в небесах. Как после сокрылись все ее дети. В любви ли были зачаты, без любви…
Она взглянула на доску – Александру везло. Впрочем – еще что-то остается!.. (Она не вино вата, что попала в страну, где отец мог казнить сына, жена свергнуть мужа с престола и убить руками любовников, а сын… Не надо об этом! Она выросла в маленьком герцогстве – на берегу волшебного озера. Где никто никого не убивал. Где стоял зачарованный лес, и травы дымились чарами, и чары были воздухом детства. Там колдовали феи и в душах бродили добрые сны. Баденские принцессы – так звали их с сестрой. Она была в самом деле принцессой из сказки. – Покуда не оказалась в России!) – Покашляв, она медленно отвернула голову от мольберта. А он, напротив, остановил на нем свой взгляд. Он немного рисовал в юности, он мог стать худож ником. Руки его были в мелу. (Они оба вспомнили одно и то же – и усмехнулись оба.)
Когда они познакомились и, кажется, она стала нравиться ему – он показал ей свои рисунки. Повел в свой класс, ставил на мольберт перед ней листы и картоны, заглядывал в глаза… Ему хотелось – чтоб ей понравилось. Он хорошо писал лошадей. Лошади были совсем, как живые – люди хуже. И пальцы у него были все в краске. Они посмеялись тогда – двое беспечных детей, не ведающих еще своей участи. На следующий день – или через день – он впервые поцеловал ее. Живопись он любил – но был равнодушен к литературе. Впрочем, кажется, все братья Романовы равнодушны к литературе…
…Он мог стать художником. Пусть даже средним – какая разница? Они бы тут бились, хватая друг друга за грудки – за власть, за царство… а он бы ходил, перепачканный краской – и посмеивался. (Он достал безукоризненный с вензелем платок и отер мел с пальцев.)
…Амур и Психея. Чарторижский научил ее любви. Какая бывает только в романах. Как в «Валери»! Нет, лучше. (Там ведь они даже не коснулись друг друга!) Недаром его звали Адам Адамович… Польская страсть и польская нежность. Амур и Психея, Адам и Ева. Такая любовь бывает только у побежденных! Где победителям – с их высокомерием? У них другие радости. Польская гордость – и польский пиетет перед дамой. Вечный полонез. В постели Адам говорил только по-польски. И был безумен, как все польские восстания. Эскадроны улан с саблями наголо – спускались с холма под русскую картечь… В полях горящие маки вставали над юными безумными головами. В постели он умел думать только о ней – и как даровать ей счастье… Она поняла это много после, когда его уже не было рядом. И когда они встретились снова в Вене – он все еще любил ее! Несмотря на то, что знал про Охотникова.
…И во всех ее грехах был виноват один человек – тот, что сидит сейчас перед ней, ее муж! Тот, который вел ее к алтарю. Который дал клятву перед алтарем… разве только ей? Богу! Что будет любить ее и оберегать. От всего на свете – и даже от нее самой. От ее безумных волос, в которых обитали молнии с небес!..
– Вы невнимательны, милая! – сказал Александр мягко.
– Простите!
Она снова обдернулась – взяла больше карт. Ошибка, ошибка! Он не любит ошибок. Сейчас он с наслаждением спишет с нее еще 50 фиш, но главное, поймет, что мысли ее отвлечены… На самом деле он не умеет прощать. Не умел никогда. Не прощает другим даже свои собственные ошибки. Может, собст венные – более всего! Он всю жизнь ненавидел Кутузова – за Аустерлиц.
– Ах, Элиз! Элиз! В вас больше от любовницы – чем от государыни!.. Королеве ревновать к какой-нибудь Нарышкиной или к мадам Багратион… – Криденер морщилась – шутливо и презрительно. Она звала ее «королевой» – на французский манер, – Элизе это нравилось. Она выросла в маленьком герцогстве, где людей было мало – и оттого люди были близки меж собой. Не то что в России – с ее пространствами и грехами!..
…Он быстро списал ее грехи с доски. Он недавно говорил с врачами. Она – в чахотке. Она не смогла родить ему наследника – а теперь была в чахотке. Смешение чувств: тяжесть, облегчение, смирение, почти неприязнь – и нежность, нежность! Хорошо, что ее юный ami – корнет Охотников – не видит ее сейчас. Слава Богу – нам не дано видеть тех, кто волновал нас в юности – когда они уже не юны и не прельщают! Правду сказать, и сам корнет, сейчас был бы не так молод! (Почему-то Александра эта мысль обрадовала.)
Кто убил его? Александр не знал. Полиция была бессильна – как всякая полиция. Понимал, что могут заподозрить его самого – какие глупости! С тем ли он смирялся? Зависть чья-то убила! Это страшная штука – зависть!
…Как он без прекословий уступил ее Адаму? Что Адам? Лучше он, чем другой. Он рано понял для себя, что другой будет все равно. Адама он любил. Адам был его тайное тщеславие. Наследник русского престола, часами обсуждающий – с кем? с польским изгнанником! – как даровать свободу Польше. Он, конечно, увлекался или красовался слегка. Но эти разговоры смиряли его нелюбовь ко двору, при котором он жил и частью которого он был – хоть и считал это случайностью. Слишком много крови! Обманов, измен… Они все были ему чужды – даже обожавшая его бабка. А свобода Польши – хотя бы разговоры – было то, что отделяло его от них от всех… Только иногда он, не без коварства, улыбался про себя…
…Криденер – единственная, с кем она могла говорить про Охотникова. Мальчик, которого она сгубила. Просто… Адам, вернувшись из ссылки – куда его послал Павел – был уже не тот! И вовсе не полюбил другую женщину, нет – но стал отдаляться от нее. Слишком увлекся своей новой ролью при молодом государе. Министр иностранных дел… Это кого хочешь заставит измениться. Но Адам был особый… он был почти равнодушен к чинам… Просто надеялся в этой роли помочь возрождению Польши… (Бедняга! Как плохо он знал Александра!) И тогда ей захотелось снова – испытать на себе, как нисходит на нас небесный свод! Она больше не хотела быть ученицей в любви. Смиренной, благодарной… Но править бал сама и уроки давать – сама! Она была уже не девочка! Она вновь сосчитала свои шансы в игре. – Муж выигрывал – как всегда! И вовсе неправда, что учила его играть старая Жозефина! – Молодая Гортензия, вот кто! С Гортензией у него был роман! (С кем у нее только не было романов? Гортензия была охоча до этих побед не менее, чем ее отчим – до подвигов военных!)
…Много позже, на пути в Европу, заночевав в Пулавском замке Чарториж ских – он сознал, кажется, – что влекло его к Адаму. Фольварки на холмах, перелески с березами и вербами, поля в колокольчиках, ромашки – все, как в России… только меньше, нежней. Все напоминало Россию… но было Европой! И Адам, в отличье от других вокруг – был чистым европейцем! И когда Александр впервые в восемнадцатом году узнал о заговоре против себя своих офицеров, – и что они ему ставят в вину более всего – именно его пристрастие к Польше, – он почти не рассердился даже, скорей, удивился. Как они прознали? Это была его тайна. Он всю жизнь мечтал проснуться однажды европейским государем! Он любил Адама. И только иногда усмехался невольно… Эти польские аристократы, после раздела осевшие в России на странных ролях: то ли заложников, то ли почетных гостей, то ли просто изгнанников – в постелях русских вельмож, то есть, конечно, их жен! – продолжали свой бой за Польшу.
…Охотникова… Алешу, Алексиса – убили кинжалом в грудь – вечером, по выходе из театра. Кто убил, за что? Можно было догадаться – что за нее. Полиция, конечно, не дозналась. (О чем полиция способна дознаться?) Элиза была в отчаяньи. Грешила какое-то время – подозревая мужа: все подозревали… Но он был растерян, похоже – не меньше, чем она… Распорядиться тайным убийством? Не в его правилах. Он был слишком царствен для этого – или слишком ленив. Да и кто ему мешал? Он открывал всякий бал в первой паре с Нарышкиной. И Нарышкина открыто хвалилась перед ней своим животом. Он сам порекомендовал жене скульптора Мартоса – чтоб поставить памятник на могиле юноши. Дерево, сраженное молнией – и скорбящая женщина, тоже сраженная, то есть, она… Памятник был у всех на устах – о нем говорил весь дворец… Она ничего не хотела скрывать – она бросала вызов всем!
…Нет, Гортензия была настоящая королева! (Как, впрочем, Жозефина!) У Гортензии, единственной, пожалуй, были ноги, как те… Чьи? Те! – которые даже нельзя назвать. Те! Те самые. Неужто и они исчезли без следа? У прусской королевы Луизы – первой красавицы Европы – не было таких ног. А их он изучал, слава тебе Господи, пристально и долго. Геттингенский университет – а не ноги!
…Впрочем, ее Адам как-то сказал ей: – Учтите! Не все дамы, на которых простирается внимание вашего супруга – в самом деле являются любовницами его. Боюсь, таких меньшинство. Он довольствуется игрой. Ласки, не боле. Он конфузлив в этом смысле!.. – Чарторижский знал его лучше. Они ж были друзьями! Она помнит, как вошла в кабинет к мужу – и на его столе сидела его родная сестра. Екатерина, почти нагая. Ну, в легкой ночной рубашечке, задранной почти к животу. И Александр зацеловывал ей ноги. Катишь тогда было лет шестнадцать, не больше? Она смеялась от ласки – как от щекотки – колокольчиком. И в глазах ее было счастье. (Элиза всегда помнила – это счастье в глазах. Мне он никогда не целовал ног! Неужто мои были хуже?)
– Что это? – спросила тогда Элиза в полной растерянности… (Хотя… какое она имела право спрашивать? Неверная жена!)
– Ничего, – ответил он – не то смущенно, не то беспечно. – У Бизям Бизя мовны дурное настроение! Правда, Бизямовна? Я хотел поцеловать носунечку. Она сопротивляется! – а целовал не нос, а ноги.
Эта русская манера сохранять детские прозвища, когда ребенок давно вырос! Некогда маленькая девочка назвала себя так и все смеялись. Бизям Бизямовна – и с несусветными ляжками! Какой это был год? Она точно помнит – что перед Аустерлицем. Может, пред самым его отъездом к армии?..
…Королева Луиза – первая красавица Европы… к кому не остался равнодушен сам Бонапарт – то есть, сделал вид, что остался (равнодушен) – но не остался. (Жозефина после, в Париже – допрашивала Александра – не было ль у ее мужа в Тильзите – романа с Луизой?). Нет! Луиза была добродетельна и чиста. Но Александра она домогалась всеми силами. Он мог часами сидеть у ее ног и ласкать их под платьем. Она умирала, шептала неразборчивые слова…
Луиза говорила про мужа: – Не сказать, что он ничего не может! Может! Но – как чиновник, понимаете? Представляете меня… женой чиновника? Еще немецкого? Я только должна рожать ему детей! Наследников. А что наследовать им? Слабое королевство – полуразоренное? Бывшую армию Фридриха – что терпит одни поражения? А в постели он старателен. Такой крепкий одноразовик! – сказано было по-французски и выходило не так грубо.
Но когда она спросила: – Я увижу государя сегодня ночью?.. Александр ответил твердо: – Нет. Нет!
– Но почему, почему?..
– Здесь граница, – сказал он, улыбаясь с нежностью, чтоб смягчить удар.
– Предел отношений – государей и царств! – и на ночь запер дверь на ключ, и еще проверил – убедиться, что запер. Он дважды выдержал этот искус. В Петер бурге и в Потсдаме. И был горд собой…
…Когда они спустились в склеп, ночью, все трое (с ее мужем) – и руки их троих скрестились в торжественной клятве над гробом Фридриха Великого: почти масонский ритуал, священный союз, конечно, против Бонапарта, – Александр боялся рассмеяться. Ему все вспоминалось – «крепкий одноразовик»!
И прусская армия его разочаровала: На смотру он откровенно скучал и хотел, чтобы все скорей кончилось. Пруссаки были не лучше баварцев – честное слово, а те уж вовсе – не солдаты! И за что его отец так любил пруссаков? (Бедный отец!). Александр презирал Фридриха-Вильгельма – за то, что тот мог отпустить Луизу – одну, без себя – на переговоры с Бонапартом, в его шатер… В надежде, что ее красота поможет добиться уступок Пруссии. Он сам был неважный муж Элизе, и она – неверная жена… но он бы ее – не отпустил! Даже если б самому грозила потеря трона!
…Неужто ее муж жил с родной сестрой? А зачем он ездил в Англию после Парижа? В Лондон? Ему вовсе нечего было там делать. И Катиш принимала его в своем дому – она уже вдовела, ее Ольденбургский погиб в 12-м… Тогда было очень много павших! Брат с сестрой… Элиза боялась всегда, что это выйдет на свет. Она была несчастливая императрица – но императрица! И обязана была беречь честь государя. Благославенный! – титул, какой подносили ему от имени народа – но он не принял. – Ему прощали почти все – этого бы ему не простили!
…Он, и вправду, дорожил лаской – больше, чем завершением… Он был так устроен. Дура-Нарышкина сердилась – и звала это «дразнилкой». (Вот уж – душа без приданого!) Багратионша тоже – никак не могла взять в толк. – Ваше величество чем-то расстроены? – когда он был в лучшем настроении. Она очень торопилась к посеву – привычка к нетерпеливым любовникам… Но она была гладиатор в любви, что правда – то правда! Его храбрецы-офицеры могли спокойно спать в своих холодных постелях – от Вильно до Москвы и от Малоярославца до Лейпцига. Их жены теперь сражались за них. – Ну, правда, в другой позиции!.. А там, на конгрессе в Вене – вообще все спуталось, все будто с ума посходили. Бакхическая оргия. Старая Европа праздновала победу над Бонапартом, который чуть было не перекроил – ее, порядком поистлевшую, карту… И всем хотелось быть победителями – во всех смыслах.
– А Фотий, по-моему, просто – православный Савонарола! – тебе не кажется?
– Почему – Савонарола? Не знаю. Может быть… – он пожал плечами и взял карты в талоне. Там уже почти ничего не осталось.
– Ну, может, нашему миру, как раз сейчас – и не хватает Сованаролы?
…Валет червей, десятка червей и дама… Может, квинта? Козырная? Квинта – это сразу 250 поэнов! Мелочь он посбрасывал. – Азарт политика – значит, игрока – слегка раздул ноздри его скульптурно вылепленного носа.
…И вовсе Жозефина была не так стара! Если б не была она такой потерянной, такой усталой! – при этом она все равно оставалась царственной, и к ней никак не подходило словечко» экс» – «экс-императрица» (Александр вдруг приставил мысленно это «экс» к себе – «экс-император», ему не понравилось) – он бы с удовольствием добился близости с ней… с не меньшим удовольствием, чем с молодой Гортензией. Он мог бы с ее помощью постичь Бонапарта. Ему нужно было постичь!.. То был единственный человек его времени, который сумел оставить мировое поле брани – совсем не таким – на какое вступил. Он знал, что одолел Бонапарта силой – но не победил!..
– По-моему, она просто истеричка! Кликуша!
– Кто?
– Ну, эта Орлова! Верно, от некрасивости!.. Она, что – любовница этого монаха?
– Фотия? Не думаю. Духовная дочь! Бывает ведь и просто связь по духу! – Духовные дети… – сказано было не без ехидства.
…Господь не захотел благославить его детей! Это он раньше думал, что Голицын или Кошелев помогут ему вымолить прощенье. Иль хотя бы Криденер. Голицын не смог. Она не смогла. Пусть будет Фотий!..
Элиза взглянула на него с испугом. Неужто он на исповеди – способен выдать ее Фотию? – не только свои грехи – но и ее… И этот неопрятный монах с темным горящим глазом все знает? Сама она тоже была религиозной – и чем дальше – больше, но не терпела духовников.
– О-о! – сказал он обрадованно. Сейчас объявит квинту – или что-нибудь подобное. Он выигрывал – как всегда в жизни.
– В свете только и разговоров, как вы возлежите с ним на камнях в его монастыре перед распятием. И как ты целуешь ему руку при встрече!
– Ах, милая! я перецеловал в своей жизни столько – куда более грязных рук!
…Он снова вспомнил маленького человека, с брюшком, с плебейской манерой держать руки скрещенными на груди и глядеть исподлобья, и с ужасающим корсиканским французским – который так раздражал русских генералов – для кого французский был родным. Император из лейтенантов! Он, Александр, подписавший вместе с семью государями анафему ему, бежавшему с Эльбы: «Наполеон поставил себя вне гражданских и социальных законов» – за это именно более всего и уважал его. Это стоило, пожалуй, всех его побед. Как? Несчастному изгнаннику, побежденному… высадиться на пустынном берегу, всего с несколькими сторонниками – и… чтобы вся Франция, смертельно уставшая от тебя, от твоих войн, потерявшая в них три поколения своей юности – вышла тебе навстречу?.. Он боялся задать себе вопрос – что было бы, если б…
– Аракчеев! – сказала вдруг Элиза про себя почти в уверенности. – Аракчеев! – Она боялась раньше назвать это имя… – Вот, кто приказал убить Охотникова! – Она ненавидела его всегда. Несчастный! Его никогда не любили женщины. Недаром он путался с этой крепостной! – Как ее звали? Настасья Минкина! Настасья!.. А если не он? – и кто скажет точно?.. Все равно! Она ненавидела этого человека – и не могла понять, почему ее Александр так всегда приближал его…
– Я думаю только о престиже государя, – сказала она строго. – Чувство вкуса. А так… Какая-то мрачная мистерия!..
– Считай, что мы жили с тобой – в эпоху мистерий! (и улыбнулся по-детски.)
– И лишь сестра Екатерина понимала его. Катишь… Бизям Бизямовна… дитя, нежность! Они были – как из одного куска мрамора!
…Инцест! Единственная из женщин… Может, Господь – там, наверху – устроит им свидание? И сделает так, что там они уже не будут братом и сестрой?.. Инцест. Какое страшное слово – царапает ухо. Одно сплошное «цэ»… Ин-цест! Правда, говорят, у Байрона – кумира нынешних либералистов – было тоже что-то в этом роде…
Он помолчал и сказал – спокойно: – Приготовьтесь, Элиза!
Она приподнялась. – К чему? (почти без голоса). Будто готовая выслушать приговор – и снова села. Она ждала это всю жизнь. Сейчас он объявит о разводе. Как Бонапарт Жозефине. Она ведь тоже не смогла даровать мужу наследника. (Она усилием сдержала кашель. Не хотелось в этот миг еще выглядеть жалкой.) Он женится на юной – как Бонапарт. Он еще не стар. Ему будет – кому оставить это мрачное царство…
– Осталось три года – и мы уедем.
– Куда? – Она узнала голос девочки, которая стояла с ним в классе – а он показывал ей рисунки. Она совсем растерялась.
– Не знаю. Куда-нибудь. На курорт, в Швейцарию… Лечить твой кашель… Посмотрим!
– А Россия, а царство?..
– Мне сорок семь. Ровно в пятьдесят я откажусь от престола.
– Постой! А кто будет?..
– Николай! Я ж говорил тебе! Я составил письмо, хранится в Москве…
– Я думала… еще только мысли…
– Решение! – сказал он жестко. – Решение. Вы не против?
– А что мы будем делать?
– Лечиться. Отмаливать грехи, собирать цветы. В этих Альпах – пропасть прекрасных цветов… Помнишь – твои венки в юности? Психея! (Он улыбнулся – и добавил.) Представь… когда-нибудь… Николай и Александрина – едут по Невскому. В экипаже – и под приветственные клики… А мы стоим в толпе, среди малых сих – и тоже машем рукой!..
– Я согласна, – сказала она – почти без раздумья. – Разумеется. Куда бы ты ни сказал… я согласна!
Эта женщина должна была быть его первой любовью, но, кажется, могла стать последней.
Чуть погодя – партию он выиграл – он вышел пройтись по парку. Начинало смеркаться. Аллеи темнели, как жизнь – что была еще впереди… Он увидел невдалеке стайку лицеистов – они шли парами, во всем оживлении юности. Строя из них не получалось. Он быстро свернул в другую аллею – чтоб избежать встречи, и надвинул шляпу. Лицей будил тоскливые мысли. Он сам его придумал некогда – среди прочего, он хотел, чтоб там учились со всеми его младшие братья. Николай и Михаил. Но матушка стала в позу: – Ваше величество позволит, я думаю – вдове воспитывать своих сыновей по собственному разумению, а не по прихоти… заезжих либералистов?
И хотя ему не нравилось, как воспитывали его братьев, – генерал Ламздорф, по его сведениям, старался сделать из них гатчинцев, как при Павле, и, говорят, частенько их бивал (из него самого, когда-то – пытались сделать гатчинца) – он сдался. – Как сдавался не раз (и не только матери). Вдова убитого отца, в самом деле, имела право на свои мнения и капризы. Хотя он думал и теперь – что если б братья поучились в Лицее… Они б, может, смогли довершить то, что он когда-то начинал… а после забросил – не получилось. Лицей был очередной его неудачей. Не самой главной, но… Картина мира, какая рисовалась ему, когда он только шел к трону, так и не удалась ему!
Недавно он уволил профессора Куницына. Того самого, что некогда бле стящей и вольной речью – открыл Лицей. Все радовались – какой у нас государь (позволяет!), и сам государь аплодировал чуть не больше всех…
Еще, этим летом, он выслал в имение – одного из первых лицеистов. Пуш кина, поэта. Его просил Воронцов. А он, опять же, не хотел отказывать Воронцову. Что такое власть? Это – когда все чего-то просят и нужно решаться – кому можно отказать, а кому нельзя. Воронцову было нельзя, хотя… Он вовсе не благоволил Воронцову. Тот раздражал его – еще с Тильзита. Его прелестная жена (только полновата, пожалуй) – отвергла некогда притязания императора – и сделала это весело и легко: – Надеюсь, у вашего величества есть в достатке верноподданных дам, более достойных этой чести! – Впрочем… у того молодого человека – у Пушкина – были еще грехи… Крамольные вирши, ода «Свобода». Зачем они лезут в политику – эти поэты, когда в мире столько прекрасного?.. Дурень Милорадович так и не показал ему стихов – клялся-божился, что затерял. Мания покровительствовать изящным искусствам! Это у него – от любви к балеринам. Впрочем… Может, просто боялся – как все боятся. У стихов ведь в этом случае был бы не только автор – но и читатель – сиречь, сам Милорадович. Не знал, конечно, что Александру давно прислали другие копии. (Не все, наверно, не все!) Василий Каразин прислал – чиновник по Министерству просвещения. Похоже – идет вверх… Каразин не испугался.
Темнело. Он вышел к пруду. Цепочка лицеистов вдалеке уже, виясь – тонкой струйкой свободы – утекала в темноту. Как молодость. Еще три года – и он уходит от царства.
Он вдруг остановился. «Экс-император». «Экс…» (Он попробовал на слух.) Он спросил себя… что если б, отрешенный от власти – жалкий изгнанник, он – с несколькими приверженцами – высадился на каком-нибудь, забытом Богом берегу Финского залива? Пошла ли бы за ним – Россия?..
Схолия
«Время и мы» – едва ль не одна из коренных проблем романистики – особенно исторической. На этом основано включение в роман «Вставных глав».
Наверное, лучшая из книг об императоре Александре написана французом Анри Труайя: «Александр I. Северный сфинкс». (Правда, сам Труайя родился в Москве и вошел в мир как Лев Тарасов.) На Западе много писали и пишут еще императоре Александре I – и это неслучайно. Там ведь всегда пытались разгадать загадку Сфинкса – России. А Александр, с его французским (точней, швейцарским – Лагарп) и частично немецко-гатчинским воспитанием, – был, может статься, самым русским из царей Романовых (ну разве, кроме Петра I). Потому, что был слишком похож на всех нас – масштабом задуманного и количеством несвершенного. (Как понять эту неподвижность нашей мечты? ее легкую способность останавливаться?) Вся история России – как бы, история внутренних обещаний и какой-то роковой их неисполненности! Да и Елизавета Алексеевна, баденская принцесса Луиза – со всеми своими страстями и страданиями, единственной любовью через всю жизнь – и к тому ж бесконечной волей к прощению и покаянию, – была более похожа на грешных героинь Достоевского, чем на Софию Ангальт-Цербскую, русскую императрицу, но безнадежную немку – Екатерину II. Недаром про тайную свободу – Пушкин написал именно ей – Елизавете Алексеевне – и о ней! Да и сам уход из жизни обоих наших героев, связанный с легендами о «полу-уходе», уходе не до конца (сопровождающими и нынче тень Александра), параллельное существование в памяти царя Александра и старца Федора Кузьмича – есть нечто типично русское по духу.
Впрочем, пора! Сюжет остановился, сюжет не движется – и придется приложить усилия – снова разогнать его. Далеко от Царского Села – в Михайловском (впрочем, не так уж далеко – верст триста примерно) – зарядили вплотную дожди, дороги размокли и на деревьях стынет, вся в каплях, глубинно-зеленая антоновка – осеннее яблоко…
XI
«Мой дядя самых честных правил, – Когда не в шутку занемог…» Исследователи полагают, что «болезнь» Сергей Львовича (толчок сюжета) была вызвана неким письмецом с юга на имя Александра, пришедшим где-то в конце октября – и которое отец почему-то порывался прочесть. И что будто бы тут – все смешалось в доме Пушкиных. На самом деле, сперва случился некий ремиз – с самим Сергей Львовичем – про что мало кто знает. (Беда, эти наши мужские ремизы – в делах, в каких нам менее всего хотелось бы уступать судьбе!) – С. Л. занемог той болезнью, какою все мы заболеваем в свой час, и которой врачи так и не подобрали названия. («На заходе солнца»?..) Однажды поутру, ненароком взглянув на жену – в папильотках и в халате, некрашенную – каждая морщинка наружу, – Сергей Львович понял, что постарел сам: жизнь прошла, если даже не совсем – остались какие-то клочки, проплешины (хромая тоска!). И до того было – он, нет-нет, да и испытывал неприличную зависть к старшему брату Базилю (Василью Львовичу, поэту) – что в один прекрасный день, на глазах у всего света – расстался со своей почтенной супругой, (кстати, почитавшейся красавицей – как Надин) – взял развод и бесстрашно ринулся в объятья румяной дворовой девки. И сам Сергей Львович, который наружно, при жене, по должности осуждал брата – не без удовольствия следил, как тот в своем дому – сидит султаном за столом с гостями, а подруга его, Аннушка, суетится горнишной туда-сюда (сама ситуация – приятственна!) – подавая и переменяя блюда, – и влюбленно переглядываясь с барином-мужем – возможно, на предмет, когда же уйдут гости. В семье Сергей Львовича, как мы знаем, первую скрипку всегда вела жена, а он лишь уныло тянул партию второй… она была красива с общей точки зрения, и он любил ее – то есть, привык (замена счастию) и тщеславился ею – для человека, подобного ему, тщеславье и означало любовь – и беспокойство было его уделом… И когда он догадывался временами, что она отвлечена кем-то более обычного или развлечена (или не дай Бог! – увлечена) – и призрак измены вставал перед ним, он по слабости духа утешал себя, повторяя без конца – особенно ближним: – Нет, что ты! как ты можешь подумать! Надин верна мне!.. – или: – Ты позабыл – у нас четверо детей! (пятеро, шестеро – мертвых он обычно причислял к живым) – мысль о детях казалась спасительной. Или совсем уже интимно – с братом Васильем он был особенно близок (оба – поэты): – Что ты! Если б ты знал, как она… – таинственно улыбался и цокал языком. Сам Сергей Львович по природе был более мечтателен с дамами, чем успешен (еще он почему-то вбил себе в голову, что отчаянно храпит во сне – хотя жена ни разу не упрекнула его в этом) – короче, побед на его счету было не так много, да и они, сказать, не слишком занимали его – он больше тешился картами. Но теперь Надин в постели – давно уже была не та – никак, впрочем, как он сам, они почти что не касались друг друга, разве только случайно, церемонно укладывались в широкую кровать, расправляяя складочки пододеяльника (она в чепце, он – в подобающем колпаке с кисточкой) – и, привычно пожелав покойной ночи друг другу – отворачивались: каждый к своей стене. (Кто знает – о чем там она там думает? или он?) Все мы раньше или позже отворачиваемся к своей стене! «И так они старели оба…» Но теперь вдруг… поздняя лихорадка стареющих мужчин охватила Сергея Львовича, коснулась струн его некогда поэтического, а ныне приувядшего сердца. Он почти позабыл на время все, что тяготило его, – и неудачника-сына (старшего), и младшего недоросля – Льва, карьера которого пока не складывалась (к нужному моменту знакомств «в кругах» оказалось не так много – или знакомства не те), и незамужество Ольги (27!), и хронический недостаток средств: имения были и даже немаленькие, но в них что-то постоянно не удавалось… они почти не приносили дохода. (Он чего-то в жизни не умел, не умел! – он сам это сознавал!)
А теперь он бродил по дому в каком-то темном азарте, чуть не угрожающем, нет-нет и бросая, искоса – на домашних победительные взгляды: что они знают про него, что понимают?.. Он решил про себя твердо – начать новую жизнь, какую – он не знал. Он ожил. Гордость, какую он всегда тщился выпятить в себе – но не находил, опять же, в себе – так и перла из него. И впервые пришел как будто черед жениной озабоченности им.
Он ходил и напевал. Песня сыскалась легко. Шуточная из Державина – он придал ей вполне серьезный мотивчик из какой-то легкомысленной итальянской оперы – этих мотивов без счета вертелось у него в голове – и она звучала при сем почти одически.
«Если б милые девицы – Так могли б летать, как птицы. – И садились на сучках… – распевал он про себя, а иногда вслух… – Я желал бы быть сучочком…» – и ощущал себя и впрямь – счастливым сучком. Без сучка, без задоринки… Сучок и задоринка. Каждому сучку – своя задоринка… Он улыбался про себя. Сыновья пошли в него – страстью к каламбурам. И правда… Не в темных же Ганнибалов было им пойти – этой склонностью к поэзии? А Пушкины… брат Базиль – известный поэт, «Опасный сосед», поэмка – кто не знает? да и он сам… если вновь приняться за дело… Ох-ти! «Никогда б я не сгибался – Вечно б ими любовался… – Был счастливей всех сучков!» – все-таки гениальный поэт Державин, не то, что нынешние! (И не прав Александр, который как-то сказал, что гений его думал по-татарски. Нет-с, милостисдарь, нет-с!.. Это наше русское! Коренное!) Поторапливайся, Сергей Львович, поторапливайся! – жизнь проходит, почти прошла. Никогда б я не сгибался… И трогал тайком, под распахивающимся халатиком – то самое – что сгибаться не должно.
Толчок сюжета! И тут является Она – которая и далее еще, наверное, будет мелькать на этих страницах. Мастерица любви. Афродита Михайловская, рожденная из ржавой пены, усыпанной прошлогодними листьями – у берега озера Маленец.
В общем, через несколько дней, вечером, когда Арина старательно намывала его в «байне» (как она называла, ибо была из Суйды, все суйдинские говорят: «байна») – а он сам беззастенчиво подставлял ей то один бок, то другой – красные веточки сосудов горели сплошь на толстых, почти женских бедрах, – и, отхлестанный веником – не слишком, в меру – сильно он не любил (Арина это знала), хотя… всем и каждому мог поведать, что главное на земле для русского человека – это парная с веничком, но скорей терпел эту банную ласку, чем желал ея… – Вот в такой момент – он сказал Арине, как само собой разумеющееся:
– Алену приведи!
– Ишь! Алену! – удивилась Арина, помолчав для порядку. – А что барыня скажут?.. – и чуть сильней шлепнула его веником.
– Ничего не скажет! – не без страха внутри ответил Сергей Львович.
– А не стар? для Алены-то? – спросила Арина еще после паузы – и, кажется, мельком оглядела его стати. (В бане она говорила всем «ты». Хучь барин, хучь кто… все одно – голый!)
– Молчи, дура! – сказал Сергей Львович беззлобно – но в поучение.
– И то правда! – согласилась Арина. – Хозяина потри!.. – и подала ему мочалку. (Вот и старая баба, и… если что было – позабыла давно, а мужской предмет все называла «хозяином».)
– Так приведешь?.. – спросил он, намыливая…
– Поворотись! – и, забрав мочалку, пошла намыливать ему спину и зад.
– Завтра! – вырешила она, наконец. – Завтра…
– Почему – не сегодня?..
– Торопишься больно! Прыткий. Завтра – значит, завтра! Поздно уже… (пояснила с неохотой). Он поражался всегда этому властному тону дворовых. И как они умели брать верх над барами. А уж Арина – та совсем… Да куда без нее? Он согласился без звука.
Алена и была та самая, о которой речь.
На ее курносом, в меру крупном носу всегда, и в зимнюю пору даже, средь мелких детских веснушек светились капельки поту (жарко ей было, что ли? или жар шел от нее?). Когда она купалась в Сороти или в Маленце – все деревенские мальцы любого возрасту, кто не был занят на сенокосе или скотом – сбегались в кусты округ и, толкая друг дружку – проедали все глаза. Купалась она, конечно, голой, а когда выходила и замечала мальчишек – лениво прогоняла: – Кыш! – без интересу вовсе: ушли соглядатаи? не ушли? Была в ней гордость собой, а может – особая лень подлинной красоты – которая знает, что неча стесняться. Когда она склоняла крупную голову на грудь – выжимая волосы, и темная каштановая струя падала на одну грудь, почти до пупа, закрывая всю гроздь с виноградиной в центре, словно, чтоб другая ярче заблистала на солнце – само солнце, кажется, чуть нисходило с небес – взглянуть на нее. Когда она, широко расставив ноги в цветастой длинной юбке, мочилась в поле (ходила она, как все бабы – естест венно, без белья) – брадатые серые козлы, в свалянной шерсти, пересекавшие поле в сопровожденьи пастуха – и те замирали на ходу и трясли бородами в животном волнении, прислушиваясь к мощному потоку жизни, струившемуся из нее… И давала она, кому ни попадя – тоже так – не с разврату, скорей, с доброты: если может одарить кого-то чем-то, что ей, как бы, и не надобно – но случайно досталось – почему бы и нет?..
Лев, Левушка, перепробовавший чуть не всех дворовых девок – лет с пятнад цати старался – как-то сказал про нее отцу:
– Молочная река там – в кисельных берегах, не иначе!
И отец возрадовался про себя – образному строю мысли младшего. (И этот пошел в него. Сказать так про бабью утробу: река в кисельных берегах… Поди ж!) И, может, с той поры как раз – размечтался!
Суровая во нравах деревня и та не слишком осуждала Алену – хотя судачила без конца про нравственность дворовых. Бабы от невозможности все одно сравняться с ней, а мужики – да у кого голос подымется? только разве что другое! Впрочем… Что это – судаченье? В старину, в имении все жили будто одной семьей – баре с дворовыми, дворовые – с деревенскими мужиками и бабами – и говоренье всех про всех было просто, как лузганье семечек: знай, лузга слетает с губ.
Даже Арина – ведавшая всеми девками, по должности, и весьма строгая к ним – старалась не слишком загружать Алену черной работой. Раз уж дан девке такой талант!
В общем, к вечеру следующего дня, там же в байне – Арина парила теперь ее. То есть, девка, конечно, натиралась сама – а Арина только веником работала, да наблюдала пристрастно.
– Полегше бы вы, Арина Родионовна! – иногда взмаливалась девка.
Она стояла перед ней, как роскошная статуя, такие видала Арина в Москве, когда водила своих недорослей гулять в сад… И удивлялась – как это делают каменных людей – и так похоже!..
– Потерпишь!.. К барину – как-никак!
– Ой, что вы! А к какому? (Если честно, думала она про Александра. Этот приехал недавно – и был еще не знаком с ней. Его темная с рыжинкой волосня на щеках и настойчивый темный взгляд завлекли ее.)
– К старшему!
– Ого! А что барыня скажут?..
– Молчи, дура! – сказала Арина тоном Сергей Львовича.
– Уж и не скажи ничего! – сказала Алена игриво. – Старший барин – так, старший – ей-то что?.. – и вяло изогнулась боком. Красивая стерва!
Всякий раз, намывая так Алену – или какую другую из девок, потребных господам (мало ль что ей приходилось?), – Арина пыталась вспомнить себя такою. И не могла. Не было в ней чего-то, наверно… Не было. И байна была та же – деревянный сруб, и темные камни те же – горячие… и скамьи склизкие. И только она сама была другой. Чего-то Бог не дал. Как-то барин Александр-душа – спросил ее… – По страсти ли ты вышла замуж? – она и ответь: – А как же? По страсти, родимый… по страсти! Прикащик и староста обещались до полусмерти прибить!..
И он почему-то долго смеялся. Чего смешного?..
– По страсти ли, по страсти ль… А что это?
Она видела себя девчонкой, потом замужней бабой – недолгое замужество, муж помер в горячке… стояла босая посреди избы и в зеркале, которое отец ее притащил с развалин какой-то сгоревшей усадьбы – обломок зеркала, поеденный сыростью и тленом… она видела себя теперь в этом зеркале: худая!.. ни девка, ни баба… лица не различишь, мосластые ноги и грудь – словно скошенная к животу… Она отошла в сторону и что-то там пригубила из шкалика, который с некоторых пор всегда держала в бане, в уголке, на случай.
– Промеж мой! промеж! – сказала она Алене почти злобно.
– Ой! и чего это все – промеж да промеж! Что там свиньи ходили, что ли?.. – причитала Алена, но намывалась исправно.
– Кто знает, кто там у тебя ходил! Мой давай!..
– Да мою, мою! – отозвалась Алена примирительно.
– Нашлась, тоже мне… – Арина густо выматерилась, хотя и негромко. Почти про себя. Но девка услышала.
– Чего-й-то вы ругаетесь, Арина Родионовна, – запела она протяжно… – Чай, в барском доме проживаете – не на конюшне!
– То-то и оно!
Арине стало жарче – от выпитого. Два розовых шара покачивались перед ней – обтянутые, как на барабане, – почти детской кожей, без морщинки, без пупырышка даже. И бедра – красные от мочалки и в полосах – тень косых досок в свете чадящей свечи – сходились пред ней – чем-то непрожитым, странным, неизвестным.
Откуда ты взяла это все? Бог дал! Бог даст! Бог щедрый – если хочет! – И уж без всякой злобы – и даже ласково – шлепнула девку по небесному заду.
– Ладно! кончай тереть – все богатство сотрешь!..
Богатство сие и предстало вечером Сергею Львовичу – в той же бане, – где-то часа два спустя, когда пар уже сошел: дверь Арина после подержала открытой – чтоб не душно.
Алену он и не сразу заметил – сидела в углу, сложив руки на коленях.
– Ой, здравствуйте, барин! – сказала она смиренно, точно не ожидала увидеть его здесь – случайно забрел.
– Алена, Аленушка! – сказал он слабым голосом. Сам напуганный – перепуганный насмерть, аж пот прошиб. – Ну, поди сюда!
– Ой, что вы! – сказала Алена, но сразу и подошла.
– Сядь здесь, – сказал Сергей Львович и неловко притянул ее, уже не слыша очередного «Ой, что вы!». «Если б милые девицы – Так могли летать, как птицы, – И садились на сучках…» Он тронул незаметно: сучок был на месте и восходил к страсти. Он еще притянул к себе девку и неловко поцеловал. Отвык.
Рот Алены пахнул пережаренными семечками, прелыми травинками, сгрызанными на ходу, и безбожной молодостью.
– Ой, укусите! – сказала Алена, целуясь легко и привычно.
Он стал неумело разбирать плат на ее груди – плат пал сам собой – и начал стягивать с нее блузку.
– Да сама я, сама! – шептала Алена. Она умела сбрасывать блузку рывком – а юбку… так, наверное, вообще никто не умел. Перекрещивала ноги – сводя большие пальцы под подолом и, зацепляя его пальцами, тянула юбку книзу – пока та не слетала сама собой. Эрмитажный Рубенс возник пред влажным взглядом барина. Он уткнулся в ее груди, как младенец… пытаясь языком разделить их надвое, чтоб после – млека, млека… из безумных сосцов!
– Щекотно! – сказала Алена! – и потянулась рукой к его брюкам. С мужиками было проще – порты и все. Она старалась.
– Минутку! – он попытался помочь ей, – и все боялся, боялся… «Я желал бы быть сучочком, – Чтобы тысячам девочкам…» – Все-таки, прав Александр. Ужасное это ударение у Державина! Дево́чкам! (он никогда не знает меры, Державин!) – а сам стал робко опускать руку куда-то… Река в кисельных берегах! Его нисколько не смущало, что в эту реку прежде входил его младший сын, еще многие. Они были одно целое. Ау, ау!.. Сейчас он войдет в живую воду жизни – и омолодится. Он молод, молод!.. Он повалил ее на скамью – еще не вовсе высохшую, и деревянный храм любви сомкнулся над ним.
– Божество! – шептал он этой девке. – Божество!.. – и так жадно, самозабвенно шептал, что она позабыла на миг свое вечное: «Ой, что вы!»(кокетство то есть) – ей так никто не говорил! Сучки и задоринки. Сучок и задоринка! Ох-ти, где ты? «Никогда б я не сгибался, – Вечно б ими любовался…»
Согнулся! – сволочь!.. В самый момент! Опал. Паруса отпарусили – будто не стало ветра. Не познаша тя, не познаша!.. Перед самым входом в святилище… Молочная река в кисельных берегах!
– Ништяк, ништяк, – шептала Алена. – Не боись! Слишком прытки! Торопыжка вы у нас, торопыжка!.. – и пыталась поправить дело. Но пальцы ее крестьянские были грубы – в отличие от прочего. И выходило еще хуже. Он, как-никак, был барин – нежный человек.
– Сейчас, – суетилась она. Сейчас!.. – знала свою силу. С ней такого не бывало, чтоб… Мертвого с одра подымет, мертвого! А вот, Сергей Львовича…
– Ладно, ступай! – сказал Сергей Львович после долгой возни – и махнул рукой, как приговоренный.
– Это я виновата, я… Надо было поддрочить сперва! Я еще не доспела. А вы – как броситесь!.. – она пыталась пригнуть его голову к себе, прижать, успокоить. Но он отстранился… Барин был, как-никак. Гордый, стал-быть.
– Ну, какой вы, барин, право! Со всеми бывает!.. – Поцеловала, как маленького – впрочем, бесстрастно. – Тут было один случился… такой весь богатырь – куды там… прихватился – а поди ж! Тоже никак! Зато в другой раз!.. – бормотала она без стеснения. Он, вроде не слышал.
– У меня и с сынком вашим Львом Сергеичем как-то не вышло! А уж он – какой молодой! Баба крепкая – вот и страх!..
– Иди, иди! – поторопил он, отвернувшись. Хотелось плакать. – В другой раз!.. – успокаивала она, быстро натягивая юбку и блузку. – В другой раз!..
Добрая была девка – не скажешь! Чего-чего – а доброты ей хватало! Она потом шла и шла, опустив очи долу и чувствуя себя виноватой. Осенние травинки – не иссохшие еще совсем, только мокрые – стлались перед ней на ходу.
– Я виновата! – думала она, – я виновата! – Что скажет Арина? (Арины она, как все девки – боялась больше всего.) – Старики – с ними беда! Надо было поддрочить – да он как бросится!
Сергей Львович меж тем сидел почти голый, не чувствуя, как остывает скамья… «Никогда б я не сгибался…» Согнулся, сволочь! Жизнь прошла. Небо деревенской бани из косых досок набранное – медленно опускалось ему на голову. Он вспомнил жену – утром, в папильотках. Тоскливые груди – почти прижатые к ребрам. Алену он не вспоминал. Не было Алены. Он накинул на плечи шлафрок, в котором пришел сюда – а так остался голый. Сидел – слегка раздвинув круглые ляжки в красных веточках. Мокро, холодно… Камни, верно, уже совсем остыли. Никого не видеть! Ни жену, ни сыновей!.. Он уныло оглядел себя. Один! Только обвисший книзу – никому не нужный foutre!
Ночью, в постели – он заплакал, – и жена утешала его, как могла. Она что-то знала или догадалась… или не догадалась, но знала. Чутье женское?
– Зачем вы так? ты? – шептала она, переходя с «вы» на «ты» и обратно. – Мы прожили с тобой хорошую жизнь! Не совсем плохую жизнь!
…и прижимала его голову к пустой груди, и целовала его в голову, и принималась всхлипывать вместе – или в такт ему. Все равно – у нее не могло быть лучшего мужа! Он так и уснул в слезах – в ее объятиях.
Утром от слез не осталось и следа – но поднялся он странный. Будто понял что-то такое для себя… не сразу скажется! Он ходил из комнаты в комнату в каком-то мрачном ритме, останавливался у одного столика, у другого, у старого бюро Ганнибалов (все было не его, не по нему!) – и принимался постукивать пальцем. Выстукивать. Один и тот же ритм. И за завтраком почти не ел – и тоже постукивал по столу – так, что Надежда Осиповна даже спросила: – Что с вами?
Он не ответил. Он глядел на Александра. Искоса – но все равно было заметно. Он понял – что стряслось. Он был взволнован последнее время. Волновался много. Все врачи вам скажут – все дело в волненье! В волненье же его ввел Александр своими делишками – там, на юге. Что грозило всей семье. Увы, я отвечаю не только за себя!.. О себе я не думаю… Разве дело во мне?.. Зашлют куда-нибудь всей семьей – и што-с?.. Бедный Лев, бедная Ольга!
Молочная река в кисельных берегах…
А на следующий день – или через день – пришло письмо от Липранди…
Схолия
Следует отметить особо значение судьбы старших в романе «Евгений Онегин» и ее влияние на судьбу молодых героев, особенно Татьяны. Косвенно – на судьбы всех. Поездка Онегина к умирающему дяде, несмотря на длинное биографическое отступление о герое между началом и завершением ее (в Первой главе), приводит к тому, что первым фактически эпизодом романной фабулы является смерть – что редко отмечается пушкинистами. Меж тем, это еще один ключ к роману. Как то, что другой герой – Ленский, «своим пенатам возвращенный» – так же сперва приходит на кладбище, а потом идет двукратное описание могилы Ленского – в двух поздних главах» Онегина» – Шестой и Седьмой.
XII
Липранди писал ему:
Дорогой Александр!С сердечным уважением – Ваш И. Липранди [17]
Чаю, вы не позабыли меня в вашем далеке – надеюсь, оно прекрасно, – и что встреча с родными после столь долгой разлуки вознаградила вас за некоторые страдания, какие вам причинили здесь. Юг очарователен, вам известно, но быстро приедается, как все сладкое, тем более, что осень надвинулась незаметно, пляжи пустеют, милых фигурок на них становится все меньше – и их часто закрывают от наших взоров – то тоскливый дождь, то унылые зонты. Зато балов становится все больше, однако вам известно, я до них не охотник. Вы просили меня быть здесь вашими глазами и ушами – и я, кажется, понял, в каком смысле, – только боюсь не справиться со столь почетной и таинственной задачей. Возможно, мой нюх полицейской ищейки, который вы отмечали во мне в странном сочетании с моим либерализмом – наблюдение, кое, признаюсь, льстило мне, – начинает мне изменять. Я ничего не вижу того, что вас занимает и о чем мог бы поведать с уверенностию. Семейство, чья жизнь как-то беспокоила вас, по-моему, в полном порядке. Месье, как всегда деятелен, хотя никто не знает – чего более в его деятельности – смысла или интриг; мадам обворожительна, в свете бывает нечасто, ее постоянно видят с ее кузеном, который, кажется, и ваш друг. Печать нежной меланхолии в ее лице, как обычно, небесного свойства. Девочка здорова и прекрасна, как все дети. Что еще? На этот счет только Вигель Филипп Фиппович, наш общий знакомый, несколько беспокоит меня своими смутными намеками. (Помнится, вы говорили, что он интересен лишь в первой части разговора: пока не переходит к теме мужеложества, у него этот переход, как бы, естествен, а нам, людям обычных страстей – порой трудно понять.) Вам ведома его классическая фраза: «Как ужасны эти смешанные браки!» – когда речь идет о связи гетерической, восходящей к Афродите-Пандемос. На днях он произнес ее в виду особы, о которой речь – причем месье, супруг данной особы, был где-то далеко, а мадам была в обществе своего кузена Раевского. Я был удивлен, пытался потребовать объясниться – но это было все одно, что вызвать на откровенность сфинкса. Вы знаете, как почтенный Вигель умеет почти одновременно и возводить очи горе, и опускать их долу – и не отвечать на прямые вопросы. (Странное свойство!) Надеюсь, фраза сия не несла в себе ничего особенного, кроме, разве, самого желания Ф. Ф. казаться владетелем тайны. Впрочем, он, кажется, сам собирается писать к Вам. – Он мне об этом говорил. Недавно был в Кишиневе, там все Вас помнят, и разговоры о Вас скрашивают любую беседу.
Пишите и ко мне – ежли Вам не скучно!
– По-моему, Александр, вы вчера получили письмо! – сказал Сергей Львович за завтраком. (Нужно бы сперва отереть губы салфеткой – на нижней, явно – след яичного желтка – он чувствовал. С испачканной губой все могло прозвучать не так весомо.)
– Да, – сказал Александр, не ожидая подвоха. – Из Одессы, от приятеля!.. Тон был беспечный. На самом деле, он все время думал о письме. Ее все время видят с ее кузеном… Печать нежной меланхолии…
– Я бы желал ознакомиться с ним, – сказал отец почти торжественно.
– То есть, как? – спросил Александр с растерянной улыбкой.
– Как отец и наставник! – сказал Сергей Львович, тоном, каким, верно, было произнесено некогда: «Солдаты! сорок веков взирают на вас с высоты пирамид!» Александр поежился.
– Ничего не понимаю! – сказал он… Он вырос в Лицее, где никто не стал бы читать чужие письма. Да и дома ничего подобного не водилось. Его письма – это были его письма!
– Я хотел бы знать, какие дела творятся… м-м… или задумываются… под кровлей моего дома! – продолжил отец еще торжественней. (Тверже, тверже!.. Надо сломить. Это упрямство сына, эту его таинственность… да и вообще – дети… пора явить всем, кто в доме хозяин!)
– Papa! – да это ж частное письмо! – вступилась наивная Оленька.
– Мадемуазель Пушкина! – обратил свой взор отец. – Вы хорошо сделаете, ежли постигнете науку помолчать во время. Думаю, ваш будущий супруг будет признателен мне за этот совет!..
– Ничего не понимаю, – повторил Александр. (…И этот Вигель. Что он хотел этим сказать? «Смешанные браки»!)
– … мы все живем в жизни частной… но потом, потом… она почему-то оказывается общественной! – продолжал напирать отец.
– Берегитесь! – вмешался Лев. – Когда я уеду в Петербург – я засыплю вас письмами! Я собираюсь начать свой епистолярий!..
– Да, – сказала Ольга. – А Зизи Вульф мечтает – завести с кем-нибудь переписку. Бедная! Она завидует старшим сестрам, которые получают письма поклонников.
Брат с сестрой, как могли, выручали его.
– Конечно! Вы не понимаете, милостивый государь! Вы не понимаете! А я-с? Я должен? У меня на руках семья, дети… путь коих только еще начался… и что-с? Вы вляпываетесь в какие-то политические дела, не думая о том, что…
– Я не вляпывался! И ни в какие дела! – вставил Александр, мрачнея все боле.
– У меня сейчас начнется мигрень, ей-богу! – сказала Надежда Осиповна, впрочем, не слишком уверенно. Ее смущал слишком твердый тон мужа.
– Не начнется! – возвестил Сергей Львович. – Не начнется! Все-с! Больше в этом доме не будет – никаких мигреней!
– Как-так – не будет? – спросила Надежда Осиповна, уже негромко и в полной растерянности. Вчера еще он плакал в ее объятиях. Ужасно переменчивый чело век!
– Что теперь – все письма будем читать? Вслух? За столом? – спросил Лев шутовским тоном. – Я как раз на дни получил письмо от приятеля. Уморительно смешно! Из Гродненского полку, что стоит на Новгородчине… ну, вы знаете! Сказать, кто у них заправляет полком? Дама! Полковничиха. Офицеры смеются меж собой: «Полк в беде! – Наш полковник сидит на биде!»
– Фи, как неприлично! – сказала мать.
– Молчать! – сказал отец.
– Ах, да!.. тут дамы. Простите! Но я ж – про Гродненский гусарский…
– Нет никакого Гродненского гусарского! – вспылил отец. – Ничего нет!..
– Как-так, нет? – попытался вставить Лев, но все напрасно!
– В православной стране составляется – что бы вы думали? – заговор афеистов! И кто играет в нем, так сказать, чуть не главную роль? Извольте видеть. Мой сын. Пушкин, Александр Сергеевич! Без него не обошлось!
Сергей Львович пережимал. Он возвышался над наглым сыном. – Как не смог (увы!) возвыситься над могучими чреслами дворовой девки Алены. Он брал реванш, он торжествовал – он упивался своим торжеством. Река в кисельных берегах… Все пропало! Как грустно!..
– Я не составлял и никакого заговора. Паче – афеистов! – сказал сын, все же, в растерянности.
– … И это в то время, когда государь вынужден воспретить даже масонские ложи, к коим когда-то и сам питал симпатии.
– При чем тут ложи? Вы сами, между прочим, напомню – тоже, по-моему, были масоном!
– Был! И что ж?.. Многие были. И возмущались даже – считали этот запрет чем-то кощунственным. Насилием над личностью. Но после убедились, что в том была государственная необходимость.
– Что? – переспросил Александр.
– Государственная необходимость! – повторил отец. – Вам, конечно, это не понятно!
– Жаль, я не успел побывать масоном! – сказал брат Лев – он все еще надеялся утишить скандал.
– Если мое мнение значит что-нибудь, – сказала Надежда Осиповна. – Я просила бы вас прекратить все это! Всех!.. – чуть смягчила она. – Прекратить!
– Я боюсь не за себя! Ты подумал, что станется – со мной, с матерью – если тебя сошлют в рудники? (Про себя-то Сергей Львович думал, как раз в первую голову о себе… что, если и ему придется ехать в Сибирь? С семьей? Какой обоз надо везти! А сборы! А решения – что брать, что оставлять? В какой-нибудь Березов…)
– Нет! – Сергей Львович повернулся непосредственно к старшему. – Ты объясни мне! Почему повсюду, где опасно или как-то нечисто, или… где можно вляпаться… ты оказываешься тут как тут? Почему? Сперва порочные стихи… потом…
– Я не писал, учтите! И никаких порочных стихов!
– Еще бы! тебя отправляют на юг… на юг, заметь! – что вовсе не так плохо, за тебя хлопочут – почтенные люди – так мысля, что ты образумишься… что слабые надежды, которые ты возбудил в обществе своими юношескими опытами…
Александр улыбнулся.
– Считайте, что не было! И никаких надежд! Все надежды на меня были напрасны!
Он резко отодвинул стул.
– Вы нынче раздражены, papa! Объяснимся после!..
И вышел…
Он прошел к себе в комнату – и прежде всего собрал письма. Последние. – Чтоб не оставлять их здесь, в доме: немного, всего несколько, спрятал их на груди… Потом переоделся в платье для выхода, накинул плащ. Минут через пятнадцать он был уже в седле и ехал в Тригорское…
– Я обеспокоена вами! – сказала Прасковья Александровна, даже как-то неприязненно – почти не взглянув, когда он вошел. – Что там у вас стряслось?..
О том, как именно слухи перекатываются из Михайловское в Тригорское и обратно – можно было только догадываться. Пошел один дворовый по мелкому делу в имение к соседу – и слух готов. Но тут прошло слишком мало времени, и… Хозяйка была одна за столом – девчонки при появлении Александра тотчас рассыпались по комнатам наводить красоту, ибо он застал всех врасплох, в конце завтрака, и все были по-домашнему… Алексис Вульф хотел было утащить его к себе, но мать сказала: – Дай ему отдышаться, – и Алексис не настаивал. (Перо автора почему-то сопротивляется: не хотелось бы раньше времени вводить в действие Вульфа: у него свое место в повествовании, и это место еще впереди. Беда, когда автор исторический начинает слишком зависеть от «правды жизни» – и от того, как все было на самом деле. За столом какое-то время побыла еще младшая девочка – Мария… это могло быть интересно – не забудьте, она – втайне, по-детски – влюблена в Александра, – но здесь опять-таки не время развивать эту линию… придумайте сами – что она могла или хотела сказать, и решим, что она незаметно выскользнула из-за стола и отправилась за старшими сестрами.)
– Хотите кофию? Я велю подать!..
– Нет. Благодарю!..
– А чаю?
– Пожалуй! Только не вчерашнего.
Они улыбнулись – оба одновременно.
– Не дразнитесь! Вам прекрасно известно, что чай в этом доме всегда свежий. Караванный. И хранится в мешках… Нынче это мало кто делает! Я разоряюсь всегда – на эти колониальные товары! – и положила руку ему на руку. Он пригнулся неловко, поцеловал руку. Рука была опять – необыкновенно мягкая и чуточку влажная.
– Ну, сознавайтесь – что там творится у вас!..
– Ничего. Приходит письмо, до меня касающееся… – он вкратце и, перескакивая детали, поведал происшедшее.
Прасковья Александровна покачала головой.
– Ваш отец – человек старого закала! Он чувствует ответственность.
– Перед кем, позвольте?
– Не знаю. Перед вами, перед семьей!.. Перед властями, наконец!
– При чем тут – власти? Что вы хотите сказать? Что мой отец зависит как-то от распоряжений властей?
– Ну, зачем так строго! Распоряжения! – Может, пожелания… Вы безнадежно молоды, друг мой! Хотя по возрасту и пережитому – могли б и повзрослеть.
– Но что, собственно?..
– Просто вам не понять! Ваши отцы слишком долго ощущали подлость в жилах – что касаемо властей. Она посейчас растекается у них – вместе с утренним кофием! (улыбнулась неловко). А вы… ваше поколение… вы развращены, простите! вас развратили надежды, связанные с началом настоящего царствования. Наш бедный государь как-то сам собой, какой он есть – умудрился возбудить много надежд – особенно у юношества – и теперь уж, верно, сам не рад! И всполошил много умов. Боюсь, мы еще не заплатили за это. То есть – полновесной монетой.
– Вы бесконечно умны, как всегда, вы – учитель жизни, но…
– Оставьте! Может, я вовсе не хочу учить вас жизни!
– Ну, ладно! Сдаюсь! Вы остановились…
– Не больше, не меньше – как на Александре. Императоре.
Самое интересное – что он во все это верил! Сам. До времени. В эти иллюзии… Покуда не понял, что имеет дело с Россией. И что в его собственных жилах все сопротивляется тому. В нем течет кровь не самых либеральных предков. Он испугался. Одновременно и нас, и себя… своих собственных предначертаний, и как они скажутся на всех… (Она помолчала).
– А что касается любезного Сергей Львовича…
Вы рассказывали мне о вашем визите к губернатору с отцом. Вы там присутствовали при всей беседе?
– Да. То есть, нет. Сперва был общий разговор – а потом я их оставил, и пошел бродить по Пскову. Верней, так. Губернатор сказал, что ему еще надо о чем-то перемолвиться с отцом. Я и откланялся.
– Вот! Возможно, самое интересное – вы пропустили! Я – тоже местная помещица и знаю почтенного Бориса Антоновича. Не самый плохой человек. Но педант, педант. Это – немецкое. И… не храбрец – прям скажем! Совсем не храбрец. Он испугался вашей истории – больше вашего отца. И, может, в том разговоре – в той части, что вы пропустили…
– Вы чудо, ей-богу! – Александр схватил ее руку, лежавшую на столе, и жадно поцеловал. Сперва с тыльной стороны, потом перевернул – и ладонь. Она забрала руку, чуть не вытянула – из-под его губ.
– Никогда не делайте так, слышите? – но голос был не властный, робкий, почти просительный. Потом наклонилась и поцеловала его кудрявую голову в затылок – ну, где-то там, куда попало.
– Выкиньте из головы! – заговорила она, едва коснувшись устами этой неспокойной головы. Пытаясь вновь обрести тон старшей и опытной. – Раз уж вы вынуждены пока жить под одной крышей… А письма… что ж, письма… Передайте вашим корреспондентам – пусть пишут на мой адрес! Если станет совсем дурно – вы какое-то время сможете побыть у нас!
– Пейте, пейте! (Чай к этому времени был подан на стол.) И не огорчайтесь! Вы когда-нибудь с отцом, быть может, посмеетесь вместе – над этими глупостями!
Дальше они уже не были одни. Вернулись девицы, вошел Алексис – надменный и насмешливый, как всегда, начались всякие фарсы, какие на время отвлекли Александра от неприятных буден. Письмо Липранди вновь воротилось к нему и стало испытывать его понятливость. Что хотел сказать – старый бардашник Вигель?.. «Но Вигель, пощади мой зад!..» – он сочинил когда-то – еще в Кишиневе и пустил по кругу, как водится… друзья ругали его, боялись, Вигель обидится. Не обиделся. Или сделал вид?.. За Александром водилось это свойство – сперва высказаться – а уж потом подумать… лезть куда ни попадя – лишь бы слово звучало… Но он ничего не мог поделать с собой. Что может знать Вигель? Он с Воронцовым достаточно короток, и…
Но бесшабашный дом Тригорского шумел, как обычно – и ни одной путной мысли было не додумать. Он ждал сестру Ольгу – может, придет? (все спрашивали здесь про нее) – или брат Лев? и он узнает тогда, что творится в доме…
Но никто из Михайловского не явился. Обедать – несмотря на уговоры – он не остался и уехал…
XIII
Было сравнительно рано – дневной час, но небо начинало темнеть еще засветло: дождя не было, но воздух томился дождем… По дороге – редкие желтые листы, покрытые патиной мокрой грязи, тянулись к нему с обездоленных веток, и крупные капли влаги свисали с каждой ветки – такие полновесные, как капельки поту на носу какой-нибудь дворовой девки. Вечер, пал туман на долы… Неужели отец и впрямь дал согласье губернатору следить за ним? Чушь какая! Он дворянин – и никак не мог… Это не вяжется! И не может один дворянин потребовать такого одолжения у другого. А впрочем… А милорд Уоронцов? А злосчастное письмо? А наша свинская почта? Если почта распечатывает частные письма… Александр думал сперва помотаться по полю, заглянуть в лес, но вдруг поворотил коня и устремился домой – да так резво… Чего он ждал? Он не знал. Уже у конюшни, отдавая повод конюху – он понял, что все зря и из разговора с отцом ничего не выйдет. Но мы так устроены, что желание доказать свою правду – а иногда просто высказать ее – сильнее голоса разума. Нам вечно чудится – мы еще способны что-то договорить, досказать – в самых неблагоприятных для нас обстоятельствах. Во всяком случае, он вошел к отцу – стараясь быть сдержанным и даже искательным – по возможности.
– Я хотел бы объясниться! – сказал он.
– А-а… – сказал отец. – А зачем это тебе? Ты ведь так убежден в своей правоте, что чувства других вряд ли обременяют твою совесть!
– При чем тут совесть? – сказал Александр – но осекся и добавил даже неожиданно для себя: – Я понимаю ваше беспокойство, но…
– А что ты понимаешь? Вы молоды, я стар. Вы – другое поколение, вы мне все время это доказываете!
Отец говорил как-то вяло – будто то, что по-настоящему надо сказать – ему было не решиться. Да и зачем? Он был спокоен, почти спокоен…
– Во всяком случае, – добавил Александр, – я готов просить прощения – ежли чем-то нечаянно…
– Вон как? – воззрился Сергей Львович, – он, кажется, впервые глянул в его сторону. – А как же – с письмом?
У Александра было несколько секунд, чтоб размыслить и ответить достойно. И если можно – сдержанней…
– Это – частное письмо, papa, ей-богу! Клянусь вам! Оно не заслуживает такого внимания!
– Ну, тогда… все остается таким же, как нынче за столом. Я не вижу про должения – у этого разговора.
– Отец! – простите! но когда – и в каком обществе – даже отец мог позволить себе читать переписку сына – двадцати пяти лет? Что за домашняя цензура?..
И, конечно, зря вырвалось это слово: цензура. Как во всякой стране, где она властвует – на Руси искони она была чем-то ругательным – даже среди тех, кто насаждал ее.
– А когда ты нуждаешься в деньгах, мой сын… и отец беспрепятственно их дает тебе – ты даже полагаешь, что он это обязан делать… – ты не задумываешься, что и он может пожелать что-то получить взамен, как-то контролировать твои поступки? Тем более… ежли ты доказываешь своей жизнью, что не вполне способен поступать разумно!
Он лгал. (Но это было так очевидно, что трудно было спорить.) Денег старшему он всегда давал в обрез, старался лучше не давать. Оттого и поместил, кстати, в Лицей – чтоб не слишком тратиться на его образование. И в Одессе Александр вечно занимал деньги… зато Льву отец давал почти без счету, и Александр не завидовал даже: младший есть младший. Только иногда ругался про себя – когда совсем уж сидел на бобах и должен был одалживать у Инзова. Или кого-нибудь другого… Он привык быть в семье нелюбимым сыном. Но все же…
– Помилуйте, рара… я стараюсь зарабатывать себе на жизнь. До отставки был чиновником. А теперь – литература…
– Напомню… На Руси еще никто не зарабатывал себе на жизнь литературой. Поэзия – не профессия, мой друг, и не поприще общественное. Она только – услада душ. К сожалению.
– Ну, значит, я буду первый на Руси, кто сделает ее поприщем и станет кормиться из ее рук. Когда-то ж надо открывать новую страницу? А у вас прошу денег исключительно из надобности. Стараюсь не просить. Но… я не какой-то там – приживал в семье, я – старший сын и дворянин, как вы сами… И согласно общим правилам…
– Благодарю! Вот мы и вспомнили – про общие правила! Конечно, ты мой сын, и я не понимаю, почему – всякая попытка оградить тебя от ошибок – какие вы все готовы совершить по молодости и по глупости, от тебя самого в конце концов – это вмешательство в твою личную жизнь. Цензура! Да-с, если хотите знать, милостивый государь! Цензура! Я бдительно слежу за своей семьей – как отец. Прекрасно понимая, сколько в этом мире дурных соблазнов для юношества!
Он стал в позу и добавил торжественно: – Я не хочу, к примеру, чтоб мой младший сын брал у тебя уроки отвратительного афеизма!
– По-моему, покуда он берет уроки только на сеновале, и правильно делает – в его возрасте. Можно только позавидовать. Видит Бог – есть ли мне дело до того, чтоб напутствовать его хотя бы на этом поприще! А уж на каком-то другом… Но… извольте сами судить – есть ли в этом занятии его – божественное начало и связано ли оно – с существованием или отрицанием Господа!
Глаза Сергея Львовича на секунду стали тоскливы – такой собачьей тоской. Река в кисельных берегах утекла и пропала в мертвом поле. Он был стар.
– Писатель, – сказал он грустно. – Писатель! Погоди – пока другие тебя сочтут писателем. Покуда… они не считают тебя таковым. Увы!
– Кто это – они?.. – спросил Александр, уже почти зло.
– Не знаю. Власти. Губернатор юга, губернатор севера… Государь, наконец. Кто-нибудь! Кто назначает у нас кумиры – или ниспровергает…
– Кумиров назначает толпа. Люди. Читающая публика. Она тоже не без грешна, но… Властям, увы, приходится считаться с ее выбором!
– Ты слишком самонадеян!
– Простите, papa! И сочтите сказанное лишь знаком сыновнего почтения… (Он помедлил.) Я не знаю, кто понудил вас… м-м… предложив шпионить за родным сыном. – Даже если сын ваш – и в чем-то виноват!.. Барон Адеркас, г-н Пещуров? сам государь?.. не знаю… (Мы живем – как в лесу – чем дале, тем страшней, вон на почте письма распечатывают!) Но только… Убежден, склоняя вас к сему – он выказал высшее неуважение к вам… как дворянину с шестьсотлетним дворянством!
– Бездарность! – сказал отец негромко и почти с ненавистью. – Бездарность! Ни на грош таланту – одно самомнение!
– Может быть, – сказал Александр как-то вяло – и понял, что попал в точку.
Тут все и сорвалось. Никто не сообразил, только… Барин Сергей Львович выбежал из комнаты – и побежал по дому, крича: – Спасите! Спасите! Убивают!.. – а из комнат и со двора – один за другим, кто в домашней затрапезе, кто в мокром армяке, – стали сбегаться люди – растерянные дворовые. (Где-то в дверях мелькнула насмерть перепуганная Арина.) И набралось их сразу столько, что, даже захоти Александр – исчезнуть, раствориться, – все равно б не удалось. Выскочивший вослед отцу из комнаты, он торчал посреди залы как очевидный виновник происшедшего…
– Что с вами, papa? – мелькнула на ходу испуганная Оленька.
– Твой братец! (бросил ей Сергей Львович и снова закричал): – Караул! – Караул! Убивают!
– Отец, что с вами?.. – Ах, этот Лев, подлец, всегда-то его нет на месте, во-время… Опять валялся с кем-то на сеновале, весь в соломенном опереньи. Да, осень уже, осень!.. Можно зад отстудить…
– Лев Сергеич, – вскричал отец торжественно – и впервые остановился. – Ваш отец оскорблен – до глубины души!
– Что, кто? – спрашивал Лев озабоченным тоном – то ли в самом деле, не поняв ничего – то ли поняв все…
– Я требую от вас – никогда… не общаться с этим монстром! с этим выродком-сыном… Проклинаю! – кричал он куда-то в пустоту, полную людей… – Проклинаю!
– Да что случилось, наконец? – не выдержал Лев.
– Он поднял руку на отца! ударил… замахнулся, то есть… Хотел прибить!
– Ничего не понимаю, – сказал Лев добродушно. В его светлых кудрях посверкивали соломенные нити… И неизвестно, чем бы все кончилось, если б на пороге спальни не выросла Надежда Осиповна с огромной мокрой повязкой на лбу… (такой мигрени у меня еще не было! о, моя голова! о!..) – и почти силком не втянула мужа в комнату.
– Что с вами? – спросила она мрачно. – Кто вас убивает?
– Александр, – сказал Сергей Львович, вдруг потеряв весь свой тон – ставши сразу жалким и робким.
– Ну, тогда это не страшно. Я думала… кто-нибудь… Чего вы кричите? И так – жизни нет! Вы мне надоели! (И легла на постель, отвернувшись.)
– Если б вы знали – до чего вы мне надоели!..
Спустя немного времени Ольга проскользнула к Александру и принялась плакать.
– Ты не знаешь, почему… ну, почему? наша семья не может жить, как все! Попробуй выйди замуж… Это те Пушкины, у которых сын с отцом дерутся?
– Да не трогал я его, не трогал! Можешь успокоиться!
– Знаю… – сказала Ольга и продолжала плакать. – Знаю. А что теперь делать?
– Понятия не имею. Мало мне обвинений политических – так еще и уголовное! Хорошенькое дело!
– Да, успокойся ты, успокойся! Никуда он не пойдет! Никто не узнает!
– Еще бы! Ты с ума сошла! Молва сейчас пойдет по всей округе, дай волю! Все мои враги будут рады уцепиться!..
– Да что ты сказал ему?
– Сказал – что сказал! Что грех брать на себя обязанность шпионить за родным сыном. А разве – не грех?
– Грех! – согласилась Ольга. – Не знаю сама – какая вожжа ему попала…
– Была, стал-быть, вожжа! – сказал Александр, лежа на постели и почти отвернувшись от нее.
Чуть погодя заглянул Лев. Покашлял в кулак, похихикал…
– Вас с отцом нельзя подпускать друг к другу – ей-богу!
– Спасибо! Это все одно, что сказать, что в пытошной палача и жертву надо как-то развести по разным углам!
– Черт-те что это все! Черт-те что! И ты несешь – черт-те что! И он…
– Чего он хочет для меня с уголовным своим обвинением? Теперь сибирских рудников?..
– Да успокойся ты, успокойся! Он уж взял все назад!
– Как-так?
– Обыкновенно. Говорит – еще бы он решил меня бить – да я б его связать велел!
– Очень мило, не находишь? Так – чего он орал как резаный?
– Говорит, ты посмел, разговаривая с отцом, непристойно размахивать руками!
– А чем он хотел, чтоб я размахивал? Андреевским флагом? Слушай, маменькин сынок, пошел бы ты, а? Без тебя тошно!
– Да ничего он не хочет! Кричит – потому что кричится. Больно! Страх это все! Вообще – у их поколения – медвежья болезнь!
– Но я не рожден бежать за ними по этому поводу – подбирать их сранье!
– Да пожалей ты его! Пожалей!
– Я жалею. Ишь чего захотел – письма мои читать!
– Пусть пока приходят на адрес Осиповых!
– Спасибо! Без тебе б не догадался!
– Ладно! Ты стихи приготовь!
– Зачем?
– Еду я на-днях. Послезавтра. В Санкт-Петербург, милостивый государь!.. Я уже отпросился у отца. Пора заниматься карьерой…
– Как же он отпустил? Любимого дитятю? Истинного сына? Карьера! А кто ж будет оберегать его здесь без тебя – от другого сына? монстра? Отцеубийцы?.. И что будут делать безутешные девицы? На сеновале?..
– Ты заменишь! не разучился еще?.. на юге?.. В общем, вставай – садись переписывать. Все новое. «Онегина» – две главы, как обещал! Буду там твоим ходатаем и издателем!..
– Обойдешься и одной – главой. Я пока работаю.
– Не морочь мне голову, знаешь… и так тошно! Maman – вся в мигренях… А его, я боюсь, кондрашка хватит! Старый он уже!..
Вечером, в Тригорском – укрывшись в одной из комнат, Александр писал Жуковскому в Петербург:
Милый, прибегаю к тебе. Посуди о моем положении. Приехав сюда, был я всеми встречен, как нельзя лучше, но скоро все переменилось: отец, напуганный моей ссылкой, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь. Пещуров, назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить отцу моему должность распечатывать мою переписку, короче – быть моим шпионом; вспыльчивость и раздражительная чувствительность отца не позволяли мне с ним объясниться… Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие. Я все молчал. Получают бумагу, до меня касающуюся…
И дальше – все, что нам уже известно. (Пещурова он назвал не слишком уверенный. Грешил он, скорей, на губернатора.)
Прасковья Александровна в тот вечер сказала за столом: – Пушкин нынче ночует у нас! Правда, Александр?
– Прекрасно! – сказал Алексис и зааплодировал. Аннет прибавила: – Можно у меня в комнате! Я перейду к Евпраксии. Пустишь меня? – сестре.
Та пожала плечами: – Пущу, конечно! (Все были радостны.)
– К сожалению, я не могу позволить гостю воспользоваться вашей любезностью! – сказала maman жестко. – Вы не будете возражать, Александр, если мы вам постелем в бане?
– Нет, конечно, разумеется… – быстро согласился Александр.
– Не понимаю, – возмутилась Аннет… – почему он должен ночевать в бане?
– Я не виновата, дочь моя, что все, что касается приличий – вызывает в вас непонимание! В доме, где столько молодых и незамужних девиц – к сожалению, нельзя оставлять на ночлег молодого человека! Тут уж ничего не попишешь! Даже в комнате Алексиса. Я бы не смогла.
– Да я согласен, согласен! – быстро вмешался Александр. Не хватало только ссоры еще в одном доме. И опять – из-за него!
– А времена разве не меняются? – спросила Анна почти дерзко.
– Что касается приличий – нет! – ответила ей maman.
В эту ночь Александр впервые ночевал – в баньке, на склоне холма. Она станет его убежищем, к коему иногда прибегают. (Но об этом дальше.) Он взял с собой несколько писчих листов, и перья, и банку с чернилами… запалил свечу в своей храмине и попытался сочинять. Что-то писал, черкал, писал, черкал… В итоге, вместо художества – у него вылилась такая бумага:
Милостивый государь Борис Антонович!
Государь император высочайше соизволил меня послать в поместье родителей, думая тем облегчить их горесть и участь сына. Неважные обвинения правительства сильно подействовали на сердце моего отца и раздражили мнительность, прости тельную старости и нежной любви его к прочим детям. Решился для его спокойствия и своего собственного просить его императорское величество, да соизволит меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства вашего превосходительства.
Наутро, раздобывши конверт и никому не сказав ни слова – он надписал адрес:
Барону Адеркасу Борису Антоновичу, псковскому губернатору. И еще прибавил сверху: Его превосходительству …
И попросил кого-то из тригорских слуг, наладившегося в Опочку по делам – забросить конверт на почту…
XIV
Лев уехал. Стихов он взял с собой много, хоть это – польза. Семья теперь редко сбиралась за столом – Александр пропадал в Тригорском. Родители ссорились – это было видно по затравленным глазам отца – если они с Александром сталкивались поутру, они старались не глядеть друг на друга – и не разговаривать, но все же… и по поджатым губкам матери. Когда она бывала чем-то недовольна, ее губы превращались вовсе в узкую щель, а тонкий носик с горбинкой – кой мог принадлежать кому угодно – грекам, римлянам – только никак не негритянским предкам, – высокомерно возносился, наглядно демонстрируя тоску и скуку при виде всех присутствующих. Надо сказать, в семье порой – она злоупотребляла этим свойством своего восхитительного носа. Ольга, по возможности, тоже жалась к Тригорскому – сколько позволяли приличия… там не было весело, но и не было той тоски неудачи, которая проникала собой дом Пушкиных.
Александр досадовал на себя, что дал Льву – тот выпросил, выклянчил – средь прочего, письмо Татьяны… (Он считал это пока наброском – неудачным. Письмо девушки, к тому же семнадцатилетней, к тому же влюбленной!) Начнет там показывать кому ни попадя – несмотря на все клятвы, что ни-ни. Брат бывал легкомыслен – как он сам порой.
Сейчас роман то возникал в нем, как нечто цельное – то терялся, как река в полях – вился и исчезал…, и он даже не знал – хватит ли пороху окончить его. Он был нездоров нравственно. Ссора с отцом и обстановка в доме играли здесь, конечно, важную роль – но не они одни. Сердце вести просит!.. А вести – где их взять? Он снова вспоминал письмо Липранди… Вигель?.. Что мог знать Вигель? Впрочем… а что знает он сам?.. Письмо Жуковскому уехало с братом. Василью Андреичу он среди всего еще сделал доверенность относительно своего письма к губернатору. – Так, на всякий случай. Понимал, что поступок легкомысленный. А что теперь делать? Прошло уже несколько дней, и первые дни он томился ожиданием, которое мешалось как-то с веселым детским любопытством – а что будет? И вдруг почти что про письмо позабыл. Бывает такое! Таилось в нем нечто – вроде излишней уверенности в своей судьбе. Как-то пронесет. Как – он не знал, но… И прошло немного времени – он этот свой подвиг и просто выпустил из виду. От легкомыслия. Забыл напрочь – и все! Дай Бог! Одесса опять поселилась в нем, вороша все сомнения, какие только можно – и внушая все (несбыточные) надежды.
Прошла неделя, больше – он был днем в Тригорском и дурил, как всегда. Врал напропалую. Как встречал на Кавказе страшных разбойников и они его почтили как своего. – Еще был вариант, как они испугались его ногтей и удрали сами – ночью, тайком, приняв его за дьявола. Он любил вранье – истории, которые могли случиться с ним, но не случались, – и со смаком их рассказывал, ему верили и не верили – все равно интересно… ну, нельзя ж, чтоб с человеком все происходило в жизни, надобно что-то и присочинить. Он внутренне сознавал, что это вранье создает ему еще одну – параллельную биографию – для потомков. (И как они будут разбирать – где правда, где нет?) Но считал, что она тоже имеет смысл – ибо отражать будет не только – что на самом деле, – а что могло быть еще (и это интересней всего). Он смеялся про себя – вот после этого – верь историкам! И Тацит врет наполовину. (– А Карамзин? – спрашивал внутренний голос. Он соглашался через силу: – Что ж!.. И Карамзин!)
Но тут появилась Ольга из дому – влетела, раскрасневшаяся – поднялась в гору в один дых – и выпалила – как загнанный гонец:
– Мы уезжаем!
– Кто? куда? – разом откликнулись за столом.
– Все. В Петербург. Кроме тебя, конечно! – она взяла брата за руку и вдруг заплакала навзрыд. Все бросились ее утешать и забыли про все другое. И про него в том числе. Неужели его судьба – приносить только горе? И кому? Самым близким. Сестре. Печальной девочке с огромными глазами, которая любила его и которая все, что хотела – это чтоб с его приездом стало весело в доме. Отплакав свое, Ольга поделилась новостями. Оказывается, после ссоры Александра с отцом – мысль об отъезде настойчиво пробивала мать. (В цепи настояний Надежды Осиповны была, конечно, и темная история Сергея Львовича с Аленой. Но Ольга не знала об этом.)
Отъезд семьи в деревню, в свое время, имел в виду обстоятельства чисто бытовые – никак не сводились концы с концами, город стоил дорого, столица тем паче, а без пригляда бар управители в деревне крали в три руки и слали мало денег. Но в деревне Надежда Осиповна откровенно скучала. Потом, кажется, еще шло в ход (Ольга тоже, естественно, не говорила об этом, – но по другим причинам: речь шла о ней) – maman удалось убедить мужа в том, что барышне здесь не житье: женихов кот наплакал, да и те, что в наличии – бомонд из Новоржева! – Название Новоржев – соседнего городка – в устах Надежды Осиповны было именем нарицательным: знаком захудалости во всех смыслах – и уж точно, беспросветной провинции. Во всех случаях жизни Сергея Львовича было легче всего склонить в чем-то, доказав ему, что где-то, кто-то, как-то – не по рангу его шестьсотлетнему дворянству. Он тут же соглашался. На все отъезды, уезды, приезды, переезды… Был довод еще, что надо бы приследить за первыми шагами Льва на военном поприще. (Неудача карьеры старшего сына была в этом смысле козырной картой. Остался один, и… что хорошего вышло?) Возможно, еще всплывала мысль, что Александру, буде ему выпала ссылка – лучше в самом деле – побыть одному. Ольга сказала, что в доме уже идут сборы. Брат с сестрой еще посидели немного и откланялись.
Надо сказать, вместо радости, какой можно бы ожидать – Александр, возвращаясь, испытывал грусть. Одиночество, что ожидало его, вдруг встало во весь рост – и не показалось вовсе заманчивым. Он не терпел одиночества. Раздражался, бывало, когда ему мешали, – и порой мечтал о нем, лежа в постели и сочиняя, – но предпочитал иметь возможность в любую минуту выйти из него. Так было в Одессе, в Петербурге… и всюду. Он вдруг понял, что всегда тянулся к семье – даже такой нелепой, как его… (Встреча с семьей Раевских тоже сделала свое дело.) Он не любил – быть нелюбимым сыном.
Воротясь домой, он прошел к себе и закрылся в своей комнате. Он не хотел присутствовать при сборах. Лег на кровать ничком и натянул одеяло на голову. Благо, было прохладно… Все уходит. Все уходят. Разъезжаются. Дальше унылая зима в холодной пустоте деревни. Из Одессы писем нет – и не будет. Кто ты такой – чтоб она писала тебе или думала о тебе? Люстдорф остался ручейком, исчезнувшим в степи.
В комнату постучали – он отозвался не сразу. Вошла мать, она редко, признаться, навещала его в его комнате. Раза два или три… Он приподнялся навстречу. Мать была не в чепце, узкий платок, подобие шарфика – стягивал ей лоб. Это было элегантно.
– Мы уезжаем, – сказала она и вдруг пересела – с кресла к нему на кровать.
– Я знаю, – сказал сын.
– Я убедила отца. Не могу сказать, чтоб это было легко! (Хмыкнула, впрочем, невесело, ничего веселого!)
Он взял ее руку, поцеловал.
– Не думай, что я не страдаю вовсе – что все так сложилось у тебя!
– Я понимаю, – сказал сын.
– Может – да не совсем!.. Ты всегда немного страшил меня – своей одинокостью, – сказала она. – Дичок какой-то! И я не знала порой, как к тебе подойти. Но я – мать, и ты мне дорог. (Вздохнула.) Я тоже… была всегда одинока. И ты это тоже не понимал.
– Я люблю вас, maman! – сказал он.
– Но ты не слишком сердись на него – он тоже одинокий человек!
– Я не сержусь, – или, вы правы – не слишком. Я всегда гордился вами… вашей красотой!
– Да брось! Что – красота? Не смеши! Только то, что порой тешит тщеславие. Ты еще поймешь!.. Это то, что исчезает быстрей всего и приносит радости менее всего!
Он поднял голову. В ее глазах стояли слезы. Немного, не слишком… Но для светской женщины – в самый раз. Впервые, может, в его жизни она плакала об нем – теперь это точно относилось к нему. И нелюбимый сын ощутил это сердцем. Под сердцем. Он снова поцеловал ей руку. У самого глаза на мокром месте…
– Я буду скучать по вас! – сказал он.
– Я знаю, – кивнула мать. – Я знаю… – Арина остается с тобой. Мы так решили с отцом. – И вышла. Аккуратно прикрыв за собою дверь.
Потом пришла Ольга и проплакала остаток вечера. Вот уж кто умел плакать самозабвенно! Пришлось отдать ей три носовых платка. Ей не хотелось уезжать. Ей не хотелось оставаться (в деревне). Ей хотелось замуж. Удачно. А потом… Чтоб были стихи брата, веселый круг – простых понятных молодых людей… чтоб танцевали… но чтоб к тому ж обязательно говорили о высоком. (Она все-таки была сестра Пушкина!) А теперь предвкушала с отвращением… что будет вновь – большая, вечно неприбранная квартира… и вечные разговоры о том, как мало денег и как их не торопятся присылать из имений. Болдино, Михайловское… И Михайловское снова станет лишь одним из названий: местом, откуда управитель не шлет денег. И таких приятельниц, как в Тригорском – почти подруг – у нее больше не будет. (Там уж точно не будет, в Петербурге!) Выйти бы одной из них замуж за Александра! Она перебрала мысленно всех тригорских дев – навскидку, немало, – остановилась на Аннет: вот бы славно! Он был бы счастлив – ее брат, Аннет любила б его и никогда б не изменяла, это точно! И ей самой – Ольге – было б легко с Аннет как с невесткой. Но Аннет – не для него, ему будет скучно с ней. И впрямь – в ней какая-то излишняя правильность, все по полочкам. А брат – не виноват, он такой уродился – весь неправильный по природе! Ох-ти!.. И вздыхала. И плакала, и вытирала платочком слезы – и он искал в беспорядке полусломанного шкафа – еще хоть один платок для нее. Нашел – где-то среди тетрадей «Онегина». Как он здесь очутился? (Этот вечный беспорядок в доме!) На вот! На!.. И отирал ее слезы сам, и сам готов был разрыдаться.
Через день все уезжали. Карета и три возка расположились полукольцом со стороны парка. Он вспомнил, как он сам, несколько времени назад – лихо подъехал к дому, с этой стороны. И все высыпали ему навстречу. Тогда было начало, теперь конец? Он тосковал.
Он вышел к бричкам – весь мрачный, в темном старом плаще… И глядел исподлобья уныло – как все кончается. Семья, дом… И как maman и Ольга прощаются с дворовыми. С некоторыми – с бабами – целовались. (И это тоже было – крепостное право!) Все крестились и крестили друг дружку: – Приезжайте! Приезжайте! Когда-то свидимся!.. – Арина была один сплошной крест – только и взмахивала перстами и плакала без остановки. В деревне – это высший миг, когда плачут. (Потому здесь так любят – рождения, свадьбы, похороны, разлуки! Одна Русь, пожалуй, в мире вникнуть смогла в эту вечную печаль всемирной жизни! И, слава Богу, на селе слез не занимать – ручьями текут. Ливмя…) Бабы отирали подолами лица и снова ревели.
– Ты присмотри тут за ним! – сказал Арине строго Сергей Львович. – А то скиснет совсем. Сопьется! – не дай Бог!
– Да вы уж не сумлевайтесь! – сквозь слез сказала Арина, – впрочем, не без ехидства. Мать притянула кудрявую темную копну сына, поцеловала в лоб и перекрестила голову. Впрочем, в голове и таились все опасности. Она-то это знала.
Отец подал руку остраненно… – Подумай над всем, что произошло! – сказал наставительно, и, понизив тон: – И завиральные идеи эти – брось!..
Сын пожал холодную высокомерную руку.
– Привет всем! – сказал он, чуть не выдавив из себя… – Жуковскому, Карамзиным… Скажите – жду новых томов!
– Скажем, скажем! Непременно скажем! – засуетился вдруг отец. – И Екатерине Андревне передам твой привет! – Он снова был сам собой – на высоте и говорил с сыном о возвышенном. Как положено родителю. Он сызнова был приятелем Карамзина, родней по духу Жуковского, Вяземского… Их много связывало с сыном. – Пиши, не ленись! – добавил он на всякий случай почти интимно. Кто как не он, отец, обязан быть в курсе литературных интересов сына?
Ольга подошла неловко, уронила головку к нему на грудь. Он обнял ее – и поднял – она заболтала ногами в воздухе.
– Береги себя! – шептала она. – Береги!..
– Ольга, Ольга! Это уж вовсе не комильфо! – попенял Сергей Львович.
– Оставьте их в покое! Она сестра ему! – буркнула Надежда Осиповна и села в карету.
Все отъезжающие уселись в карету, а возки дернулись – готовые тронуться за ней.
– Приезжайте снова! – махали дружно дворовые. – Приезжайте!
Потом… все покатилось по кругу – круг сомкнулся и разомкнулся, и все стало двигаться, удаляться, исчезать. И пропало из виду… Люстдорф, Люстдорф! Александр бессмысленно смотрел вслед.
Он остался один…
Он вернулся в дом и снова стал знакомиться с ним – как сначала. Дом, который покинули люди, уже не совсем тот, что прежде. «Онегин шкафы отворил: – В одном нашел тетрадь расхода, – В другом наливок целый строй… – И календарь осьмого года…» – Он прошелся по комнатам, открывая и закрывая шкафы. Пустота…. Дом вдруг постарел – на десятки лет. Он вновь отошел к Ганнибалам, и Пушкиных здесь не ночевало. «Он в том покое поселился – Где деревенский старожил – Лет сорок с ключницей бранился, – В окно смотрел и мух давил…« Кой-где валялись еще оставленные вещи – те, что решили не брать в последний момент. Скоро Арина с девками приберет все – и все. Он подобрал с полу Ольгину заколку для волос и долго вертел в руках. На спинке кресла лежал перекинут материнский платок – мигренный. Он столько раз видел его на голове у матери, что теперь, валявшийся просто в креслах, он внушал суеверное чувство – почти страх: отнятой головы. Вещи долговечней людей – их памяти, их усилий. Он сказал вслух, себе: «Одиночество мое совершенно, праздность торжественна…» Если честно – он совершенно не представлял – куда себя деть. Мир запахнул на нем этот плащ – и взял на застежку. И оставалось только… что оставалось?
Прослонявшись по дому часа два – и так и не найдя себе места – Александр помчался в Тригорское – под крыло Прасковьи Александровны. Она умела оказывать на него благостное действо. Но она, как назло, как раз (светская львица!) – упорхнула в гости к соседям-помещикам… новоржевский бомонд, который она вечно ругала на чем свет – наполовину состоял из ее родни – после двух мужей у нее тут осталось пропасть родственников обоего полу.
Так что – дома из девочек он застал только Анну… Она улыбнулась вымученно – хотя и обрадовалась: к кому бы он ни приезжал в их дом – она знала, что не к ней.
– Ах, Александр! Как все ужасно, право, ужасно! – она имела в виду всеобщий отъезд, Ольгу – по которой намеревалась скучать, его одиночество, свое одиночество… То, что у нас проносится в мыслях всегда более того – о чем мы говорим. (Бедные мы! Как мы невыразимы в слове! Не высказаны.)
– Сготовить вам кофию? – спросила она робко.
– Нет. (Он нахмурился, потом расправил морщинки – все в порядке!). – Как говорил один мой приятель – рюмочку водки, ежли она у вас есть!
– А если только наливка?
– Хуже… но что есть!
Водка нашлась – только теплая, не из погреба. Он поморщился, выпил… На закуску он даже не взглянул.
Почему-то он вдруг стал глядеть внимательно на собственный перстень. – И так повернул, и так… Девушка тоже заглянула.
– А что там написано?
– Понятия не имею. Вроде, иудейские письмена. Имя какого-то раббина караимского – мне говорили.
– А что это – караимы?
– Племя! Верно – хазарское. Живут в Крыму – и веруют, как иудеи. Но это – мне как талисман!.. От сглазу. От белого человека.
– Почему непременно – от белого?
– Сам не знаю. Мне нагадали, что погибель меня ждет от белого человека!
– А вы сами разве – черный?
– А как же! в какой-то степени! Ваша младшая сестрица, если помните, сразу отличила. По сему признаку. Это неслучайно! Дети видят все удивительно правильно. Вам не хотелось бы – назад, в детство?
– А вам?
– Не знаю. Не могу решить. Нет, скорей – это страшно!
Вот-с! Я и есть – арап. Арап Петра Великого. Лишь великий государь мог вывезти невесть откуда арапчонка-раба, чтоб он, в итоге, стал здесь Пушкиным!
…Хвастается? Или дразнит с тоски? Даже просто думает вслух. Это редко с ним бывало – то есть, при ней. Все равно ей было хорошо – что он говорит. Она даже могла не разбирать слов – только звуки и близость. Он выпил еще рюмку…
Девушка была рядом и, кажется, любила его, но то была не она. А где она? Он не знал. По правде говоря, временами, он нетвердо сознавал даже – кто она. «Только вряд… найдете вы в России целой – Три пары стройных женских ног…» Трех пар и не было. Были только две. И те потерялись. «Говорят… вы влюблены во всех… я безутешна!» Девочка на берегу. Которая исчезла, чтоб стать Татьяной. Неужели и эти ноги кто-то, когда-то… грубой мужской рукой?.. (Он вспомнил свои прежние мысли.) Теперь выросла… Наверно, скоро замуж. Круг жизни замкнется, уже смыкается. Экипаж из Люстдорфа, покачиваясь, терялся где-то в степи.
– Идемте гулять! Вы, должно быть, засиделись здесь… – он чуть, было, не сморозил: в девках – но во-время примолк.
– Но я должна одеться. Это долго…
– Пусть долго! – он был великодушен. Чуть пьян и велико душен.
Они вышли. Капор обрамлял ее личико полукружьем («лицо обрамленное» – штамп, но, что поделаешь, тут оно, в самом деле – было обрамлено), пелеринка пальто спадала с плеча… она раскраснелась, торопилась, сбивалась с шагу – она впервые шла с ним… Споткнулась – было мокро, осенняя трава лезла под подол – ей дважды пришлось приподнимать юбки – достаточно высоко:
– У вас красивые ножки! Пользуйтесь этим! – сказал он без стеснения.
– Правда? – она зарделась. Но все ж решилась – робко: – А как – пользоваться? – Она была наивна и добра.
– Ну, не знаю, – сказал он с мужской важностию. – Красивые ножки, учтите, бо́льшая редкость, чем хорошенькое личико! А мы, мужчины, как правило – поверхностное племя! Мы постигаем мир снизу вверх – то есть, постепенно поднимая глаза…
– Вы – ужасный человек!
– Возможно. Но я написал не так давно, что «вряд – Найдете вы в России целой – Три пары стройных женских ног!» – И немного горжусь этим своим открытием.
С горы они сбежали, он взял ее за руку. Она запыхалась, прижалась спиной к дереву.
– Намокнете, был дождь, – сказал он, как старший. – Легко взял за спину, как в танце – и легко оторвал от дерева. Она не сопротивлялась. Она была в его власти… щека горела. Он наклонился и поцеловал эту щеку.
– Вы сумасшедший! – сказал она тихо.
– Да. А что?..
– Я знаю, я скушна! – вдруг заговорила она, когда они уже шли по лугу, почти берегом Сороти. – Сама не знаю, как это получается! Иногда… размозжила б себе голову, ей богу! Так хочется сказать… что-то остроумное, необычное… что радует или волнует… что способно привлечь внимание… А получается какая-то стылая чепуха. Вчерашнее жаркое. Сама чувствую – но чувствую также, что не могу иначе. Почему это, как вы думаете?..
– Не знаю.
– Как так? Вы поэт, писатель – вы должны знать! Скажите откровенно, как мужчина… чего не хватает во мне?
Он вспомнил, как ответил однажды на этот вопрос себе – когда думал о сестре: – Порочности!..
Но ей он сказал: – Милая девочка! Если б это кто-нибудь мог знать! про вас, про меня! про всех… Ответа нет! Ответа не будет.
– А литература?
– Что – литература? А-а… Пытается ответить… но ей не под силу. Чаще всего – ей это не под силу! Но ножки… вы запомните, это богатство. В нашем удручающе поверхностном мире…
Он снова склонился и поцеловал ее в щеку. Она приняла послушно. Щека пылала совсем – только была еще мокрой. Он испугался сперва… но объяснил себе, что дождь висит в воздухе, – и как все мужчины, легко успокоил себя.
Обратно шли той же дорогой и взявшись за руки. Вверх по склону, медленно и со вкусом, говоря о каких-то решительно пустяках и получая от этого удовольствие.
– Помните, как вы с Зизи стали меряться талиями? У вас оказалась почти такая же. Так вот, моя ничуть не толще, объявляю вам со всей ответственностью, г-н поэт!..
– Надо будет померяться! – и смеялись от души. Они снова оказались у дерева – в той же позе, за которой должен был последовать поцелуй.
– Стойте! – вдруг вскричал он. – Я совсем забыл! – и неловко отстранился от нее.
– Что с вами? – попыталась… она.
– Не спрашивайте! – И больше не взглянул на нее. Это было бегством. Она смотрела на него почти с ужасом. (Да просто – с ужасом. Почему – почти?)
– Мне нужно скорей, скорей!.. – повторял, как в лихорадке, – коня! скажите кому-нибудь… Коня!.. (Когда он приезжал, коня его куда-нибудь уводили.)
– Бежите? – сказала она и даже сыскала в себе улыбку: – Бегите!
– Да, нет… Я после объясню. Я… Вы не верите в себя. Это плохо. Кто же будет верить в вас, если не вы? – говорил он отрешенно – а сам смотрел куда-то в сторону и ждал коня. Ему подвели…
– Нет, нет… – говорил он уже в седле. – Не надо! Не думайте! Я после, после… – и конь уже ходил под ним ходуном. – Я потом все объясню!
– Не думайте так! Неправда! – кричал он уже издали, неуверенный – слышит она? не слышит? Дал шпоры и был таков.
А вспомнил он про свое письмо губернатору.
XV
От губернатора не было ответа. Может, не дошло? (Слабая надежда! Такая слабая!) Думает?.. или, может – успел переправить в Петербург? Как он мог забыть? Письмо к губернатору! Он, и правда – не в себе. Совсем ненормальный. Как можно забыть?.. Но губернатор, верно, не забыл. Письмо гуляет в канцеляриях. Потому и нет ответа. Теперь, когда все развеялось и все страхи позади – начинать сызнова со страха… Но он ведь сам писал «прошение на имя» – и недвусмысленно: «да соизволит (государь) перевести меня в одну из своих крепостей»… И все. Крепостей! С крепостью не шутят. Он не создан для крепости! «Жду этой последней милости от ходатайства вашего превосхо…» Ничего себе! Что он наделал? И как ему это взбрело? Взбрело. Бывает. Где письмо? А письмо могло быть теперь где угодно. И даже на столе у государя… В папке: «для решений». Его судьба решалась.
К вечеру он был в Опочке. Почта, конечно, давно закрыта – но кто-нибудь там есть? Все почтари всегда живут при почте. Вдруг не отправлено? Затерялось. (Слабая надежда! Какая слабая!) Он спросил у первого попавшегося мужика – где почта? Мужик ответил непередаваемым жестом – вместе, телом, рукой и головой – жест, который по российским понятиям означал, что почта могла быть где угодно. Александр на коне болтался по Опочке, покуда кто-то еще не показал ему кнутом – туда, и он поехал туда и, в конце концов, – оказался пред домом, где на мокрой доске при входе двуглавый орел был весь огажен прочими птицами, которые возвышались над ним – и живехонькие сидели на крыше – голуби, – и сквозь потеки густого помета (след их существованья) – проступала слабая, как надежда, надпись: «Почтовое ведомство».
Вход был закрыт и столь основательно – что было ощущение, будто он ввек не открывался. Но Александру было надо, и, сойдя с коня и привязав его к изгороди, он отправился на розыски. Путь лежал во двор, заваленный весь сырыми дровами, полурассыпанные поленницы и неукрытые под дождями бревна катились под ноги и свидетельствовали, что хозяин – если и есть, то из рук вон плохой. С внутренней стороны дома была еще одна дверь, она смотрелась не такой уж пришитой к косяку – но тоже была заперта, и он стал стучать и стучал долго, покуда не услышал спасительный кашель… Кто-то кашлял громко и с удовольствием, словно не кашлял – а прочищал горло, как птица… потом едва послышалось: – Какого черта?.. – и незатейливый, но громкий и живой мат счастливо засвидетельствовал чье-то приближение…
Ржавчина замка пропела свою солдатскую песнь, и на пороге вырос мужик, как все – в рубахе с напуском, в портах, босой, но в очках – что было в удивление – и несомненно свидетельствовало чистую профессию – и благородство духа.
– Чего тебе? – спросил он простым хамским тоном, но присмотрелся и добавил: –… барин! В его жилах оставалось еще некое количество кровяных шариков – не одна только сивуха проклятая, счастье наше!
– Почта мне нужна! – сказал Александр.
– Пошта закрыта! – отбарабанил мужик с той радостью, какая бывает у людей, когда они позволили себе не исполнять своей работы. – Вечер на дворе.
– Вижу, что вечер, – сказал Александр и буквально толчком – туловищем – своим впер мужика назад в его комнату.
Под иконкой в углу стыла свеча, и паутинка охватывала икону наискось – с одного боку, так что и лик Божий светился одним только глазом, а другой был в тени. На столе же вообще творилось нечто невообразимое: ошметки, огрызки, объедки… вдобавок две мыши, забравшись на стол и презирая вошедших людей – правили пиршество тела и духа, расположась под пустой на две трети четвертью самогонки, цвета детской мочи…
– Письмо мне нужно, – сказал Александр, – отправил, да нет ответу. Важное. Может, пропало?..
– Может, – кивнул почтарь готовно, – у нас все можно… пропасть – так пропасть! Все можно!
И вдруг… Александр даже не сразу понял, что случилось – почтарь бухнулся в ноги ему – колени так стукнулись об пол, громко – что даже мыши испугались и стали небыстро сползать со стола.
– Прости, – барин! – в глазах почтаря стояли слезы.
– Да что прощать тебе? Мне письмо надобно!
– Виноват, прости! Никак больше недели письмов не отправлял! Грех по путал! Тоска смертная!..
– Не отправлял, говоришь?
– Вот крест! не отправлял!
– Все пил?
– Все пил!.. И себя позабыл, понимашь, и что на место поставлен! Раб-человек! Грешный сосуд! От меня жена ушла к другому!..
– А-а… недавно?..
– Да… недавно-давно… лет пятнадцать уже!..
– И все оплакиваешь?..
– Да нет! Не сказать – чтоб все… а бывает, прихлынет! Как вспомню – пью, а так… в рот не беру! (добросовестно пояснил он).
– Понятно! Так, где письма?..
– Какие?
– Неотправленные… – А-а… сейчас–сейчас! Погоди, барин! И все, главно, в полном порядке! Можешь не сумлеваться. Как же так? Люди ждут, печалуются, может – плачут… Ох-ти! Вины наши несметные! А как пред Богом предстанем?..
– Ну, где? где?..
– Сейчас-сейчас! – почтарь засуетился, поднялся с колен, – надел что-то на ноги – шлепанцы, потом опять снял, мешали ему… он явно трезвел… взял одну свечку целую, потом огрызок свечи. Запалил обе. – Пойдем, барин!..
Толкнул дверь – и они вошли в святая святых – соседнюю комнату, где и была почта.
Она лежала на столе – не соврал – в некотором порядке. Даже сложенная. Аккуратные ряды – четыре, не менее – вдоль стола. И еще два мешка подле, на полу. И одна мышь сосредоточенно грызла мешок с угла…
– Вот и все богатство! – сказал почтарь. – Мыши, вишь, беда! Докучают. Не понимает тварь – что люди ждут весточки от кровинок!.. Эх!.. Ну зачем эта тварь человеку дана – в сопроводители?..
Александр, если честно, был растерян. Перебрать всю груду, а потом еще мешки… Да и мыши…
Он взял одну из свечек у почтаря и подошел сперва к столу. И, не зная, как приступиться – ребром ладони разделил один ряд – где-то посредине. Он и распался – на две части. Письма пали набок – в ту сторону и в эту. И в этом разделенном надвое ряду – первым изнутри было:
Его превосходительству барону Адеркасу Борису Антоновичу, псковскому губернатору. И подпись: Пушкин.
– Ваше, что ль? – спросил почтарь обрадованно.
– Мое!
– Братцы! – запричитал почтарь. – Братцы, люди русские! И почему так получается? Думал человек – письмо пропало, потерял, важное, беда – ан нет, а письмо само идет к нему в руки!
Александр еще взглянул, на всякий случай. Там, где был разъем – одно письмо высунулось и торчало наискосок, углом – как-то боком. Он вытащил его двумя пальцами – сам не зная зачем – и прочел знакомое: «Ф. Ф. Вигель»
– Тоже ваше? – спросил почтарь, все больше трезвея.
– Мое! Спасибо, брат! – сказал Александр, и вытащил кредитку. – На вот! На опохмел!..
– Премного благодарны! – почтарь взял кредитку, на свет даже при свечке рассмотрел – все чин по чину. Чем отличается русский человек? Доверчивостью в смеси с недоверчивостью. Так и живем, стал-быть.
– Может, самогончику по такому случаю, барин? – спросил он заискивающе – провождая Александра назад, к себе в комнату. – Только… беспорядок тут! – То, что он нарек «беспорядком», на самом деле, в русском языке названия не имело.
– Может, с парадного ходу?..
– Нет, не надо! Уж веди – как зашел! – и вышел на крыльцо. – А почту-то отправь, неудобно как-то!..
– Как не отправить, барин, как не отправить… когда люди ждут. Сейчас же, в аккурат! свинья-человек, всякий согласится! Свинья! И все-то он только об себе заботится! Ты об народе подумай!..
– Ладно, ступай в дом – простудишься! – Александр усмехнулся его виду. – Тот стоял пред ним в рубахе навыпуск, босой, переминался – и даже чуть не навытяжку. Дождь начинался. Отвязав коня, Александр еще сколько-то времени вел его в поводу.
Он какое-то время не думал о Вигеле – слишком сильного он избежал крушенья. Письмо Адеркасу у него в кармане! Он иногда запускал руку в карман, за пазуху и убеждался – оно там. Оно! Нет, с крепостью подождем еще, Александр Сергеич! Правда? С крепостью… как-нибудь! Еще не время!.. – и снова трогал письмо. Он вспомнил, как Измайлов – издатель «Благонамеренного» объяснялся с публикой своей – с подписчиками… почему он не выпустил в срок журнала: «Я на праздниках гулял!» Как просто! Гулял! Какое счастье! Он, Александр, родился в стране, где можно даже журнал не выпускать, гуляя… и почту не отправлять неделями… потому, что тоска… и пьется… и жена ушла – бог знает как давно. – Ха! Я на праздниках гулял, гулял – я на праздниках гулял!!..
Он вскочил в седло и помчался в Михайловское – под дождем.
Письмо от Вигеля он распечатал уже дома:
Дорогой мой, незабвенный Александр Сергеич!Ф. Вигель .
Ваш друг Липранди требует, чтобы я отписал к вам – я имел неосторожность поообещать ему, буде я поделился с ним своими сомнениями или наблюдениями – а он уперся: пиши, да пиши! – человек, мол, должен знать, что случилось с ним. Подчиняюсь – не без сомнений. Мы живем в печальном мире – и иногда лучше не знать. Но…
История, случившаяся с Вами, привела меня в отчаянное состояние, но и заставила много что обдумать. Вы знаете мою привязанность и преданность Вам. Для Вас так же не секрет моя близость с графом В. Оттого Ваша с ним ссора была мне ножом по сердцу, мне была дорога Ваша молодая слава – и, вместе, я не мог спокойно глядеть, как одна из наших слав губит другую. Вы и он, он и Вы – были созданы споспешествовать один другому, а оказались по разные стороны на поле брани. Глупость? Случайность? Уезжая, разумеется, Вы изволили во всем винить его, понятно! Ваши вирши, пущеные Вами в свет – были прекрасны – но страшны своей несправедливостью. Потому что перед Вами был тоже – несчастный, уверяю вас – несмотря на положенье свое – обманутый и страдающий человек.
А за Вашею ссорою – теперь мне точно известно – стоял некто, кого я до времени не хотел называть, и которого всегда не переносил, а Вы как раз почему-то избрали его себе в друзья и чуть не путеводители. Умолкаю. Помните, я сказал Вам – если Вы африканец, как Отелло Шекспиров – не страшит ли Вас подле – присутствие Яго?.. Впрочем… Вы все сказали об нем в Вашем стихотворении «Демон» – так, кажется? Вы все изобразили в точности, как поэт – хоть в жизни были на редкость неосмотрительны.
Я недавно узнал правду, и моим первым побуждением было скрыть ее от мира, и от Вас в том числе. Но потом… Я подумал, извините, о Вашей молодости – и еще что опыты, даже отрицательные, скорей способны помочь нам избежать судеб, чем все счастливые эмоции, вместе взятые. Как старший – я обязан Вам помочь, так думалось мне. На эти размышления мои, конечно, наложились увещевания благородного Липранди.
Так, слушайте, мой друг! Вы были обмануты… и, как говорят в простоте – подставлены злому случаю! Все, что дальше я скажу – разумеется, есть предмет величайшей тайны, и взываю к Вашей скромности – хотя и уверен, что есть все основания на нее рассчитывать.
Я не сужу чужих семей. Как не люблю, когда мне ставят в вину или в насмешку – мои привязанности, кои Вам известны. Когда судят семью – ту или иную, мужа или жену – никто ведь не способен знать – каково этим людям друг с другом? Чего им не хватает? что им мешает? Ваш друг Раевский Александр взращен был в известной семье и с детства привык свободно пользоваться ее славой в этом мире – то бишь, славой своего родителя. Но это вовсе не значит, что он сам способен быть славен. Это постепенно источило его завистью – и стремлением вмешаться где можно: принизить великое, испачкать чистое… В этом смысле – и Вы, и граф В. были равно его достойной мишенью…
К сожалению, легкомыслие некоторых особ противоположного полу – помогало ему с успехом свершать задуманное.
Я недавно узнал, что же произошло. Внемлите с достоинством и твердостию! – Существует уж не первый год связь – в прямом и низком смысле между графиней и ее кузеном – г-ном Раевским. Родство и особое отношение матери графини к своему племяннику помогали этой связи существовать довольно долго, у всех на виду, не вызывая никаких кривотолков. Графиня прекрасна и легкомысленна – может, добра, слишком добра… я ей не судья. Но, когда эта связь оказалась под угрозой раскрытия… появились Вы. Вашему другу-демону ничего не стоило убедить графиню, что в ожерелье из ее поклонников Вы как поэт, чье имя все больше на слуху в России – алмаз, способный занять достойное место – может, незамещенное. Вы заняли его – и дальнейшее Вам известно лучше меня. Я не виню графиню – она слишком прекрасна, чуть избалована более, чем нужно, повторюсь, легкомысленна, но… Она согласилась без сомнения с Вашей ролью ширмы – до поры, покуда не пришел черед выставить Вас перед графом как козла отпущения или, как предмет естественной ревности. Я знаю, что Вы любили ее иль любите. Сыщите в себе снисхождение, не вините ее! В сущности, несчастная женщина, ибо быть связанной с такой личностью, как г-н Раевский-сын… Не ведаю, чем Вам отплатили за это – или чем Вас утешили (простите!) – но теперь эта связь с г-ном Раевским развивается, сколько мне известно, свободно – и пока без помех, ей нет причин прерваться, – потому что главный виновник – Вы – впали в немилость, удалены и протчее.
Вспомните, что я Вам говорил – об Афродите-Пандемос, то есть Порочной – и Афродите-Урании, о связи духа! Об сем можно думать и так, и этак – и вовсе не думать – предоставляя все круговращению Небес – в пространстве, где все смертно, кроме них…
Извините меня, если положил в Вашу, возможно, не совсем окрепшую в опытах душу – немножко зрелого дерьма… но уж такова моя доля в этом мире.
Страждущий о Вас и преданный Вам – боле, чем Вы думаете
«Но, Вигель, пощади мой зад!» Вигель пощадил его зад, но не пощадил его душу…
Странно, ни одной секунды Александр не усомнился, что в письме все правда. (Ну, во-первых, Вигель не стал бы лгать – паче, про жену Воронцова. Он был злоязычен, но не лжив. Из педантства ли, из добродетели – кто знает?) А во-вторых… Было тут какое-то звено… которое он сам Александр прозревал… но слаб человек! Не мог себе признаться.
Он укрылся одеялом с головой и плакал под одеялом. То были первые слезы его взрослой жизни – может, вторые, не более… Никого не надо, ничего не надо. Слезы были – зрелость души. Он становился взрослым.
Он натягивал одеяло на голову, но становилось жарко. Он был в бане кал мыц кой. Кто-то входил – возникал из чада, из дыма и говорил: – Вы – Пушкин? Я – Раевский, Александр…
Раевский, конечно, знал про Люстдорф. Как он спросил тогда? «Вы утешены?..» Александр слишком хорошо знал обоих – и его, и ее, знал не только нравственно – но и… въяве (если б не эти совместные походы его с Раевским в баню!) – чтоб воображение не раскрывало перед ним роскошных гибельных картин.
Одолжил. Словно в покрытие карточного долга. Дал на подержание… Впрочем, возможно, он слишком циничен, чтоб его занимали такие вещи! Или слишком равнодушен. «Фаллический бонапартизм»?.. И вновь принимался плакать под своим одеялом.
Нет. Он просто слишком плохо думает о мире! Беспощаден к себе, беспощаден к другим… Нет, себя-то он любил. К себе-то он, как раз, пощадлив.
А она? Что она? И что это было с ее стороны? Просто благодарность? Или, все же… Хотелось еще раз увидеть ее. Но, как ни тщился – не смог ничего различить в темноте. Тропинка счастья? Да, тропинка… Голос ее звучал – но ее не было. И плакал снова.
Утром он не поднялся к завтраку с Ариной. Он стал записывать быстро – еще не зная: стихи это или просто воспоминание. И надписал сверху: «Коварность». Экипаж из Одессы застрял – и так и не доехал до места.
Онегин наверняка убьет Ленского в дуэли. Они несовместимы!..
Он лежал так долго. Может, день, может, два…
Потом пошевелился в постели и сел рывком – сбросил ноги. Весь узкий такой, невысокий, а ноги длинные – почти мальчик.
– Арина, – крикнул он бодро, – Арина! Завтрак!
Тогда, в ноябре, он писал брату Льву, в Петербург:
«Скажи моему гению-хранителю, моему Жуковскому, что, слава Богу, все кончено. Письмо Адеркасу у меня, а я жив и здоров. Что у вас? потоп! ничто проклятому Петербургу! voila une belle ocassion a vos dames de faire bidet . [18] Жаль мне «Цветов» Дельвига; да надолго ли это его задержит в тине петербургской? Что погреба? признаюсь, и по них сердце болит. Не найдется ли между вами Ноя, для насаждения винограда? На святой Руси не штука ходить нагишом, а хамы смеются…NB. Я очень рад этому потопу, потому что зол»…
Прощай, душа моя, будь здоров и не напейся пьян, как тот после потопа.
Он вряд ли стал бы так подсвистывать происшествию, если б сам был там и видел, что там было… Но… он, и вправду, был зол. А наша неправота – как обратная сторона луны – то есть, нашей правоты. (Уж эта рыжая планета – вечно подсовывает нам метафорику!).
Для того, чтобы стать Онегиным – нужно убить в себе Ленского!..
В метельном феврале, когда истек срок траура в Тригорском – он впервые уснул в баньке на склоне в объятьях… Прасковьи Александровны Осиповой.
Конец Первой книги
Книга вторая. Естественный враг покоя
[19]
Часть первая. Апрель
I (Пропущенная глава [20] )
Еще раньше, в январе приехал Пущин.
Александр долго ждал, что кто-то навестит его… По думаешь – триста верст! Или триста пятьдесят? Он бы пустился, не глядя. «Он верил, что друзья готовы – За честь его приять оковы, – И что не дрогнет их рука…» – ну и так далее. Но никто не ехал. (Как всякому невольному затворнику, ему казалось в ином, свободном мире – все куда-то ездят, перемещаются.) Всем было не до него. И то сказать – там, вдали, Петербург трудно оправлялся от наводнения. Все отделывались письмами и учили его жить. – Что ужасно раздражало.
Это получалось невольно. Когда тебе везет – люди почитают естественно твое чутье жизни правильным. Но стоит напороться на неудачу… Это касалось не только родни, но и друзей. Конечно, хорошо, стоя на берегу Сороти, повторять чье-нибудь, из письма: «Какая искусная щеголиха у тебя истина!» Или: «Ты имеешь не дарование, а гений». Однако этот берег чудился пределом его судьбы. «Нет ничего скучнее теперешнего Петербурга!» – утешали его.
– Благодарю вас! Я предпочел бы скучать с вами там !
И тут явился Пущин. Свалился, как снег на голову, ранним утром (в самом деле шел снег.) Он ехал из-под Острова, от сестры, где провел три дня (отметим про себя! и Александр это тоже отметил – но после) – а перед тем встречал новый год в Петербурге. Три бутылки Клико, которые он привез с собой – прихватил в Острове, – оказались весьма кстати: в доме, кроме наливок (целого строя) и лечебной водочной настойки на травах – сейчас было хоть шаром! (Нет, был еще ром, который Александр употреблял в чай, но того оставалось кот наплакал.)
…В дому они обнялись и стояли, охлопывая друг друга, как свойственно мужчинам – что сим жестом словно поверяют материальность встречи. (Женщины по природе легче верят самой невероятной действительности!) Приложились каждый к плечику – для чего Александру пришлось подняться на цыпочки, а Жанно чуть пригнуться – он был высок ростом и тонок в кости – этакая жердь… а после еще поцеловали друг у друга руки, как было принято у друзей лицейских. – Покуда подавали на стол – они бродили по дому парой, взявшись за руки, как когда-то их водили гулять лицеистами, – и лицейская тропа (на которой можно было встретить и самого государя и в ответ на поклон получить дружеский кивок), вновь открывалась им – царскосельским веселым грешникам… В Лицее их дортуары помещались рядом – в одной комнате: нумер 13, нумер 14 – разделенные по окну тонкой перегородкой не до потолка – так что можно было переговариваться до утра… (и о чем они только – не наговорились тогда!)
Сладкоголосая птица-юность слаще всего поет к старости. Когда воспоминания доходят к нам как бы сквозь флер тоски по самим себе, какими мы были. Оттого и картины, что рисуются тридцать и более лет спустя в наших воспоминаниях – невольно обнимают собой не только конкретный миг – но всю остатнюю жизнь, прожитую нами – с ее страданиями и мифами, а события добредают к потомкам, невольно отуманены поздними смыслами. Оттого все было не совсем так, как Жанно (Пущину) мыслилось впоследствии.*
Когда отошли немного от первой радости встречи, и угнездились за столом, и подняли бокалы – а Арина выставила на стол все, чем можно было попотчевать гостя, и тот единым взглядом тотчас оценил бедность выбора блюд, как прежде оценил убогость обстановки – Александр сказал, с комическим жестом – будто сдернув шляпу с головы: – Перед вами трижды обосранный Пушкин!
Он, в сущности, готов был поведать все – то был первый друг, который навестил его в этом изгнанье, и первый человек, кому он доверял, как себе – ни на юге, ни здесь друзей такой пробы у него не было, – но Пущин пресек, верно, нечаянно, его откровенности…
– А-а… ты про Воронцова? Все это скоро кончится, уверяю тебя! Не может не кончиться!..
– Что ты хочешь сказать? – и что должно кончиться?..
– Все! – бросил Пущин вполне уверенно. Но потом стал объяснять, словно спохватившись: – Общественное мнение для тебя существует и хорошо мстит – как сказал Дельвиг. Да он, как будто, и писал к тебе в этом смысле – ты получил? Все клянут за тебя Воронцова – слышал сам, хоть был в Питере почти наездом. Да и в Москве – много шушу по этому поводу. Его реноме аглицкого лорда и либералиста сильно пострадало. Уже не та у нас Россия – чтоб им так просто обходились такие вещи!
– А что в ней изменилось? – спросил Александр мрачно.
– Как? В ней народилось общество!
И Александр почему-то примолк в своих откровенностях: возникла вдруг стенка – не в пример толще лицейской перегородки… – Они после поймут – что только дураки не меняются – а они не видались около шести лет…
Разговор незаметно перетек на потоп, как все без исключения звали петербургское наводненье.
Александр улыбнулся. – Это, кажется – у Шамфора?.. «Бог, может, и наслал бы на нас второй потоп – если б видел хоть какую пользу от первого!»
– Не смейся, – сказал Пущин, – это было ужасно! – Он сам не был при событии, ему рассказывали – но теперь он решительно передавал слышанное, как очевидец…
– Все подвалы затоплены… А там, как тебе известно, склады большей части лавок. И все это плыло, всплывало, набухало, тонуло… На Васильевском люди стояли на крышах. Неслись крики из воды… Иные бедственники висели на деревьях, где можно было еще укрыться от бури. В самый патетический момент государь вышел на балкон с группой офицеров и, скрестив руки на груди, как под Австерлицем, молча взирал на поражение свое. На его глазах тонула его столица. Может, то был единственный миг, когда он снова был близок к своему несчастному народу!
– Но это ты – что-то слишком романтическое! – сказал изгнанник-Александр.
– Чистая правда, клянусь! Из окружавших государя один генерал с балкону сбежал вниз, прыгнул в лодку и исчез в волнах. Говорили, он поплыл к северной оконечности Васильевского – где гибло особенно много, и до утра о нем не было слышно. Это был генерал-адъютант Бенкендорф. Граф Милорадович тоже мотался, как шальной, в своей карете на высоких рессорах – у него одного в Петербурге такая – и тоже, вроде, спас многих. Нелегко быть генерал-губернато ром града Китежа! До самого ледостава трупы выбрасывало на берег… особенно на островах. – Теперь их просто находят вмерзшими в лед. А по реке плыли утлые домишки, откуда-то с Голодая… С домашней утварью – только без обитателей. Некоторые так и торчат по сей день во льдах!..
– Я велел брату Льву помочь какому-нибудь несчастному из денег за стихи. Только без шуму. Незабавно стоять в списке жертвователей рядом с каким-нибудь идиллическим коллежским асессором Панаевым! – пробормотал Александр, потупясь (на самом деле он вспомнил свою шутку из письма «Вот, наконец, случай вашим дамам подмыться!» – и устыдился: домишки с Голодая во льдах, без хозяев – поразили его воображение).
– Но ты перешел из гвардии в надворные судьи! – сказал он, переводя разговор. – Я горжусь тобой! Это – поступок!
– Да что там! – усмехнулся Жанно. – Недавно на бале танцую с дочкой генерал-губернатора… И князь Юсупов – из московских тузов – ну, слышал, конечно! – спрашивает кого-то из старух… – Кто это с дочерью князя Голицына? – А ему отвечают: «Надворный судья такой-то». – Как? С дочерью генерал-губернатора – танцует надворный судья?.. – Смех и грех! Он был шокирован! – и в тоне звучало удовлетворенье.
Посмеялись. – Славно! Я горжусь тобой! Чего нам не хватает, в сущности? То есть России? Честной полиции и честных судей. Остальное приложится!
– Нам много чего не хватает! – сказал Пущин чуть наставительно. – Они еще поговорили немного о переменах в его жизни и вновь осушили бокалы.
– Итак… ты здесь один? только с Ариной?
– Да. Я мог бы, конечно, попросить остаться сестру, и она б, верно, согласилась. Хоть батюшка и опасался б дурного влияния на нее непутевого сына. – Он улыбнулся. – Но с чего это ради ей сохнуть здесь со мной – целую зиму? В деревне? (– 27 есть 27! – добавил он про себя.)
– Я понимаю.
– Но у меня чудные соседки – в ближнем имении.
– Я слышал. Там тебя любят. Старая хозяйка писала даже о тебе к Жуковскому.
– Вот как? Интересно. И что ж она писала?
– Когда у тебя что-то стряслось. Какое-то письмо к губернатору… Было такое?
– А кто сказал тебе?
– Дельвиг, по-моему… А что, нельзя?
– Да нет. Тебе – можно! Вот Русь! Нет тайн – есть только секреты. Временные… К Жуковскому? Они ж не знакомы!
– Она просто беспокоилась о тебе, так я понимаю.
– Наверное. Да я и никого не виню. Хочешь, съездим туда? Там премилые девушки. Не собрался жениться?
– Нет. Пока нет. А ты?..
– Тоже нет. Поедем?
– Не стоит, – сказал Жанно, – хотел бы, да нет времени.
– Так ты ненадолго? – вряд ли стоит говорить, какое разочарование в словах прозвучало.
– Завтра утром надо бы, не позже утра! Куча дел в Москве!..
– Уже завтра?.. – Александр хотел спросить – что за дела. Но почему-то не спросил.
– Ты еще не объяснил мне – что стряслось – там, на юге? А то – одни слухи.
Александр пробормотал что-то о ревности Воронцова, о распечатанном на почте письме – стена, стена! Но сквозь перегородку был куда откровен ней:
– Мне изменила любовь и меня предал друг. Страшнее всего!
Жанно почувствовал – что-то не так, есть зона молчания…
– Ну, не хочешь – не говори, может, тебе некстати!..
– Я привез тебе подарок! – сказал он словно в успокоение и полез в свой портсак.
– А что это? – спросил Александр.
– Знамение времени! – прозвучало несколько торжественно.
– О-о! И какие знамения – у нашего гнусного времени?
– «Горе от ума». Комедия Грибоедова!
– Постой! Это не та, что он написал на Чадаева?
– Да, при чем тут Чадаев! Сплетни! Все вышло из-за фамилии героя: Чадский. Автор исправил уже – на «Чацкий» – чтоб и не снилось. Не напечатана, разумеется, – и где там? – при нашей цензуре!.. в альманахе Булгарина должны явиться отрывки. Но ходит по рукам в списках – и, притом, тиражами, каких не видать нашим бедным издателям. Офицеры в казармах сбираются группами и переписывают под диктовку. – Это тебе – вместо пьянки и карт! Ничего подобного на Руси еще не было…
– Вместо пьянки и карт? – едва не вырвалось грустное. Где-то была жизнь. Где-то сбирались офицеры и переписывали от руки чью-то пиесу. Он и сам привык некогда, что его переписывают, ну… десяток экземпляров… ну, два… В душе что-то смолкло. Он был смятен и несчастлив.
– Мы с ним были знакомы, – добавил он вяло. – Видел несколько раз…
– Кого? Грибоедова?..
Александр кивнул: – Мгу. Вместе в семнадцатом представлялись по Коллегии иностранных дел. Он там, кажется, преуспел. Я – нет! – он улыбнулся жалобно.
– Ничего он не преуспел! Торчит себе при Ермолове, на Кавказе. На задних ролях… И разве у нас талантливый человек может преуспеть?
– Он показался мне самоуверен. Может, от возрасту. Он старше нас!.. (И после договорил.) Я видел когда-то, еще в Петербурге, до отъезда две его безделки на театре. Или в которых он брал участие. Мне показалось – слабо. Не лучше Шаховского.
Он завидовал. Может, впервые в жизни. Не чьему-то успеху – нет, это он не умел – но чьей-то свободе.
– Оставь мне – я прочту!..
– Не проси, не смогу, – один экземпляр! Мне дали в Москве. Потом, говорят, в Петербурге у автора есть еще вариант. Новый. Еще более смелый в гражданском смысле…
– А у вас теперь как ценят литературу? По смелости? в гражданском смысле? Это интересно!
– Не придирайся!
– Нет, в самом деле! Недавно прочитал… пишут в газете, что в стихах – стихи не самое главное. А что главное? Проза?.. Се есть ересь, учти!
– Согласен, согласен, – улыбнулся Жанно. – Давай прочтем вместе – хочешь, а?..
(Лучше попросил бы сперва прочесть ему новые стихи!)
– Давай! – кивнул Александр с неохотой. – Ты будешь читать?
– Нет, лучше ты! – Я плохо зрю чужой почерк. (И зачем надо тратить время свидания – на чью-то длинную – и, верно, скучную – пьесу? – Но стена – стеной, а перегородка – перегородкой.)
Сперва он слушал рассеянно. В одно ухо… В пьесе была девушка – София, которая полюбила некоего Молчалина. (Фамилия Александру не понравилась. Как-то очень в лоб…) И до утра просиживала с ним в своей комнате – под флейту и фортепьяно. Что, право, неприлично. Впрочем, автор явно зачем-то шел на это…
– Ну, тут не самое важное! – бросил Жанно после двух-трех первых явлений пьесы – словно торопясь к чему-то главному. Читал он, что называется, с выражением.
– Почему неважное? Завязка! – поправил Александр тоном профессионала.
«Имея опыт вашей ко мне дружбы и уверен будучи, что всякое доброе о мне известие будет вам приятным, уведомляю вас о помолвке моей с Марией Николаевной Раевской…» В октябре ему нежданно пришло письмо от генерала Волконского – Сергея – из Петербурга. Тот сообщал о своей женитьбе – для которой на дни собирался отбыть в Киев. (И что ему вздумалось извещать его?) Они были знакомы с князем по Каменке – хорошо, но некоротко…
«Не буду вам говорить о моем счастии, будущая жена моя вам известна…»
– Да, известна, известна!
В декабре, когда страсти по Люстдорфу чуть улеглись – он вернулся к письму и загрустил. Какая у них разница лет? Лет двадцать примерно!..
С появлением Чацкого в пьесе голос Пущина возвысился. В нем зазвенел металл.
– Чуть тише! – попросил Александр.
Пущин попробовал – но, прочтя полстраницы вновь принялся декламировать. Однако… диалог, и впрямь, был блестящ! право, блестящ! На Руси еще такого не было!
«Надеюсь прежде ноября пред олтарем совершить свою свадьбу.» Теперь уж, верно, все свершилось! Генерал писал «олтарь» через «о» – но это ничего не меняло! «Papa захочет выдать меня за какого-нибудь старого толстого генерала…» Хорошо – хоть не толстый!..
На монологи Чацкого – чтец напирал в особенности…
Александр поморщился. С некоторых пор все риторическое его раздражало. И даже в самом себе – он пытался избегать. (Он взрослел.) В раздумье он по обыкновению начал тихонько постукивать ногтем по столу – двумя ногтями, перебирая…
– Ты можешь не стучать?
– Прости!
Чацкий чем-то начинал походить на Ленского. И это тоже раздражало.
Нельзя ничего нового сказать на свете! Все уже сказано. Кто это рек? «Хорошо еще, что не обо всем подумано!..»
Как дошли до падения Молчалина с лошади, обморока Софьи и сцены после обморока, вновь стало интересно. Пущин подавал эти места не с тем тщанием – и опять, словно торопясь. Пьесе это как раз шло.
Неужто она, и впрямь – любит Молчалина?.. Впрочем… В жизни все бывает! Скажем ясней – именно это и бывает в жизни. – Он затосковал… Зачем это все? Чужая любовь, чужая пьеса?.. Татьяна вышла замуж. Сюжет обрывается… Хотелось рассказать другу про письмо Волконского!.. – Понимаешь! Та женщина… была подарком судьбы! – но мигом… Несбыточным! Белая Церковь, наследница Браницких… уйти за мной? – в эту стылую жизнь? (Он мысленно жестом очертил все вокруг.) А тут… впервые уходила та, что могла стать его женщиной! Девочка! От которой отмахнулся так легко! – Пчелка, мелькнувшая мимо отверстых глаз – но устремленных куда-то помимо. – Но стена стеной – а перегородка – перегородкой! Друг, все больше входя в раж, вколачивал в него пьесу «Чацкий».
– Может, ты почитаешь? – предложил Жанно, поняв, что другу опять стало скучно.
– Ну, может… – согласился Александр.
Читал он иначе – больше оттеняя стихи… Так выходило явно лучше. Длилось это недолго – он быстро вернул рукопись.
– Нет, лучше все-таки ты! – и не только потому, что трудно давался чужой почерк (не пущинский – сразу видно), но много грамматических ошибок: это резало глаз.
А пьеса хороша! Какой диалог!.. А меня будут уверять после этого – что Озеров у нас – великий драматург!.. И Вяземский – туда же! Ничего не смыслят в пьесах! Диалог, черт возьми! Где берут такой? На Кавказе у Ермолова?.. Он был смятен. Его всегда повергало в прах искусство.
После второго акта сделали перерыв. Подняли бокалы…
– Ну как? – не удержался Пущин. Он гордился – будто своим собственным детищем.
– А тебе не терпится! Погоди – дочти до конца!..
Чацкий все больше бранил все и вся и теперь напоминал Раевского. «Неправильно вы сказали о Мельмоте, что он в природе ничего не благословлял , прежде я был с вами согласен, но по опыту знаю, что он имеет чувствы дружбы – благородными и не изменными обстоятельствами…» – Сам того не ведая, простодушный генерал (Волконский, то бишь) задел еще одну струну в нем… Ему взбрело в голову в письме брать под защиту будущего родственника. (Мельмотом они в разговоре звали иногда того же Раевского Александра.)
В третьем акте – в сцене бала – Александр много смеялся. Ему понравилось – как Молчалин гладит чьего-то шпица и лизоблюдничает – и сие наблюдают Чацкий и Софья, но разными глазами. – И диалог! Неужто народился, наконец – русский сценический язык? И кто? – Безвестный драматург! Вот что значит – свобода! – С ославлением Чацкого сумасшедшим он погрустнел снова… Он сам был безумцем этого мира. И до каких пор? – дух в мире будет считаться безумьем?..
…сам Раевский тоже писал к нему еще в августе, но он тогда помедлил с ответом, а тут пришло от Липранди, после Вигель – и все. Ответа не будет! «Имеет чувства дружбы – благородные и не изменные обстоятельствами…» Возможно! – За декабрь эти мысли понаметали сугробов в его душе.
Но тут встрял Загорецкий со своим мнением о баснях:
Уморительно смешно! И продолжал смеяться вслух – покуда Хлестова спорила с Фамусовым – о скольких душах именье у Чацкого.
– Четыреста!
– Нет, триста! триста! триста!
Как все смешалось – одно к одному: Мария, Татьяна, Люстдорф!.. Но дальше – вся сцена с Репетиловым… «секретнейший союз» (при этом имени голос Пущина как-то дрогнул, а Александр не брякнул едва, что насмотрелся и наслушался таких «союзов» на юге) – все было – истинный комизм! Но тут Пущин прочел:
…
И Александр чуть не свалился со стула.
– Ой, не могу! – Толстой-Американец?
– М-м… Чур – entre-nous! – мне Бегичев Степан сказывал – он друг Грибоедову. Федор Толстой встретил автора – и просил, без стеснения: «Поменяй, – говорит, – строчку, а? – ну скажи: «в картишки на руку нечист»… А то подумают – я столовые ложки ворую!» Прекрасно, а?..
– И не послал вызов автору? Постарел! – Александр рассмеялся, но оборвал смех.
– Ладно – от меня не уйдет – как только вернусь! Будет драться со мной. Он в долгу передо мной…У меня на сей счет – бухгалтерский порядок!
– А что такое?
– Да врал на меня – еще в двадцатом, будто… Ладно! Хотел вызвать его тогда – но меня услали. Да и теперь я – на привязи. Ты ж знаешь меня – я такого не прощаю!
– Ты с ума сошел! У него на счету – тьма дуэлей. И, говорят, чуть не десяток смертельных.
– Ну и что?.. Значит, судьба!
– Но я боюсь за тебя!
– А ты не бойся!
Мария, Татьяна, Люстдорф… Больше не хочется писать роман! – Александр был развлечен чем-то – и уж явно не Федором Толстым. Они еще подняли по бокалу – отпили немного, и Жанно продолжил. Рукопись в руках у него истончалась быстро… прочитанное он складывал отдельно на стол.
Под занавес чтения Александр весь как-то потух – сидел мрачный. Изгнанье Чацкого напомнило ему себя. – Или Грибоедов изобразил в нем свое крушение? – а я в Ленском – свое? Так и идет…
Финал комедии – монолог героя, в который Жанно вложил весь сочувственный пыл, – раздражил снова. – В чем он корит ее? Что она его не любит? Да, Раевский – не Молчалин! А для любви – какая разница? И зачем он предает ее папеньке-Фамусову? Тот же не был свидетелем – как она вышла к Молчалину!.. Вот вам – наш герой нового времени! – Однако глаза Жанно блестели таким восторгом, что к нему было бесполезно пробиваться. Стена, стена!
– Ну, как? – спросил он, почти победительно – откладывая рукопись. Что звучало не иначе, как: – Ну, что? Как пишут у нас нынче? – пока ты тут прохлаждаешься?
– Погоди, не сразу!..
Они еще выпили немного и, хрупая кислой капустой:
– Ну, что тебе сказать? Признаю. Перед нами первая истинно русская драма! Ну, после Фонвизина. Во всяком случае – первая в стихах! – добавил он с чувством.
– Комедия! – поправил Жанно, почти счастливый. – Комедия!
– Не знаю, может – драма. Русская комедия, а в России все – драма! (улыбнулся.) Мы помешаны на мрачности! У нас любая комедия… Увы! Но… Если б автор сидел сейчас предо мной – я бы поздравил его: возник, наконец, русский диалогический язык. Как Карамзин создал язык прозы. Мы все в пиесах пока речем монологами. Не умеем иначе. Правда, у него был предшест вен ник – Крылов… этот разностопица ямба и протчее… но все равно! Черты настоящего комического гения! И не только комического!
– Вот видишь! (возрадовался Пущин).
– А реплики! Александр процитировал легко: «… мы покровительство находим, где не метим! – Я езжу к женщинам – да только не за этим!» – великолепно!
Пущин смотрел на него в ожидании – сразу видно, когда человек ждет еще чего-то от тебя, а ты не говоришь.
– Вообще, главное в этой пьесе – язык! Половина должна войти в пословицы! (Чуть помолчал.)
– А… то, что так занимает тебя – и, верно, не тебя одного, – монологи героя тут самое слабое! На мой вкус. И, не обессудь – они уж слишком длинны! Мочи нет!
– А по-моему монологи здесь как раз – куда как хороши! Они взывают нас к лучшим нам!
– Но ты ж спрашивал меня?..
Александр глядел рассеянно, он все хотел додумать мысль: зачем Жанно понадо би лось, чтоб он ознакомился с этой пьесой обязательно при нем ?..
Он вновь попытался спрятаться за пьесу.
– Само собой, конечно – писателя драматического следует судить по законам, им самим над собою признанным. Не только драматического – любого. Потому не осуждаю – ни плана, ни завязки, ни приличий…
– Господи! А приличия тут при чем?
– Как? Барышня просиживает ночи напролет с любовником – правда, под флейту и фортепиано… а служанка в другой комнате на часах. И это – в завязке!
Жанно поморщился. Так морщатся люди, которые полагают, что их все равно не поймут…
– Нет-нет! Автор хочет так – и я не в претензии! Хотя… Софья начертана неясно – то ли б…, то ли московская кузина. Молчалин, напротив, слишком ясен – но не довольно резко подл… не стоило сделать из него еще и труса? Вот то, что он боится любви хозяйской дочки – это хорошо! Фамусов и Скалозуб превосходны. Репетилов – что это? по-моему, в нем – два, три – десять характеров! Но это смирение, с каким он кается в своих глупостях, совсем ново на театре. Загорец кий – всюду отъявленный и везде принятый – чудо! А что касается главного героя…
– И что герой? – спросил Жанно подозрительно и как-то вытянув шею – а был он, повторим, худ и высок ростом. И Александр вдруг понял все. Сразу, как вспышка: пьеса сама не была политика, – но могла за таковую сойти – для раздраженных умов! Его сызнова – и в который раз! – соблазняли в политику… И кто? Жанно – его первый друг – теперь явился не просто – а в роли Мефистофеля!
Он, Александр, был недавно с юга, и там, слава богу, всего наслушался! Политических мечтаний и прожектов, которые (что хуже всего) сами мечтатели почитали созревшими к действу. Чего только стоили разговоры в Каменке! (И генерал Волконский тоже… Теперь женится на Марии… Бедный Жанно! И он – туда же!..)
Он вспомнил Кишинев… и теперь уж давнюю встречу с одним подполковником. Они провели вместе часа четыре в разговоре политическом, метафизическом, афеистическом – каком угодно. Интересно весьма – но Александр остался в растерянности и с больной головой.
– Конечно… любовь – и тут всякая глупость в строку! – заговорил он снова. Как раз недоверие Чацкого к любви Софьи к Молчалину – прекрасно! и как натурально! Вот на чем могла вертеться вся пьеса. Но… Чацкому надобно, кроме любви – еще изъяснить нам – как дурен наш мир. Зачем? Одни и так знают, другие… Им это знанье не нужно. Да и кому он все это говорит? На бале московским бабушкам? Молчалину? Первый признак умного человека с первого взгляда оценить – с кем дело имеешь – и не метать бисер перед…
– Это и все – что ты услышал? – спросил Жанно печально.
– Брось! – Александр протянул ладонь через стол и погладил его руку. Потом поднял бокал:
– Давай за Грибоедова! Он все ж совершил то, что, кажется, никому не удавалось! Честь и хвала! (они выпили с чувством) – А что такое Чацкий? прости! Пылкий, благородный и добрый малый, вдосталь наговорившийся с ним – и напитавшийся его мыслями и остротами. И только! В поэме сие возможно, но в драме… Тут автор не должен так выказывать себя. Сам сейчас начал сочинять драму и мучаюсь. Как бы не скатиться в меморий… Оставим! Ты хотел поговорить со мной о чем-то? Пьеса – предлог?..
Пущин смутился…
– Я хотел открыться тебе… что поступил в новое служение отечеству.
– Ну да… В судьи уголовного суда в Москве… Мы говорили уже.
– М-м… Не только это. Поступил давно – еще с Лицея. Но не стал привлекать тебя тогда! Почему-то не решился. Ты в та поры и вел себя как-то странно… Свет увлек, что ли? Потом тебя вдруг выслали. До самого твоего отъезда на юг я все хотел и не мог открыться тебе. Как-то встретил твоего отца на улице. Он опасался за тебя – в тогдашних твоих обстоятельствах, – я и снова не рискнул…
– Не тяни! Это, верно, то, что связано с делом маиора Раевского – Владимира? Которого уж несколько лет держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выведать? Так мы были с ним дружны. Это я предупредил его об аресте. При мне Орлова сняли с дивизии…
– Не совсем то! – сказал Пущин с важностью. – В Петербурге и в Москве – свои дела, на юге – свои! (Примолк.)
– Ты зря конспирируешь со мной. Возможно, я не заслужил полного доверия – по многим моим глупостям. Но… я много слышал сам, и я просто знаю. И о тайных обществах в том числе. И только – в недоуменье: кто ж не знает о них – кроме полиции и правительства?.. Он улыбнулся. «Ах, Софья Павловна – вы слишком откровенны!» – как сказал бы твой Молчалин. (Оказалось, он много помнил из пьесы.)
– И как ты смотришь на это?
– Мрачно. Если проиграете – будет плохо всем – вам, конечно, в первую голову – но… Покуда у нас самодержавство сравнительно вялое. Если проиграете – оно отвердеет. А если победите, что маловероятно, – передеретесь меж собой. Как во Франции. И тогда уж приготовь свою шею к гильотине!
– И ты можешь спокойно взирать – как твой народ несвободен?
– Взираю. Неспокойно! Но… Чтоб человек взалкал свободы по-настоящему, его надо сперва воспитать в духе ея. Освободить внутренне… в самих мыслях его!
– А как – не скажешь? освободить?..
– Образовать поначалу – как поступают в цивилизованных странах…
– Вечно эти примеры! Цивилизованных стран! Ты забыл! Рабы не воспринимают – образования!
– … иначе можно нечаянно вздыбить пугачевщину и самим оказаться на дыбе. Россия – не Франция. Вандейцы у нас не будут с дворянами – они пойдут резать дворян!
– Вот мы и пытаемся опередить Пугачева. Покуда терпение народа…
– Ну да, ну да… Терпение народа… Не знаю… Нынешнее царствованье началось с крови. С цареубийства – чуть не с отцеубийства. Плохой урок потомкам! Новое может так же начаться. Потом… разрыв с отцами. Это никому не дается легко. У меня тут было такое, знаешь… по приезде в деревню… Отцы не поймут! И у твоего Грибоедова в пьесе это есть. Может, мне показалось?.. Предостереженье!
– Не знаю, не заметил. Предостереженье? в чем?..
Но мы ж не можем прожить жизнь… сойти со сцены – наше поколение… ничего не содеяв для своего народа? Ничего не свершив и не изменив?..
– А он нас просил о чем-нибудь – наш народ? Так же, как ребенок не просит, чтоб его произвели на свет. Это, брат, – русское самозванство, не боле!..
– И это говоришь ты? Автор «Вольности»? «Деревни»? Стансов на царя?
– А-а… Стансы!.. – он улыбнулся – как улыбаются бесстыдной молодости.
– Чего ты хочешь? Повзрослел!
– Зачем же, мой друг, так быстро взрослеть?..
– Ну, правление моего милого тезки я и впредь готов писать – одним языком Курбского!.. Только… У меня в Кишиневе, еще в начале двадцатых – был один разговор… Пестель! Павел Иванович – может, слышал такого?
Пущин кивнул.
– Вот уж, истинно – «голова у нас, какой в России нету!» Умница! Истинный революционист. Кстати, он был тогда против русского участия в греческих делах, а я кричал на всех углах: «Элеферия! Ипсиланти»! – по молодости. Он был прав, как теперь понимаю, – в государственном смысле. Он пришел ко мне, потому что читал в списках мои политические вздоры в стихах – и решил, что я созрел для политической прозы.
– Что ты хочешь сказать?
– Ничего. Я немного растерялся в том разговоре с ним – вот и все. Ничего особенного. Просто растерялся!
– Но Байрон, коему ты подражаешь – отправился воевать за свободу древней Эллады! И погиб за нее!..
– Откуда ты взял, что я подражаю Байрону? Вот – Русь! Кто-то сказал – и все повторяют. Даже ближние.
– А знаешь – что было с Байроном? Он, впрямь, поехал биться за свободу Эллады. Как рисовал ее себе… Но нашел, прости мя господи! – нацию лавочников. Кои продавали друг дружку и сплавляли за деньги оружье туркам. Говорят, в последние дни, он отводил душу – единственно в беседах с турецкими пленными. Те были хотя б солдаты – и боле напоминали собой народ Фермопил! Что ты хочешь? Мир обтачивает человецев – как вода гранит камни на берегу… В Бессарабии было много греческих изгнанников. Я их видел вблизи… Ничтожное зрелище. (Помолчал.)
Пущин поднялся с кресла и стал ходить. Александр был смущен – он явно расстроил друга…
– Что тебя удивляет? Я и из масонов готов был бежать, если б нас не закрыли. Тайны меня отягощают, ритуалы претят…
– Ладно, – сказал он после паузы. – Пойдем посмотрим швей! Арина ими командует. Там, брат, такие девушки!.. Да и Арина будет в обиде – если не зайдешь!
Они вышли в большую прихожую – в зальце, где трудились швеи. Одни за прялками, другие за шитьем и за пяльцами. Арина по-хозяйски расхаживала меж них с чулком в руках, который попутно довязывала. Здесь она была в своем праве. Среди швей была Алена, та самая: Венера Михайловская. Она умела шить неплохо – хоть не слишком старалась. И сей миг как раз – расправляла на столике шитье, оглядывая его… Увидев бар, она зарделась – и стала разглаживать ретивей – уже на публику.
– Вот видишь! – сказал Александр в смущении. – Здесь вся краса сих мест. – И девка по привычке решила, что это о ней. (О ком же еще?) И даже наколола палец в волненье.
– Сударушка хозяина! – подумал Пущин и улыбнулся понимающе. И Александр поймал его мысль и улыбнулся в ответ. Когда мужчину подозревают в грехах, даже не совершенных, – он начинает улыбаться невольно, чтоб показать на всякий случай, что он к ним способен. Она не была его сударушкой – Алена. – Но… Пусть думает – что хочет! – даже приятно! – он имел в виду друга. Аленой, и впрямь, можно было гордиться.
Вернулись в столовую и подняли еще по бокалу.
– За твой возврат к свободомыслию! – сказал Пущин.
– Я разочаровал тебя? Извини!
За окнами уже темнело…
– Почитай лучше стихи! – попросил Жанно.
Наконец-то! Александр вспыхнул – словно только того и ждал. Быстро прошел в свою комнату и вынес целый ворох бумаг – тетради, листочки…
– Не пугайся, не все!
– А хотя бы и все. Я готов!
Александр в волнении что-то долго листал, перелистывал, перекладывал, а Жанно устроился в кресле и глядел на него завороженно. Это был их час. Как прежде. Никакой стены и даже перегородки….
Александр вел себя комично – как всегда при этом… начинал, прерывал, бормотал: – Нет, это не то!.. – принимался сызнова. Прочел из «Цыганов» – одни последние сцены – потом вновь перескочил и стал читать из «Онегина». Из Второй главы…
И рассмеялись оба враз – невольному совпадению. Друг был в восторге, что скрывать.
Александр нахмурился, вырвал какой-то листок из груды и прочел:
– Ну, это неоконченное, – пояснил он.
– А по-моему, вполне завершено! Ты готовишься в пророки?
– Исключительно в кораническом смысле. «Подражания Корану». А так… В пророки не стремлюсь, да и не гожусь… – ибо сие противно самой душе искусства! – И дальше – в открытую, глаза в глаза, с прежней откровенностью меж ними, и почти мечтательно:
– Не хочу! Не хочу сделаться Андреем Шенье русской революции! Увольте! При государях меня хотя бы оставляют в живых. Да еще печатают. И на том спасибо!
– А кем ты хочешь быть?
– Если повезет – со временем – поэтом частной жизни! «Перескажу простые речи – отца иль дяди-старика, – детей условленные встречи – у старых лип, у ручейка…» (Он улыбнулся печально.)
Жанно угадал стих: А-а… И что это, по-твоему? Частная жизнь?..
– Не знаю. Самое интересное! Ибо именно с ней – нам когда-нибудь предстоит расстаться – м-м… и будет тяжелей всего – расставаться!
– Во всяком случае… в Петербурге надеются… что ты теперь на земле, где погибли последние остатки русской вольницы. И что вряд ли Пушкин оставит эту землю без поэмы… – это звучало примирительно.
– Кто? Рылеев говорил?
– Тебе не все ль равно? И Рылеев тоже!
– И этого потянуло в Андреи Шенье? Жаль! Он только было начал сносно писать! (Пожал плечами.) Не знаю. Может!.. А может, и оставлю – без поэмы. Покуда… я начал трагедию. В духе Шекспировом.
– Трагедию? О чем, прости?
– Это секрет! Но только тебе… На один из сюжетов Карамзина!
– А-а… Стало быть, все-таки история? Тогда… как честный историк ты в итоге придешь к тому же, что и мы, не сможешь не прийти.
Жанно вдруг сделалось душно. Он даже полез за ворот сорочки, дабы отдвинуть его от шеи…
– Жарко! Тебе не кажется?..
– Наверное! Арина велела протопить. Обычно топят только в моей комнате. Ну, в одной-двух. Должны ж мы приготовить гостю – теплую постелю?..
– По-моему, пахнет угаром! У меня на это нюх.
– Не топили давно – печи и дымят. Напишешь в мемории: «Я нашел его в дому, в котором экономили на дровах»!
– Рано нам еще с тобой мемории писать!
– Почему рано? Я уже начал… Чего только стоит один наш Лицей! Помнишь государя на открытии? Как мы тогда любили его и как гордились им!
Но любовь к власти проходит. Как всякая другая!
– И то правда! Но, в самом деле – угар!..
– Не беда! Фортки откроем. Ну вот! Быстро выветрится!.. – Александр распахнул форточки – с двух сторон. Пахнуло морозом, снегом… ветер прошел по комнате. И листки со стола – взметнулись, закружились, попадали на пол.
– Ух!
Александр бросился их подбирать. Пущин тоже присел на корточки – пособить. (Он был рад, что успел убрать в портсак список «Горя от ума».) Листки разлетались по комнате и на полу шевелились, как живые…
– Теперь все перепутается! – сказал он сочувственно.
– Не беда. Я сложу!.. (Улыбнулся.) Я знаю эту арию наизусть!..
За сбором бумаг – их руки встретились – столкнулись над полом – и они соединили их – в пожатии. Стена вновь истончилась – и стала, как бумага.
Пущин поднялся. Его движения обрели уверенность и строгость.
– А где Арина? – спросил он.
– Не знаю. Там, наверное. Должно – стелет тебе!.. Ты заночуешь в комнате родителей!.. Не против?
Тот не ответил – вышел быстро, упруго – столкнулся с Ариной и сходу стал выговаривать ей, что Александр Сергеич никак-никак не может жить в таком холоде и нужно отапливать все комнаты, а не только одну… и что в доме, не дай Бог – однажды может всех поразить угар.
Арина кивала согласно – хоть плохо понимала – зачем он все это ей говорит: она все знала сама – но имела определенные указки на сей счет от старшего барина…
Потом Пущин воротился к столу и лихо поболтал в воздухе почти порожней последней бутылкой:
– Разопьем? – и разлил по бокалам.
Они чокнулись.
– За тебя! – сказал Жанно.
– За тебя! – сказал Александр – и понял, что друг уезжает.
– Я, пожалуй, поеду! – сказал Пущин. – Надо торопиться!
Он ничего не мог поделать – ни с другом, ни с собой.
– Сейчас? Ты с ума сошел! И темно уже!
– Не беда! У меня ямщик лихой. И знает эти места…
Александр еще пытался: – Что тебе вдруг взбрело?
– Прости! Я совсем не выношу угара! Ты ж помнишь, Сазонов…
Он помнил. У них была в той части жизни общая память. Как-то Сазонов, их дядька лицейский – забыл на ночь открыть вьюшки. Хорошо, кто-то спохватился – не то не было бы Лицея, господ лицейских – во всяком случае, первокурсных… (Этот Сазонов после вдруг оказался душегубом: шесть или семь убийств было на нем… его вязали – полиция – на их глазах – а они все не понимали: как это? Ведь они думали, что знают его. И лишь после – повзрослев, дошли до мысли – что душегубство – тоже вовсе ни какое тебе не особое ремесло, но может нечаянно проснуться в каждом.)
Александр помолчал, насупясь. И сказал без выражения: – Ладно, пойду и – спрошу Арину – накормили ль твоих? Алексея, ямщика… на дорожку? И как там – твои кони?..
Вскоре они прощались. Арина ткнулась в плечо отъезжающему барину. И перекрестила, и всплакнула, и расцеловала. Провожать и плакать было ее ремесло. Жанно еще напомнил, чтоб проветривали комнаты: он явно стеснялся внезапного отъезда. (Который, он знал – еще долго придется объяснять – не кому-то, себе.) Они обнялися – со всей дружбой. Расцеловались трижды – по-русски, в русской уверенно сти, что следующая встреча не за горами. Долго держались за руки – и руки их были горячи. Слава Богу! Ямщик возжег масляный фонарик наверху над передним ободком кареты, и другой – с другой стороны, и захлопнул дверцу фонаря – и теперь стоял с вожжами сбоку, в нетерпении – как всякий ямщик: дорожный человек.
– Ты будешь мне писать?
– Конечно! – сказал Жанно. Только знаешь, какой я любитель!.. – поулыбались оба. И правда – в век эпистолярий, он был не слишком словоохотлив на письма. Всякому свое!
Александр передавал еще кому-то приветы – кстати, на случай – Грибоедову, хоть не был уверен – помнит ли тот его? (во всяком случае, слышал, наверное – читал, быть может!) – и кони натягивали поводья у крыльца, рвались зачем-то в эту темноту и стынь, и Жанно (непонятно, почему) – тоже рвался. Там лес и дол, видений полны… – Александр стоял без шапки – только шубу на плечи.
Потом были еще какие-то крики – с двух сторон в темноту – и густой скрип полозьев, удаляясь… И на снегу у крыльца остался лишь длинный след – в две нити. Лицейская тропа ушла в темноту. Прощай!
Вернувшись к себе, Александр первым долгом разобрал бумаги… Он не решался спросить себя – почему уехал друг, даже не заночевав. В самом деле, угар?.. Бывают минуты, когда лишнее – спрашивать.
Взял тетрадь – особую, пухлую – куда вписывал свой меморий, что называл «Записками». И занес в нее: «Встреча с П.» Он попытался вспомнить беседу с Жанно – с самого начала. Но смог занести только о потопе. Домишки с Голодая – с утварью, но без обитателей, вмерзшие в лед Маркизовой лужи – застряли в его мозгу.
– Вот-с, ваше величество! – сказал вслух без всякой связи. – Когда-нибудь скажут… первой взбунтовалась вода в гранитных берегах!.. – Все путалось в голове. А вроде – только что было… И чтенье «Чацкого», и его монологи – и их монологи – двоих. Все плотнилось – без деталей. Диалогический язык… Монологический язык…
– Бедный Жанно! Я смутил его сомнением. Сперва он меня, после я – его. Каждый из нас – был к другому Мефистофель! – Он решил эту запись отложить. Или завтра вспомнится? Перелистнул тетрадь. Там нашел:
Дальше шла запись: «Князья Рюр. Племени: Шуйский, Сицкий, Воротынский, Ростовский, Телятевский…»
И на другой странице: «Феодор царствовал 14 лет. После убийства Димитрия до избрания Годунова 7 лет…»
Потом сказал сам себе – больше некому было:
– Мы с юности все бунтуем. И бунт чудится нам словно вершиной бытия. Покуда не сознаем – что с вершины телега жизни мирно начинает катить под уклон. И тогда оказывается… бунты, войны… наши мечты о величии… (улыбнулся и поморщился одновременно.)
Меж тем, Пущин удалялся во тьму и тоже грустил. Нехорошо, конечно, вышло, но… Пусть идет своим путем – и вдруг на этом пути окажется – мы идем навстречу друг другу!
Никуда не деться было от того, что мысль Александра не поколебала едва прекрасную (и столь оберегаемую им) – ясность мысли его собственной. Снег скрипел под полозьями. В неплотно прилегшее стекло, чуть постукивавшее на ходу в своем желобке – задувало морозцем и снежной пылью. Он выглянул, отодвинув занавеску… Они выехали из лесу и катили вдоль застывших полей. Снег чернел перед ним, в снежном небе звезды смотрелись совсем дальними и мутными!.. Они кружили в мутности вместе со снегом и чудились крупными снежинками. Краса бесконечной жизни!..
Он успокаивал себя, что, если Александр еще застрянет здесь – он непременно снова навестит его! – Мысль была счастливой – и помогла уснуть.
Больше они никогда не виделись.
Схолия
…И вовсе «не выскакивал к нему Александр на мороз в одной рубашке, босой», – а успел накинуть шубу, заслышав колокольчик, и сунуть ноги в сапоги: он сперва просто испугался: кто едет? – январь, и к восьми утра еще не рассвело… И вовсе не в Острове (притом, ночью!), как он пишет, раздобыл Пущин три бутылки клико («вдовы Клико или Моэта – благословен ное вино!»), – а прихватил у сестры, – у которой перед тем гостил три дня… – В Петербурге, где он встречал новый год с отцом, хорошего вина было не найти: подвалы после наводнения еще пустовали.
«Я привез Пушкину в подарок «Горе от ума»; он был очень доволен этою тогда рукописною комедией… После обеда, за чашкой кофе, он начал читать ее вслух… я с необыкновенным удовольствием слушал его выразительное и исполненное жизни чтение».
И… вовсе не «в подарок» вез Пущин другу комедию Грибоедова. А только дал ознакомиться в своем присутствии. Пушкин после, при составлении своих «замечаний», «уже не мог справиться» с текстом…
Но главное – Пушкин не сам читал комедию! Ему читали ее! Это ж видно прямо – из письма к Александру Бестужеву! «Слушал Чацкого, но только один раз и не с тем вниманием, коего он достоин…» И еще, в другом месте письма: «…слушая… я не критиковал, а наслаждался».
Скорей всего… Пущин в самом деле имел свои резоны на то, чтоб Пушкин ознакомился с комедией при нем…»
Вяземский писал об отношениях Пушкина и «политических сектаторов» двадцатых годов»: «Многие из них были приятелями его, но они не находили в нем готового соумышленника…» Правда, следует помнить, что Вяземский пишет это, когда сам уже давно перестал быть «соумышленником» тех людей…
Странно, как художники, даже великие, могут не понимать друг друга!
Пушкин оскорбительно отозвался о Софии Грибоедова, это грустно! Во всяком случае, он никак не хотел видеть в ней сестру Татьяны. Пусть трудную сестру – но сестру. Любовь Татьяны к Онегину трагична и прекрасна. Любовь Софии к Молчалину трагична и абсурдна – абсурд бытия. Но это и есть то, что отличает – Грибоедова от Пушкина.
II
– Сказать вам, кто вы? Вы – Мефистофель! – сказал Алексей Вульф.
– Почему – Мефистофель? – спросил Александр рассеянно.
Вульф приехал ненадолго из Дерпта – на зимние вакации. Обещался привезти с собой поэта Языкова, тоже дерптского студента, но не привез: тот в последний момент раздумал ехать. Какая-то чухонская фея – или просто беспробудная пьянка помешали ему: он, по слухам, поведением – был типичный бурш. С Языковым Александр пока не был знаком – только понаслышке.
А он успел вымечтать себе – встречу с юным дарованием: беседы и чтение стихов у камелька… гуляния, мечтания – ну и лестное для самолюбия (что греха таить?) – покровительство старшего младшему по цеху.
– Как? Тут все без исключения женщины влюблены в вас. Не говоря уж про сестер. Даже матушка в восторге – а уж ей, видит Бог, никто из нас не мог угодить!
– Право, боюсь уезжать в Дерпт! (добавил он с ехидцей).
Александр улыбнулся деланно. Единственное, за что, в самом деле, боялся Алексис, это за свою паству. Харем. Который он держал здесь на глазах у всех и который состоял наполовину из его кузин: двоюродных и трою родных сестер. Странно, но чуть не все барышни из соседних поместий были влюблены в этого смазливого, гульливого – но, по мнению Александра, – безнадежно среднего молодого человека… Которого даже матушка его назвала как-то – «пирожок с ничем». (И что такого – поэтического – нашел в нем Языков?) Почти со всеми у него был роман: конец или начало романа, чаще – нечто безразмерное… (Он с кем-то вечно объяснялся.) С приездом Александра сюда Вульф стал себя чувствовать на этом пастбище не совсем уж так уверенно…
– Кстати, сколько лет вашей старушке-Лариной?
Александр недавно читал там главу. Вторую – и немного из Третьей…
– Понятия не имею. Не считал. 39, 37…
– Еще моложе maman?..
– А-а!.. вот что он хотел сказать!.. Зря читал там главу. А кому еще читать?..
Он рванулся было уйти в рассуждение о том, что Фауст, мол – вообще не русская тема. (Как легки случайные и необязатель ные мысли!) Мы склонны порой к святотатству, но… договор с дьяволом… и подписывать какие-то бумаги? Педантство, чисто-немецкое!.. – Но не стал говорить. Пред ним как-никак был человек с фамилией Вульф. И потом… Что ему сделали немцы? Немецким было селение Люстдорф, где он был счастлив! – Я несчастлив! Дико, непоправимо несчастлив! (реплика про себя, но побоялся, что вслух – даже взглянул на собеседника. – Но тот взирал по-прежнему только с любопытством – ничего особенного.)
– Не люблю «Фауста»! – соврал Александр с надменностию. Не Гете, разумеется, а саму тему! – Отдаю дань, конечно – но не люблю. И что – без нечистого нельзя соблазнить модистку? Хотите? Я научу.
– Вы – циник! Я скажу maman отказать вам от дома. Вы развращаете недоросля. (И почти без перехода.) В России женщины рано стареются. Или почитают себя старыми. Совсем не то на Западе. 37, 39 – бабье лето! Вспомните Руссо! (Намек на Руссо показался еще более внятным.)
– Не сердитесь, я ж просто так!.. для говоренья!.. (Осклабился – молодым крепким ртом.) И почему б вам не жениться на моей сестре Аннет? она ж, по-моему, без ума от вас!..
– Давайте прекратим этот разговор, а?
– Пожалуйста, пожалуйста! – Но все равно – вы ужасный человек! Мефистофель – одно слово… Мефистофель! И Александр подумал, сколь часто в последнее время, он спотыкается почему-то об имя фаустовского беса.
И отчего ему хотелось, рядом с этим сопляком, выглядеть именно так? Бог знает!
Однажды, после обеда в Тригорском, он случайно заглянул в соседнюю комнату. Софи, младшая – ей уже было шесть, – принимала подружку, дочку соседей – годами двумя старше. Они сидели по-взрослому в креслах, в полутьме, и степенно беседовали.
И соседка спросила, не заметив его: – А кто такой вам Пушкин?..
– Пушкин? – Софи подумала и сказала очень строго: – Сердечный друг наш!
– Чей это наш?
– Как? Мой и maman, – сказано было почти торжественно.
– А что это такое – сердечный друг?
– Ну, знаешь! – ответила девочка. – Если ты этого не понимаешь, так я уж совсем ничего не могу объяснить тебе!
Тут они узрели Александра, и ему пришлось бочком, бочком ретироваться…
Что-то такое носилось в воздухе, не торопясь обозначить себя… Что-то, чему нет названия. Или никто пока не решился назвать?
Больше он не ждал писем с юга. Больше он вообще ничего не ждал – разве что погоды. Сперва зимы (в тот год и она медлила, после отъезда Пущина грянула еще оттепель), потом весны… Зефир устал дуть в его паруса, и сероглазый Борей глянул ему в очи со всей безжалостностью. А под дыханьем Борея бывали счастливы разве только гипербореи! (Да и то… полно! были ли они на самом деле?) Еще надежда робкая, что государь вдруг дарует прощение и даст позволенье ехать – куда-нибудь. Необязательно в столицы, куда-то. (Лучше в чужие края.)
Когда уходит любовь – память еще долго лелеет ее воспоминание… Он знал только, что больше не готов к страданию. Или пока не готов.
В четвертой песни «Онегина» я изображу мою жизнь… Он часто повторял это себе с утра – ложась в ванну со льдом, и вылезая из нее, и с приятством растираясь мохнатым полотенцем (Арина так и не простила ему тот самый полотенец голубой, который он потерял, как сказал ей, по дороге в Тригорское, – «И новые были совсем» – ворчала она как бы на «вы» с утратой – уважительно.) И повторял, играя в два шара сам с собой на небольшом, почерневшем от старости бильярдном столе, в таком же, тронутом тленом, ганнибальском зальце (в этом доме мебель тоже была вся какая-то арапская, темная). Но роман остановился, и неизвестно, когда кончится. Или потому, что Татьяна вышла замуж? Отдельные строфы повисали пред ним и там и сям, будто на веревках, протянутых через залу, на которых Арина сушила белье…
Трах! – с треском разогнал шары. – Под этими веревками он и играл в бильярд, и шары, тоже небольшие и легкие, разлетались по доске с громким щелчком, а короткий кий, неизвестно почему, у него звался Бонапартом. (Может, всплывали разговоры Раевского про скромный фаллос великого.) Он на бильярде в два шара – Играет с самого утра, – смачно судачили соседи с подачи своих дворовых. Он сам уже не мог сказать толком: нравится ему герой романа, не нравится? Он сам себе не нравился!
Незабавно умереть в Опоческом уезде!..
Трах! Кий Бонапарт был короток, как повесть собственной жизни играющего…. Но роман остановился, и неизвестно, когда кончится. Покуда Александр винил во всем «Цыганов» и терпеливо ждал продолжения. В поэме что-то поторопился сказать. Сказал. Поторопился. А теперь вот – не клеится. Поэма написалась легко – в два приема. Потом уж просто неслась. Рука писала сама. Он обожал, когда рука пишет сама. Он считал, это и есть – настоящее… Но это бывало так редко! И как только Данту удалось создать нечто столь огромное? Такой мощный хорал. Сколько времени надо было держать напряже ние! В старину, верно, люди были другие: больше сил. Они не рассчитывали на долгую жизнь – и они торопились. Или больше общались с Богом?.. Дант – тот несомненно брал себе в Вергилии самого Бога.
– Главное в Россини – вовсе не мотив, – говорил ему один скрипач в Одессе. – Мотивы его прелестны – но, согласитесь, заурядны! (проиграл.) Их сочинить несложно! Все дело – в разработке. (Музыкант был скромный, невидный собой, слаб грудью, но когда он брал скрипку…)
Александр не думал вовсе, что мелодию придумать так легко: он лично, хоть плачь, не способен был сочинить ни одной, даже простейшей. Но слово, слово… Тут он понимал, что значит – мотив. И что все дело в разработке. И когда мотив терялся, он томился нещадно.
Нет, определенно, снег в эту зиму плохо действовал на него. Когда смолкал похоронный вой метели (бесы, ей-богу!) – и большая неприютная изба – господский дом, оказывалась занесенной по самую макушку – окна, двери, и дворовые (вид из окна) – ссутулившись, гуськом тянулись по двору с лопатами откапы вать дом, – становилось не по себе.
Незабавно… незабавно – в Опоческом уезде! (И словцо такое хорошее – «незабавно»!)
Казалось, этот снег пытается замести следы его на земле.
Пушкин А. С., 10-го класса… Отроду 25. (И как мало еще сделано для бессмертия!) Помирает в глуши с тоски и безвинности…
– Прочтите, государь, 10-й том Карамзина – писателя, который заслужил ваше монаршее благословение, в отличие от меня, грешного. Нет-нет, я не в обиде – он этого вполне заслуживает. Сей том лишь недавно забрел ко мне в глушь – и не могу оторваться! Какие страсти, какие характеры! Что думают себе наши драматурги? Это не менее мощно – и не мене поучительно – чем история Англии Шекспирова! Но главное… Здесь скрыта пружина, которая управляет людьми и царствами – и не только того, Смутного времени…
– Какая пружина?.. – спрашивал царь отрешенно… (Все еще длился этот разговор, который сам же затеял и теперь не знал, как оборвать, но который все ж занимал его.)
…и улыбнулся довольный. Эти наброски как-то возмещали ему – покуда явную неудачу с романом. Взглянул на часы – пора было собираться в Тригорское. Он одевался – с неохотой и вместе торопливо. Этот дом был омут, в который он погружался все более и более. Он чуть не каждый день, особенно ввечеру – давал себе зарок не ездить туда – хотя бы дня два-три. А в означенный час, как-то сам собой, начинал торопиться.
– Пойдите погулять с Анной! – говорила ему Прасковья Александровна тоном строгой мамаши, когда он входил. – Такое солнце! Не могу смотреть, как она сидит сиднем!
Они выбегали вдвоем послушно. Он лихо перекидывал палку в правую, чтоб Анне дать опереться на левую. Десница, шуйца…
У него откуда-то была манера военного – держать даму слева. (Или от друзей? царскосельских гусар?) Снег рассыпался клоками по безутешным веткам осин и вился песцовыми шкурками – по роскошным ветвям елей. Было морозно и сухо. Солнце выступало, как рыжий облак, из снежного марева, и под ногой было хрустко до звона. Ее круглые щеки горели, как всегда на морозе. Он уж стал привыкать к этой горящей щеке слева. Однажды – они спускались по склону…
– Ничего не понимаю! – сказала вдруг Анна, останавливаясь. – И эта – туда же! – Он теперь ждал удара – и не знал, с какой стороны ждать. Все о чем-то догадывались – о том, чего не было. Или все-таки было?
Она явно не решилась и заговорила с вымученной улыбкой: – А вы знаете, что Зизи тоже влюблена в вас?..
– Понятия не имею. – Его негритянские синие белки и белоснежные зубы сверкнули одновременно.
– Только этого не хватало! – ворчал он на ходу. – Теперь мне приписывают Зизи! Да она просто молода и влюблена во всех на свете. Даже в портреты предков на стенах. А я – пока единственный мужчина в доме – кроме ее братьев, конечно. – Или остальные просто скушны и тошны!..
– В вашем доме слишком много женщин, чтоб любовь – хотя бы в фантазьях – не была разлита по всем комнатам, как французский аромат!
Он шел молча и злился. Не на нее, конечно, и даже не на себя – на ее мать. Та, кажется, старалась убрать что-то с глаз детей… и потому нарочно, на людях – выгоняла их гулять вдвоем…
На тропинке чуть подтаяло – солнце… И они заскользили вниз, взявшись за руки. Временами он тыкал тростью глубоко в снег, чтоб не упасть… Щека горела на лице, щека горела. Он не удержался и отдал, как дань – поцелуй в эту щеку.
– Не смейте! – сказала она жалобно, когда они остановились перевести дух. Она помнила хорошо, чем все кончилось однажды.
– Почему? – он помедлил, притянул ее к себе и поцеловал в губы. Рот был открыт и пуст…
– Что вы делаете? (Лицо чуть вытянулось, и жалобный взгляд.)
– Ничего. Вы совершенно не умеете целоваться! Вам говорили?
Она хотела крикнуть, что он первый, кто позволил себе, и вообще первый так…
– А как надо? – спросила растерянно и почти обыденно.
– Ну, знаете! Я – вам не учитель. Танцев! (Усмехнулся жестко.) Каждый выбирает для себя, свой стиль. Это – тоже музыка, понимаете?..
– Да нет!
– Беда мне с вами. Ну ладно, так и быть. Рот должен быть чуть-чуть открыт – как лепестки цветов… А язык выдвинут вперед. Не то, извините, целуешь какой-то провал!
Он поцеловал ее снова, и она откликнулась без сопротивления.
– Ну вот! теперь другое дело!
– Вы думаете?
– Да. У вас несомненно способности. Кто-то будет мне признателен, если…
– Не смейте! Слышите? Никогда, никогда! Вы неисправимый ци…! – рот все еще был полуоткрыт, в глазах стояли слезы.
– …если сумеет оценить плод моих бескорыстных уроков. (В нем, в самом деле, сидел бес. Жестом Ловласа предложил ей руку, и она безропотно продела свою.)
– Ничего не понимаю! – почти взмолилась, уже идя рядом с ним. – Столько молодых людей пытались заслужить внимание мое. Но я ничего-ничего не испытываю в их присутствии!
Потом еще остановилась и спросила грустно: – Ну зачем это вам?
М-м… Что он мог ответить? «Чувственности не надо уступать ничего – если хочешь отказать ей хоть в чем-то!» – опять Руссо. – Легко ему было говорить! Он был немощен от природы!
Настанет день – скорей, вечер, ночь, когда мать ее скажет ему: – Не могу смотреть, как вы прикасаетесь к Аннет! Ты… Не могу – и все! – Стыдно, Бог судья – но совершенно не могу! – и ему еще придется теперь успокаивать ее…
Любовь для женщины – все, или почти все – оттого и настоящая женщина отпускает ее исключи тельно в строгой дозе… а для мужчины – лишь приправа к иным деяниям – более великим или более суетным, кто знает? Мы все глядим в Наполеоны…
«У меня с тригорскими завязалось дело презабавное!» – написал он брату в те дни, нечто явно непонятное адресату. Да и ему самому тоже.
Но покуда… все доигрывали свои роли, какие Бог им на душу положил. А если неволей играли уже другие – то все равно делали вид, что разыгрывают прежние…
…Пушкин А. С. 10-го класса. Отставлен и выслан. Был профаном – низший чин – в Кишиневе, в ложе Овидий. – Той, за которую закрыты в России все ложи…
– Ах, сей акт, государь, был явной неосторожностью со стороны властей! Явной неосторожностью – осмелюсь, как верноподданный. Ибо ложи как-никак понемногу выпускали пар, скопившийся в обществе… Во всяком государстве – даже самом послушном, следует время от времени выпускать пар. Но вы предпочли следовать советам благочестивого Фотия!
Он порой удивлялся тому, как легко – или как естественно – уживались в тетради собственные записки, начатые им, и обрывки трагедии – с этим затянувшимся разговором с повелителем всех русских.
Пушкин А. С. Написал семь поэм – одна неоконченная… и еще множество стихов, большей частью неизвестных читающей публике. …Но иные дают право надеяться на скромный оброк с богатого сельца Санкт-Петербурга.
Впрочем… Он не собирался так уж чересчур исповедоваться. Даже в тетради для одного себя. У нас это чревато. Мы всего достигнем, всего, что и другие народы – только не уважения частной жизни!
В Четвертой песни «Онегина» я изображу мою жизнь… Только где она – Четвертая песнь? Песни нет, потому что жизни нет. Или это – не жизнь, часть жизни. Как предста вишь себе лондонские паровые дороги, парижские театры и бордели…
– Чего вы хотите? Вы жаждали славы – и добились, кажется. Какой-никакой! Хотели любви – и влюбились. И что же? Были ли вы счастливы? Нет. И я, между прочим, – и я тоже не был! – Раевский как бы снисходил, объединяя кого-то с собой – он оказывал вам честь. Оставалось только шаркнуть ножкой. – Счастье не принадлежит к числу обязательных блюд в харчевне бытия! – Странно, но эта болтовня все еще имела какую-то власть над Александром!
«Татьяна… приняла живейшее участие в вашем несчастии…» (Татьяной Раевский упорно звал Элиз. Пусть зовет! Он и сам не мог сказать, кто такая Татьяна!)
Иными словами… – Это я, помнишь? – подарил ее тебе!.. «Не я ль тебе своим стараньем – Доставил чудо красоты?…» – строка. Повисла в воздухе, таких было много. Он потом не знал, что с ними делать.
«Откладываю до другого письма удовольствие…» Другого письма не было, – Александр, как мы помним, не ответил на первое.
Когда уходит любовь, сердце еще долго лелеет воспоминание… Потом что-то уходит куда-то. Меж пальцев. Утекает в песок.
Буря, кажется, успокоилась, осмеливаюсь выглянуть из моего гнезда и подать вам голос!..
Он помнил хорошо, как это случилось. Буря успокоилась, он выглянул из своего гнезда – и увидел небо, почти упавшее на землю, людей и деревья по колено в снегу, лошадей, уныло прокладывающих дорогу к дому и оскользающих на льду под неверным покровом… И снег, по окоем, куда хватает глаз, и дальше, за грань – куда хватает мысль. Право, когда в России наступает зима – особливо, в сельской местности, – мало кому приходит в голову, что когда-нибудь наступит весна или, может статься, даже лето?..
Он огляделся в своей келии – так привиделась ему сей миг его комната в доме: колченогий стол, старая кровать, полка с книгами – две полки, – он сидел по привычке на постели почти голый, – Арина в его комнате топила истово, не то, что в других!) – и закричал: длинно-длинно, протяжно, на одной ноте – так что, через секунду, сам не мог понять, было ли это на самом деле или только в его помраченном сознании?..
Потом снова огляделся: стол, кровать, вечно незастланная – с поленом вместо ножки, продавленный диван, помадная банка для чернил, в которой чернила вечно высыхали – и придумал Самозванца.
В такой келии – чего только нельзя было придумать! Можно было даже ощутить себя убитым царевичем и сыном Грозного Иоанна.
Разговор с Вульфом был где-то в конце декабря – перед самым Рождеством. Стоило б, конечно, вернуться и взглянуть, хоть краем глаза, на это Рождество! (О котором нам, скажем прямо, решительно ничего не известно!) Пущин тоже, кстати, ехал со встречи Нового года в Петербурге с отцом (и только по дороге завернул к сестре под Остров). А год наступал приметный – одна тыща восемьсот двадцать пятый. (Всегда страшно немного, в позднем всеведеньи своем, взирать на тех, кто, ничего не зная, встречает какой-нибудь, после проклятый в истории год – 37-й, 41-й… Какие тосты звучат за столом? «С Новым годом, с новым счастьем!»)
…Встречали в Тригорском, разумеется. (Что было делать Александру одному в этой скуке в имении?) Елка упиралась в потолок, была расцвечена бумажными гирляндами, сияла в свечах, и свечи уютно потрескивали. Цветные шары из стекла, недавно покинувшие сундуки, в которых мирно паслись уже сколько лет – от Рождества до Рождества, – под свечами отливали потемневшим солнцем, и было вечное опасение, что елка загорится: не было года, чтоб в соседях не сгорало с полдюжины елок и все не пересказывали друг другу подробности… На обнаженные плечи дам сыпалось сказочное конфетти. Танцев не было, конечно, – траур, траур! – но все остальное мало напоминало о нем. Мальчишки повесничали, девицы сентименталь ни чали. Собралась в основном молодежь из окрестных имений, больше – родственники Вульфов. (Нам уже приходилось пояснять, что в двух браках хозяйка дома обзавелась кучей родственников. Добавим, в двух губерниях – Псковской и Тверской.) И Алексис все время шушукался с кем-то из кузин или кого-то отводил в сторону. Ему было не позавидуешь. А может, так и надо?… И это ничуть не тяготило его? – «Пирожок с ничем»! Мужчин постарше было мало, и все какие-то скучные.
Евпраксия превзошла себя и приготовила отличную жженку. Был праздничный пирог с мясом, и расстегаи с рыбой, и ростбиф, и трюфли в горчичном соусе. Рождественский гусь в яблоках – два гуся были поданы на стол – походил на деревянный саркофаг, и горки запеченных красноватых яблок вкруг него напоминали собой крымские камни. Все было красиво, если не представлять, что сказал бы об этом сам гусь. Бутылки аи откупоривались с чувством, и пробки били в потолок, и дамы уклонялись, смеясь и с изяществом, от непрошенных струй. Александр поедал лимоны кружками вместе с кожурой, не морщась.
К аи я больше не способен – Аи любовнице подобен… Способен, способен! Он пил много, почти не пьянея. Он умел иногда так. – Это зависело от настроенья… А бывало, он пьянел быстро.
Он восседал за столом – рядом с хозяйкой дома, и, некоторым образом, получал удовольствие: что был вместе с ней старшим и опытным, и им обоим так легко давалось взирать свысока на мелкие безумия младости, на эту светлую и неопасную зыбь… Приливы, отливы, перегляды. Возвышены умением прощать… Он не был счастлив, но… он больше не был несчастлив. Кажется!.. Так вышло!.. Евпраксия взрослела. Она начинала чуть полнеть – и готовилась стать миленькой пухленькой барышней. (Интересно бы снова с ней померяться талиями!) Может влюбиться в Евпраксию? Он улыбался, был доволен. Смущали только глаза Татьяны визави – взиравшие с испугом и с чувством. Татьяна была, естественно, Анна Вульф – а он был Онегин, что вовсе не радовало. Напротив, было неприятно. Платье хозяйки сладко шуршало у его бедра. И оттуда перетекало тепло. (А может, это уже не платье, она сама?.. придвинулась к нему столь опасно и щедро? Или он все же пьянел?) Так вышло, что делать? Так вышло!
После чая и кофия играли в фанты. Прасковья Александровна принесла откуда-то, верно, так же ивлекши из бабушкиных сундуков – целый веер карточек времен своей молодости, исписанных сплошь девичьими полу-детскими почерками и сплошь по-французски. Совсем запыленные, в пачке, они смотрелись, как зачитанная книга, будто кто-то за чтением загибал углы страниц и слюнявил пальцы. Сколько людей – или даже поколений – пытались выразить при помощи этих листочков – смуту и беспомощность наших чувств?
Александру прислал кто-то:
Он огляделся в растерянности. Кто мог послать? Вокруг непроницаемые лица. Анна? нет, не решится, убоится? потом – слишком добра. Нетти? Но та осветила его безвинной улыбкой, которой дарила решительно всех: вся нежность и равнодушие. Ecce femina! Но – нет, нет! Не дай Бог! Это он уже видел!.. Алексис? – Поискал глазами приятеля, но тот был, кажется, поглощен очередным объяснением. Нет, верно, все-таки женщина! Алина?.. Вряд ли, хотя… Он усмехнулся, нагнул голову и открыто прижался к плечу Прасковьи Александровны. А та, в свой черед – словно поняла – так же, не стесняясь, по-матерински провела рукой по его черно-рыжей вьющейся щетине. Смотрите – если хочется! Но никто не смотрел, ибо принесли торт. Анна, сидя напротив, читала какой-то фант. И думала, кажется, – отправлять, не отправлять?.. Ну, конечно, ему. Она вся зарделась, когда они встретились глазами. Он злился. На себя, на себя! Боже, как мы скучны, когда мы не любим! А жаль. Скоро святки. Татьянин день! Девочка с безумными ногами все же вышла замуж!..
Он вышел на крыльцо, едва накинув шубу. Еще не решившивсь – домой, не домой? Пар заклубился у губ, серые звезды трепетали в выси – и по одной тихо скатывались с небес и умирали в снегу. Что там за миры? И есть ли там живые? или никого нет, и даже литературы? Если честно, он не верил до конца – ни Богу, ни Копернику.
Настали святки – То-то радость!.. Он почти не слышал слов, но угадывал их.
Нет, зря мы сбрасывали Перуна в Днепр! Мы в чем-то так и остались – язычники!
Песня плавала в беспамятстве – леса, дола – и то исчезала, то возникала вновь – и, в сущности, не нуждалась в словах.
(Почему-то вспомнился рождественский гусь на столе – в яблоках!) Где вода? Где быки? Где роща? Где гуси? Почему Русь так устроена, что у нас даже святочные песни – печальны?.. даже свадебные – какой-то жалобный вой? Или так надо? Печаль согревает сердце, а радости очерствляют.
– Младая кровь играет,
Смиряй себя молитвой и постом!
– Да, смиряю, смиряю! Только и делаю – что смиряю! Что нам и остается на Руси – кроме как смирять?
Девочка с безрассудными ногами вышла замуж за генерала – много старше ее.
Как она сказала тогда? – «Вы влюблены во всех. Я безутешна!» – Поди-объясни, что он влюблен только в жизнь! Сюжет обрывается.
Пушкин А. С. В опале с двадцати лет. Изгнанник в стране родной… Написал семь поэм и еще множество стихов, большая часть которых неизвестна в столицах – ни в Петербурге, ни в Москве. Теперь сочиняет роман – не роман, а роман в стихах (пока остановился) и еще траге дию в духе Шекспира…
Нет, фернейского отшельника из него не выйдет – его скучное Михайловское не станет местом паломничества – и даже для ближайших друзей. (Он это понял тотчас по отъезде Пущина.) А кто он?.. Михайловский затворник?.. Зато он снова потянулся к Руссо. O, Rus! – О, Русь! Деревня, руссоизм… «Исповедь»? К тому ж наметились некие биографические сходства… (Мадам де-Варанс?)
III
Это после стало казаться (и ему самому в том числе), что на мысль писать трагедию навлек его Пущин со своим Грибоедовым. На самом деле, он об этом думал всегда. Театр! Он начнет писать для сцены. Хватит успехов, которые никому не видны. Он желал аплодисментов. Он жадно воспоминал Колосову, Семенову… петербургские балеты, оперу в Одессе.
Когда-то он и начал свое писание с пьес (еще в Москве). С того, что безжалостно обокрал Молиера – смех и только. То есть Ольга – она была старшая – проведала и подняла его на смех. Поневоле пришлось начать втайне сочинять самому! (Стихи по-русски писать по-настоящему он стал сравнительно поздно – уже в Лицее – и то, кажется, позавидовав, что Дельвиг с Илличевским что-то упорно строчат, прикрывая тетрадки. Раньше ему что-то тоже приходило в голову – но было лень записывать. – Ум быстрый, но ленивый! – сокрущались воспитатели, и это прилепилось к нему. Он смеялся: и впрямь – ум был быстрый и ленивый одновременно.)
А к приезду Пущина у него уже скопилась тьма выписок и несколько набросков. Он не хотел сознаться, и даже себе, что поначалу сам замысел возник, как бы в отместку. Тому, кто упрятал его – молодого, жадного, легкого до увлечений и страстей, – в эту дыру, насильно ограничив кругозор видением пустоты до Новоржева (с колокольни Успенского собора в Святых горах в ясную погоду открывался Новоржев вдалеке – единственный из мировых центров культуры, которого он, кажется, считался достоин) и некоей пожилой дамой с ее малопривлекательными дочерьми. (Ну, он думал не совсем так, как мы догадываеся, но и не всегда совсем не так. Под горячую руку… или когда сплин, хандра. А хандра бывала часто.) И почему бы не лягнуть заносчивого властителя, напомнив о смерти его отца?
И все законным порядком – и в соответствии с историей, какую дозволено было изложить Карамзину. «Настало время казни для того, кто не верил правосудию Божественному в земном мире…»
…и что-то еще про донос потомству. Во всяком случае… убийство царевича Димитрия в Угличе изящно и ненавязчиво клонило к воспоминанию ночи 11 марта…
Покуда он шел след в след Карамзину, одиннадцатому тому его «Истории»… и предшествовал кому-то другому или другим – кого он не знал и кто явится много после. «Преступление и наказание». «Мне отмщенье и аз воздам».
Это и был план трагедии. Конец десятого – и весь одиннадцатый том…
…Когда женщина уходила в дом, он оставался в баньке на склоне горы – и долго сидел на постели, почти не чувствуя, как охлаждается печь и холодеют бревна сруба. Прелый запах пара и мокрых камней, что всегда присутствует в бане – быстро истаивал в сырости, текшей снаружи. Что это? Любовь, жалость? Любовь к жалости? Жалость к любви?.. – Любовь и жалость на Руси сродни. Синонимы почти. Было тихо и грустно.
Он рассеянно взирал на свои худые чресла и поникший флаг младости.
– Я думала… во мне все это умерло уже. А больше думала – что никогда и не рождалось!.. – шептала она не раз. Он посмеивался над собой, что прежде, еще до всего, звал ее про себя «старушкой-Лариной». На самом деле, она была мадам де-Варанс из Руссо. (Ради нее он даже принялся перечитывать «Исповедь».)
О ней хотелось размышлять, ее судьба, привычки, склонности – все было необыкновенно привлекательно. «У женщин вообще нет характера, у них бывают страсти в молодости… потому и так легко изображать их…» – сформулировал он как-то для себя и не раз повторял, и был уверен в этой максиме… Но здесь все было иначе. Его мадам де-Варанс была сильна духом. Но абсолютно слаба в женском ощущении себя – не то что та – подлинная. Она вообще не сознавала, как выяснилось, что может собой нести кому-то радость. (После двух-то браков и родов – числом семь!) Она была невинна, как девочка. И удивлялась всякий раз: и это можно? и это?.. – когда он являл весьма рассеянную, признаться, изобретательность. В минуты страсти – лишь дрожала в ознобе или шептала невнятно… (Его кишиневские чиновницы приучили его к крикам диких кобылиц.)
В последний миг она как-то судорожно сгибала ноги в коленях и бросала их рывком на две стороны. Он удивился: – Что с вами?
– Не знаю, это только с тобой… А что? так нельзя?
Они много говорили в постели. Она была чуть не первой, с кем он в постели еще и говорил… В отличие от прежних коротких сопутниц, она отзывалась тепло о бывших мужчинах своих – то есть мужьях. Никаких других связей у нее не было. – Он был хороший человек! – про одного. Или: – Он любил меня!.. Не входил в мои затеи!.. (про второго.) К первому мужу – Вульфу, кажется, было нечто… подобие любви. Ко второму лишь привычка.
Иногда она вдруг прерывалась, чтобы сказать: – Я почему все это говорю? Тебе? Потому что вижу по глазам, что ты переживаешь – то, что я говорю. Зачем? не знаю. Может, чтоб написать еще одну поэму – вроде той, что ты пишешь. Но не все ли равно?.. – Он знал, что он первый человек, с которым она рискует говорить о себе – и, по ее понятиям – смеет говорить.
– Что это вообще… Семья, дом? Сближение тел или сердец… или состояний? Что это за омут такой, в котором люди столь часто не находят себя? Может, ищут – да! Но не находят!.. – И он после сам, оставшись один, старался додумать вслед ее словам.
И правда? что это?.. Унылое воспроизведение себе подобных? – Ищут, да… но не находят! – Он вспоминал Элизу и как они смотрелись с Воронцовым, стоя рядом. Хотелось отвести взор – от дисгармонии. Оттого и бежала к Раевскому, ища спасенья… Потом к нему… Чего искала? что находила? Чего ищут все, наверное. Слияния, понимания? А что больше? Он ей тоже немало успел порассказать о себе – насмешливо и легко, – то есть, пытаясь быть насмешливым и легким. Все, как неглавное – лишь о главном ни слова. Он даже чуть-чуть проговорился о Раевском – без имен, разумеется, и только про нечто демоническое в нем… и какое-то странное влияние, которое манило – и вместе отталкивало и тяготило.
– Вы с ума сошли! – был ответ. – Ты сошел с ума! (Она продолжала говорить вперемежку ему – то «ты», то «Вы».) Этот тип человека уж точно противопоказан тебе! Ты должен бежать таких людей. Или слишком наивен для такого общения – или слишком внушаем. И, кроме того… тебе нельзя никак терять веру в себя. И все, что ведет к такой потере – должно быть отброшено. Даже любовь, мой милый – даже любовь! – Она все ж удивительно понимала его.
Их встречи почти всегда проходили в темноте – она гасила свечу, она так хотела – она стеснялась. В этой темноте он уходил с ней в ее прошлое – а она возвращала себе то, что недополучила в судьбе… считала себя вправе – в темноте вернуть! – а он лишь ненадолго укрывался в гавани – перевести дух для будущих бурь. И он знал про себя, что только переводит дух. Ему казалось – и она знала… Он постепенно и сам стал испытывать стеснение перед ней: за свой нелепый опыт. Воспитанник петербургских шлюх и кишиневских матрон – он ощущал почти чувство стыда перед невинностью этой сорокалетней женщины. – Словно волненье сына, когда он сознает, что мать догадалась, что он стал мужчиной. Он смирялся с ее стеснительностью – но его молодость понимала не все.
И однажды раскапризничался, был не в духе… – Ну что это такое, в конце концов? Я так и не видел вас! – Он, и впрямь, как мужчина нуждался всегда в созерцании женской наготы. Это влекло его безудержностью и делало его сильным. В тот миг амуры рассаживались над ним на своих небесных престольчиках и срывали с плеч колчаны с неотразимыми стрелами.
Женщина была смела – даже если не в любви: она зажгла свечи. И не одну, а сразу несколько. …И осветилось все. Келья с косыми досками потолка, со следами банной сырости на потолке… Жизнь, какая была до – и та, что будет после. Цветы последние милей… Нет-нет… его спутница была прекрасна, все еще (этого «все еще» – не миновать, нет! Но все же…). Небольшого роста – чтоб не сказать маленького (что обычно не замечалось). Кожа была нежна, талия хрупка, и изящно переходила в бедра …а бедра и таз – вовсе прелесть! даже не мешали растяжки на животе от бесконечных родов. Если и увяданье природы – то пышное. (Элиз станет такой лет этак через пять – может, ране… – расчислил он мысленно. Что впервые не удивило его своей обыденностью. – Элиз ведь тоже была старше его!) Привидеть над всем этим – черные, угольные небольшие глаза, словно проникающие душу скрозь… и чуть отставленную нижнюю губку Марии-Антуанетты… Эта женщина вполне могла умереть на гильотине королевой Франции! Цветы последние милей… (что-то дальше было не сказать никак.) Но она стояла перед ним, вся дрожа – в ожиданьи приговора от его молодости. Чертте что, ей-богу – черт-те что! – хотелось заплакать. Он больше не настаивал ни на чем – никогда. Сорок, за сорок, «старушка-Ларина». Цветы последние милей… – роскошных первенцев полей…
Иногда ему казалось, что она больше знает о нем, нежли он сам о себе…Она могла сказать ему: – Вы нынче не настроены, Александр! Лежите-ка спокойно! – и это бывало обычно тогда, когда он в самом деле чувствовал, что не настроен. Он послушно успокаивался – и лежал и мог думать так – о чем угодно. О ее дочери… которая, возможно, все знала – и именно сейчас страдала нещадно. О девочке с беззащитными ногами, которая вышла замуж. (И пусть теперь муж защитит!) Об Эдемском саду в немецкой хижине… О Раевском, Годунове… Он лежал, не шевелясь – а его ласкали: бережно, ненавязчиво, по-матерински…
«…я называл ее «маменькой» и обращался с ней как сын… в том настоящая причина моего слабого стремления обладать ею, несмотря на всю мою любовь к ней…» И все же он окрестил ее своей «мадам де-Варанс» – именем жестокой возлюблен ной Руссо, которую тот звал «матушкой», и с которой жил как с женой (и потерял невинность, кажется) и от которой покорно принимал страданье, деля ее с кем-то… Нет, здесь не было никакого Клода д’Анэ, вообще – никого в параллель, вся прошлая ее жизнь казалась ей самой какой-то ненастоящей. Но она была для него «мадам де-Варанс» – матерью и любовницей одновременно. И нельзя было понять, где кончается одна и начинается другая. Он этим тайным именем повышал ее значенье в своей судьбе.
Этой женщине суждено было дать ему, среди прочего, хоть немного того, чего Надежда Осиповна дать так и не смогла. Может, потому, что ноги ее были слишком упруги и слишком уверенно ступали по паркетам зал – или душа была слишком распахнута внешним впечатлениям.
«Дружбы было бы для меня довольно, утверждаю это… но находя ее слишком пылкой, чтобы быть подлинной…» Ему самому тоже было бы довольно дружбы – но так вышло, что оказалось больше – так вышло.
Он снова думал о Руссо и вместе о себе самом. Кто еще так умел проникнуть в человека и в превратности чувств, как этот сын часовщика из Женевы, который имел-то в жизни истинную – всего одну связь, с женщиной старше себя, и еще одну, кажется, вовсе платоническую, а жил с безграмотной служанкой из гостиницы и как мужчина всю жизнь стеснялся себя, потому что жестоко страдал от уремии! Романы его – дрянь… Нет, еще не дрянь, но скоро станут, наверное. И «Новая Элоиза», и «Эмиль»… Сделаются чтением прыщавых подростков. (Как это быстро происходит в литературе! Так будет и со мной! Когда-нибудь… И зачем тогда все?) Романы – скука, но «Исповедь!..» Кто еще смог вырыть такой непроходимый ров – между Побуждением и Поступком? Через который перескочить способно разве только наше живое воображение? или Неведомое – в нас?
Схолия
Вернемся к тому, какое значение приобретает судьба старших в романе. (Это было сказано уже в схолии к Первой книге.)
И Онегин вступает в сюжет со смерти своего дяди, и Ленский, «своим пенатам возвращенный», сперва приходит на кладбище.
Каждое поколение начинает с того, что надеется прожить жизнь иначе, чем старшие, но после…
Больше всего, повторим, это касается Татьяны и ее злополучного письма! – И мать была несчастна, и няня. А отец так и умер, не поняв – был счастлив или нет. И девушка пишет письмо – первому, случайно появившемуся в имении молодому человеку: «Спаси! Увези меня отсюда! От этой судьбы!» Кстати, и пишет-то его после разговора с няней… «Другой! Нет, никому на свете – Не отдала бы сердца я…» – Отсюда ощущение молитвенного послания: это – моленья о любви. Там есть и это слово «моленье».
В итоге Татьяна вступит в тот же круг, «не отдаст сердца», но… Автор, как бы впереди романа, ставит конец той Книги, которую его молодым героям предстоит дочитать до конца…
Последний эпизод непосредственно жизни Онегина в романе – это так же сцена умиранья: «Онегин взором сожаленья глядит на дымные струи» – встреча героя со старостью и распадом – на Кавказских минеральных водах.
«Моя тема – смерть!» – сказал Анджей Вайда.
Пушкин мог бы сказать о себе: «Моя тема – Жизнь в границах Любви и Смерти…»
Сначала не было никакого Самозванца. То есть, так-то он был, – но Александр о нем не думал. Трагедия – в ней первая персона – Борис Годунов. «Годунов в монастыре. Его раскаянье. Годунов в семействе…» Годунову лишь доносили о победах воскресшего, и поражение надвигалось на него, как античный рок. (Шекспировский ход!) Воеводы и бояре предавали один за другим, и отступался вечный союзник счастия – народ. А Самозванец блуждал пока где-то почти по краю авторских раздумий, и автор им не слишком интересовался. Но потом… (метель, помните? – и вой за окнами) вдруг фаустовский бес стал возникать пред ним в совсем ином обличьи.
А другой голос (старческий, с трещинкой) ответствовал ему:
В том и прелесть, между прочим, писания пьес. Разные голоса заполняют собой твое одиночество.
– А я – сетую. Сетую. Прости меня Бог!
Я не читал, ни Кальдерона, ни Веги. Но до чего изумителен Шекспир! Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик!.. Он запоем читал Шекспира. По-французски, конечно. Не выучил английского. Ничего не попишешь! Надо было во-время! Или остаться в Крыму и жениться на чахоточной деве – та знала английский. Но тебя ж потянуло к башенкам Белой церкви!
Правда, английский орел по-французски очень часто пускал петуха на галльский лад. Уморительно смешно! (Что ни говори – французы все ж петушиная нация! Кто это сказал? Петушиная!)
Теперь он сидел на постели и думал всерьез, как обобрать Шекспира. Ну и что? И Молиер брал у кого-то, и сам Шекспир. Собственность в литературе – нечто мифологическое. Это тебе не деньги в банке под рукой банкомета!. Важно брать свое! И уметь различать, где чужое-свое, где свое-чужое…
«…нередко восходили тогда два и три солнца вместе, столпы огненные, ночью пылая на тверди представляли битву воинств… от бурь и вихрей падали колокольни и башни; женщины и животные производили на свет уродов; алчные псы и волки, станицами, пожирали людей…»
Карамзин приводил безымянную «Повесть о Гришке Отрепьеве».
А Горацио у Шекспира:
«…орлы парили над Москвою; в улицах у самого дворца ловили лисиц черных; летом (в 1604 году) в светлый полдень воссияла на небе комета…»
А в Риме, пред падением цезаря (у Шекспира):
Кстати, Шекспир и Годунов видели одну комету!
«И мудрый старец, за несколько лет перед тем вызванный Борисом из Германии, объявил дьяку Власьеву, что царству угрожает великая опасность…»
А Горацио скажет:
«Загнили души в Датском королевстве…» (Шекспир.) «Ожесточение сердец, разврат народа – все, что предшествует ниспровержению государств…» (Карамзин.)
Призрак убитого короля, призрак зарезанного младенца. Не зря Годунов длинные часы проводил, запершись в покоях с колдунами. И Александр не мог уже, как Карамзин, отмахнуться, «оставив суеверие предкам». «Пылинка мне попала в глаз рассудка…» (Горацио.) «Пылинка» засела в глазу у Александра. Это суеверье манило странной поэзией. А, может, Годунов, и не лукавя вовсе, так долго отказывался от царства? (Месяц, больше?) Достиг я высшей власти… Боялся достичь? Хоть ты и правитель, но когда меж тобой и народом стоит царь… Правителем быть при ком-то стремился. Но взять на себя весь ответ пред Богом… Везде «квартирьеры Смерти иль Рока» стелили путь событьям.
Чернецу было холодно – и он не мог сидеть в постели голый. Он кашлял и кутался в трухлявое монастырское одеяло, берегшее скупое тепло для многих сирых сих, прятавшихся здесь – от жизни ли, от власти – от Бога, словом, которому молились… Перхая натужно, он молча смотрел, как другой монах, томимый старостью и страстью, – исписывает листы своей летописи – той, что нагадывала прошедшее, как будущее, сулила беды и продлевала призрак судеб.
– Знал бы ты, черноризец, что был Люстдорф и женщина, в которую улыбнулся Бог! И не устремился бы ты тогда – еще злей, еще неотвратимей – к своей безумной цели?.. Впрочем… у него была своя полячка. Марина!
Он был несомненно – персонаж из Шекспира. Яго или Эдмонд…
«Патриарх Иов узнал его, посвятил в диаконы и взял к себе для книжного дела…»
Ему неожиданно передали привет. От какой-то дамы с Украйны. Мадам Керн. Которую и видел-то в жизни всего один раз. В девятнадцатом или в двадцатом – в Петербурге, у Олениных… Почти не запомнил. Она вдруг написала о нем кучу лестных слов в ностальгическом ключе. – Анне Вульф (нашла кому!). Александр обрадовался по-детски привету. Кто-то его помнил спустя столько лет – кому-то он был мил. …Сам он почти не мог вспомнить женщину… смутно. Что-то мягкое, нежное, меланхоли ческое… Фигура, кажется, полновата и похожа на ту. (Что ему так и будет все мниться – похожим на ту? Пора отвыкать!) Лица не мог разглядеть за пропастью лет – запамятовал: бледное пятно, солнечный круг. Помнил только – тогда играли в шарады, она была Клеопатрой. (Не слишком? Клеопатра…) Разговор их, помнил, что был незначащ – ни с его стороны, ни с ее… Дама замужем и живет сейчас в Лубнах. Муж – военный, генерал и много старше ее. Слышно, что несчастлива. (Почему нас так радует при мысли о женщине, что она несчастна с кем-то? Борьба за передел! Но… «Славны Лубны за горами!..») Эта дама в каком-то родстве – с Вульфами, племянница Прасковьи Александровны – по первому мужу. Кстати, там в Лубнах обитает его приятель – Родзянко. Украинский виршеплет. Дама дружна с ним, встречается (из того же письма). Тогда там, верно, роман, Родзянко не может – без романа! Кстати, он давненько не переписывался с Родзянкой!) Он лежал рядом с другой, улыбаясь светло и бессмысленно, и думал о чужой и далекой. Приятно. Лоно тишины. Лоно покоя…
«Досель я был еретиком в любви, – Младых богинь безумный обожатель, – Друг демона, повеса и предатель, – Раскаянье мое благослови!» – Черт побери! Безбожная поэмка – а сладостная! Жаль, за нее еще придется просить прощенья у Бога. И хорошо еще – если у него одного!
А женщина – рядом с ним, шептала ему: – Вот… возьму еще немного… то, что мое… и после отдам тебя Анне! Вы будете счастливы с ней…и, с Богом! – и поминайте меня! Ну, может, ты будешь и не так счастлив… но она будет любить тебя, и с ней… я спокойна за вас обоих. Во всяком случае… вы, сударь, никогда не испытаете униженья – хотя бы в мыслях, искать жену свою – во чужом пиру. – Вот так и говорила. «Цветы последние милей – роскошных первенцев полей…»
Петр Великий тоже, кажется, страдал от уремии. Как Руссо… Говорят, и умер от нее. – Простудил гениталии в петербургском наводненье. – Он был так устроен, что одна мысль об уремии у Петра – или у Руссо – могла вызвать у него жжение в мочеточнике. Он сбросил ноги с лежанки и прошел за загородку.
А приезд Пущина и скоропалительный его отъезд?.. А квартирьеры Смерти или Рока?..
Все же Вульф чем-то похож на Раевского Александра. То есть не совсем – такой детский, неоформлен ный вариант. И вместе на Отрепьева Гришку, Самозванца. (Он улыбнулся.) Монашек жестоко страдал от холода в своей келье. И часто бегал на двор. У него не было Арины – чтоб протопить. И за ним никто не выносил урыльник после ночи.
IV
Зима тревоги его осталась позади. С весной проглянуло солнце и стало пригревать его усталую, иззябшую душу. И в Тригорском отметили перемены в нем – прежде всего, он явно прибавил в теле – и Прасковья Александровна заметила это первой, естественно – и сочла, что это, конечно, от ее обедов (Арина, – думала она, верно, тоже старается и следит за ним, – но где Арине? Она, как все дворовые в доме Пушкиных, воспиталась в безалаберности. О безалаберности пушкинских дворовых без конца трещали в округе.) А в Тригорском с тех пор, как он стал регулярно бывать здесь, и впрямь, принялись лучше кормить. Девчонки поначалу не знали, чему приписать, что maman стала чаще заглядывать на кухню. Прасковья Александ ровна, хотя со стороны всегда винила соседей-Пушкиных в бесхозяйственности и в округе считалась крепкой помещицей, – сама порой отпускала вожжи: и другие соседи, в свой черед, осуждали и ее. Покуда стоит мир, соседям всегда сыщется, в чем корить и за что осуждать друг друга.
И в Михайловском Александр вдруг произвел перемены в министерстве, о чем не преминул сообщить брату. Не без гордости. (Признаться, он впервые ощутил себя по-настоящему барином – и нельзя сказать, чтоб для этого певца вольности то было совсем уж неприятное чувство.) Он взял – и уволил в одночасье Розу Григорьевну, которую в последний момент перед отъездом навязала ему матушка, поставив над Ариной. – Решив, что та не слишком надежная опора для остающегося зимовать в деревне неудачника-сына.
Эта Роза Григорьевна была неопределенного возрасту – то ли родственница, то ли компаньонка кого-то из ближнего имения и чуть ли не из милости взяла на себя заботы фактической управительницы. Расходы были в ее руках. Круглолицая немка с рыжими завитками из-под капора и рыхлым лицом с рябинками легкой (скорей, ветряной) оспы, она, кажется, была порядком удивлена, когда Александр при знакомстве не подошел к ручке. (Она даже, подумав, оттянула перчатку на запястье – но и это не возымело никакого действия.) Она приезжала раз в три дня на одноколке, обходила службы и с упоением отчитывала Михайлу Калашникова – приказчика из крепостных, и с особым удовольствием Арину. – Может, догадалась, что тем самым досаждает барину. Михайла тоже жаловался робко: прежде оброчный крестьянин, достаточно успешный – он был славен тем, что обирал бар по-божески и не привык к тому, чтоб ему всякое лыко в строку. А Арина совсем сникла и спала с лица – и что-то без конца ворчала под нос: она теперь ведала только сенными девушками.
Вышло так, что, с вечера задумав переворот, Александр поутру, поднялся довольно рано, вызвал Михайлу со счетами и даже нарядился в халат к его приходу, чего по утрам с ним не бывало – и впервые в жизни, кажется, с интересом вслушивался в цифры. Выясни лось быстро, что немка подворовывала – может, не больше других, но… Михайла грамоте знал плохо, но, как всякий справный русский мужик, лихо ведал арихметике и в охотку расправлялся с чужачкой. Щелкал на счетах, как соловей, костяшки так и летали под грозным и грязным пальцем. В общем, немке велели сдать дела Михайле и убираться. Роза Григорьевна вышла, как ошпаренная. Поймала себя на том, что уже на крыльце продолжает вслух приводить что-то барину в свое оправдание: какие-то цифры. А цифр уже не надо было – никаких цифр. И, главное, такой невидный собой и пустоватый барин! (Занятья: книжки, конь и барышни в соседнем имении. Да еще бильярд в два шара. – Этот бильярд, повторим, особо беспокоил соседей!) Что ее злило больше всего – не игрок ведь, не игрок, и помещик – плевый. Главное… ни во что и не вмешивался до сих пор! Она рассчитывала, это место ей надолго…
Александр усмехнулся ей вслед – он редко бывал доволен собой, а тут – вполне: ну не мог же он смириться, чтоб няня расстраивалась и худела из-за этой выдры! – да и хамы вокруг явно были в радости! (вновь довольный смешок) – он хмыкнул и уткнулся в свое та-та-та-та-та-та-та-та-та… Иногда, когда стихи не писались, он слышал их ритм и ощущал почти мужское наслаждение. Сначала был ритм… (Порой подолгу это – единственное, что было!)
Арина снова заняла свое место в доме, надеясь втайне больше не упускать его. Прас ко вья Александровна даже раз или два выбранила его за Арину и ее особое положение в доме. Барин есть барин! – Но он только отмахнулся весело.
Пушкин А. С. Поэт… Написал семь поэм – одна неоконченная… и еще одна смущает тем, чтоб никто-никто не дознался об ее авторстве. Хоть она, поэма – и хорошим слогом писана. Это будет пострашней строчки об афеизме, оброненной вскользь в глупом письме!..
«Мне скучно, бес! – Что делать…Фауст? – Таков вам положен предел»… Скука. Предел. Предел скуки. Скука предела. Опять строка повисла. Хотя была еще одна: «И всех вас гроб, зевая, ждет – Зевай и ты…»
Он вновь стал думать о Фаусте. – Скорей, о Мефистофеле, конечно, но все равно. Байрон, правда, оставил ему урок: не тягаться с Гете. Но он втайне надеялся превзойти и Байрона. Что нам стоит? Уже в апреле, 7-го числа, он заказал панихиду в Ворониче по случаю дня смерти Байрона – за упокой души раба божия Георгия… и пригласил тригорских дам… (Отец Ларивон удивился его набожности, хотя служил с чувством.) Но все отнекнулись по разным причинам. Пришлось им с Анной идти вдвоем, звали Прасковью Александровну, но та тоже отказалась.
– Вот уж, ей-богу, как дети! – Я чту Байрона про себя, и мне этого вполне достаточно! Хотите, помолитесь дома! – сказала она недружелюбно, – и отпустила. (Может, бросала вызов судьбе.) И они не пошли – побежали вприпрыжку на панихиду. И раза два чуть не влетели в полынью. С обряда унесли с собой просвирки… Анна держала их бережно. И, когда он слегка притянул и поцеловал ее, вела себя паинькой и вовсе не сопротивлялась – только старалась просвирки не уронить. Солнце слепило и дрожало в свежих лужах на снегу. Ослепительный снег и лужи. Счастье! Он подумал, что нехорошо целоваться сразу после панихиды, но тотчас успокоил себя, что Байрон поступал бы точно так же, если б панихида, скажем, была по нему – по Александру. Вдруг он поскользнулся и упал ничком (случайно или нарочно), но, естественно, чуть ухватился за подол ее платья, чтоб подняться. Она рассмеялась, как смеются дети чьей-то неловкости. Он в наказанье – уцепился сильней, отчего подол едва отстранился от ноги.
– Что вы делаете? – вскрикнула она, но как-то для порядку.
Под юбкой оказался дивный зимний ботинок, высокий, щегольской – и нежная полная икра заполняла собой весь раструб. Это было красиво. И потом – чулок темный, а женская нога в темном чулке… Он пригнулся и поцеловал это место на икре, необыкновенно круглое – над самым сапожком. Девушка вся дрожала.
– У вас прелестные ножки, учтите, с ними вы можете завоевать мир!
– Вы ужасный человек! – лишь вымолвила она и пошатнулась. И он, стоя уже на коленях перед ней – еще чуть приподнял юбку и поцеловал колено. Нежность – и только.
– Вы чудовище! – дернулась, вырвала подол и пошла прочь счастливая. – А я не хочу! – выкрикнула уже на ходу. – Не хочу! И никакого вашего мира!
Что он мог ей сказать? Когда б я думал о браке… Когда бы мирная семейственная жизнь нравилась моему воображению… Но он уж к этому времени – с месяц или более – был любовником ее матери.
Когда пришли домой, румянец ее был во всю щеку.
– Это солнце! – пояснила она матери слабо. – Это солнце такое! – и сама прижала ладонь к щекам.
– Вам надлежит в мороз пользоваться моим французским кремом! – сказала Прасковья Александровна каким-то сдавленным шепотом. – Да и какой весной мороз? Он стоял тут же, рядом, и изучал паутину под потолком. Просвирки в руках Анны все-таки чуть смялись. (Одну он послал потом при письме к Вяземскому.)
Начался самый странный, пожалуй, период его жизни (хотя в каждой жизни много странностей) – за который его будут корить иные добродетельные потомки (Набоков) – из тех, что рискнут или посмеют разгадать шараду Тригорского. Другим будет легче несравненно – они не посмеют. Он заплутался в двух соснах. Сосен, по правде, было больше, но заплутался он (пока) в двух. (На лоне скушного покоя, в тревогах пламенного боя… – Но тревог пламенного боя, слава Богу, пока не было!)
Иногда он чувствовал, что ему не хватает Раевского Александра, вопреки всему, что встало между ними. Он не понимал себя. – Нужен был кто-то, кто мог разрядить самый грустный или самый патетический момент:
– Все это интересно! Только… почему-то – ужасно яйца чешутся!
– Вы вовсе закрутили ей голову – дуре! А зачем? Видит Бог – она ж не нужна вам! – попеняла ему после Прасковья Александровна. Впрочем, робко. (Могла и жестче. – Мать все-таки!) Но все мы лживы и…
– Но вы ж не хотите, по-моему, чтоб окружающие поняли… (не договорил, он имел в виду их связь).
– Да, не хочу, конечно! И что?
– Ее надо выдать замуж! – пробормотал он после, уже задремывая…
– Благодарю вас! А я не знала!
Весь март и апрель он ждал Дельвига. Тот всем раззвонил, что едет к нему: уже собирается, уже совсем скоро, уже в дороге, – в те поры было принято оповещать всех – ближних и дальних о грядущей поездке – даже в собственную деревню, выслушивать советы, давать советы, прощаться и долго всем мозолить глаза своими сборами – и то, сказать, путешествия были продолжительны. Потому о грядущем приезде Дельвига Александр узнал загодя и из самых разных источников. (Кто-то из друзей оправдывался, что не едет сам – тем, что едет Дельвиг.) А тот, и впрямь, совсем собрался, было – и вдруг пропал: соблазнился короткой поездкой в Витебск с отцом – и ни слуху ни духу. Александр даже с горести успел послать ему письмо о двух словах на огромном листе: «Дельвиг? Жив ли ты?» – Какая муха его укусила? (история с мухой у Дельвига на самом деле произойдет – только несколько месяцев спустя, и ее будут весело пересказывать друзья: уж так он устроен – Дельвиг, что с ним вечно случается нечто необычное!) – но пока все разъясни лось: он подхватил горячку в Витебске – да такую, что еле выкрутился, а теперь отлеживается и скоро будет сюда.
У Александра на него были особые планы здесь, и тут его задержка тоже была весьма некстати – но более всего, разумеется, брюхом хотелось вдосталь наговориться о литературе. Собственно, с самого отъезда Александра на юг, и, несмотря на все успехи, и даже славы подобье – у него в этом смысле не было настоящего собеседника. Дельвиг был единственный из друзей, кого поэзия занимала сама по себе: не политика, не исправление нравов и не наружные формы слова. Нет, был Жуковский, разумеется, Жуков с кий тоже – но тот на чисто художественную заточку мысли был скуп или стыдлив, и только похвалы с его уст слетали часто и легко. Или порицания – порицания тоже. Ну что, есть поэты, и даже талантливые, кто говорить о поэзии просто не склонен. К Жуковскому Александр прислушивался, как ни к кому другому… (и к Катенину еще – просто потому, что были они с ним необыкновенно чужды, и стоило послушать!) – но Жуковский все ж – другое поколение в литературе, ему легче беседовать о ней с Крыловым, с Карамзиным. Даже с Дмитриевым. Такая область: искусство – что лучше сходиться людям одного помета – уж слишком быстро все меняется: хула и хвала, классицизм, романтизм… – Как же, мы вчера еще говорили об этом в положительном смысле! – Но это было вчера, вчерашний день, мой друг! (Половина литературных споров и расхождений настоенана этом!)
А мало кто умел так говорить об искусстве, как Дельвиг. – Вкусно. Со смаком. Со знанием дела. С перчинкой, с базиликом. Под всеми соусами. С летучими афоризмами и вскользь брошенными фразами, в которых загадка. – Особый дар – в канонах нового времени. С Дельвигом они могли вести часами роскошную болтовню на художественные темы и вовсе не уставать, и тем для разговора у них всегда хватало.
Он вдруг стал думать о времени – больше, чем о персонажах… Иван Грозный не раз подъезжал со сватаньем к Елисавете Английской. Вот была б потеха, свершись этот брак! Похищение Европы, не иначе – похищение Европы! Интересно, что бы делала эта привядшая красотка с таким муженьком! С его жестокостью, пьянками… и вечным шатаньем по дворцу в одном исподнем в поисках соблазнов: девиц и мальчиков-иноков. – Там он искал бы юных пуритан. И что сталось бы с Англией! А с Шекспиром?
Александр вычитал у кого-то из французов, что, если б венецианцы XVI века – «модный народ эпохи» – те, кто выведен на сцену в «Отелло» – увидели б пьесу Шекспира на сцене, – они бы ни капли не сочувствовали мавру: рохля! простак! Дал обвести себя вокруг пальца!.. Их героем был бы Яго. Тот умел постоять за себя – даже если надуть: главная добродетель эпохи, истинный герой Возрождения. Время плутовских романов и продувных бестий! Что вы все ахаете: Возрождение, Возрождение! Черненькая эпоха. Мрачная. А войдете в Эрмитаж, и сотни картин со стен лиют на вас божественный свет. Так нас природа сотворила – К противуречию склонна!..
И Шекспир каждый день шел в театр – по Лондонскому мосту, на котором некий чужестранец насчитал в те дни, вдоль перил, на пиках – тридцать три отрубленных, иссушенных солнцем головы. Ровно по числу лет жизни Христа… А рядом с театром помещался зверинец. И кричали актеры со сцены о мировой беде и вопили звери хором. Славное времечко, ничего не скажешь! Зверинец. Так, верно, и рождаются великие трагедии.
«Орлы парили над Москвой и у самого дворца ловили черных лисиц…» (Карамзин.) Годунов тоже переписывался с Елисаветой. Ему «ставили в вину даже самую его ревность к просвещению…» Кто он был – Годунов? Такой первый грубый вариант Петра? Он был из той же эпохи, что породила сам дух Шекспиров! Одна комета! Отрепьев бежит из монастыря чуть не в тот же год, как написан «Гамлет». И дерзкий замысел: Лжедмитрий – был современником великих трагедий.
«Так готовилась Россия к ужаснейшему из явлений в своей истории; готовилась долго неистовым тиранством двадцати четырех лет Иоанновых, адскою игрою Борисова властолюбия… ожесточением сердец, развратом народа – всем, что предшествует ниспровержению государств, осужденных Провидением на гибель или на мучительное возрождение…» Возрождение минуло Русь – обошло стороной. Но Годунов и Отрепьев – люди Возрождения. Такого не случившегося – в крови и в грязи, – вздернутого на дыбу – Российского. Попытка. Как всегда – с негодными средствами. После безумных лет опричнины, Грозного…
«…каждый государь желал бы прослыть милосердным, а не жестоким». На столе у Александра – больше, на кровати естественно, – явился Макьяве лли – все 12 книг. И «Анналы» Тацита – из той же самой библиотеки в Тригорском. (Скажите, что ему не везло! В изгнании – так он называл – очутиться рядом с именьем – где предки некой дамы и она сама – собрали отличную библиотеку. Маркиз де Сад сказал бы, верно, на его месте, что за то, чтоб иметь такие книги у себя под рукой – он готов сноша ть ся всякую ночь со всеми пожилыми дамами в округе. Не забудем, наш герой был не только сыном Наполеонова века – но и века маркиза де Сада и присяжным его читателем. Время было похабное, что греха таить, – не чище нашего с вами – только по-другому.)
«Однако следует остерегаться злоупотребить милосердием… люди меньше остерегаются обидеть того, кто внушает им любовь, чем того, кто внушает им страх.» Он не любил читать философов – признаться, терпеть не мог. Они наводили скуку. Они все пытались ученым, натужным языком объяснять мир и лишь запутывали душу. Но объяснение едва ль существовало, а если и было – то в одной поэзии.
Но Макьявелли открывал самую природу власти. Александр жадно поглощал «Анналы» – про эпоху Тиберия и словно запивал ее – Макьявеллем.
Здесь и покинула его прежняя мстительная мысль. Какая месть, кому? Он начисто позабыл о себе и о царе – своем тезке. Он стал думать о России. Или точней: о России и о власти.
Тиберий велел убить Агриппу Постума – родного внука покойного принцепса Октавиана-Августа – потому что сам был всего лишь пасынок Августа… После на Тиберия поднимется самозванец – именем Агриппы. (Кстати, говорят, бывший слуга – его самого или Агриппы. А кто знает нас лучше наших слуг? Слуга. Диакон при патриархе…)
Некто Вибий Серен, по доносу своего сына (уже интересно!) был присужден римским сенатом… (Он вспомнил ссору отцом и его крик: «Да он убил отца словами!» – и усталое, бесцветное лицо матери – с мигренной повязкой на лбу, бывшая красавица! Нельзя спокойно читать историю! Иллюзий нет – одни аллюзии.)
Тиберий извел Агриппу, Годунов – Димитрия… Вопрос: легше было б Риму, если б истинный Агриппа стал оспаривать власть у Тиберия? Или – истинный Димитрий угличский, ставши взрослым?.. Та же смута и дым. Сей вопрос без Маккьявеля совсем нельзя было разрешить! Здесь кончалась история человека и начиналась история человечества.
И в обнимку с Макьявеллем он вступил в спор с Карамзиным.
Буде его попросили б объяснить, в чем состоит этот спор – так сказать, существо спора, – он бы вряд ли ответил. Есть вещи, которые… Чувства без названия. Это должно чувствоваться! От Карамзина исходила вера в нравственную силу вещей и во власть без преступления. А Тацит и Макьявелль в нее не верили, и Александр тоже верил слабо. И где-то, грешный человек – кичился своим неверьем! Карамзин (так казалось Александру) был хороший историк и писатель, но плохой психолог.
Собственно… какое дело поэзии до добродетели и порока? Разве только их поэтическая сторона. Вопреки Карамзину, ему нравился Борис, несмотря на все преступления его, и, что греха таить, ему был симпатичен Самозванец. Хотя… бес, чистый бес. Мефистофель в отрепьях. Отрепьев. «Бывают странные сближенья…» Кто это сказал? Ах, да – Грибоедов! Помним!
Он даже хотел написать старику (Карамзину). Но тот явно злился на него за ту эпиграмму… (Которую сам Александр считал дерзкой, но удачной. У него бывало такое – и в жизни, и в искусстве: что он чего-то стыдился – и гордился этим одновременно.) Потом слух прошел, что мэтру не можется, собирается ехать за границу лечиться, – и Александр не стал писать. Отложил до лучших времен – которых, как все мы, естественно, не дождался.
«Бедный сын боярский. Скучал низким состоянием и решился искать удовольствия беспечной праздности…» (Он и сам, Александр, был бедный сын боярский и скучал откровенно низким состоянием!) «Умел не только хорошо списывать, но даже и сочинять каноны святым лучше многих старых книжников…» (Александр неплохо знал одного, кто тоже «умел не только хорошо списывать, но и сочинять – лучше старых книжников…» Имея наружность некрасивую – рост средний, грудь широкую, лицо непривлека тельное…» (и тут – усмехнулся искренне). «…взор тусклый, бородавка под правым глазом, также на лбу…» (А это – нет, увольте! Ни взора тусклого, ни бородавки! Лицо чистое, гладкое – не считая бакенбард! – и смеялся от души.) Нелегко было бедняге с такой внешностью взбаламутить Россию. И тут крылась тайна. А он был поэт, сиречь, отгадчик тайн… И еще одно – важное: «вел себя скромно, убегал низких забав…» (Это уж точно – не про нас будь сказано – не про нас!)…
«… россияне искренно славили царя, когда он под личиной добродетели казался им отцом народа; но, признав в нем тирана, естественно, возненавидели. Народы всегда благодарны…» За что благодарны народы? Чушь какая! Годунову не простили, что «возник из ничтожности рабской до высоты самодержца». И того, что растерялся в первый момент и в самом деле усомнился… не тень ли это? Ужели тень сорвет с меня порфиру? Сорвала! Вот Иоанну все прощали. Реку трупов в Великом Новгороде. Целую вырубленную страну. Простили! Бедный Николай Михайлович! «История злопамятнее народа!» – Может, главное, что вы сказали, учитель, во все одиннадцать своих томов!
Не терпелось поговорить на эти темы с Дельвигом. (Кроме того, мы сказали уже, у него на Дельвига были особые планы, и он усмехался про себя в ожидании друга.) Но под рукой был только Вульф. – Тот мелькал временами, являясь из Дерпта, как привиденье из другого мира. И улыбался загадочно и нагловато, так, что по этой роже хотелось смазать.
– Если б вы знали, какой эта крошка строчила мне минет! Всего три дня тому. (Извлекал брегет из кармана шлафрока и смотрел.) 65 часов назад! До сих пор не пойму толком – где я? И пред глазами красные круги!
Вульф был так устроен. О чем бы с ним ни говорили – о Шиллере, о славе, о любви – разговор обязательно сворачивал на минет – или что-нибудь подобное.
(Не верьте, пожалуйста, моему сыну и его рассказам о себе! – робко просила Прасковья Александровна. Он вечно наговаривает на себя! – Матери – странные создания!)
– Какая крошка?
– Разве я не говорил? Конечно – это ж в Дерпте! (Тон сладкой расслабленности.) Вам не добраться, к сожалению. Пустили б вас хотя бы в Дерпт!
Этот испорченный мальчишка еще явно дразнил его. Тем, что он на привязи…
– Хотя… Вы, конечно, знавали и не такое… Вы старший!
И Александр должен был послушно кивать. Так сложились отношения. (Как они складываются такими – Бог весть!) Александр исполнял в них роль старого сатира, чуточку утомленного своим опытом. Ему самому хотелось почему-то (ну самую малость) играть именно такую роль пред этим Керубино.
– Премилая эстляндская шлюшка. Нет-нет. Все чисто, помилуйте – никаких болезней – и не пугайте maman! Дает только избранным. Чистейшее существо. Я – единственный бурш у ней на попечении. Все прочие – почтенные люди. Зато мне и приходится стараться за вас за всех!
Когда он приезжал в Тригорское, любая из соседних со столовой комнат становилась опасным местом. Там можно было застукать нечаянно Вульфа и одну из девиц, выскользающую из его объятий и, конечно, всю в краске или, того хуже, наспех оправляющую платье. (Напомним, почти все они считались его кузинами, хотя и порой – седьмая вода на киселе…Он их звал еще родственней: «мои сестрицы».)
Александр спросил однажды: – Послушайте! Что вы делаете со своими бесконечным сестрицами? Вы ж не можете жениться на них – на всех?
– А зачем?
– Бедные барышни! А как они будут потом выходить замуж?
Он дразнил и себя тоже. С этой точки зрения его собственная жизнь была тоже уязвима.
– Вы всегда об этом спрашиваете? И у себя? – был ответ. – Успокойтесь! Когда они решат с замужеством – они будут чисты и смогут предъявить избраннику все необходимое.
Александр пожал плечами.
– Не бойтесь! Я не лишаю их девственности. Для этого мне хватает дворовых девок. Я только обучаю тайнам женского ремесла. – В конце концов – кто из нас старший? Вы знаете, как это важно?
Наши русские девицы до тупости невинны. В этом их беда. Как их воспитывают? Вам сестры не рассказывали, как их третировала maman?
Нос Вульфа не просто возвышался на лице – но выдавался вперед острием. Младенческие – уже довольно густые усики, напротив, задвигали верхнюю губу. И подбородок, как у многих слишком самолюбивых людей, был тоже слабый и чуть скошенный назад. Когда он говорил скабрезности, он чуточку краснел и кожа покрывалась легкой сыпью.
– Наши грезят вместо чувства. Это их отличье. Например, от европейских…
Откуда он все это берет? Он ведь не слушал никогда Раевского Александра!
– Почем вы знаете европейских? – спросил Александр уныло.
– Я знаком с эстляндками. А это – та же Европа, – сказал он не без гордости.
– Весьма относительная…
Вульф мстил тоже достаточно изобретательно.
– Сказать вам, что вы сделаете, когда женитесь? То есть в первую очередь?
– М-м… Верно, ребенка! Как все. А что?
– Ну, это!.. (Поморщился.) Хотите – буду пророком? Первым долгом вы развратите собственную жену! – Но это может создать вам после неспокойную жизнь!
И дальше шла опять словопря про Мефистофеля. (Почему ему все-таки хотелось, рядом с этим сопляком, быть хоть чуточку Раевским?) Много лет спустя он вспомнил, что подобный разговор был как раз перед самым приездом Дельвига в Михайлов ское.
Схолия
…Еще о понимании художниками друг друга. Такой знаток «Онегина» как Набоков замечает всерьез:
«Письмо Татьяны предо мною…» Его появление в руках Пушкина, выступающего в качестве персонажа романа (подчеркнем), может быть в частности объяснено тем, что оно было переписано для него Онегиным в Одессе, где в 1823–1824 гг. (подчеркнуто нами – Б. Г.), они предавались воспоминаниям о своих прошлых увлечениях, скрашивавших их прогулки по берегам Невы в 1820 году». (В. Набоков.)
Ну, во-первых, в романе нет этой встречи Пушкина в Одессе с Онегиным, Пушкин оставил ее в черновиках. Последний эпизод с героем в самом романе (в «отрывках из Путешестия Онегина») происходит на Кавказе, на водах: «Онегин взором сожаленья – Глядит на дымные струи…» А последнее упоминание героя у Пушкина: «Спустя три года, вслед за мною, – Скитаясь в той же стороне, – Онегин вспомнил обо мне». И все. И никакой встречи в Одессе и передачи письма. А во-вторых… и, это, верно, даже во-первых… Письмо «появляется» в романе не «в руках Пушкина» – а в руках у Автора – как персонажа романа.
Что до его планов касательно Дельвига… План был изумительно прост. Коварен, но прост. (Не судите его!) Он твердо решил женить Дельвига… на Анне Вульф. Один поэт заменит другого. Почти незаметно… она с ее нежностью, с ее мечтаниями – словно перейдет в подруги другого поэта. Они будут счастливы. Она никогда не станет для Дельвига леди Байрон! (В ту пору это было что-то вроде привидения для всех поэтов! Шумный развод Байрона с женой – заставивший его в итоге бежать из Англии.)
Распроститься, наконец, с этим отвратительным чувством вины. Будто он портит ей жизнь – испортил уже. По отношению к ней – он нисколько не лучше Вульфа с его «сестрицами». А он не хотел сходства! Только…Она ж не подпускает никого к себе! (На что он, бедный, надеялся поначалу). Пользуется несомненным, но, к сожалению, – не у тех, кто ей нужен. Это все – простые юноши, без загадки, в основном, военные… Ей нужен дух, так сказать, не гарнизонный. Вообще, дух. Бедная Татьяна! Она не понимает еще – как скучно при этом – даже с самим собой. Даже самому носителю духа. Читала б лучше Байрона! Неужто ты влюблен в меньшую? – А что? – Я выбрал бы другую – Когда б я был, как ты, поэт!..
Что нужно Татьяне, наконец? – Всем Татьянам на свете? Хоть они обычно и не подозревают этого и не сознаются вам. Им нужен Ленский – не Онегин! – Вам нужен Дельвиг – не я. Мой брат Дельвиг! (Правда… Если б Татьяна полюбила Ленского, не было б никакого романа в стихах!)
А он …он будет взирать на их счастье со стороны. И радоваться. И, наконец, дождется дня, когда она признает сама: – Вы были правы, Александр! Я получила, наконец, то, что искала!
И в соображении этого сладкого – чужого и неизбежного счастья, он ждал приезда Дельвига и меланхолически, и не без досады, конечно, – заранее ревновал к нему Анну Вульф.
Недели две за столом в Тригорском – за обедом, или, если задерживался, – за ужином, – шла основательная артиллерийская подготовка. Вся батарея Раевского-старшего была сосредоточена на Тригорском холме, и пушки били отменно, опустошая пространство и очищая его – для Дельвига. Задача была влюбить в него девушку заочно. Александр говорил только о нем. Рассказывал бесконечные истории их юности. Аттестовывал Дельвига. Цитировал Дельвига. Бесконечное – «как сказал Дельвиг» – при этом охотно приписывал ему чьи-то слова. Хоть бы цитаты из Гете или Баратынского с Кюхельбекером. Не все ли равно? Вспомнил из Грибоедова? – вставил тоже. Неважно. Во славу Дельвига, во имя Дельвига – и стараясь елико – чтоб это было при Анне и на ее ушах и чтоб она всячески включалась в разговор.
Она даже возмутилась однажды:
– Почему мне навязывают чье-то общество на расстоянии? Может, оно вовсе не привлечет меня вблизи?
Она все-таки была умна. Очень умна.
– Может, этому господину, вашему другу – и не понравимся мы все? Ему будет скучно с нами? Вы наделили его столькими добродетелями, что он, возможно, станет искать таких же – и у нас. Но у меня их нет! Не знаю, Зизи, у тебя есть?
И Зизи призналась весело, что и у нее тоже нету. Надо было влюбиться в Зизи, ей-богу! Легкость, легкость! То, по чему он тосковал всегда. Анна отягчала его своей правильностью (или праведностью). Он тоже рассмеялся – понял, что переборщил – но никак не прекратил процесс ваяния конной статуи Дельвига посреди Тригорского.
Однако с Анной было не так просто. (Наверное, было у нее какое-то чутье!) Она вновь, как было прежде, начала придираться к нему по мелочам. Вспыхивать. Раздражаться. Делать замечания. Начинать вздорную отповедь – и умолкать, как бы чтоб не обидеть его. Так как он давно в доме стал своим – это было по-родствен ному вроде, но очень злило. По тому, по другому поводу, по тому… По поводу пахитосок – он не курил их, но баловался часто – заткнутых в горшки с цветами. Или ножа для фруктов, который оставался без употребления – потому что гость счищал кожуру длинным ногтем, и, то сказать, это было нечто не слишком приятное для глаз. А ножом он просто играл – умел ловко подбрасывать его, переворачивать в воздухе и снова ловить, и часто пользовал его, чтоб очищать рыбу на тарелке – от костей. После этого он мог спокойно ткнуть этот ножик в какой-нибудь фрукт на столе. Однажды он не выдержал какого-то очередного поучения – на глазах у всех смахнул крошки со стола в ладонь (как раз слуги уносили второе) и отправил их в рот. Зизи захохотала. Анна вспыхнула, поднялась и вышла.
У нее вдруг вовсе исчезли следы той внутренней робости, какая был прежде и означала: я не слишком скушна? Какой там! Теперь она просто грубила ему. Однажды мать, Прасковья Александровна, была вынуждена даже одернуть ее, сказав: – Можно подумать, Ан-нет, вы просто не хотите прослыть гостеприимной! – сказано было, опустив очи долу – и с таким выражением, какое бывает у людей не знающих вовсе – стоит ли это говорить: есть ли право. – Все права были потеряны. У всех. Неизвестно, кто что знал, но было точно следствием их связи с Прасковьей Александровной, что она на глазах теряла в доме привычную власть. Стеснялась детей – может, пыталась понять, кто о чем догадывается? Может, просто чувствовала свое поведение уязвимым? Что она могла сделать? И в тот миг, заступаясь за него перед дочерью, ощущала сама, что единственная мысль, которая сию минуту занимает ее, – не выйдет ли, в итоге так – что они теперь не смогут встретиться?
Все смешалось в доме Вульфов – мешалось и продолжало мешаться… Он ведь тоже не знал, почему Анна так нападает на него: потому ли, что хочет освободиться от него – или считает его уже своей собственностью?
Чуть не больше всего ее раздражали собаки. В весеннюю скользоту он чаще не брал коня и приходил пешком. – Он боялся в гололед упасть вместе с конем. (В осень, когда стало подмораживать – это случилось дважды: слава Богу – обошлось, и хотя это несколько успокаивало его наездническое самолюбие, что не с коня, а с конем упал, – но он жалел коня.) Зато михайловские дворовые псы, привыкшие за зиму отогреваться в доме – и невольно привязавшиеся к нему (они всегда бродили по дому) теперь, при солнышке, – стали высыпать на подсыхающее михайловское крыльцо, на котором почти уже стаял снег – и смирно отдыхали, разлегшись и прикрывши веки – и только уныло размежали их, когда кто-то проходил: через них приходилось переступать, а когда он собирался в Тригорское – повадились трусить за ним. Так что стало почти обыденным, что он являлся с целой стаей больших и поменьше лохматых, грязных собак. Это были дворняги – той особой русской беспородной породы, лучше которой, верно, нет на свете – потому что они умней всех дворянских родичей своих – скромней и добрей. Он входил в дом – и собаки, лениво побродив по парку, тут у них тоже было много знакомых, кого надо обнюхать тщательно – укладывались на крыльце и лежали – до того, как он собирался домой… Дворовые тригорские в свой час выносили им еду. Псы принимали как должное – укладывались снова и засыпали – лениво и благодарно повиливая хвостами, разметавшимися в разных направлениях по крыльцу. Но среди собак был Жук – среднего роста лохматый черный кобель, который относился к нему не то что другие, но с восторгом. Он и визжал по-другому, и смотрел по-другому, и приникал к его рукам – по-другому. С чем-то, чего нельзя назвать словами. Все собаки бежали следом по дороге в Тригорское – обегали Александра и исчезали вдали… Увидели, что отстал, – повернули, добрались до него – и назад обычный собачий ход. И только Жук, возвращаясь, оставался… И подолгу стоял сбоку – и смотрел, как Александр идет, выбрасывая свою тяжелую полку, и, наверное, если остановить тогда мгновение в его больших, неподвижных темных – чуть слезящихся на солнце глазах – можно было понять, что в этих глазах – его хозяин прекрасен: красив той особой единственной красотой, какую мы обретаем в глазах тех, кто нас любит. А больше ни в чьих, никогда… Любовь к нам наших животных – нечто недоступное пониманию – ни нашему, ни их… это то немногое, что даровано нам Богом на этой грустной земле невесть за какие чудеса…
И, когда все другие пришлые собаки мирно лежали на крылечке в Тригорском – и то ли ждали его, то ли забывали о нем, – Жук долго не мог вытерпеть без него – и отправлялся на розыски. Дверь часто открывалась и закрывалась – и он незаметно проникал в дом и шлепал по комнатам – пока не отыщет – большими, мокрыми и, конечно, грязными лапами. И когда находил его – в одной из комнат, прижимался к нему всем теплым, влажным боком – и в глазах его было счастье.
(Где ты теперь – верный, лохматый, всклокоченный? Где твоя любящая собачья душа – и достигла ли она Небес вместе с твоим хозяином – или хотя бы поднялась до той плиты на холме под стенами церкви?)
Так вот, Жук с его мокрыми лапами, оставлявшими следы повсюду в комнатах – и преданными по-собачьи глазами особенно Анну злил.
– Почему вы разрешаете ему входить в дом? – он же весь мокрый! – говорила она своим ровным, правильным голосом, который так всегда раздражал его.
– Он сам берет себе это право! – говорил Александр и гладил собаку. Не обращая внимания, что его светлые брюки – на коленях темнеют от влаги… – Он соскучился, правда?
Может, она ревновала к собаке. Может, требовала права только на свою любовь к нему!
«С Аннеткой бранюсь! Надоела!» – написал он брату. Вместе с похвалами в адрес очередной «femina»…
Но однажды они столкнулись в библиотеке – вынырнули вдруг из разных дверей навстречу друг другу и чуть не сшиблись совсем. – Это было после целой череды таких вот никчемных ссор… – Было пусто в комнате, полутемно, она прижалась к нему боком, всем телом, стала целовать его щеки, бакенбарды, лоб и шептала…
– Когда?
– Что когда? – спросил он, раздумывая, как быть?
– Очередная панихида!
– По кому?
– Не знаю. Мне все равно… (и быстро, словно отпала, отлепилась и скрылась в дверях).
– Погоди! (думал он, но почему-то с грустью). Вот приедет Дельвиг!..
А душа пропела что-то иное – и еще, и еще…
– Когда бы мирная семейственная жизнь нравилась моему воображению… Когда б я смел искать блаженства…
«Некто Вибий Серен, по доносу своего сына, был присужден римским сенатом к заточению на безводном острове… Тиберий воспротивился сему решению, говоря, что человека, которому дарована жизнь, не должно лишать способов к поддержанию жизни… Чем больше читаю Тацита – тем больше мирюсь с Тиберием!»
Числа 16-го или 17-го приехал наконец Дельвиг. Они встретились, вскинулись, обнялись – еще не веря. Поцеловали друг у друга руки, как было принято у лицейских. Потом побродили по комнатам, потом смотрели швей – все-все, как было, когда приехал Пущин. Потом уселись за стол. Выпили – и еще, и еще…
Александр расспрашивал, как Петербург встретил Воронцова после его не слишком благовидного поступка с ним. И все требовал подробности. Оказалось, Дельвиг их почти не помнил, и Александр заподозрил, что и не слишком интересовался. Как так? Ему казалось, он бы, коснись кого-то из друзей – не упустил бы ни одной мелочи. Он стал допытываться – где конкретно бывал Воронцов, у кого, в каких домах – и где и как его принимали – при этом упрямо и подчеркнуто с удовольствием произносил все время Уоронцов… Дельвиг слушал с улыбкой, потом попрекнул мягко:
– Не надо, а? Это тебе не идет!..
– Боюсь, наши либералы на Западе считались бы консерваторами. Или того хуже – мракобесами!
– Может… (улыбнулся Дельвиг за стеклами очков).
Александра прорвало. Он говорил о Воронцове… Страдая, мучаясь – tristia (элегический тон).
Потом о царе Александре. И тоже – с чувством обиды и желанием, чтоб ее разделили – обиду.
– Знаешь, в какую дыру угодил Овидий? Мне кажется, он был любовником Юлии – распутной внучки Августа. За то его и сослали.
А в какую дыру угодили мы? Сказать? В пропасть лживых обещаний Благословенного!..
И почти без перехода стал сетовать на глупости цензуры. О Бирукове, Красов ском… Нельзя даже употребить слово «боготворить» – когда речь идет о женщине. Можно оскорбить чувства верующих.
А я лично не понимаю Христа – если для него женщина не была божественна! Нельзя, чтоб любовник молодой клял ревнивого супруга… Тут, видишь ли, «ненравственная цель»!
– И правда – ненравственная! – рассмеялся Дельвиг. – Что ты хочешь? У Бирукова самого молодая жена – и он ревнив!
– Так он – рогач?
– Не знаю. Во всяком случае – не я его оброгатил!
– А жаль! – бросил Александр зло. – Все надо править – вечные придирки. Будто это – не литература тебе, а служба по ведомству словесности.
До тебя дошло мое послание к цензору?
Дельвиг усмехался, отмалчивался, поводил плечом.
– Ты их раздражил, – сказал он с нежностью. – Или напугал. Успокойся! Сумел раздражить! Надо подождать. Твое место первого поэта осталось за тобой. И с этим они все уже ничего не могут поделать!
Александр принялся говорить о хрупкости мира в стране и о возможности взрыва.
Так прошло часа два или три – и Дельвиг вдруг сказал, близоруко щурясь по обыкновению, с неизменной своей исключительно благодарной к людям – улыбкой:
– Слушай, что с нами произошло, а?
(Напомним – они не видались шесть лет. Только переписывались.)
– А что такое?
– Не знаю. Я вот думаю… Мы с тобой уже вместе почти три часа! Но мы еще ни слова не сказали об искусстве!
V
Шесть лет назад, когда он покидал Петербург, Дельвиг с Яковлевым Павлом – братом лицейского старосты – провожали его до Царского – до самой заставы (а может, и дальше). Отъезд казался смешным и ненадолго: все равно, жизнь была за поворотом и у ней были нежные очертания – они были почти юны. Теперь, слегка потрепанные бурями, они входили вновь в эту гавань дружбы, где можно было все объяснить, и, главное, – было кому. Потому не стоит думать, что разговор так вдруг прервался от замечания Дельвига, и они сразу удалились в свои эмпиреи. – Еще дойдет черед. Есть вещи, которые волнуют их не меньше. Теперь оба были готовы излить друг на друга буйные щедроты тоски.
Александру не терпелось начать с собственной драмы – но Дельвиг встрял со своей. Он тоже познал любовь – был влюблен. Безумно, естественно! (А бывает – не безумно?) Но та женщина, что была предметом его мольбы у Бога – о прошлом годе умерла. И уже нельзя было понять, кому она принадлежала на самом деле. Как неясно было из рассказа, принадлежала ли она хоть на миг самому Дельвигу. (Онегин слушал с важным видом – и думал…) Но, как бывает с ушедшими, ее недостатки и все обиды от нее – сокрылись в земле, зато достоинства – воссияли в небесах. (…И думал: глупо мне мешать – Его минутному блаженству!..) У поэтов есть право гордиться собственными бедами: кто предался искусству, быстро догадывается, что счастливые страницы жизни – суть ее пустые страницы и что плодоносят лишь страницы драматические… В подруге Дельвига было все, разумеется… Цыганские черные волосы волной на правое плечо и темные глаза. Небольшие, но глубиной в озера. – Уж эти цыганки, беда, и эти озера – глубиной в нашу страсть! (…но любой роман – Возьмите и найдете, верно, – Ее портрет…) Легко себе представить, как это действовало на неискушенного Дельвига! А когда эти глаза еще подернуты влажным туманом… И если она так взглядывала на тебя… (…ее портрет! – он очень мил… я прежде сам его любил, – но надоел он мне безмерно…)… тебе казалось: это – твое, только твое!.. И, конечно, умна, очень умна. И как разбиралась – в искусстве: в живописи, разумеется (живопись была конек Дельвига) – не чета нам, мужчинам! – Александр едва сдерживал усмешку Раевского.
С. Д. П. – Дельвиг не называл имени – только инициалы. Он ласкал инициалы. Смаковал – чуть не с причмокиваньем губ. … (Пускай покамест он живет, – Да верит мира совершенству… Александр улыбался удовлетворенно: нет, право, сидя здесь, в этой дыре, он, впрямь, сочиняет нечто значительное!)
У подруги Дельвига был салон (естественно). Единственный такой – в Петербурге (слышал?). Скажешь – тщеславие? – Может… Но… А мадам Рекамье? И должны же быть у нас свои Рекамье? С.Д.П. Мы так и расшифровывали: Салон Друзей Поэзии, Или Созвездие Друзей. Мы с Баратынским сразу осели там. – То есть, когда он наезжал из Финляндии. Это я его привел.
– Принадлежала ли она мне? Нет, конечно. Не совсем. Я думал один миг, что да – не больше мига. Перед этим у нее было что-то такое же, недолго – с Баратынским. Если помнишь стихи…
– «Зачем нескромностью двусмысленных речей – Очей – для всех увлажненных желаньем?..» – Александр явил, что читывал Баратынского.
Так это и есть его Дорида?
– Да. А Делия моя! Моя Делия!.. (с несчастной улыбкой.) Но он не любил ее, как я. Или я успокаиваю себя?..
– Прости! Но теперь – не все равно? кто любил ее, кого любила она?
– Нет, не все равно! Вся беда, что именно теперь – не все равно! – и улыбался растерянно, и плакал, и страдал, как о живой. (Были времена, когда мужчины плакали – и не стыдились слез.) Александр иначе относился к смерти – как к чему-то обыкновенному, части жизни. Хотя твердо не знал что это. (А кто знает?) Просто… тот, кто исчезал с земли – исчезал и для него. Он не мог любить по памяти…
– Еще, вроде, был какой-то амур с Орестом Сомовым, может, платонический, может, только с его стороны… Он бывал у нее часто. Ты знавал его? Или его еще не было, когда ты?.. (Он хотел сказать – был в Петербурге.) Средний литераторишко. Старательный – дружен с прохвостом Воейковым.
– Да, знаю, знаю. Кого Баратынский назвал печатно «Сомов-безмундирный». Приревновал? Впрочем, непростительно! Просвещенному человеку и русскому писателю ставить в упрек другому писателю его независимость…
– Да он не то хотел сказать!
– Неважно. Не все понимают равно. Чернь радуется. Я тоже вот – безмундирный. Отставлен и выслан. (Вдруг прорвалось.)
– При чем тут ты?
– Так, может, она просто была … м-м… – ваша таинственная С.Д.П? Не слишком разборчива? Или слишком вольна в связях?
– Что ты! Не смей! У ней просто была широкая душа. Открытая для любви.
– Теперь это так называется? Может быть.
– Не смей!
– Прости! Она замужем? То есть была?
– Разумеется.
– А муж?
– Аким Иванович? Не знаю. Так и не понял его. Мне было жаль его и все. Когда мы сбирались обычно – он быстро хмелел и уходил к себе. Мы были ему, как люди, внове или вовсе чужды. Больше молчал – или думал о чем-то? – Странный человек. Много старше ее. Странный хороший человек.
– Постой! И муж совсем не знал, что она?..
– Неверна ему? (пожал плечами.) Или знал. Несчастный! А может, счастливый, самый счастливый! Она все-таки принадлежала ему.
– Но наравне с другими? Не смеши!
– А какая разница? А вдруг – и нет разницы? Признайся – мы ничего не смыслим в этом. Когда мы расходились с кладбища – мы боялись, он там и останется. Подле нее… Значит, он что-то терял? Такое? Недоступное нам?
– Не знаю. Я б так не мог. А ты мог бы?
– Нет. Я тоже. Только… может, в нас чего-то недостает? Любви? Слишком самолюбивы – или себялюбивы? И есть чувство высшее, которое не считается ни с чем? Может, оно и есть – любовь?
– Интересно вы живете! – вставил не к месту Александр.
– А при жизни она от всех нас вернулась к тому, кто был прежде у нее. К Панаеву. – То был входивший в моду автор идиллий, которого Александр, насмешни чая, именовал не иначе, как «идиллическим коллежским асессором».
– Ну, это дурной вкус! – Сменить Баратынского или тебя? На Панаева?
– Не говори! Рост, глаза…Ты помнишь его?
– Я и в глаза его не видел! Брось! Когда женщина изменяет нам с кем-то, мы найдем глаза – у кого угодно! А уж рост – тем более!.. В сравнении с моим…
– Дело не в том! Мадам де-Варанс, помнишь, у Руссо? – Александр вздрогнул. (Опять мадам де-Варанс?)
– Она тоже любила – только неудачников! Мужчина должен был быть уж слишком непривлекательным – чтоб она, пожалев однажды, не одарила его.
– Да, конечно! Это утешает! – сказал Александр с натужной веселостью.
– Так вот, ее тоже не манили кавалергарды, вообще – красавцы. Хотя они и вились округ во множестве. Отирали паркеты. Анреп – флигель-адъютант, капитан Поджио, еще один португалец – некто Лопец, сын дипломата. Это уж вовсе – испанская красота. По-моему, мужчина при ней должен был чувствовать себя или счастливым, или несчастным. Третьего не дано! Но сама любила больше несчастных. Что в Сомове, к примеру, можно было найти привлекательного, кроме несчастья? Или во мне? Мне иногда кажется… она поняла в конце концов, что Панаев – в чем-то слаб… хотя б как поэт – слабей нас с Баратынским. Пожалела – и избрала его. Он когда-то не советовал ей вязаться с нами. Считал нас слишком самонадеянными – или что-то еще. Она не послушалась – он надулся и ушел. Потом вернулся. Нельзя было не вернуться.
– Но что-то ж у тебя с ней было, в конце концов?
– Ну да. Было. Перед самым ее уходом к Панаеву! – Я долго болел и… Думал, не выздоровею. Потом поправился. И все в мире как-то стало поправляться. Пришла весна. Кто знал, что это – ее последний год? И весна последняя? Как-то муж ее сказал мне, что она плохо себя чувствует… – и что просит меня зайти к ней в спальню.
– Я сперва растерялся – потом зашел… Думаю, она просто пожалела меня!
Стекла очков вновь потонули в тумане. Только дужки отблескивали. Он не смел рассказать, что было дальше. (На самом деле, когда он вошел – женщина откинула покрывало и притянула его к себе. К своей груди. – Он и теперь дрожал… Эта мраморная грудь, ушедшая в подземное царство – была лишь его владением. Его открытием самой жизни. – А теперь умерла. Умерла! Он и сейчас, беседуя с другом, лежал у этой груди, пил божественное млеко и обливался слезами счастья. Подите вы все прочь! Подите!) Он только простонал вслух блаженно:
– Я понял, из чего греки создавали своих богинь.
– «Ей Фидий был обязан – прелестным идеалом своих богинь» – Александр вспомнил старые стихи Дельвига. Дельвигу было приятно – помнит!
Он в ответ привел что-то из Александровых виршей. Тут они были в своем праве. Это было их счастье – если нет другого. Тут они говорили на одном языке…
– Конечно… (Александр.) Что б мы делали без греков? – Если б они до нас не нашли форму для всех наших страстей и фантазий? Впрочем… Они лишь благополучно набрели на залежи каррарского мрамора. Теперь вместо мраморов Каррары – труха!
Он вспомнил Элиз – впервые, кажется, за последние недели. Божественна, божественна! Две розовые апельсиновые доли, из чистого мрамора, качнулись перед ним – и на миг накрыли его, как небесный свод. Все поплыло в мозгу (опять)…
О, мраморные дщери Господа. – Все идеалы человечества пасутся среди греческих стад… Он был ничуть не лучше друга. Но вспомнил вновь из Баратынского: «Зачем нескромностью двусмысленных речей, – Руки всечасным пожиманьем, – Очей – для всех увлажненных желаньем?..» (Прекрасно это у него – и как точно!)
– Нам в поэзии тоже следует найти – свои залежи мрамора, – мрачно добавил он.
– Конечно. – Дельвиг все думал о своем. – Нет. У меня ничего не было. Да и что могло быть? И что б я делал в этом случае? А муж?
– Ты что, вообще не жил никогда с замужней женщиной?
– Нет. – И признался. – Я бы не мог. И с ней, наверное, тоже не смог бы… Я б все думал о муже. Знал, что он где-то там – и страдает. Это мне мешало б. Лучше уж – к Софье Остафьевне…(Это был известный петербургский адрес: у Софьи Остафьевны. Публичный дом среднего пошиба. Туда ходили юноши скромного достатка, чиновники и преданные дворянские мужья, кто старался избегать скандалов и светских связей. Лицейские тоже здесь когда-то открывали себя.)
– Панаев, верно, был менее щепетилен на сей счет… – добавил Дельвиг смущенно. – Но…
– Чушь какая! Пусть все эти владетели прекрасных жен сами берегут свои сокровища! Не смогли – их беда! Нам-то что за дело!
– Нет. Я бы не смог! Я так устроен.
Он улыбался растерянно, и слезы – из-под очков.
Александр не стал в свой черед откровенничать. Бог с ним! До другого раза… Элиз жива. Он вдруг ощутил со всей силой – именно это. Она жива – пусть где-то там. А, стало быть, все еще может случиться. Он понял, что повзрослел на юге. Больше, чем его сверстники. Он растерялся. Он встретил Ленского. И, так как с тем Ленским он более или менее представлял, что будет, – он боялся за этого!
После ему все-таки удалось вытащить друга на воздух и отправиться с ним в Тригорское. Ему не терпелось. Они повозились – переоделись, натянули сапоги, стоявшие у двери в комнату Александра – до блеска пред тем начищенные Ариной (аж в полутьме светились), и вышли на воздух. Светлый день весны: было сухо, тепло. И собаки михайловские, подумав, не слишком ли им мешает этот незнакомец (принюхались), – все-таки потянулись вслед. А после обежали их и помчались вперед – с собачьим визгом, – лишь хвосты мелькнули. Друзья вышли на дорогу и размеренно двинулись к Вороничу, и Александр старался не торопиться, оберегая степенность Дельвига. – Ваше степенство, милый барон! – Он усмехнулся. Где-то на повороте, когда дорога чуть свернула в сторону и пошла под уклон – он вдруг остановился, оглядел себя и друга веселым взглядом раблезианца и подытожил разговор:
– Два неудачника в до блеска начищенных сапогах!
VI
Выяснилось, он немного позабыл Дельвига. (Как прочих, наверное.) Он даже успел запамятовать, как Дельвиг ленив. Хотя лень, вроде, была всегдашней печатью друга – и никого не удивляла. Но не настолько же? Не настолько! Теперь многое в Дельвиге казалось странным – иль чуть раздражало его. Самому ему никогда не сиделось дома. В гости, гулять… Как только кончалась работа – его тянуло вон из дому. – После он считал про себя, что его кстати забросили в Михайловское. Он не выжил бы, возможно, как поэт – если б продолжал вертеться в столичном – или даже одесском вертепе. Ему стоило усилий приучить себя к порядку. – Он не выносил одиночества – необходимого в той странной профессии, где люди под ногами у себя вынуждены искать самих себя. – То смутное, часто больное, что есть во всех нас, но что выразить удается только немногим. А тут живешь в деревне, и даже – черт побери! – в карты проиграть некому (хоть и нечего проигрывать!). Здесь прогулки и посиделки в Тригорском – заменяли ему все: общество, в котором он нуждался.
А Дельвиг был домосед. Он физически не терпел выбираться куда-то. Прогулки ему претили. (Да и, вправду, простуживался он часто.)
– А может, посидим лучше в тепле? – говорил он с почти мечтательной улыбкой, вдвинувшись в угол диванчика в Александровой комнате, напротив стола – блаженно вытянув из-под домашнего халата голые белые немецкие ноги – ну, ни единого волоска, словно детские. Перед тем он стойко дожидался, пока Александр кончит писанье у себя в кабинете – читал что-то в комнате родителей, где его поместили со всеми его баулами и книгами. Александр даже измыслил другу работу: засадил за составление сборника «Стихотворения Александра Пушкина» (между прочим, первого такого у него) – сборник он собирался издать в наступившем году назло всем врагам, только не решил, как назвать: просто «Стихотворения» или «Разные стихотворения». И Дельвиг в соседней комнате шуршал бумагами, шуршал, трудился в поте, подбирая стихи Александра – откладывая, перекладывая, меняя местами (никто так не поворачивал каменными нашими сердцами, как ты!) – и занимался этим с удовольствием и со знанием дела: альманах кой-чему научил его – как редактора. А Алек сандр подсовывал еще другие рукописи, которые в сборник не шли, и Дельвиг поглощал их жадно, и просил еще. В конце концов, какая есть радость на свете, кроме как читать почеркушки друг друга?
Но Дельвиг с первой встречи дал понять, что его приезд имеет в виду причины не только личные – встреча друзей после разлуки, – хоть он об этом трещал без умолку в письмах и всем, – но нечто еще более важное и неотложное: нужно всерьез поговорить о литературе с тем, кто ныне, volens-nolens, представляет собой (уж ты прости, Александр!) ее славу. Потому что – русская культура гибнет, по его мнению (Александр усмехнулся: – Что? В очередной раз?) – то есть просто окончательно погибает, и нужно собирать силы… и только они двое могут разобраться в происходящем и что-то сделать.
– Так что… Думайте, ваше парнасское величество! – Так и сказал.
Меж тем, Александр поотвык, как выяснилось – и от литературных бесед. – (Вот, пойми нас, пойми! – он так ждал друга именно для этого, – а теперь был рад чем-то отвлечь его от себя: ушел в сторону, замкнулся, нет сил, нет интереса. Постоянное присутствие другого пишущего – явно мешало его сосредоточенности на самом себе.)
Этот диалог длился дней десять кряду – или одиннадцать: с перерывами на работу, сон и на поездки в Тригорское (три или четыре от силы) – то есть – все пребывание Дельвига в Михайловском, и был бы, верно, весьма занимателен для потомков – только где его взять теперь?
«Поговорим о романтизме, – О сем парнасском афеизме…» – Сперва, конечно, было о нем.
Дельвиг считал, что романтизм в том виде, в каком он подхвачен многими – и «Полярной звездой» в том числе – и тобою, кстати, Александр, и тобой! – не способен по-настоящему укорениться на Руси по своей чуждости национальному духу. (Когда люди начинают рассуждать об этой чуждости – они вовсе не нуждаются в аргументах, ибо такая чуждость – сама по себе – аргумент.) Романтизм российский, по мнению Дельвига, мог состояться, лишь имея в корнях свои русские сюжеты и образы… Шедро разбросанные в народных песнях и речениях. Александр поморщился. (Он уже слышал подобное на юге. От Раевского.)
– Это – байроновский романтизм, английский. А нам нужен свой! Мы хотим войти в европейскую словесность, ступая за ней – след в след. А нужно привыкать оставлять собственные следы.
– Любите вы, немцы, Россию! – сказал Александр легко. – Больше, чем она сама себя любит, увы! (Рассмеялся.) – И впрямь! В какой еще стране немец будет писать со всем пылом про «поносные цепи немецкие», сковывающие национальную словесность?! (Речь зашла о статье Кюхельбекера в прошлом году в «Мнемозине».)
– Между прочим – он прав! – сказал Дельвиг несколько с вызовом. – Не скажу, что во всем, но в чем-то – безусловно.
– Да? И в чем же, по-твоему? (Тевтон Кюхля зовет назад к оде и сам метит в Клопштоки. Скушно! А этому что надо? Лирический поэт!)
Александр говорил сначала с неохотой – даже с натугой. Ну отвык, отвык! – Иногда прималкивал и улыбался сардонически – но потом разговорился: пошли в ход мысли, терявшиеся в письмах, какими он отсюда, из глуши, осыпал пространство, – и все, что мелькало и потом – в набросках статей и ночных раздумьях михайловского затворника.
– А ты не пробовал говорить с Жуковским? С Баратынским? – Вопрос был задан хитро. Ни Жуковский, ни Баратынский не могли здесь являть сомыслие Кюхле с Дельвигом.
Дельвиг слабо пожал плечами. Какие из них теоретики! – Почему-то его друзья полагают, что он-то ко всему пригоден! Александру вовсе не хотелось теперь теоретизировать. Разве по поводу трагедии… Что лучше? Стихи без плана или план без стихов? (прельстила собственная лукавая мысль). Они там вообще без него помешались на теориях! Одни письма Бестужева чего стоят! Писал бы лучше роман – как Александр давно советует ему. Александр и сам был не в восторге от развития элегии – со времен Батюшкова – и от русских элегиков. Но не хотел возвращения к одическому письму.
– Жуковский занят теперь воспитанием сына великого князя Николая. – Александра. Учит его читать по-русски и вычерчивает рисунки ему. Для каждого склада – свой рисунок… (Сказано было насмешливо. Ну кто знал тогда, что сын великого князя станет наследником русского престола?)
– Он стал совсем уныл? После смерти Маши? – спросил Александр про Жуковского – явно переводя разговор. (Маша Протасова-Мойер была при жизни чужая жена – известного медика, – и все знали, что с юности – любовь Жуковского. Несчастливая – но вечная. Было такое – в ту эпоху.)
– Беда! Всякую неделю на кладбище… Мне он как-то сказал: «В жизни есть много всякого и кроме счастья!» – уверенно…так, что – тошно стало.
– В самом деле – тошно! И чего добилась его так называемая сестра? Разлучила дочь с любимым, выдала за другого – и похоронила ее в цвете лет… Теперь все страдают. Что мы за существа – мы, люди!.. А он – святая простота – продолжает любить – и старую Протасиху в том числе!
Пишет?
– Нет. Не дал мне ничего в «Цветы» – нету и все. Пуст – говорит. Иссох, как ручей.
– Это – преходящее. Я тоже пуст. Бываю. Поэзия размножается под землей. Клубнями. И кто знает, какой плод она явит завтра?
У вас там с ним что-то не то делается! Нельзя живого поэта, действующего – задвигать в тень, словно его нет!
– Знаю – ты его любишь, я тоже, и заслуги его… Кто отрицает? Но… Он – мистик. Он туманен. И принес нам весь этот немецкий дух!
– О, республика словесности! За что распинает, за что венчает?
Светлая он душа. Чертовски нежная – Жуковский! Других таких нет! Нельзя поднимать на щит меня или, допустим, Баратынского – и забывать его! Он начало начал!
И он мощен как поэт. Уверяю тебя – он мощен. Переводы избаловали его, изленили… Но в языке нет равных ему. У вас там с ним что-то не то! По-моему, даже мои друзья и те начинают – незаметно затирать его как бы в угоду мне, или, прости пожалуйста! – потому что не рискуют тронуть меня. Что скрывать? Я – не следствие, я точно – ученик его! Только тем и беру, что не смею ступить на его дорогу – а бреду проселочной.
Разговор о Жуковском как-то, само собой, вновь перевел стрелки разговора на романтизм.
– У нас пока – самые смутные представления о нем, – сказал Александр. – Мы даже не понимаем толком, что это! Мерим по Ламартину. Какой он, к черту, романтик? В нем есть романтическое начало – не боле… Это вялый романтизм. Темно и вяло. Никто более меня не любит прелестного Шенье. Но он классик. Из классиков классик. От него так и несет древней греческой поэзией. Но у вас там, кажется, и его произвели в романтики. И создатель «Орлеанской целки» был отнюдь не романтик!
Где-то сбоку разговора догорало еще: – Юго я не люблю. – но мысли естественно перетекли на Россию.
Заговорили о «торговой словесности» – будь она неладна!
– С тех пор, как Воейков прибыл из Дерпта, а Булгарин из беглого поляка заделался русским литератором… Не знаешь, как быть! Подлец на подлеце и подлеца погоняет!
– Вон как! А Булгарин мне друг!.. – сказал зачем-то Александр.
– Откуда у тебя такие друзья?
– Да знаю, у вас с ним распри! Я тоже злился на него. Он дурно воспитан. Ну кто решится публиковать без разрешения автора отрывок из частного письма? Это мне урок: не иметь дела с полу-талантами. Но… перекрестясь – предал забвению.
Он друг тому, что я делаю – покамест… И этого достаточно. Приходится терпеть…
– С тех пор, как за литературу стали платить и она сделалась объектом торга… Того и гляди, прекрасное сбросит одежды и станет разменной монетой.
Александр замялся. По сему поводу его взгляды отличались несколько от взглядов его товарищей – он это понимал (издалека – чувствовал расхождение и посмеивался). Это было естественно. Может, некоторым трудно понять? С недавнего времени ему платили за строку столько, сколь ко никому на Руси еще и не снилось!
– Читал – мой «Разговор с книгопродавцем»? (усмехнулся он).
– Конечно. Но не понял…Почему ты взял его предисловием к «Онегину»? (он имел в виду – к Первой главе).
– Ну, «Онегин» только начат, и все плохо представляют себе целое. Я тоже плохо представляю. Но в «Разговоре» уже явился другой, романтический герой. Ну, ты ж читал главу вторую – и знаешь, кто он? Не будем забегать. Хотя… Вы все так и не поняли, что происходит в мире… Идет наступление житейской прозы! На всех. На наши идеалы. И на словесность в том числе. Может, так – в каждом поколении? Или – наше время особенное: наполеоновский век. Разумеется… Мы б хотели остаться чистенькими. Лишь высокое искусство. Приятно верить, но следовать этому… Когда Сленин предложил за главу «Онегина» мне назвать самому цену – я сказал себе: – Боже мой! А Россия, оказывается, в Европе! А то, можно подумать, – это ошибка географов!
– А когда подлец-Воейков крадет твои стихи из «Разбойников», отданные «Полярной», и вставляет в свой гадкий путевой очерк, чтоб заработать на них? До публикации…Ты не возмущаешься?
– Исключительно братцем Львом, который подводит меня! Читает стихи кому ни попадя и перебивает мне мою коммерцию. Кто их купит потом? Еще нашими друзьями «полярными» – которые плохо смотрят за своим добром. Что делать? Наш век-торгаш, в наш век железный…Мы вступили в такой век. Иисус прогнал торговцев из храма – да они воротились. Да, противно, конечно… противно, когда какой-то ростовщик листает твои стихи, слюнявя, как ассигнации. И взвешивает на руке – сколько тебе почету с листа? Но он платит! Я лично не богат. Ты тоже, по-моему. Наследство, если и будет у меня, – все в долгах. Я должен зарабатывать своим трудом. И ты… А что еще мы умеем делать? Кроме литературы?
За нее, наконец, стали платить? Слава Богу! Значит, у нас будет литература. Как в Европе. Вон в Америке, говорят, – не платят вовсе! – Так там и нет литературы и вряд ли появится.
– А ты откуда знаешь? Про Америку?
– Так я в Одессе жил! В портовом городе. Там все сплетни с кораблей разносятся быстрее, чем в церкви. (Помолчал.)
Я не стану уверять, как Корнилович, что ищу одной улыбки прекрасного пола. Дамы наши малообразованны и мало смыслят в поэзии. Покуда. У них нет воображения. Или другое воображение – не наше. Во всяком случае… Я больше не ищу вниманья красоты. Вы правы! Вот вам моя рукопись! Условимся! Мой девиз. Я пишу для себя, а печатаю для денег!
– Не верю. Если мы дадим волю торгашам – они приведут с собой и поэзию для бедных. То есть нищих духом.
– Не горюй – уже привели. – Что Воейков совсем спился? (спросил без перехода.)
– Нет. Но доставляет много несчастий своей жене. Бедная Светлана! – Жена Воейкова Александра Андреевна – была тоже из Протасовых, тоже племянница Жуковского и сестра Маши покойной, и все знали, что о ней – знаменитая баллада «Светлана». («О не знай сих страшных снов – Ты, моя Светлана!» Она в самом деле узнала в жизни страшные сны.)
– Как она его не бросит?
– Не знаю. Тащит за собой на вервии – множество поклонников. А все равно верна ему. Говорят, он даже побивает ее иногда – под пьяную руку. Но, кажется, он может опасаться пока соперников – только литературных. Тех, что могут подорвать его вшивую лавочку.
– Видишь, какие бывают жены – можно позавидовать!
– Жуковский его, если и не одобряет – то щадит по-родственному…
Дельвиг вошел в раж. Ему все не нравилось, и все не нравились. Вяземский – единственный, кто мог на Руси стать записным критиком с его стилем, остроумием, вкусом, etcetera – и тем обновить российскую словесность, – ленится и сотрудничает с кем попало в Москве. С купчишкой Полевым – знаешь такого? Их два брата. С архивным юношей Погодиным… и ничего не хочет давать в «Цветы»! Булгарин отвратительно ведет «Северную пчелу»… Вообразил себя верховным критиком.
– Рылеев сказал ему: – Когда случится революция – мы тебе на твоей «Пчеле» голову отрубим! Ты не пчелу – ты клопа издаешь!
– Смешно! – улыбнулся Александр. – А что, все ждут революции?..
– Шутят! Болтают много! – добавил Дельвиг с равнодушием в голосе.
– Забавно! – сказал Александр. – Я здесь вдали от всего… Шутки у вас какие-то странные!
– Ты просто отвык! – сказал Дельвиг с улыбкой.
– А тебе не жаль? Булгарина?
– Чего ты его жалеешь? (улыбнулся).
– Не хочу, чтоб его голову мне когда-нибудь бросили в окно, как голову мадам де-Ламбаль. Боюсь, я чувствовал бы себя неуютно!
– О чем ты?.. Ты что, принял всерьез? Чудак! Ну, что ты! С Рылеевым они дружны – хотя и ссорятся часто. С Грибоедовым он опять в друзьях – а было разошлись. Он со многими в дружбе! Я с ним чуть не подрался на дуэли, да после… (махнул рукой.)
– После обнимался спьяну на вечеринке по выходе «Полярной»!
– А ты откуда знаешь?
– Ко мне писали…
Александр процитировал – явно не без удовольствия: «Если Пушкин должен уступать лорду Байрону в вымысле, то Байрон по сей день уступает русскому в разнообразии и величии картин». Слышишь? «Байрон уступает»! – Это Булгарин писал. Правда, почему я должен уступать Байрону в вымысле – не понимаю!.. Но… я не могу пожертвовать таким критиком!
– Не забудет упомянуть, что Байрон – лорд. В нем что-то лакейское, сознайся!
Булгарин, не говори, – Булгарин – особь статья! Мне кажется, он нащупывает свое направление… и нам оно не сродни. И мы еще поймем…
– И что за направление?
– Льстит читателю. Норовит успокаивать его. Ублажать. Чего так жаждут власти. Во Франции это называют бульварной литературой. У нас она будет гостинодворской.
Александр вздохнул. – Ну, что ж… у нас уже есть три истории: для гостиной, для гостиницы и для Гостиного двора. Будет три литературы. Ну, может, Булгарин сочинит что-нибудь – хотя бы для гостиницы!
И правда – зачем являть наши язвы и рубища?
– А наши друзья «полярные» – многим лучше? «Я не поэт – я гражданин!» – Говорю Рылееву: «Слушай, лучше – гражданствуй в прозе, а?» По-моему, они мечтают сделать литературу горничной свободы. Или прачкой.
– Сегодня – это общее бедствие. И в Европе, и у нас! На юге я такого наслушался!
– А Рылеев… подшучиваю над ним: «Кондратий, пойдем к девкам! – Что ты, – говорит, я женат. – Но ты ж не отказываешься отобедать в ресторане только от того, что у тебя дома – прекрасный повар?»
– Дома – прекрасный повар!? Чудесно! Это надо запомнить! Для будущих семейных времян, которые, увы, когда-нибудь придут для нас. Не представляю себе, но…
Он начал хорошо писать – Рылеев… Есть замашка. Правда, у него луч денницы иногда – в полдень заглядывает в камеру к узнику. Я долго смеялся. Со скуки, еще на юге, придумывал специальный журнал погрешностей. «Revue des Bevues» У нас их тьма. Бесчувствие самого духа языка! У Бестужева герой смотрит на солнце в полночь. У Кюхли еще лучше… «Пас стада главы моей…» Это – как понять? вшей? «Так пел в Суворова влюблен – Бард дивный, исполин Державин!» Державин влюблен в Суворова? Что Державин – бардаш?… Глупость! И «бард дивный» звучит как-то противно. (Помолчал и заключил):
– «Думы» Рылеева – дрянь. Но «Войнаровский» – поэма! Только… «Жену страдальца Кочубея – и совращенную им дочь…» Как поэт мог пройти мимо такого сюжета?
– А ты? Ты бы стал разрабатывать его?
– Конечно, стал бы! Погоди! Но… У него есть палач с засученными рукавами, – за которого я бы дорого дал. Жаль, не пристрелил его на дуэли в двадцатом. А теперь – что делать? Пусть пишет!
– А что касается гражданства… У меня был на юге один разговор. С неким российским Риэгой. Будущим. Тоже подполковник. Риэго был полковник или подполковник?
– Не помню…
– Я невольно испугался. «Зачем стадам дары свободы? – Их надо резать или стричь…» Во имя свободы нас с тобой, во всяком случае – станут стричь еще короче. Так что… Знаешь – даже к лучшему. Когда нечего ждать от перемен. Или ничего не ждешь. Спокойней на душе!
Тут Вяземский пишет ко мне: «Ты служишь чему-то такому, чего у нас нет!» Правда, служу! Но каков язык, а?
Поговорили про Вяземского.
– Он мог бы стать у нас Монтенем или Паскалем – если б не извертелся в свете.
– Он слишком любит женщин, – сказал Дельвиг.
– Их и надо любить. Только не надо им давать особой роли над собой! Увы! Сам в этом повинен, каюсь, но ничего не могу поделать с натурой.
А ты сам бываешь – у Софьи Остафьевны? (спросил без всякой связи).
– Да, – сказал Дельвиг уныло… Иногда… – Но там стало – тоска!
– Почему? Если б сейчас я был бы не на привязи…
– Как тебе сказать… Что-то изменилось, сам тип девушек, что ли? – стал меняться. Не знаю. Или вообще – строй жизни? Тоже новая эпоха? Хотя и в борделе? Там становится больше грустно, чем весело.
– Тоже – элегические мотивы?
– Да, если хочешь… элегические. Стало куда меньше жриц любви. Воспитанных крестьяночек, которых баре когда-то отдали внаем… Или пустили на оброк. Или девиц легкого поведения, находящих здесь усладу и заработок. В общем, тех, кто не дает нам повода думать о них. И стало больше девиц с судьбой… Просто задавленных жизнью. И мечтающих выбраться отсюда, елико возможно – как только повезет… Какой уж тут бордель? Одна мне рассказала, что мечтает заработать денег и вернуться к своему бедному жениху – который, представь, ее ждет и верен ей! Она на эту верность особо напирала. Слыхал что-нибудь подобное? Она, выходит, эта б…. – романтическая натура, – и я тоже. И что нам с ней, двум романтикам – делать в постели? А мне что? – предаваться с ней страстям… или сочинять письмо к ее жениху? Будь у меня деньги – я должен дать их ей и отправить ее к суженому.
– А может, и то, и другое?.. В этом есть соблазн. Эротический смысл! – сказал Александр и – без перехода: – Да, невесело, невесело! Слушай, в этом какой-то рок, а?.. На Руси все постепенно становится трагедией – даже публичный дом!
– Не исключено, в следующем поколении – после нас, эти девицы станут чуть не главным сюжетом в литературе.
– Во Франции это, кажется, уже произошло!
Посмеялись – и опять перешли к литературе. Выход был один – свой журнал. Вечный манок российских литераторов.
– Надоели альманахи. Все они – набор случайностей. А не направление литературы…
– Но ты же сам, по-моему, издаешь альманах. И неплохой. – Он имел в виду «Цветы»…
– Ну да, издаю… Пока! Стылое это занятие – альманашник. Перед всеми стелись, выпрашивай материал!
– А для журнала не придется выпрашивать?
– Журнал должен иметь успех. Тогда все потянутся к нему…
– Почем ты знаешь, что будет беспременно успех? Наша публика еще необразованна. Станет ею, может быть, лет через сто, когда нас уже и след простыл! Ау!
– Но прежде надо понять, чего мы хотим. Очертить направление. Не то получим очередного «Благонамеренного».
– Сперва надо понять, чего мы не хотим. Все возникнет само собой, если мы поймем, чего не хотим. А журналы появятся тогда, когда появятся журналисты! – сказал Александр уже не без раздражения.
– Бестужев не принял «Онегина», – добавил он.
– Я знаю. Я спорил с ним.
– …он говорит, картины светской жизни не могут входить в область прекрасного. Глупость! Входят! Еще как! Вся жизнь человеческая входит в область прекрасного. И чем она проще и вольней изображена – тем в ней больше истины всеобщей жизни. Суть – искусства.
Да и роман – не про то!
– А про что же?
– Не знаю. Только не про «холодность, мизантропию и странность, что стали теперь в числе туалетных принадлежностей», – как пишет Бестужев. Про что-то другое…
– Но ты же сам знал, наверное, избрав такого героя, что ставишь его в ряд… Адольф, Дон Жуан, Чильд-Гарольд…Ты шел на это!.. И думаю, сознательно.
Александр промолчал…
– Это потому, что у нас нет романтической критики! – сказал Дельвиг.
– А у нас никакой критики нет! Где у нас критика? Ни единого комментария, ни единой критической книги. Кумир Державина – на ¼ золотой, на 3/4 свинцовый – до сих пор не оценен. Княжнин посейчас безмятежно пользуется славою. Богданович причислен к лику великих… А Дмитриев? Вяземский увлекается им и выдвигает его вперед Крылова. Экий отчаянный ход! Да Крылов столь же выше Лафонтена, сколь Державин – Жана-Батиста Руссо! Не удивлюсь, если завтра славой наградят Хвостова. Я восхвален с избытком, пожалуй. Но разобран, понят?
И вновь вернулись к статье Кюхельбекера. – Чего он хочет от нас? «Но тише, слышишь, критик строгий – Повелевает бросить нам – Элегии венок убогий… – И нашей братье рифмачам…»
– Из «Онегина»? – спросил Дельвиг с нежностью.
– Из «Онегина». Он мог бы стать там Шлегелем – Кюхля. – В Германии! И это его раздражает. То-то он и чертит нам без конца свои диспозиции в литературе.
Да, мы жалуемся много. Может, слезливо. Овидий тоже жаловался. А думаешь – мы так далеки от древнего Рима? У нас грустная жизнь, нравственные поиски… Куча непознанных истин. Печальная история. И элегия как раз несет в себе национальное начало. Ну, может, еще идиллия, не знаю. (Он хотел подмаслить Дельвигу.)
Ода – не наш жанр. Державин это показал. Всем своим гением. Недавно перечел – и вот мое окончательное мнение. Ни понятия о слоге, ни гармонии. Что ж в нем? Мысли, картины и движения истинно поэтические. Кажется, дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника. Должно сохранить од восемь да несколько отрывков – остальное сжечь. У всех прочих авторов – и того менее. Мы не одическая страна – пусть Кюхле не снится. Элегии не нравятся? Мне тоже. Не все… И что он хочет? Рифмы «младость-радость»… ну да, ну есть еще «гадость» и «сладость»… «И вот уже трещат морозы – И серебрятся средь полей – Читатель ждет уж рифмы «розы»… – пусть и получит ее. Что делать? Ну у нас такой язык! Кстати, у нас с рифмами не хуже, чем у французов. Про английский не скажу – ибо плохо знаю. Чем у итальянцев. Язык Петрарки и любви. А у нас не хуже. И разве дело в рифме? Важен смысл пиитический – основа стиха.
– Не знаю, но предполагаю, – вставил Дельвиг. – Есть народы, у которых вообще нет рифмы. Или почти нет. Это не значит вовсе, что у них не будет поэзии.
– Больше скажу! придет день – и у нас будет нехватка рифм. Окажется все пето-перепето. И мы волей-неволей прибегнем к неточным. Или вовсе без рифмы. Но поэзия останется. Потому что…
– И, по-твоему, не следует вовсе совершенствовать стих?
– Почему? Следует. Мы поздно начали, нам надо наверстывать. Но не это главное. Малгерб ныне забыт. Как Ронсар, как Дю Белле… как все – и даже недюжинные таланты – что истощали свои силы только в усовершенствовании стиха. Такова участь всех. Кто печется боле о наружных формах слова, нежли о мысли…
– Что ты понимаешь под словом «мысль»? Философию?.. Схоластику?
– Движение души и только… Движение души, выраженное в слове.
– Тут ты прав! Цель поэзии – поэзия! И ничего боле…
– Хорошо сказал! Сам придумал?
– Наверное…
– Можно украсть?
– Пожалуйста!
– Впрочем… Стихи это прекрасно, мой друг. И хорошие стихи – украшение любого журнала. Но, сказать, что демонстрируют наши альманахи? – В том числе твои «Цветы»? Недостаток прозы – или отсутствие прозы. Пока у народа есть только поэзия – он делает лишь первые шаги в литературе. Литература – это проза, прежде всего. Вон у французов – была поэзия. Но сейчас нет – или дрянная. Подождем! Но есть проза – и, стало быть, существует литература.
Где критика? Ничего такого, что может почесться уложением вкуса. А это как раз и есть задача. Плетнев наш друг – но он не критик. Он показал это явственно в твоих «Цветах». Хоть то, что он писал и лестно – для тебя, для меня…Каченовский туп и скучен, Греч и Бестужев остры и забавны. Не более…
Почему нет критики? Потому, что не выработан ее язык. Вообще, русский метафизический язык еще в диком состоянии. Дай Бог ему когда-нибудь образоваться на манер французского. Его нет, а мы притворяемся, что есть. Один Вяземский чуть дотягивает до него. И то иногда. Когда у французов явилась критика? Когда были уже – Монтень, Паскаль…
Потому ж, между прочим, у нас нет и прозы. Прозаический язык связан с метафизическим. Роман – другое дело, он требует еще болтовни. Недаром сам жанр начался с романа в письмах. А у нас письма пишутся больше по-французски. Не умеют писать на свободном дыхании – из боязни: вдруг власти прочтут! Роман не может состоять из расшаркиваний. Vale!
Помолчали.
– Я недавно написал свою «Сцену из Фауста» – сказал Александр.
– Я ж читал…
– Ах, да. – И теперь набрасываю еще другие… И «Подражания Корану». Мы входим постепенно в мировую литературу – и с Запада, и с Востока. Посмотрим, что выйдет. У нас, русских, все возможно выразить. То есть – почти все!
– Все можно будет выразить, когда мы начнем выражать самих себя, – вернулся Дельвиг к любимой мысли.
– Брось! По-твоему, если я буду писать о Рюрике, а не о каком-нибудь Родрике испанском, – я стану более русским? Всех вас занимает сюжет, а не смысл! Поверхность вещей. Сюжет может быть любой. Смысл должен быть русский.
А про Кюхлю скажу просто… Если он не поправится в языке – ничего не выйдет. Он слишком мучает язык. Ругает цепи немецкие – а сам думает по-немецки. Воображение поэта! Но стиль…
Была долгая пауза.
– То, что прочел я из твоей трагедии – прекрасно! У нас еще такого не было!
– Может быть. Может, и вообще – нигде такого не было!
– Почему?
– Не веришь? Помнишь «Генриха IV» Шекспирова? Там два главных героя, два молодых Генри – сталкиваются только в последний момент, в бою? А до этого идут словно две параллельных драмы?
– Что ты хочешь сказать?
– А то, что у меня они вообще не сходятся. Их сводит только пространство. Мировой беды. Смутного времени, народной трагедии… Так-то друг! И я не знаю. Это – новый театр или вообще не театр? Я ждал тебя, чтоб рассудить…
– Тебе не все равно? Останется поэма. Драматическая. Ее будут читать, Как стихи…
– Нет-с, увольте! Я хочу театра. Публики. И чтоб меня играла Семенова. Погоди. Я еще напишу отдельно про Марину Мнишек. Вот баба! Меня к ней влечет. Как… не буду говорить к кому. Влекло. Я бы хотел с ней прогуляться в горы – хоть Крыма. Не говоря уж о Кавказе. И глядеть ей вслед, как на ветру, где-то надо мной – колышется ее платье.
– В трагедии твоей будет Марина?
– А как же! Не главное лицо – хотя и очень важное. Скорей, оттеняющее героя. Она заслуживает своей отдельной драмы. Какая страсть! Не женская. Не к мужчине – но к власти. Понимаешь? Она готова спать с любым. С бывшим монахом, с казаком, с жидом… Только власть. Она и в темнице, в цепях, до конца не отрекается от себя – царицы. Какая-то Агриппина – мать Неронова! А Самозванец… Помнишь его рожу? То есть описание у Карамзина? И как с такой внешностью удалось соблазнить Россию? И, Боже, как легко – она дала себя соблазнить! Ну, женщину можно купить властью, нарядом… фаллом наконец. Но страну? Впрочем… Это тоже было. У Шекспира.
– Ты решился, как назвать? Драму?
– Трагедию? Не знаю. Не терпится? Ну, примерно… И никому не говори! «Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Сочинено Валерианом Палицыным, в лето 7333 на Городище Ворониче».
– Ты что, возьмешь псевдоним?
– Нет… так, варианты.
– Палицын?
– Его я придумал. Сперва я хотел взять в рассказчики другого Палицына. Извест ного. Который описал осаду Лавры поляками. Но, когда узнал, что он сам в Лавре не был при осаде и писал с чужих слов… И потом… Он был прямой противник Годунова. Как наш Николай Михайлович. Что он может сказать? Мне было б трудно ему верить. «Писано бысть Алексашкою Пушкиным». Может, так.
– А ты? Не противник Годунова разве?
– Как тебе сказать? Скорей – свидетель, соглядатай истории. Сначала план – я так и понимал: конец десятого тома Карамзина и том одиннадцатый. И я им следовал в мыслях. Но после…
Он все упрощает – Карамзин! Он сводит историю к нравственности. То есть, к тому, чего она, как раз, всегда чуралась. Не только русская… Всякая. Вообще, не бывает – нравственной истории. Почитай «Флоренцию» Макьявелля, вообще Макьявелля. Чего Карамзин так возмущается? Цари никогда не стеснялись жертвами. – Время убивает! Люди, народ, судьба…
Кстати… четырехлетнего сынишку Марины от Отрепьева – сбросили вниз на камни, как сына Гектора в Трое. Или повесили. Так что – все хороши.
Его занимает добродетель. А меня занимает природа власти. Карамзину не передавай. Бог с ним! Еще расстроится старик!
Я тут увлекся Тацитом и эпохой Тиберия…
– «Тацит велик – но мир, описанный Тацитом, – Достоин ли пера его?…» (улыбнулся Дельвиг). Это были давние стихи все того же Карамзина.
Александр усмехнулся тоже: – Да. Что-то в этом роде. (Вздохнул легко.) Вообще, после нашего Грозного можно увлечься кем угодно. Это он породил Смутное время. Тем, что истоптал в людях цену человека. А народ до сих пор славит его в песнях. А? Вроде, кто и страдал от него – больше, чем этот народ? Вот, читаю Макьявелля на ночь. Полезное чтение. Или душеспасительное. Начинаешь глядеть на мир трезво.
Власть никогда не гнушалась преступлением. Может, она и по природе – преступна, кто знает? А если не преступна, а, напротив, добродетельна – ей не удержаться. И она – не власть! Так что – Годунов – еще не самое страшное… Поблагодари Карамзина за жизнь Железного колпака, которую он собрался мне прислать – если не надует. Пошлю ему в воздаяние свой колпак цветной. Вот думаю – не пойти ли мне в юродивые? (и махнул рукой).
– Ты всерьез помышляешь о театре для своей трагедии?
– Если хочешь знать – да, и только о нем! Хотя пока у нас нет театра – как нет метафизического языка… нет критики, нет прозы. Сочиняя трагедию, я стал размышлять о трагедии вообще…
И классики, и романтики основывают свои правила на правдоподобии. Какое может быть, к черту, правдоподобие? Отсюда принужденность и робость диалога. Открытая условность сцены и безусловность языка – вот правило трагедии. Но об этом – как-нибудь!..
В конце концов, что такое романтизм? Высоты чувства. Высоты и совершенство чувства. И только.
Почему-то опять мелькнуло имя Юго. И Александр сказал еще: – Мы вот отрицаем сегодняшнюю французскую поэзию… Но, поверь мне: первый же великий поэт в отчизне Расина и Буало ударится в такую бешеную свободу, в такой литературный карбонаризм… что небо с овчинку – что твои немцы! – Однако покуда во Франции поэзии менее, чем у нас!.. Ты думаешь, Байрон – настоящий романтик?
– А кто же, по-твоему, тогда?
– Шекспир! – Он рассмеялся. – В конце концов, он понимал романтизм как некую возвышенную искусством реальность. И только. Того реализма, в какой ударилась литература после него – и какой ему продолжают приписывать по сей день – он просто не знал.
– Ты их напугал, – сказал вдруг Дельвиг и ткнул пальцем в потолок. – Ты слишком свободный человек!
– О чем ты?
– Не знаю. Прочел твои «Разные стихотворения» и прочее, что ты мне давал. И подумал – ты свободный человек. – Ты слишком свободный человек! Не в этих твоих политических всплесках – Бог с ними! – оставь это Рылееву. В смысле более общем… Во всем, что пишешь, как думаешь… свободный. Не свобода слова – а свобода духа. У нас такого еще не было! Все мы выбираемся едва из-под обломков веков… рабства, азиатчины, отчаяния, кнутобойства. А ты свободный! И откуда ты взялся? Сам не поймешь, наверно. Я знаком с твоим отцом, с дядюшкой… откуда? Вот тебя и испугались. Помнишь у Петрарки? «Естественный враг покоя»!..
– Не помню. – Потом улыбнулся с некоторой неловкостью: – Возможно! возможно, мы оба с тобой служим в этом мире чему-то такому – чего здесь нет!
А касательно Анны Дельвиг обманул все его ожидания… (Это стало ясно почти сразу.) Он вовсе не собирался ездить всякий день в Тригорское – и Александру пришлось сократить свои визиты: уж больно друг сопротивлялся – как он это умел – чуть стеснительно и вместе упрямо необыкновенно – и уж точно он не собирался жениться. То ли прежняя любовь была еще так сильна в нем, то ли… просто не склонен – как и сам Александр: не пришел срок остановиться.
Нет-нет, по приезде он дважды подряд посетил Тригорское и подружился там почти со всеми – и более всего с Прасковьей Александровной – Александр даже успел ей буркнуть поначалу их общений с Дельвигом – нечто отдававшее ревнивостию, что было в его духе, а ее обрадовало несказанно, – грустная женская душа! – Дельвиг, и впрямь, был необыкновенно мил – и беззащитная улыбка в углах мягкого рта и за стеклами очков – еще придавала ему застенчивого обаяния – хоть был он некрасив с обычной точки зрения и чуть одутловат… Держался он просто, по-свойски – с какой-то выверенностью каждого движения; и кроме того… он не поедал апельсины, обдирая их ногтем, не грыз ногти, не употреблял их вместо зубочистки на глазах у всех, не собирал крошки со стола, не замолкал вдруг в беседе, глядя в одну точку, с некрасиво осевшей на губе каплей сметаны от салата, а всегда отирал аккуратно салфеткой рот; не клал живот на стол, хотя и был уже чуточку полноват (Александр – тот вечно налегал на стол); не нахмуривался внезапно от вдруг посетившей мысли, не вскрикивал, если был не согласен, не говорил дерзости – в общем, демонстрировал с успехом, что в императорском Лицее – те, кто хотел, – могли все ж получить мало-мальски приличное воспитание.
В итоге, он обаял в Тригорском решительно всех – кроме Анны. Эта глупая курица (ругался про себя Александр) – может, и впрямь о чем-то догадалась. И то ли из вызова, то ли, вправду, от души – но поэтическая природа Дельвига производила на нее не больше действия, чем амуры и шарм новоржевских дон-жуанов или заезжих улан… с кем она встречалась в поездках с матерью в Ригу и во Псков. Она смотрела на нового знакомца тусклым, вчерашним взглядом. Да и тот хорош (будь он неладен!) – не сделал ровно ничего, чтоб обратить на себя взор девушки! При Дельвиге и гримаска Анны, та самая, исчезла. На которую был весь расчет. – Александр думал, как только Дельвиг увидит эту гримаску (и, впрямь, была прелесть), тут и случится с ним то, что случается с нашим братом-мужиком: теряем почву под ногами и обретаем зависимость.
Даже не показывалась! А потом случилось…
Это было перед самым отъездом Дельвига. В последний его визит в Тригорское – он приехал прощаться. (Может, и Анна поняла, что все кончилось и нечего опасаться.) О чем-то говорили за столом. Чему-то смеялись. Было много народу.
Прасковья Александровна сидела с другой стороны стола, напротив Александра, рядом с гостем – Дельвигом, чуть раскрасневшаяся от бесед: Дельвиг явно был симпатичен ей. А может, ей хотелось поддразнить Александра. Александр смотрел на них уныло. Друг уезжает – и он опять остается один. И вдруг Анна, тоже сидевшая по эту сторону стола – поворотилась к нему… И плечики – одно чуть поднялось, другое чуть опустилось. И чуть приоткрылись губы. И кончик язычка (словно облизнулась) – мелькнул да и застыл так в самом уголке рта. И улыбка в глазах и на губах – иная: безумная, шальная – осветила все лицо, и не улыбка даже – намек, зов, грех… И это было еще ярче, вольней – той самой ее пресловутой гримаски, что иногда вводила его в трепет и на которую, в суетности, он рассчитывал, что на нее клюнет Дельвиг. Какой там, Дельвиг – сам был окован! Он вспомнил скат на склоне холма – почти каток – мороз и солнце – день чудесный… и они вдвоем скользят по этому склону – куда, к чему? – как по наклонной плоскости, – и свой нескромный урок, преподанный девушке: губки пухлые, неумелые, но готовые раскрыться… «Как лепестки цветов», – сказал он ей тогда. Ну да, как лепестки! (Вот новое, – подумал он. – Неужто я в нее влюблен?..) И еще другой день – поминки по Байрону и возвращение по весенней дороге: подтаявший снег – высокий сапожок и ногу в черном чулке… (Когда б семейственной картиной – Пленился я хоть миг единый…) У Александра вдруг поплыло все под ногами. В сущности, что волнует нас в женщине? Это когда в самой милой, преданной, любя щей до скуки, самой добродетельной – возникнет внезапно эта распахнутая улыбка доступности! Кураж любви. (То, верно б, кроме вас одной – Невесты не искал иной…) Она была сейчас в простеньком платьице – сельском, цветастом, в меру открытом. И плечи были нежны, как улыбка, как взгляд. – Картина Ватто, ей-богу! Картина Ватто! Пастушка, пастушка! Старый Фавн! Он даже зло дернул себя за вызывающий черно-рыжий бакенбард. Ему было двадцать пять лет… Он оглядел стол. За столом воссел незаметно сам сельский бог Дионис – деревенщина, смерд! – но единственный в свете, который знал, как совместить – пиршество духа и восстание плоти. – Хорошо, что Прасковья Александровна – продолжала весело болтать с Дельвигом и не замечала ничего. Потом, потом… Никто не заметил. Эту невидимую связь между двумя – канун чувства, восторг, смысл жизни. Что он скажет ее матери? Потом, потом!.. Мать поймет! На то и мать! – Он, кажется, снова жил. И боялся только, что Анна повторит этот жест, гримаску – и он не уцелеет… и станет ясно – что пора ставить точку, и надо объясняться… И будет уже не отступить. (Когда б семейственной картиной – Но я еще не пленился, я…) Вздор, вздор! – Он отвернулся надувшись.
На следующий день Дельвиг собирался к отъезду. Вечером, они засиделись долго у Александра в кабинете – и позволили себе свои шутки молодости. Недавно умерла Александрова тетушка – Анна Львовна, а дядюшка Василий Львович окропил ее гроб стихами. И напечатал их в Москве. Стихи были неважные. У Александра с дядюшкой был некий счет: в литературе, не в жизни. Ему немного мешал – еще один Пушкин в литературе. И иногда он думал о том, что мог бы оказаться бездарным литератором, как отец, или малодаровитым, как дядя. – И тихонько зверел при этой мысли. Нужно вечно доказывать – что ты другой Пушкин. Он даже на полях книги Батюшкова, где элегия «Смерть Тасса» (стихотворение не понравилось ему) – приписал зло: «Разве ж это – умирающий Тасс? Это умирающий Василий Львович.» Так вот, два друга – два известных в России поэта – взялись посмеяться над стариком и его старческой эпитафией в стихах. Хоть смутно понимали, что это не совсем прилично – сам повод, но… Что-то било в них ключом, хотело доказать самим себе – и другим, другим! – что они все еще молоды и прежние. Все равно как квартальных бить – или на заставе называться именами крепостных своих слуг. В общем, в итоге вышло:
Но заметьте, какие рифмы диктовал им Господь по столь скользкому поводу! Какие рифмы!
Красовский был цензор. К несчастью, стихи попадут-таки в руки Василья Львовича. И будет семейный скандал. Дядя будет кричать: «А она, между прочим, его сестре 15000 рублей оставила!» – Семейные идиллии!
Не красит нашего героя, конечно. И друга его тоже. Но они были молоды еще – и не помышляли о смерти. А в эти минуты просто забыли, что она есть! Повод был случайный. А кроме того – стихи для них были на свете важней всего. Они вспомнили, что давно не писали стихов вместе – чуть не с лицейской поры. И взялись за первое попавшееся. Все равно о чем – лишь бы писать. Александр немного ревновал, что Дельвиг вечно сочиняет что-то с Баратынским. «Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком – Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом…»
Что греха таить – с Баратынским Дельвиг был еще больше дружен, чем с ним, хоть об этом никогда вслух не говорилось. Вон даже даму одну умудрились полюбить или сочинить: Делия, Дорида…
Назавтра или через день, в Тригорском – Александр не удержался и показал вирши Прасковье Александровне. Его отчитали, как школьника:
– Что за детские проделки, ей-богу! И с каких пор смерть у нас тоже стала предметом шуток? Это просто дурной тон!
И он стоял насупясь и злился: права, права! Но она была старше их, старше его… Эта тема была ей внятней и грустней.
Дельвиг уже уехал, и отчитать его не было возможности. Он, верно, догадался – что Александр как-то хотел сосватать его – только не совсем понял – с кем. Так и остался в неведении. И втайне был рад, что ничего этого не случилось.
Он не знал, конечно, что в то же время, – когда он счастливо избег силков, коварно расставленных другом, – некая петербурженка, девица, любившая стихи, ученица Плетнева по пансиону девицы Шретер на Литейном и дочь старого арзамасца – писала другой бывшей пансионерке – Сашеньке Семеновой в Оренбург о своем гостевании в доме Рахмановых, молодоженов – она прилежно поверяла подруге в письмах журнал событий своей жизни – и старалась держать ее, осевшую в провинции, – в курсе литературных новостей столицы:
«Что еще доставляет мне удовольствие, – это то, что барон Дельвиг, двоюродный брат г-на Рахманова и посещает их; однако, в настоящую минуту его здесь нет; он поехал провести несколько времени у Пушкина. Я очень хотела бы познакомиться с ним, потому, что он поэт, потому что связан с моим дорогим Пушкиным, с которым он вместе был воспитан, и потому что связан с моим дорогим Плетневым… Г. Плетнев также очень хочет, чтоб я познакомилась с Дельвигом, и я надеюсь, что это желание вскоре исполнится, так как его ожидают сюда на этих днях.»
Кстати, с Пушкиным она вовсе знакома не была – только по его стихам и восторгам Плетнева. Девицу звали София – как у Грибоедова. Ее первой – и недавней любовью, еще не совсем забытой ею, был некто Каховский.
Схолия
«Призрак бродит по Европе» – призрак романтизма. «Сей парнасский афеизм» – нечто неясное по сей день. Нечто ускользающее. Он и сегодня вызывает в иных насмешку, в иных – зависть глумление или ностальгию по нему… (Как по духовной родине.) Поздний Белинский, Чернышевский, Добролюбов и прочие – не говоря уж о советских литературоведах, – думали, что окончательно погребли его под пластами своих представлений о художественной реальности. Меж тем даже непонятно по-настоящему – когда он появился? В конце восемнадцатого века (сменивши классицизм) – или в конце тринадцатого? До Шекспира? После? Он возникал, и прерывался, и возвращался снова. Сейчас снова в нем нехватка – это очевидно. Его начинают жаждать или ждать – должны бы алкать, если не хотят, чтоб погибло человечество.
Определение ему подыскать не легче, наверно, чем было Пастернаку найти «определение поэзии». («Это щелканье сдавленных льдинок – Это туго налившийся свист, – Это двух соловьев поединок…» И все не то!)
На языке понятий – никак, но вот на примере… Вертер – герой «Страданий юного Вертера» Гете, который «при каждом удобном случае льет слезы, отдается возне с малышами, продолжает любить Шарлотту» (подругу почтенного Альберта) – «заливаясь потоками слез, они вместе читают Оссиана» (язвит над ним автор «Лолиты»), – так вот, этот герой и этот роман был любимым героем и любимым чтением Наполеона Бонапарта. – С этой книгой он не расставался в походах. Когда Наполеон почти завоевал Германию – он мечтал встретиться с Гете – встретился и был явно разочарован прагматическим, сдержанным и несколько чопорным немцем (вдобавок еще политиком – хотя и захудалого герцогства) – совсем не похожим на Вертера. «Он с лирой странствовал на свете – Под небом Шиллера и Гете….» – это Ленский и только. Но Бонапарт с «Вертером» под рукой – вел свои сраженья.
Эта адская смесь: Вертер и – Бонапарт – верно, и есть романтизм!
Конец Первой части
Часть вторая. Июль
I
Весь июнь он истово трудился над пьесой – первыми сценами, и мог считать, что довольно преуспел в ней. Не то что в романе, который снова не двигался.
Лето выдалось жаркое и началось прямо с середины – не беря себе обычной для севера, даже северо-запада, паузы – для раскачки («Ах, наше северное лето – Карикатура южных зим…») – в июне уже наступила жара. Сразу запахло югом и нежностью. Спелой травой. Небо – пока не набегали тучи, было глубоким и ясным, как стекло. Снова – Божий храм, – и казалось, вот-вот грянут колокола. Всего-то раз или два туманила его очи гроза.
Что нового было в июне – это то, что с Прасковьей Александровной они почти совсем перестали видеться. То есть наедине. – И безо всякой причины. (Хоть так-то продолжались его поездки в Тригорское.) Просто… приехал Вульф (летние вакации – интересно, там в Дерпте, он вообще занимается чем-нибудь?) и часто гулял допоздна с неизменной трубкой в зубах; и с приходом тепла – девчонки тоже стали чаще задерживаться в парке и кто-то мог, застрявши нечаянно – спуститься с холма в неурочный час и набрести на баньку на склоне – их хижину, их тайник, их спасенье.
С голодухи он дважды переспал с дворовыми девушками. – Алены средь них не было, да и так вышло, что она почти не попадалась ему на глаза. Арина или староста услали ее куда-то ненадолго. Да и потом… – какие-то слухи были, что-то связывало в мыслях Алену с отцом, – а для Александра это было нечто трудно преодолимое. Странно! Он мог почти не уважать Сергея Львовича как человека – и, чуть не свято – чтил как отца. Мы не раз говорили уже – он был так устроен: дом, семья, род… из рода в род… какое-то острое племенное чувство всегда было определяющим. «Тот, кто получает наследство – берет на себя долги по наследству!» – высоколобая английская мудрость… Ну а эти девки, которых пред тем тщательно отмывала Арина… были связаны (и наверняка) разве только с братцем Львом. А им двоим было не привыкать ходить на один урыльник. Он давно не спал с деревенскими – избаловался на юге. Потом мадам де-Варанс… Девки трудились прилежно, хоть блуд их был детский лепет. Пахли простым мылом и летними неперегоревшими травами. Ляжки – свежий творог и вовсе бестрепетные. Щеки рдели от усердия, или от загара, или от стеснения и любопытства, а руки уж точно – от работы. И были утомительно шершавы. – Он немного опасался их прикосновений… Как-то он, из благодарности, поцеловал руку. Девка глянула испуганно – чуть не вырвала ее, – а после долго глядела на нее, словно в недоумении – будто хотела задержать на ней поцелуй своего барина. Он улыбнулся грустно: никакой Арине было не отмыть красноты этих рук… Он не сетовал. (Он улыбался, вспоминая рассказы Дельвига о переме нах в Петербурге, в доме Софьи Остафьевны. Кстати, и впрямь – хороший сюжет! Да, но только не мой! Пусть этим французы маются.)
Здесь все было его, здесь он был свой. Сподручней, вольней. То была его пасека, его соты. Куда привычные ему пчелы приносили свой дикий мед. Чуть горчило во рту, и жесткие крошки застревали в зубах? Так что ж!.. На лоне скушного покоя…Оказывается, он довольно много успел написать уже, и его стихи теперь шагали за ним и жужжали ему в уши, как шекспировские призраки.
Вдруг сорвалась и приехала днем – Прасковья Александровна: не выдержала. (Может, какие-то толки дошли до нее – все ведь долетает в деревне: по ветру – вместе с бабочками.) – Примчалась на одноколке – поводья кому-то в руки – и в дом, в дом. Он писал в кабинете и сидел почти голый. Она обняла его без стеснения, – голого. Он сжал ее руки своими и стал целовать всю ее – куда придется… Потом спохватился, стал срочно отсылать куда-то дворовых, даже Арину. Та нахмурилась недовольной улыбкой – понимания и неодобрения одновременно. От кого было ничего не скроешь – так это от нее.
Они сошлись тут же на его одинокой кровати (полено вместо ножки) – быстро, восторженно, безумно, как в самом начале их связи. (Когда сама неожиданность ситуации затемняет нам все. Только никак не понять – как рассыпаются призраки? Куда потом все девается, и почему становится вдруг что-то не так? Отчего, почему?) Это было пиршество, а не встреча, и они отдались ему без остатка, и в этот миг оба равно не понимали – как они смогли так долго друг без друга – день, месяц, год? Он тут писал, почти голый, занимался чем-то маловажным… Явилась его женщина, властно и предъявила свои права. Напомнила о главном, заняла свое место. Единственное. Ее лиф и нежные панталоны с кружавчиками валялись на столе, поверх бумаг, и чулки свисали вызывающе с его настольной лампы. Был день, был сон… Она вновь отдавалась впервые – первому мужчине в своей жизни (два мужа, семь родов). Нижняя губка, чуть отставленная (Мария-Антуанетта), была совсем открыта и нежна – и он стал покусывать отдельно эту нижнюю губку… (Элиз научила его когда-то этой ласке и сказала, что это – какой-то индийский поцелуй, и это уцелело вместе с талисманом на пальце.) Женщине это нравилось. Солнце било в окна, – и, странно, на солнце она смотрелась куда лучше, моложе, чем в их тесных свиданьях в баньке – в тайных отсветах косых линий на потолке… Она не стеснялась вовсе. Перемещалась по комнате – даже не оглядываясь. Была нага и прекрасна, как дети. Маленькое чудо – нимфа Эхо. А он сей миг являл для себя – старого сатира со смятыми бакенбардами. Милая Эхо, несравнимая Эхо, неотразимая Эхо… Почему-то хотелось удержать ее. Задержать, остановить.
– Теперь… наверное, скоро конец!.. – сказала она вдруг – спокойно, уже одевшись.
– Почему? – спросил он искренне, ибо все-таки был молод.
– Не знаю… – Ей было слишком хорошо. Такого не бывает.
Они еще поговорили о незначащем – о видах на урожай в этом году, – и она уехала.
Почему-то после этой встречи – опять стала вспоминаться Элиз. И в рукописях вновь пошла мелькать необыкновенная головка с пучком волос на затылке – безумный поворот головы, и на шее колье в три точки… (Он научился рисовать, почти не глядя.) Какой там лебедь? Ни у каких лебедей никогда не было такого изгиба шеи и такого поворота головы. Что скрывать? Он и сейчас дрожал, когда рисовал. Он вспоминал одесский театр – и запах свечей душный, и запах пота, мешающийся с дуновением прочных заморских духов. И тесноту провинциальных лож. И местных матрон с провинциальным бюстом, почти переваливающимся через барьер (вот-вот выпадет из лифа), – с огромными лорнетами, – они выискивали в зале своих поклонников – тех, кто попался в сети или еще только попадется, – а рядом с дамами – их скучающих мужей, которых силком приволакивали в театр, чтоб чувствовать себя защищенными чином семьи и семейными добродетелями, и те откровенно томились, и в нетерпении ждали музыки, когда можно будет соснуть, – и сразу засыпали от звуков оркестра и жары, и свеч, дружно всхрапывали в такт, и потом спросонку кричали: «Фора!» И этот слепящий свет – слепящий не от яркости, конечно, а оттого, что глаза слезятся. (В Одессе никак нельзя было раздобыть путных свеч для театра.)
Однажды был я ей представлен – Смотрел – на мужа – полчаса… Нет, поначалу Воронцов даже привечал его. Приглашал в свою ложу в опере. Может, хотел этим отвлечь жену от кого-то другого? (Александр об этом стал думать после, разумеется.) Однажды на спектакле графиня сказала ему: – Пушкин перестаньте мельтешить – вы мешаете мне смотреть! – присядьте, наконец – вот стул! – стул был рядом с ней. (До того он стоял сбоку и выглядывал кого-то в зале – кажется, Амалию Ризнич – в одной из лож напротив.) Он уселся и замер. Но был ли я любим и кем – И где, и долго ли, зачем – Вам узнавать? Не в этом дело… (Дневник Онегина?) Цыганка в шатре под Яссами была самим огнем, что рвался из рук. Сполохами огня. После вырвалась из рук и легко сбежала к кому-то другому, а он, глупец – отправился на розыски. (Он убил ее в «Цыганах» и правильно сделал!). Рылеев находит, что характер Алеко несколько унижен: зачем он водит медведя (романтический герой!), – не лучше ль сделать его хотя бы кузнецом? Романтики дуреют, ей-богу! – как классики. Цыгане бродячие не работают в кузнях, или это – редкость. Они подковывают лошадей в округе своих странствий – у немцев, у хохлов. – На этом, кстати, часто ловятся конокрады. Впрочем… реальность важна, но не настолько, чтоб мешала поэзии. … И где, и долго ли – зачем – Вам узнавать? Не в этом дело, – А дело в том, что с этих пор – Во мне уж сердце охладело… (Дневник Онегина?)
Покуда герой был только победителем (Первая глава). Нужно увидеть его побежденным. Пока в нем не было страдания… (Дневник Онегина!) Почему герой отказывается от любви? От счастья (быть может)? Себя попробуй объяснить – а уж героя…
Сцена с Пименом, которая стала потом словно визитной карточкой пьесы – далась ему очень нелегко. (Он не думал никогда – как трудно писать пьесы!) Сперва взятый им псевдоним – Валериан Палицын – мешал ему. – Это должен был быть как бы потомок того самого Авраамия (Палицына), что написал хронику осады Троице-Сергиевой лавры. Но тогда Авраамий и метил в летописцы (в пьесе). К этой идее Александр быстро охладел. Он боялся разрушить объективное достоинство драмы. Что такое драма? Автор стоит в стороне и свидетельствует. И только. Невмешательство автора. (Не то, что в «Онегине» – он это понимал!) Он с восторгом читал документы, которые историк прилагал в Примечаниях, и размышлял о судьбе русских летописцев и летописей. (Я вижу брег… Я скоро кончу – мне осталось…) Мы б ничего не знали о своем прошедшем, если б какие-то подвижники, уединясь от света на целую жизнь и лишь затепляя ежевечерне лампаду или свечу в своей храмине… – не сохранили б для нас эту «повесть временных лет» (а названье каково? Все лета – временныя!) не только события – сам воздух эпохи. (Еще недолго мне… Смиренный труд…) Потный запах коней и душный, густой – запах крови человеческой.
Карамзин, еще в восемнадцатом, в Петербурге рассказывал ему, как в начале царствования Александра – чуть ли не им самим – царем – был послан чиновник высокого ранга – собрать по северным монастырям старинные книги и летописи. И пронесся слух по всему подозрительному к власти северному миру – мол, едет некто высокого ранга – с целью что-то выведать или проверить (в общем, ревизор). И однажды, трясясь в карете своей, по унылой размокшей дороге – чиновник встретил воз с какой-то кладью – покрытой рогожею. Остановил:
– Что везешь? (спросил возницу).
– Да вот!.. – ответил мужик небрежно – и откинул рогожу. Там были старинные книги и рукописи. Целый воз.
– И куда ж ты это, братец, везешь?
– Да к озеру Чудскому. Сбросить велели!
– В озеро? И какой же это будет по счету воз?
– А седьмой!..
– Так воровали у нас наше прошлое, – в патетике прибавил Карамзин.
– Так и теперь воруют, – рассмеялся Александр – молодым легким смехом. – Наверняка! А если разобраться? Зачем было какому-то Иоанну, чтоб ведали его человеколюбивые подвиги? Попранье им рода человеческого? Господи Суси! Тираны не боятся народа – но боятся истории! Вроде, что она – мертвому? Ан нет! Боятся!
Теперь, читая Карамзина (Девятый том) – он встретил ту же мысль, только богаче украшенную: «Могилы бесчувственны, но живые боятся проклятия в истории, которая, не исправляя злодеев, предупреждает иногда злодейства…» – И в очередной раз восхитился стилем. Нет, Карамзин есть Карамзин!
Он представил себе, как Иоанн затворялся в монастыре со своими кромешниками. Якобы отмаливать грехи… (И сам он тогда прозывался игумном над ними.) Они ходили в рясах поверх шитых золотом и забрызганных кровию одежд. Откупались от истории!..
Имя Пимен он нашел у того же Карамзина. (Еще путалась мысль, чтоб Пимен прошел через всю пьесу.)
Попутно он трудился над своими мемориями. (Встреча с собой?) Ему казалось важным привести в порядок воспоминания.
Жизнь коротка – а их набралось уж видимо-невидимо. Все утекает в песок, все! Уже на следующий день никак нельзя вспомнить. Встреча с Пущиным… а с Дельвигом? О чем говорили? О чем молчали? Одни клочки! Он отдавал себе отчет, что, в конце концов, все мы пасемся на этом пастбище: своих снов и яви. Все мы черпаем сокровища из этой копилки…
«Мы ведем свой род от прусского выходца Радши или Рачи – мужа честна , говорит летописец, т. е. знатного, благородного» (последнего обстоятельства он никогда, кстати, не забывал!) – «выехавшего в Россию во время княжения св. Александра Ярославича Невского.»
Была такая странность (повторим). Он мог написать насмешливые стишата на смерть тетушки Анны Львовны – но… «Имя предков моих встречается поминутно в нашей истории. (Заметьте – «поминутно»! Этим он гордился.) От Радши произошли Мусины, Бобрищевы, Мятлевы, Поводовы, Каменские, Шерефединовы и Поварковы… Григорий Гаврилович Пушкин принадлежит к числу самых замечательных лиц в эпоху самозванцев». Он не всегда принимал наследство – но готов был неизменно платить по нему долги. Он никогда не забывал, что «четверо Пушкиных подписались под грамотой о избрании на царство Романовых» – и хотел (наивно), чтоб и они об этом не забывали. «Мой предок Рача мышцей бранной – Святому Невскому служил»… Его волновал предок, повешенный Петром за участие (может, мнимое) в заговоре Соковнина и Цыклера. И прадед, который зарезал жену в припадке сумасшествия (кажется, она была на сносях). И дед, который сгноил жену в чулане на соломе – за измену (тоже, может быть, мнимую) с французом-учителем. (Учителя, сказывают, он вполне феодально повесил на воротах усадьбы.) И другой дед, Ганнибал, который изгнал жену с маленькой дочкой (Надеждой Осиповной) и женился тайно на другой, а после умер в одиночестве в Михайловском. (А бабушку – любимую Александра, Марию Алексеевну – в свой час схоронили в Святых горах, под церковью – рядом с беглым мужем. Это тоже – история!)
Эти предки все навязывали ему – свое неистовство и свои жизни. И хуже того – время, в которое они жили. В них было что-то окаянное. (Он начинал бояться себя.) Он чувствовал смутно, как они мутили его собственную биографию – и порождали смуту в его судьбе.
Отец и дядя в гвардии. Бабушка и мать – их бедность. Свадьба отца. Отец выходит в отставку… Рядом со сценами из трагедии шли планы Записок.
…Ни дядя, ни отец не преуспели в гвардии. Они были щеголи и пустозвоны. (Так думал Александр.) Армия таких выталкивает. Он был не совсем прав. Он судил их по мерке офицеров двенадцатого года, но то было другое время и другая армия! Во времена Екатерины – все были такие или, во всяком случае, – такие были в моде. Главное – мундир и две пукли за ухом. Таковы были и очень дельные офицеры. Император Павел не зря бросился наводить порядок в войсках после смерти матери. Только глупо наводил, формально – вот беда! – и донаводился! Армия создается для войны, а в мирное время мелеет, как река в засуху. И при Павле, в Егерском полку, где служил отец, все равно мелела – при всех строгостях. Отец вышел в отставку по совсем смешной причине. Тогда по форме офицеру полагалось носить трость. Отец часто использовал ее дома, чтоб разгребать угли в камине. Однажды на смотру генерал сказал ему: – Вы лучше уж принесли б с собой кочергу! – Трость была совсем обгорелая. После этого отец заявил матери, что в армии служить стало решительно невозможно. На том все и кончилось.
Сцена с Черным монахом – или Злым чернецом, который толкает Отрепьева на самозванство, напротив, далась легко – но не удалась ему. Он это чувствовал. Правда, он не решил еще – будет ли писать трагедию одним лишь пятистопником. Покуда сцена существовала, словно лишь ради присказки: «Вы разгульные, лихие, молодые чернецы» – которая ужас как нравилась ему. В ней был кураж. Всплеск младости. И-эх! И вприсядку, и знай наших! От присказки он не хотел отказываться. В ней было окаянство. А что такое все Смутное время – как не окаянство? Не разгул смутного духа? Впрочем, чернеца тоже хотелось продлить в пьесе…
Что его удивляло в самом себе – а не только в трагедии о царе Борисе – это пристрастие к массовым сценам, вдруг возникшее в нем, какой-то вкус к ним. (Они начинали играть особую роль – так не было в замысле – и словно вырастали на глазах в своем значении.) «Народ завыл… все падают. Как волны…» Этот странный народ – ни к кому не причастный, понукаемый всеми, но никому на самом деле не подвластный. – Даже в самые мрачные времена! В котором всегда текла какая-то своя жизнь. Недоступная тем, кто им правил. И уж точно вовсе отдельная от них…
Он просил, кого мог, раздобыть и прислать ему житие Железного колпака или какого-нибудь другого юродивого. Племя юродивых на Руси – это целый пласт. Некое действо в глубине народного сознания. Жалость – даже любовь к несчастью. И, вместе, почти страсть к святотатству. А может, насмешка над собой?
Наверное, был смысл в том, что в Англии Шекспира глумились – над сумасшедшими, дураками. А у нас их принимали за святых… («А почему его послали в Англию? А потому что – там все такие, сумасшедшие!» – «Гамлет». Наверное, мы все чуточку сумасшедшие!)
Первые впечатления. Юсупов сад. Ранняя любовь. Мои неприятные воспоминания…
Одним из первых впечатлений его было то, как мать тащила его гулять, а он упирался. Ему чуть не силком и преодолевая сопротивление – надевали пальтишко с башлыком и буквально впихивали его – в сапожки или боты (самое тяжкое). С картузиком уже все было легко – поняв, что проиграл – он сам натягивал его. Он был толстоват и неуклюж. (Лет этак до девяти.) И главное, понимал, что взрослые – не гордятся им (все, за исключением бабушки Марьи Алексеевны). Но гувернантки и няньки, гуляя с ним, как-то приноравливались к нему – к его детскому шагу. А мать шла всегда быстро и уверенно, рассекая воздух пышной грудью. Он невольно отставал и уныло тянулся вслед. Они двое – мать и сын – растягивались в пространстве метра на три. Ему было плохо с ней. Хуже всего были бесконечные встречи. Они гуляли, как нарочно, в тех местах – где, на каждом шагу – из колясок, карет, встречных экипажей, – то и дело выпрыгивали какие-то мужчины, больше, военные, – чтоб приложиться к ручке прелестной креолки. Его они просто не замечали, а он их ненавидел и безумно ревновал мать… И без конца подходили дамы разного возрасту – и кидались к ней с поцелуями. (Чего они все столько целуются? Разве это приятно? – а он застывал в нетерпении и злости, тем более, что сверху, с высоты, – едва взглянув на неуклюжего, смуглого – кажется, недоброго мальчика – они не могли скрыть, что это – как раз то, что красавице не удалось!) Видит Бог, Надежда Осиповна делала в ту пору несколько попыток подступиться к нему. Где там! Он только замыкался и мрачнел. Он слишком ее любил, чтоб пойти ей навстречу.
Дансер Лефевр. Дансер Левевр выступал журавлем. Дансер Лефевр…
Воспоминание начиналось с того, что он не любил танцев. – Где-то к девяти его годам их с сестрой стали вывозить в свет – на детские балы: к Трубецким, к Бутурлиным и еще куда-то, а по четвергам обязательно танцкласс у Иогеля, у которого учились все дворянские дети Москвы. На этих детских праздниках вертелось множество счастливых детей разных возрастов – и даже молоденькие офицерики частенько заглядывали сюда высматривать себе подрастающих невест. (Об этом есть у Толстого.) В некотором роде, это были парады детского тщеславия и распирающей невзрослые еще тела и души вполне взрослой гордыни. Которой откровенно любовались присутствовавшие на бале взрослые. Однажды, кажется, у Трубецких, в залу толпой вкатилась целая семья – подростки обоего пола, – и они так церемонно шли, так важно, что умильные старушки в креслах у стены – не могли сдержать восторга:
– Какие милые дети! Дети! Чьи вы дети?
– Мы – не дети, мы – внуки! – это были внуки одного из тузов времен Екатерины. Его сын, отец этих детей, в свете ничем, кажется, кроме карточных проигрышей, не был отличен.
К танцам Александр не скрывал своей неохоты и лени. Нет, к этому времени он уже не был толстым и неподвижным в играх, – напротив, порой бывал слишком подвижен – даже вертляв. – Только не в танцзале. («Увы, на разные забавы – Я много жизни погубил, – Но если б не страдали нравы, – Я балы б до сих пор любил…») Здесь он оставался редкостно скован и неуклюж, а если честно – стеснялся. Кому мог понравиться полноватый мальчик – слишком смуглый – или, не по времени года (зима), слишком загорелый – с угрюмым и заранее недовольным взглядом? (Кто знает, что ты недоволен только самим собой?) А девочки, что делать, взрослеют раньше нас – у них начинает бугриться что-то под самым вырезом детского платьица, и они этим чем-то очень гордятся, они раньше ощущают свою природу и начинают чувствовать себя – как это назвать? Подарком кому-то, что ли? Но этот подарок должен достаться лишь достойнейшему. Иначе нельзя! К тому ж… Девочки в этом возрасте выше нас ростом, даже ровесницы! Он никак не мог приладиться. В польском или в мазурке еще ничего. – В мазурке он просто любил попрыгать. Но сложные антраша ему были трудны. А в менуэте мешало, что плохой оркестр выдавал, как правило, хорошую музыку. Моцарта, Глюка… И он заслушивался. Моцарт был его недуг, его тайная тоска по возвышенному. – Это было с детства. В вальсе ему было совсем плохо. Танцевать с барышней, много выше тебя, когда руку нужно держать высоко за спиной дамы. И брать ее за пальчики (в перчатках, конечно) другой рукой – тоже, вздернув руку. Ну, в общем… На этих балах он старался стоять у стенки рядом с такими же неудачниками. И выслушивал советы друзей и знакомых его родителей: – Александр, почему вы не танцуете? Познакомить вас с моей племянницей?
Да не нужна мне ваша племянница! И вообще никто не нужен! Он лишь с удовольствием танцевал с Ольгой, которая жалела его и иногда ради него бросала своих постоянных партнеров. Ольга была красивая, стройная и была нарасхват. Однажды – это было у Трубецких – он совсем осрамился нечаянно. Решился пригласить какую-то высокую блондинку, которой было вовсе не до него, – думала о каком-то кавалере, должно быть, – и он сам мало думал о ней… и от скуки, в танце – рассеянно, кончиками пальцами стал перебирать застежки ее лифа под платьем – словно клавиши.
– Что вы делаете? – спросила барышня ужасным шепотом и отшатнулась от него. Он вспыхнул – и они разошлись.
– Не понимаю. Что у тебе не клеится в танцах? – спрашивал отец свысока. И Александр еще больше надувался.
– Я был в твои годы завзятый танцор, знаешь! Дансер Лефевр говорил… (Будь проклят этот дансер!) Отец был горд, что в Петербурге, правда, краткий срок, был учеником самого Лефевра, о котором сохранились легенды. Того самого – на журавлиных ногах…
– Он был, как журавль, представляешь? Как журавль!
– Ну, давай я покажу! – и начинал сам танцевать. Журавля из него не получалось. К тому же он начинал полнеть. Па менуэта у него еще ничего шли. Вальсировал же явно удачно и был не многим лучше Александра. И сыну становилось почему-то стыдно: ему казалось, что papa изменяет вкус.
– У Александра совсем не ладится с танцами! – говорил в серьезном тоне отец Надежде Осиповне – при нем – не заметив или не стесняясь его. – Странно, я в его годы… (и начиналось про дансера Лефевра. Постепенно в рассказах отец становился не просто учеником великого дансера – но любимым учеником, чуть не продолжателем дела.)
– Заладится. Когда влюбится.
– Но вы могли б ему помочь!
– Как я могу ему помочь?
– Поучили б его!..
– За это мы с вами платим Иогелю. И немало.
В отличие от легендарного Лефевра – Иогель был мал ростом и почти толст. Носил на уроках фланелевую домашнюю куртку в клетку, с бархатными отворотами и с большими накладными карманами, из которых всегда торчали ноты. Но ноги его двигались беспрестанно, неутомимо. И необыкновенно весело. И глаза его горели страстью к жизни, и уши его горели, и он явно не понимал – как можно не любить танцев. Жизнь так легко раскладывалась в его глазах – на три такта, на четыре… Превращалась в мазурку, менуэт, вальс… Танцуйте, господа, танцуйте, жить вам вечно! – Иогель учил танцевать всех дворянских детей Москвы. Уже три поколения, не меньше. На частных уроках у станка – он разминал их ноги, выворачивал им ноги, волей Бога свернувшиеся колесом при рождении – вялые, немые и бестолковые – больно? – терпите, молодой человек, вы ж хотите танцевать? (Я не хочу, не хочу! – но кому объяснишь!) И тех, кто лег потом под Аустерлицем – под Прейсиш-Эйлау, под Дашковкой и на Бородинском поле, – тоже Иогель учил танцевать. И они в свой час исполнили свой танец и по всем правилам. Жизнь… Начала и концы. Или концы и начала? Начала и начала? Мы движемся к концу или к началу? (Сейчас, вспоминая Иогеля и иогелевские четверги – Александр думал об этом.)
– Польский танец, господа! Танцуем польский! – Польский был, конечно, полонез. Иогель-моголь! – звал про себя Александр. – Иогель-моголь!
И все обрушилось разом, как бывает обычно в жизни. – Его сторонняя позиция в тени этой танцующей и по-чужому праздничной жизни. К нему впервые подошла девочка. То есть не он к кому-то, а она подошла и остановилась перед ним. До этого он стоял в стороне и уныло жрал мороженое – вторую порцию – как-то подхватил, пока Русло – гувернер, отвлекся: спустился вниз, в помещение для сопровождающих, где можно было выпить лимонадов, а иногда – и легкого французского вина в потных бокалах, – до войны еще далеко, и вино регулярно поставлялось в Москву… мужчины курили в боковой комнате, а дамы-гувернантки трещали без умолку, обмениваясь свежими московскими сплетнями.
Девочка возникла неожиданно – может, она раньше высмотрела его – неуклюжего, застенчивого, рассеянно и недобро взирающего на танцующих, – вынырнула из толпы мазурки, остановилась перед ним: тот момент танца, когда партнер подводит свою даму к другим, чтобы она выбрала – с кем ей хочется танцевать, и она выбрала его. До этого он получил уже сто советов Иогеля, как стоять (– Ну, выпрямитесь, Александр! Спина! Спина! Она не должна быть палкой! Она должна быть прямой и вместе податливой. Ну хотя бы так! о, Господи!), – и как держать даму. И прошел с ним сам два тура в вальсе, где дамой был он – толстый немец Иогель, а кавалером был Александр. И мальчик едва не прыснул со смеху. (Дансер Лефевр, которого он никогда не видел – тот был, как журавль.) В детстве Александр был ужасно смешлив, и, если попадала смешинка в рот – он смеялся без умолку. Не остановить.
– Я не умею, – сказал уныло Александр.
– Выдумываете! – сказала девочка – так и сказала.
– Нет, в самом деле!
– Глупости! Так пойдемте со мной!..
И ему пришлось пойти. И они помчались в мазурке – он сам не заметил как – и потом танцевали еще целых три раза. – Александр был сосредоточен и мрачен и ничего не говорил – но Иогель, мимо которого они промчались, даже удивленно цокнул языком:
– Молодец – Пушкин! Молодец!
Александру только не хватало его похвал. Он и так весь сжался и хотел бы думать, что никто-никто не видит его! Он безумно боялся сбиться – но где там! Эту девочку вела смутная жизнь, какая ему и не снилась.
Потом они остановились сбоку – отдышаться. Девочка была стройной, беленькой и черноглазой – и тоже, кажется, смешливой.
– Вы посмотрите, как он держит даму! Будто хочет предъявить ей самого себя! Сокровище! Вот – дурак!
– Он не дурак, я знаю его, – сказал Александр неожиданно для себя. Он, в самом деле, немного знал мальчика.
– Правда? Все равно – напыщенный! Не люблю напыщенных!
Ее маленький носик был вздернут невыразимым любопытством к жизни – и щеки были круглы. Из-под легких крылышек белого платья торчали безукоризненно детские, худые плечи невероятной белизны – почти прозрачные, но что-то зачиналось уже спереди – там, где должно зачинаться – то, что удивляет нас или обольщает. А волосы – светлые, с золотинкой – были сведены на шее в узел черепаховым гребнем – и от него расходились вниз множеством совсем почти золотых нитей.
– А эта, как выступает – глядите! Ну прямо королева бала! А партнер – конечно, этот потный красавчик!
– Почему потный? – спросил Александр.
– А я с ним танцевала. Два раза. – Он потеет, как кролик. Я была вся мокрая от него.
Он не знал, почему кролики потеют, но спрашивать не стал. Она знала, наверное. Она вообще что-то знала. У ней самой на крыльях носика, сквозь обязательный слой пудры – проблескивали капельки пота. Но это ничуть не портило ее. Напротив, это было прекрасно. Она просто обмахивалась прозрачным белым веером. Перчатки тоже были белые и нежные – уже сами перчатки и нежно обтягивали худенькую детскую руку до локтей – и чуть топорщились на локте. Александр не понимал, что вдруг створилось с ним. (Просто таких узких рук не бывает!) Он весь дрожал… Такая жалобная дрожь – не объяснишь, впервые!
– Не люблю красавчиков. Они все задаваки!
Губы у нее были пухлые и влажные. Она иногда острым розовым язычком быстро облизывала их. Над верхней губой была малюсенькая темная родинка. (Взрослые, верно, сказали бы, что она ее портит. Он же сразу признал в этой родинке особый знак. И поверил в него.) Из всех девочек, которых он покуда встречал, в ней была вольность. Свобода, которой он завидовал.
– Почему вы не танцуете? – спросила девочка.
Что он мог объяснить? Он и себе, пожалуй, объяснил бы немного. Что у него красавица-мать, и сестра – почти красавица. То есть – обещает стать… Но он сам нехорош собой и всегда это знал. Зарубил себе на носу – с ранних лет, с самого детства. Ребенок, которым никогда не любовались старшие. – И что пока он не определил для себя свое отношение к красоте… Что это? Нужно кому-то? Не нужно? Но она влечет его почему-то… Ее загадка, ее обольщения.
Вслух он сказал: – Не знаю. По-моему, танцы скоро выйдут из моды. Во всяком случае – для серьезных людей.
– А что будет? – спросила она.
Он пожал плечами. Он не мог сказать, конечно, что проводит долгие часы в отцовском кабинете, в библиотеке. Что с уроками у него неважно, и с русским и с арифметикой – куда хуже, чем с французским, но он прочел уже Плутарха – знаете, «Сравнительные жизнеописания»? – издание для детей – и «Илиаду», и «Одиссею» Гомеровы в переводе Битобе, греческих трагиков по-французски, и много разных книг, и не все они приличны для девиц, и даже некоторые он читает тайком от родителей: у отца они спрятаны в одном из шкафов – стоят там спиной, отвернувши лица, за другими книгами. А отец иногда вечером читает им вслух комедии Мольера. (И читает хорошо, между прочим!) И что сам он, Александр, подумывает когда-нибудь заняться драмой.
Вместо этого они вновь протанцевали два тура в вальсе, глядя друг на друга – и ощущая дыхание друг друга, и даже на мгновение, несколько мгновений – такое бывает на каждом бале – сделались парой, на которую устремлен общий взгляд.
А потом, как-то само собой, вместе, оба – вдруг выдернулись из круга танцующих и оказались в коридоре, и она сама – он твердо помнит – потащила его за руку и открыла дверь куда-то – это была одна из женских туалетных комнат, совсем пустая… ну, какое укромное место она знала еще? В глубине комнаты – на столе с притираниями, и пудрой, и мазями – стояло большое зеркало в резной раме. Она, естественно, не закрыла дверь – и он не решился. Вошел за ней – они стояли и молчали. Он на секунду в зеркале увидел ее и себя, стоящих в растерянности друг перед другом: некрасивый мальчик и необыкновенно красивая девочка. Но больше не думал ни о чем об этом. Она стянула перчатку с левой руки и прикоснулась ею к своей щеке… Потом к его щеке – только дотронулась пальцем. Они оба дрожали. Он взял и поцеловал эту руку, и это была первая не материнская – но женская рука, поцелованная им в жизни – и он, перецеловавший после в жизни такое множество разных рук, после долго считал про себя, что эта и была самой прекрасной.
Она взглянула на него помутненным взглядом – ребенка, на миг ставшего взрослым.
– Целуйте сюда! – сказала она и ткнула пальцем в щеку. Он поцеловал, неумело, чмокнул только.
– Теперь сюда! – и указала другую щеку. Он и здесь был столь же беспомощен.
– Сюда! – она указала на выступающую косточку совсем детской ключицы. Он прикоснулся робко губами. И, когда наклонился, невольно опустил взгляд чуть ниже…
Она сказала свободно: – Да. Maman говорит, что у меня будет высокая грудь!
И потом добавила: – Взрослые… Они все себе позволяют! Вы бы знали! Я все видела! Они такое себе позволяют! Только нам ничего нельзя, ничего!
Он притянул ее, не глядя, и поцеловал в губы. Молча. Она откликнулась: губы были пухлы, влажны и добры… Для этого ему пришлось чуть подняться на цыпочки – она была, напомним, выше его ростом. Но это не помешало ему вовсе.
И тут случилось то, что должно было случиться. – Дверь была открыта. «Шум, гам, сюда бежит весь дом…» (Когда Пущин читал ему «Горе от ума» он вспомнил эту сцену.)
Все набежали разом и все кричали. Какие-то женщины – наверное, гувернантки. – Какой ужас, какой стыд! Позор! Позор! – Особенно громко старалась одна горбунья.
– Еще бы! Тебе точно уж ничего не достанется! – подумал злобно Александр. Он не помнил, как исчез, как отыскал Русло… Или Русло нашел его и вытащил из толпы. Все было смутно – даже то, что это было в действительности. Душно, хотелось плакать. Девочка исчезла в плотном кольце кричащих женщин. И дверь затворилась за ней… Они так и не назвали друг другу своих имен – не успели назвать.
Дома его отчитали – впрочем, не слишком жестко (Русло не очень распространялся о происшедшем), и он считал, что на этом все кончилось. Просто старался не думать об этом. Что-то случилось, что-то важное, но… Именно тогда, когда встречается самое важное – мы пытаемся отогнать мысли о нем. Только два или три дня спустя, случайно услышав разговор отца и матери – они беседовали в столовой вполголоса, – он узнал продолжение…
– А с той девочкой Александра совсем плохо! – сказала мать. – Ее выпороли, вы слышали? Мне сообщила Бутурлина. Это ужас! Я не понимаю, как они могли?..
– Но с другой стороны… – начал, было, отец.
– Что – с другой стороны? Нет никакой другой стороны! – отрезала Надежда Осиповна. Она умела так – вмах. – Вы могли бы выпороть дочь? Ольгу? Я б тоже не могла! – Ужасный век, ужасные сердца! Или страшная страна!
– Но… наш Александр тоже – хорош гусь!
– Что – Александр? А у вас в детстве не бывало ничего такого?
Сергей Львович опустил очи долу и примолк. Он боялся признаться жене, что у него самого ничего такого, и вправду, не было. Увы, женщины уважают нас отнюдь не за наши добродетели!
Александр сбежал по лестнице вниз, рухнул на постель, зарылся в подушку с головой. Ее выпороли! Ее! – Он зашелся в рыданиях. Это все из-за него! Он пытался представить себе легкое худенькое тельце – совсем нагое – и в чьих-то руках – и со следами розог на коже. И тут не было уже никакой любовной истомы – только жалость и ненависть. Похитить ее – увезти, спасти! Но что он мог? Он был только мальчик – десяти лет. Выпороли, выпороли! Он мечтал о самоубийстве. С ним приключилась горячка, которая длилась потом несколько дней и весьма напугала семейство. У него был жар, и он был, как в бреду…
Его чем-то поили, кажется, звали докторов. Он их видел совсем в тумане. Он не хотел этого мира, вот и все. Он надеялся, что все! Сквозь жар и полудрему он слышал удивившие его – даже теперь удивляли – слова матери, сказанные раздраженно (разумеется, Сергею Львовичу): – Да не поеду я ни на какой ваш бал! Надоели мне ваши балы! У меня сын болен! – Ей казалось, она теряет очередного ребенка…
Потом он поправился. Несколько дней бродил по дому лунатиком – пошатываясь. Когда оправился окончательно, попробовал укрываться в библиотеке. Не говорил ни с кем – о чем говорить? Даже Ольга не решилась ничего спросить у него, а уж с Ольгой они были близки.
Он смог уже выходить гулять, и Русло был очень удивлен, что он затаскал его по всем известным садам Москвы (была зима) – ко всем катальным горкам, большим, средним и малым – и всем, лишь зачинавшимся тогда, детским каткам Москвы, – хоть сам и не думал кататься. – Он только смотрел, выискивал кого-то глазами… И девочек, и барышень постарше там было видимо-невидимо. Все они носили вязаные шапочки самых разных цветов и проносились мимо, как цветные шары, под светлым московским небом, – лихо скатывались с гор падающими звездами или проносились по кругу на коньках – как цветные шары, – мимо, мимо – и исчезали так же легко. Но девочки с родинкой над верхней губкой среди них не было. Может, увезли куда-то из Москвы? «В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!» – когда Пущин читал ему Грибоедова, возникло это воспоминание, он не сразу узнал его, но это было оно. И когда он сочинял письмо Татьяны – это безумное совсем, не помещающееся в своем времени, письмо барышни – только однажды виденному ею в деревне молодому человеку – его вела смелость той… И после, оказавшись снова в Москве осенью 1827-го после опалы… он заглядывался иногда на мелькающих мимо дам – а вдруг встретит? Уже повзрослевшую, конечно, иную – но все же…
А в те давние дни, чем дальше удалялся он от случившегося – тем все становилось ярче в душе: сильней, весомей. И вкус поцелуя на устах ощущал он еще долго-долго – вкус был неистребимым и самым сладким.
Где-то в эти дни кончилось его детство и началось что-то иное… Совсем другая пора.
«Но если б не страдали нравы – Я балы б до сих пор любил… Люблю я бешеную младость, – И тесноту, и блеск, и радость…» Что б мы делали, если б кто-то не оставил нам своих воспоминаний? Он строил планы меморий, набрасывал и вместе с упоением читал отрывки из летописей в томах Карамзина. И понимал, что почему-то все это как-то связано. Его собственное время – и то, прошедшее… Plusquamperfekt – давно прошедшее время. К которому он был привержен, ибо хотел постичь свое. Его время тоже было смутным – по-своему.
Ранняя любовь. Мои неприятные воспоминания… В тетрадь, где были планы Записок, он также занес: Одесса. Театр. Ложа E.W. (вечная монограмма.) Россини. Сор. – вор. И, подумав, приписал: Труппа Замбони. Там же – обрывок строфы:
И потом добавил: Уор. в антракте. Р. – «Уор» означало: Воронцов, «Сор-вор» – была «Сорока-воровка», «Р» – Риэго…
«Итальянская опера? Боже мой! «– это представитель рая небесного» – восклицал он, прослыша о готовящемся приезде в Петербург знаменитых итальянцев. В Одессе были свои итальянцы – труппа Замбони. Труппы приглашались на один-два сезона, потом их сменяли. Сам Замбони был некогда знаменит и пел в Ла-Скала. Говорили, Россини готовил для него своего «Цирульника». Но после что-то произошло с голосом – маэстро переехал в Петербург, потом еще куда-то, и сам не заметил, как очутился в Одессе. Это был закат. Теперь его голос походил на женщину со следами бывшей красоты. В труппе была примадонна Каталани – не та самая Каталани, всем известная – а невестка ее, жена ее брата, что, согласитесь, не одно и то же. Юная Витали была прелестна, а пела только неплохо, и все. Тенор Монари был премилым, но голос его частенько слышался лишь в первых рядах. Прочие певцы не годились никуда. Как все кругом, Александр был без ума от Россини – только подсмеивался над глупостью оперных либретто. (Он не представлял себе, что будет, когда начнут выпевать его слова! Он упрекал Вяземского, который подрядился сочинить для кого-то либретто: «Как ты мог лечь под композитора? Я бы и для Россини не пошевелился. Чин чина почитай!» При всей его любви к музыке его раздражало, что слово здесь играет последнюю роль. – Им все равно, что петь! Хотя… возможно, знал про себя, что для Моцарта он бы пошевелился!)
Эта пьеска (Кенье и еще кого-то), по которой была создана опера – шла когда-то в Петербурге в его лицейскую пору и, как ни странно, пользовалась успехом.
Сюжет?.. Юную служанку (ее зовут Аннет) обвиняют в краже серебряного прибора и по закону присуждают к смерти. (И кто придумывает такие законы? Впрочем, что-то в этом роде было у де-Сада!) У девушки есть, конечно, жених или возлюбленный – молодой и красивый, но ее домогается старый сластолюбец – судья (по имени Бальи). В самом конце выясняется, что прибор украла вороватая сорока. Все.
– Перестаньте мельтешить! – сказала Елизавета Ксаверьевна, и он весь смялся, сник и, когда опустился на стул рядом с ней – ощутил тепло… Не сразу – но почувствовал. То, о чем нельзя было даже мечтать. Как потом за рождественским столом в Тригорском.
Почему одно тепло – теплее другого? Хотелось заплакать. – Печальные глаза Анны визави. Эта Анна, та Аннет… Обретать – значит, быть готовым к потере. Вот все! моя телега жизни. Не могу любить – ибо не готов к страданию. Увольте! Покуда не готов!
…Где-то в середину действия вклинивалась история отца девушки. Его тоже присудили к смерти: он ударил офицера и бежал. Его разыскивают, он прячется у дочери. Но у нее появляется ищущий ее благосклонности судья… Бумаги об отце доставляет к тому же Бальи некто Подеста…
Судья. Вот на! Где мои очки? Какое безрассудство! Верно, я их оставил дома. Посмотрим, не могу ли я разобрать без них… (Пытается прочесть бумагу, отдаляя ее от глаз.) «Господин Бальи!»… О-о! «по предложенному при сем описанию… солдат… Эврард…»
Аннета (в сторону). О, небо!
Судья. Так и быть, не могу читать далее без очков… Но я вижу это – ничего особенного. Описание какого-то беглого солдата… Ах, да ты еще, милая Аннета, можешь потрудиться и прочесть мне эту бумагу!
Аннета. Я! Да для чего вы не пойдете лучше домой?
Судья. Это не стоит того… Прочти! Прошу тебя!
Аннета (в сторону, взяв бумагу). …препровождая к вам описание солдата Шампанского полка, приговоренного к смерти сего утра военным судом…
Эврард (отец девушки, в сторону). Я так и знал!
Судья. Как она мила, когда даже плачет… с жалостным своим личиком!
Прелестный диалог! Чушь собачья! Хорошо еще – по-итальянски – не так режет ухо! Хотелось рассмеяться, но было неудобно. Александр снова стал вертеться и заглядываться на ложи напротив. – Впрочем, музыка все спишет. Списывает. Россини! Европы баловень, Орфей…
Аннета. О, Боже мой! Все погибло, ежли я прочту, что следует!..
В конце двух или трех явлений любящая дочь, вместо примет отца, читает, как бы по бумаге, приметы совсем молодого человека. Отец может бежать. Антракт!
В антракте, сидя в креслах, Воронцов стал рассказывать окружающим, наружно не заботясь о впечатлении – или, будто, уверенный в нем – о своей недавней поездке в Тульчин, на царский смотр армии Витгенштейна:
– Государь при мне, на обеде, получил письмо Шатобриана об аресте полковника Риэго. Сообщив об этом, он почему-то остановил свой лучистый взор на мне. Я сказал: – Какое счастливое известие, ваше величество! – И он огляделся вокруг в ожидании реакции.
Может, искушал слушателей – кто знает? Он был не так прост – Воронцов. Но это было уже в ноябре, когда все знали, что Риэго Фердинандом повешен. И прозвучало неловко. И чей-то одобрительный смешок был еще более неловким.
– Странно! – подумал Александр. – Или такими людей делает власть? – Ну, сказал и сказал… Чем хвастаться! Почему-то ему показалось, что графине это не должно было понравиться. И впрямь – кто ждал?
– Ужасно – то, что вы говорите, мой друг! – сказала графиня после паузы. – Право, ужасно! – Риэго, может, грешен был пред Фердинандом, не спорю, но… Он поплатился за это. Нам следует молиться о его душе. И о душе короля Фердинанда тоже. – Поднялась – и величественно выплыла из ложи. Минуту спустя за ней последовали и Александр с его другом Раевским. – Размять кости, – прокомментировал второй.
– Ну, как вам нравится ваш слишком либеральный начальник? – спросил его Раевский уже наедине. – Главное, он уверен, что государь, в самом деле, почитает его за либерала и выискивает в нем этот либерализм своим проницательным взглядом.
– А кто он, по-вашему? – спросил Александр.
– Придворный льстец. И только! (И, понизив тон.) Самое интересное – что они вместе спят! Представляете себе? Ну и – все остальное. Вас не удивляют такие вещи?
– А вас? – Александр был смущен.
– Меня? Потрясают! – сказал Раевский. – Потому мы с вами подождем жениться – не правда ли? – и медленно отвернулся с кем-то поздороваться.
Так в Михайловском, где-то в июле, среди планов Записок и прочих планов, и набросков трагедии – возникло вдруг:
Он понятие не имел, конечно, как отнесся государь к реплике Воронцова на обеде. И что думал Воронцов на самом деле… Больше всего ему нравилась последняя строка. Он повторял ее на разные лады – и даже напевал на мотив Россини из «Сороки-воровки».
Кишинев. «Все утро провел с П… Умный человек во всем смысле этого слова.» Воспоминанье о Воронцове после его поездки в Тульчин невольно зацепилось за другое… (Они ведь всегда цепляются друг за друга, как колесики в часах.) За встречу с одним офицером, который служил, в Тульчине, – служит и теперь – и с которым он сам, Александр, познакомился в Тульчине – когда оказался там проездом в Каменку или обратно – в феврале 1821-го – их свел Сергей Волконский… (Теперь муж Маши Раевской… Скоро сообщит мне, что ей рожать!) Это был Пестель Павел Иванович, подполковник. Теперь, уж верно, полковник – слышно, командует полком. (Успокоилась ли, наконец, – его мятежная душа?..) Он свалился нежданно на Александра в Кишиневе – в апреле того же года – как-то ранним утром, что было, право, не совсем прилично, но Александр был рад гостям: кого он тут увидит в этом захолустье? Подполковник приезжал тогда в Кишинев по какому-то тайному заданию – чуть не самого императора (это касалось греческих дел). А был другом Орлова, маиора Раевского Владимира, Охотникова и всей компании кишиневских мечтателей. «Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и прочее. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю»… ну и так далее – запись нашего героя, всем известная, которую он, Слава Богу, не предал огню в свой час, как поступил со всеми прочими. И по ней можно хотя бы гадать – что было в других.
– Сердцем я материалист, – но разум мой этому противится! – это была первая странность в речах гостя: обычно люди мыслят как раз в противуположном смысле, – говоря о Боге, ссылаются на сердце, а разум их – вольтерьянец, – но Пестель и не был обычный человек. Он совсем смутил тогда Александра этой необычностью и какой-то особой, холодной страстью. Он был невысок ростом, как-то удивительно плотен и дебел – такое светлое лицо, холеное, а глаза были совсем загадка. Словно с другого лица – или с двух разных лиц. Ледяные и печальные одновременно (а печаль подразумевает, конечно, теплоту взора). Он участвовал почти во всех сражениях трагического отступления русской армии от Вильно, и под Бородиным, на второй день был тяжело ранен в ногу ядром (золотая сабля за храбрость), но успел догнать войну и еще сразиться в битве народов под Лейпцигом.
– Вы что думаете, и впрямь, – поэзия или чувствительные романы способны изменить мир?
– Ну, может, не совсем! – пытался отшутиться Александр. – А может, не обязательно так уж его изменять? Иногда он мне нравится, ей-богу! А чувствительные романы… Вон даже Наполеон любил «Вертера» – хоть он-то уж точно – человек без иллюзий. И он все же изменял собой мир!
(В те дни Бонапарт догорал еще на своем острове Святой Елены и, как все слышали, сочинял мемуары для потомства. Их ждали, как сенсации.)
– И вы не устали от деспотизма? Странно. Все не устали. Это такой способ правления, от которого никто не устает – или притворяются, что не устают.
Они выпили кофию с паршивым ликером, какой и можно было только достать в этой дыре, в Кишиневе…
Пестель говорил: – О прошлом годе адмирал Мордвинов – единственный истинно русский во всем Государственном совете – подал проект об уничтожении кнутобойства. Провалили!.. (Сам он был немец – и чистокровный, лютеранин, – и род его только менее ста лет, как укоренился в России, – он немного рассказал о себе Александру. – Отец его был не так давно – это Александр знал сам – сибирским генерал-губернатором, и говорили, весьма жестким или даже жестоким.)
– Ну, да. Нам не стыдно… Нам не стыдно жить в стране, где все еще бьют кнутом! Что в Петербурге правит геронтократия. Все эти Татищевы, Лобановы, Шишковы… которые мирно дремлют у кормила государства.
– Шишков хотя бы заслуживает снисхождения за ревностное отношение к русскому языку. Я могу это понять – даром что сам стою за галлицизмы и за Карамзина.
Но мысль собеседника двигалась по какой-то твердо процарапанной – и не пером, а жезлом – прямой и не сворачивала никуда.
– А правит Аракчеев, который тоже не молод, – и иже с ним. Это он придумал военные поселения…
– Я слышал, их придумал сам государь. Да, наш либеральный государь! (Александр лично это слышал от Вигеля, который в свой черед – от Воронцова, и теперь рад был угостить кого-то собственной осведомленностью.) То есть упорно говорят, что он…
– Может быть. (Пестель пожал плечами.) Не все ль равно, кто придумал? Важно, что это есть!
Не стыдно – что целый полк русской гвардии, который посмел законно возмутиться неправедным начальником – отправляется покорно в крепость, как стадо на бойню! Три тыщи человек! Строем. И под водительством своих офицеров. А этот полк, между прочим, стоял в войне на таких местах, где можно было заслужить уважение своего достоинства.
Его никак было не сбить. – Шпага, острие – не язык! Переменчивому Александру было трудно с ним. Он слабо парировал:
– Геронтократия? Да, конечно… Но революция в России, боюсь, – как нам ни хочется – не будет вовсе или может не стать – парадом молодых свежих сил. А будет чем-то другим, неизвестным для нас. Или пугающим!
– Оставьте! Наш народ не желает свободы – не потому, что она ему не нужна или обременительна – а потому, что просто от века не знает, что это такое! И главное – не хочет знать. Так сложилась наша история. Придется изменить ее ход!
…И Александр вдруг сознал. Эти темные, холодные, почти не мигающие глаза несли печать непоправимого одиночества. (Боже мой! Любил ли он когда-нибудь? Знает ли женщин?) Такие бывают у людей одной завладевающей мысли. Мистиков идеи…
«Я знал одной лишь думы власть – одну, но пламенную страсть»… (Это не сказано еще? Но что из того? Все мысли плавают в эфире, в эмпиреях – и все там уже есть. В пространстве сфумато – прозрачной тьмы и обреченного света. И когда, и какая – слетит с небес и на плечи к кому – не все ли равно?)
– Французы были тоже не готовы, согласитесь! Справились!
Александр естественно возразил, что справились французы неважно. – Если честно – совсем плохо! – Заговорили о Франции и французских делах. О чем могли говорить русские интеллигенты дворянского сословия в начале двадцатых годов девятнадцатого века, как не о 89-м, 93-м годах века минувшего? И, конечно, об Испании, где романтический полковник Риэго уже начинал штурмовать свою Голгофу. Но была еще пора надежд.
– Если нужен революционный конвент – пусть будет конвент! – сказал Пестель жестко. – Франция благоденствовала в годы правления конвента. Все мы боимся признать – но это так!
– Тут, извините, не соглашусь с вами!..
Пестель был единственным человеком, которому Александр поведал откровения старика де Будри, который преподавал у них в Лицее французскую словесность и по совместительству был брат Марата. Да, так! Представьте себе… Профессор российского императорского Лицея – во Франции был братом Жана-Поля Марата!
«Бывают странные сближенья…» Кто это сказал? Ах, да, у Грибоедова! Де Будри как-то не выдержал и стал рассказывать им – нескольким лицеистам, к которым питал доверие: Пущину, Дельвигу, Александру… Кажется, Кюхельбекер был. Где-то в середине нечаянно присоединился Суворочка – Вольховский – и тоже слушал внимательно. Старик пытался защищать брата – он любил его. По его словам – Марат на деле был не такой уж злодей, как его рисуют – и вовсе не мизантроп. Просто время повернулось. Он был врач, видел много горя. Жалел несчастных – вот, все: жалел людей, и ради этой жалости считал нужным…
Об этом разговоре Александр не говорил никогда своим политическим друзьям – вдруг как-то всплывет, откроется? – кто-то перескажет кому-то, – он всегда опасался за тех, кто открывался ему, как де Будри. Но тот вскоре умер, и ему уж ничего не грозило…
После, когда стряслось то, что стряслось, – Александр никак не мог простить себе, что Дельвигу в разговоре, шутя, назвал своего кишиневского собеседника – «полковник Риэго». – Неужли накликал? – он был суеверен до ужаса.
– Я не хотел!.. Я не хочу быть пророком! Тем более – в своем отечестве! Мое отечество не любит пророков!
А то, почему его занимала сцена из глупого либретто (какую могла спасти лишь музыка Россини) – объяснялось легко: ему надо было сочинить бегство Отрепьева в Литву через границу. «…путь безумца лежал через Литву. Там древняя, естественная ненависть к России всегда усердно благоприятствовала нашим изгнанникам…»
Автору драмы нужна была решимость Отрепьева – и значит, столкновение со стражей, посланной за ним… Историк очень напирал на волю Судьбы и Провидения… Может быть. Так сделаем, чтоб сработала судьба!
Отрепьев бежал вместе с чудовскими: священником Варлаамом и крылошанином Мисаилом Посадиным. Монахи – люди пьющие, особенно беглые. Значит, корчма… И первой фразой пришло: «Выпьем, поворотим и в донышко поколотим!» – самому понравилось. Впрочем, Александр никогда не верил до конца, что Лжедмитрий был, и вправду, чернец Чудова монастыря. Писец при патриархе Иове. Он просто принял эту схему историка – за неимением другой. Карамзин не знал – каким точно путем бежит Отрепьев. Никто не знает. Просто был путь легко представимый – то, что на поверхности. Где стояла та корчма? Где-то под Смоленском. Отрепьев шел наверняка в Польшу через Украйну, Киев. (Где он, кажется, впервые, заявил себя – в монастыре – как чудом спасшегося царевича Димитрия.) Через землю Северскую и запорожские курени казачьи… Недаром он нашел там после много соумышленников. И явился в свой час на Русь не только с поляками – но с целым казачьим войском. И верно, не с одними донцами.
Сцена будет прозою – как у Шекспира проходные сцены. Бытовые. Отрепьев в корчме. Не пьет, ведет себя смирно. (Это нужно отметить – его сдержанность.) Монахи выпили, стали петь.
И Отрепьеву: – Что ж ты не подтягиваешь и не потягиваешь? Навязался нам в товарищи!.. – сомневаются. Кто он и что? Почему смиренен? Правильный человек – тот, кто не смиренный. (Это тоже – особая черта, чисто русская!) Уже зацепка. Но Отрепьев подбирается к молодке-хозяйке. Тут все сразу ясно. «Да ты к хозяйке присуседился?» Где баба – там резон. Сам Отрепьев в растерянности. Попытался расспросить, куда ведет дорога мимо корчмы?
Хозяйка. В Литву, мой кормилец, к Луевым горам! – Но (поясняет) – кругом заставы. Кто-то бежал из Москвы!..
Отрепьев. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! (Считалось, что Годунов отменил Юрьев день.)
Входит стража – приставы. Им, соколикам велели сыскать, но кого не знают, в пути забыли… Или тоже вкусили змия зеленого. Дали бумагу с собой, с приметами – да читать не учены. Кто вызовется?..
Подбираются к монахам:
– Что, отцы мои? Каково промышляете? (Первый пристав).
Монахи жалятся на жизнь: – Плохо, сыне, плохо! Ныне христиане стали скупы. Деньгу любят, деньгу прячут!
Это уже хорошо! – Им дают бумагу. На всякий случай сознаются неграмотными. Русский так устроен, чтоб подальше от власти. На всякий случай. Кого-то ищут, и Бог с ним! А мне зачем?..
Отрепьев берется прочесть… И вместо своих примет – вычитывает портрет бедного Варлаама. Прекрасно! (Урок: надо брать свое – там, где оно лежит. Тем боле – если плохо лежит!)
«А лет ему вору Гришке отроду за 50, а росту среднего, лоб имеет плешивый…»
Хватают Варлаама, но он сопротивляется:
– Отстаньте, сукины дети! Что я за Гришка? Давно не читывал и худо разбираю, а тут уж разберу, коль дело до петли…
(Читает). А лет ему… отроду 20… Что, брат, где тут 50?..
Пристав. Да, помнится, 20. Так и нам было сказано!
Варлаам. А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой… Волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая…
Далась ему, Александру, эта бородавка! Отрепьев выхватывает кинжал и бросается в окно… Все!
Сценой он остался доволен. Он сам смеялся, перечитывая ее. И представлял себе, как будет смеяться Вяземский. И видел наглые розовые пятки братца Льва, который бухнется на его кровать читать и хохотать.
Потом, захлопнув тетрадь – быстро оделся, взял коня и помчался естественно в Тригорское. Там, отдав кому-то повод, поднялся к дому. И понял, что к обеду опоздал. Целая толпа женщин, с обеда – уже высыпала на солнышко, на крыльцо, – а крыльцо было широкое. Одни женщины. Нет, потом он заметил где-то в сторонке Алексиса Вульфа… Все взирали на него почему-то с интересом. Сперва он увидел всех, знакомых. А потом только одну – незнакомую. Оленины, игра в шарады, Клеопатра. Боже мой, как давно! Неужели? Фигура и впрямь была похожа на ту… Но глаза… Нет, он совсем не разглядел сразу – ни глаз, ничего… Просто – там, где лицо – луч солнца, и только.
Он понял, что пропал, И все сразу поняли. Это бывает неотвратимо, как бездна. Пропал, пропал!.. Пришел конец – и все тоже поняли. Его счастливому покою, его блаженству, которого он не заслужил, быть может, – конец, которого не ждал – и даже не хотел. Его остановке, станции в лесу… конец, конец! А вокруг были Татьяна. Ольга…Нет, разумеется – Анна, Зизи, Прасковья Александровна… Нетти. («За Нетти сердцем я летаю…» Вот и отлетался!) Маленькая девочка Мария, которая собиралась за него замуж… Рассыпалась сень его девушек в цвету. Пропал, пропал! И все стояли кругом и смотрели во все глаза. На него и на женщину перед ним…
Ему протянули руку, и он смиренно склонился к этой руке, не смея поднять глаз.
В ушах пропело хоралом: Анна Петровна Керн.
Схолия
«Мышцей бранной», разумеется, очень плохой стих! Но в данном случае говорит о том, как он дорожил этой «своей родословной». «Водились Пушкины с царями, – Из них был славен не один…»
«Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством, но несправедливо. Преимуществ гражданских не должно существовать, да они для Поэта Пушкина ни к чему и не служат…» – не один Рылеев дивился этому, даже, кажется, князь Вяземский подсмеивался. Странно, как поэт такого величия мог всерьез гордиться чем-то, что вовсе не зависело от него! Хотя… для Пушкина, пожалуй, это означало нечто другое. Утверждение аристократического начала самой поэзии. Так же, как его упорное утверждение Красоты вокруг себя…
** «Бренчат кавалергарда шпоры, – Мелькают ножки милых дам… « К этому стиху – строфа XXVIII Первой главы «Онегина» – в рукописи, было Примечание автора: «Неточность. – На балах кавалергардские офицеры являются так же, как и прочие гости, в вицмундире и башмаках. Замечание основательное, но в шпорах есть нечто поэтическое».
Здесь тоже – неточность, вероятно. Девочки и барышни съезжали с горок и катались на катках – скорей, в зимних капорах, и это было куда более одноцветное зрелище. Но в вязаных шапочках… в шапочках «есть нечто поэтическое»!
*** Имя Риэго ныне позабыто в России – не знаю, как в Испании. А жаль! Если вспомнить, что вся подготовка первой русской революции – дворянской – пусть, проигравшей, но все-таки революции – была, так или иначе, замкнута на этой фигуре, проходила под знаком этого имени, на примере Риэго – как в положительном смысле, так и в отрицательном.
Полковник Рафаэль Риэго – активный участник испанской герильи – сопротивления Наполеону, – после поражения французов, фактически взял власть в Испании в пользу Конституции. Но потом, будучи председателем революционных кортесов – поверил королю Фердинанду VII, признал конституционную монархию и примирился с королем. Во время торжественного возвращения монарха в Испанию сам встречал его и шел рядом с его конем, придерживая стремя… В итоге был обманут, войска его были разбиты при помощи французских оккупационных войск, а он сам арестован, осужден и удавлен гарротой – 7 ноября 1823 г. Вдобавок перед казнью был отравлен каким-то снадобьем, и герой войны, председатель парламента Испании – ехал к месту казни жалким безумцем с качающейся головой. Самодержавие показало, как оно поступает с теми, кто пытается чуть окоротить его власть.
Героический поход колонны Риэго – сперва всего в один батальон – и победа его, и созыв парламента – были вдохновением Сергея Муравьева-Апостола и других революционеров российских (первый и второй Белоцерковские планы Южного общества). Поражение и казнь Риэго привели к трагическим сомнениям в избранном пути – к депрессии и неверию в победу даже самого Пестеля, который едва не решился на открытый разговор с Александром I. Отрицательный пример доверия Риэго к королю приводили на следствии декабристы в оправдание своих действий.
Страдальческая тень полковника Риэго неслучайно начинает нависать над Пушкиным в Михайловском и над нашим повествованием.
Но покуда еще только июль 1825-го…
II
Прежде, верно, надобно уяснить себе его представление о красоте. И вообще, представления, свойственные времени и, конечно, его кругу. Эротическое начало не терпит уравнивания – оно различается по месту и времени. Красота славилась во все века, но в иные бывала даже чем-то мистическим (вспомним эпоху рыцарства) или напряженно-мистическим – то есть вызывала в обществе напряжение, сродни религиозному. Беремся утверждать, что на том отрезке истории – и в том круге, о котором идет речь, дело обстояло именно так: Красота владела умами. Мужчина, покоривший Красоту – подтверждал тем самым свое значение в мире и значительность своих внутренних качеств. Красота завоеванной им женщины была для него тщеславием – не в одном лишь эротическом плане, – но, в духовном (что самое интересное!). Она словно удостоверяла его ум или талант. Бездарности возносились и даже причислялись к умствен ной элите – за счет красивых женщин. Число полоненных красавиц сравнивалось по значению с числом выигранных сражений на поле битвы или числом поединков в дуэлях со смертельным исходом. Красота все списывала – все грехи, – и вместе объясняла все… И только одно условие: она обязательно должна быть заметна. Общепризнанна. Броса ть ся в глаза… «Ну, да Валери молода, у нее живая физиономия, но ее никогда не заметят!» (говорит не без горечи герой романа г-жи Крюденер о своей жене). Вполне привлекательные девушки считались в свете дурнушками, если не было общего признания. «Если она по-вашему так красива – так почему ж ее не расхватали?» – обычный светский приговор. Речь шла не просто о красоте – но о красоте вызывающей.
Некоторые исследователи (Набоков) считают, что Тригорское было полно непривлекательных девиц. Это не совсем так, это – ошибка, грустная. Просто барышни Тригорские не обладали красотой столь заметной, и нельзя сказать, чтоб славились своей красотой – вот и все.
Ум мужской тоже кое-что значил до поры – до той катастрофы, какую потерпело общество в середине третьего десятилетия того века – и умные мужчины котировались в свете не меньше, даже больше порой – чем красавцы. Багратион, с его огромным, хищным носом, над которым он первый и смеялся, женатый на известной светской красавице – это не был неравный брак, это было нормально. И для многих других прелестниц у княгини был муж завидный. (Другое дело, что супруги после разъехались по причине других несходств.) Ум или доблесть сами по себе тоже кое-что значили и словно приравнивались к Красоте.
Но это несло на себе печать еще одного важного заблуждения эпохи. Внешность человека считалась знаком свыше и почти знамением Судьбы. Тот же нос Багратиона был как бы печатью необыкновенных качеств полководца. Гордый, холеный, безбожно красивый Байрон, с его бесовской хромотой (качества чисто внешние), – обретал в глазах людей безусловное право на вызов этому миру, на вызывающее разочарование свое – теми, кто его населяет. Убежденные революционисты, борцы за свободу народов, которые естественно не могли сочувствовать Наполеону как тирану – порой гордились тем, что кто-то находил их внешне похожими на него… Хотя бы ростом. (Этот образ олицетворял собой личность и талант.) Те, кто ненавидел революцию, напротив, считали, что Пестель, скажем, или Сергей Муравьев неправильно прочитали некий знак свыше, данный им – поверив в свое сходство с Бонапартом.
Вот в этой, можно сказать, особой духовно-эротической ситуации – и появилась молодая женщина – Анна Петровна Керн однажды утром в селе Тригорском Опочецкого уезда Псковской губернии, чтоб встретиться здесь днем с Пушкиным Александ ром Сергеевичем, поэтом, которого знала почти только по стихам (давняя встреча не в счет) – а она была большой поклонницей поэзии и стихов его, в частности. И, конечно, пришла в восторг – лицезреть самого автора.
А как все за малым исключением истинно великие люди – Александр презирал свое время с головы до ног, но в чем-то главном следовал ему неукоснительно – потакал его капризам и отвечал его зовам – иначе он вряд ли стал бы тем, кем стал. И он тотчас расценил – и справедливо – явление Анны Керн в его жизни как вызов своего смутного времени – и ответил на него. Не-мед-ля.
– Это вы? о Господи! Петербург, Оленины! Игра в шарады!.. Я не думал уже когда-нибудь увидеть вас!
– Почему?
– У меня особые обстоятельства. Слышали, должно быть?
– Ах, да! Простите! Как это было давно!
– Наша встреча? Да, давно и дивно! (сказал он). Вы – Клеопатра… И корзинка с цветами в ваших руках!
Антоний ушел с вами, и ему все смертельно завидовали…
– Это был всего лишь мой брат. То есть кузен…
– Да, мой тезка. Мы знакомы. Ну, знаете! Кузен это тоже опасно. Очень.
– Вы сразу тогда предположили, что ему уготована роль змия.
– Вы еще рассердились на меня…
– Вы злопамятны!
– Ну что вы! Когда злится прелестная женщина, это только прибавляет ей обаяния.
– Вы думаете? Брат при мне в Петербурге играл роль чичероне. Что вы хотите! Провинциалка, из Лубен.
– Да, счастливые Лубны! Попросили б меня показать вам город! Я б с радостью! Вот сейчас мне вам его – не показать!
– Брат тогда справился. А муж был занят, как обычно.
– Так вы замужем? Я хотел спросить – все еще?
– Конечно. Неприличный вопрос!
– Простите! Рад, что вижу вас, и тараторю как попало.
Самое интересное, что это был разговор двоих. Хоть вокруг были люди. Народ безмолвствовал. Все стояли, слушали и смотрели – но вкруг никого не было. Все были словно заворожены – этой сценой двоих. Притом среди тех, кто стоял – были две женщины, которые имели прямое отношение к нему. Но и они не избежали этого общего ощущения завороженности…
– Но вы совсем замучаете мою племянницу! – решилась Прасковья Александровна. – Учтите – она с дороги!
– Да. Это моя тетя! – сказала г-жа Керн. – Родня бывает разной. Но это – любимые родственники! (и обняла не тетку, а Анну Вульф.) – Вы знаете, что мы с Анной вместе росли? В детстве. Часть детства.
– Лучшую, – вставила Анна.
– Да. Там жил их общий дедушка Вульф Иван Петрович. Не говорите! Как только они начнут вспоминать Берново и мадам Бенуа… – начала Прасковья Александровна,
– Может, вы скажете, maman, что еще можно вспоминать? (Анна Вульф.)
– Не строй из себя несчастную. Тебе не идет! – сказала мать. – И дальше у тебя было все не так плохо!
– Нашей мадам Бенуа предлагали, в Англии еще – стать гувернанткой Анны Павловны, великой княгини, – вновь вступила Анна Керн. – Но она предоставила эту честь своей подруге, с которой приехала в Россию, – мадемуазель де Сибур, а сама взяла нас или взялась за нас! (И Александр отметил про себя ее владение слогом.)
– Она перед тем воспитывала детей какого-то лорда в Англии и приустала, и предпочла что попроще… Так она очутилась в Берново.
– Я приходила к ним в Берново на уроки английского, – сказала Прасковья Александровна. – И пробовала учиться вместе с ними! Но я уже не так легко все запоминала.
– Почему у нас мальчиков не учат английскому? – посетовал Александр. – Я до сих пор ощущаю этот пробел. Поучите меня английскому? Я – не самый тупой ученик!
– Я иногда жалела, что мы уехали оттуда, – сказала Прасковья Александровна. Их хорошо учили там. И они были, как родные сестры. У меня были почти что две дочки – похожие друг на друга – две Анны. (И она нежно обняла за плечи обеих Анн.)
– Подумаешь! Две заносчивые девчонки! – сказала Анна Вульф.
– Почему? – сказала Анна Керн. – Может, чуточку самоуверенные, вот и все. Мы были уверены, что выйдем замуж не иначе, как за Нуму Помпилия или Телемаха.
– Открыть вам секрет? – спросил Александр и чуть склонился к ней. – Мою мать зовут Пенелопа!
– Да, Надежда Осиповна. Мы знакомы. – Боже, какое это счастье – детство! – Все любят тебя и ничто тебе не угрожает! И жизнь кажется такой длинной, такой простой… С кем я была счастлива в жизни, кроме как с тобой? – голос как-то вовремя дрогнул, она обняла Анну Вульф и они стали целоваться.
Александр не терпел с малых лет женских поцелуев. (Вспомним его прогулки с матерью.) Благо еще в щеки – как целуются знакомые – но когда в губы… Еще вытягивая уста и складывая их дудочкой. Просто нечто срамное. Фальшь, фальшь! Ну ладно – гостья… Но Анна!.. (он имел в виду Вульф. Та все-таки каким-то странным образом все ж имела отношение к нему. Он и сейчас этого не забывал.)
Но все равно. Новая женщина его судьбы (он понял это сразу) была красива – той самой красотой, открытой для всех. Красотой жизненного здоровья и томительной печали одновременно… И еще какой-то необыкновенной нежности – как объяснишь? Перед этим типом красоты он был беззащитен, как все другие.
– Ну, как вам наше новое приобретение? – спросил Алексей Вульф, когда они остались одни.
– Вы не любите свою сестрицу?
– Ну что вы! Люблю. Она прелесть! Оценили? Но она не годится мне в сестрицы в том смысле, какой вы имеете в виду.
– Почему?
– Не знаю. Много старше меня.
– Немного…
– Нет, слишком сильна. Или слишком независима во взглядах. Вообще-то она несчастное существо.
– Объяснитесь, если начали. Я любопытен, не скрою.
– Ну да, она вам понравилась – сразу видно. (И Александр вспомнил тотчас Раевского, и как тот представил его графине Воронцовой, и эту мину превосходства и жалости на лице того. Странно! Этот пустельга-провинциал все больше напоминал ему Раевского!)
– Но вы ж все знаете, слышали! Муж генерал, этим все сказано. Несчастна. По-моему, об этом знают все. И она для этого делает, что возможно. Этот узел ей никак не разрубить. Жалеет отца или… Ей так вольней? Не знаю. Дурак-отец, мой дядюшка – выдал ее замуж за старика с положением, верно, в надежде, что это быстро кончится – ну, пострадает дочь немного, но положение, связи… Он был без денег тогда, он у нас в семье считается несколько авантюрного складу. Он оказался на мели и нуждался в том, чтоб она разрешила ему распоряжаться своим приданым, доставшимся от бабки, – двумя-тремя деревеньками. И отдал дочь внаем – ей было, что-то, шестнадцать. Положения он не достиг – зятя в армии не терпят за дурной характер: вечные конфликты, сам государь снимал раза два с дивизии и все время куда-то переводил – и вернул на пост, кажется, лишь благодаря жене. Да-да, Анне! Сестра понравилась государю на каком-то смотру и попросила за мужа. Он, государь, у нас не промах! Было там что-то или не было – судить не берусь. Но он обещал ей покровительство и в итоге смилостивился над мужем. А муж еще переживет не только отца – но и нас с вами, – если войны не будет, конечно. А ее и не предвидится, по-моему? Но красива – чертовка!
– Да… – вынужденно признал Александр. – Даже слишком может быть!
– Разве бывает – слишком? Не знаю. Ну мне нельзя, я – родственник как-никак… матушка будет недовольна. А я – послушный сын. Но и вам не советую.
– А мне – почему?
– Если у вас нет других причин… (явно замялся – с намеком) – то вот вам – самая обыденная: она слишком долго живет со стариком, чтоб остаться невинной на стороне. И слишком красива, чтоб не знать своей власти и не пользоваться ею. Вы погодите – она чуть-чуть побудет здесь и начнут слетаться гости. Вся русская армия округи. Матушка разорится! Анна станет демонессой этих мест, как было в Лубнах, под Псковом, в Дерпте… Она любит внимание и толпы… Но… еще и любит казаться несчастной и мечтает о великой любви – но только обязательно с тем, кого нет здесь. Или кого еще не встретила. Воспомнит вдруг о каком-нибудь Шиповнике. Или Барвинке…
– А при чем тут – шиповник? барвинок?
– Игра в фанты, – ее любимая игра. Она любит людей называть именами цветов. Погодите, вас тоже присоединят к этому гербарию. Кем вы хотите быть? И сама она как-то зовется для себя: Жасмином вроде… Мимозой. Вы любите мимозы? Я их не перевариваю. Вся ее жизнь – игра в фанты.
– Эк’ вы ее! Безжалостно. По молодости!
– С ней всякая победа будет неполной. А я не терплю неполных побед.
Вот ведь – загадка! Сопляк никогда не видел Раевского Александра. Даже, верно, не слышал о нем. И что ж? Или это разлито в воздухе? Нас треплет эпоха?
– К тому ж она ведет дневник. Вы не ведете дневника? Но – вы поэт, должны вести… Но она еще и отправляет его куда-то регулярно. Как свою писаную историю…
– Вы чересчур жестоки к ней! – сказал Александр, весь как-то сжавшись.
– Это ваше поколение! – скажет Прасковья Александровна. – Бедная, милая, спасите меня! Простите! Я попался!
И фигура точно похожа на ту! Похожа на ту!
«Я родилась под зеленым штофным балдахином с белыми и зелеными страусовыми перьями по углам…» Она была памятлива и была уверена, что помнит эту кровать и этот штофный балдахин, но это был вовсе другой балдахин – с кровати ее бабки. И помнила всегда, что тетушка Прасковья Александровна иногда не отпускала к ним кормилицу, которая была у них на двоих с Анной Вульф. Хотя, разумеется, знала это только по рассказам, да и то, вряд ли им можно было верить. Они с Анной Вульф родились с разницей в три месяца – Анна Вульф раньше, их купали в одном корытце, и они иногда, повзрослев, подшучивали друг над другом: «Посмотрим, что ты вынесла из того корыта, в котором нас обеих купали!» – когда надо было что-то сделать или решить. Анна Вульф была полячка по матери (Вындомская), а другая Анна – по отцу, нет, наверное, все-таки, по деду – Полторацкому, потому что бабка со стороны отца была типичная русская, и имя носила экзотическое – Агафоклея – она была из семьи Шишковых. Дед умудрился как-то незаметно сойти в Аид, не оставив по себе памяти – ни доброй, ни злой, зато бабка была ой как заметна! Она была красавица и была неграмотна. Она родила деду, Бог знает, сколько детей, а схоронив мужа, будто из протеста судьбе – ушла в тень, улеглась в постелю, из которой больше не вылезала – огромная кровать, четырехспальная с шишечками и перьями по углам и под зеленым балдахином, – и из этой кровати продолжала вести торг с жизнью – распоряжаться всеми своими имениями – о десяток тысяч душ или того больше, и своими детьми, числом не меньше двадцати – и всегда была успешна во всех делах, светлая ей память! И не терпела расхлябанности и не терпела невезения. И жестоко корила несчастного Анниного отца, который вечно во что-то ввязывался. Он в войну разорился в первый раз: придумал сварить бульон, для армии – заложил имение, чтоб изготовить этот бульон и повез к войскам, но интендантство… («Ворюги! – кричал отец. – Ворюги!.. Когда наши солдаты, не щадя живота свого…» – дальше шел чувствительный патриотический взрыв.) Интендантство бульон не приняло – его пришлось вылить вместе с видами на обогащение. (Она всю жизнь думала, что с этого бульона и начались ее злоключения, она даже вслух сетовала иногда, что в этом бульоне были сварены ее надежды.) И она помнила – как бабка кричала на отца – со своей кровати. – Возле этой кровати под балдахином с шишечками и страусовыми перьями разных цветов – и поднималась в первые годы маленькая девочка с огромными глазами.
С мадемуазель Бенуа им обеим было хорошо, и ей хорошо было с Анной Вульф. Они вместе мечтали, и мечты их были прекрасны, как все девичьи мечты. В мечтах их ждала естественно высокая судьба, полная великой любви, и блестящее супружество. И они удивлялись нимало, когда кто-то не хотел признать, что они созданы именно для этого. Однажды, в зиму, с их дальней родственницей Екатериной Федоровной – приехали двое ее сыновей – Никита и Александр Муравьевы – и умудрились весьма раздражить наших девиц тем, что вовсе не обращали на них никакого внимания, занятые серьезными разговорами. Как нарочно, когда появлялись девочки – они заводили речь о чем-нибудь таком, чему барышень учить в те времена было не принято… о Катоне, Цицероне или о диалоге «Федр» Платона. Мадемуазель Бенуа приохотила девочек к чтению рано – по-французски, разумеется; учить их русскому приезжал на свои летние вакации студент из Москвы, – но это было другое чтение: чувствительное. «Ей рано нравились романы, – Они ей заменяли все, – Она влюблялася в обманы…» Такому чтению Анна Керн и после предана была всю жизнь. Еще совсем маленькой она сама не заметила, как почему-то стала оглядываться, когда проходят мимо лица противуположного полу, – притом самого разного возрасту. – Куда вы смотрите, Аннет? – вскрикивала мадемуазель Бенуа. – Ну почему Аннета не оглядывается? – другая Аннета была Анна Вульф. Девочкам тогда было по восемь. В войну, когда Полторацкие бежали из Москвы и пробирались окольными путями в Лубны – чуть не через десять губерний – тетушка Анна Ивановна очень обидела Анну (будущую Керн), когда «остригла ей волосы по-солдатски», чтоб она не кокетничала своими волосами. – Тогда ей было двенадцать. Г-жу Бенуа прекрасную воспитательницу, рано стали тревожить такие повадки ее воспитанницы. (Сама она была старая девушка и прюдка – как тогда говорили: она сама никогда не смотрела по сторонам – уж не сложилось, так не сложилось, что делать?) Однако с родителями девочки не торопилась обсуждать эти вопросы – родители так устроены, что всегда склонны винить в недостатках своих детей недостатки воспитания – со стороны кого-то другого…
Разъехавшись, подружки все равно часто виделись: в Лубнах, в Дерпте, в Берново… Но постепенно что-то разводило их – не понять что – хотя они по-прежнему любили друг друга. У Анны Полторацкой начались заботы о капорах и чтоб завязки у капора были красиво уложены в бант, о платьях и легких притираниях для лица, которые сперва приходилось потихоньку буквально стягивать у взрослых… Потом о лифах – она быстро поняла, что лиф должно шить, чтоб был капельку меньше ее растущей груди, а вырез – на груди чуточку больше… сколько маменька позволяет, конечно, но еще чуть-чуть… И стала замечать, что, если ей это удается – те самые лиф и вырез, – за столом, вполне почтенные мужчины, взрослые – соседи или друзья отца – случайно наткнувшись взглядом, быстро отводят взор, внезапно оживясь портретами предков на стенах. (Кстати, однажды таким гостем за столом окажется славный генерал Керн, командир дивизии, стоящей неподалеку. Но это – несколько поздней.) На фоне новых устремлений подруги – Анна Вульф как-то потерялась, отошла в тень, стала смирнеть и замыкаться в себе. Не то, чтоб это все ее вовсе не занимало. Занимало. Но… гордость, что ли? – но ей что-то мешало муссировать вслух эти простые женские хитрости – или даже признаваться себе, что помышляешь о них. – И подруге детства – в чем бы та никак не решилась признаться, и даже себе – она могла теперь казаться немного занудой. Хотя… внешностью и ее Бог не обидел. И когда при встречах, вечером они вновь раздевались в общей спальне и переоблачались в ночные рубашки – две девочки, почти взрослые, – пристрастный взгляд мог бы приметить, что у Анны Полторацкой, когда сводит ножки – меж двух ямочек подколенья можно все ж вкатить легкое колесико, а вот у Анны Вульф никак не вкатишь – два стройных тополька и все. И если у Анны первой ноги едва заметно полней в бедрах, то у второй – икры полней, что ценилось не меньше по строгим канонам красоты. Вторая была старше, как мы сказали, на три месяца – но все равно та Анна все-таки всегда оставалась первой.
И вот теперь они оказались обе на залитом солнцем длинном крыльце в Тригорском – перед лицем достаточно молодого человека с черно-рыжими бакенбардами и невероятным взглядом темных прилипчивых глаз. И все решилось с этого первого взгляда…
Александр много дал бы, чтоб слышать разговор, который был за его спиной – когда он уже отбыл, – но это никому из нас не дано. (Отбыл он быстро, часа через два – он был не рад себе: когда он смущался – он становился не блестящ, он это чувствовал и досадо вал и хмурился – и это часто бывало тогда, когда ему особенно хотелось понравиться. Он поспешил ретироваться.)
– Ну, как вам наш поэт? – было спрошено почти сразу. Вопрос задал, конечно, Алексей Вульф.
– Очарователен! – сказала Анна Петровна.
– Он у нас прелесть! – сказала Прасковья Александровна, опережая другие мнения. Ее взволновал чем-то тон сына. Она до сих пор не могла понять – он догадывается о чем-то, не догадывается? И в глубине души боялась.) – Представить себе, что здесь, почти на наших глазах – пишутся такие стихи!
– Но… бедняга! Он ужасно некрасив! – сказала Анна Керн.
– Ты с ума сошла! – не удержалась другая Анна.
– А что тут такого? Она сказала, что думала! (Прасковья Александров на не знала – как лучше. Чтоб Александр понравился племяннице? Не понравился?) – Но вы ж встречались и раньше?
– Я его и не заметила тогда. Он еще не был известен совсем – ну, разве что в столице. А я была молода и провинциалка – и смотрела во все глаза лишь на тех, кто знаменит. Не сводила глаз со старика Крылова. А как он читал «Осел был самых честных правил»! Это просто упоенье!
– Но ты ж писала мне о Пушкине так, будто хорошо знала его? – спросила другая Анна.
– Ой, Господи! О ком не станешь вспоминать, когда тебе грустно! А грустно в моей жизни бывает часто. И мне тогда попались его стихи! На самом деле я и не помнила его. Или почти… Он был молод еще, я на таких и внимания не обращала. Муж – много старше, я привыкла к старшим. А Пушкин и вел себя по-мальчишески. То говорил дерзости, то пытался ухаживать откровенно… Я такого не люблю. Потом вообще уселся за моей спиной, когда все стали слушать музыку, и что-то бубнил по-детски моему бра ту. «Как по-твоему, а госпожа Керн – хорошенькая?» И о том, что согласен идти даже в ад – если там будет госпожа Керн.
А я тогда – чуть не в тот же день, встретила Государя на улице, и он узнал меня и поклонился мне! И это было истинное воспоминание. И сейчас кровь бросается в голову.
– Ты, кажется, понравилась ему! – сказала Прасковья Александровна гостье – тоном старшей и тетушки – имея в виду Пушкина.
– Чрезвычайно! – вставил Алексис. – Уж я-то его знаю!
– Возможно, – улыбнулась Анна Петровна совсем детской улыбкой – поверьте, часто не прилагаешь к этому никакого старания, но вдруг… Во Пскове, когда ехала к вам – зашла в церковь. В которой раньше молилась в мою псковскую пору, и… (но не договорила и махнула рукой).
– Что делать? Мы здесь знаем его слишком близко. Потому мы и не можем смотреть на него, как, может, смотрят другие! – сказала рассудительная Зизи.
– Ну, что вы все так вступились! Я просто… первое впечатление. Я очень люблю его стихи. И я ж сказала, некрасив – не значит, не умен или не обаятелен. Просто… внешне, что скажешь, он – не Байрон, не Байрон!
– Конечно, не Байрон! Он выше Байрона! – отрезала Анна Вульф.
– Ого! – воскликнул Алексис. И в тоне была некоторая зависть к отсутствующему.
– Девочки! Не ссорьтесь! – робко попросила Прасковья Александровна.
– Мы и не ссоримся!
– Вы начали что-то интересное о Пскове! – сказал Алексис.
– Как? Вы с Анной разве на «вы»?
– Еще бы! Как я могу говорить «ты» столь очаровательной светской женщине?
– Видите! Дождалась! И даже от младшего брата! (развела руками Анна Керн).
– Ну, ты это умеешь внушить всем и даже младенцам! – сказала Анна Вульф.
– Это случайно, право, случайно, – заоправдывалась Анна Керн. Иногда хотелось бы пощадить мужской пол, никаких сил… но, увы!.. Само собой выходит!
– Не надо нас щадить! Мы не заслуживаем пощады! – расщедрился Алексис.
– Да, наверное, – сказала Прасковья Александровна как-то тускло. Наверно, это случайно! – и улыбнулась слабо.
Потом Вульф стал звать всех гулять по парку, но мать сослалась на то, что заболела голова, Анна – что ей надо приглядеть за хозяйством к вечеру и дать наказы кухарке… (мать при этом взглянула на нее несколько в изумлении). Зизи отговорилась тем, что читает интересный роман и ей хотелось бы узнать, что дальше.
– Идемте! Я покажу вам парк! Вы ж тут давно не были, – сказал Алексис. – Ничего, если я раскурю трубку? Вы терпите?
– Я привычна, к сожалению. Не смотрите так! Курите, курите! У меня в доме свечи и те никогда не гасят. Чтоб было от чего прикуривать трубки. И муж, и племянник… Я не чувствую себя дома хозяйкой! (вырвалась жалоба).
И они пошли в парк… Прасковья Александровна, почему-то близоруко щурясь (она не была близорука) – несколько минут глядела им вслед. Она знала уже больше двух часов, что напрасно пригласила погостить племянницу.
III
Но домой Александр почему-то не поехал, а завернул с дороги к попу Раевскому. Отцу Ларивону. – Тот самый – поп Шкода. Он езжал к нему – не то, чтоб часто – но нередко. Если был в седле – он въезжал во двор и прямо с коня, чуть склонившись, кнутовищем стучал в верхний угол окна.
– Дома?..
Поп выходил, обычно в полу-исподнем, оглаживал морду коня, смотрел преданно, облагодетельсвованный встречей.
– Здравствуй, здравствуй, Александра Сергеич! Благодарим, что вспомнил! – и принимал повод.
Поп был кругл, невысок ростом, лыс в меру – седеющие космы, напротив, густо покрывали затылок и сходились в косичку на спине.
Александр сам не знал, зачем навещал его. У попа были ссоры – чуть не со всей округой. Даже с Прасковьей Александровной какие-то сложности: сердилась на него, что посмел отпевать кого-то в пьяном виде. Но потом, говорят, извинялась. Он действительно частенько бывал пьян. И вместе он был почему-то всем здесь свой и принадлежал к ларам и пенатам этого мира. Была в нем какая-то печаль этих мест – и сродни – его, Александра, печали.
– А почему тебя прозвали Шкодой? – спрашивал Александр.
– А потому что – неудачник, Александра Сергеич. Неудачник!
– Почему – неудачник?
– А как есть. Всюду неудачник. Это сыздетства у меня…
Александр смеялся, закусывал водку солеными поповскими грибками. Хорошие грибки хозяйка готовила. Или дочь попа? У них там что-то непонятное с женой. Неудача и здесь. Ну, разве – не сродни ему? Он чувствовал сходство… Он, Пушкин, признанный поэт – «Позвольте вашей ручкой в альбомчик? Моей жене – такое счастье, такое счастье!» – «Наш классик при жизни!» – а неудача так и прет из души. Словно хочется отрыгнуть ее. Поп хоть служит Богу – или думает, что служит. А он служит чему-то (прав Вяземский) – чего здесь нет на этой земле или нигде нет. Ну и Бог с ним! И не надо. Только тоскливо!
В общем-то, он завернул к попу неслучайно. У попа вновь были какие-то неприятности – и в церкви, и дома. То ли дьякон Никандров побил его кнутом – то ли он дьякона? И об этом, естественно, хлопотала округа.
– Зачем пожаловал? – спросил поп, когда уселись за стол. – По делу?
– Без дела, – сказал Александр к явному удовольствию собеседника.
– Ну, и то лучше! И то лучше! Акулина! – позвал он. – Акулина!
Вышла девочка лет двенадцати – но на вид меньше, худенькая, бесцветная, но с улыбкой жалкой и нежной – где-то в уголке рта. И церемонно поклонилась гостю.
– Иди сюда, барышня! – сказал Александр – притянул ее и поцеловал в лоб. – Ишь вымахала! Большая!
– Выросла, – согласился отец и спросил ее: – А где мать?
– К крестной ушли. Кроить мне на платье…
– А-а… (может, чуточку недоверчиво.) Тогда ты собери на стол. Гость у нас!
И девочка побежала исполнять – сбирать на стол – и вся повеселела. В ее тусклой жизни наезды михайловского барина были в радость. Да еще… все кругом ругают отца, вечные свары. Какому ребенку это понравится? А тут уважение, сам барин приехавши! Да и барин почему-то был ласков с ней, отличал ее всегда – даже если встретит в поле. (Баре – те обычно никого не замечают. Окромя своих!) И то, что называл при отце барышней (может, еще при ком-то! вот бы услышать!) – особо нравилось ей.
– Водки будешь? – спросил отец Ларивон.
– Пожалуй, – кивнул Александр. – Пожалуй!
Он только что за столом в Тригорском приголубил с Вульфом по полбутылки Аи на брата… И в животе урчало. Он не был пьян, но не был и трезв. Женщина с огромными глазами, полными меланхолии и нежности – стояла перед ним и глядела ему в душу. И он не знал, куда деваться от этих глаз. Но на кого-то ж она так смотрела? Там же и не было никого! Ну не на Вульфа же! Не на Вульфа!
Акулина подала на стол грибки в двух глиняных плошках. Стал-быть, соленые и маринованные по отдельности, как положено. И две оловянных ложки.
– Ничего, что ложки? – спросил поп, как спрашивал всегда. – Ты ить к вилкам привык!
– Ничего, – сказал Александр и попробовал грибки.
– Чудо! – сказал он. – Где твоя хозяйка? – он имел в виду Акулину. – Чудо!
– Акулина! Подь сюда! Барин тебя хвалит!
– В твоем парке собраны, кажись. – Так, дочка?
– Так!
– Я рад. Пусть там и собирает, если ей нравится.
Акулина поклонилась, потом застеснялась и убежала куда-то. Они подняли по стопке и молча выпили.
– Так что стряслось там с дьяконом?
– Так… то, что обычно про меж нас. Ненавидит он меня. Надо бы мне – его… Да, видно, не могу. Не умею. Бог дал мне такую слабину. Не могу!
Ну, как… все же человек. Хоть и не шибко приятный.
– Все из-за жены?
– Если бы одна его вина – прогнал бы! Вот, истинный крест, прогнал бы! Хватило бы сил… А так… кто виноват?
Откровенно?
– Как хочешь, брат, как хочешь! – сказал Александр. Налил еще полстопки и закусил грибком со вкусом.
Он сам не понимал, почему его тянуло к этой истории – которую переворошила уже вся округа. Как перекладывают вещи в сундуке: верхние вниз, нижние наверх – и потом снова. Может, нрав его писательский был виной. А может, что другое, неясное…
Поп Шкода поднялся, прошелся по комнате и еще куда-то, заглядывая во все углы, потом вернулся.
– Смотрю – дочка ушла?
– Понимаешь… (начал он). Было месяца два назад. Вхожу в анбар. Не светло, в оконце только свет – но и не темно, я понял не сразу… Жена стоит, вздернув юбки – сзади, а он к ней пристраивается. Достал все чин по чину. Невеликий предмет, между прочим, непредставительный. Или мне так показалось? Всем нам кажется – когда не мы сверху.
– А ты что?
– А я? Что я? Что-то закричал, плюнул, убежал, дверью хлопнул.
– Я бы так не мог!
– У тебя нрав другой. Барский. А у меня сиротливый. Смирный, стало быть!
– А что потом?
– Потом? Ничего. Прибить ее не могу – сил нет. С души воротит. Сошлись в постели – она плачет и так жалко плачет – прости, прости! А что я могу? Ну стал пристраиваться к ней – и не заметил, как… чтобы что-то доказать, что мы тоже что-то… на что-то… Эх! Жалкие мы! Так и живем!
– Нет, я бы так не мог! (Да как же ты не поспешил – Тотчас вослед неблагодарной – И хищникам и ей, коварной, – Кинжала в сердце не вонзил?.. – он вспомнил своих «Цыганов». Романтический бред, ей-богу! Романтический бред! А тут – живая жизнь! Наша русская притом! Никакая другая!) Он усмехнулся – но сразу стер улыбку, чтоб ее не заметил несчастный.
Но тот заметил, нахмурился, потом улыбнулся сам.
– Смешно тебе?
– Нет. Страшно! – сказал Александр. – Я не смеюсь. Я просто подумал – кто нас поймет? Россиян? И сами себя не понимаем.
– И это было однажды только?
– Куда там! Не говори. А месяц спустя захожу после службы в комнатку – там, за молельней, где у нас все хозяйственные нужды – метлы, тряпки. Так он среди этих тряпок и метел… Я ей кричу: – Да ты же обещала, плакала!
А она мне – знаешь, что? – А почему ты не ударишь его за то, что он меня совращает? Ты же мужик! Вдарь! – И никакого стеснения. А я только развернулся и ушел. Вот все! А он теперь мне мстит. Нагнал по дороге – на лошади – и давай стегать кнутом. Я, знай, уворачиваюсь. Всего измудохал. Ревнует, должно… что все же я с ней. Она у меня женщина ладная… Нрав веселый. Приветливая. И чистая округ себя… Или он, дьявол, потому и мстит мне, что я получаюсь – как бы выше его? Прощеньем своим?
– Да прогони ты его!
– А как его прогнать? Перевели б его куда – я не против. Я вот писал в консисторию. А прогнать не могу. Куда же он денется?
– А тебе что за дело?
– Нет, я бы так не мог! – сказал снова Александр. – Никак не смог бы!
– Это ты не знаешь! Никто из нас не знает – пока не припрет!
Это евреи верят в своего грозного Бога. Ради страха иудейска… Или мусульманы… А у нас Бог – прощающий!.. – Он перекрестился куда-то в угол комнаты, откуда – глядел на него печальный Иисус российских деревень.
– Что баба? сосуд диаволов! Сосуд! Один обман – тьфу! И почему мы все пьем из того сосуда – никак не можем напиться? – добавил он и сплюнул – от чистого сердца.
Они еще дернули полстопки, четверть стопки – на посошок, и Александр отъехал. В седле его чуть качало…
За спиной его, в оставленной им жизни в Тригорском Прасковья Александровна говорила наедине с Анной Керн. Все прочие разбрелись по комнатам. (– Анна, кажется, сердится на меня! – думала эта Анна. – За что бы? Я никогда никому не хочу причинять зла – а уж ей-то!.. Видит Бог!) Пользуясь правом старшей, Прасковья Александровна слегка бранила племянницу:
– Я никогда не одобряла твоего отца и этот придуманный им брак! Он, видишь ли, хотел видеть тебя генеральшей! Зачем? Ты свидетель – какую малую роль я придавала в жизни чинам, положению… нет, в какой-то мере это нужно, не спорю… но чем за это платить – вопрос? Но я тебя я тоже немного виню, прости! Весь свет знает, что ты несчастна в браке. Разводись! Но ты остаешься и мучаешься – наглядно для всех. Потому тебя всегда окружают мужчины, которые ищут случайных связей и интрижек.
– О, знали бы вы, как мало это значит для меня! Но я жду любви и что она однажды осенит мою несчастную голову.
– Но ты рассталась с мужем и снова сошлась. Значит, что-то тебя держит в этом браке?
– Вы не знаете, как я могу разойтись – не имея ни гроша за душой… когда жалкие остатки моего малюсенького приданого разошлись во благо других детей моих родителей? Той же Лизы. Или брата. Вы думаете, они за это любят меня? Нет. Лиза, например, просто ненавидит!
– Это что-то новое… Я не слышала.
– Уверяю вас!
– Но все равно… В браке надо соблюдать некую сдержанность и не показывать горестей. Горестями нельзя щеголять, это дурной тон. И твой муж, я слышала, плохо это понимает… но он – сравнительно из простых… солдат! но ты…
– Я сдержанна. Если б вы только знали – как я сдержанна!
– Наверное… А счастье… Это такой трудный персонаж… на сцене человеческой жизни – так редко является. Скорей, невидимкой или обманной куклой. Ты думаешь, я была так счастлива в браке?
– Я уверена, тетя!
– А-а… Ну-ну, ну-ну!
– Разве не так?
– Не задавай, дитя, вопросов, на которые трудно сыскать ответ!..
И, пытаясь перевести разговор…
– А как дела Ермолая Федоровича? Я имею в виду службу?
– Ничего. Вы слышали. Он назначен теперь комендантом Риги. Значит, о дивизии уже не стоит мечтать. Это – отставка, почетная. И то… боюсь, это – заслуга столь порицаемой им жены – больше, чем его. Жена сумела понравиться государю. Муж, кстати, толкал ее к этому!
– Мне это неловко слышать, дорогая!
– Тем не менее – это так! Он просил меня. Даже обещал меня отпустить, если я добьюсь для него дивизии. Он тогда только числился при армии.
Он все думал, что русская армия не обойдется без него. Обойдется!
– Это звучит недобро. Тебе не кажется?
– Кажется. Но это так и есть! Он же перессорился со всем начальством. Сперва в Лубнах, с Ротом, потом во Пскове – с Лаптевым. Между прочим, все они очень хорошо и внимательно относились ко мне – и жалели меня… и даже многое прощали ему – из-за меня. Государь после встречи прислал мне фермуар с бриллиантами. Муж его после продал, деньги нужны! А он, мне говорили, в Варшаве стоил чуть не шесть тысяч ассигнациями.
– Мужья всегда продают наши драгоценности, когда им деньги нужны.
– И ваш тоже продавал?
– Да. И мои продавали! – подчеркнула зачем-то Прасковья Александровна, что мужей было двое.
– Государь мне говорил, что я могу во всем рассчитывать на его поддержку. Чтоб я считала его за отца…
– Ну да. У него таких дочек, дорогая моя, по всей стране… знаешь? Особенно среди штаб-офицерских жен. Не обольщайся! Уж прости меня Бог! Слышала, как его зовут в Европе? Северный Сфинкс!
– Удивительно, что мои родственники – даже самые близкие – склонны во всем винить меня! А родственники мужа – напротив, жалеют… потому, что хорошо знают его характер. Даже его любимый племянничек, которого он невесть зачем – ввел в мой дом в качестве неизвестно кого!.. То ли приемного сына, то ли… Но я не Федра! Не Федра!.. к сожалению.
– Что ты хочешь этим сказать? – тон тетушки был вовсе испуганным.
– Ничего. Мои вечные литературные ассоциации!..
– Твои родственники, милая, все понимают, не бойся – и сочувствуют тебе! Просто… должен быть какой-то выход!
– Должен быть – но его нет! Ах, тетя! Это все так сложно и так печально. Почему из всех людей на свете – лишь одна ваша племянница не имеет права на любовь? Я готова была бы любить его. Но как отца… как дядюшку… не знаю, не больше. Но он требует чувств. Неплатонических. И ужасно сердится, что не находит их… Он ненавидит мои глаза. Ему кажется, они только ищут мужчин… На самом деле – они излучают тоску по любви… Только и всего!
– Да, твои глаза… (Прасковья Александровна улыбнулась искренне). Представь себе, в самом деле, это опасно!
– Не бойтесь, тетя! Я вовсе не собираюсь здесь распускать своих чар! Это так утомительно! И притом… Я приехала просто немного отдохнуть. Под кровом близких мне людей. Только и всего!
– Да что ты, девочка моя! Кто говорит! Все рады здесь тебе! Все рады!..
Обняла и поцеловала племянницу. В глазах Анны Керн стояли слезы…
Они расстались. Гостья прошла к себе и стала думать, почему все же Анна не захотела побыть с ней. И почему (показалось, нет?) злится тетка.
– Может, я нарушаю своим пребыванием какие-то ее планы? Может, касательно счастья Анны?.. – она впервые уперлась мыслью в жесткую реплику сестры Анны за столом. «Он не Байрон, он выше Байрона!»
– Могу ли я принести боль той, кого так люблю? Почему я так несчастна? Почему меня вечно подозревают, что я способна принести зло? И кому? Тем, кого люблю – больше всего на свете! Я ж не хочу его приносить! – и она заплакала – уже по-настоя ще му. Она была так устроена, что мысль о ком-то всегда незаметно сворачивала и переходила в мысль о самой себе. Она была несчастна – еще и от этого – очень несчастна.
Она достала свой дневник из портсака, еще не представляя – стоит ли начать его сегодня в Тригорском. Может, завтра? Она вспомнила брата Алексиса – и как они гуляли по парку, и как он смотрел на нее. Его пухлые губы и… – Опытный мальчик! Уже с опытом! – подумала почему-то кокетливо. Ей было приятно. Вспомнила, как шевелились на ходу, когда усмехался, его юные усики. Со стороны весенний глаз косил, как глаз коня, предвкушающего пространство.
– Аистник! – сказала она. – Назовем его Аистник! – Аистник был ее любимый цветок – стройный, с длинными белыми тычинками, торчащими, как усики. – Надо будет придумать цветок для Пушкина! – решила она.
Александр между тем в Михайловском – ворочался на постели и пытался думать о пьесе – о Годунове, о Самозванце, Марине… следующая сцена? – но мысли не шли. Пьеса потерялась куда-то. Исчезла. Он даже не понял, как это все оказалось для него далеко… Или начинается другая пьеса? Он весь сжался. Он все еще не хотел страдать. Он помнил хорошо, как это было. Он вспоминал рассказ попа и сочувствовал ему. Не стало мыслей. И только одна еще шевелилась в мозгу: – Но не могут же глаза человеческие так смотреть – и чтоб это было совсем просто, без всякого повода?..
В Тригорском Вульф вышел покурить на крыльцо. Он долго раскуривал трубку и улыбался чему-то. Он был один, он был юн и почти счастлив.
Потом и он ушел в дом, и в доме стало тихо, как в склепе. Была особая тишина, какая стоит в природе перед грозой.
IV
№ 2.
..Хотела написать с утра несколько писем, но уперлась взглядом в свой журнал и не могу отказать себе в удовольствии начать заполнять его. Второй день, как я в Тригорском. Встретили меня как нельзя лучше, да и я почувствовала себя сразу среди родных людей. Вы ведь знаете как я чувствительна к ласке близких и как мало я получила ее в жизни…
Тем, к кому она обращала уже сколько лет свои письма-дневник и мольбы о понимании, была ее тетка, двоюродная сестра отца – Феодосия Петровна Полторацкая, которая жила в Лубнах.
Ей казалось, это – единственный человек, способный постичь всю неудачу ее судьбы. На самом деле, постигали многие. И Прасковья Александровна, как видим, и другая Анна, конечно. И даже легкомысленный Алексис… Все жалели ее. Но не все могли или были в силах сердцем отклик нуться на это бесконечное страдание, однообразное, как горизонт в степи.
Кстати, познакомили меня вчера со знаменитым нашим поэтом Пушкиным. – Он живет неподалеку, в Михайловском, и частый гость моих родных. – Мы и раньше когда-то виделись с ним в Петербурге, но тогда я, стыдно сказать, совсем не обратила на него внимания. Сейчас он повзрослел, стал известен. Он очарователен, когда его слушаешь. Но когда смотришь на него… После его ухода я попробовала, было, сказать, что он мне не очень понравился внешне – на меня все набросились: верно, здесь его любят. Почему Бог так равнодушен к поэтам – и не дает им сразу все? Талант и красоту? Вот наш знакомый В. из Лубен – совсем плохой поэт, но зато красив, как Антиной. Помните его ужасный перевод Шекспира? – Правда, там были строки:
Это – про того !.. («Тот», естественно, был ее муж.) Она была не только красива – она всегда была мила, и этого не отнять! И в старости, когда подтвердить былую красоту уже невозможно, – в то, что была мила, еще вполне можно было поверить. Впрочем… Анна Петровна Керн слыла красавицей – очень долго. Когда она могла считаться совсем уж дамой в летах – поздний бальзаковский возраст, – выскочила замуж вторично – и на сей раз по любви, и конечно, за совсем молодого человека, – моложе, чуть не вдвое – своего троюродного брата (и представляете себе, как кипели родственники!) – ей везло на этот счет: кузены, племянники – этот муж, напротив, «любил ее сердечно – в ее затеи не входил» – он даже уважал ее сердечные воспоминания (с мужьями это редко бывает!) – жили бедно и счастливо – и она пережила и его! А к тому времени все ее прежние амуры давно сокрылись в могилах:
Пушкин, Дельвиг, Баратынский, Плетнев, Венивитинов… Глинка – великий композитор. (Правда, Глинка, говорят, лишь сперва был влюблен в нее, а потом, после своего неудачного брака – уже вовсе в ее дочь Катерину, но ей впоследствии казалось, что всегда только в нее. Маленькая слабость! «Его отпевали в той же самой церкви, в которой отпевали Пушкина, и я на одном и том же месте плакала и молилась за упокой обоих…» Она была уверена, что и Веневитинов тоже был в нее влюблен, хотя, в кого был влюблен Веневитинов, в свете знали решительно все, и то была не она!) Она иногда, пытаясь представить их всех себе – невольно путала их. Тем более что пошли на глазах катаракты. И мягкое, чуть одутловатое, безволосое лицо Дельвига обрастало черно-рыжими бакенбардами Пушкина, и с таким лицом маленький Глинка (он был ростом меньше Пушкина) садился за фортепиано и играл для нее одной свой прелестный романс на стихи поэта. Былые яркие и пахучие цветы ее сада засыхали меж страниц открываемой иногда на сон грядущий – но, на самом деле, давно прочитанной книги.
Кстати, при Пушкине – пока он не отбыл – шел интересный разговор. В котором и я вовсю брала участие. Надо будет вспомнить потом, о чем говорили, и написать Вам…
В молодости она в самом деле была необыкновенно красива – какой-то особенной красотой, не как у всех. Невероятное сочетание: здоровья и болезненности, покоя и страсти. Глядя на нее, можно было подумать, что печаль не взаправду, а нежность, любовь, страсть – истина. Красота невинности и порока одновременно. «Я сегодня целое после обеда проплакала, это почти всякий день со мной случается…» Она часто плакала. В общем-то, было о чем. «Я сейчас мельком взглянула в зеркало, и мне показалось чем-то оскорбительным, что я ныне так красива, так хороша собой. Верьте или не верьте, как хотите, но это истинная правда. Мне и хотелось бы быть красивой лишь тогда, когда… а пока пусть бы моя красота отдыхала…» Короче… ей не хотелось быть красивой для старого Керна. (На первых порах – и для его юного племянника, которого он ввел в свой дом чуть не на правах сына и который сперва ужасно раздражал ее. Но потом…) Но для кого-то очень даже хотелось – не судите ее!
Не рассказала вам вчера, то есть не успела рассказать. Во Пскове, где была проездом, вошла в церковь, в какой и прежде молилась часто в мою псковскую пору. До половины обедни молилась спокойно, вдруг поднимаю голову и вижу, что глаза всех мужчин устремлены на меня. Этого никак нельзя было избежать, ибо они стояли на правой стороне по другую сторону, совершенно против меня. Какой ужас! И кто-нибудь счел бы обязательно меня виноватой! Воистину, из сострадания к мужскому полу, я должна как можно меньше показываться на людях. Так я решила. Как Вам это нравится? И удастся ли мне? Одно утешает: за Богом молитва не пропадет – что б ни окружало ея!
Кто придумал этот брак? Конечно, отец. Никто не ждал, что в таком бесшабашном человеке, по сути, игроке – не в карты, нет, в жизнь – ветренике и шалопае – может разверзнуться такая бездна мелкого светского тщеславия (как и у дочки, после выяснится – но на другой лад). Хоть и надо сказать, тогда подобный брак не был чем-то уж вовсе необычным. Было время после большой войны, а войны всегда способствуют мезальянсам. Особенно возрастным. Слишком много мужчин гиб нет в боях, и те, кто остался – разбирают женщин. И не все такие браки, между прочим, были так несчастны! Если муж мало-мальски не был развалиной, а жена умела перелить уважение в любовь или хотя бы в почтительную преданность… И не все женщины вовсе способны видеть что-то за границами просто уважения и дружбы. Но Анна Полторацкая слишком сильно мечтала о гармонии красоты двоих (Нума Помпилий или Телемак). Что касаемо генерала Керна… которого с легкой руки его жены-писательницы по сей день несут почем зря, он тоже на свой лад мечтал о гармонии. Он, 57-ми отроду, женился на юной деве, которой было всего шестнадцать, в уверенности, что нимб ста сражений, в которых он участвовал (а он воевал между прочим, еще вместе с Суворовым) – достойно обрамляет его чело, и уж кого-кого, но эту девчушку он покорит легко и переломит ее детское сопротивление. Но этот нимб ничего не значил в глазах той, кто чувствовала себя нимфой Эгерийского источника. «Батюшка преследовал всех, которые могли открыть мне глаза… и сторожил меня, как евнух, в пользу безобразного старого генерала… Одну из посланниц к ней от Керна она спросила наивно: – А смогу ли я полюбить его? – Ну, разумеется! – ответила женщина несколько удивленным тоном. (О любви ли речь?) Когда Керн, наконец решительно посватался и получил согласье отца – он спросил и ее: – Я вам не противен? – Нет! – смешалась несчастная девочка и убежала. «Все только твердили: «Какой это порядочный человек!» «Но не спросясь ее совета – девицу повезли к венцу…» Аристофан на Платоновом пиру говорил, что боги разделили людей на две части и разбросали эти части по свету, и каждый занят тем, что ищет в мире свою половинку. (Вспомним также, что, по Аристофану, половинки эти – могут быть и одного пола.) Анна Полторацкая, красавица из Лубен, никак не могла признать свою вторую половинку в старом воине с гулким басом, привыкшим к команде, с чуть вздернутыми, словно в удивленье, густыми бровями и какой-то особо косматой седой гривой на широкой груди, к коей ей пришлось после приникать своим нежным личиком.
«Каюсь, это великий грех, но кабы мне не нужно было касаться до него так близко, тогда другое дело, я бы даже любила его, потому что душа моя неспособна к ненависти; может быть, если б он не требовал от меня любви, я бы любила его так, как любят отца или дядюшку, конечно не боле…»
Это отец ее, среди прочих уговоров, заронил мысль, что все будет похоже на любовь отца или дядюшки. – Ему пришлось даже кое-что начать объяснять своей вполне невинной дочке о взаимоотношениях полов и на что способен мужчина в летах, а на что может оказаться и… Туманно, туманно. Отец или дядюшка. («Разве я плохо относился к тебе и ты не хотела бы иметь в своей жизни еще одного меня?») Но в жизни все вышло иначе. К своим 57-ми генерал слишком много сил отдал войне – фрунту, победам или поражениям, и слишком мало любви – уж так вышло. (Хоть и был до того чьим-то невенчанным мужем и имел сына от этой связи.) И он вполне уцелел как мужчина – можно сказать, был еще в самом соку. И смеялся над своими ровесниками или мужами помладше, которые уже ни на что не годны. Он вовсе не нуждался в жалости. Он жаждал любви. И оттого его юной жене сделалось плохо с самого начала.
Во-первых, как выяснилось, образования, полученного у мадемуазель Бенуа, а после у других, столь же невинных – было недостаточно. Любовь рисовалась в лучшем случае объятием и сорванным с нежных уст в тенистой аллее робким поцелуем. (Так писали в романах – «Вечерние беседы в замке», «Вечерние хижины»… Ducray-Duminil, M-m Genlis… – которые она запоем читала. Среди этих романов и безвинная «Валери» m-m Крюденер казалась уже предосудительным чтением.) Все остальное было весьма смутно. Она, к примеру – до первой брачной ночи – не представляла себе, что придется остаться совсем нагой перед мужчиной и он сможет при свете бесстыдно рассматривать тебя. И совсем уже не знала, что придется раздвигать ноги, и это вызвало у нее сразу жаркий протест, окончившийся слезами и спазмами. (Когда она сильно нервничала, с ней случалось такое: что-то вроде горловых конвульсий.) И уж вовсе не ведала, разумеется, что не только ее будут ласкать в постели – но и она должна будет что-то предпринимать. Необходимость таких открытий сама по себе могла испортить все. Генералу Керну в первую ночь это доставило серьезные огорчения. Он напирал, он торопился, простите, как должны торопиться все немолодые мужчины. Он должен был утвердить себя, он… Потому их первая ночь больше походила на изнасилование… А детские мечты в столкновении с реальностью? Анна Полторацкая замужем за стариком?! Телемак, Телемак!.. (Она всего только раз – прониклась к мужу чем-то вроде гордости, – подобием гордости, – когда в Киеве, ее представляли старшему Раевскому, – и она услышала в адрес мужа: «Мой брат по оружию». И воспетый в стихах Раевский (она была начитана и знала оду Жуковского) по-братски обнял старого Керна, некогда своего однополчанина – и классического неудачника – что в любви, что в карьере – и в карьере тоже. Тут он походил на ее отца: бульон для войск и проклятое интендантство!)
Если б я могла не видеть его, даже только – не обнимать его! Какой тут отец, дядюшка? – генерал и впрямь показал, что не зря посватался к шестнадцатилетней – он был еще крепким парнем и иногда приходил в ней в спальню два-три раза в ночь. Она говорила робко: – Но вы уж были нынче? – он только усмехался. Несмотря на отвращение, какое она почти с самого начала испытывала к нему, генерал чему-то научил ее и многое открыл в ней. Он был неплохой любовник – может, даже хороший (кто скажет теперь?). Только старый. И она презирала его – и еще больше себя, среди прочего, за то, что испытывала сама иногда в его объятиях. «И делишь, наконец, мой пламень поневоле…» – скажет после Александр, в некой схожей ситуации. Анна считала, что поневоле делит пламень мужа, – она вообще сильно кричала в постели, – но за эти крики, это вырванное признание в чужой победе – еще больше ненавидела и его, и себя. Если б я могла не видеть его, даже только – не обнимать его!
Когда муж ощутил в ней чувство презрения к себе – он пал духом и стал мстить по-мужски. Стал груб и жесток. Любовь все чаще мешалась в нем с почти спокойной ненавистью к ней. (Она ведь тоже не знала, что это была и ненависть к себе тоже!) «Я вынужден, благодаря тебе, кулаками слезы отирать!» – бросил он ей как-то при людях. И не известно – о чьих слезах говорил? – ее, своих?.. Он особо ненавидел ее глаза. Огромные, круглые (так казалось ему – на самом деле, чуть с раскосинкой) – словно остановившиеся в ожидании или ищущие… Не его, разумеется – не его! – Старая истина: мы открываем в девушке женщину – но часто – или чаще всего – делаем это для кого-то другого. «Кто придет мне на помощь – мне, всеми покинутой!» – Ему казалось, эти глаза ищут мужчин – хотя искали они, на первых порах – только сочувствия. А когда стали впрямь искать мужчин – то не мужчин вообще, – но кого-то одного… только избранной встречи, единственной, которая сама все определит и позовет в путь, и больше не надо будет решать ничего.
«Никакая философия на свете не может заставить меня забыть, что судьба моя связана с человеком, любить которого я не в силах, и которого я не могу позволить себе даже уважать. Скажу прямо – я почти его нена ви жу.» – писала она откровенно той же тетке. Но, дважды разойдясь с мужем – она снова после раздумий возвращалась в свой плен и (ненавижу себя!) сама практически тянулась к этой связи… Понять это сложно – как многое в жизни и в нас самих. Она и не понимала – только страдала наглядно.
Несмотря ни на что, она очень долго не изменяла ему. Только в мыслях… «Вы знаете меня! Я слишком самолюбива и чувствительна, чтоб могла когда-нибудь полюбить своего почтенного супруга, но слишком уважаю себя, чтобы унизиться до интрижки…»
Так являлись всякие Барвинки, Иммортели, Желтые Настурции… (Здесь уже звучало, что у ней была привычка, – называть своих знакомых именами цветов. Особенно мужчин. Только муж – г-н Керн так и не удостоился. Он был вне ее гербария. За гранью ее клумбы.) О них она без конца писала в своем дневнике, который отправляла по почте к тетке. Иммортель был славный – и порядком начитанный офицер (общий интерес к книгам), и он нравился ей в Лубнах, где жили родные – в том числе, та самая тетка – и где они с мужем некоторое время пробыли после свадьбы. После Керн получил новое назначение, и они переехали на Псковщину. (Шел 1820-й. За год перед тем она впервые встретила Пушкина у Олениных.) Иммортель побывал сначала Шиповником: шиповник считался романтическим цветком. Но потом она его перекрестила в Иммортеля. Иммортель – бессмертник. На расстоянии – это звучало особенно красиво. Бессмертная любовь. Клятва в бессмертной любви. Вряд ли она до того даже хоть раз с ним поцеловалась. «Так знайте же, всю ночь мне снился он, мой Иммортель!.. Может, когда-нибудь он станет Тимьяном рядом с Царицею лугов.» Царицей лугов была б, конечно, она сама – а Тимьян означал бы власть над Царицей. Властелин ее тела и души… «Спросите Иммортеля, рад ли он будет увидеть меня снова в ваших краях?.. Если он меня разлюбит, даже посмотрит на другую – я больше никогда не поверю в любовь!» – Это звучало много раз в разных вариантах…
Но она изменила в первый раз мужу не с ним – а с родным племянником мужа Петром, которого Керн зачем-то поселил у себя. И даже таскал ее почему-то чуть не каждый вечер в его спальню пожелать ему спокойной ночи. Намеренно или случайно поддразнивая ее – красотой юноши. Сперва ей это казалось дурным тоном. Она ненавидела племянника и говорила с презрением: «Эти Керны» – и ставила его на одну доску с мужем. «Как ненавистны мне люди ограниченного ума и при этом еще самонадеянные.» Потом рассмотрела немного… «Он очень красивый мальчик, со мной очень любезен и более нежен, чем, может, хотел бы показать, и однако я совсем к нему равнодушна; верите мне теперь, что я люблю Иммортеля?..»
Но… «Во мне слишком много Жасмину…» – жаловалась она в письме. Жасмин означал в ее словаре Любовь, Страсть и вместе Чистоту, Добродетель.
И однажды, это было лето, и шли ученья, было очень жарко, и старый Керн отбыл в лагерь к дивизии – а юный сидел у ее ног на ее низенькой скамеечке – а она сама сидела в кресле. Она всегда любила, чтоб кто-то из мужчин сидел так у ее ног на низенькой скамеечке. (Ничего больше. Но…) А мальчик (ему тогда было девятнадцать) – стал невзначай гладить ее руку – и она не отдернула руки. Потом случайно погладил чуть колено – и она не отвела ногу. А потом уж совсем стал ласкать ноги под платьем – и ей стало трудно дышать. Потом она кричала в постели, с ней сделались ее спазмы, и она боялась, что услышит дочка или кто-нибудь – но было лето, слава Богу, все высыпали на воздух…
Поднявшись с постели, младший Керн сказал, что дядя перед ним кругом виноват – испортил жизнь его матери и всей семье своим характером. Она улыбнулась мягко – она ждала такого оправдания. Свое ей было сыскать легко, легче легкого. Это было обычное оправдание всех измен на свете – что женских, что мужских… «Вы сами толкнули меня к этому!» – сказала она мысленно мужу с некоторым злорадством. И, когда племянник ушел, стала разбираться понемногу в своих впечатлениях. – Нет, приятно, разумеется, это всегда приятно… Приятно! И было хорошо. И нагая грудь юноши, совсем нежная… без этих седых косм… и ласки юноши… но… Мир не рухнул, даже не дрогнул – покачнулся и только. Она даже удивилась немного своему покою.
Вскоре муж уехал за границу лечиться, – он ничего не знал, конечно, но хотел освободиться от нее – или хотя бы на время… А она вернулась в Лубны к своим… В Лубнах она встретилась наконец с Иммортелем – о котором так долго мечтала, – в жизни его звали Поль (как ее младшего брата). И отдалась ему восторженно и светло – как возлюбленному, как будущему, как первому мужчине в своей жизни. Тимьян, Царица полей… (И главное, без того, что случилось пред тем – не вышло бы все так быстро, взахлеб, так взволнованно – она ведь привыкла к ответственности – и к своему положению семейной дамы – даже в несчастливой семье. И до той случайности была совсем неопытна в изменах.) Но почему-то ей захотелось, чтоб Поль-Иммортель совсем-совсем проникнул ее душу… До полного понимания, снисхождения… (Ее беда была в том еще, что она никогда ничего не умела скрыть!) И как-то само собой рассказала ему о маленьком приключении, что было у нее – за которое она, конечно, винит себя – на то и любовь! – но не совсем винит, не очень, потому что… в этом все виноваты – не она одна, и тот же Иммортель, который, бросив все – не примчался вовремя ей на помощь: не отвоевал, не спас… А может, ей просто хотелось чтоб он знал – какими путями она скиталась, чтоб прийти к нему? – В этом был романтизм – или, если хотите – сантимент эпохи. «– Я роза! Я прорвалась сквозь тернии – и вышла к тебе, о, Море, чтоб поглядеться в тебя, как в зеркало моей красоты! – А зачем ты мне такая ободранная нужна?» – вечная женская проблема». Поль выслушал молча и откликнулся – как, верно, все мужчины на свете или почти все. Он понял, был снисходителен – посочувство вал, утешил, погладил, отер слезу – не только ее, но и свою. (У него ведь тоже погибало что-то сей момент!) – А после очень скоро женился. На другой. На том все и кончилось.
– Вы толкнули меня к этому – вы, вы все! – шептала она наедине с собой. Бабка Агафоклея тоже вскакивала с постели – с одра болезни: седые космы во все стороны, глаза навыкате – и кричала отцу Анны: «Это ты все придумал, ты!» – Как кричала когда-то на него за проклятый бульон. (Вот такой бульон сварила нам жизнь!) Массивные шишечки, как часовые, стыли по углам кровати под зеленым балдахином. И страусовы перья торчали во все стороны, как космы на голове бабки, как… «И перья страуса склоненные – В моем качаются мозгу… «Невольно спрашиваю себя: зачем не захотел он узнать мою душу, такую любящую? Зачем обрек ее на то, чтоб она никогда не знала любви без угрызений?» – это Анна про себя говорила и отцу, и Иммортелю, невольно объединяя их обоих. И правда, зачем?.. И кто поймет ее – Незнакомку XIX века?
Агафоклея. Звучит, как имя цветка…
Мою милую Аннету нашла я совсем строгой и какой-то подавленной. Уж не творится ль тут чего? Вы знаете, как я люблю ее и как желаю ей счастья. Брат мой Алексис совсем вырос – юноша, да и не юноша даже – молодой человек, он уже делает мне как даме вполне взрослые комплименты (не беспокойтесь), представьте, он курит – эту противную трубку, но это вовсе не раздражило меня, как раздражает дома. Я счастлива, что осталась одна и сколько-то времени не увижу того !
Лирическое отступление об Анне Керн – невольно затянулось в нашем повествовании. Но… эта женщина играет во всей этой истории весьма заметную роль, и, то сказать – не она сама, захотела ее играть – и не она сама определила свое место здесь: Бог определил или наш герой сам указал его ей, – а потом уж биографы расширили это место, как могли – порой до потери реальности. И без такого отступления – никак не понять, что же произошло в Михайловском или в Тригорском – летом, в июле, и позже, осенью 1825-го…
«Так готовилась Россия к ужаснейшему из явлений своей истории… неистовым тиранством двадцати четырех лет Иоанновых, адскою игрою Борисова честолюбия…» Тиранство порождает смуту – смута родит тиранство… И еще… «Никто из россиян не сомневался в убиении Димитрия…» Он помнил последнюю мысль, какая пришла в голову:
«Ты знаешь ли, чем сильны мы, Басманов? – Не войском, нет, но мнением народным…»
И все оборвалось. Больше не было пьесы… Была Анна Керн. Женщина, свалившася вдруг откуда-то. Ниоткуда…С небес. Из снов его. Из пустяшного письма Родзянки… (нет, было еще несколько строк, писанных ею Анне Вульф!) Из смутного воспоминания о вечере у Олениных. Из обмана в любви и обмана в дружбе. Клеопатра. Смута, смута… Все было смута, а это настоящее.
Теперь он каждый день отправлялся в Тригорское. А если не отправлялся – то должен был заставлять себя не тронуться с места. А перед тем, как пойти или поехать – чаще он ходил пешком: лето – долго-долго прихорашивался, приводил себя в порядок – чего раньше не было. Вертелся перед зеркалом и был недоволен собой. Он не находил в зеркале того Пушкина, который сочиняет (говорят) гениальные стихи. Они были по разные стороны от зеркала – тот и этот. И даже идучи с собаками, которые, наверняка, на ходу напрыгнут не раз и перемажут всего, все равно тщательно начищался. Они даже по этому поводу раза два схлестнулись с Ариной – и та ушла в обиде: если она говорит, что чисто – значит чисто! «Быть можно дельным человеком – И думать о красе ногтей…» – Хоть о ногтях он почему-то думал всегда. Он сам был Онегин, и он готовился к своей роли – он готовился к балу. «Наука страсти нежной…» А что – целая наука! Он сыпал острые слова (про себя) и приготовлял заранее экспромты. С собой наедине смеялся собственным шуткам. Теперь он был весь в подвижности, в диалоге, в светской страсти. «Мнение народное…» Какое мнение? Никакого нет, только она. «А я, любя, был глух и нем…» – Ну да, и что тут такого? «Прошла любовь – явилась муза…» – но когда еще пройдет? Он всегда немел от любви. Он являлся к полудню со своими собаками, как паша со своим гаремом – собаки разваливались греться на солнышке – а он входил, как входят в воду – погружался в атмосферу игры. Он давно не дышал морским воздухом светской болтовни. В Тригор ском, с остальными… он мог молчать, надуваться, переспрашивать – то, что почему-то не расслышал. Быть неловким за столом или на прогулке. Ему все прощалось. Теперь он был весь на стреме, настороже. Он не мог позволить себе быть рассеянным в разговоре. Споткнуться на ходу, быть смешным. Его все увлекало. Вот так! Нет, нельзя сказать, что пред тем здесь вовсе не было для него ничего интересного. Было, разумеется, и мы знаем, что было. Но не так, не так, не то! Анна Керн, сама того не ведая, привезла с собой эту атмосферу света. Чувственности, ни к чему не обязывающей, и чувствительности, распространящейся решительно на все. От чего он отвык, признаться, в деревне. Он снова был в Одессе – или в самом Петербурге? Эта женщина из провинции (такой далекой – Лубны, где там? – Старый Бы хов, теперь, Рига!) – принесла могучее дыхание подробностей бытия, которые вновь все до одной были интересны. Безумное увлечение игры. Жаркое дыха ние пустяков! Во всяком случае, в Тригорском его не узнавали. Кто был, пожалуй, больше всего удивлен – не Прасковья Александ ров на, нет! – она была старше, на ее глазах часто происходили с людьми разные метаморфозы – но Анна Вульф… Ей, бедной, было отчего лишиться разума или, может даже – разочароваться в своем чувстве. Мало, что ее любимая подруга на глазах отбивает Александра – у кого? да у всех, не важно у кого – и порой мелет такой вздор, что тошно слушать – (прости меня Бог!), но иногда просто пошлость – так еще ее Александр – ну, не совсем ее, их общий, тригорский, – рад-радешенек этому вздору ее: смеется от души и иногда повторяет с удовольствием всякую чушь, сказанную ею. Это – Пушкин-то! Кошмар да и только!
Та Анна говорила по какому-то поводу: – Вы ж знает мой девиз: «Не скоро, а здорово!» – Ну, ясно – Алексис улыбается, он молод и (опять прости, Всевышний!) иногда не умен. Но Пушкин делает вид, будто это – почти фраза из Гете!
В парке: – Ах, тетя, эта ваша клумба напоминает сераль!
– Чем же, друг мой?
– Конечно, разнообразием прекрасных цветов! Сознайтесь, в цветах есть что-то женское! Много женщин в прелестных нарядах!
Фу ты, Господи! А Александр улыбается – будто ему в рот положили сладкое.
Мать обняла Анну и сказала тихонько: – Не переживай!
И, когда прошли чуть дальше и они обе невольно поотстали от других, добавила:
– Не переживай! Это проходит! К счастью, именно это – проходит быстрей всего! (Кого успокаивала? ее, себя?)
Они несколько минут так и шли, обнявшись: мать и дочь – две соперницы, две подруги…
Александр сам чувствовал, что поглупел немного – и славно! – Какое это счастие – так глупеть!
Сравнить цветы с сералем! Это ж чудо, чудо! Он шел и думал, что он должен сказать, чтоб окончательно покорить это чудо. И в нетерпении грыз ногти…
На следующий день или через день, когда они опять всей компанией гуляли по парку Тригорского, разговор нечаянно продолжился. Анна Керн сказала: – Мужчины ничего не смыслят в цветах!
– И почему это не смыслят? – спросил Вульф слегка заносчиво, по-мальчишески.
– А потому, что это впрямь – образ женщины. Цветок – хрупкий, нежный, ранимый. Сломанный побег. Когда мы собираем букет, мы ж не думаем, что это сломанные побеги? Что может быть прекрасней и безответней? Все мы, женщины, – сломанные побеги! Не так? (не договорила и махнула рукой).
– Нет, я все-таки хотел бы знать, почему это я не понимаю? Я мужчина. Можно подумать, я не люблю цветов. Я люблю женщин и цветы. Я их знаю изрядно. Вот это, например, флокс! (Указал на клумбу.) Разве я неправ? А это – магнолия. Как видите!
– Это – не магнолия! – сказала Керн. – Это…
– Оставь его, пусть считает, что он знает! – сказала мать мягко.
– В прошлый раз, аккурат в этом месте мы остановились – и я сказала, что клумба напоминает сераль. Кой-кто усмехнулся даже по поводу моих слов. – Она, выходит, не прошла мимо отклика – в первую очередь своей подруги Анны…
– Показалось, верно, что я говорю глупости или даже пошлости. – Меж тем это сравнение – вполне естественно. Язык цветов к нам пришел из турецких сералей. Там он как-то звался – «Селам» – или «Салам!» Не помню. А привез его в Европу не кто иной, как шведский король Карл – тот, что чуть не разбил Петра под Полтавой. Вывез он этот язык из своего турецкого плена… – добавила Анна Керн. – Он же после Полтавы бежал к туркам!
– Откуда ты все это знаешь? – спросила Зизи, которая была практична и склонна интересоваться источниками сведений.
– Читала в одной французской книге. Ну, разумеется, перевод с английского!
– Карл XII? Я когда-нибудь напишу о нем. – Меня привлекает эта фигура, – сказал Александр. – Чуть не самый романтический из европейских монархов!
Было жарко. Дамы были в легких платьях и вовсе не казались сломанными побегами. В эфире плавился аромат цветов. Воздух был томен и сладок. Пахло до изнемозжения. И с людьми происходило то, что происходит – когда слишком сильно пахнет цветами.
– Селам? Это хорошо. – Селам, селям… сераль… – Это восторг! (восхитился, не стесняясь, неизвестно чем Александр).
– Где она это взяла? Вот живет со старикашкой и читает на сон грядущий всякую чушь! – вспыхнула про себя Анна Вульф. Но и снаружи щеки стали пунцовыми.
– На самом деле – они говорящие? Правда, цветы? – Ну, скажите что-нибудь, я слушаю вас!
Они ведь все обозначают что-то. Все, все! Каждый свое… Лютик – расположение к вам, вербена – чувствительность… Гиацинт – игру, лилия – скромность… Гвоздика – невинность. А магнолия – не могу сказать при младших. – Она имела в виду Зизи и Алексиса.
– Да. При нем особенно ничего такого нельзя! – сказал весело Александр. – Он слишком невинен.
– Александр! – укорительно остановила Прасковья Александровна.
– А вы скажите, только мне! – сказал Александр и наклонился к Анне Керн почти интимно. – Только мне, на ухо! – Но она отстранилась и погрозила ему пальчиком.
– А жасмин что значит? – продолжил он расспрос, памятуя знание, полученное им от Вульфа. Внешне он являл совершенно необыкновенный интерес. Глаза блестели. Так, будто здесь впрямь рассказывались вещи, о которых он не слышал – и никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах услышать не мог. Где – ему?
– Жасмин? Смотря какой жасмин. Белый – дружелюбие. – Вы нравитесь мне! (Легко улыбнулась Александру.) А желтый – элегантность, грациозность…
Только… вы не найдете двух книг по языку цветов – иди двух систем, где все бы трактовалось одинаково. Жасмин, как у кого: бывает – и нежность, и влюбленность…
– Не понимаю, – сказала она вдруг Анне Вульф. – Разве нам с тобой не рассказывали этого? М-ль Бенуа?
– Не помню. Верно, не рассказывала. …
– А-а… (замялась Анна Керн). – А разве нас учили не всему одинаково?
– Верно, нет. Может, меня тогда не было… Или м-ль считала, что тебе это важней!..
Сказано было колко. Жестко, прямо скажем. И Анна Керн чуть растерялась и как бы попятилась в разговоре.
– Ну, м-ль Бенуа была так невинна, что чему-то просто избегала нас учить. Я многое узнала потом – уже не от нее!
– Вы разве вовсе не играете здесь в фанты? – спросила она после паузы.
– Играем, как же! И вечерами иногда, – откликнулась Прасковья Александровна. – Но у нас другие фанты. Это – фанты моей бабушки Вындомской!.. и под названьями цветов – всякие изречения. Это – не язык цветов. Если станет скучно – можем сыграть.
– Ну, нарцисс, понятно! – Разумеется, влюбленность в самого себя! Тогда я – нарцисс! – вставил свое слово Вульф.
– Ничего подобного, – сказала Керн. – Ну, может, в каких-то толкованиях. У древних было так… Но вообще он означает много чего такого, притом разного: и «люби меня», и ответную любовь, и симпатию… желание ответной любви. Ой, тетя! Я не слишком порчу ваших младших?
– Не слишком, – сказала Прасковья Александровна несколько сухо. – Они – не такие младенцы!
– Это кто как смотрит… Когда я была тогда в Петербурге у Олениных, пять лет назад… на том вечере, где познакомилась с нашим поэтом, – обворожительный взгляд в сторону Александра… – наша с вами родственница Муравьева Екатерина Федоровна – где-то около десяти часов приехала за своим младшим сыном Александром и отослала его домой, сказав, что ему пора спать!
– Меня б так кто-нибудь отослал! – сказал Алексис с вызовом – он отвоевывал на всякий случай место под солнцем.
– А что ты думаешь! Захочу – и отошлю! – сказала Прасковья Александровна тоном строгой мамаши. – Ты распустился там, в Дерпте!
– Ну, его брата Никиту Муравьева, конечно, уже так не отошлешь! – продолжила Анна Керн. – Помнишь его? (к Анне).
– Этого зазнайку? Кто его не помнит?
– Он теперь в Петербурге, женат… на совершено прелестной женщине – Александрине. По всему видно, у них любовь – какой не бывает!
– Гортензия! – она отвела цветок в сторону. – Учтите, Александр, если вам дарят гортензию – она значит бессердечие. Бойтесь!
– Я и боюсь! – сказал Александр, которого все радовало, что исходило от нее.
– А я не боюсь, я сам бессердечен! – Вульф был не восторге, что она обращается чаще к Александру.
– Вообще, надо знать… – заговорила Керн весело и легко… – Чтоб не ошибиться! Белый цвет – невинность, желтый – тяга к любви… розовый – сама любовь… ярко-красный – это страсть… А синий – преданность. Черный – смерть, увы! – Или угроза кому-то или желание смерти.
– Я не боюсь смерти! – гордо бросил Александр.
– А зря, зря! – сказала она. – Жизнь – тайна, и смерть тайна – и не стоит так просто отказываться от одного во имя другого. Тем более, что этого другого никто из нас не знает!
Цветы – тоже тайна. Если вы просто переведете какую-то фразу на французский или на английский – у нее будет только смысл… Но на языке цветов – будет еще тайна… Представьте, вам говорят… «У меня есть тимьян… я мечтала иметь лишь резеду, но с моей мимозой надо иметь много желтой настурции, чтоб скрыть ноготки и шиповник, которые мучают меня…» – что это значит?
– Ну давай, объясняй, если начала! – сказала Анна Вульф недоброжелательно. Она шла за всеми, уныло перебирая ногами. И не чуя под собой ног, которые некогда целовал Александр (пухлая икра, над самым сапожком: приснилось!).
– Почему ты злишься? Это, правда, интересно! Вот – перевод… И неточный, учти! Потому, что за всем – еще некий тайный шифр…
Это значит… «У меня есть сила (или силы) – то есть, тимьян… я мечтала иметь лишь счастье в любви (это – резеда), но с кокетством моим и очарованием… – только не подумайте, что я о себе, я просто перевожу, как мадам де Сталь или кого-нибудь… – с кокетством и очарованием (мимоза) нужно еще умение хранить тайны» (желтая настурция, как раз – умение хранить тайны!) – чтобы скрыть ревность (ноготки) и (шиповник) – романтические чувства…»
Ну да. Ноготки…то, что так царапает душу – ревность! Интересно, есть ли еще цветок – который означает – безнадежную ревность? – Анна Вульф молчала, она была совсем не в себе, совсем. Не узнавала себя: смешалась, потемнела. Было ощущение, что она ушла под воду и слышит только над собой в отдалении чьи-то счастливые голоса:
– Левкой! – то, чего так жаждем мы все – мы, женщины!
– И чего же жаждут все женщины? – спрашивает там, наверху, каким-то отвратительно сладким голоском – кажется, вовсе поглупевший Пушкин:
– Неподвластная времени красота!
– Фу ты, Господи! – и бульк-бульк! – булькнула. На самое дно…
V
Он не рассказал про туман. В седьмом часу туман, сходивший ночью с холмов на припойменные луга – еще стоял над рекой во всей красе: густой белый дым тек вдоль реки, расходясь клубами в разные стороны. Саму реку – кромку, берег – нужно было сперва нащупывать осторожно носком сапога или палкой: не то можно свалиться в воду. Бух! Геллеспонт… Его Геллеспонт был глубок и узок. Александр раздевался донага и нырял в темноту, в небытие – чтоб вынырнуть затем по ту сторону жизни. В воде, как все, он становился бесплотен – одна душа. (– Так будет и после смерти, должно быть! – думал он, и эта мысль лишала его страха конца.) Была одна душа – и эта душа любила. И в те миги бестелесности – любила больше всего. После он стоял сколько-то времени на другом берегу, обсыхая – и чувствуя возрождающуюся плоть. Чтоб нырнуть опять и вынырнуть – на ту сторону. Как-то он не нашел на берегу своих одежд – просто места, где разделся. Пришлось топать домой нагишом. Пока поднимался на холм и входил во двор – девчонки дворовые, уже давно вставшие ото сна и призванные к земным делам, – подталкивали друг друга, притворно отворачиваясь, и откровенно смеялись вслед, а он смиренно прикрывал причинное место ладонями. («На Святой Руси не штука ходить нагишом – да хамы смеются!») В другой раз – чуть не наступил у берега на чью-то голову: голова оказалась знакомой – жена старосты из соседской деревни и валялась тут с мужиком – уже из деревни его. – Торчали две головы… (Как все просто, Боже мой, как примитивно! Может, так и надо?) Баба испугалась, но не слишком и, запрокинув назад лицо, быстро сказала мужику: – Ой, барин Михайловский! Поздоровайся! (И продолжила.) Ну, давай-давай! Эх ты, ледащий – а я не успела! – и стоны пропали в траве. Он почему-то вспомнил Алену михайловскую… Она была чем-то похожа на ту. Та была теперь Анна Керн – приезжая из Риги, жена генерала – и больше никем быть не могла. Перелетное виденье…
Между прочим… в тот же час поутру Керн в Тригорском тоже частенько спускалась к реке. (Версты за две от него или две с половиной – всего-то, всего! Ау! – Они вполне могли столкнуться нечаянно в этом чертовом тумане – сам Бог велел, но Бог не склонен подстраивать такие встречи.) Не купаться, нет – она уходила к реке. То была ее лубенская привычка. Она была с Украйны, и лес ей не был родным, другое дело степь… Мокрые поутру луга над Соротью ее устраивали. – Млечный путь спустился с небес и остановился меж землей и небом, будто подтверждая божественное присутствие… (Она была еще истинно религиозна!) Она бродила по краю тумана. Он висел клоками и был невыносимо поэтичен. Об этих ее прогулках мало кто знал – даже из домашних. Она бродила и жалела себя. Мучительно. До духоты в душе. И говорила все, что нельзя выговорить – даже тетке Феодосье Петровне. Какая я несчастная! Возвращалась к себе и спокойно засыпала. А утром вставала поздно, иногда даже не выходила к завтраку – и ее считали соней.
…В четвертой песни «Онегина» я изображу мою жизнь…
В те дни своего Тригорского сидения и абсолютного безделья, он если к чему-то обращался минутами – только к Четвертой главе.
Он даже вслух смаковал некоторые строки. Иногда даже на людях. Это с ним бывало. «Обманет, не придет она…» (из «Цыганов») – как-то произнес он вслух раза два при Керн.
– Что это? – спросила она, ощутив сразу музыку стиха. Уж в этом она знала толк. – Ничего! – буркнул он, – смешался, надулся и куда-то ушел – как с ним бывало. Она после, когда он читал поэму – узнала строку.
Однажды, возвращаясь утром с реки и поднимаясь к дому – он сказал очень явственно: «мрак заточения». Дом был «мраком заточения» для него. А может «глушь»? Он стал искать слова… ласкать эти слова, как всегда ласкал, когда не знал им примененья. «Глушь заточения»… «Мрак»… Или «грусть»? Тишь. Я жил в тиши… во мраке заточенья… В тиши, во мраке заточенья… В степи, во мраке заточенья… В глуши… И вернулся снова мыслью к тому, что его мучило. Кто была она? Перелетное виденье?.. Как перелетное виденье, как…» Дикая утка спустилась с небес на слишком – до грусти – одомашненный брег.
4. Два дня дневник мой отдыхал без меня. Он, наверное, соскучился. А уж как я соскучилась! Я еще не выяснила, по каким дням уходит здесь почта. Вчера гуляли по парку – мы вообще много гуляем. У клумбы я пыталась толковать всем наш с Вами язык цветов. Странно, что мало кто понимает эту нашу тайнопись! Анна Вульф почему-то была недовольна. Вот Пушкин был в восторге и радовался, как ребенок. Оказывается, он ничего этого не знал! Мне лестно, не скрою, что могла объяснить или даже что-то открыть – столь знаменитому поэту. Может, он где-нибудь вставит в стихи? Приезжал Рокотов из Пскова – мой давний обожатель, еще с псковских времен. Я Вам о нем рассказывала. – Но что я говорю? – не можете же Вы помнить всех, о ком я рассказываю! Он стар, но не глуп. Впрочем, слава Богу, дуракам я никогда не нравилась. С тоской думаю о том, что скоро придет срок возвращаться в Ригу. Несчастная я! Зачем я рассказала тогда все Иммортелю?.. Как мне жить? Просветите меня – глупую! Мне тут хорошо: привольно и мило. И никаких страстей. Ваша Аннета.
Анна Керн до поры, кажется, и не представляла себе, что ее приезд так всколыхнул светлый омут Тригорского, в котором, хоть и били в глубине самые разнообразные и горячие ключи – но с поверхности все дышало покоем. Она сама взяла себе это право не замечать чего-то и не думать ни о чем – или Бог ей дал? По закону красоты? Смеясь и смакуя подробности, – она рассказывала за столом уже известную нам историю – как они ехали в войну из Москвы, пробираясь в Лубны – большой поезд: двенадцать возов, возков и аж через двенадцать губерний – лишь бы не наткнуться на французов. (Как-то это все получалось красиво и симметрично у нее: двенадцать губерний, двенадцать возков…) И тетка Анна Ивановна в пути остригла девочке волосы – почти наголо – чтоб не кокетничала ими со встречными солдатами. Ей было двенадцать…
– Знаете, война! – и у всех такие голодные глаза!
– Аннета! – попыталась удержать Прасковья Александровна. (В семье ее звали Аннетой. Анна Вудьф тоже, конечно, была Аннетой, но это почему-то не прививалось. Александр начинал так называть, когда сердился на нее.) За столом сидела Машенька – младшая, и, как все дети, которые понимают, что взрослые коснулись каких-то запрет ных тем, – уткнула глаз в тарелку, стараясь не пропустить ни словечка.
– Тетушке Анне Ивановне казалось, что до войны – никто не посмел бы так глядеть на девочку! Тем более – девочку из барского поезда.
– Аннета! (уже совсем с укором).
Анна смягчила картину – до сих пор вся история сводилась только к ней самой…
– Нет, правда. Война, голод! – Все смотрится бедствием: избы, овины, люди, и у всех в глазах можно наблюсти какое-то разорение. И даже нетронутые войной губернии выглядели разоренными!
Но досказала, как тетка взяла ножницы и безжалостно, вопреки сопротивлению – остригла под солдата – почти наголо.
– Ой! Я так плакала! – говорила Аннета, смеясь. – Представляете? Для девочки! Такие роскошные волосы!.. – и чуть повела головой, чтоб на мгновение колебнулась прическа – точно волосы вот-вот распустятся и упадут перед вашим взором. А вы – смотрите, несчастные! – Анна Вульф за столом нахмурилась и опустила голову. Во-первых, она эту историю знала давно. И вообще – к чему – сейчас? А во-вторых, в детстве никто не сказал бы, что ее волосы хуже волос подруги или менее красивы! Может, даже лучше. Такая каштановая волна – и все говорили – прелесть! Но Алексис смотрел на Аннету с любованием и покатывался со смеху (много ль ему надо!), а Александр – ее Александр! – тот был просто счастлив.
Прасковья Александровна сидела уныло и смотрела в одну точку. Она как старшая – смиренно следила развитие интриги, которую сама же затеяла невольно, пригласив погостить племянницу. – Просто… долго не видя кого-то, пусть и близких людей – мы невольно позабываем их! Собственная последняя любовь хозяйки дома летела в тартарары – тут уж ничего не попишешь! Но она, что скрывать, этого ожидала. – Она была реальный человек. И даже удивлялась порой – почему это еще не наступило. – Но тут она смертельно жалела дочь. Которая так искренне радовалась приезду ближайшей подруги и возможности оживления или воскрешения сладких воспоминаний. А теперь? Что теперь?.. Ей не хватает решимости. Или веры в себя. Она – в меня – к сожалению! Она в меня! А тут такое откровенное торжество другого типа женщины! Поди нас пойми! Как устроены мы – люди! До сих пор они обе – дочь и мать – откровенно боролись друг с другом за Александра и бешено ревновали друг к другу… и у матери порой мелькало злорадство победительницы. Теперь они стали обе – подруги по несчастью и вовсю друг другу сочувствовали. Мать вдруг поняла – а может, знала и раньше, только не рисковала оформить мысль – что обе они составляли как бы тайный союз вокруг Александра, – и надежно дополняли друг друга в этом союзе. И это был лучший способ удержать его в Тригорском. У старшей было чувство – и свобода его проявления как у женщины, – а у младшей – молодость, невинность, надежды. И то, и другое незаменимо или неотменяемо.
Две девочки лет десяти стояли перед глазами матери в своей спаленке в Берново, рядом с комнатой м-ль Бенуа. (Которая всегда спала в соседней комнате.) Со свечечками в руках, в длинных ночных рубашечках с бледными детскими ножками – и были сами, как две свечки. (Но как раз они и олицетворяли собой эти два разных типа!)
Попутно она не могла не думать о сыне. Он же совсем мальчик! – правда, двоюродная, сестра – в конце концов, не беда, церковь обычно позволяет… Но она много старше, а ему только двадцать! И за ней ничего не стоит, кроме путаной личной жизни и разоренных дел отца. (Об этом тоже приходится думать иногда – хотя и не хочется!) Но красива чертовка! И даже не то, чтоб красива – тайна какая-то! Тайна!
Следует признать, портреты этой женщины (их осталось немного) мало что сохранили для нас от ее обаяния. (Как, верно, многих других! Даже порой трудно понять – а что там такое было?) Что могут вообще сохранить портреты? – И даже фотографии? Остановись, мгновенье! – ты прекрасно! … ну и остановилось, и что дальше? – эти мгновения так случайны, так вырваны из ткани бытия и, может, вовсе не лучшие у человека! Жест, поворот шеи, короткий взгляд, шаг – вот что – человек! Но это и исчезает прежде всего. И мы окружены мертвецами. Со всех стен на нас взирают мертвецы, в былую жизнь которых очень трудно поверить.
У нее была особая походка – как не бывает. Когда она шла – нельзя описать и не стоит описывать этот шаг – даже женщины невольно замедляли шаги, а то и останавливались. Не глядя вслед, нет – а просто, чтоб переварить впечатление. Казалось, дует ветер. Казалось, какой-то смерч завивается вкруг ее бедер и вот-вот вздернет юбки. Она лишала всех встречных: женщин, мужчин – веры в себя, – даже привычных к этой вере. Она всегда казалась такой – желанной и недоступной одновременно. – Когда муж ее Ермолай Федорович видел ее – хотя б полунагой – он ей все прощал. Хотя бы на миг. Глядеть на эти ноги – уже было счастье, и не нужен никакой балет. И театра не нужно – даже французского. Можно давать занавес… (Опять вспомним двух девочек в спальне. Как это все рождается и наливается соком бытия?) Дело, конечно, прежде всего – не в красоте, а в выразительности. Что она делала со своими ногами? Что она делала вообще – со всеми своими чертами? Мы намекнули уже – и ноги, и тело ее, и даже лицо ее – все это не было – совершенство само по себе. Но лишь взывало к совершенству. Важна ведь не правильность черт – но как все подано! Силки. Манок. Музыка. А музыка течет сквозь нас, не заботясь о своем совершенстве. Пение сирен тоже ведь не было совершенно. Просто… его нельзя было не слышать и нельзя было миновать. Когда она писала в одном из писем этого своего «дневника для отдохновения» (название для мужа, если попадется на глаза – про себя-то она звала – «дневник моего несчастья»): – «просто из сострадания к мужскому полу я решила как можно реже показываться на людях, чтобы избавить его от страданий несчастной любви» – она была не совсем не права, и, если хвасталась – то самую малость. (Может, ей самой это иногда мешало, кто знает?)
Старик Рокотов просидел пред ней целый вечер, как истукан, и не мог отвесть глаз. И притом уже вовсе не был старик. А через день приехал снова.
– Покрасился! – констатировала мрачно Прасковья Александровна. В соседях всегда осуждали его – что он молодится. Они были ровесники с Прасковьей Александровной – но он выглядел старше. Рокотов вообще был убежденный холостяк. И это тоже осуждали (богатый жених, но отверг в свое время всех невест в округе!) – и потому числился чуть не женоненавистником. Да и сам он любил порисоваться на этот счет. А тут – нате, поди ж ты!.. К тому ж он всегда или почти всегда плохо себя чувствовал. Лечился он исключительно у гомеопатов (над этим тоже смеялись). Но в те два вечера он чувствовал себя хорошо.
Рокотов вежливо расспросил: – Как поживает ваш муж – славный генерал Керн?
– Муж? Как всегда, не в своей тарелке.
– Это – почему?
– Ну, что вы – «генерал»! – И этим все сказано! Мой муж – военный – это значит, он чувствует себя счастливым только на войне. Тогда он ощущает свое предназначение! Но сейчас, как вы знаете, войны нет! И не предвидится, сколько я понимаю?
– Как? А новая должность? Говорят – высокая?
– Комендант Риги? Разве это – занятие для полководца? Он соскучится! Он уже скучает ею. Кроме того, он долго думал, что наша армия не обойдется без него. Обходится! Одно из двух, если обходится – либо армия плоха, либо полководец. Я как жена не могу признать второе – и потому грешу на армию!
– Он не может не ощущать себя счастливым! Имея такую прелестную жену!
– Скажите это ему. Вы будете не первый. Я тоже говорила, но… Он, видно, другого мнения. О счастье, во всяком случае!
И Александр, присутствовавший при сем разговоре, отметил про себя, что она несомненно умна. Впрочем, он и глупости ее готов был записывать на счет ума. Все мы так устроены.
Прасковья Александровна сказала ей, когда Рокотов уехал: – Зачем тебе понадобились эти двусмысленности в адрес мужа? Кто-нибудь передаст.
– Ну, я не знаю. Все, что я сказала, по-моему, было сплошь уважение к мужу. Александр, разве не так?
Пушкин с готовностью подтвердил.
Прасковья Александровна, чуть погодя, улыбнулась:
– Старик совсем расчувствовался. Кошмар! По-моему, он готов был сделать предложение замужней даме! Это совсем не в здешних нравах, но…
– Тетя, что вы такое говорите! Он стар и болен!
– Ты умудрилась совсем пленить его! Кстати, он богат, учти!.. Да и… Потом – болен, но не стар! Или ты и меня почитаешь старухой?
– Ну, мужчины совсем другое дело!
– Это – женщины – совсем другое дело, женщины! Запомни, детка! В мужчине во всяком возрасте – хоть что-то остается. А женщины… Истлевают при жизни!
– Бедный Рокотов… Я и не видела его таким! А закоренелый холостяк и всегда похвалялся своей привычкой к одиночеству!
– Но я не та, кто готов разрушать эту его привычку! Все говорил, какой счастливый мой муж! Бедный Керн! Слышал бы он! Но он нашел бы, даже в этом разговоре, еще один повод быть недовольным женою!
Она хотела сказать еще – что, во всяком случае, ей больше не грозит выйти замуж снова – и из каких-нибудь других видов, кроме любви!
Но взглянула на Александра и говорить не стала.
– У вас удивительные лодыжки! – сказал он. – На прогулке они поднимались чуть в гору – и он шел за ней, и камешки осыпались из-под ее стоп. Счастливые камешки!
– Я сказал бы, сногсшибательные – если б речь не шла о ногах.
– Не смотрите так! Это неприлично!
– Скажете тоже! А куда мне смотреть? Женщина – одно из чудес света: восьмое, девятое и десятое вместе. Хотите перечислю по частям?
– Нет, не хочу!
– Между прочим… Один из признаков того, как хиреет наша аристократия – вовсе захирела уже – это женские лодыжки. Тонких и нежных и с высоким подъемом – становится все меньше. Мы вступаем в пору не ножек, а ног… Крестьяночьих – с широки ми пальцами. А у вас… право, я таких не видел.
– Выдумываете!
– Ну что вы!
Он не выдумывал – он врал безбожно, только не замечал: он видел и не раз. В Юрзуфе, на берегу были лодыжки, каких вообще не бывает. К тому ж… Они струились в воде и отливали светлыми брызгами и требовали Праксителя, не иначе для своего оставления в этом мире. И те были совсем юны еще, в отличие от ног Керн, и они были нежны. Ну, правда, стопа у Прасковьи Александров ны (которая была мала ростом и полнотела, как мы помним) на пристрастный вкус была широковата. Но Анна Вульф вполне могла похвастаться узкой стопой. А уж Сашенька Осипова – лодыжки которой с ним наедине любил обсуждать заносчивый Вульф… хвастун! – но он и сам знал (тоже не раз шел сзади на прогулках) – прелестные лодыжки, великолепные. Беда наша – мужчин, что мы не умеем бескорыстно сравнивать двух женщин! У нас всегда один образ совершенно вытесняет другой.
– Я не лицемер, увы! – И я не скрываю, что люблю в этом мире лишь женщину. Или отдельные части этого божественного целого… И не спорьте! Ничего нет прекрасней. Вы жительницы другой планеты – только сами этого не понимаете. Вы – другая цивилизация. Амазонки божества. А вас тянет в наш мир мужской – корысти, войны и тщеславия. И похоти – извините! Не стоит, прямо скажу.
Зачем? Ничего интересного. И вы все скрываете, с какой планеты пришли, чтоб мы однажды не настигли вас. А правда, откуда вот вы, перелетное виденье? Может, с Сатурна? Тогда вам должны нравиться сатурналии. Праздник равенства у римлян. Когда раб мог потребовать себе госпожу, а госпожа должна была, если надо, уступить место на подстилке рабыне! Между прочим, устройство разумное. Давать знаки равенства людям на время – непродолжительное – чтоб дальше они позабыли о нем навсегда. Как вам кажется? А я вот хотел бы попасть в ваш женский мир. Но мне не пройти. Или… я не так красив, и меня отроду выдерживают на расстоянии? А желать… Что толку – бесцельно и вечно желать? – Бог вновь подсказал ему строку, какую после пошлет другому поэту. Но он не заметил ее вовсе. Она была не его.
А Прасковья Александровна отвела от них глаза… Белые рубашечки! И ножки – худенькие, детские!.. А теперь одна девочка выросла и уводила кого-то у другой… или у других – из-под носа!
Бывали, конечно, минуты, когда Александр раздражался ею. – Это когда она несла совсем чушь и начинала несколько разрушать образ, созданный им. Он злился. Он не терпел, когда его образы разрушали.
– С некоторых пор, – я не читаю исторических романов! Мы ж не знаем, как все было на самом деле? Согласитесь – это так далеко! И зачем читать ложь – если мы не можем знать правды? (И все это с такой непрошибаемой уверенностью!)
– С некоторых пор я люблю госпожу де-Сталь больше других! И какая она художница, Бог мой! – И приводила по памяти: «Самые лучшие люди в свете, бывает, проходят мимо, подавляя чувства, как будто наступая на цветы, и удивляются, что они от этого увядают!» Прекрасно? У нее это было почему-то любимое выражение: «с некоторых пор…» Будто, она сегодняшняя возникла не сразу, – но с некоторых пор… а до того – было совсем другое существо. Александр хмурился. То, другое, ему нравилось больше…
Был момент – он даже рассердился.
– Ой, не говорите мне о Руссо! С некоторых пор я не могу его читать! И как его можно равнять с мадам де-Сталь?
– Если вы имеет в виду романы… Романы его – дрянь, – и скоро устареют! – ответил Александр неожиданно жестко. – Но «Исповедь» пребудет вечно. Попомните мое слово! В вечности мы с вами вряд ли повидаемся! А жаль! Можно бы поспорить!
– Не поверю. Ну, скажите мне, как можно без стыда исповедоваться в таких ужасных вещах, в каких признается он? Дрожь пробирает! Это отсутствие вкуса!
– Нет, это чувство истины. Наверное, для того… чтоб мы сознали, что мы все представляем собой – на этом свете! Не кто-то исключительно – мы все – люди! А с мадам де-Сталь их вовсе нельзя сравнивать! Это неприлично. Есть свекла, – а есть ботва от свеклы… Арина варит из ботвиньи приличный суп. Я его люблю – но что из того? Как их сравнить? Хотите называть ее писателем? Зовите! Только не художником! И не поэтом!
И Анна Вульф за столом (была послеобеденная пора) вся сжалась. Он часто так говорил с ней, иногда с матерью, реже – с Зизи, но никогда еще – с Аннетой. А что теперь будет?
– Бедная! – подумала она. – Так тебе и надо! Хоть начнешь понимать, что это за чудовище! – и улыбнулась вдруг: этого человека она любила. Он мог говорить, в сущности, что угодно и как угодно… Главное было слушать его!
Но Александр рассмеялся тотчас. У него были в запасе такие переходы:
– Не сердитесь! Знаете, как важный Гримм, философ – писал Руссо? «Дозвольте мне восхищаться вашими изумительными творениями и избавьте меня от вашей омерзительной личности!»
Это можно сказать о всех нас – пишущих! Увы!
И был одарен в ответ таким благодарным взглядом богини – таким волшебным взором, – что сомневаться в симпатии к нему – абсолютной, женской симпатии – не приходилось. Влажный взгляд, неотразимый взгляд… Что делать – каждая клеточка тела этой женщины вопила о любви и взывала к любви – и говорила от лица всех женщин, которых он любил или от которых ждал признанья как мужчина. Перелетное виденье! Дикая утка, спустившася с небес на печально одомашненный брег!
– Как он так умеет! Сказать слово – и все! Грубость – и сразу mot. И смех! Как это все в нем помещается? – Алексис, который тоже при сем присутствовал – подумал в тот момент, что старый Мефистофель все-таки переиграл его – молодого и победительного.
Анна Керн меж тем перевела взгляд на него. И взгляд был почти тот же. (Ей было внятно соперничество, разворачивавшееся на ее глазах. Что скрывать – она втайне любила такое!) Пухлые губы Вульфа были оттопырены обидой. Он завидовал, кажется, он был расстроен и хорош собой.
– Аистник бедный! Мальчик! Аистенок! (сказала Керн про себя – но только улыбнулась ему).
У него в углу губы застряла крошка. И Вульф, видно, почувствовал что-то и отер салфеткой.
Аннет совсем разобрало. – Зачем? Так было лучше. Нежней. Крошка. Мальчик. Крошка! – она отвернулась, чтоб наедине с собой слизнуть эту крошку с собственных губ…
– Вы сегодня удачно понтировали, Мефистофель! – сказал Вульф, когда они вышли на воздух… – Вы кажется, победили – или начинаете побеждать.
– Что вы, де-Вальмон! – Победить вас? Когда за вами молодость и наглость? – Они поддразнивали друг друга этими литературными прозвищами. – «Опасные связи» Шодерло де-Лакло – были в этом смысле постоянный предмет пикирования. Виконт де-Вальмон известный ловлас из романа – был более знаменит в читающей публике, чем сам Ловлас.
– Что вы! Разве это возможно? Победить вас?
– Вы разнообразны! – сказал Вульф, с искренней завистью. – Нет, серьезно! Вы бесконечно разнообразны! И откуда в вас берется? Женщины любят разнообразие!
А что могу я? Жалкий школяр – с потупленным взором.
– Не прибедняйтесь! Просто… мы, бесы – играем не из денег, а лишь бы проводить вечность! Кто знает, что они любят – женщины? Во всяком случае, мы с вами уж точно не знаем! А это – самое интересное. Или самое опасное – учтите!
Наутро, возвращаясь с прогулки, на крыльце Аннета столкнулась с Алексисом. Он вышел покурить (дома, как мы знаем, ему запрещали) – ему тоже не спалось. Стоял в ночной сорочке, босой – едва накинув куртку…
– Ой, вы! В такой ранний час?
– Ты! – поправила она. – Мы по-братски с тобой перешли на «ты».
– Никак не привыкну!
– Привыкай!
– Можно? – сказал он как бы про другое. Обнял ее и поцеловал в губы.
– Прости…те! – он честно говоря, струхнул слегка – от собственной смелости.
– Неплохо! – сказала Керн. Кто тебя учил? (он, видно потянулся еще). – Не сметь, юноша, мы, кажется родственники! Что скажет мама? – чмокнула его в нос, круто развернулась плечом, засмеялась и прошла в дом. Она обращалась с ним несколько свысока, не как сестра – как тетка, которая старше и посмеивается над мужающим племянником, который, впрочем… если б не годы, и не, и не… возможно б, ей нравился. Алексиса это ужасно раздражало. Он боялся, его не принимают всерьез. Он в этом смысле завидовал Пушкину.
5… сегодня рассталась с моим журналом, который теперь уж на дороге к вам. И я как будто опять осталась сиротой. Вчера, когда все разошлись по комнатам, долго беседовала с братом (Алексисом). Он, и впрямь, очень милый юноша.
Нет-нет! Никакой мимозы, никакой резеды – уверяю вас! Как непринужденно и свободно общаешься с тем, к кому не испытываешь никаких чувств! Просто приятно наблюдать рост молодого привлекательного существа, если самой тебе Бог не отпустил настоящей молодости. (Не буду – не буду! Вы скажете – сколько можно жаловаться?) Мы с ним говорили о многом и, кажется, понимали друг друга с полуслова. Я называю его Аистником – конечно, про себя. Помните, тот чудесный цветок – пучеглазый, тычинки белые – который мы рассматривали, когда ездили с Иммортелем в гости к Бухариным? Где ты, Иммортель? Здесь мне хорошо. Тетя меня балует. И только одна Анна смущает, внушает некоторые огорчения. Она что-то переживает – ума не приложу, что… Может, ревнует меня к Пушкину? Этого еще недоставало! Бедная! Знала бы она, как я далека по отношению к нему от всяких романтических чувств. Я так желаю ей счастья – моей любимой Анне.
Нельзя сказать, что она совсем не думала о других. Думала. И об Анне Вульф тоже думала. Просто… она столько думала о себе, что оставалось как-то совсем мало места…
VI
Мы несправедливы. Все несправедливо. Наш мир несправедлив!
Когда барышни тригорские садились за фортепьяно (принимались насиловать его – говорил Александр про себя, когда злился – так-то он сам выписывал для них ноты из Петербурга) – он часто хмурился, грыз ногти, выбегал из комнаты, затевал громкий разговор… Ему это прощалось. Его здесь любили. Понимали, что он – поэт, и у него свои требования к искусству. Но Анна Вульф играла на фортепьяно не хуже Анны Керн, Зизи, пожалуй, лучше, а Алина (Сашенька) – уж точно лучше. Но, что делать! – их музыка была не нужна ему, а ее – нужна. То есть, получилось так. И это было так заметно! И когда, прие́зжая, Анна Керн только подходила к пианино – у него делалось такое противное, сладостное выражение лица (считала другая Анна) – он даже вытягивал шею, которая вообще-то была у него коротковата. Весь – готовность, ожидание. Фу ты, Господи! Его глаза заволакивал туман. Он млел… Тут начались обиды. Притом обиды всех – не только Анны Вульф, которая могла считать себя как-то связанной с ним. Даже Зизи была обижена. Даже Сашенька Осипова. (Что, возможно, стало поводом потом к одному разговору…)
– Берегитесь! – бросила ему как-то на ходу Прасковья Александровна. Так вы можете потерять Тригорское! (она улыбнулась). А оно вам нужно хоть немного – так я полагаю!
– А что такое? – спросил Александр голосом школьника, которого поймали на шалости.
– Теперь все увидят, что бывает, когда вы по-настоящему влюблены!
Он не помнил, что ответил. Что он мог поделать с собой? Это было сильней его.
И когда Керн в один из вечеров подошла к инструменту и стала петь романс на музыку баркаролы «Benedetta sia la madre», у него был тот же до отчаянья влюбленный взор.
Стихи были Козлова. – Спела она в самом деле хорошо, неплохо во всяком случае – и все оценили, даже Анна Вульф, даже Сашенька. Керн огляделась вокруг – ничуть не победно, даже заискивающе, ища поддержки. Все зааплодировали. (Она и так умела. Она все умела!) Алексис нарочито отбивал ладоши. Маленькая Машенька подбежала и поцеловала ее. Певица была почти счастлива…
– Это на голос гондольеры венецианской? – спросил Александр почему-то мрачно.
– Да…(Она побоялась, что он скажет что-то критическое в ее адрес. Ее все еще вел образ актрисы, сомневающейся в себе.)
– И стихи хорошие. Он – вообще, хороший поэт – Козлов. Небольшой поэт – но поэт! А бывают – и большие, и не поэты! (усмехнулся он). И это даже чаще! Какие созвучия – в самих словах! – Брента… трепетала… даже «серебримые»… Я б так не сказал, но… Потому они так легко ложатся на музыку! Вы сами положили на музыку баркаролы?
– Да. Только там в стихах – «протекала», а не «трепетала» (робко поправила Керн.)
– Правда? Ну да, конечно. А я уж стал сочинять за него. Со мной бывает!
– Да. Слова хорошенькие! – сказала Анна Керн.
Анна Вульф дернулась. – Сказать такое Александру? Ну, тут ей конец! «Слова хорошенькие!» Откуда – эта трактирная лексика? Ноздри ее крупноватого носа (что вовсе не было некрасиво) наморщились с надменностью.
Она была добрая девушка и искренне любила ту Анну, Аннету. Но… когда все мешается с другими чувствами… Но Александр просто не расслышал фразу Керн, просто пропустил мимо ушей…
– Автор рад бы слышать свои стихи из ваших уст! – добавил он. – Может, услышит в Петербурге… Не собираетесь побывать? Жаль – он вас не увидит! Ведь он – слепец!
– Да. Мне говорили… Ужасно.
– Нет. Он – человек мужественный. Значит, этой Бренты он тоже не видел – скорей всего. – Как вы и я. Только в воображении (улыбнулся). Такая профессия! Я тоже вряд ли увижу!.. Хоть я и не слеп! (сказал вдруг грустно). Анна Вульф не выдержала и протянула руку и дотронулась на столе до его руки. А он, чудак, отдернул, не поняв…)
– Убери руку! – сказала ей мать негромко.
– Ну что вы, право, maman!
– А то, что ты все еще барышня. А не светская львица! (Когда она переходила с детьми на «вы» – это было пиши пропало!) Но Александр не слышал и это. Он был наедине с той…
– Может, кто-то попытается рассказать ему – как вы прекрасны! Может, даже я…
– Спасибо! (застеснялась Керн).
– Да нет! Просто отмечаю очевидное!
Он, будто нехотя, поднялся со стула, подошел к ней и склонился к ее руке. Надолго – как не принято… Она покраснела невольно. Он стоял так перед ней, склонившись к руке, – небольшого роста, взлохмаченный, с черно-рыжими бакенбардами – и тоже клоками.
Тут все вспомнили про дела, и круг слушателей стал быстро разрушаться. Прасковья Александровна спохватилась, что надо отдать какие-то распоряжения по хозяйству. Анна отправилась за ней… Сашенька выскочила вон: она была в бешенстве от Алексиса, который за весь вечер ни разу на нее не взглянул! Алексис вышел покурить злой на себя – он ведь тоже знал, что Козлов – слепой. Почему он не догадался сказать ей эти слова? «Если б он вас увидел!..» – но не успел додумать или лень было. В его устах это прозвучало б куда лучше и новей, чем у Пушкина. К тому привыкли – и только ждут, что он скажет что-нибудь этакое – а от него это прозвучало б неожиданно.
В очередной раз он считал, что никогда ничего подобного не испытывал. Каждый раз он так считал. Начало любви – это страшное ощущение. Будто летишь в пропасть. Эта женщина была необходима ему. Сейчас. Немедля. Он сам понимал, что, кажется, никогда не вел себя так глупо. Тут было еще нечто особое. К Элизе Воронцовой нельзя было столь опасно приблизиться. Графиня, жена наместника… Их швырнуло друг к другу на какие-то два часа в немецком селении Люстдорф – и это была тайна. И, окажись она сейчас здесь – тайна бы осталась, он не мог бы явить смелости показать – и даже ей самой, – будто меж ними что-то было… А тут все много проще – и потому страшней. Не за что было спрятаться. Анна Керн самим своим существованием и поведением своим, напротив, допускала саму возможность близости. Вероятность. Хотя, видит Бог – не подавала ему, как, в сущности, и никому другому – тому же Рокотову или Алексису – никаких надежд. Она просто была. Существовала. И это значило, что ее нужно желать. Естествен но. Она привыкла, что так. Когда это удавалось – она отводила взор и лицо ее становилось меланхолическим. Загадочным и меланхолическим. Словно сама пыталась понять – а нужно ли это ей? Возможно, то была не женщина – само Желание. И сцена в церкви во Пскове, скорей всего, не была придумана ею. Таких сцен, верно, было немало… Он откланялся и вышел.
Приехав домой, бросил плащ на стол, трость куда-то в угол – начинался дождь, меленький такой, серый, и он чуть вымок дорогой, – и повалился на постель. Козлов, и впрямь, хороший поэт, и вообще вокруг стало много хороших поэтов и быть Пушкиным непросто. И рядом с Пушкиным непросто, наверное… и его коллеги, возможно, это чувствуют, как чувствовал бы он сам, если б кто-то рядом был откровенно сильней его. Он вдруг понял, что сам никогда знал зависти. Не было этого чувства. Может, чего-то в нем недоставало? Когда люди завидуют, они решительней. И есть чему завидовать. Например, красоте. Но кому завидовать? Не Алексису? С его смазливой рожей? В той схватке за женщину победил Раевский. Так он тоже отнюдь не был красавцем! Только демоническое нечто… Женщины ищут в мужчине то, чего не могут понять. Или достичь…
«Трепетала» было б все-таки лучше. Про реку и так понятно, что «протекает»… Он улыбнулся улыбкой старшего в цехе.
Он вспомнил, что впервые подумал о поэзии в эти странные дни любовного забвения.
Где-то течет Брента… Протекает… Как для всякого человека, не выездного за рубежи своего отечества – географические названия чуждых стран звучали для него по-осо бому – на романтичес кий лад. Моцартом, «волшебной флейтой». Брента… (Пройдет всего сто лет, и другой русский поэт, увидев эту Бренту, найдет ее всего лишь «рыжей речонкой». Но, чтоб увидеть ее въяве – эту Бренту, ему придется сперва потерять Россию! Грустно!)
А он лежал и улыбался надменно. Нет, женщина, которой в детстве – в двенад цать лет! – остригли волосы чуть не наголо, чтоб не кокетничала ими со встречными солдатами – это была его женщина. Это было по нему!
Для читки в Тригорском он выбрал «Цыганов». Это был обдуманный шаг. Читка входила некоторым образом в программу пребывания Керн в Михайловском – хоть все почему-то откладывалась. (Кажется, кто-то должен был приехать. Может, Нетти?) Что греха таить, с самого начала Прасковье Александровне хотелось щегольнуть перед заезжей племянницей Пушкиным. (Она ж не знала заране, чем все обернется?) Люди слабы – и мелкое тщеславие одно из самых извиняемых качеств. И как не похвалиться знаменитым поэтом, который живет по соседству и чуть не каждый день бывает у вас – и немножко-немножко не ощутить себя причастными к его славе? (как бы сложно ни складывались ваши отношения с ним). Прасковье Александровне хотелось сделать такой подарок гостье. Тем более что сам Александр всегда читал охотно. («А я плоды моих мечтаний – И гармонических затей – Читаю только старой няне – Подруге юности моей…» – ну так бы все и было, если б не было Тригорского.) Он вполне мог взять, конечно, новые отрывки из «Онегина» (после отбытия Дельвига их все ж набралось несколько) и даже рискнуть поразить сценой из трагедии. Это совсем ново. Но… Все, что он знал о даме, которую решился завоевать, и о чем только мог догадываться – приводило к мысли, что тема «старого мужа» и свободной любви не может не задеть ее. «Цыганы»! Поэму он прежде читал здесь всего один раз (в приезд Дельвига) и то – лишь отрывки, так что это было почти ново для всех. Но никто не скрывал, что эта читка в честь гостьи.
Съехались несколько кузин из соседних имений и знаменитая «тетка Осиповых». Девочки Вульф, беседуя с детьми-Осиповыми, называли ее не иначе, как «ваша вязучая тетка». Она всегда приезжала с вязаньем. Она просилась на читки и музыкальные вечера, уверяя, что без музыки и стихов она жить не может, и не звать ее, хоть иногда, было неудобно. Но она во время читки, часто шевелила губами – чуть не вслух, считая ряды, а то просто задремывала. Ее дочь, «длинная кобыла», как называл ее тот же злой Вульф – приезжала с ней. Она была красива, длинна и глупа и совершенно не понимала Алексисовых эротических намеков (за что он и прозвал ее «кобылой»). Большими глазами, вправду похожими на лошадиные – она часто моргала… Забегая вперед, скажем, что, когда Александр читал про то, что Алеко водит медведя – она громко выдохнула: «Какой позор!» А когда в финале стоит Алеко, и «два трупа перед ним» – она вздохнула так же шумно: «Какой ужас!» – Александр не сердился на нее. Он успел услышать уже от известного поэта, что лучше бы Алеко работал кузнецом, – в нашей профессии – чего только не услышишь, так что стоит ценить глупость! (Нетти я не вижу места в этой сцене – и пусть считается, что она не приехала.)
Нам неизвестно совсем – как читал свои стихи Пушкин, никто не сохранил впечатлений – или они расплывчаты. Магнетизм авторского чтения вообще довольно трудно определить. И стоит послушать Керн: «Он имел голос мелодический, И как он говорит про Овидия в своих Цыганах: «И голос шуму волн подобный…» Ей слышался шум волн. Она была музыкальна – ей можно верить. Мы тоже попытаемся услышать. Возможно, сам Пушкин навязал Овидию собственные приемы чтения. (И тут приходится только догадываться или реконструировать.) Шум волн. Нечто певучее, однообразное, накатывающееся – и, вопреки страху перед стихией – нечто необыкновенно гармоническое. Убаюкивающее – и вместе грозящее поглотить. Он читал в самом деле хорошо. В отличие от многих поэтов, не отрешаясь от слушателя и не удаляясь от него в какие – то эмпиреи, куда, кто хочет, может попробовать следовать за ним… – И не подчеркнуто ровным тоном без выражения, как многие наши современные барды, будто это вовсе и не стихи, а мистический акт… камланье, заклинание. Но и не декламировал, любуясь роскошными созвучиями. Он именно читал свой текст. Он начинал его, почти как чужой – негромко, без выражения, не слишком выделяя слова и смыслы, – будто он лишь применяется к нему. Улыбался, если находил что-то удачным, или вдруг хмурился… Он читал как автор и слушатель в одном лице и тоже, вместе с присутствующими, открывал для себя текст… «Я была в упоении как от текучих стихов этой чудной поэмы, так и от его чтения, в котором было столько музыкальности, что я истаивала от наслаждения…» Она, в самом деле, была необычайно чувствительна – до крайности. И, когда в дневнике она без конца употребляет это слово «чувствительность» – к месту и не к месту, – это, право, не случайно. «Излить чувствительнее сердце можно лишь на груди, тою же чувствительностью охваченной…» Ее всегда тянуло к гармонии. Она могла рыдать над всем, что красиво и гармонично. (Отсюда эта любовь к цветам!) От дисгармонической жизни, в которую, чуть не сразу после детства, так безжалостно швырнули ее – было одно спасение. Гармония облекала чувства священными брачными ризами – чистой любви и дозволенного блаженства. «Мне показалось чем-то оскорбительным, что я ныне так красива, так хороша собой. Мне хотелось бы быть красивой лишь тогда, когда… ну, вы понимаете, а пока пусть бы моя красота отдыхала… Вот странная мысль – наверное, скажете вы?..» В самом деле – странная. И кому бы пришла в голову, кроме нее? Ей иногда и впрямь хотелось – «пусть поотдыхает красота», но… Красота не унималась и не скрывалась никуда. Но жизнь, но чары, но обретенные привычки чаровницы… Она не умела устоять перед самой собой. И одна лишь гармония возвраща-лаей невинность. Если сказать честно… она просто влажнела, как женщина, от стихов. (Нельзя было признаться – даже Анне Вульф. Даже тетке Феодосье Петровне!) И когда Александр читал теперь, в Тригорском… «Я истаивала от наслаждения» – пишет она. Такого нет больше нигде – и о нем тоже. И ни о ком другом – среди ее воспоминаний. Даже по поводу знаменитого стихотворения, посвященного ей, нет ничего похожего. Если добавить еще: в ту пору, когда пишет это – она уже вполне счастлива или считает себя таковой: любимый муж – вдвое моложе, обожает ее, дочь, сын… И готовит она эти воспоминания не как дневник для одной себя – но с самого начала для печати… «Истаивала от наслаждения…»
И когда автор стал читать песню Земфиры:
– она отерла слезу – покуда украдкой. А когда прозвучало:
…
«Горестно и трудно… Шутя, шутя…» – Он и это знает? откуда он это знает?.. – она уж вытирала слезы вполне откровенно. А когда о луне:
Вся ее судьба поместилась здесь – и она уже еле сдерживала спазмы.
Он закончил чтение. Все зааплодировали. У ней сделались-таки ее знаменитые спазмы. Она умела платить за наслаждение настоящую цену. Тут все было настоящее.
Он еще топтался у своего маленького столика – за которым стоял, читая поэму, и был теперь – в том невыносимом положении, в каком оказывается каждый после выступления. Не понимаешь, что делать с собой. Становишься сразу лишним – несмотря на успех. Александр уже чуть было не окликнул Вульфа, дабы обменяться с ним обычными шуточками их двоих и как-то перевести дух… Анна Петровна Керн, дама светская, – семейная, – которая недавно только после размолвок вернулась к мужу (по времени – всего-ничего) и переехала к нему в Ригу и должна бы дорожить своей репутацией – поднялась с места, – не забывая, конечно, что только что были спазмы, оттого чуть ослабевшая на вид, – подошла при всех к Пушкину Александру Сергеевичу – соседу ее родственников, и при всех – притянула его курчавую голову и поцеловала в лоб…
– Вы – чудо! Искренне говорю – вы чудо!
Он был совсем растерян – и, надо сказать, в эту минуту был редкостно некрасив! А она нежным движением стала поправлять его галстук с двумя широкими короткими концами (он был в белой манишке и при галстуке), который, конечно, сбился при чтении – и аккуратно расправила оба конца. И это было так достойно, спокойно, чуть не торжественно – будто и раньше входило в привычку их отношений. Все только отворотились в неловкости, а Зизи, чтобы скрыть это чувство – еще поаплодировала Александру. И лишь Анна Вульф вся сжалась… Сколько раз, когда читал стихи Александр – ей хотелось сделать это! Может, куда больше… при всех схватить его, расцеловать – приникнуть устами к его руке… Пусть осуждают. Чтоб он понял… вечно отмахивающийся от нее, не замечающий, вечно спешащий куда-то мимо… Чтоб он оценил, почувствовал, чтоб… Не сумела. Не смогла. Убоялась. Не решилась.
А Керн повернулась ко всем и, демонстративно стирая слезы со щек: – Вот приглашают слушать поэмы… А у меня румяна потекли!
– Ну, ты совсем разнервничалась! – только и смогла сказать Прасковья Александровна, когда Аннета вернулась на место.
– И как вам наша смиренница? – спросил Вульф ехидно Александра…
Впрочем, не обошлось без сцен – и когда перед ужином – тригорские барышни как-то остались ненадолго одни с Прасковьей Александровной, а гости разъехались, и Анна Керн ушла к себе, и Пушкин откланялся…
Сашенька – кто бы подумал – самая тихая в семье, – о ней забывают обычно, когда пытаются нарисовать себе узкий мирок Тригорского, мягкая улыбчивая девочка – среди задиристых, вечно вспыхивающих Вульфов, тихоня Алина (так ее звали свои) – вдруг вспыхнула и сказала все, что думает:
– Она много позволяет себе! Потому что ей все можно! – Нупочему это ей все можно? – В доме так долго таилось напряжение – что не мог кто-нибудь не взорваться!
– Оставь ее в покое! – сказала зло Анна Вульф, сразу поняв, о ком речь.
– А ты что смотришь? – накинулась на нее Саша. – Тебя это больше касается! (Кажет ся, впервые прозвучало открытым текстом.)
Прасковья Александровна была человек долга и ничуть не отделяла падчерицу от родных дочерей. Все, как водится. Покойный муж оставил ей эту девочку, чтоб она заботилась о ней, оберегала от соблазнов и при случае выдала замуж, по возможности, удачно. Она ж не виновата, что Сашенька с детства была влюблена в своего названного брата – Алексиса, несмотря на все похождения его – в том числе здесь, в Тригорском… и ему ничего не оставалось, как убеждать ее, что он тоже влюблен… (До сих пор мать-мачеха более или менее спокойно взирала на их шашни, пребывая в уверенности, что все ограничивается гимназическими поцелуями в аллеях.) А что будет с Сашенькой, если Алексис в самом деле влюбится всерьез в заезжую кузину?
– Ну, почему она думает, что ей все можно? Она ведет себя так, как будто даже Пушкин принадлежит только ей. И Пушкин тоже – ее!
– Помилуй, что ты говоришь! (Прасковья Александровна.)
Саше было, конечно, наплевать на Пушкина. Она думала вовсе не про него, а про Вульфа. Но… Пушкин был как раз то самое лыко в строку.
– А что? Разве не так?
– Только не ссорьтесь, пожалуйста! Недоставало лишь ваших ссор!.. – сказала Прасковья Александровна почти без голоса. И сама сознала, что твердости нет в голосе. Где ее возьмешь?
– Что ты набросилась на нее? Просто она одна здесь – свободная! – сказала Анна Вульф.
– Это в каком смысле, прости? – спросила Сашенька.
– Глупости ты говоришь! – сказала Прасковья Александровна – уже Анне.
– Что вы все набросились на нее? (Заметим, Анна говорила «все», хотя набросилась пока только одна.) – Да! Одна из всех – самая искренняя и свободная!
– Что ты хочешь сказать? – растерялась мать.
– Что она одна такая! И осталась верна тому, о чем мы с ней мечтали в детстве! А все прочие выросли! Или изросли!..
Прасковья Александровна сказала, обессиливая по ходу фразы: – Только не ссорьтесь, прошу! Я не потерплю. Мне совсем не нужно сейчас ваших ссор!
Вечером, когда все снова встретились за ужином (весь тригорский дом), Анна Вульф вдруг обняла приезжую Анну – стала целовать ее и говорить, спеша, негромко, захлебываясь и страдая, – так, чтоб только ей: – Ты моя милая, красивая! Самая красивая! Моя самая лучшая подруга! – целовала и плакала. И теперь они обе уже рыдали по-девичьи, обнимая и целуя друг друга.
– Что ты, что с тобой? – спрашивала Керн. – Почему ты плачешь?
– Не знаю. (И продолжала плакать.) Я так мало вынесла из того корыта, в котором нас с тобой купали! Так мало!..
– Погоди еще! Все будет!
– Ничего не будет! Знаешь сама. У меня ничего не будет. Я не из того теста! Я порой завидую тебе. И твоему несчастью тоже завидую!
В этот вечер случилось нечто важное. Анна Вульф отказала Пушкина Анне Керн. (Или думала, что отказала.) Пусть она с ним будет счастлива, наконец. Пусть они будут счастливы. Но долго плакала в ту ночь, и мать дважды приходила к ней утешать ее. И в последующие ночи тоже продолжала плакать. Ей непросто давалось забвение ее любви…
В своем дневнике-отчете, который она не уставала заполнять – под нумером как будто 7-м – другая Анна писала в тот же вечер…
Слушала Цыганов – новую поэму Пушкина. Какая это прелесть! Сюжет? – самый простой. Человек современный – ну нечто принятое нынче, байронический тип – в погоне за свободой скитается по свету и набредает на табор цыган, подчиняюшихся лишь своим диким страстям. Влюбляется в цыганку – разумеется, красавицу, а она в него, блуждает с нею по степи, даже водит на цепи медведя (это как раз мне меньше понравилось). Но потом, разумеется, она бросает его ради другого, а он убивает ее и ее возлюбленного. Каково? Вы скажете – это было уже, и тот же Байрон и прочее… Ничего не было, уверяю вас! Ничего такого не было! Что за чудо стихи! Какая музыка. И как автор смел в разработке характеров и страстей! Это несомненно лучшее его произведение.
И, мне кажется, я поняла его душу. Он смотрел на меня, когда читал – и я поняла. Он сам – Алеко! (так зовут героя поэмы). Его глаза, которые казались совсем черными и дикими… Будто он сам убил эту цыганку – или порывался убить, мог… Ужасная мысль, скажете вы! Но ведь Микеланджело, по слухам, убил своего натурщика?.. За каждым художником всегда стоит такая драма! Во всяком случае, у этого невзрачного человека с мятыми бакенбардами – в руках – резец Микеланджело!..
По дороге домой и дома Александр долго раздумывал – почему эта сцена с Керн никак не обрадовала его… Скорее, огорчила. Какая-то мысль долго вертелась в мозгу, он не мог до конца выразить ее и в итоге прогнал… Впрочем… такие вещи никто из нас понять не способен!
Меж тем, июль входил в зенит, густо пахло перегретыми травами, испарениями лиственных и хвойных, и сумасшедше пахли цветы, а в предместье садов уже зачинался для посвященных – неповторимый запах поспевающих яблок. И всем в Тригорском, и одному михайловскому затворнику иже с ними – как-то особо хотелось жить – как хочется всегда, когда перегорает лето – и в предчувствии осени, – и мнилось, что обязательно должна состояться та жизнь, которая до сих пор, так вышло, что не состоялась.
VII
С того дня – с читки «Цыганов» – что-то переменилось в их отношениях… Звучит несколько возвышенно, и можно подумать, их было невесть сколько этих дней. На самом деле их – всех дней ее пребывания в Тригорском – было не так много. Что-то около двенадцати или даже десяти, и уже носилось в воздухе, что ей пора уезжать. (Как-никак, она лишь недавно примирилась с мужем, пора домой.) Только эти дни были так уплотнены впечатлениями, так нависали друг над другом и дополняли друг друга, что по разным причинам – но решительно для всех – они были словно растянуты во времени.
В письме к тетке Феодосье Петровне Аннета писала на следующее утро: Я боюсь даже, ему не написать лучше. Бедный Пушкин! Он будет страдать – если не сумеет создать еще нечто подобное! Я была в упоении, когда слушала, я изнемогала… От любви? – спросите вы – да, конечно, от любви – но только той, какую не встретила в жизни!
А может, это было в следующем письме. Но, правда, с того дня их что-то связывало, не понять что. До сего момента он, как всякий истовый, но неудачливый поклонник – всегда искал случая побыть с ней наедине. А как-то так вышло – что с того дня и она стала искать. Разумеется – дама, светские приличия, хотя она всегда была достаточно свободна на сей счет – но это было вполне различимо. Она часто первая завязывала разговор и откровенно раздражалась, если им мешали. Прежде в такие минуты, как нарочно, откуда ни возьмись, вырастал Алексис – он ведь вечно торчал на глазах, все торчали! – и нужно было прерываться. – Не забудем, они все время были на людях, и притом не просто на людях – но пристрастных, заинтересованных! А теперь… «В конце концов, чего хочет женщина – того хочет Бог…» – скажет много поздней, тоже не в самый легкий для Александра момент, другая женщина, имевшая отношение к нему – его сестра Ольга. И Алексис стал как-то уходить с переднего плана. А Александр на нем остался почему-то. И с этой читки – в глазах Керн поселился какой-то вопрос к нему… – Глаза ее тоже были особые: карие, но становив шие ся почти зелеными на свету, и очень светлые белки: две крупных дольки света сходились к переносице чуть искоса, с двух сторон: три века татарского ига определенно провели здесь свою борозду – в самом разрезе глаз, а над ними золотистый локон слева, поче му-то всегда выражавший готовность упасть и развиться, несмотря на то, что волосы зачесывались сверхаккуратно и твердо – на прямой пробор, но локон выражал вызывающую беззаботность польской паненки, что так тревожила тетку Анну Ивановну, отчего та в итоге и остригла ее… (Она бы ее и теперь остригла – если б могла!) Может, было в глазах только побуждение что-то спросить – но побуждение явное. Точно ей открыли – ей, Анне Керн, урожденной Полторацкой – некое тайное знание, – но открыли неполно, не до конца, а ей хотелось еще приподнять эту завесу тайны. Тайна. Здесь наплывает туман. Туманная история.
– Вот вы безжалостно осудили свою цыганку в поэме, – решилась она однажды, прервав какую-то его болтовню. – А жаль! Что делать – когда уходит любовь? Конечно, в идеале она должна бы длиться вечно. Но это – в идеале. А в жизни так не получается!
– Вам показалось – осудил? Напрасно! Там все сказано. «Ты для себя лишь хочешь воли…» Я писал о свободе… к которой все мы стремимся – а потом оказывается, что мы не способны воспринять ее. И воспринимаем только свою… Способен любящий смириться с абсолютной свободой любимого? Вы б так легко смирились? Вы сама?
– Нет, – сказала Керн… я б не смирилась! Но если я полюблю, я буду любить вечно.
– Этого вы не знаете! – сказал он жестко. – Моя цыганка, уверяю, думала так же, когда вела Алеко в табор. – После добавил еще: – Возьмите меня! Я поэт…либералист, если хотите! – я стою горой за освобождение человечества – и моих крестьян от рабства. Ужасный обычай. Доставшийся нам от наших диких предков. Здесь девы юные цветут – Для прихоти бесчувственной злодея… Как писал поэт Пушкин. Но я еще – и помещик михайловский… А как их освободить? И на что я буду жить тогда? То-то! Так и с любовью!
Он еще спросил ее: – Откуда вам знать, как вы способны любить, если, по вашим словам – вы сама обронили однажды – вы никогда еще и не любили?
– Мне так показалось тогда. Оттого и обронила. По-разному кажется! – и ей удалось уйти от ответа.
Но потом она опять завела речь о том же (может, в другой раз): – Вы не цените мадам де Сталь… а как она пишет? «В несчастном супруже стве есть такие страдания, которые превосходят собой все другие горести в свете…» Разве это плохо сказано? Это – не искусство?
– Это только правда. Хотя и относительная. Потому что бывают страдания много хуже!.. А так… Фраза несколько вычурна – на мой вкус. Но… можно согласиться.
– Это не художественно, как вы любите говорить?
– Я не люблю – я говорю, у меня нет выхода. Да, мысль – даже глубокая, верная – еще не искусство. А что такое искусство – это знает Бог. Никто другой не знает – нет определения. Ни Гете, ни Байрон вам не скажут. Это должно чувствоваться. А правильная мысль может быть вполне безыскусна. И не вызовет трепета. А искусством окажется какая-нибудь изящная бессмыслица. И все будут в восхищении… Я никак не могу объяснить моим собратьям-поэтам, что поэзия, в сущности, безразлична к добродетели и пороку… – И важна лишь их поэтическая сторона.
– Добродетель, порок… Это как у Шекспира. Слова, слова…
– Милая моя! Простите! Не хотел вторгаться, но… Вам нравится фраза госпожи де Сталь, потому что она задевает струны вашего сердца. Вы несчастливы в супружестве. Вас выдали замуж в самом нежном возрасте, как я слышал – опять же, извините, м-м… за не слишком молодого человека. Вы ропщете – у вас есть право роптать.
– Я не ропщу. Я удивляюсь.
– Чему? – она не ответила, и он спросил осторожно и ласково: – Ваш муж ревнив? Я его понимаю. В данном случае. Я ему сочувствую.
– Но он ревнует не меня. И сам, к сожалению, не сознает этого.
– Не вас? А кого же тогда?
– Жизнь, которая заключена во мне! Иногда ненавидит эту жизнь! Или боится… Молодости – которую мне не спрятать. Я желала бы быть менее красивой для него, чтобы доставить удовольствие ему. Но… Как видите, и с этим ничего нельзя поделать!
Умолкла, будто сказав лишнее… и вдруг заговорила вновь – еще яростней, еще откровенней: – Только не думайте, что муж в принципе не принимает адюльтера. Принимает. Когда это объясняется обстоятельствами. У него странные взгляды. Он с восторгом рассказывал мне, как мадам Беннигсен – которая сама и молода, и прекрасна, – я не видела, но, говорят – а муж – очень стар… почти развалина, – изменяет своему мужу почти открыто, но на людях ведет себя с ним с нежностью. И этого достаточно, по мнению моего Керна. Как вам нравится? Кстати, я узнала бездну интересного о нашей армии. Правда, с несколько неожиданной стороны. Странный мир! Я как-нибудь приеду с мужем сюда. Если вы, конечно, еще будете здесь. Вам как поэту и знатоку человеческих душ – будет полезно поговорить с ним.
– Но я не знаток человеческих душ…
– А кто вы?
– Скиталец среди них. Смущенный их загадкой. А по-настоящему – в них не смыслю ничего. Я и в своей душе не смыслю. Или тем более – в своей.
– Вам придется быть знатоком! Даже если не хотите!.. Вы – поэт!.. – улыбнулась и продолжила: – Муж меня воспитывал на этих картинах. Он меня замучил ими. Он испытывал меня… Я должна была омыться в чужих грехах. Я была слишком молода, и ничего не понимала. И у меня совсем не было грехов. Кроме кокетства, разумеется. Но это – какой грех? И что тут можно сделать? Я сама не знаю, как это получается.
Ну почему, почему мир так устроен, что от нас требуют сделать выбор всей жизни – и того, что зовется счастьем, прежде, чем мы получим какое-то представление о нем?
– Да, это ужасно. Право! Эти ранние браки и возрастные мезальянсы… Мужчина имеет перед женщиной в браке, увы – не одни лишь моральные, материальные обязательства – а еще, простите, чисто физические. И тут разница в возрасте…
Ее прорвало: – Вы думаете то же, что и все. (Усмехнулась недобро.) Подумать только – все сочувствуют мне с той стороны, с какой я меньше всего нуждаюсь в сочувствии. Даже моя тетка Прасковья Александровна заводит речь на эту тему. Даже мои сестрицы… Хоть они, волей-неволей, в силу возраста и невинности – ничего не смыслят. А на самом деле…
Мой муж, как ни странно, совершенно здоров… в том смысле, о каком говорите вы все. И гордится этим. Он вовсе не генерал Беннигсен! Он болен лишь подагрой, которую вывез из походов. Приступы подагры… Но это – болезнь всех воинов – старых, молодых. Если б он был стар и не способен ни на что – я б как раз его любила и жалела. Как отца, как дядюшку… Ухаживала за ним. Но я должна быть влюблена. А я не могу. У меня больное воображение. Вот все. Он стар – но лишь в моем воображении, понимаете? Я никогда не воображала себе, что мне придется делить жизнь с очень старым человеком!
Про сти те мою откровенность! Как светская женщина я не смею говорить о таких вещах – с кем-либо, паче с мужчиной… Нам даны такие правила. Но вы – поэт… значит, что-что, а женщину, – вам уж точно Бог вручил, как таинство. Так что… беру на себя грех. В уверенности – что вы никогда не используете мой грех против меня. Женщина беззащитна по природе – и от слов и предательства – более всего.
– Тогда я задам вопрос… Извините! А почему вы не ушли до сих пор? И, если уходили, я слышал – все равно возвращались?
– А куда уйти, не скажете? То-то и оно! Отец не примет или примет с трудом – у него долги по имению. У меня дочь… ни гроша за душой, сама душа – не состояние. – И потом… Если уж иметь брак без любви – то лучше тот, который знаешь уже!
– А почему… простите еще раз… он сам не ушел тогда? Не уходит?..
– Не знаю. Наверное, понял однажды, что без меня – ему куда хуже, чем со мной! (Помолчала и сказала еще.) Муж и не представлял себе, как его приятели-генералы… которых он всех хотел залучить себе в друзья, пользуясь обаянием своей жены, – за его спиной езжали ко мне, стараясь выбрать момент, когда он в лагере с войсками, – и откровенно домогались меня, бия на жалость… сострадание ко мне… что я – такая, как есть, – комплименты сам досочините – способна выносить характер генерала Керна, – у него в самом деле тяжелый характер и он там в ссоре со всеми… Пугачев – одним словом, Пугачев! (И улыбнулась какой-то своей мысли.)
– А почему – Пугачев?
– Можно мне не отвечать? – он пожал плечами. Она ж не могла объяснить ему, что ее бабка Агафоклея Александровна, урожденная Шишкина, которая была неграмотна – имела двадцать детей, чуть не двадцать имений и двадцать лет по своей воле не вставала с кровати под зеленым балдахином, осуществляя с этой кровати железной рукой суд и власть над всеми своими имениями – припечатывала этим словом всех без исключения, кто осмеливался как-то досадить ей. Она кричала: «Пугачев!»
– Но я уж долго к тому времени была женой военного и умела отличить истинного воина от армейского фанфарона. Они не стоили и мизинца моего мужа!..
– Бедная моя! Бедная! – он поцеловал ей руку. Он хотел поцеловать ее по-настоя ще му – но не решился, она смотрела в сторону вовсе отрешенным взглядом. И он не мог поймать ее взгляд. Более того, стеснялся его. У этой – такой красивой и такой уверенной в себе женщины – он и раньше это видел – подолгу стыла в глазах томительная грусть. Это делало ее необыкновенно привлекательной, но то было подлинное страдание. Он не зря любил осень – красива лишь печаль. В наш Иродов век – красивых много, а грустных мало! Он смотрел сбоку – в этот ее поворот – лица, шеи, жизни…
– А почему я вам это рассказываю? Потому что вижу по вашим глазам, что вы переживаете – то, что я говорю! – заключила она.
«Зачем вы посетили нас – В глуши забытого селенья, – Я никогда не знала б вас, – Не знала б горького мученья… « Он побывал Ленским, Онегиным… И если б его спросили – он мог сказать: – Ленский – это я. Онегин – это тоже я. Теперь он мог сказать: – Татьяна – это я!.. – и не стеснялся этого. Она чуть всплакнула… Немного. Две слезинки-три… И быстро вытерла их.
– Вот видите! Я – женщина, к которой нельзя приближаться. Не стоит! У меня молнии в волосах!
(Она не знала, конечно, что была, по крайней мере, хотя бы еще одна несчастная на этой земле – с молниями в волосах.)
После этого она целый день избегала его. И на следующий день тоже. Смотрела в сторону – и он очень страдал. Главное, не мог понять, как расценить ту ее откровенность? – На кого она была обращена? Он боялся всегда, когда его принимали за кого-то другого. Он томился в догадках – и раньше времени ушел к себе с собаками.
Но в последний момент Алексис успел подпортить еще настроение ему. Он злился на нее за разговоры и тет-а-тет с Александром и не удержался – и напоследок отыгрался на нем.
– У нашей с вами феи, ей-богу… бывает взгляд маркизы де Мертей! Не замечали?
– Опять ваши «Опасные связи»! Вы вообще читали еще что-нибудь в этой жизни? Я пожалуюсь вашей матушке, что вы плохо проводите время в Дерпте. Рассеянная жизнь, мало читаете…
– Я еще читал «Жюстину» де Сада.
– А-а… Я так и думал. Де Мертей! Не пугайте меня! Не испугаете! Аннет чиста, как ангел. Никакого интриганства! Скажете тоже!
– Ну тогда, кто она?
– Ну, если иметь в виду ваши «Опасные связи»… (Это и называлось «мо»: тут и названье романа, и делишки самого Алексиса. Приятно!)
– Президентша де Турвель хотя бы. Невинная душа. Соблазненная и покинутая бесчестным де Вальмоном. Но… думаю, еще нет – не удалось? Соблазнить?
– Не смешите. Президентша де Турвель? – Вы не знаете ее! Скажите еще – маленькая Воланж!
– А почему бы и нет? Нежная Воланж. Безвинное дитя. Которое поскользнулось на арбузной корке, подброшенной злодеем Вальмоном.
Хотите – сыграю Дансени – и вызову вас на дуэль? Пистолеты, шпаги? Только я вас могу убить. А что скажет ваша матушка? Впрочем… тетка де Вальмона, кажется, сумела понять Дансени…
– А вы могли бы написать роман в письмах?
– Как Шодерло де-Лакло? А почему бы и нет? мог бы и лучше!
– Не верю.
– Почему? Прекрасный жанр. Хотя… Он начинает выдыхаться. Романы будущего так писать не будут!
– Откуда вы знаете?
– Вы непереносимы! Я говорю – когда знаю, а если не знаю – не говорю!
Но близился день ее отъезда – и Прасковья Александровна надумала все-таки поездку всей семьей к нему в Михайловское. Опять же, об этой поездке речь шла с самого начала. И она не состоялась до сих пор, скорей, оттого, что он сам чуть не каждый день тащился в Тригорское. Заявлялся достаточно рано и болтался чуть не целый день…
Но, в общем, надумали – поехали к вечеру.
Он был рад, что к вечеру: его бедная усадьба на закате смотрелась куда лучше, и он надеялся показать ей парк – и что в парке вечером можно побыть вдвоем.
Они примчались вечером – шумно: кавалькадой в два возка, лихо подкатили к крыльцу и высыпали перед ним: галдели дружно: девичья стайка. Алексис приехал с ними, естественно, и Прасковья Александровна. И Анна Вульф тут же потащила девчонок к каким-то своим знакомым местам… она не хотела смотреть, как Александр уединится с той Анной. Но, правду говоря, она еще и соскучилась по парку. Свой парк, как ни красив – кому не надоест, – а это чужой, местами незнакомый, нехоженый… И потом она втайне слишком часто мысленно видела себя здесь… Нужно сказать, несмотря на соседство и весьма близкое общение двух семей – девочки крайне редко тут бывали. И одни без maman вообще никогда не приезжали. Прасковья Александровна могла быть как угодно равнодушна к собственной репутации, но девичью она берегла. И не пускала девиц сюда без спросу… и не велела Александру приглашать их. Тут она была тверда.
Алексис остался с матерью, с Пушкиным и с Керн… Он явно хотел увязаться за этими двумя – но Прасковья Александровна сказала ему: – Ну, будь щедр, а! Но не тебе же показывать ей парк Пушкина!
– Я сейчас брошусь вниз головой с холма! – пообещал ей Алексис.
– Бросайся! – сказала мать мрачно и пошла к дому.
На крыльце она остановилась: – Александр, что вы стоите? Если ждете меня – не ждите! Я пойду побеседовать с Ариной насчет ужина. Мы захватили с собой припасы. А вы будьте хозяином – и покажите гостье парк!
И Алексис поплелся за ней.
– Здесь ты сможешь даже покурить! – У Пушкина курят в доме!
– А вы откуда знаете?
Она не ответила. Они ушли в дом…
Надо сказать, аллея, которая после была названа «аллеей Керн» – осталась нетронута их шагами. Они ушли сперва к пруду в центре парка – прошлись вдоль прудов – а потом просто бродили по тропинкам подальше от дома.
Почему-то Керн, которая, как станет ясно в дальнейшем – не собиралась вовсе торопить события – такому отдаленному маршруту не сопротивлялась.
Минуты две они молчали – Но к ней Онегин подошел, – И молвил… Они шли молча, и потом она сказала:
– Я осталась в упоении от ваших стихов! А от «Цыганов» – говорить не приходится! Может, это звучит непатриотично – как сказал бы мой муж – но я вообще не думала, что на Руси уже так пишут. Так умеют писать! Я читала до того французов, и много – и мне казалось, мы все еще провинциальны!
– Вы ошибались. А что касается сегодняшнего состояния французской поэзии – то оно ужасно. Последний их великий поэт был Андрей Шенье. Но, может, не будем о стихах, а?
Она возразила: – Давайте о стихах? Пока!.. Анна Вульф считает, что вы выше Байрона. Вы знаете об этом?
– Она вам так сказала?
– Не только мне! И я теперь согласна с ней. – Не говорите ей, пожалуйста! Она вас любит, наверное. Вы, конечно, догадываетесь! Ой, я боюсь, сболтнула лишнее. Она сочтет – я предала ее.
– Только увы! … нет ничего безвкуснее – долготерпения и самоотвержения!
– Как вы жестоки!
Он сам это понял. Он предал Анну Вульф – она предала ее, теперь он. Он понял и нахмурился:
– Анна – прелестное существо. Ей надо скорей выйти замуж и позабыть все эти глупости.
– Но она не хочет замуж просто так… Как выдали, к примеру, меня! Вы ж как будто понимаете это?
– Понимаю. Вы говорили о цветах. Что все они что-то значат… И что каждый человек подобен цветку. Кому подобен я?
– Вы – гелиотроп. Ну, я еще могла б, подумав, подобрать… Но гелиотроп, пожалуй, точней всего!
– А что это значит?
– Обращенный к солнцу – вас устраивает?
– Да, пожалуй. Только сейчас не видно солнца. Вечер… И я не знаю – куда поворачиваться. Остается только к вам!
– Еще «гелиотроп» значит – «преданный». Это верно. Вы преданы любви – если она в вас есть. А если ее нет – с вами ничего нельзя поделать. Вот, как вы сказали про Анну… это дурно!
– Я знаю, – сказал он.
– Мне обидно за нее. Но с вами ничего не поделать. (Она улыбнулась.) Как со мной!
Они еще побродили немного – в молчании…
– Давайте не о стихах! – снова попросил он. Хотя тема стихов уже вроде отлетела.
– О чем же?
– О нас. О нас с вами. По-моему, это – тема интересная.
– Очень страшная! – сказала она. – Мне так хорошо и симпатично с вами. – Она выделила именно это слово – «симпатично». Вдруг что-нибудь скажете вы или скажу я – и все кончится. И вы спросите себя – зачем все это было?
– Вы совсем отметаете этот разговор?
– Ну что вы! Я просто хотела бы его отложить. Еще не пришло время.
– По-моему, как раз пришло. По-моему, уходит. Вы уезжаете!
– Ну, это не страшно. Мы с вами встретились – потом расстались надолго. Теперь встретились снова… Можно надеяться! Покуда есть жизнь.
– Ах, да! Покуда есть жизнь! Вы разрешите мне писать к вам?
– Разумеется…
– А вы будете отвечать мне?
– Да…
Солнце уже село, стало быстро темнеть. Но вышла такая огромная луна, что день будто снова нарождался.
– Мадам де Сталь говорит, что лучи солнца сходят на землю не только, чтоб сопутствовать трудам человека, но чтоб изъяснить любовь к Природе. А луна все равно остается ночной планетой. Как ни свети! Не люблю лунных ночей! Они опасны! – сказала она.
– Почему?
– В них совершаются ошибки. О которых потом жалеют. – Она ж не могла сказать ему, что именно в такую ночь призналась Полю-Иммортелю в своей интрижке с Петром Керном, племянником. За которую всегда осуждала себя – а впрочем, понимала себя и не слишком осуждала.
Было почти светло. Но тропки были в тени – и местами было темновато. Он брал ее под локоть, чтоб поддержать на ходу. И тогда было видно, что он меньше ростом. Заметно меньше. Она привыкла к рослым мужчинам. Ее генерал – ого-го! Когда она шла рядом с ним – она терялась невольно. Такое могущество – рядом с хрупкостью. А как они смотрелись рядом с Полем! Это счастье почти! Тот был ростом еще выше мужа – но только строен и худ!..
– Аистник! – подумала она нежно. – Аистник… – вспомнив Алексиса.
– Вам нравится Алексис? – спросил он вдруг.
– Как брат? Конечно. А почему вы спросили? – слава Богу, только лунный свет и не увидеть, что покраснела. – У нее так и прилило к щекам. Почему должна женщина всегда краснеть – скрывая свои мысли? Почему он спросил? – С этими поэтами – надо держать ухо востро! Они видят что-то такое – неведомое и… …
– Не уверена только, что он в Дерпте достаточно предается серьезным занятиям, – добавила она тоном старшей сестры. – Она невольно представила себе, какими могут быть тамошние занятия ее братца…
– Да нет! Он там, кажется, что-то делает! – сказал Александр неуверенным тоном: – Много читает… (добавил) – ему не хотелось предать нечаянно еще и Алексиса. Хватит с него на сегодня! – И он там дружен с поэтом Языковым….
– А что касается нас с вами …Отложим. Все только началось – если мы поймем, что в самом деле есть начало… Дождемся середины хотя бы… Согласны?
– Нет! – сказал он упрямо.
– Какой вы неуемный!
– Да! Я вас люблю! Это черт те что! сам не понимаю. И не узнаю себя. Сам говорил себе – что не хочу больше страдать. За все дни вашего пребывания здесь – не написал ни строки. Даже боюсь себя – такого!
– Вы упрекаете меня? Меньше всего я этого хотела. Мне нужны ваши стихи…
– А мне – нет! Не надо о стихах. Я сказал – о нас с вами…
– Вы ведь совсем не знаете меня!
– Конечно. Мне, наверное, и не надо знать. Вас надо любить. Быть может… если я вас узнаю – вы окажетесь не такой, и тогда… Все может быть!
– Вы не знаете моего характера…
– А зачем мне ваш характер? У женщин вообще нет характера. У них бывают страсти в молодости. Потому мужчины думают, что так легко изображать их. Они изображают страсти. Но за ними стоит женщина. Загадка. Другая планета. Непостижимая. Я писал не цыганку – я писал загадку. Планету, как я вам говорил. А меня превращают в монаха, который осудил Галилея за то, что тот верил, что земля круглая и вертится.
– Вы – мужчины – слишком возносите женщину – и тем унижаете ее. Вы хотите, чтоб она была лишь молчаливой свидетельницей ваших дел или утешительницей. Не более того. На самом деле, вы о нас низкого мнения. Мой муж тоже видит во мне только женщину…
– А кого, простите, еще можно видеть в вас?
– Я имею в виду женщину в том смысле, который по-английски звучит как vulgar – понимаете?
– Понимаю, хотя и плох в английском…
– Вы не знаете меня. Вы думаете, по приезде сюда – я не поняла в тот же миг, что Анна Вульф, моя любимая подруга – у меня никого в жизни нет дороже ее… да и у нее, наверное – кроме меня… и это не красное словцо! – нас связывает то, что никому не скажешь: надежды – несбывшиеся… – я, что – не поняла сразу, что она любит вас? Или хотя бы – что ей нужны вы? Но я неудержима!
От женского тщеславия? Может быть. А может – от чего другого… Кокетство? Это такое устройство. Винить в нем – все одно, что винить эту сосну за то, что она – сосна, а не ольха. (Помолчала.) И зачем вам это все?..
Он подумал. Недолго.
– Вы разрешите мне писать к вам письма?
– Конечно. Я ж сказала…
Он все еще стоял, раздумывая.
– А у меня к вам просьба!
– Пожалуйста. Я готов…
– Не будьте так уверены. Вы ж не знаете, что я прошу. Не перестану удивляться мужчинам… Когда мужчине нужна женщина, он всегда говорит – да. Сразу. О чем бы ни шла речь. Даже если это и вовсе невыполнимо!
– Я слушаю.
– Напишите обо мне!
– То есть, как?
– Мы много говорили с вами. Обо мне, о моей судьбе. Обо всем. Напишите!
Поэму или роман… Мне, в общем, все равно!
– Вы шутите! Зачем вам это?
– Вот видите! Теперь и вы спрашиваете – зачем? Не могу объяснить. Но с того момента, как я увидела вас – мне пришло в голову. Опишите! Мои страдания, мои горести, чувства, – меня, какая есть… Мне кажется, если моя судьба – жалкая, в общем, согласитесь! – примет вид… поэмы или романа… она обретет смысл. Я вам дам план, канву…
– Но я не умею писать по плану, – сказал он, почти смешавшись… (И не мог не добавить про себя: – По чужому!)
– Вот видите! Теперь вы отказываетесь…
– Нет… – Он защищался вяло, не понимая, что говорят они на разных языках. – Я всегда считал – лучше стихи без плана, чем план без стихов… (Через паузы). И потом… Я многого не хочу знать о вас. Мне не нужно. Я слишком вас люблю, чтобы стать хладнокровным вашим летописцем!
Бедная! Она совсем не представляет себе – чем мы занимаемся. Никто не представляет. Как мало все это зависит от нас самих – то, что пишем мы…
– Я подумаю, – сказал он.
– Вы не хотите! – сказала она уверенно…
Он притянул ее за голову и хмуро поцеловал в губы. Она откликнулась, только очень вяло. Губы раскрылись, но то были не лепестки цветов. Сухая трава. Он еще поцеловал… Отклик был более отчетлив – но отклик женщины, которая все еще решает – нужно ли это ей? Он перецеловал столько разных губ и понимал значение этих знаков. Читал, как по писаному. Он отпустил ее. Она сделала еще шаг и вскрикнула:
– Ой! – оступившись на какой-то коряге. Она была достаточно опытна… она прекрасно знала момент, когда надо уступить или отступиться. Она выбрала третье – она оступилась. И он едва успел удержать ее.
– Вот этот камень! – Александр поднял камень. – Вот он!
– Это не он! – сказала она из чувства справедливости.
Я растянула лодыжку! – сказала она.
– О-о! Это дает мне право! – Он присел на корточки и стал растирать эту лодыжку. А потом целовать. Склонился совсем к ногам и стал целовать. Нежно, исступленно, безбрежно.
– Так лучше? – спросил он.
– Да, но пока больно.
– В чулке, а все равно необыкновенно! – сказал он. Потом стал целовать еще вторую лодыжку, и так же не отрываясь, безумно. Она почему-то не выдергивала ногу и вовсе не мешала ему. Смотрела сверху, как он целует – и все.
– На самом деле – я целую вас всю. Не пренебрегая ни одной поэтической подробностью.
Он стоял на коленях, вдавливаясь коленями в землю – не заботясь, что земля ввечеру совсем сыра… и на коленях теперь будут внятные всем мокрые следы.
– Вы удивительно нежны. – Нельзя быть таким. Женщину это приводит в негодность. А потом…
– А что потом?
– Развращает. Это вас погубит! (Улыбнулась.) Бойтесь! – в который раз он слышал это. – Вы лучший поэт России! Вас надо беречь. Эта бедная страна и не знала, что ей такое достанется!.. – Ну, встаньте, встаньте! Я не заслуживаю такого. И мои ноги, поверьте – не заслуживают! Он поднялся… – Потом снова поднял камень с земли – тот самый…
– А он вам – к чему?
– Не знаю. В назиданье ему. Или в наказанье. Заставлю его скучать в одиночестве. На моем столе. Вне общества себе подобных…
Она вообще-то споткнулась о сплетенье ветвей – такова была версия, и не так уж споткнулась, – камень был безвинен, но ей не хотелось ничего объяснять. Камень – так камень! В просвете меж ветвей мелькнуло розоватое платье Зизи. Она окликнула:
– Зизи!
Так кончилось их свиданье. Они уже были близко к дому. Он поддерживал ее под руку. Она живописно хромала. Все было в порядке вещей…
– Если я лучше Байрона, – сказал он, – то вы добавляете мне хромоты…
– Погодите! – она склонилась и стала с трудом выламывать какую-то ветку.
– Ну, знаете! – сказал он возмущенно и помог ей доломать.
– Держите! Это вы! Ветка гелиотропа.
Он глянул почти брезгливо…
– Такой урод и тянется к солнцу? – Но если это солнце – вы, его можно понять.
Ветка была искривлена на три стороны света – и больше десятка мелких красноватых соцветий лезло во все стороны, все были самостоятельны, каждое на свой лад, и все тянулись куда-то.
– Подумайте! Проходил столько раз мимо – и не знал, что это я!
Впрочем, ветку рассмотрели уже в доме. Все собрались в столовой. Анна Вульф казалось смущенной, и глаза были на мокром месте. Она отворачивалась, пытаясь это скрыть. Брат Алексис подошел к ней, погладил по голове и сказал по-братски:
– Знаешь, я его ненавижу иногда! За тебя, за maman… – в эту минуту он был искренен.
Она вздрогнула. Они никогда не говорили об этом. Даже она не говорила – с самой собой.
– Не смей! – сказала она. – Не смей! – боясь, что заплачет.
Он ушел к Александру в кабинет стал там курить и, от нечего делать, ворошить бумаги – на столе и на постели, читая некоторые. На одном листке прочел…
– «Как перелетное виденье»… За этим занятием его и застал Александр:
– Вальмон, вы совершенно неприличны! А вдруг я сочиняю роман про вас – и там как раз сцена с вашей дерптской шлюшкой! И что будет? Вы начнете говорить мне, что все это – неправда, все было не так и испортите мне все поэтическое настроенье!
На этом, собственно, кончилась поездка Тригорских в Михайловское…
Все уехали – и он остался один. Он пытался повторять про себя на разные лады:
– Вы разрешите мне писать к вам?
– Разумеется…
– А вы будете отвечать мне?
– Да…
– А вы будете отвечать? – Да… – А вы будете отвечать? – Ну да. – Как она сказала? «Да» или «ну, да»?.. – что, согласитесь, менее определенно. Он понял, что забыл – а это было очень важно.
«Напишите обо мне…» Он вздрогнул, Мысль, что вертелась в голове с самой читки «Цыган» вдруг оформилась вся. И стала ясна до противного.
– Не надо о стихах! Ради Бога! Не говорите мне о стихах!
С этой женщиной он невольно вступал в новый круг соперничества. Более опасного, пожалуй, или более безнадежного… чем соперничество с Алексисом, с Раевским… даже с Воронцовым – с кем он там соперничал. Потому что теперь это было соперничество другого рода. Некоего Пушкина А. С, помещика из села Михайловского, невзрачного виду и суетного в меру господина – с другим… С Пушкиным Александром. Поэтом.
VIII
Анна Керн в своих воспоминаниях, нечаянно или намеренно, сократила на сутки или двое свое пребывания в Тригорском. «На следующий день (после поездки в Михайловское) я должна была уехать в Ригу с сестрой Анной Николаевной Вульф…» Хотя на самом деле все говорит о том, что отъезд задержался, по меньшей мере, на день – или на два. И состоялся совсем не так, как полагали первоначально: уехала она не с одной только Анной Николаевной, а со всем семейством Вульфов, кроме Алексиса (который догонит их после в Риге), и пропущенный день был как раз в этой истории, может, самым важным.
День начался с того, что, выйдя прогуляться утром к реке в свой час – «пройтись по краю тумана», как она говорила, – она встретила Алексиса, который, ей показалось, поджидал ее. Она пожала плечами – не слишком удивленно. Кто не понимает, что она уезжает? Он сказал: – Можно я провожу вас? Она пожала плечами легко – и согласилась. Он пообещался показать ей одно место в парке, которого она не видела…
В Михайловском тоже день начался с того, что Александр продрог поутру. Кстати, Керн за две версты – тоже почувствовала, что в это утро сильно потянуло прохладой… Может, уходит лето? Александр искупался, как всегда – потом опять пришлось долго искать одежду; нашел все-таки и вернулся в дом, хватая дрыжиков. Потому он оделся в теплый халат и налил себе полрюмки перцовой настойки. Это было надежное средство… Он был слишком влюблен, чтоб заболеть еще чем-либо (Это – тоже болезнь, но…) И, собственно, не знал толком – отчего дрожит.
…во мраке заточенья – Тянулись молча дни мои… Молча – он нашел слово. Это было молча. Правда! Безмолвье окружало его.
С тех пор, как экипаж, покачиваясь, растаял в южной степи под Люстдорфом, на берегу – счастье было закрыто для него и молчало. Были радости, были печали, удовольствия даже. Только счастье молчало. Он даже позабыл, что оно бывает.
В безмолвном мраке заточенья… Безмолвие.
Алексис вывел ее в ту часть парка, где мало кто бывал, а если честно, почти никто не бывал, кроме дворовых и его самого (он повел ее на северо-восток от дома, а потом свернул еще на восток). И как во всяком дворянском парке – здесь начиналась его часть смутная и нерегулированная. Всегдашнее место приюта дворовых, когда им надо куда-то деться от господ – и господ, когда им вообще надо куда-то деться от всех. Тут была еще одна банька в тени дерев. Заброшенная… Это была собственная вотчина Алексиса, где они прятались с Сашенькой для своих недетских игр. Или еще с кем-нибудь из кузин… Он держал это место в тайне. И даже дворовых девок сюда не водил. Вдруг прогово рят ся… Для девок всегда были наготове сеновалы и беседки в парке, где в случае чего никто б не стал так уж возмущаться…
Он ввел ее и сказал: – Вот это мой терем? Вы же уезжаете?
– Ты! – поправила она.
– Да, ты. Не представляю, что буду делать без тебя!
– Так серьезно? – спросила она чуть насмешливо и вместе осторожно… – Я присяду? – И присела на скамью.
– Не говори! Уж куда серьезней! – сказал он.
– Ну, это поправимо! – сказала она. – Ты приедешь в Ригу? Все ваши собираются!
– Я закурю, можно?
– Да.
– Это мое прибежище от скуки, – сказал он, – или прибежище скуки.
– А спички? – спросила она: – он стоял с пустой трубкой в руках.
– Ну, что ты! Тут у меня все припасено.
В степях, во мраке заточенья – Тянулись тихо дни мои… странно, он почти не помнил ее. Там, в степях, не помнил, здесь не помнил. Когда Родзянко написал про нее… он не мог вспомнить. Их первая встреча была так случайна – вне смысла для них двоих!.. Просто хорошенькая женщина, мало ли их было! Он даже позабыл лицо. Как он мог забыть? Нет, и, когда пытался вспомнить – не вспомнил, только, когда именно вспоминал, он помнил хорошо – и с кем был тогда… Какое счастье! Что оно явилось вживе – это лицо. Оно. Она! О мужчинах говорят – мужает. «Он возмужал». А женщина – «оженственилась»? Другая планета. Ей пошло на пользу. Прекрасной женщине все на пользу. Даже ее несчастье. Явилось лицо… Он понял, что пришло еще слово…Явило́сь лицо. Явила́сь. Явленье…
Алексис полез куда-то, достал спички и свечку. Потом еще одну… И осветил, как мог, эту серую келью, которая явно имела какое-то обаяние для него. А может, не только для него! Она подумала об этом с некоторой ревностью…
– Я рад, что смог привести тебя сюда. Это мое место в мире. Понимаешь? Ни матушки, ни Пушкина!
– Тебе не нравится Пушкин?
– А тебе? Я устал от него.
– Он большой поэт, как он может не нравиться? – Во фразе была двусмыслица. Она сама знала – и, верно, хотела, чтоб эта двусмыслица была… – А вы разве не друзья?
– Как тебе сказать? – и не сказал вовсе. Нагнулся и поцеловал в губы. Она чуть откинулась сперва в растерянности. И потом ответила небрежным поцелуем. Лишь спросила:
– Что у тебя тут так полагается? Сразу?
И, когда он отбросил свою вонючую трубку и стал молча раздевать ее, она подумала, что, к сожаленью, здесь почти темно… и под этими свечками – среди этих теней от досок на стенах и на потолке – ему не увидеть по-настоящему ее красоту…
Явленье… виденье… Должно быть лицо. В которое устремится вся жизнь. Такая короткая, такая немудрая. Со всеми злоключениями, обидами. Кто ты? перелетное виденье…
«Он ревнует не меня, а жизнь какая есть во мне…»
Какая точность, какая сила высказывания! Мужчина б так не сказал. – Другая цивилизация. И все-таки… Я завидую ему – этому старому Керну. Потому что… он хоть временами чувствует ее своей. И она ощущает себя чем-то в его власти! Возник Дельвиг с рассказом о своей любви, об этой таинственной С. Д. П. Посланник рая. Посланница. Быть вашим мужем – не понимаю – так же, как не могу понять рая! Стремленье. Лицо, в которое устремится все, – деревья, птицы, мысли. И тело, вобравшее в себя всю любовь. Всех женщин на свете. – «Целую вас всю…» Какая рифма на «енье» – точно тает во рту. Явленье, стремленье…
Явленье, виденье, пробужденье…
Он сам не заметил, что уже записывает…
По всем правилам, преподанным маркизом де Садом, Алексис сперва подготавливал женщину. Разогревал. Он был умелец по этой части… (И этим славился – конечно, в узких кругах.) Он мог такими предварительными ласками доводить женщину до исступления – до того, что ей вообще уже ничего не было нужно… (И пользовался этим обильно со своими бесчисленными сестрицами, которым надо было сохранить необходимое.) Но здесь он был в ударе. И это ж была женщина, замужняя!.. У него был особый подъем и желание угодить. И он пустил в ход все свои чары и умения… – Он должен был явить нежность прежде всего. – А потом, потом… И он ринулся в бой во всеоружье своей молодости и страсти.
Он лишь сказал ей: – Здесь только лучше б не кричать!
– Догадываюсь…
Она еще успела пробормотать: – Что скажет мама? – Но то была последняя реальность в ее словах. Ее поглотил томительный трепет любви. Все тонуло в бездне. Слова, которые звучали после, не переводятся на человеческий язык и могут гордиться лишь своей бессмыслицей.
…Аист длинноногий! Аистенок! Аистник! Аист! Ай…
Здесь можно бы давать занавес, но…
…У Александра были слезы на глазах. Они были первые после письма Вигеля. Он радовался этим слезам. Он так долго жил без слез – значит, без вдохновения… Без жизни… «Он ревнует не меня, а жизнь…» Он жил – без жизни. – «Вы не знаете моего характера…» – Какой характер у красивой женщины? У женщины должны быть ручки, ножки, зубки… «Ваша беда – как всех мужчин на свете… Вы слишком возносите женщину – и слишком принижаете ее. Мы для вас – украшение жизни – но жизнь это мы и есть!»
Сказала она все это, или он сам за нее сейчас договоривал, подхлестнутый жарким воображеньем любви? Что тут особенного? Она явилась тогда – а он не узнал, что это и была жизнь. Он отправился странствовать на поиски другой жизни, чтоб в итоге… И вот опять явилась ты… Как перелетное виденье… Или мимолетное? Мой гений красоты. Гений!
А дальше – было пробужденье. Строка уже стала в стих…
Это «сладкое приключенье», как она называла свои встречи такого рода, свои грехи, немногочисленные, прямо скажем, – так что они были на счету и она помнила их все до единого и отделяла в памяти друг от друга, – было в самом деле, особым. Ей попался мужчина того типа, какого не было у нее. «Такого не было!» – бормотала она среди прочих слов – приличных, неприличных, задыхалась и пропадала в томлении… ее назальные стоны – где «русский «н», как «n» французский» – казалось, тоже были влажны…
И Алексис так же понял, признаться, что наткнулся на нечто особенное в своей жизни. Нечто небывалое. Стоило столько времени обхаживать ее! Какая нежность и страсть! Он пытался вспомнить свою дерптскую шлюшку. Но то было, конечно, совсем другое дело. Чтоб светская дама так… Он менял свое мнение о светских женщинах. – Вообще, о женщинах. Он жалел, что нельзя сравнить две утробы – ту и эту – и что тогда? Она была безмерно нежна. Он, кажется, попался…
«Я – кокетка». Да, кокетка. И што-с? Он будет любоваться ее кокетством. Он будет счастлив уже тем, что его женщину так страстно желают другие. Но принадлежать она будет только ему одному! Он найдет в себе силы удержать чудо. Он сможет. Он способен. Где-то под сердцем опять задышал рассказ Дельвига о муже ее, который не уходил с кладбища. И слова Дельвига: «Может, мы что-то не понимаем вовсе? Или слишком эгоистичны?» – И что-то еще о счастье неразделенной любви. Глупость какая!
Александр, и вправду, не понимал. Он был не способен к такой любви. Ему нужно было все. Сразу. Когда-нибудь потом – может, поймет. Об этом будет время подумать!.. …гений чистой красоты… Но это – строка Жуковского. Ну и пусть. Беру свое, где лежит. Пусть радуется – прекрасный и несчастливый человек, что возвысил его строкой такую небесную красоту.
Он знал эти минуты, когда рука пишет сама. Он плакал и смеялся, как ребенок. Не вытирая слез, не стыдясь, не мучась ничем, кроме счастья…
Потом она лежала нагая, на скамье, на своих одеждах – потянулась было вытянуть что-то из-под спины – чтоб при крыться, да так и осталась. Бог с ним! Он лежал рядом – на другой скамье, тоже совсем голый. Он прекрасен, она прекрасна. Мальчик. Крошка…
– Я люблю тебя! – сказал он, вспомнив, что нужно что-то такое… Нет, он все равно был восторге, это правда.
Она задула свечи, одну и другую.
– Зачем? – спросил он.
– Потому что Бог уже зажег свои! – сказала она. Стало совсем светло. И туман быстро таял за оконцами хижины.
Ее не зря любили мужчины. Она могла говорить слова, которых не было в обыденной жизни – и даже в обыденной любви…
Алексису было так не сказать. Он испугался.
– Я купаюсь в счастье, – поторопился он сказать нечто более возвышенное. За ней как-никак увивался Пушкин, и она требовала особых слов…
– Аистник мой! Милый Аистник! – позвала она негромко и дотронулась до его длинной прохладной ноги.
– Аистник мой!
Он пожал плечами.
– Ты не замерзнешь? – спросил он озабоченно.
– Нет, что ты! Я вся – любовь!
Все уже состоялось.
Он врал, как все поэты. Он и не думал о ней тогда. Сейчас казалось, что думал – а тогда не думал. И вместе думал все время. Ждал, что встретит. Как это объяснить? Все-любовь была с ним. Все-прощение. И все-счастье. Это всегда было и никогда не уходило от него. Теперь он перечитывал написанное.
Все было, как стекло. Все сложилось. Он снова писал. Потому что его любовь была рядом с ним. А как же тогда? (он вспомнил свое): «А я, любя, был глух и нем… Прошла любовь явилась муза…» Чушь какая! Стихи диктует или любовь, или Бог. Третьего не дано. Он плакал и беззаботно размазывал слезы по щекам…
Неужто она нашла то, что искала? – она лежала в беспамятстве. И кто? Двоюродный брат. Моложе ее годами. Нума Помпилий, Телемак… Чушь какая! Почему не может быть что-то просто милое, привлекательное, соблазнительное? И непременно молодое и нежное? непременно? Аистник! Мальчик! Нет, стихи она может просто читать. Она повернула головку… Алексис лежал нагой на скамейке и потягивал трубку. – Он разрешила ему курить и сама любовалась, как он курит. Она не терпела, когда Керн курил, – но то был Керн. Она вообще любовалась. Он тоже лежал на спине – но повернувшись к ней лицом, отчего его фалл тоже чуть обратился в ее сторону… Он был похож на карандаш. Длинный, отточенный… Аистник милый! Сокровище мое!.. (Она умела то, чего не умели другие: ласкать мысленно – и так, чтоб мысль передавалась на расстоянии.)
…Длинный, розовый, детский…
Интересно, сколько раз в ее жизни повторялась эта сцена? – подумал Алексис недоброжелательно, поймав ее взгляд… Но все же усмехнулся удовлетворенно. Он победил. Кого-то, кто был за окнами. Кого он не любил… Он победил!
…Александр тоже потушил лампу в свой храмине. Было тихо, и нежность расплывалась в душе и в храме его. И жизнь снова обретала смысл.
А что будет с другими? Анна Вульф и маленькая женщина, которая недавно еще в счастье металась по этой комнате и вдруг сказала: «Скоро все кончится»?.. Как-нибудь. Все успокоится. Все найдет свое место, и все найдут… Как-нибудь, когда-нибудь!
Все-таки небесная – сама эта рифма на «енье»… Заточенье, виденье… томленье, пробужденье…
…Никому не отдам, – думала она. – Никому не отдам. Ни матери, ни сестрам! Заберу у всех. Я жадная. Я ждала слишком долго.
Я отдам все – и потребую взамен только жмэнь. Верность – только и всего. В обмен на душу. Разве моя душа не стоит того? Такая душа, такая красота… – Она видела, что Алексис тоже искоса любуется ею.
– Карандашик милый! Какие письмена мы напишем с тобой!.. – Она улыбнулась и почувствовала себя бессмертной.
Он читал и перечитывал… Там в парке – секунды, право, секунды! – но он держал в руках самую жизнь. И он просто не смел ее упустить!
…Тонкий, розовый, детский…
А на следующий день они все в самом деле уехали. Это вышло неожиданно. Он пришел в Тригорское с собаками, а они уезжают. Как, что?..
– Ну, собиралась только Аннета с нашей Анной, вы знаете, но потом мы вдруг решили… (Конечно, Прасковья Александровна.) Девочки долго не были в городе – они совсем закисли. Они так долго не танцевали! Я поняла – что я смотрю? Алексис пока остается здесь, но и ему скоро пора в университет. Маленькие остаются. Под присмотром няни и, конечно, под вашим. Я на вас надеюсь! – улыбка была очаровательной, светской, даже шаловливой. Никаких страданий, упаси Бог – она умела себя вести.
Он почему-то рассчитывал все же – что еще день-два… Но тут – и все враз… Он в рассеянье глядел, как выносят вещи и пакуют на две рессорные брички. Конец. Анна Керн почему-то до самого отъезда почти не выходила к нему.
Когда вышла – он ей вручил подарок. Слава Богу, захватил с собой, не забыл – но про нее-то он знал, что она готовится к отъезду. – То была Первая глава «Онегина» – книжка, в неразрезанных листах, и в ней листик бумаги, свернутый в четвертушку.
– Это вам! – сказал он, не глядя. – Не выбросьте! Это стихи. Другого экземпляра у меня нет… (Когда она все-таки вышла к нему.)
– Благодарю от всего сердца! – сказала она. Тон был какой-то потухший…
– Ну, если от всего… – начал, было, он – и махнул рукой.
– Я вам буду писать. Ответите?
– Конечно. Мы ж договорились…
– Может, я вас провожу? Хотя бы до Пскова? – сказал он уже всем – каким-то смятым голосом.
– Как жаль! Нет места… Алексис вызвался проводить нас, – сказала Прасковья Алексендровна, – и мы уже поблагодарили его за любезность. Может, возьмете своих лошадей?
Алексис вызвался… они благодарны. Мы все благодарны ему. Остается и мне благодарить. Он сядет рядом с ней и будет прижиматься коленками… Всю дорогу. До Пскова. Его известные способы… а я буду тащиться сзади! На лошади и звереть… Нет-с! Увольте! Не возьму лошадей!
– Нет. Поезжайте!
– Помните, что малышки – под вашим присмотром.
– Конечно, помню.
– Не грустите тут! – сказала еще Прасковья Александровна.
Все укатили легко, а он остался стоять – а потом отправился домой. В полном бешенстве. Благо была палка в руках. Он шел и размахивал палкой вовсю, сбивая ветки на ходу с ни в чем не повинных дерев. По эту сторону дороги – по ту, по ту – по эту…
А за ним уныло плелись, сбившись в стаю, вконец перепуганные михайловские собаки.
IX
Роман в письмах
Но я опять покинут…Черновики.
…Опять покинут я…
… Где вы? Из газет узнал, что вы переменили полк. Желаю, чтобы это развлекло вас. Что поделывает ваш брат? Вы ничего о нем не сообщаете в вашем письме… лечится ли он?( Александр – Н. Н. Раевскому-младшему) Из Михайловского в Белоголовку или Белую церковь.
Покамест я живу в полном одиночестве: единственная соседка, у которой я бывал, уехала в Ригу, и у меня буквально нет другого общества, кроме старушки-няни и моей трагедии. Сочиняя ее, я стал размышлять над трагедией вообще…После 19 июля. ) [42]
…С нами что-то произошло. Знали бы вы, как мы ехали до Риги! Никто и не разговаривал ни с кем. До Пскова Алексис пытался всех смешить какими-то своими глупостями. Почти никто не откликался на его смех. Но он сошел в Пскове, и стало совсем тошно. Даже Зизи, отворотившись, смотрела в окно. Саша была совсем скучная, – ну, правда, ей трудно, Алексис… Нетти, и то – непонятно почему, ни с кем не разговаривала. Уж ей-то что, как будто? Она ничего не теряла, хоть, может, не обретала ничего. Всю дорогу мы с Аннетой не сказали друг другу ни слова, представляете себе? Ни слова, ни полслова. В Риге нас встретил дядюшка – я так зову про себя мужа Аннеты, хоть он мне вовсе не дядюшка, а свояк, наверное… Он чему-то радовался. Наверное, просто – возвращению жены… И странно было видеть среди нас – хоть одного более или менее радостного человека. Я должна была ненавидеть Вас, но завидовала Алексису, что он возвращается к Вам….( Анна Вульф – Александру, в Тригорское. – франц.
Прилагаю, сударыня, два письма на ваше имя, только что полученные. Одно из них от Плетнева – и было вложено в письмо ко мне. Надеюсь, когда до вас дойдут эти письма, вы уже весело и благополучно прибудете в Ригу. С нетерпением ожидаю от вас вестей – пишите мне, умоляю вас. Излишне говорить мне о моей почтительной дружбе и вечной моей признательности. Шлю вам привет из глубины души…( Александр – П. А. Осиповой, те же дни. Из Михайловского в Ригу.) [44]
Покамест я живу в полном одиночестве: единственная соседка, у которой я бывал, уехала в Ригу, и у меня буквально нет другого общества, кроме старушки-няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен ею. Сочиняя ее, я стал размышлять над трагедией вообще… (и если бы вздумал написать предисловие, оно бы вышло занятное)…( Александр – Раевскому Н. Н. – черновик того же письма.) [45]
Что не слышно тебя! У нас осень, дождик шумит, ветр шумит, лес шумит – шумно, а скучно.( Александр – Плетневу П. А. Тригорское. После 19 июля. ) [46]
Скажи от меня Козлову, что недавно посетила наш край одна прелесть, которая небесно поет его Венецианскую ночь на голос гондольерского речитатива – я обещал известить о том милого вдохновенного слепца. Жаль, что он не увидит ее – но пусть вообразит красоту и задушевность – по крайней мере, дай Бог ему ее слышать!
Женится ли Дельвиг? Опиши мне всю церемонию. Как он хорош должен быть под венцом. Жаль, что не я буду его шафером!
12… Какая я несчастная! Какая несчастная! Опять я что-то такое натворила – теперь в Тригорском! Все винят меня – и не очень это скрывают, а я не знаю в чем. Что за унылая дорога была у нас до Риги с моими сестрами и с тетушкой! Лошади ползли, как нарочно, и мы сами, казалось, тоже ползли. Ни взора, ни смеха. Даже моя милая, единственная Аннета не сказала со мной ни слова. Такого просто не бывало. Я никогда не была еще так одинока в пути. ( Анна Керн – тетушке Феодосье Петровне …Конец июля. Из Риги – в Лубны.) [47]
Рокотов навестил меня на другой день после вашего отъезда, было бы любезнее с его стороны предоставить мне скучать в одиночестве…( Александр – П. А. Осиповой , в те же дни) [48]
На Ваше имя, сударыня, пришло какое-то пустячное письмо из Пскова – я его уничтожил. – Пересылаю Вам другое – из Батова, и еще одно – от моей матери…
Вчера я посетил Тригорский замок, сад, библиотеку. Уединение его поистине поэтично, так как оно полно вами всеми и воспоминаниями о вас. Его милым хозяйкам следовало бы поскорее вернуться туда, но желание это слишком отзывается моим фамильным эгоизмом; если вам хорошо в Риге, развлекайтесь и вспоминайте иногда Тригорского (т. е. Михайловского) изгнанника – Вы видите, я, по старой привычке, путаю и наши жилища.
По-моему, они сердятся на меня за Пушкина. Аннета немножко, по-девичьи, влюблена в него (он – нет), но разве можно так себя вести? Все считали его своим открытием в некотором роде или своей собственностью. А тут являюсь я… Кстати, Пушкин посвятил мне прелестные стихи – прощаясь, вложил листок в книгу. У него это так мило, так стыдливо получилось. Он – совершенный обаяшка, в самом деле! Я их украдкой читала и перечитывала дорогой. И это немного скрашивало мое настроение. Сейчас нет времени переписать Вам стихи – в следующий раз. Сами убедитесь тогда, что ваша Аннета способна кружить не одни лишь никчемные головы!( Анна Керн – тетушке Феодосье Петровне …
Пишу Вам, мрачно напившись, Вы видите, я держу слово!( Александр – Анне Вульф. В те же дни.) [50]
Итак, вы уже в Риге? Одерживаете ли победы? Скоро ли выйдете замуж? Застали ли уланов? Сообщите мне обо всем этом подробнейшим образом, так как Вы знаете, что, несмотря на мои злые шутки, я близко к сердцу принимаю все, что Вас касается… – Я хотел побранить Вас, да не хватает духа сделать это на таком почтительном расстоянии.
Что до нравоучений и советов, то вы их получите!..
А теперь поговорим о другом.
…Сочиняя ее, я стал размышлять над трагедией вообще. Это, может быть, наименее правильно понимаемый у нас род поэзии. И классики, и романтики основывали свои правила на правдоподобии, а между тем именно оно-то и исключается самой природой драматического произведения. Не говоря уже о времени и прочее, какое, к чорту, может быть правдоподобие в зале, разделенной на две половины, в одной из коих помещается две тысячи человек, будто бы невидимых для тех, кто находится на подмостках…( Александр – Раевскому Н. Н. Продолжение письма – черновик.)
А теперь поговорим о другом.( Александр – Анне Вульф. Продолжение письма .)
Все Тригорское поет «Не мила мне прелесть ночи», и у меня от этого сердце ноет, вчера мы с Алексеем проговорили 4 часа подряд. Никогда еще не было у нас такого продолжительного разговора. Угадайте, что нас так вдруг сблизило. Скука? Сродство чувства ? Не знаю. Каждую ночь гуляю я по саду и повторяю себе: она была здесь – камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе, подле ветки увядшего гелиотропа, я пишу много стихов – все это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь, что это совсем не то…
П. А. уехала, и я один…(Александр – Дельвигу А. А. Из Михайловского. ) [51]
Ты, слышал я, женишься в августе, поздравляю, мой милый, будь счастлив, хоть это чертовски мудрено. Целую руку твоей невесте и заочно люблю ее, как дочь Салтыкова и жену Дельвига.
Я имел слабость попросить у вас разрешения Вам писать, а Вы – легкомыслие или кокетство позволить мне это. Переписка ни к чему не ведет, я знаю; но у меня нет сил противиться желанию получить хоть словечко, написанное Вашей хорошенькой ручкой.( Александр – Анне Керн , июль, письмо 1.) [52]
Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем некогда встреча у Олениных. Лучшее, что я могу сделать в моей печальной деревенской глуши, – это стараться не думать больше о Вас. Если бы в душе Вашей была хоть капля жалости ко мне, Вы тоже должны были б пожелать мне этого, – но ветреность всегда жестока, и все вы, кружась направо и налево, радуетесь, видя, что есть душа, страждущая в вашу честь и славу.
Прощайте, божественная!..
…Все это, если хотите, очень похоже на любовь, но это не то. Будь я влюблен, в воскресенье со мной сделались бы судороги от бешенства и ревности, между тем мне было только досадно. И все же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни более задумчивой среди ее побед, ни более грустной в дни печали, что ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь рижском франте с тем же пронизывающим сердце и сладострастным выражением, – нет, эта мысль для меня невыносима; скажите ей, что я умру от этого, нет, лучше не говорите, она только посмеется надо мной, это очаровательное создание!..( Александр – Анне Вульф . То же письмо.)
Правдоподобие положений и правдивость диалога – вот истинное правило трагедии. Шекспир понял страсти, Гете – нравы. Я не читал ни Кальдерона, ни Веги – но до чего изумителен Шекспир! Не могу притти в себя! Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик! Байрон. Который создал всего-навсего один характер (у женщин вообще нет характера, у них бывают страсти в молодости, вот почему поэту так легко изображать их), этот самый Байрон [в трагедии] распределил между своими героями отдельные черты собственного характера; одному придал свою гордость, другому – свою ненависть, третьему – свою тоску и т. д. и таким путем из одного цельного характера, мрачного и энергичного, создал несколько ничтожных – это вовсе не трагедия. [Каждый человек любит, печалится, радуется – но каждый на свой лад – читайте Шекспира!]( Александр – Раевскому Н. Н. То же письмо.)
Снова берусь за перо, ибо умираю с тоски и могу думать только о Вас. Надеюсь, Вы прочтете это письмо тайком, – спрячете ли Вы его у себя на груди? ответите ли мне длинным посланием? Пишите мне обо всем, что придет Вам в голову – заклинаю Вас… Если выражения Ваши будут столь же нежны, как Ваши взгляды, увы! – я постараюсь поверить им или обмануть себя. Что одно и то же. – Знаете ли Вы, что, перечтя эти строки, я стыжусь их сентиментального тона – что скажет Ан. Ник.? Ах, Вы чудотворка или чудотворица!( Александр – Анне Керн . То же письмо 1.)
Прощайте, божественная! Я бешусь, и я у Ваших ног!.. Тысяча нежностей Ермолаю Федоровичу!..
Я не знаю, что делать, не знаю, что со мной, я не знаю, чем заняться. Все убеждают меня, что я приехала сюда развлекаться. Как? Не скажете? Я даже с Аннетой не могу говорить, словно, камень – на душе и на устах. А я уже решила для себя, что оказываюсь от Вас в ее пользу! (Вы посмеетесь, конечно! И разве Вы принадлежали мне – хотя бы миг?) Все равно – не могу! Я теряю, кроме Вас, еще лучшую подругу и единственного друга и…( Анна Вульф – Александру. Смятый черновик.
Развлекаться толком мы еще не начали – одни прогулки по Риге и окрестностям, но на днях, говорят, будет несколько балов. Не представляю, что делать с Анной – понимаете, надеюсь, что это упрек? То-то! Остальные, по-моему, готовы развлекаться.( П. А. Осипова – Александру, из Риги. Начало августа. – То же письмо. ) [54]
Теперь… нечто более важное: Ваш главный соперник (пока) – генерал Керн – сказал мне, что слышал сам от маркиза Паулуччи, будто Адеркасу нашему, и впрямь, был поручен сверху надзор за Вами! Помните, наш с Вами разговор по поводу Вашей ссоры с батюшкой Сергеем Львовичем? Я становлюсь пифией – это мне не нравится. Вопреки всему – целую Ваши чудесные глаза!
Незабываемо! Ваша… Сожгите письмо!
Государь! Я предпочел бы переносить мою опалу в почтительном и т. д., и т. п., если б необходимость не побудила меня… и т. д.( Александру I – набросок письма.) [55]
Мое здоровье, сильно расстроенное в ранней юности… до сего времени я не имел возможности лечиться.
Когда-то меня упрекали, что я рассчитывал на великодушие Ваше… и т. д.
Что до нравоучений и советов… Слушайте хорошенько! 1) Ради Бога, будьте легкомысленны только с Вашими друзьями (мужского рода), они воспользуются этим лишь для себя, между тем как подруги станут вредить Вам, ибо, крепко запомните это, все они столь же ветрены и болтливы, как Вы сами. 2) Носите короткие платья, потому что у Вас красивые ножки, и не взбивайте волосы на височках, хотя бы это и было модно. Так как у Вас, к несчастью, кругленькое личико… 3) С некоторых пор вы стали очень осведомленной, однако не выказывайте этого… и, если какой-нибудь улан скажет Вам, что с Вами неловко вальсировать – не смейтесь, не жеманьтесь, не обнаруживайте, что Вы этим польщены…( Александр – Анне Вульф. То же письмо. )
Знаете ли Вы, за что я хотел побранить Вас? нет? испорченная девица, без чувства и без… и т. д. – а Ваши обещания, сдержали ли Вы их? ну, не буду больше говорить о них и прощаю Вас, тем более что сам вспомнил об этом только после вашего отъезда. Странно, где была моя голова?..
Прощайте, баронесса, примите почтительный привет от Вашего прозаического обожателя…
P.S. …Я так наглупил, что сил больше нет – проклятый приезд, проклятый отъезд!
Получила письмо от Пушкина (первое). Читаю и перечитываю. Это какое-то изысканное наслаждение. Словно мерцание бриллиантов в словах. Я получала в жизни много писем от влюбленных мужчин – но никогда не испытала ничего подобного. Я снова истаиваю, я горю. Но горит только душа. Страсть не просыпается. Или разум не дает ей проснуться – я только что вернулась к мужу и начала как бы заново – новую жизнь, мне надоело быть грешницей, я устала от терзаний, я… может, я хочу, чтоб она проснулась – может, я жду, но не могу пробудить ее. Или что-то другое?.. Гости мои много бродят по Риге, наносят визиты и просто осматривают достопримечательности – и мы встречаемся почти только за столом. Что-то не клеится в наших отношениях – это след каких-то теней Тригорского. И я часто брожу одна…( Анна Керн тетке Феодосье Петровне , в Лубны.) [56]
Вы – странный человек, престранный – никогда не перестану удивляться! Сделав все, чтоб мы уехали – вы всерьез убеждаете меня – и, наверное, себя тоже, что самое забавное! – что тоскуете по нас и что Вы хотели бы, чтоб мы остались. И я сама, что делать? – не могу избавиться от ощущения тех блаженных минут, когда была рядом с Вами! Ни отречься от них, ни вырвать их из памяти не могу. Сожгите, Бога ради, это письмо – мне вовсе не хочется, чтоб оно попалось когда-нибудь на глаза моим детям! Знаю Вашу привычку разбрасывать письма повсюду в доме.( П. А. Осипова – Александру, из Риги. Начало августа. ) [57]
Ваше письмо я получил в Тригорском, а Анна Богдановна сказала мне, что вас ждут сюда к середине августа. Не смею на это надеяться. Что такое говорил Вам г-н Керн касательно отеческого надзора за мною г-на Адеркаса? Положительное ли это приказание? Имеет ли к этому отношение сам г-н Керн? Или это – одни только слухи?( Александр – П. А. Осиповой. Начало августа.) [58]
Я полагаю, что в Риге Вы больше знаете о том, что делается в Европе, чем я в Михайловском. Что касается Петербурга, то я совсем не знаю, что там творится. Ждем осени, однако у нас еще было несколько хороших дней, и благодаря Вам у меня на окне всегда цветы.
Прощайте, сударыня! Примите уверение в моей нежной и почтительной преданности. Поверьте, что на свете нет ничего более верного и отрадного, нежели дружба и свобода. Вы научили меня ценить всю прелесть первой.
Вы – ужасный человек! Я так ждала этого первого письма от Вас… Это же вообще – первое в нашей жизни – во всяком случае, в моей – не считая коротких писулек? Ну, чем, скажите, я заслужила такое? В чем я виновата! Что поверила Вам, увлекалась Вами, … может, любила Вас? (теперь это – в прошлом, радуйтесь!) – в чем еще моя вина?( Анна Вульф – Александру. )
Вы пишете письмо ко мне, где больше половины о ней! (И при этом утверждаете, что вовсе не влюблены в нее.) Ну и писали бы ей об этом! Я тут при чем? Вы шлете послание любви к другой – через меня – чтоб оно шагнуло к ней, перепрыгнув через меня, как через канаву. А я не передала! Не показала ей. Хоть все мы и «ветрены», и «болтливы». И знаете, почему – более всего? Хотела как-то сохранить Ваше реноме в ее глазах. Ибо таких писем – не пишут! Если б она прочла, как Вы пинаете другую женщину – положим, даже ту, с которой расстались, – она бы обеспокоилась за себя… И кто бы не обеспокоился на ее месте?..
Милый, милый Александр Сергеевич! (Рука не поднимается на бумаге сказать просто Александр).( Анна Керн – Александру. Письмо 1. Начало письма … )
Благодарю Вас за письмо. Вы слишком нежны – я Вам сказала тогда. Это опасное свойство – для того, кто им обладает – хотя не может быть неприятно той, на кого эта нежность обращена.
Я тоже помню нашу встречу, и разговоры, и Ваши стихи… это воспоминание всегда со мной, как и последняя прелестная элегия – скорей, ода, которой я, конечно, не заслуживаю. Но Вы – поэт и склонны все видеть в лучшем свете, нежли мы, грешные… Стихи я выучила уже наизусть.
Я Вам говорила – Вы слишком торопитесь! То, что должно быть в жизни – то не уйдет от нас, а то, что не должно… Когда мне принесли Ваше письмо, я была занята своей печаткой, которую купила вчера в одном из магазинчиков Риги. Крутила ее и так, и этак, пытаясь представить – какой девиз выгравировать на ней? – как повеление самой себе. Что Вы посоветуете?..
13… Несмотря на то, что довольно много времени отдано моим гостям – я днем пристрастилась гулять по Риге одна. Я выбрала себе маршрут – мимо старого монастыря терциариев и мимо Пороховой башни. Так получилось, что это как раз тот час, когда здешних арестантов выводят на прогулку. И прохожие останавливаются взглянуть. Здесь жизнь, вообще-то, скучная. Провинция и провинция! (Я вам когда-нибудь опишу старую Ригу… Это забавно весьма!) И хоть я сама могу быть повинна, что нахожусь среди зевак, наверное, что-то все ж отличает меня от них, различима – верно, жалость в глазах. Сострадание. И арестанты иногда оглядываются. Так-то они бредут понуро, не глядя по сторонам. Их ведут мимо Пороховой башни и уводят куда-то чрез Шведские ворота. – Не знаю, что там уж они совершили. Может, они – и преступники, но мне их жаль.( Анна Керн – тетушке Феодосье Петровне …
…А Ваши нравоучения и советы! Кто мне объяснил, что, если говорят даме, что с ней трудно вальсировать – это значит, у нее пышная грудь? Или слишком откровенное декольте? Вы – не кто иной! От Вас – моя так называемая «осведомленность». А теперь это звучит у Вас в письме почти упреком мне. Во всех Ваших советах – единственное желание: да выйди ты поскорей замуж – и чтоб ничто не помешало тебе. С глаз долой! – Да, выйду, выйду! Не тревожьтесь! И забуду Вас – таким сладким забвеньем. «Это тот Пушкин, что написал недавно премилую поэмку»? То-то! Знаю, как Вы не выносите, когда говорят «премило» и «поэмка»! Получите!( Анна Вульф – Александру . То же письмо)
«Подруги станут вредить Вам»… Главное, вы хотите, чтоб я обвинила во всем ее . Не выйдет. Вы не поссорите нас: она не виновата. Я знаю ее с детства – и слишком хорошо (и не ожидала от нее ничего другого). Вот от Вас я ждала… Вы слышали когда-то, что мы мечтали девочками о Нуме Помпилии, о Телемаке… Вы думаете, это одна она мечтала? Нет, я тоже, мы вместе! И я достаточно горда. И не желаю, чтоб со мною так разговаривали. Вы – мое несчастье! Ну и ступайте себе в свое одиночество – неуемный Вы человек!
Что до слухов, дошедших до г-на Керна – относительно надзора за Вами – жалею, что Вас расстроила. Наверное, в них нет ничего серьезного, успокойтесь! Просто… Если они существуют, не стоит, на всякий случай – забывать про них. Так?..( П. А. Осипова – Александру. Те же дни.) [59]
Почему-то приехал Алексис. – Только что вошел. Как с неба свалился. Он говорил Вам, что по дороге в Дерпт, собирается завернуть к нам в Ригу? Утверждает, что соскучился по нас. Что бы это значило?..
Иду распоряжаться. Надо же принять сына! Ваша…
Вынужденный признать снисходительность Вашего величества в самую минуту немилости ко мне, я счел бы своим долгом переносить мою опалу в почтительном молчании, если бы необходимость не побудила меня нарушить его.( Александру I. Набросок.) [60]
Меня укоряли в том, что я когда-то рассчитывал на великодушие Вашего характера, признаюсь, что лишь к нему одному ныне прибегаю. Мое здоровье сильно расстроено в ранней юности… Аневризм, которым я страдаю около десяти лет… и т. д.
Так, что Вы посоветуете мне на счет моей печатки? Не знаете? Естественно! Потому, что – я Вам говорила – Вы вовсе не знаете меня, моего характера! Меня легко узнать, не спорю, потому что я откровенна, вся наружу. Только… Будет ли это Вам в радость? Я тщеславна, самолюбива, нервна, даже коварна… не по злобе, нет, злобы во мне никакой нет, я добра, даже слишком – но от переменчивости настроений. Притом… жизнь, которую мне пришлось вести, сделала меня кокеткой. И я не представлю себе, как избавиться от этого недостатка. Это тоже кокетство – так говорить, скажете Вы. Я Вам говорила – про сосну и ольху. Это природное свойство! – Вы можете в итоге – возненавидеть меня. Хуже, чем мой генерал… И будете опасней в поединке со мной… потому что… вы умней его и вам легче просчитать мои жалкие ходы … Я буду вам мешать. Вам будет трудно писать.( Анна Керн – Александру . То же письмо 1.)
Впрочем… если Анна, кузина моя, согласится остаться здесь и пробыть здесь некоторое время и если тетушка позволит это ей – я, может, осенью приеду. Будет предлог проводить ее. Не обещаю, но… Сколько я могу судить – Анна рвется домой.
Перечитываю Ваше письмо вдоль и поперек и говорю: милая, прелесть, божественная! – а потом: ах, мерзкая! – Простите, прекрасная и нежная, но это так. Нет никакого сомнения в том, что Вы божественны, но иногда Вам не хватает здравого смысл;. еще раз простите и утешьтесь, потому что от этого Вы еще прелестнее.( Александр – Анне Керн. Письмо 2.) [61]
Например, что хотите сказать, говоря о печатке, которая должна для вас подходить и Вам нравиться (счастливая печатка!) и значение которой Вы просите меня разъяснить?.. Вы уверяете, что я не знаю Вашего характера. А какое мне до него дело? Очень он мне нужен – разве у хорошеньких женщин должен быть характер? Главное – это глаза, зубы, ручки и ножки – (я прибавил бы еще – сердце, но Ваша кузина слишком уж затаскала это слово). Вы говорите, что Вас легко узнать; Вы хотели сказать – полюбить Вас? Вполне согласен с Вами и даже сам служу тому доказательством: я вел себя с Вами, как четырнадцатилетний мальчик, – это возмутительно, но с тех пор, как я Вас больше не вижу, я постепенно возвращаю себе утраченное превосходство и пользуюсь этим, чтоб побранить Вас. Если мы когда-нибудь увидимся, обещайте мне… Нет, не хочу Ваших обещаний: к тому же письмо – нечто столь холодное, в просьбе, передаваемой по почте нет ни силы, ни взволнованности, а в отказе – ни изящества, ни сладострастия. Итак, до свидания – и поговорим о другом. Как поживает подагра Вашего супруга? Надеюсь, у него был основательный припадок… после Вашего приезда. Поделом ему! Если б вы знали, какое отвращение, смешанное с почтительностью, испытываю я к этому человеку! Божественная, ради Бога постарайтесь, чтобы он играл в карты и чтобы у него сделался приступ подагры, подагры! Это моя единственная надежда!
14… Не помню, говорила Вам или нет – но я пришла в себя в Тригорском. Душа отогрелась, румянец появился. Хотя и там все было не так просто – Вы это могли понять по письмам. Но все же… А сегодня с утра глянула в зеркало – Бог мой! Какая разница с той, как я была там! Мой румянец исчез, моя свежесть, здоровый цветущий вид! Куда что делось? Щеки побледнели, круги под глазами – такие большие печальные круги. Глаза не плачут – но внутренне полны слез. Вот что значит мне быть постоянно подле него! Да и можно ли быть счастливой, постоянно видя перед собой виновника своих несчастий?( Анна Керн – тетушке Ф. П. – в Лубны.)
P.S. Все это было написано вчера. Сегодня – почтовый день, и не знаю почему, я вбил себе в голову, что получу от Вас письмо. Этого не случилось, и я в самом собачьем настроении, хоть и совсем несправедливо: я должен быть благодарным за прошлый раз…( Александр – Анне Керн. То же письмо 2.)
… И вот, когда мы так стояли сегодня – один из арестантов обернулся и взглянул. И я поймала его взгляд, и этот взгляд – тут нельзя ошибиться – принадлежал мне одной из всех. Он пронзил меня насквозь. Этот человек совсем не похож на преступника – он высок, худ и строен, в нем внутренне изящество. И он несомненно – не простолюдин. Скорей, похож на героев Байрона: Лару или Корсара. Но Вы скажете про себя, что я – романтическая дура. Может! Он уходил потом, как все его сотоварищи, скрывался в тени Шведских ворот – а я глядела вслед… Я вечером спросила у мужа – не знает ли он, кто это такой? – Но муж оборвал грубо, сказав, что это – не мое дело! Вот всегда так! То, что волнует меня – не способно взволновать его…( Анна Керн – тетушке Ф. П. – в Лубны. Продолжение письма.)
Сворачиваю свое писанье – приехал Алексис. – Заехал по дороге в Дерпт. Странно, никто не договаривался с ним. Не знаю, что делать, если он застрянет здесь. К. не любит молодых мужчин в доме. Он даже офицеров своих всегда гнал взашей из дому, но теперь их у него нет – есть, конечно, он комендант города – но тут другая субординация, и они бывают реже – и он не выносит студентов. Предполагаю – мальчик сорвался – ради меня. Что теперь будет?
Надо срочно прятать эти строки, может войти Керн… у него – ужасная манера заглядывать иногда в то, что я пишу – даже Вам!..
Нужно ли говорить Вам о моей признательности? Право, сударыня, с Вашей стороны весьма любезно, что Вы не забываете Вашего отшельника. Ваши письма приводят меня в восторг, в такой же мере, в какой великодушные заботы Ваши меня трогают. Еще сегодня я был в Тригорском. Малютка вполне здорова и прехорошенькая. Я рассчитываю повидать еще моего двоюродного дедушку – старого арапа, который, как я полагаю, не сегодня-завтра умрет, а между тем мне необходимо раздобыть от него записки, касающиеся моего прадеда.( Александр – П. А. Осиповой , в Ригу.) [62]
Как и Вы, сударыня, полагаю, что слухи, дошедшие до г-на Керна, неверны, но Вы правы – не следует ими пренебрегать.
Не знаю, что ждет меня в будущем, но знаю, что чувства, которые я к Вам питаю, останутся навеки неизменными…
…Меня укоряли, государь, в том, что я когда-то рассчитывал на великодушие Вашего характера, признаюсь, что лишь к нему одному ныне прибегаю.( Александру I. Другой набросок письма.) [63]
Необдуманные речи, сатирические стихи [обратили на меня внимание в обществе], распространились слухи, что я был отвезен в тайную канцелярию и высечен. Мне было 20 лет в 1820 (году), я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить – Вас… Я надеялся на Сибирь или на крепость как на средство к восстановлению чести.
Великодушный и мягкий образ действий власти глубоко тронул меня…
Вы удивитесь, услышав! Мне, наверное, следовало начать роман с Пушкиным. Он – знаменитый поэт (может, даже великий), и с ним я чувствовала бы себя осененной его славой. Она, верно, как наряд, была б мне к лицу. Вот какие мысли иногда приходят мне в голову. Но… Во-первых…боюсь, что я раздражила б его скоро – я, какая я есть, а во-вторых… Я не ощущаю к нему чего-то того, что требует страсть для своего торжества и что должна ощущать женщина в этом случае (я-то помню – что это!). Все это похоже на любовь (может быть), но это не то… Не приложу ума, что ответить ему. Но рвать эту ниточку мне не хочется.( Анна Керн – тетушке Феодосье Петровне.
Опять не успела переписать Вам его стихи – зовут к обеду. В следующий раз!.. Ваша…Окончание письма.)
Перечитывая снова Ваше письмо, я нахожу в нем ужасное «если», которого я сначала не приметил: если моя кузина останется, то осенью я приеду и т. д. Ради Бога, пусть она останется! Постарайтесь развлечь ее, ведь нет ничего легче: прикажите какому-нибудь офицеру вашего гарнизона влюбиться в нее, а когда настанет время ехать, отбейте у нее воздыхателя… опять-таки нет ничего легче. (Только не показывайте ей этого; а то из упрямства она способна сделать как раз противоположное тому, что надо.)( Александр – Анне Керн. Продолжение письма 2.)
Умоляю Вас, божественная, снизойдите к моей слабости, пишите мне, любите меня!..
Еще – вдогонку тому письму. Бедный, мой бедный друг! Не бойтесь, все поняли и без того, что Вы для нас потеряны. И я, и maman, и сестры… (Которым, в общем – все равно.) Ну и теряйтесь на здоровье – кто Вам мешает? Зачем Вам еще доказывать это всем? Со всей Вашей резкостью или искренностью, будь она неладна. Я так хотела бы отдать Вас Аннете – и чтоб Вы были счастливы с ней. У обоих у Вас – сильно развит орган полета, понимаете? А куда вы летите – никто не знает, и меньше всего вы сами!..( Анна Вульф – Александру. Скомканный листок.
Я не понимаю, зачем приехал Алексис. Дядюшка точно будет недоволен. Он не терпит молодых мужчин в доме. А к студентам и вообще – не благоволит! Сообщаю Вам затем, чтоб вы поняли: я – вовсе не враг Вам и Вашему новому чувству тоже!Не отправлено.)
…Только вполне откровенно! – Что делаете Вы с Вашим кузеном? Отошлите его поскорее в его университет; не знаю, почему, но я недолюбливаю этих студентов так же, как г-н Керн. – Достойнейший человек этот г-н Керн, почтенный, разумный и т. д. – один недостаток, что он Ваш муж. Как можно быть Вашим мужем? Этого я так же не могу себе вообразить, как не могу вообразить рая.( Александр – Анне Керн. Продолжение письма 1.)
До меня позже других дошли эти толки, государь… и т. д. Я решил тогда вкладывать в свои писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы, наконец, отнестись ко мне как к преступнику; я надеялся на Сибирь или крепость, как на средство к восстановлению чести… Великодушный и мягкий образ действий власти глубоко тронул меня и с корнем вырвал смешную клевету. С тех пор…и т. п., если иной раз и вырывались у меня жалобы на установленный порядок, если иногда и предавался я юношеским разглагольствованиям… и проч. – все же могу утверждать… я всегда проявлял уважение к особе Вашего величества…( Александру I. Набросок того же письма.)
Не знаю, что делать! Теперь не знаю даже – как переписываться с Вами и куда адресовать письма ко мне. Знаете наши новости?( Анна Керн – Александру . Где-то 10-е числа августа.
Все отдыхали и развлекались, как могли. Вдруг неожиданно сваливается Алексис – проездом в Дерпт. – Видит Бог! – никто не сговаривался с ним. И застревает здесь на несколько дней – вероятно, ему, как всем студентам, не очень хочется учиться. Если ты несчастлива в жизни – тебя все и во всем подозревают. Моя тетушка начинает приписывать мне чуть не роман с ним. Этот разговор так или иначе доходит до мужа. В итоге – скандал. У меня начались мои спазмы. Длились несколько часов. Вдобавок я ударила руку, и у меня рука на перевязи – правая. Врач говорит – растяжение… (Но, все равно, оцените – пишу Вам письмо!) Вы – сильный. Вы мудрый, вы почти Байрон – или выше. Рассудите, как быть? Я сказала Вам тогда – ко мне нельзя приближаться! У меня – молнии в волосах. И вокруг меня – молнии!Вероятно, письмо 2.) [64]
Вы способны привести меня в отчаяние: я только что собрался написать Вам несколько глупостей, которые насмешили бы Вас до смерти, как вдруг пришло Ваше письмо, опечалившее меня в самом разгаре моего вдохновения. Постарайтесь отделаться от этих спазм, которые делают Вас очень интересной, но ни к чорту не годятся, уверяю Вас. Зачем Вы принуждаете меня бранить Вас? Если у Вас была рука на перевязи, не стоило писать ко мне. Экая сумасбродка!( Александр – Анне Керн. Письмо 3.) [65]
Скажите, однако, что сделал Вам этот бедный муж? Уж не ревнует ли он часом? Что ж, клянусь, он не был бы не прав; Вы не умеете или, что хуже, не хотите щадить людей. Боже мой, я вовсе не собираюсь читать Вам нравоучения, но все же следует уважать мужа – иначе никто не захочет состоять в мужьях. Не принижайте слишком это ремесло – оно необходимо на свете. Право, я говорю с Вами совершенно чистосердечно. За 400 верст Вы ухитрились возбудить во мне ревность; что же должно быть в 4 шагах?
16… Не знаю, что делать! Я Вам не призналась раньше. Да! Роман! Да! Двоюродный брат! Мальчик – двадцати лет, и как серьезно! Понимаете теперь, почему мне было не до Пушкина? А что будет здесь? Но тут мой муж, тетушка, сестры… и все смотрят. В Тригорском почему-то никто ничего не заметил. – Но там все заслоняла большая прилипчивая тень Пушкина.( Анна Керн – тетке Ф. П ., в Лубны. Скомканный листок.
И тетя, уж не пойму, как – о чем-то догадалась. Уверяю Вас – я была крайне осторожна. Крайне! Конечно, все дошло до Керна – и теперь скандал.Вероятно, не было отослано.)
Не пойму – отсылать, не отсылать?
Боюсь Вас огорчить, но… Случилось нечто невероятное. Алексис приехал неспроста. У Анны-племянницы, оказывается, с ним роман. Во всяком случае, она вскружила ему голову. Как вам нравится? (Тем более, что Вас несомненно это взволнует тоже.) И как только я не заметила ничего в Тригорском? Я бы сюда не поехала. Наверное, была слишком занята своими мыслями – и не о нем. Я высказала Аннете все, что могла. Но что я могла сказать? Она – взрослая, семейная дама, а он – разумеется, не совсем мальчик уже… и тут я вполне трезва, обвинить ее? – в чем? И в чем я могу упрекать ее – если не в силах упрекнуть одну Вашу знакомую даму? В итоге… Все перессорились в дым. И что-то пронюхал доблестный воин, и у племянницы теперь неприятности. Правда, они никогда и не кончались по-настоящему – но на сей раз виной наш приезд и мой сын. Алексис уедет завтра – выпросил у меня еще день. Чего я боюсь, не рассказал бы он что-нибудь своей – как назвать? Подруге? Возлюбленной? – Вы ж хорошо знаете, какие признания люди делают в ситуации любви и какие тайны при этом выдаются. Впрочем, может, мальчик и не ведает никаких тайн.( П. А. Осипова – Александру. ) [66]
…Это началось еще в Тригорском. Притом, неожиданно. Ну, я нравилась ему, я знала об этом – но, до конца пребывания там, я не отдавала себе отчета, что и он нравится мне. Только перед отъездом моим мы как-то объяснились на ходу. И вдруг он приезжает! У меня голова пошла кругом. И тетя П.А., уж сама не пойму, как – сразу о чем-то догадывается. С ума сойти! Уверяю Вас – я была крайне осторожна. Крайне! Но не могу ж я отказать юному нежному существу в том, что, может, по неосторожности или случайно – раньше позволяла? Конечно, наши разговоры с тетей на повышенных тонах – дошли, не могли не дойти до Керна, и дальше – сами понимаете! Вы скажете, как всегда, что я виновата. Наверное … Я перессорилась со всеми и боюсь, что осталась одна. Алексис уехал (вынужден был), Анна уезжает. Тетушка П. А. со мной почти не разговаривает. Муж совсем сошел с ума – как в худшие наши времена. И к чему были все наши примирения? Единственное, что меня спасает, это прогулки в город – только нынче с дочерью…( Анна Керн – тете Ф. П . в Лубны. Скомканный листок.
Для Вашего спокойствия: во всяком случае, если дойдет до развода – меня ни в чем определенном нельзя упрекнуть!Может, черновик.)
NB: Я очень хотел бы знать, почему Ваш двоюродный братец покинул Ригу только 15 числа сего месяца? И почему его имя трижды в письме ко мне сорвалось у Вас, можно узнать, если это не слишком нескромно?.. Постарайтесь как-нибудь наладить отношения с этим проклятым г-ном Керном. Я отлично понимаю, что он не какой-нибудь гений, но, в конце концов – он и не совсем дурак. Побольше мягкости, кокетства (и, главное, ради Бога, отказов, отказов и отказов!) – и он будет у Ваших ног, место, которому я от всей души завидую… Я в отчаянии от отъезда Аннеты, как бы то ни было, но Вы непременно должны приехать осенью сюда или хотя бы в Псков… Предлог может быть любой – хотя бы болезнь Аннеты… Отвечайте мне, умоляю Вас, и ни слова об этом Алексею Вульфу.( Александр – Анне Керн. То же письмо. Напомним, середина августа.)
18… Опишу его Вам его. Моего арестанта. (Он, как-никак, теперь составляет мою тайну!) Ему лет тридцать – может, боле… и не то, чтоб очень хорош собой – но силен и смел – это сразу видно. Резкие морщины – не от возраста, от страданий, наверное – делают лицо почему-то привлекательным. И взгляд очень смелый – такой зовущий взгляд. Или вызывающий. Что он там натворил, по-прежнему понятия не имею. Но глаза у него мистика или пророка. Темные и грустные, они просвечивают вас насквозь, под этим взглядом трудно дышать.( Анна Керн – тетушке Ф. П. )
…Я всегда жалела ее, и сейчас – грех ей-богу, начать наговаривать на нее, но…Я только, было, начала думать, что отпущу их с Алексисом чувства на волю – нельзя мешать, знаю, что бывает, когда мешают…пусть, конечно, сперва разведется со своим несчастным мужем – и тут – я узнаю, что она ведет одновременно интимную переписку с Вами – вселяя в Вас надежды! Как я узнала – спросите Вы? Очень просто! Одно из Ваших писем было случайно вложено в конверт, переданный мне – и я стала читать… Какое страшное чтение! А по письму к кому-то часто можно понять, что писал пред тем адресат письма! Тем более… по такому письму, как Ваше… Моя Анна собирается ехать домой. Я тоже – но не могу тронуться с места, – уже не ради девочек, конечно, а ради моего свояка – г-на Керна, который оказался в самом ложном положении. Официально мы как бы его гости. А при гостях нельзя даже всласть поссориться с женой. Станете мужем, наконец – и тогда поймете, какая это мука.( П. А. Осипова – Александру. Из Риги. Следующее письмо.) [67]
Я, лично, не могу на это смотреть и слушать все эти препирательства.( Анна Вульф – Александру. Еще из Риги. Середина августа.)
Я отбываю в свои пенаты. Я, конечно, понимаю, Вы не рады и с удовольствием встретили б кого-то другого – но мне что делать?
Я Вам хотела написать еще в прошлом письме. О Вашем сходстве с Аннетой, которое могло б вам обоим помешать быть вместе и счастливыми. Но не смогла оформить мысль… Знаете, в чем сходство? Какое бы сокровище ни лежало у вас под ногами, вы оба всегда будете заглядывать за поворот. А вдруг там встретится еще что-нибудь – еще более заманчивое? Уж это письмо я отправлю, не беспокойтесь, и это я скажу! Сердитесь – не сердитесь… Правда, оно придет как раз к моему возвращению в Тригорское. Но все равно. На словах, если нам доведется поговорить – все так не скажется. Потом, когда вы смотрите на меня, я порой не могу связать двух слов. Это пройдет. Но пока… Я пишу вам, пишу… а Вы с удовольствием читаете какие-то глупости Нетти!
Не распечатывайте прилагаемого письма, это нехорошо, Ваша тетушка рассердится. Но, полюбуйтесь, как с Божьей помощью все перемешалось: г-жа Осипова распечатывает письмо к Вам, Вы распечатываете письмо к ней, я распечатываю письмо Нетти [68] – и все мы находим в них нечто для себя назидательное – поистине это восхитительно!( Александр – Анне Керн . То же письмо .)
19… я Вам писала, что прогуливаюсь теперь только с дочерью. – Так вот, сегодня, там у Пороховой башни – благодаря мне Вы теперь немножко представляете себе Ригу – когда проводили мимо арестантов – он вдруг остановился (конвойный не сразу поторопил его – обычно их торопят). И спросил меня, глаза в глаза: – Это Ваша дочь, сударыня? – Я ответила: – Да. – И он обратился к Катеньке: – Вы красивы, мадемуазель! Вы очень красивы. Но Вам придется, как следует, потрудиться – или Вашей природе, чтоб стать такой прекрасной, как Ваша maman. (По-французски, естественно. Представляете себе?) Все, разумеется, было очень недолго. Конвойный тронул его за плечо, он двинулся с места… И потом я смотрела, как он скрывается в широкой тени ворот. А у меня все поплыло под ногами… я покачнулась … я чуть не упала в обморок… я просто истаивала…( Анна Керн – тетушке Феодосье Петровне . Из Риги)
Что он такого натворил, по-прежнему понятия не имею. Кто он и что он? и почему он пересек вдруг мою судьбу? Мошенник, контрабандист, карточный шулер… или, может, убил любовницу – в припадке ревности? Как Алеко у Пушкина. Самое интересное – он может быть всем, судя по облику. И героем поэмы в том числе…
P.S. Вы приедете – не правда ли? – а до тех пор не решайте ничего касательно Вашего мужа. Вы молоды, вся жизнь перед Вами, а он…( Александр – Анне Керн .)
Прощайте, сейчас ночь, и Ваш образ встает передо мной, такой печальный и сладострастный!.. мне чудится, что я вижу Ваш взгляд, Ваши полуоткрытые уста… что я у ваших ног, сжимаю их, ощущаю Ваши колени… я отдал бы всю жизнь за миг действительности. Прощайте и верьте моему бреду… он смешон, но искренен!..
Сударыня! Ваше последнее письмо (писанное в полночь) прелестно, и я смеялся от всего сердца; но Вы слишком строги к Вашей милой племяннице… правда, она ветрена, но терпение: еще лет двадцать, и, ручаюсь Вам – она исправится! Неужели она не может довольствоваться тем, что нравится своему повелителю, г-ну Керну, раз уж ей выпало такое счастье? Нет, нужно еще кружить голову вашему сыну, своему кузену. Приехав в Тригорское, она вздумала пленить г-на Рокотова и меня, это еще не все: приехав в Ригу, она встречает в ее проклятой крепости некоего проклятого узника и становится кокетливым провидением этого окаянного каторжника. Вы сообщаете мне, что в дело замешаны еще и мундиры. Нет, это уж слишком, об этом узнает г-н Рокотов, и посмотрим, что он на это скажет.( Александр П. А. Осиповой. В Ригу.) [69]
Если Ваш супруг очень надоел Вам – бросьте его, но, знаете, как? Вы оставляете там все семейство, берете почтовых лошадей на Остров и приезжаете… куда, в Тригорское? Вовсе нет: в Михайловское! Вот великолепный проект, который уже с полчаса дразнит мое воображение. Вы представляете себе, как я был бы счастлив? Вы скажете: «А огласка, а скандал? «Чорт возьми! Когда бросают мужа, это уже полный скандал, дальнейшее ничего не значит… или значит очень мало. Сходство характеров, ненависть к преградам, сильно развитый орган полета – и пр., и пр. Представьте себе удивление Вашей тетушки!( Александр – Анне Керн. Письмо 4 .) [70]
Мое здоровье было сильно расстроено в ранней юности, и до сего времени я не имел возможности лечиться. Аневризм, которым я страдаю около десяти лет, также требовал бы немедленной операции. Легко убедиться в истине моих слов… Меня укоряли, государь, что я когда-то рассчитывал на великодушие Вашего характера, признаюсь, прибегаю к нему…( Александр – Александру I. Из Михайловского…
Я ни с кем не кокетничаю. Просто не с кем. Я одна, как перст. Мужчины перестают появляться в этом доме. Муж совсем лишил меня поклонников. – Один взгляд его способен любого человека пригвоздить к стене, как комара. Хорошо, что Вы не видите этого взгляда. Вам тоже пришлось бы отказаться от всякой мысли быть внимательным ко мне. Алексис уехал, мы даже не простились, как следует. С дороги уже написал мне короткое письмо – не знаю, буду ли отвечать… Уверяю Вас, что почти одобряю Ваш проект, но… Об этом еще надо думать и думать. Я только недавно вернулась к мужу. Верно, рассчитывала на что-то? И как теперь? Так, сразу?.. Надо бы выдать Аннету замуж, Вы бы постарались там! Если нужно, я всегда б могла иметь пристанище…( Анна Керн – Александру. В те же дни…)
Пишу Вам, как Вы поняли, уже из Тригорского. Там, в Риге, произошли ужасные сцены – хорошо, что Вы не видели. Maman совсем поссорилась с Аннетой – из-за Алексиса, и после какого-то Вашего письма – или к Вам, не пойму, – из-за Вас – и наговорила ей кучу лишнего. Вы знаете, как все мы несдержанны! Не стоило так! Потом… Не знаю, право, как признаться Вам – а надо… Вы просто обязаны это знать (сама maman уже знает!) – Алексис что-то сболтнул Аннете про Вас и maman (уж не знаю, как у него повернулся язык!) – простите его, он – мальчишка, и верно, влюблен по уши! – я, лично, до сих пор во все это не верю! И в то, что он сказал, тоже не верю! Я могла б спросить у Вас – правда это или нет? – но, как видите. Не спрашиваю.) В итоге, Аннета перед отъездом кричала Алексису: «Я презираю твою мать!». Представляете себе? (Это слышали девочки и передали maman.) Ужасно! Аннета, должно быть, совсем расстроена от своих несчастий. Скоро все наши вернутся. А я – уже здесь, хотели Вы этого или нет! Не приходите – не хочу Вас видеть: Вы – косвенный виновник всего… Кроме того, я сегодня плохо выгляжу – взглянула в зеркало – черняки под глазами, устала с дороги. А баню истопить придется уже завтра. Вот послезавтра, пожалуй, я буду готова принять…( Анна Вульф – Александру. Из Тригорского в Михайловское.)
С великим нетерпением жду Вашего приезда… Мы позлословим на счет Северной Нетти [71] , относительно которой я всегда буду со жалеть, что увидел ее и, еще более, что не обладал ею. – Простите это чересчур откровенное признание тому, кто любит Вас очень нежно, хотя и совсем иначе.( Александр – П. А. Осиповой. В Ригу. То же письмо.)
Еду с девочками домой. Так что – больше не пишите мне в Ригу. [72]( П. А. Осипова – Александру.)
Ради Бога, не отсылайте г-же Осиповой того письма, что Вы нашли в Вашем пакете. Разве Вы не видите, что оно было написано для Вашего собственного назидания? Оставьте его у себя, или Вы нас поссорите! Кстати, Вы клянетесь мне всеми святыми, что ни с кем не кокетничаете, а между тем, Вы на «ты» со своим кузеном, Вы говори-те ему: «Я презираю твою мать»! – Это ужасно, следовало сказать «Вашу мать» – а лучше ничего не говорить, потому что эта фраза произвела дьявольский эффект… Ревность в сторону – я советую Вам прекратить переписку с ним! Ради чего вы кокетничаете с юным студентом (притом, не поэтом) на таком почтительном расстоянии? Когда он был подле Вас, Вы знаете, я находил это совершенно естественным, ибо надо же быть рассудительным! Решено, не правда ли? – Бросьте переписку, – ручаюсь вам, что он от этого будет не меньше влюблен в Вас…( Александр – Анне Керн. Письмо 5. )
Всерьез ли говорите Вы, уверяя, что одобряете мой проект?.. У Анны от этого мороз по коже пробежал, а у меня голова закружилась от радости. Но я не верю в счастье, и это вполне простительно…
Захотите ли Вы, ангел любви, заставить уверовать мою неверующую и увядшую душу!
Государь, меня обвиняли в том, что я рассчитываю на великодушие Вашего характера; я рассказал Вам всю правду с такой откровенностью, которая была бы немыслима по отношению к какому-либо монарху.( Александр – Александру I. Беловой вариант того же письма.
Ныне я прибегаю к этому великодушию. Здоровье мое было сильно подорвано в молодые годы; аневризм сердца требует немедленной операции или продолжительного лечения. Жизнь в Пскове, городе, который мне назначен, не может принести мне никакой помощи.Не отправлено… )
Я умоляю Ваше величество разрешить мне пребывание в одной из наших столиц или же назначить мне какую-нибудь местность в Европе…
Я поняла, что я должна сделать – и не удерживайте меня, прошу! Я напишу письмо государю – чтоб он Вас простил и кончилась Ваша ссылка. Когда-то мы танцевали с ним и (ради Бога – не ревнуйте! – это как бы наш общий отец – хоть он и мужчина, как все!), я ему, кажется, понравилась – во всяком случае, он обещал мне поддержку, если я буду обращаться лично к нему… Но я раньше пользовалась этим только раз или два в видах своего мужа. (Судите сами, я не совсем плохая жена!) Теперь обращусь к нему ради Вас. Напишу, что я в восхищении от Ваших стихов, что это – великий поэт (то есть, Вы), и просто невозможно для него гнить в деревне… Мой Вам совет, кстати, написать ему тоже от себя! Как всякий властитель он любит просьбы и смиренность. Что Вы скажете на это? Кстати, если Вас простят и Вы получите свободу передвижения – нам будет много легче свидеться. Я еще совсем не знаю моих планов. Голова кругом от семейных дел!( Анна Керн – Александру.)
Вините меня! Я того достойна! Но, может быть… я не так уж виновата на самом деле. Да! Я не скрываю, у меня, и впрямь, какое-то двойное зрение! И даже когда счастье у меня под рукой – меня всегда тянет заглянуть куда-то еще… может, другое счастье как раз сию минуту – скрывается в тени ворот…( Анна Керн – тетушке Ф. П. В Лубны.)
Но приезжайте, по крайней мере, в Псков! Это Вам легко устроить!.. При одной мысли об этом сердце у меня бьется, в глазах темнеет и истома овладевает мною. – Не обманите меня, мой ангел! Пусть вам буду обязан я тем, что познал счастье, прежде чем расстаться с жизнью! – Ваш совет написать его величеству тронул меня, как доказательство того, что Вы обо мне думали… на коленях благодарю тебя за него, но не могу ему последовать. Пусть судьба решит мою участь! Я не хочу в это вмешиваться… Надежда увидеть Вас еще юною и прекрасною – единственное, что мне дорого! Еще раз – не обманите меня!( Александр – Анне Керн. В Ригу.)
22 сентября. Михайловское.
Завтра день рождения Вашей тетушки; и стало быть, я буду в Тригорском; Ваша мысль выдать Аннету замуж, чтобы иметь пристанище, восхитительна, но я не соообщил ей об этом. Ответьте, умоляю Вас, на самое главное в моем письме, и я поверю, что стоит жить на свете!
Не говорите мне о восхищении – это не то чувство, какое мне нужно. А самое главное, не говорите мне о стихах!
Дорогой Мефистофель!Ваш…
Я уже в Дерпте и могу не тревожить Вас моим присутствием в Риге. Не сердитесь на меня! Мне не хотелось бы, чтобы эта история с кузиной испортила нашу дружбу. Или нечто, что нас связывает. Идет?Алексей Вульф – Александру. Из Дерпта. [73] ………………………………………………………………………
С Аннетой мы поссорились в итоге, и я сбежал. Мало мне было недовольных взглядов старого генерала, maman и вообще всех недовольных мною и ею – так еще… Представляете себе? Все это время, пока я там был, моя милая кузина ходила к Пороховой башне и крутила роман с каким-то каторжником, которого в этот час проводили мимо…И была, как выразилась maman, его «кокетливым провидением». Как Вам нравится? Она просто неспособна быть постоянной. И… как мужчина – мужчине. Я там был! Уверяю. Там нет ничего особенного. Такого, чтоб мы все страдали… – Не сочтите меня циником – это правда бытия! Я сбежал в Дерпт к своей милой подружке (я Вам рассказывал о ней) и теперь лечусь от любви в ее объятиях. Как будто, успешно. Я, как Вы говорите обычно – правда, по другому поводу – перебил Вам коммерцию… Ну, уж так устроены мы, мужчины! Простите! Во-первых, я был тоже влюблен, как Вы могли заметить, и потому имел какие-то права… а во-вторых… я злился на Вас за двух близких мне дам – надеюсь, Вы знаете о ком речь! Я виноват перед Вами – что сболтнул лишнее – все той же кузине… Но вы ведь знаете – что такое страсть – и несдержанность при сем? Вот за это – простите! Мне всего двадцать – и у меня еще есть время исправиться!
Ваш, надеюсь, все еще друг…
P.S. Знаете, с какой мыслью теперь носится наша дама сердца? Она всем твердит, что хочет написать письмо к государю в заступничество за Пушкина. Как Вам нравится? По-моему, это идеальный, чисто-женский ход! Чтоб был не только адюльтер, но еще и тревога за обиженных… Не только адюльтер – но еще и Пушкин. Это Вас, наверное, должно рассмешить.
Вы спросите меня, а ваша трагедия – трагедия характеров или нравов? Я избрал наиболее легкий род, но попытался соединить и то, и другое. Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения, когда же я дохожу до сцены, которая требует вдохновения, – я пропускаю ее. Этот способ работы для меня совершенно нов. Чувствую, мои духовные силы достигли полного развития, я могу творить…( Александр – Н. Н. Раевскому. В те же дни…)
…Я помню чудное мгновенье… – Все-таки, удивительная эта рифма – на» енье»… Мгновенье, виденье, явленье… Но мгновение кануло, виденье не виделось боле… И явленье – не являлось. Как гений чистой… И гения не было…
…Но я опять покинут… Опять покинут я… Он возвращался из Тригорского вечером, в октябре. Конь шел шагом – и Александр ехал, почти бросив поводья и прикрыв глаза… Конь хорошо знал дорогу – эту дорогу он знал. Стояла странная погода осени… Днем еще было совсем тепло, хоть, может, свежо – а к вечеру даже стало подмораживать. Оттого копыта коня бойко чвякали в глубоких лужах и хрустели стеклом на мелких, свежезамерзших. Ничего не было видно, но была видна пустота меж веток. И в лицо дул слабый ветер опустошенных пространств…
Чтоб не только адюльтер – но тревога за обиженных! – А он не глуп! – Он думал о Вульфе.
Он там был. Познал. Познаша… Говорит – ничего особенного. То есть, Вульф считает – ничего. Он понимает – в свои двадцать лет. Они нынче, молодые раньше нас начинают понимать. Ох-ти! Почему-то эта мысль ему понравилась. Он вдруг понял, что больше не ревнует. Зачем?
Он вдруг разом перестал завидовать ему. Он был там… Что ж!.. Был – так был!
Он ехал и слушал, как хрустят копыта по лужам.
Чтоб не только адюльтер – но заступничество за Пушкина! Ну, да! Он впервые улыбался своему несчастью.
Марина Мнишек любила только власть. Ей было все равно с кем… Несчастный Самозванец!
И еще какой-то каторжник… Чтоб не только адюльтер – но еще и Пушкин! Как мило!..
Он рассмеялся громко… И вздернул коня на дыбы. Конь обиделся и заржал – он был тихий конь, михайловский! И потом… мундштук сразу въехал в конские негритянские губы. Это неприятно. Жалко! Александр вновь отпустил поводья и рассмеялся. Громче… На весь лес.
Чтоб не только шашни – но еще и Пушкин! Прекрасно!
Он сразу понял, что это «сцена у Фонтана «: ночь, фонтан – та самая, что долго не давалась ему. Он пропустил ее. Самозванец и Марина. В сцене нужна была поэзия, а было только размышленье… Лжедмитрий в порыве безотчетной любви решил открыться ей: Скажи… когда б не царское рожденье… То есть, любила б ты меня? Или не любила?
А Марина – ему:
Другого мне любить нельзя…
Конь и всадник…
Всадник и конь… Он уже сочинял сцену:
Самозванец понимает, что пропал, что выдал себя от любви:
Он рассмеялся – потому что ощутил уже властный напор текста.
Он смеялся над собой, он изгалялся, он кричал петухом на весь лес… Он был счастлив собственным несчастьем.
Чтоб не только блуд – но еще и Пушкин!..
Что любовь? Это были самые счастливые минуты жизни!
А впрочем… той сцены, сочиненной им вместе с конем на пустынной – подмерзшей дороге из Тригорского, в октябре, – мы, возможно, не знаем…
Есть свидетельства, что, когда приехал домой – оказалось, что чернила в помадной банке высохли и не было карандаша под рукой… и он не смог записать сцену. Сказал себе – до завтра! – и быстро уснул. А на утро понял, что все позабыл… И записал лишь три недели спустя. И после уверял не раз – что та, первая, придуманная им на дороге, – была невыразимо прекрасней!***
Схолия
* Здесь впервые, кажется, за много времени вновь всплывает имя Раевского Александра… Пушкин опять интересуется им. Значит – та история ушла от него. Он умел так переворачивать страницы жизни и закрывать книгу, не оставляя закладок. Потому что он сейчас – в другой своей истории!.. В этом он весь…
Художник в итоге приходит туда, куда должен прийти… Иначе он не художник. Во всяком случае, не такой, за какого себя выдает.
Тут можно, пожалуй, поставить точку. Хотя бы временно. – До Третьей книги…
** Гениальный роман в письмах, созданный Пушкиным в Михайловском в августе-сентябре – в виде писем к Керн (жанр, к которому он тяготел и позже) – обрывается в этой точке. В сцене у фонтана Марины и Самозванца. Это была последняя глава… Чтоб как-то реконструировать утраченные части, мы рискнули ввести отрывки из писем других персонажей – существование каждого из этих писем почти очевидно – но они до нас не дошли… Будет еще только одно письмо Пушкина к ней, спустя почти три месяца (от 8 декабря того же года). «Снова берусь за перо, чтоб сказать вам, что я у Ваших ног, что я по-прежнему Вас люблю, что иногда Вас ненавижу, что третьего дня говорил о Вас гадости…» Но по тону оно уже совсем другое: светское письмо, в нем нет моленья о любви… Зато между письмами августа-сентября и декабрьским – поместится как раз «Сцена у фонтана» и самое завершение» Бориса Годунова».
Анна Керн – в его жизни не уйдет со сцены – до конца. Хотя будет существовать в других качествах. Она действительно была талантливая женщина. Не надо судить обо всем по ее мемуарам – и не надо судить ее мемуары. Она, как все мы, сказала в мемуарах ровно столько, сколько могла – или хотела сказать. И утаивала то, что не могла не утаить. Сказав о ней после в ироническом ключе – «верный слепок с мадам Санд», – Пушкин будет не совсем не прав. П. Анненков – первый и главный биограф Пушкина, познакомившись с ее записками, – неслучайно станет рекомендовать ей написать не просто воспоминания – о Пушкине, Дельвиге, Глинке – но связные мемуары об эпохе. Он каким-то чутьем истинного человека эпохи поймет, что она – из немногих, особенно среди женщин – кто способен это сделать. Потому что была не просто женщина пушкинской судьбы, но в эмоциональном плане – само Время Пушкина. История – хотим мы того или не хотим, есть история психологии. А история искусств – история человеческих эмоций.
*** Ощущение, что после любовной катастрофы он накинулся на трагедию особенно яростно. Необыкновенный выброс творческой энергии, перед тем словно сдавленной страстью. Напомним снова: «А я любя был глух и нем… – Прошла любовь, явилась муза» …И правда, не лгал! Явилась. Возможно, он сам смутно ощущал, что надо торопиться. Надвигается нечто…
Он закончил пьесу якобы 7 ноября. (Нельзя совсем уж доверять проставленной им дате, наверняка, были еще правки.) Об окончании он сразу написал Вяземскому. Потом Бестужеву Александру. Хорошо, что успел завершить. Исторические дни и исторические потрясения – плохой задник сцены для воплощения великих замыслов. Наверняка б остановился хоть на время! А там, кто знает…
Письмо Бестужеву – датировано 30 ноября. А уже с 27 ноября в Петербурге пойдет иная жизнь. Бестужеву – как, впрочем, многим другим адресатам нашего героя, уже недолго осталось бродить по земле без конвоиров…
«Холоднокровный генерал – Юшневский Алексей Петрович, один из двух директоров Южного тайного общества. – Другим директором был Пестель.
Но пока еще октябрь, середина осени. И завтрашние каторжники и висельники – еще издают в столицах свои альманахи, ссорятся с типографами… Тоскуют по изменившей любви, как Каховский, или выводят поутру на учебный плац для маршировки свои батальоны. (Смутно надеясь, что эти батальоны и роты станут когда-нибудь войском освободителей России – «колонной Риэго».) Но пока они все выполняют свой долг… И на плацу в Тульчине капитан Майборода из Вятского пехотного – командир 1-й гренадерской роты – как положено подчиненному, еще заглядывает в глаза своему полковому командиру, полковнику Пестелю – котрому он многим обязан… Доволен ли тот его ротой? С этим человеком никогда нельзя понять! И вообще он хмур сегодня!.. – Сам Майборода изрядно продрог на ветру: на Украине, в Тульчине – тоже осень, как в Михайловском, – похлопывает временами одна о другую руки в выцветших лайковых перчатках (он беден). Донос на своего полковника этим капитаном уже написан – или обдуман, по крайней мере. Время двинулось. Этот донос (скорей всего, именно он!) – приведет императора Александра к смерти, Пестеля – на виселицу, – а самого: высокого приветливого малоросса Аркадия Майбороду – сперва к покровительству сильных мира сего, к быстрому повышению в чинах, – а после, почему-то – к бесконечным скитаниям и переходам из полка в полк (один послужной список чего стоит!): из Гвардии – снова в армию, из столицы – на Кавказ; он нигде так и не сможет ужиться, – и, в конце концов, к самоубийству в 1844 году. (И ни при чем тут никакие идеи! Просто в русской армии не терпели доносчиков!) А произойдет это в крепости Темир-Хан-Шура, куда, за три года до того, будет добираться к месту службы – поручик Тенгинскеого пехотного Лермонтов, – да только, не доедет, вот, беда – завернет в Пятигорск…
Путаница – история – кто ее только выдумал!» Все связано меж собой, все связаны…
Но покуда еще – октябрь 1825-го. Лермонтову только одиннадцать лет… Само Время ложится под ноги михайловскому затворнику – венком из опавших листьев. Облетела его любимая рябина с почти прозрачной красной листвой – королева рябин, как он называл. Надо бы все-таки пожечь листья в парке! (Дворовые – известно, лодыри!) Но эти листья так томительно, так призывно и сладко шуршат под его ногами – таким беспросветным, полным одиночеством! «Октябрь уж на дворе, уж роща отряхает… – Последние листы…» Что, скажете, это не написано еще? Ну, что за педантство! Так будет написано!
Конец Второй Части и Второй книги
Книга третья. Два ската
Часть первая. Декабрь
I
А всего недели две спустя (или даже полторы) после той прогулки верхом по подмерзшей дороге из Три горского в Михайловское, когда возникла пред ним «сцена у фонтана» (Самозванец и Марина), которую он не успел записать еще, про которую не был уверен, что она не потерялась, и в появлении которой особую роль сыграла почему-то Анна Петровна Керн, – он сидел в гостиной в Тригорском за карточным столом и дулся в вист с ее мужем – генералом Ермолаем Федоровичем, которому недавно еще, в запале и в ревности, желал всяких напастей. Партнерами им в игре были старый Рокотов (примчался сразу, – возможно, хотел поглазеть на счастливца-мужа) и Прасковья Александровна, которая, несмотря что дама, играла в карты лихо. У Александра с Керном дважды кряду выпадали младшие карты, и они оказывались визави и могли спокойно рассматривать друг друга. (Ему казалось, и Керн – минутами, не оставался к нему без внимания.) У генерала было продолговатое жесткое лицо (простоватое, добавим) и седоватые кучные брови – домиком, точно он удивился однажды и с тех пор не переставал удивляться. (Правда, жена его Анна Петровна могла удивить кого угодно – и так и оставить в удивлении.)
«Божественная, ради Бога постарайтесь, чтоб он играл в карты и чтоб у него сделался приступ подагры, подагры!..» Нет, не желайте никогда своим незнакомым соперникам смерти или даже подагры! Они могут потом предстать перед вами вполне симпатичными людьми, и вам будет неловко за себя! Может быть… Во всяком случае, Александр, если и не каялся, то чуть стеснялся пред лицом генерала.
Вист был скучный, – карты стыли, как котлеты. Александр не признавал такого. «А мне на власть – Досталась пламенная страсть Страсть к банку…» Он любил рисковать, и проигрывать где-то втайне любил не меньше, чем выигрывать, – проигрыш тоже что-то огненное запускал в душу или освежал ее, как ведром холодной воды. Но Прасковья Александровна имела на сей счет свои взгляды, она была бережлива (что со временем сделается просто скупостью – будут жаловаться ее дети), – игра в семейном кругу по ее понятиям имела свои законы. Ей не хватало, чтоб кто-нибудь в ее доме проигрался всерьез – и она не разрешала задирать ставки выше одной десятой (копейки). А Рокотов-старик – тот вовсе был прижимист (и так, верно, примчался сюда, презрев советы своего гомеопата).
А сама «Вавилонская блудница» (как звал теперь Александр про себя, иногда вслух – одному Вульфу, конечно, – так проходит иногда мирская слава – или, что одно и то же, мирское обольщение, – их теперь объединяло, двоих, не только соперничество, но и общий проигрыш, что более связывает), – виновница всех бед или всех страстей, сидела здесь же в гостиной, за его спиной, и, как ни в чем не бывало, о чем-то трещала весело в кругу внимавших ей девиц, распяливая на коленях вязанье. (Это устроивши такой кавардак в судьбе всех!) Коленки эти он помнил, во всяком случае – одно. Когда она оступилась в парке, она вынуждена была чуть приподнять платье, чтоб посмотреть лодыжку, и – теперь можно признаться – он поцеловал тогда колено. И она сама слегка подтянула подол, явно, чтоб дать ему возможность сделать это. А он после жалел, что не прибавил к тому и другое. Коленки были с остринóй. (Не то, что безупречно круглые – у Анны Вульф. Почему все так?..) О, милые острые коленки! Какие коленца вы умеете выкидывать!
В примирении Анны с родственниками взял на себя инициативу сам генерал Ермолай Федорович. Он, как почти все русские генералы, считал, что ему доступно решительно все – и не только на полях сражений. Он почти силком привез сюда нашкодившую жену, заверив ее, что все будет в порядке. Подъехав к Тригорскому, оставил виновную в экипаже и пошел к усадьбе чуть не строевым шагом. И что же?.. Когда он вернулся за ней, и она неловко и не без опаски спрыгнула со ступеньки, – ее встретили с распростертыми объятьями. («Я презираю твою мать!» – «Следовало сказать «вашу» – или ничего не говорить!» – Помнит еще? – Теперь все было забыто. Или почти все?.. Даже оскорбленная тетка обняла в порыве, и они обе заплакали хором. Счастье женщин, что это всегда в их воле – заплакать.)
Люблю состояние души в игре! – сказал Александр неизвестно зачем, отписывая мелом фиши. – Сами слова: «коронка», «фоска», «леве» внушают почтение!.. – вышло неостроумно и легкомысленно.
– Наверное! – сказал Керн неопределенно.
«Мальчишка! Он не играл в карты в палатке при свете угасающей свечки, когда заутра бой и не известно, как все кончится. В том числе для тех, кто сегодня в выигрыше. Значит, он вообще никогда не играл!» – примерно так мог думать старый генерал про этого нахала, который смерти не нюхивал, а может взирать на его жену откровенно и со значением и даже с правом неким – а потому что! – молод. К тому ж – поэт! Занятие странное, если вообще – занятие!
– Наверное, – повторил Керн и улыбнулся как-то неприятно.
– Ведь он, наверное, был храбрым в поле. Почему ж он дал так окрутить себя? – Александр взирал на партнера с чувством, в котором жалость мешалась с завистью.
Жена генерала теперь опять была в центре внимания. И порой косилась взглядом, как бы нечаянно, в сторону игроков: Александр ощутил дважды иди трижды на себе этот взгляд, на затылке своем – может, сравнивала или оценивала что-то, кого-то? Все ведь, кто сидел за картами, так или иначе имели отношение к ней. Марина Мнишек! Ей-богу, Марина Мнишек! Трагедия его подходила к концу, и как раньше он мыслил по каждому поводу исключительно в категориях «Онегина», так нынче чуть что – все относилось к ней. К его трагедии. Один муж, ну понятно – бывший чудовский монах, другой – Лжедмитрий второй, вообще невесть кто. Тушинский вор. И этого приняла. Лишь бы власть. А третий… казак Заруцкий?
– Ведь он, должно быть, в поле, был храбрецом и героем. Почему ж перед бабой дал слабину?! – А я? Всего месяц тому – даже страшно вспомнить!
Он заметил, что взгляд вакханки также порой относился к мужу, и не сказать, чтоб вовсе без приязни. Или, во всяком случае, являлся выражением какой-то общности их двоих. Как будто и муж пытался отвечать ей тем же. «Любила бы как отца, но не любит как мужа». Александр замечал не раз в обществе, что и самые негармоничные пары на людях посылают друг другу эти знаки родства: причастности и общности. Приемлет как мужчину, но ненавидит как старика… Поди разбери! Или… стоило все-таки написать ее судьбу? Роман в прозе. Пьеса кончается, что дальше?.. Проза. У нас нет метафизического языка. Стало быть, нет прозы. Пока проза не появилась – литература не появится. Женщина, которой в двенадцать лет остригли волосы, чтоб не кокетничала со встречными солдатами… Ненавидящая мужа не потому, что стар и немощен, но потому что… Мечты! Нума Помпилий и Телемак… Это образ! Что такое проза? Это, опять-таки, сложность жизни. Его вроде уже не тянуло к женщине, – но тянуло к сложности бытия…
«И главное – отказов, отказов, отказов!» – советовал ей в письме. Как же, как же! Он усмехнулся над собой. У Керна было жесткое лицо генерала и солдата. Он был не из тех, кому отказывают! Как это происходит у них?.. Он иногда представлял себе знакомых своих в интимных обстоятельствах или пытался представить. И у него получалось – или думал, что получалось. Этих двоих он никак не мог представить. Зачем это было ему?.. Чтоб излечиться окончательно?.. – Она, наверное, кричит в постели!.. – Александр оглянулся, – она держала вязанье на коленях. (Вообще, он недолюбливал женского вязанья: ему казалось, что женщина за вязанием как бы прячется от других, от мужа в том числе. И к ней проникнуть нет никакой возможности. Что, если женится – и жена тоже приохотится вязать?.. Да нет, вряд ли, это пусть себе Дельвиг женится. А его самого, наверное, раньше убьют в дуэли! Как всякому поэту – мысль о необычности собственной жизни, пусть даже трагическом финале ее – приносила ему некое мечтательное удовольствие.)
…или только скребет нежными пальчиками по простыне!
Она что-то объясняла про свое вязанье девицам. Вязанье на коленях.
…царапает острыми коготками.
«Уж восемь робертов сыграли герои виста – Восемь раз они места переменяли…» Восемь – не восемь, но шесть было точно.
…или перебирает стройными копытцами, подкованными у какой-нибудь мадам Педикюр! Марина Мнишек! Марина Мнишек!
Он опустил голову, избегая взгляда Керна. Что делал редко, признаться.
Милая, бедная! Вы отделились от меня, как сон, отчуждились… как сама Красота! Но я был нужен Вам!
Так получилось, что он ничего не выиграл в тот вечер. А если проиграл – то самую малость. Не больше, чем оплачивали ему какую-нибудь его «поэтическую отрыжку» (как небрежно называл Вяземский) – то бишь строчку.
Уже при отъезде генерал улучил минутку и отвел его в сторону:
– На расстоянии я хуже думал о вас! – сказал он строгим тоном военного.
– Отчего же, Ермолай Федорович? – Александр улыбнулся и смотрел выжидательно. Вдруг читал письма! Что-то сладостное было в душе и что-то постыдное в воспоминанье о них. Таких писем он больше не будет писать. Не будет, не сможет… (Что в них было? Собственное унижение? Полное. Или рокочущий соблазн? Неотступный, мать его так!..)
– Не обижайтесь. Вы – поэт! Для меня, солдата, это – смутное занятие. Что-то вроде из пушек по воробьям! А, нет?.. Но вы – доверчивые люди! Я боялся, вы как поэт тотчас увлечетесь красотой моей жены. И навредите ей. Ей и так вредят. И не только поэты. Некоторые мои сослуживцы-армейцы… (он усмехнулся беспомощно)… вроде, даже наш государь был заинтересован… – Все твердят ей об ее красоте. – Он примолк устало и грустно. Александру хотелось продолжения. – Видите, как я откровенен с вами? Мы ведь едва знакомы!..
– Что ж! Она и впрямь очаровательна! – решился Александр.
– Моя жена? Кто спорит?… В этом ее беда! На самом деле… она – несчастное существо! Слишком большое значение придает своей внешности. И вообще внешности всего живого. Она словно расплывается в своей красоте. Живет только этим или ради этого. И жаждет слышать похвалы. Так ее воспитали, что ли?.. Будто это – главное достоинство. Меж тем, есть и другие… м-м… у нее, я имею в виду. К примеру, она очень добра. Замечали? У нее жалостливое сердце. Она не пройдет мимо какого-нибудь раненого птенца. В ней почти нет корысти или мало корысти, которая так часто встречается в женщинах… Если б я был беден, несчастлив – она б меня не оставила.
Та-та-та! «Как поживает подагра вашего супруга?… Сделайте так, чтоб у него был приступ подагры…» В его словах, генерала, была любовь. Тоскливая и сумрачная. И с этим ничего нельзя было поделать.
– Я старше ее, много старше… и я боюсь за нее. Имею право, как по-вашему?.. Что будет без меня? Кто-то с черной душой воспользуется ее слабостями и разрушит ей жизнь. Охотников много. Хоть бы вы внушили ей! Она вас послушает. Она любит стихи, увы, больше, чем прозу жизни!.. А красота, признайтесь, все же – проза?
– «Я отлично понимаю, что он не какой-нибудь гений, но в конце концов – и не совсем дурак!..» Он уже не мог сжечь эти письма.
Он поклонился – дружески – Керну. И несчастный генерал подал ему руку и бережно подсадил жену в коляску.
Почему ей так хотелось, чтоб кто-то написал ее жизнь? Жаль, он не живописец, он не умеет писать с натуры.
– Они разойдутся! – сказал себе Александр, глядя вслед коляске, – уверенно, но как-то вяло. И неизвестно, кого при этом жалел. Может, что-то свербило еще – но не очень. Не очень. Все равно. Он испытывал симпатию к генералу. Он прекрасно знал, как появляется любовь. Но всегда пребывал в замешательстве пред тем, как она исчезает.
Прасковья Александровна оказалась права: он потерял Тригорское. Нет, он продолжал ездить туда – почти каждый день – ну пусть реже, не в этом дело. И так же подолгу засиживался за столом, составляя беседу, и был центром беседы. И все охотно слушали, и кивали, и улыбались ему. Но что-то оборвалось. Или вдруг возникло нечто непреодолимое. Барьер, барьер… Он не сразу понял что. И по глупости, свойственной всем нам, продолжал не замечать. А, заметив, стал спорить с действительностью, ничего в ней не понимая. Как почти все поэты, он чувствовал людей, но он их не знал. Плохо знал. Он судил их по себе и мысленно заменял их чувства своими. Есть потери, которые не вернуть, есть чувства, которые невозвратимы. Но он всегда хотел вернуть и бесился, когда не удавалось. Надо сказать, он понял до конца происшедшее много поздней – уже за границей нашего повествованья. (Порадуемся за него! Пойми он это раньше, ему бы стало совсем плохо.)
Сама Прасковья Александровна, как старшая, исчезла тихо и мудро. Она ушла в тень и из этой тени старалась как можно меньше напоминать о себе. Ушла и ушла. Она ж понимала всегда, что все это когда-то кончится. Молодой мужчина и уже немолодая женщина… Как это кончиться могло? Кончилось. У нее, в сущности, не было претензий к жизни – а уж к нему подавно. Не у всякой женщины за сорок вдруг бывает такое. Нужно быть признательной судьбе.
С молодыми было много хуже. Вообще в этом доме он был окружен женщинами, которым он нравился. Больше, меньше… Две из них уж точно любили его. Даже Зизи, почти подросток – явно и открыто давно уже вела себя с ним как барышня. Даже маленькая Мария… Это было видно. И сама Нетти, прелестница Нетти, порой устремляла свой взор на него не без тайности. Он млел по-глупому. Слава Богу, она редко показывалась в Михайловском, а не то – кто знает… Ему всегда нравилось в женщине что-то ускользающее. И даже от него самого. Он ждал от них верности – но любил неверных женщин. (Мне надо как-то улучить момент и все-таки написать Нетти. Я обещался давно. А то она все остается у нас в нетях – почти выражением своего имени.) И даже Сашенька – Алина, вечно вздыхавшая о своем переменчивом Алексисе, иногда кокетничала с ним. Пусть как бы случайно. А теперь все расползлись… Даже Анна Вульф, влюбленная Анна, не вздрагивала больше в его присутствии, не отпускала колкости и не вспыхивала при каждом слове. Была, казалось, равнодушна к нему. Почти как к прочим своим поклонникам. А они, вообще-то, были у нее! Были! Появлялись иногда. Мелькали в этом доме. И он не раз к ним ревновал ее. (Что тут особенного? Даже если женщина не нужна нам, но нравится, мы ревнуем ее! Это в природе мужчин!) С такими ножками нельзя не иметь поклонников! – он вспомнил, как они бежали вместе, взявшись за руки, на панихиду по Байрону. Какое чудо! Мороз и солнце – день чудесный! Байрон был, наверное, хлыщ, надутый английский лорд, а девица была прекрасна – хоть мгновеньями. Почему с такими ножками – и вы не замужем? Но Анна умудрялась всех отваживать. Повторим, он объяснил себе все впоследствии. И объясненье было не так просто для него. Хотя, чего сложней?.. Они тут все с самого начала считали его своим. Этим подразумевалось, что он точно выберет кого-то из них. Не важно, кого. И все заранее относились с сочувствием и пониманием к его выбору. Но он выбрал другую, случайную, не отсюда. Свалившуюся с небес…
И теперь беседа за столом – и его стихи… даже стихи! – все словно пожухло. Над столом висели желтые листья. Все потеряло разом веселье ожидания.
Написать пьесу о Марине Мнишек. Отдельно. Может, Марина и Лжедмитрий II? Трагедия когда-то да кончается, и надо было что-то придумывать.
С отъездом Керн он вновь стал думать о ней. Только в каком-то ином плане. По размышлении письмо Вульфа о том, что у него с ней было и с жалобами на ее предательство («кокетливое провидение какого-то каторжника») стало вызывать в нем почти радость. Во всяком случае, все меньше – ревность… И Вульфа она тоже надула! Почему ей так хотелось, чтоб кто-то написал ее жизнь? Может …это было условие, с которым она связывала… Что за честолюбие?… Марина Мнишек, Марина Мнишек!.. Или… стоило, ей-богу? Пьеса кончается, – что дальше?.. Проза. «Лета к суровой прозе клонят…»
Впрочем… встреча с ней не только навела на него гипохондрию и дала ощутить терпкий вкус поражения, но вновь обратила его взоры к загадкам бытия, к сложностям человеческой натуры. Особенно женской. И, вместо того, чтоб пробудить тягу к простоте, пробудила тягу к сложности. Он сознавал, что вся эта история с Анной Керн в чем-то оголила его и оставила беззащитным. Лишила веры в себя. Между прочим, на долгий срок! (Он еще не представлял себе, насколько долгий. Этого не будут понимать и его биографы. Они сами станут влюбляться в Анну Петровну и чуть не волочиться за ней, словно воркуя при одном имени. Как после будут ворковать при имени Натальи Николаевны Пушкиной. Это трогательно, но для исследователей опасно.) Но он знал: именно Керн, эта провинциалка из Лубен (что он не раз подчеркивал про себя) принесла с собой дыхание света, от которого он отвык или был оторван силком, само обаяние светской интриги, – и вызвала невольно (вызывала – не только в нем) смертную тоску по условностям светской жизни. И полную неудовлетворенность окружавшей его провинциальной простотой… Ему обрыдла эта простота. Он мог чувствовать себя собой только среди сложных людей. Керн была разнообразна – как Элиз. Элиз любила Раевского? Да, наверное. А его Александра? Тоже, должно быть. Он ведь так и не внял до конца Вигелю, что та волшебница в Люстдорфе, розовая вершина бытия – вовсе не любила его, что она лишь подставляла его – в пользу кого-то другого… Любила, только по-своему! Вигель – бардаш и ничего не смыслит в женщинах. Женщина живет лишь тогда, когда она что-то скрывает. Когда ей есть, что скрывать. И в конце концов он, Александр, должен признать: ему нравятся лишь женщины, несущие тайну. Чтоб их завоевать, нужно прикладывать усилия… не говоря уже о том – чтоб их удержать. Элиз жила – то есть была сложна. И если лгала – не только всем, но себе. Сложность высокого переживания. Отличие, между прочим, лишь богатых натур! Такова вообще загадка жизни… Светской интриги, в конце концов. Мучительная трудность бытия.
Ему нужно общество. Свет был всегда его вдохновение. Питательная среда. А его загнали в дыру, где единственное окружение – старушка-соседка с ее малопривлекательными дочерьми. Несправедливо, конечно, но… (повторим!) – он и не брал себе патента на справедливость.
Марина Мнишек! Ну, один муж, понятно, бывший чудовский монах. Другой – Лжедмитрий второй. И этого приняла. Лишь бы власть. Про него никто не знает, кто он был. (Может, жид.) – Лишь бы власть. Третий – казак Заруцкий. Как она раздвигала ноги перед пьяным казаком? Гордая польская панна. Лишь бы – власть. Впрочем… когда раздвигают ноги – стесняться уже поздно, вроде!
II
«Онегин мне надоел и спит…» «Онегин» не зря «уснул» – Александр плохо представлял себе, что делать дальше. Он знал, что будет ссора Онегина и Ленского. Но… когда? Почему?.. За четыре главы он слишком привязался к герою и представить себе, что Онегин просто убьет Ленского в дуэли (что казалось легко сразу после Одессы и Раевского), он не мог.
Кроме того, резко усложнялась женская линия в романе. После встречи с Керн, Вульфа на пути и «кокетливого провидения какого-то каторжника» она еще усложнилась.
…божеством, торжеством, совершенством, блаженством…
Он понял, что надо расшифровать тайну женской любви. Иначе не написать судьбы – ни Татьяны, ни Ольги.
На самом деле, догадки никакой не было. Загадка так и осталась загадкой.
Почему Татьяна написала письмо Онегину, он более или менее представлял себе.
Что будет с ней дальше, он не знал. И как Ольга разлюбит Ленского (а она обязательно разлюбит его! такая любовь, как его – не в цене у женщин) – он тоже не знал.
Потом он все эти строфы напечатает отдельно под названием «Женщины». А в романе вымарает безжалостно… И начнет Четвертую прямо с Седьмой строфы:
Шесть выпущенных строф! Пусть читатель заполняет пробел своим собственным опытом.
Но это все будет потом. Никакой беловой еще и в помине нет. Только черновики всей главы и наброски первых строф…
«Онегин» уснул, и неизвестно, когда проснется.
В этих шести строфах он мстил. За все неудачи своей судьбы. И заодно за несчастного попа Шкоду – который был явным сострадальцем с ним. Товарищем по несчастью.
Нас любят, когда мы не любим или не любим уже – загадка?.. Или правда бытия? Он мстил всем. Элиз, которая предала его Раевскому и мужу. Анне Керн, которая предала его Вульфу и еще бог знает – кому.
«Кокетливое провидение какого-то каторжника». Бедный каторжник!
Он мстил даже «девам гор», как называл Дельвиг. То есть, девочкам Тригорского. Ему надоело смотреть на их кислые физиономии – теперь, когда он приезжал. Он привык, что его здесь любят, чего-то ждут от него. Он привык быть здесь хозяином – во всяком случае, чувств. Тут он был беспощаден.
Все было забыто! «Мороз и солнце – день чудесный!» Панихида по Байрону. Сапожок с такой полной и трогательной икрой, помещавшейся в этом сапожке.
(И разве тогда был не он?.. И не он целовал ту коленку над икрой?.. Между прочим, не костлявую вовсе, как у Анны Керн. Но потом, в саду, ему было все равно! Любят то, что любят в данный момент! Но поди нас разбери – когда нам что нужно!)
…разошелся вовсю после XVII-ой строфы. Тут он уже врал истинным образом. Правда, потом это выбросил из текста. А бедным девицам тригорским, слава Богу, не досталось прочесть его черновики. Ко дню рождения Анны Вульф он сочинил мадригал. Но, конечно, не отдал ей. Мог даже печатать так, чтоб никто не знал об адресате:
А нечего волком смотреть на него! Будто он украл у нее счастье. Он не крал, во-первых, а во-вторых, таково расположение звезд!.. И он не виноват, что его представление о красоте…
«Онегин мне надоел и спит… – писал он Катенину. – Впрочем, я его не бросил…»
Однажды, выйдя в прихожую, где под водительством Арины, как всегда, трудились швеи, он взглянул на Алену – нечаянным беглым взглядом.
– Приходи ко мне сегодня! – сказал. – Как освободишься, так и приходи!
И не заметил – или сделал вид, что не заметил, – растерянного и даже испуганного взгляда Арины.
– Опять, – подумала. – И никак не найдет покоя себе.
Она все надеялась, что он тут женится на ком-нибудь из барышень. И тогда настанет спокой. Нужен ить человеку спокой! Слово «спокой» в ее понимании значило слишком много – так много, что не стоит расшифровывать.
– Ой, барин! А разве можно? – спросила Алена и зарделась невинно.
Когда ее звал кто-нибудь к себе, она всегда словно удивлялась. И говорила свое «Ой», словно это было для нее в самый первый, первый-препервый раз.
«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава богу, что потеряны! Он исповедался в своих стихах…» Он больше не писал своих записок. Этот сюжет боле не занимал его. Теперь он плыл по течению. Течение было ровным и холодным. Коварность, пережитая на юге, вновь воротилась к нему. Теперь она была не одна, но в ряду. Ряд был стройный и мрачный. Любовь бежала его, он был не создан для любви. Чего-то в нем недоставало. Весь сентябрь он равнодушно листал рукопись трагедии, не понимая толком, какое это все имеет отношение к нему.
Он писал много писем. Он рассылал их по разным адресам. Но, похоже, он писал одно письмо. Даты менялись, адресаты менялись. А письмо продолжалось в пространстве и во времени.
Вульфу в Дерпт: «Друзья мои и родители вечно со мной проказят. Теперь послали мою коляску к Мойеру с тем, чтоб он в ней ко мне приехал и опять уехал и опять прислал назад эту бедную коляску. Вразумите его, дайте ему от меня честное слово, что я не хочу этой операции, хотя бы и очень рад был с ним познакомиться. А об коляске, сделайте милость, напишите мне два слова, что она, где она?..»
Все началось с аневризмы. Эта история сыграла особую роль в его судьбе в ту пору, и нам грех не коснуться ее.
Само слово нечаянно ввела в оборот Прасковья Александровна. А там уж дальше пошло, как водится. В самом начале их связи, когда они еще стеснялись друг друга, в их баньке он как-то пожалился…
– У меня что-то под коленкой болит. И тут желвак какой-то!
Она обеспокоилась, посмотрела, придвинув свечку к ноге…
– Где?.. – дотронулась пальцем. Пощупала.
– Да у вас тут растяжение жилы!
– Это опасно?
– Не знаю. Или хо́дите много, или аневризма…
– А что это такое?
– Ну, это когда разорвалась жила. На две.
– А как это?..
– Не знаю. Бывает. Покажитесь врачу.
Он подумал немного и вскоре забыл об этом. И лишь после, когда одиночество в глуши стало совсем донимать его, а надежды пошли усыхать, он вспомнил: аневризма. Это его спасет. Аневризма. Если слово нравилось почему-то или было необходимо, он повторял его без конца, смаковал… Сперва будто заглатывал в гортань, а потом возвращал снова, в верхнее небо – и несколько раз переворачивал языком. Слово это чуть не снилось ему. Они не могут держать его здесь, когда у него аневризма. Наверное, нужна операция. Срочно. Аневризма!
Аневризма была способом выскочить отсюда.
Он раззвонил друзьям в письмах, что тяжко болен, что у него аневризма, может, даже сердца (хотя сердце никто не оперировал тогда и с сердцем вообще было все в порядке), но аневризма ножных жил – это точно. Он может умереть и необходима операция, которую, конечно, есть шанс успешно провести только в столице или заграницей. На этот вариант он упирал особо. Кто знает? Конечно, он – российский человек, но если уж его так упорно не хотят видеть здесь, – может, туда?..
Друзья переполошились. Началась переписка. Если б в ту пору существовал телефон, он точно б раскалился. А так раскалялось почтовое пространство. Начался оживленный и беспокойный обмен мнениями. Пушкин болен. Может, даже умирает. Несчастная страна! Стоит появиться в ней намеку на гениальность, как таинственные Парки тотчас пресекают этот намек. Москва переписывалась с Петербургом, Петербург с Ригой и Дерптом, где, считалось, есть хорошие операторы. Пушкин сам несколько раз принимался за письмо царю. Какое-то он отправил, наверное. Не то, к счастью, что есть у нас в более или менее законченном варианте (в черновике). Если б он послал то письмо, царь Александр, при всем своем либерализме, не выдержал бы некоторых признаний, содержавшихся в нем… А, значит, скорей всего, мы лишились бы той части биографии Пушкина, которая есть в нашем распоряжении. Была бы другая, более мрачная. (Даже не было б истории пушкинской дуэли, которая, известно, у нас более в цене, чем вся жизнь Пушкина А. С. вкупе с сочинениями его.) Но о чем он точно просил императора Александра – это о переезде. «Я умоляю ваше величество разрешить мне пребывание в одной из наших столиц или же назначить какую-нибудь местность в Европе, где я (мог бы) позаботиться о своем здоровье…» Письмо писалось по-французски.
По наводке друзей к государю обратилась со слезной просьбой и Надежда Осиповна. Что было уж вовсе глупо, по мнению Александра.
Но император был упрям: он назначил Псков! И никто-никто не смог его разубедить! (Кстати, это местопребывание еще раньше, и самолично, предлагал ему губернатор Адеркас.)
Кажется, это всех устраивало. Кроме самого Александра.
«Я справлялся о тамошних операторах… мне указали на некоторого Всеволожского, очень искусного коновала… известного в ученом свете по своей книге о лечении лошадей…»
(Не было никакого Всеволожского, а был Всеволодов, Всеволод Иванович, руководитель псковской врачебной управы. И между прочим, хороший врач. Во всяком случае, в глазах коллег его нисколько не умаляло, что он – еще ветеринар! Но это – в скобках!)
«Псков для меня хуже деревни, где по крайней мере я не под присмотром полиции…»
Теперь приходилось отбиваться. От забот друзей – более всего…
«Дело в том, что 10 лет не думав о своем аневризме, не вижу никакой причины вдруг о нем расхлопотаться…»
«Аневризмом своим дорожил я 5 лет, как последним предлогом к избавлению: ultima ratio libertatis….»
10… 5… – цифры прыгали, как пчелки, нашедшие наконец свой улей. (На самом деле, и двух лет не было.)
Он понимал, что царь разгадал его затею. Ха-ха!..
Вяземский писал ему: «…государь, который хозяин дома, вместо того, чтоб назначить пребывание твое в Риге или в Дерпте, или в Петербурге, назначает тебе Псков. Кто же тут виноват? Каждый делал свое дело, один ты не делаешь своего и портишь дела других… Отказываясь ехать, ты наводишь подозрение на свою мать, что она хотела обольстить доверенность царя вымышленным аневризмом…»
«Вымышленный аневризм»! Это и было самое главное!
«Жуковский вызывается доставить тебе помощь Мойера…» Ну да! То, что придумал Жуковский по доброте, не придумал бы никакой царь!
Мойер был выдающийся оператор. Светило. И друг Жуковского. Теперь. То есть, схоронив благополучно два года назад свою жену Машу Протасову, любовь Жуковского… (так думал Александр, а мы сказали, что он особо не претендовал на справедливость, – особенно, когда был в бешенстве!) – Мойер теперь был другом Жуковского и готов был потрафить ему, съездив прооперировать во Псков великого поэта. О чем известил Александра любезным письмом. И как тут отказываться? Но Мойер – блестящий врач и сразу поймет, что не было никакого аневризма. Он наконец показался тому самому Всеволожскому – который оказался Всеволодовым. (Съездил во Псков и встретил у Пещурова. Это было еще в июле, когда здесь гостила Керн.) Врач оказался вполне милый человек в очках и с почтенными мешками под глазами, которые почему-то придают доброту и мудрость взгляду. Он осмотрел Александра и все понял. Лучше, право, чем его, Александровы, друзья…
Он сказал:
– Операции не нужно вовсе. По-моему! У вас тут, разве что… некоторое расширение кровевозвратных жил… Но это у многих. Особенно у тех, кто любит дальние прогулки. Однако… если вам нужно… я напишу приличествующее заключение!
А что сказал бы Мойер, которого вызвали из Дерпта для срочной операции? И кто был бы перед ним тогда Александр? жалкий симулятор?..
Он отбивался, как мог: «Я не довольно богат, чтобы выписывать себе славных докторов и платить им за свое лечение – Мойер друг Жуковскому – но не Жуковский».
И еще, в том же письме: «Они заботятся о жизни моей; благодарю – но черт ли в эдакой жизни! Гораздо уж лучше от нелечения умереть в Михайловском. По крайней мере могила моя будет живым упреком, и ты бы мог написать на ней приятную и полезную эпитафию…» Это – Вяземскому.
Жуковскому он написал так: «От тебя благодеянье мне не тяжело – а от другого не хочу. Будь он тебе расприятель, будь он сын Карамзина!..»
А Вульфу – все то же: «О коляске моей осмеливаюсь принести Вам нижайшую просьбу. Если (что может случиться) деньги у вас есть, то прикажите, наняв лошадей, отправить ее в Опочку, если же (что также случается) денег нет, то напишите, сколько их будет нужно. – На всякий случай поспешим, пока дороги не испортились…»
III
В сентябре письмо Вяземского добило его: он и не представлял себе, что может быть так больно. «И какое право ты имеешь на недоверчивость? Разве одну неблагодарность свою. Лучшие люди в России за тебя; многие из них даже деятельны за тебя…» Ну да, он бранился и бранил друзей. Он упрекал… «Тоже мне, друзья! Вступают в заговор с тиранством!» Он винил их в беспечности по отношению к себе, но чтоб встретить сочувствие. А вовсе не для того, чтоб получать такие отповеди.
«Без содрогания и без уныния не могу думать о тебе, не столько о судьбе твоей, которая все-таки уляжется, сколько о твоей внутренности, тайности…» – Интересует их его «внутренность, тайность»! В той истории с Воронцовым близкие досадовали на него, но были как-то на его стороне. Пусть с оговорками, пусть с попреками. А теперь их флюгера дружно поворотились в другую сторону. Теперь они во всем винили его самого. «Лучшие люди в России… даже деятельны за тебя…» Еще бы! Никак не могут поднять задницу, чтоб похлопотать и вызволить его отсюда. Это сидючи в столицах – и близко к власти! Вон Катенина, говорят, уже выпустили из Костромы. Вернули. Он будет теперь заниматься с театром своей «Андромахой». Только с ним медлят. Не беда б одни упреки в неблагодарности. Еще можно бы перенести, хотя… он этим, пожалуй, не отличался. Вроде не отличался. Забывал что-то – случалось, но неблагодарность… Даже Карамзину ничего не доказать. (Мог бы, кажется, понять! Что-то понимает в истории. А история длится всегда – и не только при царе Горохе! Сейчас она тоже длится.) Винит его в том, что он якобы не выполнил обещаний, данных при отъезде на юг. Когда все за него вступались. – Это в двадцатом-то году, Бог мой! Что он понимал в двадцатом? Ему и было всего двадцать. И что он мог пообещать? Верней – чего не мог пообещать тогда? Да что угодно: грозила ссылка нешуточная! – Царь и сейчас упек его за те стихи, кому непонятно? Просто воспользовался наветом Воронцова. Ну, да, он дал зарок не писать ничего противу власти. Так он и не писал! То есть – почти… Новых художеств за ним не числится. А все прежние он оплатил сполна – не так? Он не виноват, что все крамольные вирши ходят в мире под его именем, как все похабные – под именем Баркова. Ну не сочинял Барков «Луку Мудищева», не сочинял! Кто-то другой. Между прочим, тоже – талантливый человек!
Не писать ничего против власти! Да не пишет, не пишет. Беда этой власти в том, что сказать что-нибудь в ее пользу решительно невозможно. Было б нечто стоящее – он бы сказал. Попросили в свое время несколько строк в честь императрицы Елизаветы Алексеевны. Он и написал – не постеснялся. И строки хорошие… «И неподкупный голос мой – Был эхо русского народа…» Слышите? Эхо народа! Никто ей, бедной, такого не написал. Только он. Все лишь призывают его к терпению и покаянию. А терпения нету – и что делать? Нет и нет! Или, напротив: он терпелив, ужасно терпелив. Он и так терпел слишком долго.
«…Отдохни! Попробуй плыть по воде – ты довольно боролся с течением. Разумеется, не советую плыть к грязному берегу…» – Выходило, он плывет к грязному берегу. Это очевидно им – там, в столицах! – Почти с начала сентября он таскал это письмо с собой. Верней, не с собой, а в себе, разумеется. Но никак не мог заставить себя отделиться от него. Оно ударило по какой-то самой тонкой струне его души. И струна отозвалась неверным, мучительным звуком.
«Оппозиция у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях… Она может быть домашним рукоделием про себя и в честь своих пенатов, но промыслом ей быть нельзя. Она не в цене у народа».
– Положим, справедливо. Только грустно. И суета гонения… может быть! – …«без содрогания и без уныния…» Не могут думать-то есть… о нем! – Его снимали с пьедестала пытались снять – с того пьедестала, на который не он сам взобрался, но обстоятельства поставили его.
«Пушкин как блестящий пример превратностей различных ничтожен в русском народе. За выкуп его никто не даст и алтына, хотя по шести рублей и платится каждая его стихотворная отрыжка…»
Завидует. Что ему не платят столько за его «отрыжки»!
Письмо Сальери Моцарту, ей-богу! – Еще в Одессе как-то, листая «Journal des Debats», он встретил эту историю про Моцарта, которому якобы завидовал Сальери, до того, что на смертном одре признался, что отравил его. Бред, конечно. Правда… Моцарт, говорят, и умер как-то странно. Даже жена не была на похоронах. И схоронили в могиле для нищих. Он не был богат, как и я, но не был нищ! Увольте!
«Пушкин как пример… ничтожен в русском народе…» Ну не рассыпают такую правду под носом у друга. Не рассыпают!
Он пожалел даже, что не воспользовался тогда в Одессе явным расположением к нему Веры Федоровны Вяземской, которая бежала на юг, уж кто не знает? точно от мужниных измен. Но он, Александр, цеплялся за дружбу. «Что дружба – легкий пыл похмелья, – Обиды вольный разговор, – Обмен тщеславия, безделье… – Иль покровительства позор…» Хорошо писал! Дай Бог так-то всякому! (Только не пишут – вот беда! А кажется, чего проще?.. Тот же Вяземский!) И было точно расположение Веры Федоровны – он же чувствовал! Жаль! И он не приехал бы сюда из Одессы таким раздавленным червем.
Ничтожен? Может быть. «Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов:?.. – А мнением, да! мнением народным!..» (Это были болтавшиеся пока в пространстве ненаписанного строки из его трагедии.
Так вот: мнение это сейчас было против него!
«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! Слава богу, что потеряны! Он исповедался в своих стихах… в хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов…»
…и тогда он решил покинуть Россию. Больше года назад он впервые заикнулся про то Прасковье Александровне, она сказала: «Не смейте со мной об этом говорить! Я боюсь за вас!» И тайком написала письмо Жуковскому, с которым не была знакома. (Александр узнал об этом много позже.) С Вульфом все было проще. Может – грех подозревать, но… – ему было в чем-то с руки избавленье от этого соседства, что было связано не только с Керн – но с матерью, сестрой… План был простой, и они с Вульфом обсуждали его не раз.
Вульф выправляет сам себе заграничный паспорт, садится в коляску (ту самую), а его вывозит с собой как слугу или камердинера. Тут требовалось, конечно, чтоб г-жа помещица (Осипова) выдала такую бумагу. Но… он надеялся все же на ее отношение к нему. Протестовать – может быть, но препятствий чинить не будет. Переезд через границу с мнимым слугой был не так уж сложен по тем временам. Иногда этим пользовались.
В который раз он собирался? Кажется, в третий. Второй был в Одессе – перед самым отъездом на север. Он бродил по берегу с княгиней Вяземской, жаждя встретить какого-нибудь корсара из Байрона, у которого будет бриг. Или шхуна. И эта шхуна отплывет в свой час к другим волнам. «Пора покинуть скучный брег – мне неприязненной стихии… Чтоб средь полуденных зыбей…» Считалось, что княгиня Вера сопровождает его, потворствуя его планам. И на самом деле… Она смотрела во все глаза. Она сочувствовала. Она искала глазами суда… Но, вместе, только и делала, что отговаривала, придумывая все новые «нельзя»… «Что вы будете делать там?..» А главное «нельзя» была она сама, тут как раз и развернулся ее флирт с ним. Которого она не скрывала. Верней, как раз в этот момент – перестала скрывать. А она была хороша. Безумно хороша. (Может, то был вообще ее последний расцвет. Во всяком случае, столь полный!) Кроме того, она знала его: когда он начинал вовсе сходить с ума, его остановить могла только женщина. Так и осталось неясным, – не только ему, ей самой, – готова она была пойти дальше, не готова? Они только бродили по берегу, – иногда даже взявшись за руки, что было уж вовсе неприлично. А он вспоминал ее ноги. Которые видел однажды, когда подходил к пляжу, издали… нет, еще один раз, незабвенный, когда их обеих с Элиз в прибой окатила волна и им пришлось приподнять юбки.
«Смотреть на Псков, как на ссылку… все и в тюрьме лучше иметь две комнаты. А главное то, что выпуск в другую комнату есть уже некоторый задаток свободы… Ты сажал цветы, не сообразясь с климатом. Мороз сделал свое, вот и все!..» Читая эти дружеские поучения, он со злорадством вспоминал, как они с княгиней Верой бродили, взявшись за руки, по одесскому берегу…. И что могло бы выйти из этого – тоже представлял. И то сказать: небо было таким обширным и голубым, море под ногами таким розовым, а княгиня Вера так хороша собой (жаль, что жена друга, а теперь, оказывается, и друга нет!) – что желание бежать возникало почти одновременно с желаньем остаться».
«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! Слава богу, что потеряны! Он исповедался в своих стихах… Мы видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели во гробе посреди воскресающей Греции. Охота тебе видеть его на судне?… Поступок Мура лучше его «Лалла-Рук» (в его поэтическом отношении)…
Мур сжег записки Байрона. Интересно, кто сожжет его записки?..
«В 4-й песни «Онегина» я изобразил мою жизнь; когда-нибудь прочтешь его и скажешь с милою улыбкой: где ж мой поэт, в нем дарование приметно – услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится – ай да умница».
«Милая» – в женском роде, это уже не Вяземскому. Это уже Анне Керн. Соскользнуло неожиданно…
Что вошло в его жизнь с Аленой, вряд ли он сам мог объяснить. Это была «песнь песней». Только другая. И на другом языке. Он на этом языке прежде (ему казалось) никогда не говорил. Здесь не было ни любви жестокой, как смерть, ни ревности, ни огненных стрел. Смерти тоже не было. От Алены пахло жизнью, которая дается только раз, и потому, само собой, должна быть прекрасна.
Послание беспечального бытия… Послание. Посланница… Сразу угасла мысль его, что когда-то здесь побывал Лев, может даже, отец… (Прежде в отношениях с дворовыми такие вещи его смущали.) Алена умела и это. Всякий ее мужчина в ту же секунду забывал о прежних похождениях ее. Он входил в эту реку впервые. И этой реки не то, что никто не открывал для себя до сих пор, – никто и не слыхал про нее. Она умела любить и знала себе цену. Она умела отдавать, не сомневаясь, что этого у нее много еще.
– Я теперь ни с кем больше, – сказала она вдруг однажды.
– Это почему ж? – спросил Александр, который просто не думал об этом да и не спрашивал с нее верности.
– Чтоб все только вам! Жадная я!..
Это было так чисто и так свежо, что он улыбнулся растерянно. Графиня Воронцова так не сказала б. Да это и было б неправда!
Алена была прекрасна и добра. Что, согласитесь, редкое сочетание! Она была безбожно красива нагая: рослая, статная, полная щедрот. Груди ее вбирали в себя все вздохи любви и весь аромат сирени юга. Старый Рубенс еще дописывал синеватые прожилки на этой груди и обводил розовым легкие очертания сосков. Даже руки ее – широкие, крестьянские, имели длинные пальцы. Которыми она так небрежно перебирала… или постукивала по подоконнику. (Арина привела ей руки в порядок несколько, и ногти были подстрижены аккуратно.) И эти пальцы, несомненно, в изгибе несли в себе какую-то музыкальную мысль. А Пушкин был охотник, как известно, до музыки во всем на свете! И рта такого не было. И носа, и губ, и глаз… Потому что это были вовсе не рот, не губы, не нос, не глаза… А все вместе. Свирель восторгов сладострастного Пана звучала в ней во весь голос.
Когда у них это все началось, она любила, когда он смотрел на нее, и сама любила смотреть на себя. Не от хвастовства или гордыни… но от удивления природой самой. А что досталось ей, а другим – нет или не всем, – то просто так вышло.
Все равно. Он пил саму жизнь – и у него таяли на языке самые сладкие ягоды. Иногда приходила мысль: – А может, остаться в этом всем?.. и перестать искать неверную бесконечность?..
Несмотря на свое новое положение в доме, она все равно с другими девушками уходила к Арине сидеть за шитьем. И иногда отсутствовала по несколько часов. Он ей заметил как-то: – Могла б и не ходить!
– Как же! А что скажут? Сударушка хозяина – и не ходит!
Он улыбнулся. Она сама определила это место под солнцем: «сударушка хозяина». И он обрадовался, что было именно так и что это – именно она.
Она не помнила прошлого. А будущего чуралась. Зачем об этом думать?.. Наверное, она втайне боялась, что оно ей грозит утратой красоты… (Это возникнет потом Лаурой в «Каменном госте»!)
В постели она была тоже беспечальна и добра. Она не кричала, не стонала… Говорила только: «Барин, вы нежный!.. Какой вы нежный!..»
Сколько-то времени спустя это уже было на «ты»!
– Какой ты нежный!..
Однажды, не пролистав, конечно, а просто перебрав его книги на полке (кажется, она вытерла пыль, Арина старела и не всегда замечала), она спросила:
– Это вы все прочли?..
– Ну, не все. Многое…
В ее глазах была светлая чистота неграмотности. Книга, в которую ничего еще не вписано – а может, и не стоит вписывать ничего?
В ту же ночь или в следующую она вдруг в постели ткнула ему пальцем в лоб:
– Ты умный! Какой ты умный!
И в другой раз о том же:
– И за что мне такое?..
Может, это звалось не любовь. Может, вообще все в мире зовется неправильно и нужно как-то иначе. Но не только ее глаза, все ее тело светилось детской радостью бытия и волшебным покоем. Как прекрасно! Он ничем не обязан этому сладкому существу, которое все дает, чем богато, и ничего не просит взамен, кроме капли тепла. И никому не нужно ничего объяснять.
Никакой любви не надо. Только сладострастие – без печали!
– Какой ты нежный!..
Впрочем, это он уже слышал. Только говорили еще:
– Это вас погубит!
Наигравшись в постели – а он просыпался рано – она, бывало, подолгу оставалась с ним и не сразу одевалась. Поклевав что-то с подноса, который приносила Арина, она бродила по комнате, когда он работал, – а работал он большей частью в постели, – быстро поняв, что вовсе не мешает ему. И что, напротив, он рад ее присутствию и любуется ею. Если б ей сказали еще, что он ищет веры в себя и что он, когда смотрит на нее, обретает эту веру, – она бы очень удивилась. Она была, при всей своей красоте, обычная крестьянская девушка и не понимала своего значения в мире. Поскитавшись по комнате, она останавливалась у окна и с увлечением глядела во двор, где происходили разные интересные события. И не могла удержаться, чтоб не сообщить о них вслух ему:
– А Федька-то Максютин лапит Ольгу Калашникову! А вчерась только вязался ко мне. Иль позавчера?
Тогда она начинала ему мешать, он говорил зло:
– Ну, нечего торчать голой перед окном. Люди смотрят!
– А что там видно? Ничего не видно! – но отходила от окна. Ненадолго, правда. Ее тянуло к окну – к той жизни, с которой она была связана сыздетства. И тут он играл меньшую роль, если честно. Никакой роли!
Арина злилась втайне, когда входила в комнату и заставала ее, в чем мать родила.
– Ишь, вырядилась, – ворчала она. А ему потом пеняла:
– Избаловал ты девку! Как хочешь! Избаловал! Я такого сраму и отродясь не видывала!
– Пусть себе! – улыбался Александр. – Да пусть себе!
И Арина, которая, может, больше всех понимала в нем, умолкала. Чувствовала, что есть тайна в том, что ему это нравится!
Что Арина! Уже Прасковья Александровна и вообще в Тригорском – все знали про его связь. (Он бывал там теперь реже.) Прасковья Александровна как-то намекнула:
– Я догадывалась, что вы будете теперь редко бывать у нас. Но так редко! Сильно увлечены?
– Донесли уже? В деревне все быстро разносится! – сказал он.
– Я боюсь, до нашего губернатора Бориса Антоновича уже дошло! Хотя ему так легче, разумеется!
– Почему легче?
– Решит, что вы с ней явно не ведете разговоров против властей! А если и ведете – вас не поймут!
Она страдала, это точно. И это было видно!
Как-то уже в середине ноября, когда Александр работал, а Алена паслась возле с самого утра, и конечно, нагая – заехал отец-Раевский. И кто-то его впустил, он прошел в комнату. А может, Арина назло впустила его – бывали у нее такие выходки.
Священник смутился, разумеется, а Алена не то что ушла… или улизнула – словно уплыла в другую комнату медленно. Чтоб успели рассмотреть. Сука!
Ее розовый зад был точно, как у Элизы, графини Воронцовой.
– Балуешь ты их, Александра Сергеич, – сказал священник. – Много прав даешь! Сказал «их», имея в виду вообще дворовых.
– Разве я даю? Сама себе берет! Садись!
Он сидел в постели, а священник опустился в кресло.
– Хороша стерва!
– Хороша! Неужели и это когда-то истлеет – Бог ты мой! (Не удержался.)
А что у тебя дома? – спросил Александр, чтоб перевесть разговор.
– Не спрашивай!
– Опять диакон Никандров?
– Он! злодей мой. Кто ж еще?
– А ты с ней говорил?
– Как же! Знаешь, что она мне сказала? «Как же мне быть? У тебя, друг мой, на тесемке висит! А у него – с балдахином!»
– Брось ты ее к чертовой матери! Сколько тебе говорил! Брось! Не твоя она баба! Не твоя!
– Я этого слышать не могу! Она тоже страдает. Вот и подлая, и изменница, а душа ее все одно со мной! Лежим ночью, плачем… Пусть что другое – не мое, а душа – моя!
– Что ты с одной душой делать будешь, дурий ты человек?.. «Лежим, плачем…» – Народ мы такой! Вечно плачем о бедах, какие сами на себя накликали!
– Да, правда, правда… Тоска эта любовь! Тоска, блажь. Отравленное питье! Порча!
– Я тебе сказал – бросай!
– Да бросил бы всю эту жизнь… только… она – не моя, а Божья!..
IV
В октябре, когда пожухла трава, и деревья все больше теряли убор, и горизонт спускался к реке, и туман поутру никак не хотел расходиться, а если точней – почти сразу по отъезде Анны Керн с мужем, вдруг задвигалась трагедия. Да так шустро, что он, казалось, сам за ней едва поспевал и даже не успевал записывать мысли…
Меж тем, поучения из Петербурга шли своим чередом:
«Карамзин очень доволен твоими трагическими занятиями и хотел отыскать для тебя Железный колпак… – писал ему Вяземский. (То есть материалы про юродивых.)… – Я советовал бы тебе прислать план трагедии для показания Карамзину, который мог бы тебе быть полезен в историческом отношении…»
– Советуют! Интересно, Шекспир посылал свои планы на утверждение Холиншеду? Или тот, слава Богу, к тому времени давно умер?..
Он отмахивался, как мог: «Ты хочешь плана? возьми конец X-го и весь одиннадцатый том Карамзина!..» На самом деле, все было не так. Да им какое дело?..
«Он говорит, что ты должен иметь в виду в начертании характера Борисова дикую смесь набожности и преступления. Он беспрестанно перечитывал Библию и искал в ней оправдания себе. Это противоположность драматическая».
– Конечно! Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической его стороны… я его засажу за евангелие, заставлю читать повесть об Ироде…
Он знал твердо, что делать всего этого не будет. Что на самом деле уклонялся все это время и уклоняется, все боле и боле, от столбовой дороги, прочерченной Карамзиным, на какую-то плохо различимую и непонятную. Но свою.
«Благодарю от души Карамзина за Железный колпак, что он мне присылает… в замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать. В самом деле, не пойти ли мне в юродивые? – авось буду блаженнее!..»
Меж тем его Лжедимитрий признался уже тщеславной полячке Марине, кто он на самом деле (какими бессильными делает нас любовь!), и ему ничего другого не оставалось, как двинуть рать на Русь, а его Годунову – ничего другого, как быстро умереть, оставив столь долго чаемый им трон несмышленышу Феодору. Страсти кончались, и начиналась История. И в ней было больше проблем, чем казалось там, в Петербурге, великому историку.
Почему Годунов так быстро поверил в возможность Самозванца? Почему не явил должной твердости в действиях, которая прежде была так свойственна ему? Или в самом деле был виновен (как думает Карамзин), – или считал себя случайностью на троне, таким же случаем судьбы, как явный самозванец?
И почему так вяло сражались годуновские войска? Они могли разметать отряды Самозванца в два счета. Особенно на первых порах. С боярами он бился – Годунов, но для простых людей как раз сделал все, чтобы привлечь их к себе. Или «Вперед, во славу Годунова!» – не звучало в сердцах? Какой-то писк в душе? А за царя Ивана Васильича, губителя и ненавистника человецев – готовы были распластаться в смертном порыве? Загадка власти, загадка власти! И о чем еще его трагедия – как не об этом? Загадка власти и ее удержания. «Живая власть для черни ненавистна – Они любить умеют только мертвых…» И дело даже не в том. А почему злобу приемлют от властителя, а доброту нет? В этом тоже загадка! Доброта кажется слабостью… Он опять упирался в Макьявелля. В трактат «Государь» – больше, чем в 9-й том Карамзина. Он искал секрет не властителя, пускай и преступного… но самой власти и собственного народа.
Бывает, власть падает сама, и ничего не происходит такого – а в воздухе можно исследить ее падение… и мудрые заведомо видят его.
Власть либо входит в души людей глубоко, либо они ее отторгают. Почему, зачем?.. Это то же, что с писателем. Завтра перестанут читать Пушкина, и все. Мог же Басманов не изменить Феодору?
Мог! И войском был силен, и разбить Самозванца было легко после Севска. И был бы вознесен Феодором на высшую ступень. Почему предал, почему не потрудился победить? В голове метались строки, которые он еще не знал куда ткнуть. Но твердо знал одно: их произнесет Пушкин, его предок выдуманный, сторонник Самозванца…
Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов?
Не войском, нет, не польскою помогой,
А мнением, да! мнением народным…
Он торопился – сам не понимал почему. Может, казалось, что-то может помешать.
Бой под Новгородом Северским Александр считал поворотным пунктом войны за трон Борисов. Там выдвинулся Басманов, и там началось движение в сторону Самозванца. Не Кромы, а Новгород…
«Расстрига, как истинный витязь, оказал смелость необыкновенную…» Но там еще были надежды, хотя россияне и «показали тыл»…
Маржерет (пытаясь остановить бегущих). Куда, Куда? Allons! Пошоль назад!..
Один из беглецов. Сам пошоль, коли есть охота, проклятый бусурман!
Маржерет. Quoi? Qoui?
Другой беглец. Ква! Ква! Тебе любо, лягушка заморская, квакать на русского царевича; а мы ведь православные!..
– Для солдат Бориса расстрига уже все-таки Царевич. Ну хотя бы почти!
«700 немецких всадников, верных Борису, удержали стремление неприятельских, и левое крыло наших уцелело…»
За Бориса дерутся больше иностранные наемники. Это принципиально. Дальше вся сцена идет на французском и немецком.
Маржерет. Тысяча дьяволов! Я не двинусь отсюда ни на шаг! Раз вино откупорено, надо его выпить, как по-вашему?.. (фр. Немец Розен соглашается.)
Дьявол! Здесь становится жарко. Этот черт Самозванец, как они его зовут, последний подонок.
Вскоре он сам будет драться за этого Самозванца. И после всех событий, во Франции клясться Генриху IV французскому, что Димитрий походил на него. (А Генрих IV, между прочим, – едва ли не лучший из французских королей! Вот и пойми что-нибудь в истории!)
Маржерет. Бой завязался в тылу неприятеля. Это, должно быть, выступил удалец Басманов! (фр.)
Александр оборвал сцену бегством русских и победой Самозванца.
Димитрий. Ударить отбой! Мы победили. Довольно, щадите русскую кровь!
(Он пытался сохранить объективность наблюдателя. Историка, а не судьи!)
На самом деле не было никакой победы. (Обе стороны вдруг отступили.)
«Сия битва странная доказала не то, чего хотелось Самозванцу. Россияне сражались с ним худо, без усердия, но сражались… бежали от него, а не к нему. Он знал, что без общего предательства ни ляхи, ни казаки не свергнут Бориса…»
Покуда россияне дерутся не за кого-то определенного… Но за саму возможность выбора. За «мнение народное»…
Осталось только ждать «общего предательства». Но «Басманов-удалец» уже вышел из крепости. Он уже на виду. Он довершит остальное.
Благодарю от души Карамзина за Железный колпак… в замену отошлю ему по почте свой цветной…
Грибоедов в Чацком вывел себя… а я себя – в Юродивом.
Когда писал сцену с Юродивым, даже Алену отослал. Мешала своим верченьем и гляденьем в окно. Но после вернул быстро. Привык, наверное. Просто привык!
Борька Федоров тоже вывел Юродивого, говорят, в своем романе про Курбского. И он байроничает, списывает с самого себя. Нынче это модно. Впрочем, средний писатель, проще – слабый. У меня будет лучше. Правда… Борькин юродивый – особый, можно позавидовать. Никола Салос – старец, пскович, который посмел предложить Грозному угоститься сырым мясом. ««Я христианин и не ем мяса в Великий пост»… а пустынник ответствовал: «Ты делаешь хуже: питаешься человеческой плотию и кровию, забывая не только пост, но и Бога»». «Того ж часу паде конь его (Грозного), лучший по пророчеству Святого…» (Летопись). «Царь… немедленно выехал из города». И грабить разрешил только домы, а причт не трогать»… (Летопись.)
Дети отымают копеечку у Юродивого… Царь выходит из собора…
Юродивый. Борис, Борис! Николку дети обижают. Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.
Бояре. Поди прочь, дурак! Схватите дурака!
Царь. Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка!
Николка (ему вслед). Нельзя молиться за царя Ирода. Богородица не велит!
Борис уходит – и умирает. То есть через две сцены, но в тех Бориса нет. «Мнение народное» свело на тот свет Бориса.
Я – Самозванец, я – Борис, я – Юродивый… я – мнение народное!..
Борис отзывает Басманова из войска в Думу боярскую. Самозванец говорит пленному: «Он в войске был нужнее!» Резонно говорит. Умно. Может, этот Димитрий, неизвестно кто – был спасением России?
В Бориса пока верят. Тот же Басманов:
Но смерть наводит свой порядок. Сейчас с Борисом – удар, и они побегут. Не от Феодора, мальчишки… нет: от безвластия. А Борис перед концом еще будет напутствовать сына.
Александр не зря в письме к Катенину помянет Генриха V английского, бывшего принца Гарри у Шекспира. Там такая же сцена – в «Генрихе IV» – напутствия отцом принца Гарри. И речи отцов походят друг на друга… Но Генриху V дано стать, пусть ненадолго, великим королем. Победителем французов. А Феодора убьют – и двух месяцев не пройдет. Но первая мысль у отцов одна: «Не важно, каким путем я захватил власть. (Не спрашивай!..) Тебе она достается по праву!»
«В усердной любви к гражданскому образованию Борис превзошел всех древнейших венценосцев России, имел намерение завести школы и даже Университеты… Сие важное намерение не исполнилось, как пишут, от сильных возражений Духовенства, которое представило царю, что Россия благоденствует в мире единством Закона и языка, что разность языков может произвести и разность в мыслях, опасную для церкви…» Борис послал несколько молодых людей (числом 6 или 7) учиться в Лондон, в Любек, во Францию… они, может, и преуспели там, но не вернулись боле…
Но теперь Борис умирает, и мысли его умирают вместе с ним. «Не изменяй теченья дел….»
Предадут! Но отчего предал Басманов, столь высоко вознесенный?.. Сперва Борисом, потом Феодором?.. Конечно, он и из семьи был порченой… «вельможа Алексей Басманов, воевода мужественный, но бесстыдный угодник тиранства, и сын его, кравчий Феодор, прекрасный лицем, гнусный душою, без которого Иоанн ни веселиться на пирах, ни свирепствовать в убийствах не мог…» Считается, что сын Феодор по велению Иоанна убил собственного отца пред тем, как казнили и его самого… Но Басманов будет защищать Самозванца до самого конца… так, что трупы их бросят друг на друга. Хотя и сам знал, что тот самозванец. Слабым не назовешь. Скорей… сын убиенных отца и деда, какие б они ни были, испугался пустоты на месте власти. Бориса б он не предал. «Привычка – душа держав!»
Предал из привычки к сильной власти. Это у нас с Орды привычка такая! А Феодор был слаб. Мальчишка.
Последняя сцена с Самозванцем в лесу. Он спит в лесу под Севском после поражения, спит беззаботно. Александр был убежден: именно поражением кончается его роль в пьесе. Потому что победа после зависит уже не от него. От Истории.
Он приходит из сна (в сцене с Пименом) и уходит в сон под Севском. Больше в пьесе его нет. Он пронесся как сон над Россией. А там – хороший был сон, дурной – кто знает? Возможно, если б он не наобещал столько полякам и если б не Марина со своими ляхами и пышностью иноземной, вызвавшей ненависть русских – удержался бы у власти. И никто никогда не узнал бы, кто он был. (Вдруг и сейчас не знают?)
Родственник автора, Афанасий Пушкин говорит над ним, когда он спит под Севском:
…и идет соблазнять на предательство Басманова.
– До чего поэтична сама хронология! – думал Александр. – Даты лепятся друг к другу!
Смерть Годунова – 13 апреля 1605 г. Убийство Феодора – 10 июня. Гибель Лжедмитрия – 17 мая 1606. Меньше года торжества.
В последних сценах Самозванца вовсе нет, Борис умер… Мы даже не знаем, кто повелел убить бедного Феодора Годунова и его мать. Может, и Самозванец тут ни при чем. История, которую Борис и он отворили своими действиями, которой они «пустили кровь» – справилась и без них. Александр шел путем Шекспира.
– Да здравствует царь Дмитрий Иоаннович! – этим кончалась пьеса. Убийством и торжеством. «Народ безмолвствует» автор вставит много позже, – уже при издании. Сам не поняв, должно быть, что обессмертил пьесу, убрав торжество в финале. Народ вовсе не радуется очередному всплеску исторической трагедии. Он затаился. Он не знает, что его ждет… Он ищет себя и свое место в трагедии…
Карамзин приводил свидетельство пастора Мартина Бера из протестантской церкви на Яузе, сторонника Лжедмитрия: «Скоро по убиении Лжедмитрия я выехал в Углич и разговаривал там с одним маститым старцем, бывшим слугою при дворе Марии, заклинал его объявить мне истину о царе убитом. Он встал, перекрестился и так ответствовал:
«Москвитяне клялися ему в верности и нарушили клятву: не хвалю их. Убит человек разумный и храбрый, но не сын Иоаннов, действительно зарезанный в Угличе; я видел его мертвого… Бог судия Князьям и Боярам нашим: время покажет, будем ли счастливее…»
Вставная глава II
Вариант 1
Когда доктор Тарасов ввел ее в комнату, где только что умер ее муж (за несколько минут до этого врачи попросили ее выйти), она не заплакала, не всплакнула даже – слезы высохли разом, она сразу почувствовала это отупение свое. (До того она плакала часто, сидя дни и ночи последние у его постели – только плакала тихо, когда он задремывал.) Неужели правда: Александра не стало? Было около 11-ти утра, и сквозь занавеси в комнату пробивался дневной свет, и он вместе со свечами делал все искусственным, и никого уже не волновало, что свечи в свете дня – это дурная примета. Все уже произошло, жизнь пронеслась. Два генерала – Дибич с Чернышевым, – когда она вошла, поклонились, ей, конечно, но продолжали собирать бумаги со столика у постели Александра Павловича, и лишь после выразительного кивка Тарасова заторопились к выходу, прихватив часть бумаг с собой. Она хотела спросить их, нет ли среди этих бумаг чего-нибудь такого, что касается лично ее или принадлежит ей, но не спросила. Она больше не была императрицей. (Она ощутила почти сразу это изменившееся свое место в мире.) Ее великий супруг, победитель Бонапарта, жизнь с которым была так сложна, что иногда ее трудно было назвать с обеих сторон брачным союзом, – теперь ушел в свое мрачное никуда, оставив кому-то собирать свои бумаги, а ей – безбрежную печаль и тьму воспоминаний. Она со страхом взглянула в лицо на кровати – победителя и побежденного. Он еще не умер в полном смысле – лишь как бы отошел, но лицо его на глазах менялось: к нему будто откуда-то изнутри приближался покой. Он, верно, освобождался от той ноши, которую нес на себе большую часть жизни, а в последнее время, она точно знала, тяготился ею, а может, уже и не хотел нести. Она стала на колени у кровати, взяла его руку, чуть отведенную в сторону – эту крупную и нежную руку с длинными пальцами, столь властную порой, что, казалось, она и в обычной жизни держит поводья, – и поцеловала эту руку. Он заболел, вернувшись из поездки по Крыму с Воронцовым. Воронцов уж очень настаивал на этой поездке (потом она будет говорить, что все вообще произошло из-за Воронцова!), а ее Александр среди прочего отличался тем, что некоторым он не умел отказать. Воронцов принадлежал к их числу. Или в Крыму, или на обратном пути Александр простудился сильно. И доехал до Таганрога совсем больной. К тому же по дороге он получил какое-то письмо с Украйны, из 2-й армии, и письмо сильно взволновало его. Вдобавок фельдъегерь Масков, привезший письмо и теперь следовавший за ним (лошади понесли), – выпал из коляски и разбился насмерть. А Александр был слишком суеверен, чтоб не счесть это дурным знаком. О чем письмо, Элиз так и не рассказали. Но он вызвал к себе сразу коротышку Дибича, начальника Главного штаба, который был при нем и которого она терпеть не могла, да и Дибич откровенно не терпел ее, и генерала Чернышева, командира дивизии, человека скользкого по ее понятиям, которого Александр почему-то приближал к себе все последнее время, – и стал с ними совещаться, лежа в постели. А потом ему стало хуже… Доктора – и Виллие, и Тарасов – старались, как могли. Но уже позапрошлой ночью Тарасов неопределенно разводил руками и почти не отвечал на ее вопросы. Она была при муже почти до самого конца, пока врачи ее не попросили выйти… (Сидела в кресле и засыпала в кресле.)
Он снова обманул ее – она хотела уйти первой. Так, чтоб не надо было просить прощения. Она надеялась, ее кашель все сделает в свое время. И когда сердилась на супруга, заранее торжествовала свою посмертную победу. Но вышло так, что ушел первым он, забрав с собой все свои грехи, а ей оставил ее собственные. А она была религиозная женщина, и ей было трудно виниться. Она боялась Суда. И она представляла себе, как теперь станут обсуживать ее жизнь все, кому не лень… как будут перебирать в памяти – Чарторижский, Охотников… Кто убил Алешу? Удар кинжалом при выходе из театра. Кто-то мстил – не ему, а ей. Чарторижский теперь был далек. А Алеша… казался ей почти сыном… мальчиком, который с ней или благодаря ей вовлекся в игры, в какие ему не следовало вовлекаться. Потому что жизнь царей и королей – это нечто отдельное от жизни обычных людей, и нужно всегда помнить это и не впутывать других в свои беды… Вон Мария-Антуанетта поставила семью под гильотину своей безудержностью.
Она знала про себя, что давно уже не любила никого, кроме этого человека, лежавшего теперь на постели перед ней с закрытыми глазами.
Как говорил Александр: «Место, с которого уходят только в смерть!» – он имел в виду этот пост монарха. Он не раз делился с ней мыслью, что не хотел занимать это место с самого начала, просто так случилось. Его отец не любил его – не выносил – за то, что он был любимцем бабушки Екатерины. Он сам вроде ничего не сделал, чтоб заслужить эту ненависть, а она все разрасталась.
Верно, отец слишком долго стремился к трону сам, слишком долго пробыл наследником и ждал своего часа и опасался, что этот час для него так и не наступит. А когда достиг наконец венца… ощутил, что есть рядом кто-то другой, уже взрослый – и тоже, возможно, ждет…
Почему Александр полюбил ее снова лишь тогда, когда она стала увядать?.. Это была загадка, и она знала, что ей не хватит жизни разгадать ее. Она втайне подозревала, что ее муж (теперь уж ее, совсем ее!) был из породы людей, которым не дано настоящей молодости. Такие люди никогда не живут, но всегда лишь готовятся жить. Собираются. Приуготовляются. А когда приходит смерть, она застает их врасплох. Елизавета Алексеевна не была бы русской монархиней, если б поняла, что это свойство императора было главной причиной бед его отечества. И не только при жизни и сразу после кончины – но на много лет вперед…
– Ваше величество, вам надо уходить! – сказал доктор Тарасов строгим голосом лекаря. – Я боюсь за вас!..
На самом деле он, как всякий врач, думал о реальностях. Нужно было срочно подвязывать челюсть покойному и наложить пятаки на глаза.
– Да-да! – сказала она покорно. Он протянул ей руку и поднял с колен. Она еще раз коснулась руки умершего, которая все не хотела холодеть, и вышла.
В соседней комнате она снова наткнулась на двух генералов, только что встреченных ею у ложа царя… Они что-то обсуждали и не слишком тихо.
– Вам надо ехать в Тульчин! – сказал коротышка-Дибич.
– Да уж наверное! – повел плечом Чернышев.
– Арестовать Пестеля и других заговорщиков. Но его – в первую голову, – добавил Дибич.
– Еще неизвестно, как отнесется ко всему Витгенштейн… Все же – его офицеры… И вообще – 2-я армия…
– Именно! Я докладывал государю раньше, но…
Но то, о чем они говорили, не могло дойти до Елизаветы Алексеевны. Даже слово «государь». Ей было все равно. Не было больше государя!
– Надо сообщить его величеству.
– То есть?..
– Константину Павловичу, – пояснил Чернышев.
– А-а… Я уже написал.
Она прошло мимо.
Генералы позади нее переглянулись сочувственно.
Они понимали оба, что та эпоха кончилась и начинается совсем другая, может, неизвестная вовсе… и это начало пугало их…
Вариант 2
Доктор Виллие и доктор Тарасов подошли к постели умершего…
– Ну, это все, что я мог выбрать! – сказал Виллие, указывая на труп.
– Да, сходство невелико. Разве что – округлое лицо.
– Фигура, конечно, не та… Но… Нынче покойник хилый пошел! Или это в Таганроге?..
– Все равно. Пока доедет до Петербурга, сильно изменится…
– Еще после бальзамирования…
– Ну, это само собой.
– Признаюсь, за свою жизнь впервые сталкиваюсь с подобной историей…
– В моей практике тоже такого не было…
Они еще поговорили немного о совсем незначащих для нас профессиональных вещах.
– Но я – религиозный человек, православный, – сказал Тарасов. – Я не смогу заказывать панихиды!.. Отмечать годовщины…
– Не вы один не сможете. Трудней всего будет братьям…
– А жене?..
– Ну, ей, к сожалению, осталось недолго!..
– Надеюсь, в Петербурге не станут открывать гроб!..
День в Таганроге был осенний, прохладный. Но без дождя. На улицах желтые листья под ветром шарахались от прохожих.
Поздним вечером, когда совсем стемнело, в одноэтажном доме, в котором умер государь, к двери на улицу подошел человек высокого роста. Он был закутан в плащ, и шарф окутывал почти поллица.
– Отопри! – бросил он властно караульному солдату.
– Ваше величество! – растерялся солдат.
– Ты ошибся, милейший! – сказал человек и добавил властно: – Советую впредь так не ошибаться! – впрочем, может, в этом прозвучала насмешка. Дверь отворилась, и он вышел в мир. Ему предстоял длинный путь по стране, которая долго была под ним… которая пыталась понять его и не смогла, и он, в свою очередь, честно пытался понять ее… Теперь он рухнет в нее, канет, как в воду, и она примет его со всеми его грехами, обовьет, как вода…. Он исчезнет в ней, растворится, пропадет, но иногда будет всплывать на поверхность, и она каждый раз станет удивляться его появлению под другим именем.
Россия – страна-дорога, и несть ей числа, и попыткам понять ее несть числа. «Тройка мчится, тройка скачет, колокольчик динь-динь-динь…» Куда мы идем, зачем, почему?.. Почему такая огромность, такое богатство и такая печаль? И без того – зимняя страна… но почему всегда так много людей, которым хочется еще подморозить ее?.. И почему ее реформаторы почти так же боятся своих реформ, как их противники?.. Тройка, в которой мчится Павел Иванович Чичиков. Но и это – не вся правда. Только часть правды. Вряд ли те, кого судьба поставила над Русью, понимают эту правду лучше, чем те, кто внизу, кто составляет собой Русь…
Почему царь Александр умер в Таганроге – а думается, что исчез – и как складно думается?
Почему в Петербурге, когда открывали гроб (если открывали), – к нему подпустили только близких – семью, а все прочие стояли в стороне?
Почему мать, Мария Федоровна, императрица вдовствующая, прокричала в воздух, словно в подтверждение: «Это он! Это сын мой – Александр!» – и еще: «Как он похудел!» Кто сомневался, спросим, что это он? если и так понятно? (Это немного походило на признание Марии Нагой в самозванце Отрепьеве собственного сына.)
Почему младшая вдовствующая – Елизавета Алексеевна – не выехала с телом мужа в Петербург, осталась в Таганроге? Или она была так больна? После, когда двинулась уже, она так и не доехала до столицы и умерла в Белеве. И со смертью ее тоже связаны какие-то слухи…
Император Александр, коему народ предлагал титул – Благословенный, – а он отказался, – умер в Таганроге 19 ноября 1825-го.
Император Александр ушел, исчез, стал старцем Федором Кузьмичом, который упокоился в Томске аж в 1864-м.
Варианты национальной судьбы.
Тень непохороненных властителей все еще скитается над Россией…
V
Он закончил пьесу ноября 7-го дня. Хотя… была, наверно, еще правка (мы говорили об этом).
В тот день он писал Вяземскому (…а кому еще писать? Дельвиг женился и ходит гоголем, ему не до меня!): «Поздравляю тебя, моя радость, с романтическою трагедиею. В ней же первая персона Борис Годунов».
С Вяземским он помирился так же быстро, как поссорился. На то обидное письмо чуть смазал ответ, признав с гордостью, но смиренно: «Не демонствуй, Асмодей: мысли твои об общем мнении, о суете гонения и страдальчества (положим) справедливы – но помилуй… это моя религия; я уже не фанатик, но все еще набожен. Не отнимай у схимника надежду рая и страх ада…»
«Читатель ждет уж рифмы розы – На вот, бери ее скорей!..»
Читатель ждет, конечно, сцены, как, завершив «Бориса», автор его бегает по комнате, бьет в ладоши и кричит: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!»
Это лишь – подробности для друзей, посмевших усомниться в нем. Ничего подобного не было. Для пишущего нет хуже минуты, чем окончание долгой работы. Не знаешь, что делать с собой и сумеешь ли еще что-то создать. Потому Александр, завершив пьесу, погрузился в меланхолию и в прохладную ванну, а потом Арина и Алена вместе растирали его докрасна полотенцами. С некоторых пор Алена и в хозяйственной жизни его занимала все большее место. Старалась занимать. И охотно подменяла Арину в заботах о нем. Он иногда глядел, как она задумчиво и тщательно гладила его рубашки, и приходила мысль невольно: «А что, если так все оставить?…» Вот уж точно ничем бы ему не грозило! Однажды он невзначай поцеловал ей руку. Она отдернула…
– Не балуй меня, барин! Ты потом отойдешь в сторону, а я что буду? На эту свою руку смотреть?.. (Вообще, в последнее время она как-то часто задумывалась порой. Но так как ее мысли мало занимали его, он и не спросил, о чем.)
А в письме к Вяземскому он просто расхвастался. Сам съешь! Чтоб знали, что не стоило сомневаться в нем. Тем более, он подхватил на лету шутливый тон Вяземского – весь из области телесного низа:
«На меня коляска имеет действие настоящего судна сухопутного и морского: в дороге меня рвет и слабит Хвостовым. – Вот испражнение моей последней поездки…» (он только что приехал в Остафьево):
Стихи были неважные, если честно. Но Александр ответствовал в том же духе:
«Благодарствую, душа моя – и целую тебя в твою поэтическую задницу – с тех пор, как я в Михайловском, я только два раза хохотал: при разборе новой пиитики басен (разбор был тоже Вяземского) и посвящении говна твоего…»
И сам не удержался от виршей, правда, чуть лучших, но из того же ряда…
…это – закончив только что «Бориса Годунова»! «Поносная праздность»! Странные люди поэты! (Потому я и дивлюсь тем, кто готов верить каждой поэтической строке как автобиографии!)
(Вот ведь, право! Не сказал, что «безвкусный» навоз или просто беспомощный пиитически – а нашел слово: «затейливый»! Учитесь врать, молодые люди!)
Ну уж, когда арзамасцы добирались до Хвостова и до «зубастых голубей» – тут их было не остановить. Даже воспитанный Жуковский не мог угомониться. А что взять с этих двоих? Они и по природе оба не знали удержу.
Бедняга Хвостов оговорился как-то, чуть не в начале века:
Смеялись с тех пор… долго смеялись.
Раблезианское письмо – раблезианский ответ. Заодно лягнул Крылова – неизвестно за что. Нет, причина-то была: он где-то назвал в печати Крылова «представителем духа русского народа». Вяземский возразил. Александр оправдывался: «Ты уморительно критикуешь Крылова; молчи, то знаю я сама, да эта крыса мне кума. Я назвал его представителем духа… не ручаюсь, чтоб он отчасти не вонял. – В старину наш народ назывался смерд… (см. господина Карамзина). Дело в том, что Крылов преоригинальная туша, граф Орлов дурак, а мы разини…» Вот среди этого всего г… и сообщалось что-то о «романтической трагедии». Местами – чистая клоунада: «Юродивый мой, малой презабавный; на Марину у тебя встанет – ибо она полька и собой преизрядна – (в роде К. Орловой)…» (И Катерину Орлову лягнул. Может, о другой не хотел упоминать? Которая более была свойственницей Марине?) «На Марину у тебя встанет…» (Подобное воздействие Марины, когда писал пьесу, на него самого было, что греха таить. То-то никак не мог простить ей Заруцкого, того хуже, Лжедмитрия II-го, тушинского.)
«Капитан Маржерет все бранится по матерну; цензура его не пропустит!» Главное прорвалось где-то в самом конце: «Жуковский говорит, что царь простит меня за трагедию – навряд, мой милый! Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать свои уши под колпак юродивого. Торчат!»
Что правда – то правда, торчали! И спрятать не мог, не мог! Это было главное, о чем он думал. Считал, что не пропустят юродивого. И главное – его самого.
7 ноября. Всего несколько дней… и сломается эпоха.
И, как все люди на сломе эпох, он не ощущает этого! Слом, который ты сам предрекал, обычно незаметно подходит к тебе.
8 декабре выпал снег, и Алена, по обыкновению склонившись к окну и выпятив зад – одета была, между прочим (может, Арина пристыдила), – делилась, как всегда, заоконными новостями:
– Петька-то Онуфриев усадил в салазки жучку, а сам впрягся и бегает конем!
«Вот бегает дворовый мальчик – В салазки жучку посадив, – Себя в коня преобразив…»
Он хмыкнул. Пора было возвращаться к «Онегину».
1 декабря пришел слух из Новоржева – там какой-то солдат сказывал на рынке, будто в Таганроге скончался император Александр Павлович. Александр вспомнил, как писал недавно сцену смерти Бориса Годунова.
«Душа! Я пророк, ей-богу, пророк! Я «Андрея Шенье» велю напечатать церковными буквами во имя отца и сына etc. – выписывайте меня, красавцы мои, а не то не я прочту вам трагедию свою…» (Пушкин – Плетневу, 4-6 декабря).
Проверить слух он послал кучера Петра в Новоржев, а Прасковья Александровна – слугу в Опочку.
Время покажет, будем ли мы счастливее!..
«Как верный подданный должен я, конечно, печалиться о смерти государя; но как поэт радуюсь восшествию на престол Константина I».
«Он сердцем милый был невежда – Его лелеяла надежда…» Не зря воткнул во Вторую главу эту рифму: «невежда – надежда». Сам умел становиться невежественным – от надежд!
«В нем очень много романтизма; походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем напоминают Генриха V…» И ничем не напоминал грубый и взрывчатый Константин Генриха V-го. Разве тем, что Пушкин только что закончил «Бориса Годунова» и в построении было много от «Генриха IV» шекспировского. Да и во вражде Константина с «немцем Барклаем» (не немцем – шотландцем) мало было романтического. Мешал талантливому человеку воевать, вот и все. За что Барклай и отослал его из армии. Из братьев он больше всего походил на отца – Павла I, только к трону не стремился. Император Константин никогда бы не простил Пушкину тех стишков в 20-м, какие снес Александр I, смущенный уговорами Карамзина и всех прочих: «Великий поэт, надежда России!» Царь Александр так и прожил жизнь, не решив, к какому знамени примкнуть. То ли – конституция, то ли – Аракчеев. То создает Священный союз против всех революций, то стращает Бурбонов новыми мятежами и обещает конституцию России. И к обоим знаменам влекло, что уж тут поделать!
– Братцы! Я – пророк, ей-богу, пророк!
Когда он узнал о смерти императора Александра, первой мыслью было ринуться в Петербург. Там не успеют разобрать – кто, что, почему, зачем приехал; повидает всех друзей – а затем, может, новый царь, под запал, разом и вернет его в столицу. Но что-то мешало ему. Он не уверен был, что надо ехать и вместе – рвался.
– Вам не надо этого делать! – сказала Прасковья Александровна, когда он обратился к ней за бумагой. То есть она должна была выдать подорожную на имя какого-нибудь своего крепостного.
– Вам не надо! – повторила она, но, встретив его жалобный, почти молящий взгляд, не смогла отказать. В конце концов, последняя любовь ее жизни. Может быть, первая. Как откажешь?..
Он получил бумагу на имя Алексея Хохлова, дворового… и начал собираться в дорогу, соображая на ходу, что взять, и главное, брать ли рукопись «Годунова» и законченное из «Онегина» (а вдруг остановят, а вдруг отберут? – времени сделать копии у него не было).
Сбривать бакенбарды ему тоже не хотелось. Но как этот барин с бакенбардами будет смотреться на заставе в роли крепостного по фамилии Хохлов и рядом с садовником Архипом Курочкиным?.. Арина была сама не своя от его затеи, и самое странное – Алена. Вот что она понимала? А ведь понимала! И смотрели, смотрели на него ее безграмотные, светлые, ее бездонные глаза, и была в них тоска – будто видит в последний раз.
Он хотел в Петербурге завалиться сперва на квартиру к Рылееву: там можно встретить всех своих – а там видно будет!
– Не надо ехать! – сказал он себе и, подумав еще, пошел садиться в коляску рядом с садовником Курочкиным. Когда выехали, вспомнил, что забыл на столе носовые платки, старательно отглаженные Аленой. Он слышал, что это – неважная примета. Он был суеверен. Но… он пожал плечами и двинулся дальше.
Они уже выехали из парка и тряслись по дороге прочь от Михайловского. И вдруг… бежит навстречу человек, крича на ходу, и машет руками: еще издали Александр узнал в нем попа Раевского. Фу ты, господи!
– Александра Сергеич! Любит она меня, любит! Сама сказала!.. – запыхавшись весь. – Узнал, что вы уезжаете. Прибег сообщить… Любит!..
Встречи с попом Александр уже вынесть не мог.
– Поворачивай назад! – крикнул он вознице. – Поворачивай!..
А истории с зайцем и даже с двумя зайцами, какая после разошлась в мифах, не было. Может, он сам ее пустил в свет, стесняясь, что кто-то решит, что он просто испугался. Но не было зайцев, да еще двоих. Зайцев не было. Дома его встретили Арина, Алена – все свои. – Неужто вернулись?.. Слава тебе, Господи! Вернулись!.. У обеих были испуганные глаза и ощущение, что гора с плеч!
Дома есть не стал и улегся в постель.
– Мне остаться? – спросила Алена.
– Нет, ступай! Побуду! – он хотел сказать: «один» и что рад почему-то, что так все вышло, – но не сказал.
Укрылся одеялом и ткнулся носом в стенку.
Была ночь на пятое или шестое декабря 1825-го…
VI–VII (вставная глава III)
Михайловское – Петербург
Михайловское
«Онегин» уснул, но я не бросил его!»
Покуда возникло что-то вроде пародии на «Онегина». (Или на самого себя?.. «Все же он – лучшее произведение мое…») После мрачного «Годунова» хотелось чего-то легкого и безответственного. Только тронуть струны. И, так как комедий он писать не умел (или не хотел – после Грибоедова), все вылилось в шуточную поэму. В духе начала Первой главы… Герой? – Тот же Онегин – только ранний. Лишь «мод воспитанник примерный – Одет, раздет и вновь одет…». Без книг, без стихов, без тоски и разочарования (или безочарования). Без Ленского, без Татьяны… Одна «наука страсти нежной». Светский нуль. И фамилия явилась почти сразу – Нулин.
Петербург
Властители нуждаются в любви так же, как их подданные, если не больше. И так же удивляются, когда не способны почему-либо пробудить ее… Великий князь Николай Павлович знал отлично, что петербургская гвардия его недолюбливает. А если точнее – просто не терпит. У него было много инцидентов с офицерами разных полков, за иные пришлось извиняться перед императором. И в ноябре, после смерти брата Александра, когда Николай предъявил свои права на престол, подкрепленные не известным до того завещанием покойного и отказом от власти законного наследника – цесаревича Константина, – командование гвардии сделало все, чтоб возвести на трон Константина даже вопреки его желанию. То были гордые генералы 12-го года, уже занявшие свое место в истории России, – полководцы той войны, в которой Константин был вместе с ними, а он, Николай, по молодости – нет.
Главная роль здесь принадлежала, конечно, графу Милорадовичу, генерал-губернатору Санкт-Петербурга. (Потому первым тайным намерением будущего царя, если все обойдется, – была, конечно, отставка Милорадовича.) Но были еще Воинов – командующий гвардейским корпусом, Бистром – начальник гвардейской пехоты… И на совещаниях в конце ноября, в зале, полном генералов гвардии, Николай, вглядываясь в лица, с горечью понимал, как мало у него союзников.
Михайловское
Поэма назвалась «Новый Тарквиний». Еще в юности, читая «Фасты» Овидиевы, увлекся историей Лукреции – римской матроны, что отказалась разделить ложе сына царя Тарквиния – Секста, – и, не стерпев насилья над собой, закололась. Недавно сюжет обновился для него, когда листал Шекспира в работе над «Годуновым». «Лукреция». Поэма Александру не очень нравилась, да еще в прозе, перевод… но отдельные строки…
«На черных крыльях похоти хмельной…» Это младший Тарквиний, тайком покинув военный лагерь, мчится к дому Коллатина, чтоб овладеть его женой Лукрецией. (За это насилье, по Титу Ливию, царя Тарквиния Гордого (старшего) сгонят с трона и отправят в изгнанье со всей семьей. А в Риме на много веков установится республика. Кстати, чуть не главным персонажем этого действа станет римлянин по имени Брут… Первый Брут в истории. Хороший финал!)
Действие перенеслось, естественно, в Россию. «Смешон. Конечно, важный модник – Систематический Фоблас…» Граф Нулин, «Фобласа давний ученик», едет из Парижа, по пути ломается коляска… и ему приходится заночевать в первом попавшемся имении, хозяин которого отбыл на охоту.
Он стал набрасывать эти строки утром 13 декабря 1825 г. Не зная, конечно, что за тысячу верст от него, на юге, – в Тульчине, где штаб 2-й армии Витгенштейна, – как раз сей момент генерал Чернышов, прибывший из Таганрога, арестовывает его доброго знакомого полковника Пестеля и генерала Юшневского. И еще держит целый список на арест других коротких приятелей его…
Петербург
В ночь на 14-е декабря, устав ждать возвращения младшего брата Михаила (долго объяснять, почему он должен был на какое-то время покинуть Петербург, хоть и находился поблизости), который задерживался уже на несколько часов, великий князь Николай Павлович собрал в Зимнем Государственный совет. Он теперь в ультимативной форме ставил в известность о категорическом отказе Константина Павловича занять престол и зачитал собственный Манифест о восшествии (кой писали для него Карамзин и Сперанский – сперва по отдельности, а после – в четыре руки). Было что-то около двух ночи. В зале отчаянно чадили свечи, и у нового императора и у всех присутствующих слезились глаза. После новый государь зашел к жене, и они вместе спустились в спальню к старшему сыну, который становился теперь наследником престола. Сыну их было семь лет…
Михайловское
Еще в юности, читая Овидия, Александр подумал, что было б, если б Лукреция закатила пощечину Тарквинию? Правда, он плохо знал древних, Тарквиний просто убил бы ее – но это другой разговор.
Он оглянулся. Алена была с ним. Сидела на подоконнике, болтая ногами.
Наталья Павловна в поэме должна была заменить новому Тарквинию римлянку Лукрецию…
Петербург
В тот же вечер, только поздней, в дом на Мойке – всего в нескольких шагах от дворца – в квартиру издателя Рылеева, когда уже расходились последние (дом все дни был полон народу) и Каховский в прихожей надевал какое-то длинное пальто, явно с чужого плеча, словно взятое напрокат в ломбарде, Рылеев обнял за плечи его в этом пальто и сказал ему: «Любезный друг, ты сир на этой земле, ты должен собой жертвовать для общества – убей завтра императора!» И потребовал, чтоб все, кто был в прихожей, обнимали Каховского. Все и обнимали.
– Кто меня пустит во дворец? – зло буркнул Каховский. Разговор был неприятен ему. «Ты сир на этой земле!» Кому понравится?..
Кто-то подсказал, что государя можно подождать на площади Дворцовой… Кажется, это был Бестужев Александр. (Тот, что ругал Пушкина за «Онегина», считая героя пустым и сам роман – лишенным гражданственности…).
Михайловское
Строка не клеилась. Александр после изменит ее, и станет проще, вольней.
(Над этим двустишием будут долго смеяться критики: как же! вместо рифмы – два одинаковых слова! – но это прекрасно, видит Бог! Он так и оставит.)
– Я вот думаю… Может, выйти замуж? – сказала Алена.
Александр как раз успел решить для себя, что героиня не делает ничего.
– Что это ты вдруг? – спросил он рассеянно Алену.
Петербург
…И, глядя на мирно посапывающего в постели мальчика семи лет, новый император и его жена не могли не думать о том, что ждет его и всю семью в наступающий день, и на глаза жены не раз наворачивались слезы, и ей хотелось скрыть их от мужа. Недавно еще ей так нравилась мысль, что она становится императрицей, и ей вовсе не хотелось думать, что это может потребовать от нее еще каких-то сил, которых, не дай Бог, может и не оказаться у нее… Николай обнял ее и сказал:
– Ты еще будешь танцевать Лала-Рук, как тогда… в белоснежном платье и с веером из страусовых перьев!
– Николя, мне страшно!
– Не бойся! Если мне суждено пробыть хотя бы один день императором, я докажу, что заслуживал быть им!
А в прихожей квартиры Рылеева все тоже пытались говорить какие-то возвышенные слова. Чуть ли не для потомства. И слова эти носились в воздухе, бились о стены и словно застревали в них, как надписи на исторических камнях…
Трубецкой попытался внести ноту сомнения:
– Если войск наберется мало – выступление надо отменять! Его заглушили:
Рылеев (оборвал):
– Это вы бросьте! мы слишком далеко зашли!
Бестужев Александр начал что-то длинное про место в истории. Пущин Иван был негромок: «Подлецы будем, если не выйдем!» А корнет Конного полка князь Одоевский воскликнул: «Мы умрем! Ах, как славно мы умрем!» – и фраза почти всех захватила. Хотя… Чего собственно радоваться? Корнету в ту пору 25 лет.
К сказанному в этой прихожей в тот момент будет после часто обращаться следствие…
Михайловское
«Ты любуешься в гонении… у нас оно, как авторское ремесло, еще не есть почетное звание…» – опять вспомнился Вяземский. – Ну да. Наверное!..
Последнюю подробность он опустил. Но имя Фальбала нравилось. Он даже повторил несколько раз про себя, как повторял обычно даже самое незначащее, если ему было по душе звучание.
Он все еще пытался представить себе, что делает Наталья Павловна, пока не приехал Нулин…
«Гонение у нас не есть почетное звание». К этому он привык. С этим почти смирился.
– Что это ты вдруг решила? – переспросил Александр.
– Да так, – сказала Алена небрежно и навалилась на подоконник – смотреть, что там делается во дворе. Ее явно раздражало, что он работает…
Наталья Павловна сперва тоже, верно, глядела в окно…
Петербург
Ранним утром 14-го к Рылееву пришел Трубецкой, избранный диктатором восстания. Он был полковник Генерального штаба, хотя сейчас числился по армии, по 4-му корпусу в Киеве. Все сегодня должно было происходить согласно его штабному плану. Рылеев надел халат и вышел к нему в гостиную, где всюду на столах громоздились папки с корректурами «Полярной звезды». Трубецкой и Рылеев улыбнулись друг другу, зная, что думают об одном, и оба, как по команде, повернулись к окнам. В темном проеме вставал день 14 декабря, от которого они так много ждали и в котором оба все поставили на карту. День обещал быть холодным и ветреным.
Они были уверены, что сию секунду Якубович уже поднимает Морской гвардейский экипаж и с ним пойдет за измайловцами… Они вместе попытаются занять дворец. Якубович был одной из главных фигур этого дня: заместителем диктатора. Другим заместителем был полковник Булатов, он должен был вывести лейб-гренадерский полк. Там его любят и знают – на что он рассчитывает. Рылеев гордился тем, что лично вовлек в тайное общество Якубовича (кавказского героя) и Булатова, своего однокашника по Кадетскому корпусу в эполетах полковника.
Трубецкой не стал задерживаться и сказал, что будет дома ждать вестей. Жил он неподалеку, на Английской набережной. Рядом со зданиями Сената и Синода и памятником Петру…
Михайловское
Он все еще пытался представить себе, что делала Наталья Павловна, пока не приехал Нулин.
Смотрит в окно:
Пожалуй, скорей, читает роман… Роман классический, старинный – Отменно длинный, длинный, длинный…
Нет, Алена сегодня решительно мешала ему! С ней такое бывало. Попадет вожжа под хвост девке… В свете это зовется хандра. А здесь – как назвать?.. Она думала неизвестно о чем и ныла. И без конца требовала внимания к себе. Или чтоб любовались ею. В такие дни она не просто стояла у окна или сидела в углу, но постоянно перемещалась с места на место… Он иногда удивлялся своему терпению к ней. Но терпел…
– А правда! Может, выйти замуж?..
– Начинается!
Петербург
– Я говорил, если помните… буде войск наберется мало – выступление придется отменить, – сказал диктатор. Прозвучало даже немножко невежливо и упорно, во всяком случае.
– Вы слишком мрачно смотрите! – Ничего еще не началось! – попытался парировать Рылеев.
Было около десяти часов утра. Перед Трубецким стояли, чуть не навытяжку, Пущин и Рылеев. Растерянные, как гимназисты. Представить нельзя – какая растерянность. Они только что сообщили ему, что Якубович и Булатов от обязанностей, принятых на себя вчера, отказались, и никто не вывел никаких полков. (Должен предупредить: по-настоящему этот разговор никому не известен. Можно только догадываться. По событиям последующим…)
– Успеху революций способствует только внезапность. План рухнул. Стало быть, нет никакой внезапности. Мы не подняли полки раньше, – значит, теперь их подымут другие.
– Мы ж еще надеемся! – сказал Рылеев и начал перечислять быстро, что сделано для уменьшения вреда от предательства Якубовича. Кто из активных членов общества отправился – и в какие полки…
– Мы погубим людей и погубим идею. А другого случая Руси может и не представиться – еще лет пятьдесят. Или сто!.. – Трубецкой выглянул в окно. Площадь Сенатская, она же – Петровская, морозная и пустая, лежала под самым его окном.
Он хотел им бросить упрек, сказав, что в таком деле нужно иметь под рукой людей, которым доверяешь. И что это они (ну, может, скорей Рылеев) – привели к нему на роли главных действующих лиц этих двоих – кого он не знал, с кем познакомился лишь на совещании в ночь на 12-е, и они не понравились ему. А он, это было явно – им не понравился. Но не сказал ничего этого: уж слишком у гостей его был жалкий вид…
– В общем… Вот манифест, который я написал ночью, – сказал Трубецкой. И протянул несколько листков. – Полагаю, тут все, что мы хотели. – Если это еще понадобится!..
Сказанное походило по тону скорей на: «Я умываю руки!»
– Но все же… вы к нам выйдете? Мы рассчитываем на вас!.. – сказал Пущин, прощаясь, и грустно улыбнулся. Трубецкой тоже слабо улыбнулся в ответ.
– Не понимаю. Так он обещал или не обещал?.. – спросили они друг друга уже на улице. И поняли, что не слышали прямого ответа.
Михайловское
Тетушка Анна Львовна и невеликие стихи, какие он сочинил вместе с Дельвигом на смерть тетушки, не давали ему покоя. Он не знал до сих пор, что делать с этим: как убедить дядю Василия Львовича, будто это проделки вовсе не его, а какого-то другого беззаконника. «Отрада тетушки моей». Он чувствовал себя виноватым. А, как все мы, он не любил чувствовать себя виноватым. «А она его сестре пятнадцать тыщ оставила!»
Самое время подольститься – хоть к памяти тетки.
– Что это ты вдруг надумала? – спросил он Алену, стараясь безразличней. И не удержался:
– А за кого?..
К счастью, вошла Арина и прервала разговор.
Петербург
Генерал-губернатор, граф Милорадович Михаил Андреич, в свои 54 был человек легкомысленный. Несмотря на всю ответственность, связанную с наступающим днем, и опасности, его подстерегающие, – в утро 14-го он сперва поехал на кулебяку к Кате Телешовой – балерине. У нее подавали ароматный чай с кулебякой. Он любил смотреть, как Катишь разливает чай своими фарфоровыми ручками, коими так легко взмахивает на сцене, пускаясь в танец. Почему мы любим актерок? Нам кажется, что они в жизни такие же, как те, кого представляют на театре! Фарфоровая девочка! Фарфоровая! Генерал любил актрис и считал лучшим местом в мире знаменитый «чердак» драматурга Шаховского, где он встречал свои короткие, но сильные влюбленности. Катя Телешова была одной из них. Не единственной, прямо скажем, но сама виновата. Сделала выбор в пользу штафирки Грибоедова. Да еще очкарика. (Генерал не любил очкариков.) Пришлось сменить на Зубову, тоже балерину. Ножку Зубовой генерал велел изваять в гипсе и держал у себя на столе.
Грибоедов победил тем, что сочинил для Кати стихи и напечатал их в «Сыне Отечества».
Что женщины находят в стихах? А ведь что-то находят! Вот меня она тоже сейчас манит ручкой. И попробуйте сказать, что это не меня! «Неизбежный плен», да! Неизбежный! Грибоедов, к счастью, уехал на Кавказ. Может, теперь выгорит?.. Губернатор воспретил Каратыгину с учениками играть его комедию в театральной школе. Но… ее все равно переписывают, даже в казармах, и копий больше, чем было б у издателей.
У Кати Телешовой его и нашел Фогель (тайная полиция), чтоб сообщить о мятеже в Московском полку.
Михайловское
Арина стала упорно и занудно возиться в углу, будто что-то ища. Может, нарочно?
– Ишь, как у них все слажено! – не нравилась ей, если говорить откровенно, роль этой девки в жизни Александра… Не нравилась… Ревновала по-своему, что ли?…
В собственной ее жизни что-то не произошло. Сорвалось. Не случилось что-то, отчего б зашлось ретивое! Да и позабыла давно, если было.
Наталья Павловна:
Арине он был больше, чем дитя. Тоска по жизни, которой не было.
Она проворчала что-то под нос и ушла.
Тут и послышится ей колокольчик Нулина…
Петербург
Новый император узнал о мятеже утром, около 11-ти. Примчался генерал Нейдхардт, начальник штаба Гвардейского корпуса: на него было жалко смотреть. Он рассказал об отказе от присяги в Московском полку и о ранении двух генералов, Шеншина и Фридрихса, пытавшихся помешать бунту, и что Московский полк вышел из казарм со знаменем и движется по Гороховой. (На самом деле, всего один батальон.) Назвали даже фамилию офицера, взбунтовавшего полк. Бестужев. Не он ли командовал на днях караулом внутренних покоев дворца? Он тогда понравился Николаю. Они даже сказали друг с другом несколько слов. Вот и верь после этого! Заговор Палена и убийство отца предстали перед Николаем вполне зримо.
Тем не менее он, выйдя из дворца с очень слабой охраной, взобрался на пролетку посредине площади, где его окружила почти тотчас солидная толпа зевак, – и стал читать этим первым попавшимся свой Манифест о восшествии на трон. (Этого он никогда не простит! Всем! Но он читал ровным тоном, в котором были даже вкрадчивые нотки.) Чтоб довести до них, что все законно, – все, и он вовсе не отнимает престол у брата. Ему слабо прокричали ура.
Его взгляд обратился нечаянно на генерал-губернатора Милорадовича, который только что подъехал, стоял в стороне, и, что греха таить, у него был совсем какой-то встрепанный вид. Даже неаккуратный. Взъерошенный.
– Генерал, что вы делаете здесь? – спросил государь. – Ваше место там! (И сам ощутил сей миг, что обретает голос.)
А Милорадович все понял и сразу исчез. Сел в сани и испарился. Улетел по воздуху. Подпоручик Башуцкий, его адъютант, упал в другие сани и ринулся вслед. И еле нагнал его…
Михайловское
Кстати, он успел сказать Арине, чтоб позвала Михайлу Калашникова, теперешнего управляющего. Надо пригласить плотника. Книжная полка совсем вываливается из стены, страшно смотреть. И книги чуть не скатываются на пол. Сами-то они, дворовые, не посмотрят! Тоже мне – хозяйство!
– Но когда-то ж надо! – сказала в воздух Алена, решив, что он позабыл про нее.
– А за кого? – не удержался он.
– Что ж меня, по-вашему, и замуж уже никто не возьмет?..
– О, Господи!
Петербург
Но утром 14 декабря корнет Конного полка князь Александр Одоевский лишь озабочен был тем, чтоб скорей попасть к зданию Сената на Петровской площади, где должны были собираться мятежные полки. Хотя надо было сперва доставить в свой полк караул, подчиненный ему, а долг он привык выполнять исправно. В последнюю ночь он тоже командовал караулом внутренних покоев дворца, так что волей-неволей под его охраной всю эту ночь была семья нового царя и он сам. (Как за двое суток до того – под рукой другого мятежника – Бестужева Михаила.)
Нужно было еще забежать домой переодеться. Благо, жил корнет почти рядом с Сенатом, снимал квартиру на Исаакиевской (он совсем недавно делил ее со своим кузеном и другом – Грибоедовым, а теперь – с Кюхельбекером, тоже другом Грибоедова). И когда он очутился дома, средь знакомых вещей, его ненадолго тронуло сожаление. Он понял, что прощается со всем этим и что ему тяжело прощаться. Его ждала какая-то другая жизнь. А какая?… И ему стало жалко на миг той, прежней жизни.
Но потом взял пистолет, другой протянул Кюхельбекеру. Тот вышел из дому почти следом за ним…
Михайловское
Он жил в ссылке давно в отрыве от всех своих. И часто сам тосковал по колокольчику. Бывало, звенит, звенит где-то вдалеке…
«Но мимо, мимо звон несется…» Колокольчик прозвенит где-то совсем близко, подразнит желанной встречей, и пролетит, и укатит – уже совсем далеко… ау! ищи-свищи!.. да и последнее время он уже не ждал – ни колокольчика, ни ее… В том вся штука!
Петербург
…Николая беспокоило больше всего, что не едет брат Михаил.
Михаил мог все поправить. Кстати, он – шеф Московского полка, впавшего в мятеж. И… он умеет разговаривать с солдатами. Сам Николай не умел, знал это за собой и про себя жалел об этом. Чуть что, срывается на крик. И он совсем не способен шутить, в отличие от брата. Что помогает в разных обстоятельствах. (И, кажется, впервые в жизни сожалел о своем неумении!) Покуда Николай слез с пролетки и пошел к Сенатской (Петровской) площади пешком, взяв с собой один случившийся под рукой батальон Преображенского полка. Лошадь его вели в поводу.
Когда он уходил, мальчик-сын, стоя рядом с матерью, глядел вслед отцу и у него был печальный вид. Он тоже успел привыкнуть к мысли, что его papa становится императором, maman – императрицей, а он сам, стало быть, теперь – цесаревич, наследник престола. Но у papa какие-то неприятности, и все может не состояться.
Мы видим сейчас, как мальчик семи лет стоит и смотрит вслед отцу… Не зная, конечно, что ему, а не кому другому, предстоит дать России законы, за которые сегодня будут гибнуть люди на площади.
Михайловское
Вошел Михайло Калашников, оглядел степенно – его, Алену у окна. Она почти лежала, навалившись на подоконник и выпятив к нему зад… На него привычно не обратила внимания. Вошел – и вошел. Мало ли кто еще мог войтить? Александр сидел за столом в халате и быстро переписывал то, что перед тем набросал в постели.
Михайло, с тех пор как сменил Розу Григорьевну на посту управляющего, сильно изменился: раздобрел, поважнел и не забывал намекать на серьезность своей миссии. Он ходил неизменно с портфелем, оставшимся здесь от старых времен и найденным на антресолях. Замок едва держался… (Портфель принадлежал, кажется, Василью Львовичу, который как-то оставил его да и позабыл. А Сергей Львович портфелями не интересовался, ибо заполнять их было нечем. Портфель Михайлы всегда был туго набит бумагами, а были ли то деловые или так, для форсу – никто не знал. Михайло входил всегда так, будто его пригласили к докладу. Чиновник 14 класса. Только одежка не та! Впрочем, он барина Александра Сергеича очень ценил – за то, что не давит…)
– Видишь, что с полкой?
– Вижу. Кто не видит. Так мастер нужен, Федька. Федьку прислать?
И тут же стал объяснять, почему он этого сделать не может. Александр удивлялся всякий раз этой способности дворовых уметь объяснить всегда, почему какого-нибудь пустяка сделать никак нельзя. Можно, но нельзя! Понимаете?
– Позавчера Федька труждался у Рокотовых. Ваш сказ был?
– Мой!
– Он у нас мастер – заметный в округе. Его все просют. А вчерась начал работу у Прасковьи Александровны, а закончить не успел. Ваше распоряжение чтоб, ежли у Прасковьи Александровны – то все в первую голову?
– Конечно!
– А ежли я его отзову, а он работы не кончит – какое у него настроенье? А он – такой человек, что только по настроенью клеится у него…
Александр все это знал назубок. И был один способ:
– В общем… пришли сразу Федьку! Понял? Полка падает!
– Так понял, понял! Как не понять?.. – и выкатился из комнаты.
– Балуете вы его, – сказала Алена после паузы.
– А тебя?
– А мне вы вовсе – башку сносите!
Петербург
– Кто подавил мятеж? – Конечно, граф Милорадович! Это мог сделать только Милорадович. Прямая заслуга графа Милорадовича! И так далее… – Милорадович успокаивал себя, представляя грядущие толки в обществе. Он знал, что у него есть один выход – подавить мятеж. Быстро. И без потерь. И чтоб его роль здесь была почти единственной и очевидной. Тогда, может быть… Конечно, он знал, что сам виноват и что сделал все, чтоб не пустить Николая к трону, – но, может, проскочим?..
Он только прокручивал про себя (притом, достаточно нервно) – что он говорил тогда – на совещаниях в конце ноября? Когда стало известно о смерти императора Александра Павловича. И что сказал лишнее?.. (Кто тогда думал, что говорить, и кто тогда понимал, чем все кончится? Все решили почему-то, что Константин займет трон!) Нет, слава Богу, самую главную фразу – и самую крамольную… в ответ на слова, что такова была воля покойного государя, – сказал не он, а князь Лобанов-Ростовский, министр юстиции: «Покойные государи воли иметь не могут!» А сам Милорадович (так ему казалось теперь) лишь выразил мысль, весьма осторожно, что есть некие законы престолонаследия, – кстати, установленные покойным государем Павлом Петровичем, батюшкой вашим! – И что гвардия может не понять… (Не он сам, не дай Бог, он-то все понимает. Но гвардия!) «Когда в кармане 60 тыщ войска – можно не волноваться!» – хвастал он потом на чердаке у Шаховского, а Шаховской пугался за него и корил его за смелость. Литераторишко – что с него возьмешь?..
А теперь он должен разбиться в лепешку, стать на голову, но посадить этого самого Николая на трон. Иначе… Проклятый Фогель сорвал ему завтрак с Катей Телешовой. Будь все прокляты – и Фогель, и бунт!..
Все-таки он не поехал сразу к мятежникам-московцам: хотел понять ситуацию… и узнать, как присягают другие полки.
Михайловское
– А тебе небось особое приглашение надо? – вошла опять Арина. Это – Алене, конечно.
– А чего такое?
– А там швеи собрались! Не знаешь будто! Иди! Телка невинная!
И Алена уползла вслед за Ариной. Он обрадовался, что остался один.
– Не любят они друг дружку! Впрочем… Девке-то все равно. Няня страдает!
Х-м!.. А что же делает супруга – Одна, в отсутствие супруга?..
Петербург
В 12-м часу на площади появился первый мятежный полк – Московский. То есть батальон полка. Офицеры минут двадцать строили его в каре у памятника Петру. Так, что левый фланг каре был обращен непосредственно к зданию Сената, который в замыслах повстанцев играл особую роль: ему должны были продиктовать победители новые законы государственного устройства России, а фланг правый – смотрел на Адмиралтейство. Дул сильный ветер с залива, и временами принимался идти мелкий сыроватый снег… Солдаты были в мундирах, и солдаты мерзли. Офицеры скинули шубы с плеч, чтоб солдаты убедились, что им не холодно. (Шубы складывали на снегу, у памятника.) Все равно мерзли все – даже статские, хоть и были одеты. Такой пронизывающий ветер! Так и останется тайной, как они все не поумирали с того дня от простуд… Наверное, их хранил внутренний жар события.
Александр Бестужев залихватски точил саблю о гранит постамента памятника… Войско в семьсот штыков, да еще построенное в каре, само по себе могло выглядеть значительно, но на огромной площади, да еще загроможденной заборами, поленницами бревен и камнями со стройки (Исаакиевского собора) терялось, казалось странным изолированным пятном на снегу… Это почти сразу понял Рылеев, когда вышел к батальону. Он ощутил тоску, какая была в словах Трубецкого. «Погубим людей и идеи»… Он пытался считать про себя, на кого еще все-таки можно рассчитывать. Он ждал Морской гвардейский экипаж и Финляндский полк. На лейб-гренадер после отказа Булатова надежд было мало… Еще прибежал Каховский от измайловцев с неутешительной вестью, что там присягают Николаю.
Бестужев Александр отвел его в сторону и сказал ему: «Вам не надо идти на Дворцовую ждать государя!»
– Почему? Кто сказал?
– Я. По-моему, этого просто делать не нужно!..
Фраза, брошенная вскользь, которая, в свой час, конечно, дойдет до следствия, возможно, и спасет жизнь Бестужеву. Во всяком случае, облегчит судьбу.
Рылеев постоял немного при войске и отправился снова к Трубецкому, благо это – два шага… Но не застал. Трубецкой ушел из дому с полчаса назад, и никто не знал куда…
Михайловское
Видит в окно, как гость, прихрамывая, идет к дому. Красив и хром, как Байрон! (Джордж Гордон? – спросила бы Анна Вульф.)
Верно, старается хромать, чтоб вызвать сочувствие или внимание… За ним слуга-француз…
«Вихрь моды» понравился ему самому… Он любил переносить смыслы, расширять смыслы или их сдвигать…
Петербург
«Бедный друг и брат! Зачем ты так несчастлив!»
Если был самый несчастный человек среди восставших на Сенатской площади в тот день, то это, конечно, был Петр Каховский. Он и перед тем выглядел «человеком чем-то очень огорченным, одиноким, мрачным, готовым на обречение», – вспоминали потом товарищи. Именно «на обречение». Это он должен был поразить нового самодержца и тем приблизить успех предприятия. Для этого – ждать его у Дворцовой площади и выстрелить. Считается, что отговорил его Бестужев Александр. Как бы не так! Это они потом будут рассказывать следствию, кто кого отговорил.
Каховский очень страдал от того, что не сделал. Его отговорила сама жизнь, его представление о себе. Да, он был согласен. Поразить тирана… Согласен. Только не в тайне, в тишине. Он был революционер. Истинный – в отличие от многих. (Как он считал.) От всех этих «умников и филантропов». Они его хотели сделать своим «кинжалом». «Общество должно быть тут ни при чем, – втолковывал ему Рылеев. – Нельзя запачкать его этим убийством! В народе еще слишком много приверженства к монархии…»
А он хотел стать Брутом русской революции. Тем, о котором пишут в книгах. Убийство Цезаря, Мартовские Иды. Но не тем, кого стесняются сограждане…
«Общество» должно остаться в тени!..» Черта с два! Какая тень? Когда рушат царства во имя свободы, что может остаться в тени?.. И кто может остаться?
И он мечтал, чтоб о подвиге его (а он считал, что это – подвиг!) – узнали все. И прежде всех – она. Ее звали Софья Салтыкова. Эта любовь пришла к Каховскому (свалилась на него) в Крашнево Смоленской губернии, куда он приехал ненадолго в гости к двоюродной сестре. А Софья была племянницей мужа сестры, генерала Пассека. Прославившегося среди своих соседей-помещиков заботой о крестьянах, ланкастерскими школами для крестьянских детей и самыми либеральными взглядами.
Михайловское
Шаги! Ему сегодня не везет, ей-богу!
Вошел поп Раевский.
– Помешал? Вот заскочил на огонек!
На дворе был день, и огонька никакого не было.
– Работаешь? Святое дело! Ну работай, работай! Я тихо – в сторонке… (Присел на краешек стула.)
Александр не выносил, когда он работал, а кто-то сидел в стороне, воображая, что не мешает. Кроме Алены, разумеется. Но тут уж так вышло. Он еще пытался сочинять…
– Я ведь тебе не договорил тогда!..
Но он не мог прервать гостя. Никогда не поймем, почему кто-то может занять в нашей жизни какое-то специальное место, а кто-то не может… Что за особые заслуги такие?..
Петербург
Граф Милорадович был не промах. Еще будучи возле государя (теперь это так, ничего не поделаешь!) услышал, что тот велел передать Орлову, чтоб подымал Конный полк. Губернатор и отправился в полк Конной гвардии к Алексею Орлову. В случае чего можно рассеять мятежников конницей. Пока еще на улицах совсем мало народу.
Но полк он застал в никудышном состоянии, прямо скажем. Солдаты едва двигались. Лениво выводили, лениво седлали. Половина конников была еще в казармах, а не в конюшнях.
– Не сердитесь, граф! Я их уже подтолкнул немного, – успокаивал Орлов. – Что вы хотите? Расслабились после присяги. Не ждали, что придется действовать!
– Да, может, придется, – сказал Милорадович. – И государь беспокоится!
Сегодня важно, чтоб все слышали, что он думает – в первую голову о государе.
Пока они беседовали с Орловым приязненно, но нервно (какие там у него счеты с Орловым?), по казармам проходил корнет того же полка Александр Одоевский. И небрежно бросал всем встречным-поперечным: «Можно не торопиться пока!.. Куда торопиться?.. Не стоит торопиться!..» И как-то его слушали. Никто его не арестовал, и даже никто из офицеров не сделал замечание ему. Конники сами были не рады. Они думали, что после присяги дадут отдых… Кроме того, слух, что московцы в бунте, дошел и до них.
А корнет после взял своего коня и умчался куда-то… Возможно даже – пролетел на коне мимо своего командира полка и генерал-губернатора…
Милорадович взглянул на часы и потребовал коня… Он уже минут сорок находился в полку!
Ему подвели…
– Обойдусь как-нибудь без вашего полка!
– Граф, что вы! Я их потороплю…
– Некогда. Я сам!
Орлов еще догнал его по дороге…
– Но я с вами!..
– Ни в коем случае! Вы подымете наконец свой полк и пойдете на помощь не ко мне, а к нашему государю!.. Я сам справлюсь!..
Говорят, он сказал еще фразу: «Не хочу, чтоб этот день был запятнан кровью!» Но, боюсь, это слишком похоже на истину того, что произошло потом, чтобы быть правдой!
Михайловское
– Поздравь меня! Отбил я атаку! – вмешался Раевский.
– Войск Бонапарта? – не удержался Александр.
– Смеешься? Да ворога моего, дьякона Никандрова. Злодея моего. Как есть – отбил! «Отрешаю его от себя, – сказала она мне, – этот грех мирской! И семья для меня – все!» Понимаешь? «Отрешаю!»
– Понимаю. И ты веришь?
– Вот, прости, Александр Сергеич, не церковный ты человек!
– Почему ж так?
– Потому что светский кругом. Что уж тут поделать? «Отрешаю» – значит, отвергаю!. Как дьявольский соблазн. Как грех перед Господом! Значит, чужой мне сей человек, и душа его мне чужая! Порываю со грехом. Отрешаю! Не веришь?
Хотелось спросить: а как же насчет «тесемки» и «балдахина»? Но промолчал. Жаль несчастного, конечно. Да и себя жаль. Все наше племя мужское жалко…
Он твердо шел к сцене встречи Натальи Павловны с Нулиным… И заранее улыбался придуманным уже перипетиям этой встречи.
Петербург
«Они считают, что за вами ничего нет!» – сказала она ему – беззастенчиво, по-девичьи. Не постеснялась передать. Это после всех объяснений в любви – и всех общих надежд! Что делать? Ей прожужжали все уши. В том числе и те, кто вообще-то, во всем прочем, симпатизировал ему. И даже дядюшка генерал Пассек – при всем своем либерализме. (Он ее тоже стращал: «Горячая голова, которая не сумеет сделать тебя счастливой!»)
И правда, за ним ничего не было – кроме его любви.
Он примчался за ней в Петербург, без денег, больной… чая увезти тайком, спрятать, жениться… начать жизнь, какая не снилась…
«…Жестоко! Вы желаете мне счастия, где оно без вас? Вам легче убить меня – я не живу ни минуты, если вы мне откажете…. Одно из двух: или смерть, или я счастлив вами. Но пережить я не умею!..» – это из его письма.
Вернула. Отослала нераспечатанным. Велела сообщить, что «не хочет иметь ничего общего с человеком, который стремится к тому, что никогда не случится». Слышите? «Никогда!» Так сказала она. Та, которую он любил больше жизни. Больше своей неудачной, неудавшейся, с самого начала незадавшейся жизни.
Или была уже помолвлена с Дельвигом? А теперь вышла замуж. И это имя – Дельвиг – у Каховского в голове как-то неожиданно стало сочетаться с тиранством. (Хоть недавно еще он читал ей наизусть его стихи!)
И если вправду он соглашался убить нового царя, то Дельвиг был тоже тут при чем! Завязан крепким узлом. Это была его дуэль с Дельвигом, если хотите! И все его выстрелы в тот день были в Дельвига…
Площадь явилась перед генералом вовсе не такой, какую он ожидал увидеть. Он думал увидеть пустое пространство – у памятника – и одинокий батальон.
Мятежный батальон был почти сокрыт толпой. Откуда она взялась – непонятно. Совсем недавно улицы были почти пусты. Сперва, может, просто зеваки с Дворцовой площади перекочевали сюда. Но к ним присоединись рабочие со стройки Исаакия. А потом толпа текла уже с разных концов города, привлеченная неизвестно чем… Казалось, пока генерал ехал по площади – она все вырастала. В своем значенье – в том числе. На крик «Раздайсь!» – толпа раздавалась вроде, но неохотно, вяло… и почти тотчас смыкалась снова.
Впрочем, генерал ехал спокойно, почти не обращая внимания на препятствия. Он ехал к солдатам. Офицеры-мятежники будут вести себя, верно, нагло или вызывающе. – Иначе зачем бы они бунтовали? Но с солдатами он разговаривать умел. К тому ж – такой холод. Ветер… Солдаты в одних мундирах…Возможно, вот-вот все схлынет само собой…
Михайловское
Раевский спросил:
– Ваша-то где? Что-то не видно!
– Кто? Ах, Алена? А она – не моя!
– А чья же?
– Не знаю.
Петербург
…Каховский поднял голову и увидел прямо перед собой важного генерала на высоком коне.
– Что вы тут затеяли, ребята? – спросил генерал-губернатор, все ж сперва офицеров. Обыденно так. Будто не знал, что ранены уже Шеншин и Фридерихс, и что пролилась кровь, и что этим ребятам все равно достанется. Но пока вел речь, как будто все ничего – служебное недоразумение.
Единственного статского, кто стоял перед ним в какой-то необыкновенном пальто-балахоне, явно из чьей-то юности (не его), и еще более немыслимой шапке – он как бы и не заметил. Может, действительно не заметил. А тот был с пистолетом.
– Но вы ж понимаете, что присяга! Законная. Константин Павлович от престола отрекся. Чего волноваться? Вот у меня шпага от Константина – хотите, покажу?
Пред ним стояло двое-трое офицеров, одного он знал – то был старший адъютант и лично близкий человек его друга Бистрома, командующего гвардейской пехотой. Он хотел даже назвать его по имени, но имя забыл. Волновался, наверное. Это был Оболенский. Милорадович не понял, разумеется, что пред ним в данный момент (в отсутствие Трубецкого) – командующий восстанием.
– Я сам был за Константина, – решился он. – Мы с ним вместе сражались в той войне.
Но офицеры молчали, и молчание было каким-то гнетущим.
– Константин Павлович отказался от престола законным порядком. Я видел его письмо… (Он начинал нервничать.) Я даже могу показать!
И полез в карман за пазуху, где был какой-то листок… Он почти достал его, но вспомнил, что это письмо балерины Зубовой, которая клялась ему в любви, несмотря на его откровенные пассы в сторону Катеньки Телешовой.
– И государь покойный Александр Павлович оставил в завещании…
До чего дошло! Теперь он сам ссылался на завещание покойного императора! Будь он неладен! Что бы стоило Благословенному объявить все раньше?.. Не было б никакого мятежа!..
Офицеры молчали, и Милорадович сменил тон. Он возвысил голос. Он добрался, наконец, до своего главного козыря:
– Солдаты! Кто сражался вместе со мной под Москвой… Под Баутценом, под Кульмом, под Лауценом?.. – Он мог назвать еще десятки мест. Это все точно стояло за его спиной.
Он ошибся немного. Он имел дело с Московским полком, а тут были больше молодые солдаты. Тех, к кому он мог обратиться, было совсем мало… Но солдаты тоже молчали. Он увидел их лица, и эти лица испугали его. Может, больше, чем офицеры и сам мятеж… Лица были мрачны и отрешенны. Они были отделены от него. В некоторых он прочел подобие насмешки…
– Генерал! – сказал Оболенский. – Прошу вас отъехать от строя! Солдаты здесь исполняют свой долг! Не стоит им мешать!.. – и даже тронул за узду коня генерал-губернатора. – Он сильно шепелявил, оттого и наладился когда-то в адъютанты. Ему труден был командный тон.
– Почему это я не могу разговаривать с солдатами? – спросил Милорадович и сам понял, что вышло визгливо. Он не зря любил хороший театр: он не терпел визгливых начальников. Но тут он глянул на солдат и не нашел в них сочувствия. Ему показалось даже, что строй под его взглядом как-то еще сомкнулся.
Их, конечно, случайно привели сюда. Но они сами были здесь неслучайно…За ними стояли солдаты «семеновской истории». Все иссеченные и прогнанные сквозь строй солдаты русских полков. Это был русский бунт. Настоящий. Они пришли сюда, не зная зачем, но с надеждой на чудо. И Милорадович был слишком хороший военачальник, чтоб этого не почувствовать хоть в какой-то мере…
Он закричал.
– Черт побери! Да понимаете ли вы, что это бунт? Военный суд и каторга? Я требую немедля вернуться в казар…
Никто не понял, что было прежде. Оболенский ли ткнул его коня штыком винтовки, взятой у солдата, и конь взвился на дыбы, а после уже выстрел, или наоборот… Но выстрел раздался. Стрелял Каховский, хотя Милорадович не видел – кто… Падая с коня, он услышал еще выстрелы – из солдатских рядов.
Он падал почему-то долго – или ему показалось, что долго. И его адъютант Башуцкий едва успел подхватить его, чтоб он не ударился сильно оземь. Это он, Милорадович, командовал арьергардом при отходе из Москвы, и это на плечах его солдат висела вся конница Мюрата. А теперь он падал, падал, падал… Милорадович был старый солдат, и уже на земле мог понять, что значит, когда нечто начинает растекаться по лосинам на животе… Это значит – каюк! Башуцкому еле удалось выдернуть из явно не сочувственной толпы вокруг несколько человек, чтобы они снесли генерала в здание Конногвардейского манежа. Коня, тоже раненого, вели в поводу. Конь спотыкался.
Это были первые выстрелы, прозвучавшие на площади. Их и услышал новый государь, подходя к площади, к дому Лобанова-Ростовского по Адмиралтейскому бульвару, во главе одного Преображенского батальона.
Михайловское
Александр и не заметил, как Раевский ушел…
Петербург
Рылеев все еще ждал Трубецкого. Он проглядел все глаза. Ожидал появления с любой стороны необъятной площади. Из-за любого забора. Высматривать становилось все трудней, мешала толпа. Он не находил себе места. Он дважды еще побывал у Трубецкого дома, но не застал. – Он не может просто так не прийти. Возможно, занят. Ищет еще чьей-то подмоги или… эти мысли успокаивали, но ненадолго. Даже мелькало в голове, что Трубецкого могли просто арестовать – на улице, у дома. А что? Все может быть. Предательство в обществе было, теперь известно… Ростовцев, Якубович, Булатов… Власти могли знать, кто – диктатор восстания. Сломленный еще утром двумя изменами (иначе он не называл) – Якубовича и Булатова, – обоих привел в общество он сам, и Рылеев мог спросить здесь только с себя. (Трубецкой вообще не был знаком с обоими до совещания 12-го.)
Он не взволновался даже по-настоящему приходом роты лейб-гренадер во главе с Сутгофом. Она прорвалась со стороны набережной. Там было уже оцепление роты преображенцев. Лейб-гренадеры его прорвали легко. Они присягнули новому царю, но поручик Сутгоф все-таки свою роту привел. Это вызвало ликование в рядах восставших, все офицеры обнимали Сутгофа, и только Рылеев спросил вяло, не встретили ли они Булатова на набережной. Он обещался быть…
– Нет, – сказал Сутгоф, – его там не было!..
– А-а… – протянул Рылеев и отстал от него. Он думал про Трубецкого и что без командования восстание задохнется быстро.
Рылеев вскоре покинул площадь… И это тоже осталось одной из загадок дня…
Михайловское
Александр с удовольствием ждал этой сцены, когда провинциалка Наталья Павловна демонстрирует гостю свои наряды, а Нулин оценивает их свысока, с точки зрения парижской моды…
Он не стал описывать поющего графа. Решил, что пора поднять пару из-за стола…
Петербург
Меж тем главный антагонист Рылеева в этом дне, его противник – государь Николай Павлович, находившийся всего в двухстах метрах от него, на площадке крыльца при входе в дом Лобанова-Ростовского, которым замыкался Адмиралтейский бульвар и где начиналась площадь Исаакиевская, – мог вполне сказать ему, где Трубецкой. То есть где он был совсем недавно.
На углу Невского, у здания Главного штаба. Входил он туда или выходил? Николай Павлович даже хотел окликнуть его и дать ему какое-то поручение. Как давал Бибикову, другим, кто попадался под руку. Но тут как раз его отвлек его кузен, принц Евгений Вюртембергский, подъехал к нему…
– Можешь распоряжаться мною сегодня как своим адъютантом!
– Благодарю! Только неизвестно, сколько это продлится!.. – он пытался улыбнуться.
Он был тронут, конечно. До сегодняшнего дня он был лишь командиром пехотной дивизии, за которым не числилось никаких боевых заслуг. А кузен Евгений был одним из знаменитых военачальников 12-го года. Закончив разговор с кузеном, Николай повернул голову и уже не увидел Трубецкого…
Появился брат Михаил. Он только что прибыл и сразу примчался.
– Может, я поеду туда, поговорю? Меня они послушают. Как-никак, это – мой полк, я – шеф полка.
– Не торопись! Мы пока не знаем, что стоит за всем этим. Или кто…
– Не понимаю. Они что – так любят нашего Константина?
Мишка был бонмотист. И от шуток ему было не удержаться.
– Не обольщайся, это – не случайность. Скорей всего – заговор. Тот, о котором мне писали с юга!
Что касается Рылеева – считается, он покинул площадь где-то около часу дня. Почти сразу после ранения Милорадовича. – И его столь ранний выход из игры до сих пор вызывает недоумение исследователей. Мне кажется, он ушел чуть позже, уже к 2-м часам, непосредственно после первых конных атак. Но точно перед прорывом на площадь последней мятежной части – лейб-гренадерского батальона. Этот прорыв в несчастном вожде восставших мог возбудить новые надежды.
Рылеев ушел, когда перестал ждать Трубецкого.
Михайловское
– Тук, тук, тук! Мастер пришел!
Федька, естественно! С огромным деревянным ящиком инструментов на плече.
Петербург
…Где-то около часу дня по Галерной улице ворвался на площадь батальон Морского гвардейского экипажа – тот самый, который Якубович должен был в семь утра вести на дворец. – Только сейчас уже было около часу дня. Батальон привели капитан-лейтенант Бестужев 1-й (Николай) из Военно-Морского архива и лейтенант Арбузов. Надо сказать, когда появились моряки экипажа, положение нового царя было еще аховым. Войск на его стороне почти не было. Было мало. Орлов задерживался со своим Конным полком, и Бенкендорф с Кавалергардским тоже. А пока они не пришли, под рукой у Николая был лишь батальон преображенцев. Даже и то одну роту пришлось направить к Адмиралтейству, чтоб как-то закрыть мятежникам выход к Неве и ко дворцу.
И весьма смущало Николая незащищенное положение дворца… Там должны были заступить на охрану саперы полковника Геруа, но пришли ли они? не пришли?.. и хотя Николай им доверял, батальон сапер – это было немного. О ранении Милорадовича императору уже было известно.
Моряки, выйдя на площадь, выстроились двумя рядами перед правительственными войсками, прикрыв тем самым уставшее порядком каре московцев у памятника Петру. Это у моряков на флангах пели флейты. Там стояло двое мальчишек-флейтщиков из кантонистов. Худенькие такие мальчишки, низкорослые – лет по 12-ти. Они и ввели тему флейты в эту историю… (Вот сколько рассказываю, пересказываю себе эту историю, а постичь не могу. И все мучит меня, мучит… И все нагнетает подробности и нашептывает новые сомнения… Тем более что вступили мы в пору бесконечных сомнений. И более всего – в самих себе.)
Михайловское
Федька попивал, но в меру. Был почти что молод, смазлив и нагловат…
– Мне, как сказали, я сразу к вам! – сказал он на всякий случай.
– Да вижу, вижу!
– Эта? – показал на полку.
– Эта! – кивнул Александр.
Федька поставил ящик на пол и стал оглядывать полку…
– Да она так стоять не будет. На нее вон сколько накладено!
– А ты укрепи! – сказал Александр.
– Вы мне? – спросил Федька, который был не столь привыкши к нему.
– Нет, не тебе…
– Гвозди повылазили! – сказал Федька.
Петербург
«Мы умрем! Ах, как славно мы умрем!..»
Но корнет Одоевский в тот день вовсе не собирался умирать. Несмотря, что не спал всю ночь (был в карауле, во дворце), он был весь день словно в угаре. Сперва объехал в санях два-три полка, убеждая, кого мог, не присягать Николаю. Потом завернул в свой собственный Конный… И только потом уже выехал на площадь.
Там ему дали под команду взвод московцев, и он вывел их на линию разграничения с правительственными войсками – непосредственно перед заборами стройки Исаакия и Адмиралтейским бульваром. С этим взводом он простоит несколько часов восстания, стараясь ободрить своих солдат и отбивая с ними конные атаки. Отъехал ненадолго, только тогда, когда два эскадрона его полка – полковников Апраксина и Вельо – вторглись со стороны и с фланга обошли каре московцев, став перед ними у здания Сената. Одоевский подъехал к своим и долго переговаривался с ними, а то и переругивался довольно весело, призывая эскадроны присоединиться к мятежу. И не сказать, чтоб ему вовсе не сочувствовали – было отчасти, только не решались. А он ораторствовал вовсю и, как рассказывают, декламировал с пафосом. И полковник Апраксин сказал полковнику Вельо, заряжая пистолет:
– Снять его, что ли?..
– Что вы! Да они сейчас нас расстреляют в упор!
К ним был обращен лицом целый фас московского каре – штыки наперевес. На очень близком расстоянии…
Когда начались атаки конницы, так же можно сказать, что больше атаковал его собственный, Одоевского, Конный полк, и было даже интересно среди летящих конников узнавать собственных однополчан. Свои летели на своих в конном строю, свои стреляли в ответ… (Со стороны Сената тоже атаковали, и полковнику Вельо прострелили руку в локте.) Шло великое смещение в умах и в душах, которое не так просто сознать, а уж привыкнуть к нему никак нельзя. Прости нас, Боже!
В общем, Одоевский исполнял в тот день свой долг мятежника с каким-то азартом и веселым отчаянием.
«Мы умрем! Ах, как славно мы умрем!..»
Михайловское
– Тут не в полке дело. Тут гвозди повылазили. Стенка не держит!
– Не берешься, значит?
– Кто сказал? Берусь!
И стал возиться.
Александр думал сперва несколько развернуть эту линию. Но оставил…
– Только мне немножко постучать придется. Помешаю, – сказал Федька. Он считал, что до сей поры не мешал…
Петербург
Меж тем, толпа на площади все разрасталась… Она текла с разных концов города, привлеченная чем-то непонятным и волнующим…
Тут надо вспомнить: в России было немало переворотов – весь XVIII век сплошь, но все это были перевороты дворцовые. Тайные. То есть народа они как бы и не касались – он даже не наблюдал за ними. Только узнавал о результатах, иногда и через несколько дней. Кажется, со времен стрелецких бунтов в Москве, то есть для тех людей – с начала прошлого, уже давнего века, никакая русская столица не видела бунтующих войск на улице. Тем более чтоб войска сражались друг с другом.
Нельзя сказать, что толпа в большей части своей сочувствовала восставшим. Вовсе нет. Она просто лепилась к событию, не обнимая его смысла. И хотя крики были с разных сторон и про разное, она склонялась больше на ту сторону. На сторону мятежных батальонов.
Михайловское
– Только тут не в полке дело. Стена не держит! Грузу много… – Но барин не слышал уже его мастерового ворчания…
– Говорю – грузу много! – повторил Федька.
– О-о, как гвозди торчат!
– Впрочем, зачем Нулину будильник? Пикар разбудит, если надо!
«Урыльник» точно цензура не пропустит!
Петербург
Государь не обознался. Он в самом деле видел полковника Трубецкого, где-то с полчаса назад, на углу Невского, где был еще один вход в Главный штаб. Не знал только, что тот шел в к гости к своему другу, полковнику Бибикову, которого Николай Павлович только что отослал с разными поручениями, оттого и дома быть его никак не могло. А Бибиков, кроме того, что был другом его, Трубецкого, был еще мужем сестры братьев Муравьевых-Апостолов: Матвея и Сергея. Не застав друга дома и побеседовав с его женой (немного), Трубецкой через двор перекочевал непосредственно в Главный штаб. Тут он пробыл довольно долго. Он мог беседовать с разно образными лицами и узнавать из первых рук все новости из охваченного военной неопределенностью города. Должно быть, здесь и услышал о выходе из казарм Московского полка – одного батальона, но со знаменем – и о ранении графа Милорадовича… Он все пытался понять, что произошло, и всякие мысли обуревали его. Они были колючи и неприятны. Он понял почти сразу, когда пришли к нему Рылеев и Пущин, что это все не случайно… что отказ от участия в деле Булатова и Якубовича, притом в последний момент – был задуман заранее и, скорей всего, был направлен лично против него. Они не восприняли его как командующего. Хуже того, он это понял еще тогда, в ту встречу в ночь на 12-е, когда принимали план… Но ему так хотелось действия, что он переступил через это. Теперь он сознавал, что лишь увидев Якубовича, сразу понял, что пред ним авантюрист чистой воды, другого слова не было. А Булатов… что ж, Булатов… хронический неудачник, который ввяз в дело, стороннее ему, дабы исправить свою жизненную неудачу… И то, что он, князь Трубецкой, один из первых участников движения, согласился действовать почти на равных в таком деле с двумя совершенно незнакомыми и чуждыми ему людьми, обременяло его честь – не меньше, чем совесть.
Вместо спланированного им классического военного переворота начинался неуправляемый мятеж – тот самый, который он пытался отрицать всем своим планом, которого, более того, боялся. И оставался вопрос – примкнуть ли ему к этому, не признаваемому им, но вспыхнувшему благодаря ему и его соратникам мятежу, или… Но для разрешения этого «или» у него уже не оставалось времени. Он знал мятеж обречен. Прольется кровь в обоих случаях.
И вся эта кровь падет на его голову…
Он погибал в сомнении…
Михайловское
– Складывай аккуратно! – бросил он Федьке на всякий случай, когда тот закончил и стал собирать с полу книги, водружая их на полку.
«Онегин» полз из всех щелей… Недаром он задумал пародию. Он нещадно пародировал себя и получал особое удовольствие от этого. После первой встречи с Татьяной в Третьей главе было в черновике:
Он искал рифму.
– Ну, сложил? Ступай! – сказал он Федьке.
– А много у вас этой дури! – ляпнул Федька без стеснения. То ли с восхищением, то ли с осуждением – про книги.
– Дури? Правда, много! – улыбнулся барин.
– Чего-то у вас тут баб не видно? – сказал вдруг Федька. – Поразошлись, что ль?..
– Кого ты ищешь?
– Арину! А кого ж еще? Арину! Мне бы спросить…
– А-а… Ну, иди, иди – она там со швеями!
Петербург
Среди праздношатающихся по площади в зоне мятежа замечен был и Лев Пушкин. Левушка (как же без него?). Он был как раз в Петербурге, служил по Департаменту иностранных вероисповеданий, собирался пойти в армию, много что собирался – и такое событие не могло пройти мимо него. Он был сыном Сергея Львовича и племянником Василья Львовича: а кто потом перескажет, что было?.. Он был не рассказчик, а пересказыватель. Он пришел на площадь еще до часу дня, так что мог повидать всех знакомых, успел поздороваться с Рылеевым (тот вскоре ушел), вообще, у него тут оказалось много знакомых – близкий круг: он занимался много в последнее время делами брата, а кого-кого, но уж литераторов было тут навалом. («Класс писателей, как заметил Alfdieri, более склонен к умозрению, нежели к деятельности, – напишет вскоре его брат в письме, – и если 14 декабря показало у нас иное, на то есть особые причины…») Так что Левушка мог поздороваться с Бестужевыми Александром и Николаем, вероятно, с Одоевским, и, естественно, возле Кюхельбекера по кличке Кюхля, лицейского друга брата, он вообще застрял надолго. Кюхля был одет, как Каховский – невесть во что: какой-то огромный дворницкий тулуп был на нем, и в руках пистолет, который он вертел, направляя в разные стороны и постоянно продувал, потому что пистолет, по его неловкости нередко падал в снег. Но наличие пистолета на время вызвало даже зависть Левушки – ему захотелось обзавестись таким же. Он взял у Кюхли палаш кавалерийский, который тот подобрал после очередной конной атаки, – кто-то из конников потерял во время отступления, и некоторое время игрался с палашом, как дитя. Палаш был как раз заточен, и Левушка чуть не порезался. «Осторожней!» – испугался Кюхля, который так-то ничего округ не видел, а это заметил. К счастью, Льва вовремя осадил Иван Пущин. Подошел к нему и сказал уныло: «Веселые дела, а?» – попытался улыбнуться, а потом решительно, как старший: «А ты что делаешь здесь?..» И, так как Льву было решительно нечего ответить, добавил твердо: «Слушай, а не пошел бы ты лучше домой? Подумай о брате! Уходи!» Пущин все уже знал и чем все кончится, но его доля была досматривать финал. А Левушка спохватился: в самом деле, все может плохо кончиться: брат в ссылке, и его собственное, Левушки, присутствие здесь…Ему захотелось тоже думать о брате.
Сергей Львович не зря так любил именно этого сына. Они были похожи. Лев быстро стал прощаться с Пущиным, с Кюхлей, еще с кем-то, пробормотал что-то незначащее в адрес властей и – адью, адью!..
Михайловское
Жар, конечно, известный. Но в стихах полагается сказать «неизвестный». Понял, кого искал Федька. И удивился себе: ему было неприятно…
Грешный жар – лучше! Он знал этот неожиданный жар. Дышать трудно! В Кишиневе отправился за город, к одному чиновнику, по делу. Но того куда-то срочно вызвали. Пришлось заночевать, чтоб дождаться утра. Хозяйка была очень мила. Как у многих кишиневских матрон, у нее были легкие женские усики в уголках рта. И она ими слегка шевелила, по-кошачьи. Но это тоже было мило. Все мило, когда тебе двадцать лет. Или почти все… Любуешься просто жизнью и думаешь, что это будет длиться вечно.
Гений был не смиренный. Но с этим ничего нельзя было поделать.
Петербург
Последней из мятежных частей, кому удалось пробиться на площадь, был батальон Панова. – Лейб-гренадеры того полка, который утром должен был вести в бунте полковник Булатов, но не преуспел в сомнении. А сомнение – самоубийство в таком деле!
Панов вскоре собирался жениться. Идти под венец, как говорили тогда, и ни о каком другом венце, похоже, не помышлял. Дня за три до событий 14-го он торжественно, в компании друзей, пил шампанское из туфельки своей невесты.
Это был лихой поручик, чуть старше двадцати, с лихими усиками и мятежными очами. Небольшого роста – но в наполеоновский век это вовсе не считалось недостатком.
Панову пришлось туго. В отличие от других восставших частей, полк успел уже принесть присягу императору Николаю (середина дня). И Панов не в пример Бестужеву Михаилу – был всего лишь адъютант, а не строевой командир, и солдаты его плохо знали… Так что, до начала действия, сам Панов успел смириться со своим неучастием в бунте. Но, когда услышал, что одна рота того же полка (поручика Сутгофа) все ж ушла на площадь и что там плохо, – веселый огнь бунта взметнулся в его глазах, и он поднял батальон почти в несколько минут, как по мановению дирижерской палочки (он был еще музыкант и метил в дирижеры!) – и знающие люди гадают по сей день – как ему удалось это сделать. К тому ж, совсем несчастье! – происходило это все на глазах полкового командира, полковника Стюрлера, который вцепился в батальон буквально клещами, не выпуская из казарм на Карповке, – после гнался за ним всю дорогу в санях – то отставая, то возникая снова, – и уговаривал, убеждал, настаивал, угрожал – и солдаты временами проявляли готовность его слушать. И все пытался отобрать (один, заметьте!) знамя, кое они успели прихватить с собой.
Потомки (в свое время и я) были склонны пристрастно считать упущенные Пановым возможности. Его батальон был единственной из восставших частей, которая волею судеб оказалась вне линии оцепления площади правительственными войсками, и… стало быть, имелись варианты действия.
Мог он, к примеру, захватить крепость Петропавловскую и сделать ее центром – опорой мятежа? В принципе? Речи нет, конечно, мог!.. На охране крепости были свои – другая рота тех же лейб-гренадер, и свои, конечно бы впустили своих. А крепость Петропавловская с ее арсеналом… (Правда, неизвестно, были ли в тот момент в крепости хоть какие-то заряды для пушек!) Но Панов миновал крепость. Дальше на пути были площадь Дворцовая и Зимний. Батальон лейб-гренадер ворвался сходу в дворцовый двор и тут впервые остановился. Саперы полковника Геруа, которые были на на охране дворца, в тот момент выстраивались во дворе, и особой опасности из них никто не ожидал. За Панова была внезапность, ритм бега и пламя мятежа. Вообще, один лишь бой, завязанный во дворце или у ворот дворца, мог оттянуть войска царя Николая от площади.
И дать возможность прорыва окруженным мятежным частям – к той же Петропавловке. Но… «Назад, ребята, здесь не наши!» – крикнул Панов и увел людей со двора дворца. Он ведь торопился на площадь выручать своих – только и всего. Наверно, под командой полковника Булатова или полковника Трубецкого он бы действовал решительней, кто спорит?
Он умудрился даже встретиться с новым императором и благополучно разминуться с ним. – Тот отлучился на несколько минут с площади навестить свой дом: дворец. Беспокоился о семье. Ехал мирно навстречу с эскортом одного конного эскадрона по Адмиралтейскому бульвару.
– Куда вы, молодцы? – спросил новый император.
– Нам в другую сторону, ваше величество! – якобы ответил Панов.
– В таком случае – вам туда! – (тоже якобы) сказал царь и сделал величественный жест, указующий дорогу к Сенату.
Есть поступки, которые сами по себе не существуют как действие. Только как высказывание! «Нам в другую сторону, ваше величество!» Только и всего.
Поручик Панов вышел на площадь, и площадь как мышеловка захлопнулась за ним. А день уже клонился к закату. Около трех часов…. Впрочем, какой закат?.. Свет был такой вялый, что, казалось, томился своим существованием. Вечером, когда все кончится, император Николай скажет кузену Вюртембергскому: «Непонятно одно, Евгений, – как нас не пристрелили там?» И правда, непонятно!
А полковник Стюрлер – погибнет на площади. (Мир праху его! Он был смелый человек.) Он попытается в который раз отобрать у мятежников знамя и погибнет. Его застрелит Каховский.
Не потому, что был так кровожаден, нет! Просто стремился жить на уровне героических текстов.
Ему казалось, он один знал на этой площади, как делаются революции. Что прежние связи тут не в счет и понятия не в счет. Что революция лишь – грязь, кровь, безумие и смерть. А кто этого не приемлет или безумен недостаточно – тому за это вовсе браться не следует! Такое слово: «обречение». (Оно приводилось уже.) Каховский знал про себя, что он обречен.
«Они считают, что за вами ничего нет!» И правда, ничего! – кроме его души. Его страдающей, истерзанной – но верной души!.. его отваги и стремлений!
Она еще услышит о нем и поймет… «Ну, а коли я соврал. То значит, все остальное – предрассудки, одни только страхи напыщенные, и нет никаких преград!..» – Из письма к Софии Салтыковой (теперь – Дельвиг).
Иначе говоря… «Человек я или тварь дрожащая?» Достоевскому еще только четыре года… Но Раскольников уже здесь. Вот он стоит перед нами в немыслимом пальто, явно с чужого плеча, и с пистолетами у пояса.
А поручик Панов (бывший поручик)… Невесту он вскоре потеряет, конечно. – (Мы ведь помним, естественно, только героических жен и возлюбленных, последовавших за своими мужьями или за своей любовью в Сибирь, – про других забываем, а их было больше намного.) Десятилетия спустя, на поселении, в Сибири, Панов мелькнет еще раз с огнем в очах: создаст из местных, сибирских, маленький симфонический оркестр. Моцарт там, Гайдн, Бах, Бетховен…
Такая вот – музыкальная фраза в финале!
Михайловское
…Тогда в Кишиневе после ужина он не нашел себе покоя – повертелся в постели и отправился. Спальня нашлась быстро… Хозяйка продрала глаза, чуть удивилась. Повела усиками… (Почти у всех южных дам были эти усики, так ему теперь казалось. Кроме Элиз, конечно! Нет, у Веры Федоровны Вяземской их точно не было. Она-то была северянка!)
– А вы рисковали! – но улыбнулась и отвернула одеяло. Но то было в молодости. Сейчас бы он не рискнул.
Ах, разумею, разумею…
Однако спальню в незнакомом доме Александр и нынче мог бы всегда найти. По неуловимым приметам!
Петербург
К концу дня Николай послал к восставшим парламентерами двух священников. Это был сильный ход, как ему виделось. И митрополит Серафим, главный митрополит Петербургский, с митрополитом Евгением и еще двумя дьяконами, даже сопротивляясь внутренне, вынуждены были отправиться. Они приехали в санях к Синему мосту, а тут уж пришлось идти пешком. Когда они приблизились к мятежному строю, толпа вокруг события раздалась и пропускала их почтительно на всем пути…
Так они оказались перед колонной Морского гвардейского экипажа и еще – перед взводом московцев, находившимся в оцеплении (может даже, это был взвод Одоевского, кто скажет нынче?)
У батюшек на устах была одна рацея, одна правда, но они несли ее со времен Петра и ранее – от времен Иоанновых и Борисовых. Из глубины, где вовсе нет времени…
– Эта власть законна – а, стало быть, с нею Бог! Покайтеся, заблудшие, – покайтеся!..
– Ступайте, батюшки, с миром! – отвечали им с почтением. – Вы лучше помолитесь за нас!
– А то вы все за власть, за власть привыкли! Несправедливо как-то!
– Молчи, стыдоба! – оборвал один из дьяконов.
– А что, не правда?..
– Дурак ты!
– Я-то, может, дурак! Но Спаситель – Он не к святым приходил! Он к грешникам приходил!.. – припечатал другой.
И тем, кто думает, что эти солдаты или матросы ничего не понимали… что их заставляли только кричать «конституция», а они думали, что это – супруга Константина, и проч., и проч. – пусть остаются при своем. Солдаты слова точно не знали. Понятие было. О будущем, которое может стать другим. А как оно называется – неважно. И не зря они присоединились к своим офицерам и к штатским, кто оказался подле… И не зря простояли столько часов на морозе, на этом принизывающем ветру. И ждали чуда, которое не свершилось. И не зря после шли под палки.
Вот и все. А батюшкам оставалось только повернуть назад и волноваться тем, чтоб с миром пройти назад сквозь толпу…
Михайловское
Вошла Алена. Огляделась, словно определяя – не изменилось ли чего тут без нее. Она была глазастая в этом смысле.
– Федька был? Починил полку?..
– Тебя искал! – сказал он. И добавил: – Кажется.
– Федька? А на что он мне?..
– Ну, не знаю.
– Будто он мне нужен! – и стала поправлять книги. – И сложил-то как попало! (Попрек Федьке.) Все так и работали?..
Он пожал плечами.
– Тогда я тут побуду! – сказала Алена, хоть ни к какому «тогда» сказанное им пред тем не вело. И уселась в сторонке на стул.
Петербург
Когда князь Трубецкой вышел на улицу, громы барабанного боя долетели до него с площади, выстрелы и топот копыт… Там шла конная атака. Потом откуда-то пискнула флейта. А флейта тут зачем?.. Время еще есть, или уже нету времени?.. Он спрятал голову в воротник шубы и пошел через Дворцовую на Миллионную к сестре. Привычным взглядом окинул входы во дворец и увидел, что охраны прибавилось. Надо было еще что-то додумать. Он мечтал об одном: чтоб его схватили прямо на улице. Ткнули пальцем – знаете, кто это? Это – диктатор мятежа! – И расстреляли б на месте – он был бы только рад. Он ни за что уже не был бы ответе. Как хорошо! Как спокойно! Он не имел бы претензий!
От сестры он вернулся в Главный штаб и еще вел разговоры. Потом и не помнил с кем. Просто входили люди и передавали подробности. К правительственным войскам присоединился Егерский полк с генералом Бистромом. Потом подошли два оставшихся батальона Московского полка. Их заткнули куда-то в угол – за другие полки, им не было доверия. «А Бистром, когда пришел, стал перед своим Егерским, скрестил руки на груди и сказал громко: «Побей меня Бог, чтоб я понимал, какого мы ждем противника!»» Трубецкой знал, какого противника ждали: его! Но он не явился. Потом он пошел к свояченице, которая была замужем за австрийским послом. Потом снова в штаб и снова к сестре. Он чертил бесконечные круги по улицам, словно наматывал нити на какую-то мысль, которая должна была вот-вот возникнуть в окончательном виде, но не возникала. Да если б и явилась, он бы ее вряд ли узнал. Он думал, что издали и с разных сторон ведет наблюдение за событием. На самом деле это оно наблюдало за ним и постепенно отводило его в сторону. Отбрасывало от себя. Отрешало. Вырастала стена между ними. Он выходил из этой истории. Он расставался с ней. Ему казалось, он еще способен к ней приблизиться, но был уже страшно далек от нее…
Михайловское
– Обиделись давеча? Я ж просто так – для говорения! И никуда я не собираюсь. Куда мне замуж?..
– Я не обиделся. Откуда ты взяла?
– Я просто так сказала, чтоб вы откликнулись. А вы не откликались!..
– А что плохого? Я тоже погуляю на свадьбе. Позовешь?..
Она умолкла, слава Богу, и поджала губы.
Петербург
Чуть не последним парламентером в тот день был великий князь Михаил Павлович. Царь рискнул послать брата – после жалел, что послал! Но Михаил уж больно настаивал. Михаил был родной брат обоих: и Константина, и его – он может объяснить солдатам, хотя и понимал, что дело не в Константине и не в нем, что это, вправду, заговор. Но все же… Да еще он – шеф московцев, и в отличие от него, Николая, брата в гвардии любят. Черт его знает, как заслуживают эту любовь, но ведь как-то заслуживают. Некоторые.
Михаил подъехал к строю мятежников с двумя адъютантами, еле пробрался сквозь толпу, но старался попасть на тот выступ мятежного строя, где обнажался ряд московцев… Остальную часть их батальона прикрывали лейб-гренадеры.
– Ну, ребята, хватит! Побузили и будет! – сказал он почти весело. – Солдатам обещаем прощение… – Он понял, что еще надо что-то, и добавил: – Вы за Константина, я – за Константина, он мой родной брат… Но он отказывается нами править, что делать? Я только что от него!.. – как Милорадович, он обращался к солдатам, на офицеров он и не глядел, на штатских – тем более. В гробу он видел – этих штатских.
И тут раздался щелчок. То самый сухой щелчок несостоявшегося выстрела, который подомнет под себя несколько жизней, заберет много часов следственных бдений и словес… и все равно не будет понят толком и оценен, не будет!
Длинный человек, в какой-то странной шубе и шапке зимней, еще более странной, длинноносый, замухрышного вида, похожий на поляка и еврея одновременно (будь они прокляты – и те, и другие!) смотрел на него, не отрываясь. А глаза были детские, растерянные, как у нашкодившего младенца. Выстрел не раздался, был только щелчок. Не умеет стрелять. Ничего они не умеют – штафирки. Но этот человек стрелял в него – родного брата императора.
Михаил был не робкого десятка, но решил не рисковать. Черт его знает, может – сумасшедший. – Он пожал плечами и отъехал от строя… Уже отъезжая, слышал: там была какая-то свора в строю и кто-то заступался за него: верно, солдаты.
– Что он тебе сделал? – был чей-то голос.
Он усмехнулся и отъехал.
Тот, кто стрелял, то есть пытался стрелять, был Вильгельм Кюхельбекер – друг Пушкина Александра и Дельвига Антона, и Грибоедова – тоже друг тот самый, по кличке Кюхля, поэт. И если играть в прототипов, Кюхля походил на Ленского не меньше, чем Дельвиг… Ну и набралось их, Ленских, на площади – не протолкнуться! Кюхля был близорук и редкостно неумел, как мы сказали, руки не там пришиты. Потому пистолет, которым он махал, неоднократно падал в снег и был буквально забит снегом. Прости нас, Господи – грехи наши, и умерь страдания наши!
Михайловское
Эту последнюю строку его будущий личный цензор – император Николай Павлович вымарает своей рукой – в обережение народной нравственности. Но он еще об этом не знает. Он вообще еще ничего не знает…
Петербург
Кроме толпы простого люда, лепившейся вокруг события, известных людей было тоже немало. Больше всех удивлял старый Крылов. Он простоял несколько часов перед каре московцев, словно вглядываясь в лица… И было ему как-то плохо, он не совсем обычно стоял… Когда начались атаки, мятежные офицеры, узнавшие его, кричали: «Уйдите, Иван Андреич! Опасно! Конница!» Потом пугали картечью, которая вот-вот грянет… А он все стоял. Глядя на что-то или пытаясь постигнуть что-то за пределом своего понимания.
А что? Когда он услышал недавно (больше года назад) в чтении автора комедию «Горе от ума», он сказал Грибоедову: «Гляди! За такое при матушке Екатерине я б уже в острог Илимский ехал!» Бунтовщик века XVIII-го, писатель еще тех времен, когда драматурга Княжнина мог запросто выпороть Шешковский (палач Екатерины), он смотрел со странным удивлением и досадой на бунтовщиков другого века. Привлекало его это будущее? Пугало? Или… и привлекало, и пугало? Кто знает?… Царю Николаю, который на следующий день или через день спросит его: «Что ты делал там так долго?..» (он привыкал уже к тому, что он – государь и может всем говорить «ты» – и даже старому Крылову), Крылов ответил: «В морды им посмотреть хотел!»
Правду сказал. Но государь его не понял или только полагал, что понял.
Михайловское
– Где была? – спросил он примирительно Алену.
Отозвалась она с готовностью. Даже встала со стула. Стоит послушной девочкой. Чуть вытянувшись.
– В байне. С Ариной. С Ариной Родионовной.
Потянула носом, втягивая запах:
– Вот! Веником пахнет… – Подойти?
И сама подошла, не дожидаясь ответа.
Он тоже потянул носом.
– Правда, веником! – И семечки лузгала? – он иногда терпел запах лузги, а иногда не выносил.
– Лузгала. Плохо? – спросила она почти жалобно.
– Нет, хорошо! (и притянул ее к себе).
Когда она целовала – это была одни губы. Ничего больше не было. И красоты не было. Одни огромные, живые, свежие, как… Сравненья не нахожу. – Он тоже не находил!
– Башку мне сносишь, барин! – сказала, отстраняясь. И тут же: – И зачем, не пойму, я Федьке понадобилась?..
Он улыбнулся весело и переключился на то, что делает наутро Нулин…
Петербург
Лишь к концу дня, надо отдать ему должное, новый император решился применить пушки. Хотя окружение толкало его к тому чуть не с самого начала. Он даже злился на них, ощущая, как они давят на него. Но он не решался. С одними солдатами мятежных полков он бы справился быстрей. Но смущала толпа вокруг события… В первый день царствования дать залп по собственной столице?.. Он мучился сомненьями, но знал, что жизнь требует от него дела. Он отважился. Он вызвал Сухозанета. У генерала было удивительное лицо: обрамленное густыми черными бакенбардами, черная копна волос налезала на лоб, черные, как уголь, глаза смотрели исподлобья и почти весело. Они не выражали никакого сомнения. Он послал за пушками, и пушки прибыли. Целая батарея во главе с поручиком Бакуниным. Сухозанет извинился, что надо еще посылать за зарядами в лабораторию на Выборгскую. Николай попытался отправить Сухозанета еще раз парламентером, но того уж вовсе не приняли. Мятежные солдаты проводили его смехом и оскорблениями. В армии генерала не любили. Да и сам Николай недолюбливал его… Теперь придется отмечать, повышать… он был – Николай – до сих пор только дивизионным командиром. Теперь придется становиться политиком. Он широко и властно улыбнулся Сухозанету. Генерал был готов исполнить любой приказ. Это утешало. (Лишь поморщился несколько, когда узнал, что нужно еще ехать за снарядами на Выборгскую… Он получал под начало удивительную страну! В которой пушки отдельно, а заряды отдельно… Ну, что ж! Подождем! Он не представлял себе, сколько еще правителей будут удивляться подобным обстоятельствам.)
Первый приказ стрелять отменил сам царь. Еще не нашел в себе сил. И второй отменил. А третий уже не отменил. И когда солдат с пальником крикнул отчаянно офицеру: «Как же так, ваше благородие, свои!» – поручик Бакунин сам выхватил у него пальник, и выстрел раздался.
Тогда у молодого государя все просто стало внутри, все легко. Он и не глядел туда, где падают люди. Зачем?.. Теперь главное – не остановиться в самом себе. Только не остановиться, только не остановиться!.. – он смирялся с обстоятельствами.
Великий князь Михаил Павлович много лет спустя скажет барону Корфу (это был Модинька Корф – тоже лицейский) – тот станет собирать воспоминания об этом дне для своей книги: «Картечь произвела ужасающее опустошение. Первым же выстрелом было убито несчастное дитя: флейтщик гвардейского экипажа».
На самом деле флейтщиков было двое. Но великий князь в момент обстрела – или расстрела, как тут сказать? стоял в стороне, у здания Конногвардейского манежа. И он видел все событие как бы с торца шеренги Морского экипажа. С одного боку…
Мальчишкам оторвало головы картечью. Вообще-то это – редкость в истории войн, чтобы картечью отрывало головы. Она же вразброс поражает, пулями. Но здесь, на площади, расстояния были слишком малы.
Михайловское
Он понял, что заканчивает поэму. Ему стало весело и легко…
Петербург
Генерал Милорадович умирал, теперь у себя дома. Он лежал на постели, горели свечи тускло. Он немножко сожалел, что так подставил себя. Но ему было очень больно и хотелось, чтоб все скорей кончилось. Он вспоминал ручки Кати Телешовой и как они мелькали над столом, накрывая завтрак: чай и кулебяка… Сейчас было даже кулебяки не попробовать: его рвало. Это он, кто командовал арьергардом, прикрывавшим отход из Москвы. И это на его плечах висела вся конница Мюрата. А теперь он умирал. Это правда жизни. Кто остается и с чем?.. Он услышал шаги в передней, голоса. Вошел новый император Николай Павлович, которого он так не хотел видеть на престоле и которого он своим пробитым брюхом теперь возвел на трон. Император взял раненого за руку, свесившуюся с кровати, и пожал ее некрепко и с нежностью. И заговорил твердо, почти отчеканивая слова:
– Что бы ни случилось сегодня… подвиг генерал-губернатора столицы, который рискнул собой, защищая монархию и монарха, останется, без сомненья, в памяти потомства, – он приготовил слова заранее. Он, по чести, даже не вспоминал сейчас, что именно Милорадович помешал ему в ноябре занять трон и что именно он был косвенно виной происшедшего. Какое это имеет значение? Он еще что-то говорил, но Милорадович не слушал его. Он защищал эту монархию не раз… и рисковал жизнью за нее. А теперь он умирал, а Катя Телешова уж точно достанется очкарику Грибоедову! – Зачем я воспретил его комедию в театральной школе? Все равно достанется ему. Или кому другому. Или вовсе никому – то есть, пойдет замуж. – Он попытался улыбнуться вежливо, как полагалось верноподданному – даже пред лицем смерти.
Но тут вошел священник, вид которого в первый момент заставил генерала вздрогнуть… Но он взял себя в руки, стараясь не выдать испуг. Государь заторопился, он сказал священнику:
– Да-да, исполняйте свой долг! – наклонился и поцеловал в лоб генерала. – Я все еще надеюсь, что ты выздоровеешь! – сказал он генералу. – Есть Бог! – выходя, он думал уже невольно, кого назначить новым генерал-губернатором столицы.
– Лучше Голенищева-Кутузова! Правда… Правда, он участвовал в заговоре Палена. Был среди убийц отца. Неприятно, конечно. Но мало ли их вокруг? Зато он точно будет стараться!
– Оставим мрачный тон. Приучимся быть политиками или играть в политику!
Михайловское
Гостя зовут остаться к обеду. Но он отказывается из гордыни…
Петербург
«Я – мирный историограф – алкал пушечного грома! Как отвращенья от безумия! А как можно иначе отвратить безумие?» – примерно так говорил великий историк Карамзин в тот же вечер.
Между прочим, это он отвратил в свое время государя императора Александра Павловича от безумной мысли даровать свободу русским крестьянам. «Не готовы еще», – таков была его тезис. Может, правда, не готовы?..
Хоть это Карамзин сочинил когда-то стихи, которые часто цитировали инсургенты российские:
Но он был молод тогда. Чего не начертаешь по молодости? Потом порыв иссякает.
Полковник Шварц, командир Семеновского полка, велел своим солдатам в наказание за ошибки на смотру – стать друг к другу лицом, в две шеренги, и плевать друг другу в лицо. Таков был пролог «семеновской истории». Впрочем, не единственный в этом роде. Хорошие были времена!
– Ну-с…Кажется, кончилось? Все спокойно? – сказал старый адмирал Мордвинов князю Лобанову-Ростовскому. И усмехнулся странной усмешкой. Это он, Мордвинов, в двадцатом году внес в Государственный совет проект закона об уничтожении на Руси кнутобойства. И это братья Лобановы-Ростовские сделали все в совете, чтоб отклонить закон….
Царь вспоминал потом, что в заседании Государственного совета, когда он объявил, что занимает престол брата – Мордвинов соскочил как-то слишком резво с места и отвесил поклон, слишком низкий, похожий на издевательство…
Будучи еще великим князем, после учений Николай Павлович сказал как-то офицерам Финляндского полка: «Господа офицеры, займитесь службою, а не философией! Я философов терпеть не могу, я всех философов в чахотку вгоню!»
Михайловское
– Мне оставаться? – спросила Алена.
– Как хочешь!
Снова вспомнились «Фасты» Овидия. Там Лукреция, заколовшись кинжалом, старается упасть так, чтоб ее поза на полу выглядела красиво. Ecce femina!
Петербург
Корнет Конного полка, – впрочем, кто скажет теперь, какого? – князь Александр Одоевский после всего вернулся на свою квартиру. Он поставил в конюшне во дворе в стойло своего коня, задал ему овса в последний раз и с удовольствием смотрел, как поглощает овес изголодавшийся за день конь… Потом и сам выпил чаю и завалился спать. Утром его взяли.
Он, кстати, тоже был поэт, это он напишет с каторги знаменитый ответ Пушкину на послание в Сибирь, где будет строка: «Из искры возгорится пламя…» – одна из самых известных в русской поэзии, – может, одна из лучших. (Есть поэты, которые славны всего одной строкой, это тоже немало!)
Михайловское
Петербург
Вечером 14-го в квартиру к Рылееву на Мойке, где был все предыдущие дни штаб восстания, где было столько споров, и разговоров, и надежд – и какие это славные были дни и часы! – заявился Булгарин Фаддей Венедиктович, тоже писатель. Он был растерян и жалок. Он был поляк по национальности и, стало быть, боялся последствий больше всего. Он был дружен с Рылеевым, с Бестужевым – меньше.
– И что нам делать теперь? – спросил он Рылеева.
А тот, напротив, ко всему приготовился, был настроен по-деловому. Встретил его в одежде не по-домашнему, и шло такое ощущение от него, которое Булгарин понял много позже: рад, что все кончилось, остальное не имеет значения!
– Уходи! – сказал он Булгарину твердо. – Ты ни в чем не замешан, в делах наших не участвовал…Так что… Уходи! И чем раньше, тем лучше.
– А ты? Что будет с вами?
Рылеев не ответил.
Булгарин хотел спросить еще: «Как-так – ничего? И «Полярной звезды» не будет?» – но осекся и не спросил.
– Ладно, вот что… – сказал Рылеев, будто делая ему одолжение. – Погоди минутку! – он вышел в соседнюю комнату и через минуту вынес оттуда портфель, полузакрытый, замок чуть не трещал, и это были, конечно, – рукописи. Портфель был набит рукописями.
– Это – все мое! Сохранишь?
– Сохраню! – пообещал Булгарин.
– А теперь иди!..
– А где все твои? Наталья Михайловна? Я хотел поздороваться!
– Торопись! Считай, что поздоровался и попрощался!
Они обнялись – коротко, но тепло. Булгарин пожал плечами и вышел с портфелем. Портфель он сохранит – может, единственное, что сохранит от этого времени, которое, будет после считать, словно приснилось ему. За Рылеевым приехали спустя час – меньше часу. Флигель-адъютант Дурново с полицейскими.
Михайловское
Александр после сменил фамилию соседа – на Лидина…
Алена склонилась и поцеловала его руку. Он отдернул руку и погладил ее по голове. И снова она была, как всегда: веселая, грешная, святая… Дыханье жизни – и только. Он закончил поэму. Он был счастлив в тот вечер и ночь… и еще несколько дней…
Петербург
При отступлении Кюхельбекер еще увидеть успел, как Бестужев Михаил спустился на лед с солдатами Московского полка и пытался их построить на льду. Но тут ударили пушки, лед треснул… Люди стали тонуть… Тогда оставшаяся часть быстро двинулась на ту сторону, к Академии художеств…
Кюхля и сам попытался построить отступавших, чтобы отстреливаться вместе с ними. Но солдаты сказали: – Да нет, барин! Они ить бьют по нас!.. Где он был еще сутки, потом осталось неизвестно. Вечером следующего дня он уходил из города. Спокойно миновал заставу, его не разыскивали пока…
– Что я сделал, – шептал он себе. – Я ж ничего не сделал! Это ж был только пустой щелк курка. Только щелк! – Он знал, что лжет себе, но ему так хотелось. Пока его идея была пройти пешком до следующей почтовой станции – за городом, там взять экипаж и ехать куда-то в сторону Польши. Там легче перейти границу. Да у него и были знакомые поляки, которые наверняка примут русского изгнанника. Он уходил в темноту и шел, и шел… Потом вдруг остановился и сказал: – Петрополь – Некрополь!
И погрозил кулаком мертвому городу.
Михайловское
Конец Первой части
Часть вторая. Шестая глава
I
– Не верю, как хочешь, не верю! – говорила Прасковья Александровна. – И не поверю никак! – она умела так твердо, вмах: не верю и все тут. К тому ж она едва оправлялась от рожистого воспаления на щеке и была вся на нервах.
– Как же так, барыня? Коли я сам видел?
Ее повар Арсений стоял перед барыней: шагнув через порог, но не слишком отдалившись от него, – был растерян, мял шапку в руках и вежливо моргал. Он только что приехал из Петербурга.
– Что ты там видел, горе мое? Ты что-то не то видел! И зачем я тебя посылала?..
– Что было, то и видел!
Он был Вестник и знал свою роль в трагедии. Кроме того, он знал свою барыню: слу́шать она хотела, но не хотела слышать. – Потом пойдет винить, что не рассказал!
– А ты, Маша, между прочим, шла бы к себе! Поздний час! – вдруг младшей – Марии.
– Ну, почему, maman? Мне интересно!
– А нечего тебе слушать разговоры старших!
– И правда, Маша, не стоит тебе слушать все это! – вмешалась взрослая Зизи.
– Вот еще! – Мария дернула детскими плечиками по-женски, но пошла к выходу…
– Тебе тоже, между прочим, не стоило бы! – сказала мать.
…Теперь напустится на Ефросинью Николавну…
– А мне-то почему? Мне шестнадцать лет!..
– Тоже еще у нас не в невестах ходишь!
Все. Теперь можно продолжать… Почему петух прикрывает глаза, когда поет? Он знает арию наизусть. Арсений знал наизусть свою арию.
– Как так – пушки? У нас же не Тулон?..
– Эт’ ясно, мадам! – кивнул Арсений вежливо, ибо не знал слова «Тулон».
– И зачем я только тебя посылала?..
– Как так – за чем?.. За пармезаном, стал-быть – раз! Камамбер – два. Икра паюсная…
– Да, знаю, знаю…
– … макарони итальянские, сахарные головы целых пять. А вин нет, не смог. – Лавки французские, где беру, позакрывались. И все питейные… Тут вины на мне нет!
– А ты часом не выпил там? Не приснилось?. – она цеплялась за что-то, не понять за что. Хоть не слабая была…
– Как же так, барыня, когда я и совсем не пью? Вы же знаете.
– В том и беда, что не пьешь! Пил бы, как все, так умел бы себя держать. А тут, если случайно – немножечко, а? Сниться начинает. – У нее была обычная женская способность – не верить очевидному.
– Вот – истинный крест, барыня! Истинный крест!
– Вести больно плохие привез! У меня голова кругом идет!..
– Так вести – какие есть! Они от Бога – вести!
– И то правда! И мертвых сам видел?
– Как же мне не видеть, когда сам живой? Ну вот, как вас, барыня, как вас!
– Типун тебе на язык!
– Все видел. И как пушки стреляли видел, и как люди падали. Лед пробило, и шапки солдатские плывут по воде. Страшно смотреть. Много шапок плыло…
– Кивера, стало быть.
– Значит, кивера. Тонул народ. – И живой народ! Там, говорят, на площади, оторванные головы валялись! Во как прихватило!
– Врешь!
– Может, и вру – да так говорят! А зря говорить не будут.
– И много народу было… среди тех? (Она не знала, как назвать.)
– Бунтовщиков? Не разбираю. Много. И толпа округ большая была. Ей и досталось больше всего.
– И офицеры были среди них?
– И офицеры. Как же без офицеров! И в цивильном платье кто командовал – тоже были.
– В цивильном платье…
– Сам еле выбрался оттудова. Когда вернулся посмотреть… Меня два раза́ останавливали. – Не из тех ли я, кто был на площади?
– Тебя? Задерживали?
– Ну да, меня, чем я лучше? Один даже спросил… кто такая – барыня Осипова? Я сказал, что с – под Пскова. Отвязались.
– Ишь! И барыня Осипова понадобилась!
– Уж не знаю…
Примолкли ненадолго.
– А зачем ты вообще полез туда после всего – можно спросить?
– Вот тут, барыня, не скажу. Ноги сами привели. Там много народу пришло смотреть.
– И всех ноги привели?..
– Наверно. Всех – ноги.
– Ладно, ступай, Арсений, ступай! Страшно слушать тебя. Голова кругом. И зачем я только посылала тебя?..
– Ну, что вы скажете? Тулон, чистый Тулон! Не понимаю. У нас же не Франция какая-нибудь, не Тулон, и Бонапартов у нас нет! – обратилась, когда он вышел, Прасковья Александровна к молчавшему до сей поры в уголке Пушкину.
– Не знаю. Может, Тулон! (он пожал плечами).
– Вы верите во все это?
– А почему ж мне не верить?
Ей очень хотелось, чтоб не верил и он.
– Мне что-то подобное мнилось недавно. И не единожды. Только не помню – во сне иль наяву! Я вам не говорил.
– Не стройте из себя провидца. Вы что, и вправду думали – что-то случится?
– Только чур, не выдавайте меня! Я шучу. Я опальный. Мне нельзя быть таким мудрым. (Чуть примолк.) А почему бы и нет? Мне как-то сказала одна дама: «За невыполненные обещанья императора Александра еще придется расплачиваться. Долго расплачиваться!»
– Я сказала! Ну и что?.. Не обязательно должно сбываться…
– Вот, расплачиваемся!
– Там могли быть какие-нибудь наши знакомые! – сказала Анна.
Она единственная поняла, – что там могли быть, прежде всего, – его знакомые.
– Вы бы, Аннет, помолчали лучше, чем глупости говорить! (Напомним, она, когда сердилась на детей, часто переходила на «вы».)
– Не дай Бог! – перекрестилась Зизи.
Вообще они сидели притихшие – Анна, Зизи. Все, что волновало их прежде – флирт, ухаживанья, свадьбы подруг, ну, книжки иногда, – все куда-то уплыло. И место его заняло другое – нежданное, страшное. Как туча наползла. После долгой молчанки их мать выдавила:
– Хорошо, что вы не поехали туда! А вы рвались! (Это уже – Пушкину.)
– И правда! – я и не вспомнил, между прочим! – он деланно рассмеялся. – Верно, не сильно рвался! – и в последних словах прозвучала грусть. – Но пока – я домой!
– Что вы – так скоро? Посидите немного. У меня голова кругом от этих новостей!
– Побыли б еще! – сказала вдруг Анна Вульф жалобно. Она пред тем пару месяцев почти не разговаривала с ним. Так – «здрасьте, до свиданья»… – Я боюсь! – добавила она – будто прорвалось.
– Ну, что ты, право!.. – сказала мать. – Как маленькая!
– Что вы, – успокоил Александр, – там уж все кончилось, наверное! И это далеко от нас – Петербург! Досюда не дойдет. А от вас все это и совсем далеко!
– Нет, поеду. Поеду. Очень скользко. Конь у меня подкован плохо, будет спотыкаться, боюсь за коня. Приходится ехать медленно!..
И на сем откланялся.
Приехав домой, он отослал прочь всех – Алену прежде всего. Она надулась… впрочем, ненадолго, спросила участливо: «Случилось что-нибудь?» Он не ответил, отмахнулся. Ему все мешали. Даже тихие зимние чуньки Арины, которые, как мыши, шелестели в соседних комнатах, раздражали его. Он бы с охотой всех прогнал и запер дверь за ними. Но двери в доме не запирались.
Ему потребно было одиночество. Полное. Как всегда в такие минуты. Правда, таких минут в его жизни немного можно было насчитать. Абсолютная особость свалившейся ситуации была понятна ему. Как бы ни ощущал человек грядущих потрясений, как бы ни готовился к ним, их приход всегда внезапен и всегда ошпарит душу. Странно, но, слушая рассказ Арсения, Александр ни минуты не полагал, что просто вышла неразбериха, связанная с неожиданным переходом престола от одного наследника к другому.
Он все сознал сразу – в отличие от Прасковьи Александровны, которая ничего не хотела понимать. При всем своем уме. («Не верю! – все повторяла. – Не верю!» – Девочки тоже не поверили – и слава Богу!)
Она может не верить. Она здешняя, местная. В этой глуши не слышно было разговоров в Каменке, или в Кишиневе, или в доме Михаила Орлова… Здесь неизвестно имя Владимира Раевского или капитана Охотникова. Здесь вряд ли даже знали о снятии Орлова с дивизии два года назад (или кто-то мельком бросил как незначащее) – с единственной дивизии русской армии, где были отменены телесные наказания и открыты ланкастерские школы для солдат… Кстати, снимали того самого Орлова, который от имени императора Александра принимал некогда капитуляцию Парижа (деталь!).
В такой глуши трудно почувствовать, что земля задрожала и дрожит уже давно. Как ни отрывочны были вести, принесенные поваром Арсением с площади Петровской, Александр почти сразу понял, что произошло 14 декабря, когда он лихо дописывал веселую поэмку про легкомысленного графа Нулина и его шашни с замужней дамой и про пощечину, какую отпустила ему не самая невинная из женщин, – и, когда он сам, Александр, потешался от души над незадачливым графом и попутными перипетиями своей собственной жизни, – всего в трехстах верстах от него, в Петербурге (куда ехал его Нулин, заметим!), происходило нечто могущее изменить мир и вдобавок его собственную жизнь.
Готовился переворот в стране. Была революция – на пример французской: первая такая в России и, может, последняя. Во всяком случае, на долгий срок. А он остался в стороне… В сущности, от истории. Не поехал, струсил, вернулся в последний момент. Ничего не видел. Там он попал бы, конечно, в самый кипяток бунта и, верно, был бы средь отчаянных. Почему?.. Да потому, что знал в себе это свойство – бросаться в огонь раньше, чем пожарные подвезут бочки с водой… Нет, конечно, слава Богу, что не поехал, иначе… Не сидел бы я с вами, мои милые! Ох, не сидел бы!
Во всяком случае, оставшись наедине с собой, без предисловий сей же час, он очертил картину: рухнула эпоха, какую он бранил нещадно, коей подсвистывал все время ея и всюду норовил показать ей кукиш или язык, но она терпела его. Пришла другая эпоха, и… «станем ли счастливее»? Он удивлялся, что в последнее время работы над «Годуновым», и даже до смерти царя Александра, все чаще возникала эта фраза из Летописи, вертелась на языке, и он никак не мог избавиться от нее.
Некогда Пестелю – в их длинном и разнообразном прении в Кишиневе, он сказал: «Покуда наше самодержавство сравнительно мягкое. Стоит случиться чему – оно отвердеет». (Какое слово употребил? – «одеревенеет? «окаменеет»? Поди разбери!) Если в первый день царствования пушки бьют по своим посреди столицы у всех на глазах – это не первый день царствования, но приход нового царства. И найдется ли ему, Александру, место в этом царстве?..
И книжка может не выйти. Остановят в печати – и все! Его первая книга стихотворений как раз готовилась. Прошла цензуру и должна вот-вот появиться на прилавках.
Когда-то, в 20-м году, уже была собрана одна книга. – Ну, меньше, конечно, и содержаньем бедней – но он был совсем молод… Но было! Прошла даже подписка на нее…
Он стал перебирать в уме всех, кто мог участвовать в этом деле в Петербурге. Выбор был невелик, прямо скажем. За годы отсутствия – юг, потом Михайловское, Тригорское – он отстал от столиц, и Петербург повернулся к нему задом. Он плохо представлял себе, кто там чем дышит и чем занят. На расстоянии все видится как бы сквозь уменьшительное стекло…
Но прежде всего назвал про себя, конечно, Пущина. Его приезд в январе год назад, его быстрый отъезд были неслучайны. Пущин хотел раскрыться перед ним – и не раскрылся. Больше того, хотел заразить его собственным жаром. Но не преуспел. – Я разочаровал его, я был мало похож на того, кого он представлял себе на расстоянии, и на того, кто в 20-м не своей волей отправлялся на юг.
Он сам вряд ли мог объяснить себе, что происходило с ним в эти годы разлуки с петербургскими друзьями. Он старел, он менялся?… Что-то сделало его другим. Скитание ли сломило и перевернуло его?.. Или некая безнадежность в понимании человека и человеческого бытия?
Пущин ехал сюда от Рылеева. То есть не раз сообщил в той или иной форме, что они дружны, что Рылеев говорит (не помню, что) и что Рылеев мыслит также (не помню о чем). – А-а… вспомнил! Рылеев надеется, что Александр, очутившись на Псковщине, не откажется воспеть развалины русской свободы во Пскове.
Пущин, Рылеев… Наверное, Бестужев Александр. Кто еще?.. Неожиданно вспомнил давнего приятеля по «Зеленой лампе» (потом они – не разошлись, нет – но разминулись) – полковника Трубецкого. То есть теперь он – полковник, говорят, а тогда был… может, маиор? Пестель по какому-то поводу назвал в разговоре его имя. Или это – не Пестель, а в Каменке у Давыдовых? Может, в Каменке! Катенин, старый бунтарь? Нет! Он – человек театральный. Он занят своей «Андромахой», то есть Расиновой – вообще, театром… да и он никогда не толкался в политику. Бунт его всегда – чисто литературный. Как у Воейкова. А что если Дельвиг? Нет, нет! Он сейчас молодой муж и весь обращен к первым трепетам брака (потом остынет!).
Вольховский – Суворочка (лицейская кличка) – он бы мог. Он в Лицее еще был настроен вольномысленно. Но где он теперь? В Петербурге? на Кавказе?.. – Человек армейский!
Булгарин? Пленный поляк, теперь русский журналист. Вот судьба! Меняет нас! Меняет. Он мог бы, конечно. К тому ж он, кажется, близок к Рылееву…
Он перебирал в уме… – Даже до брата Левушки добрался – с немалым беспокойством. По глупости и Лев мог ввязаться. Да и пьет к тому же (по слухам). Хотя… вот уж кто – человек абсолютно аполитичный – это Лев Пушкин. (Но, если б такое случилось, отец, конечно, не преминул бы обвинить во всем его, Александра.)
Жуковский – свят, свят! даже подумать невозможно, он гений – но покорный гений! К тому ж он – воспитатель сына великого князя Николая – того, что стал императором (придется привыкать!). Стало быть, теперь – воспитатель наследника! Если случится что-нибудь с ним, с Александром, – хлопотать придется ему (Жуковскому). Куда деваться! И не Плетнев, конечно, нет… хотя… Он же почти не знает Плетнева. Дружба близкая, но чисто литературная. Притом, на расстоянии… А вдруг? Тогда плакала книга! – Плетнев занимается в Петербурге его издательскими делами. – Как писатель он вновь стал думать о книге прежде всего, и о том, что книга его стихотворений в новых реалиях может не выйти в свет.
Он лег, уснул, но почти не спал. Какой сон? Сплошные просыпания и спазмы души. Он вздрагивал, ворочался, вскрикивал… Он пытался узнать в лицо тех, кого видел во сне, и никого не узнавал. Звучали выстрелы, картечь прыскала кровью на свежий декабрьский снег. Но все было в полутьме, и нельзя понять, что это – кровь или вовсе – чернила? Кто-то, видно, наборщик, стоя у типографского станка, набирал какую-то толстенную книгу. И он понимал, дремля, что это не может быть книга его стихов, он столько не написал. Наборщик был одет по-старинному. В длинные одежды. Монах, что ли? Может, сам Гуттенберг у станка набирал Книгу жизни…
Он проснулся, как после полностью бессонной ночи.
Через день, вскоре после полудня, уж совсем нежданно приехала Анна Вульф. В санях, прикрытая широкой меховой полостью… Но все равно была немножко засыпана снегом. Снег валил уже второй день. Легко откинула полость и спрыгнула на снег, прекрасно понимая, что появление ее в доме должно удивить и, наверное, радуясь про себя этому удивлению. (Напомним, Александр и она почти два месяца перед тем друг с другом не разговаривали!) Он выскочил к ней в переднюю в домашнем халате. Конечно, с извинениями и кинулся снимать с нее шубку. Арина прибежала тоже, усадила гостью на лавку и стала стягивать с нее сапожки. Гостья вытащила из муфты аккуратные черные туфельки, которые Арина надела на нее… (Слава Богу, Алена куда-то делась с утра по хозяйственным заботам, и сцена, какая в том или ином виде могла произойти, была отложена благополучно до лучших времен.) Он провел ее в кабинет, усадил в свое кресло у стола и только потом ушел переодеться.
– Меня послала maman, но, конечно, я б и сама приехала, можете мне поверить! – Нет-нет, – добавила правдивая Анна, – maman, конечно б, тоже приехала – если б не самочувствие!
– Вы тревожитесь за меня? – заговорил Александр, возвращаясь в кабинет. – А зря! Я – человек мирный. Восстаний никаких не поднимал. Были на мне грехи – стихи… но это уже старое! – сам уселся на стул визави, но чуть сбоку от нее – так, что мог ее наблюдать несколько со стороны.
– И все же, смотрю… Катастрофы общественные идут на пользу! Даже несут с собой некое изменение нравов? – Во всяком случае, тригорских?.. Вас, барышень, до сих пор неохотно пускали ко мне. Или пускали нечасто!.. Боялись, что без взрослого взгляда я окажу на вас дурное влияние…
– Не смейтесь! Хоть это и правда! Знаете, кто больше всех опасается за нас? Вы думаете, maman? Вовсе нет. У нее к вам особое отношение. Может, лучше, чем ко мне, например. Она ревнует вас к нам – но это другое дело… Опасается брат Алексис. Ваш друг. Он, как всякий легкомысленный мужчина – а он – такой и есть, согласитесь! – считает себя знатоком того, как ведут себя вообще мужчины легкомысленные.
– Я в том числе?
Она кивнула весело.
– За Зизи он тоже боится, представьте себе! И даже за Алину, хоть это и выглядит дико. Алину, которая любит его без памяти. Но открыть вам секрет? Алина тоже заинтересована вами!
– О, это открытие! Правда? Не знал. (На самом деле знал прекрасно!)
– Впрочем… ее можно понять! Он с ней так обращается… Он не заслуживает ее любви.
– Все мы, я имею в виду мужчин, если по-настоящему, – не заслуживаем любви, которая на нас изливается нечаянно. А ваш брат…
Он догадывался и сам, что прежняя готовность Алексиса помочь ему выбраться отсюда была скорей простым желанием избавиться от него как от соперника. Он хотел бы узнать больше, но испугался, что объяснение начнет заходить далеко – коснется сфер, каких он с некоторых пор не хотел в разговоре с ней касаться…
– Да, но… вы приехали, боюсь, не за тем, чтоб обсуждать страхи Алексиса. На ваш счет или на мой… Что вы все растревожены мной? Сижу себе спокойно в глуши, простите, но вы можете подтвердить – никуда не вылезаю и веду себя почти монахом. Хотя бы в смысле политическом…. За мной ничего нет, кроме старых грехов. Вряд ли новое правление решит за них уцепиться. Тем более что я их уже отмолил.
– Да, наверно… Вы невиновны… Но… ваши стихи… могут оказаться у виновных!..
Он удивился. С тех пор как он узнал о случившемся, это была первая мысль, пришедшая ему в голову. Но он, по свойственной ему привычке, отгонял ее от себя. Но как она пришла в эту милую головку? Ни от чем не ведающую?.. Правда, там есть maman, которая – ой, сколько понимает…
– Боюсь, и не одна я так думаю – вам надо уехать!
– Браво! Может, скажете еще – куда?
– Не знаю. За границу, наверное…
– Чудно! Я и сам бы не против. Хотя бы на время. Но меня и раньше не выпускали, а уж теперь точно не пустят.
– Конечно, не пустят. Как-нибудь, тайком!
– У вас есть план?
– Да, мы с maman нынче ночью… Простой способ. Maman даст вам бумаги на имя своего дворового, Алексис садится в коляску с вами и вывозит вас как своего камердинера.
– Замечательно. С удовольствием побуду камердинером нашего Алексиса. Тем более я уже был дворовым Хохловым. Правда, недолго…
Про себя он смеялся, конечно. Это был точь-в-точь тот же план, что они с Алексисом рассматривали долго и боялись, что Прасковья Александровна воспротивится ему.
– Если откровенно… Этот план, допускаю, был бы вполне пригоден месяца три назад. При жизни императора Александра. Но сейчас, боюсь, он невыполним.
– Почему?..
– На границе будут зорко следить и проверять отъезжающих. Тем более… теперь найдется достаточно людей, которые захотят на время покинуть Россию… И я не хочу подставлять вашу матушку. Она ж должна подписать бумагу, что я ее дворовый?
– Maman готова рискнуть…
– Но я не готов, чтоб она рисковала.
Они помолчали.
– За что я вас не люблю? – сказала она. – Вы умеете сделать все абсолютно безнадежным!
Он мог бы ответить: «Еще трудней объяснить, за что вы меня любите!» – а вслух сказал:
– Только не делайте из меня Байрона! Любой из критиков, умных, глупых, – скажет вам, что я продолжатель Байрона или даже его подражатель. Но это неправда. Я его антипод!
– Вы – антипод Байрона?
– Разумеется. Только сие станет ясно много поздней…
– А это что? – она сидела в кресле за столом и после долгой паузы развлеклась тетрадью, раскрытой на столе.
– Это «Онегин»?
– Только не читайте! Новая поэма. Шуточная. Как ни странно, я писал ее как раз в тот день, 14 декабря.
– А как называется?
– «Новый Тарквиний».
– Из римской истории?..
– Нет, из нашей. Очень смешная, уверяю вас…
Она машинально потянулась к тетради…
– Не надо, я ж сказал… Вот я еще доведу чуть-чуть, перепишу набело и тогда прочитаю в вашем доме… Или дам прочесть.
Она отодвинула тетрадь, и под ней оказался исписанный листок… Машинально прочла вслух…
– Ой, это что? – совсем испуганно…
– Ничего. У вас плохая память. Я читал эти стихи в вашем доме: ода «Андрей Шенье».
– Да. Я помню. Но тогда это звучало почему-то не так!
– Сейчас вообще все будет звучать не так – привыкайте! Не бойтесь! Этот отрывок вымаран цензурой.
– Значит, в книге его не будет?
– Нет. Пока нет.
– А не опасно? Сегодня? Эти строки…
– Ну что вы! Это ж – о французской революции. А кто в нашей стране возмутится тем, что пинают французскую революцию?..
Она подумала немного…
– А можно, я перепишу для себя?
– Вам-то зачем?… Как хотите! Если найдете перо. Там чернила есть в помадной банке?..
Она взяла какой-то пустой листок со стола и стала переписывать текст отрывка. Делала она это совсем по-детски: вся погрузившись в переписку: левый локоть на стол, и склонив головку, и чуть не высунув язык… А он наблюдал за ней с интересом, как бы со стороны. И, что греха таить, она снова нравилась ему.
Листок с переписанным отрывком она на глазах его сунула себе за корсаж.
К концу дня явилась Алена. Он соскучился, если честно.
– Где тебя носило?
– А Арина Родионовна посылали помочь Михайле…
– Калашникову?
– Ему, – кивнула. И в свой черед:
– Барышня тригорские приезжали?..
– Барышня. – Хотел осведомиться – ей-то что за дело? – но остановился. Было ей дело, было – куда денешься! Было!
– Любит она вас!
– Тебе откуда знать?
– Глаз, что ли, нет? Во какие глаза! – и зрачки расширила. Глаза были огромные. Умела взять свое – то, что ей причиталось. Чертова девка!
– Вы бы женились на ней!
– Что-то я тебя не пойму! То сама замуж собираешься, то меня сватаешь. Сбежать решила? Беги!
– Ничего я не решила. Любит она вас. Да она вам пара. И весь сказ. Вы были б с ней счастливый!..
– Счастье, знаешь… это нужно еще, чтобы я любил!
– А вы не любите? Жаль! Хорошая барышня. Смирная. А кого вы любите?
– Ну, считай тебя!
– Спасибо на добром слове. Но что я? Одинокая сосенка в сторонке. А кругом лес. И мне к этому лесу не подобраться!
– Послушай, одинокая сосенка! Не мучь меня хоть ты сегодня! У меня и без тебя дурное настроение.
А потом был вечер – и неплохой, и ночь – уж совсем хорошая. Он решил, что встанет с утра и попытается продолжать «Онегина». У него были кой-какие идеи на сей счет. Пока надо работать, а там будет видно… Он тоже беспокоился. Но по всегдашнему своему обыкновению – не очень. Надо ж когда-то надеяться и на счастье!
Дня через два пришел пакет из Тригорского. Там была газета. – Умница Прасковья Александровна – не забыла послать человека за газетой во Псков!
Газета была «Русский инвалид». Приложение.
Раскрылось прямо на словах: «Меж тем две возмутившиеся роты не смирялись. Они стали в каре перед Сенатом. Ими командовало несколько обер-офицеров… и несколько человек гнусного вида во фраках».
II
Рождество прошло кисло, да и все вокруг были какие-то вялые. Может, после разойдутся?… Он даже не мог вспомнить потом – что он, собственно, ковырял вилкой: самого ли рождественского гуся или печеные яблоки, коими тот был обложен? Опрокинул две стопки водки (обычно он в праздник лишь дегустировал заморские вина) и не стал дожидаться хваленой жженки Евпраксиевой и сладкого пирога – тем боле игры в фанты. (О прошлом годе он получил в этой игре двусмысленное послание, так и не дознался от кого: послание намекало на него и хозяйку дома. Бог с ним!) Он сидел за столом, как всегда, рядом с Прасковьей Александровной и тихо сказал ей, что уезжает домой. Она поняла и молча кивнула, даже не пришлось извиняться. Да и никто не стал удерживать. Здесь снова начали его понимать. Все вдруг девалось куда-то: обиды, ревности, осуждения. Ту выбрал – не ту… Какая разница? Это больше не имело значения. Во всяком случае, такого значения. Все как-то быстро сознали, что флирт, быстрые переброски чувств, как мячиков, от одного искателя к другому – все это не самое важное. А вот ему нехорошо, и случилось нечто, таящее угрозу ему… И сочувствие и тревога читались почти на всех лицах. Он заметил движение Анны Вульф к выходу, вслед за ним (она сидела за столом как раз визави), может, хотела что-то сказать… Но она и удержала себя. Молодец! Когда он только приехал сегодня, она успела пропеть ему в уши, что все перечитывает отрывок из «Шенье», подаренный ей, и что это прекрасно, и что она по-прежнему опасается за него и за эти стихи… Он ответил усмешкой, светлой и беззащитной. Ну, если честно, сам опасался. В нынешних обстоятельствах…
Она и докучала, как могла. Он ехал деревней, где почти не было огней, но откуда-то, с разных сторон, слышались громкие голоса.
Он углублялся в лесок ненадолго, и его снова выносило к другой деревне без огней, полной голосов. Луна висела справа, овальная с одной стороны и строго круглая с другой. Еще несколько дней до полнолунья. Он ехал почти в темноте, слегка размытой этой луной, – словно над лесом повисла светотень Рембрандта Ван Рейна… «Порою той, что названа – Пора меж волка и собаки». А часть неба была светлой. Звезд мало, но одна светилась как-то слишком ярко, мерцала зловещим оком. Он плохо различал карту звездного неба, но эту узнавал всегда: Венера. Мятежная звезда.
Надо вставить еще строфы две в Четвертую главу и начинать Пятую. А там будь, что будет!
Он ехал спокойно, почти бросив поводья: конь знал дорогу, и он сам эту дорогу слишком хорошо знал. Как-никак два года ездил сюда что ни день, как чиновник в присутствие или влюбленный на беспременное свиданье. Неизвестно с кем, неизвестно к кому. Кажется, ко всем. А там, – что состоялось, что не состоялось…
Интересно, книга выйдет? – или рассыплют набор? В воздаяние его былых – пылких и бессмысленных подвигов?
Он начал писать Пятую главу 2 или 3 января. Но именно в тот год снег шел довольно часто и раньше, в декабре, даже обильный, но недолгий и мокрый. Быстро стаивал, потом подмерзал, оставляя наледи на дороге. И Александр несколько раз поскальзывался и падал вместе с конем. Один раз сильно зашиб руку. К счастью, конь не пострадал…Ну, а январь 26-го года был уж совсем снежный.
А сейчас, когда налетал ветер, легкий снег стряхивало с дерев на одинокого всадника, который ехал из Тригорского в Михайловское, размышляя, что делать с собой и что происходит в мире, и снежинки таяли на его лице и чуть влажных бакенбардах. Порой тишина вечера взрывалась песней из ниоткуда, дальней и тягучей, как пространство России. И, главное, неотвязной и все повторяющейся… Из года в год, из века в век.
Сносило не ворота – сносило его жизнь, он это понял сразу, когда узнал о событиях в Петербурге, на Петровской, она же – Сенатская… Говорил ведь своим решительным друзьям: наше вялое самодержавие обретет только силу при этом! И увереннось в себе. – И было еще что-то, что никак не сформулировать.
Кони уйдут, быки… Люди уйдут, все уйдет. Столетье пройдет иль два… И ничего не изменится. Люди уходят вослед надеждам своим.
Приехав домой, он оглядел пустоту.
– Не ищи, к матери ушла, сам и отпустил, – сказала Арина. – Гуляет, верно!
– Она не гуляет, она у матери! – поправил Александр. Впрочем, так, для порядку… (Мать Алены жила отдельно на краю деревни, а сама Алена жила с теткой. Почему, зачем? Не спрашивайте. Он и не спрашивал.) Алена была уверена – он застрянет в Тригорском, не иначе – до утра. А, может, и до вечера.
– Выпьем? – спросил он Арину и стал доставать шкалик, спрятанный за книгами. Рюмки Арина принесла уж сама. Они выпили за Рождество. «И чтоб был спокой!» – вставила Арина. То, что всегда вставляла.
– Да уж точно! – подтвердил Александр. Мысль, которую он искал по дороге и, конечно, в самом себе, так и не выступала на поверхность. Уводила его во внутреннее беспокойство, а была она важней всякого беспокойства.
– Может, «Годунов» и спасет? Говорили, великий князь, то есть новый царь – литературы не любит, а вот историю… – он был все-таки легкомыслен не в меру.
Два дня или три спустя доставили из Пскова номер 305 «Приложения к «Русскому инвалиду»». Там было «Подробное описание происшествия, случившегося в Петербурге 14 декабря», составленное генерал-адъютантом Потаповым.
Про «нескольких типов во фраках, притом гнусного виду» там тоже было. Наверное, это была теперь официальная формула.
Но были еще фамилии преступников (как теперь называлось) – целый ряд имен – большей частью не только знакомых, но и близких Александру. Самое интересное – там были названы почти все, кого он сам выделил мысленно, узнав о событии.
Рылеев, Бестужевы (аж целых четверо, знаком был с двумя), Каховский, Пущин, Трубецкой, Корнилович, Якубович, Кюхельбекер… О последнем сообщалось: «вероятно, погиб в деле».
– Вот и все, Кюхля! – сказал Александр, доставая шкалик из-за книг. «Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было, – Мой брат родной по музе, по судьбам?» Давно ль писал? Всего в октябре. И выпил наедине с собой, своей музой и своей совестью.
– Лучше бы ты сочинял стихи и издавал свою «Мнемозину»! Больше б толку вышло, ей-богу! – он заплакал. Снаряды ложились близко – ближе некуда. Просто рядом! – Они когда-то с Кюхлей стрелялись в Лицее. То есть собрались стреляться. Но друзья разняли… – А в твоих «Духах», Кюхля, – мы с Дельвигом не просекли тогда, прости – были хорошие стихи. Ей-богу, Вильгельм!.. Просто отличные!.. – и плакал, плакал. Пишут, Кюхля там, на площади, в кого-то стрелял, чуть не в великого князя. Но Кюхля ж вообще стрелять не умеет!
«Вероятно, погиб в деле…» Может, так лучше? Избежит иных терзаний!..
…н попытался представить себе, как сошлись войска, грудь грудью – на Сенатской – свои против своих… И как там картечью отрывало головы – так все было близко. «Пора меж волка и собаки»… И как в этом деле погиб Кюхля, его верный друг, русский поэт, который, казалось теперь, всех больше походил на Ленского.
То была строфа XLI. Последняя – Четвертой главы. Он приближался по сюжету к смерти Ленского.
«…и несколько человек гнусного виду во фраках…»
Он взывал в письмах: «Что делается у вас в Петербурге? Я ничего не знаю, все перестали ко мне писать…»
«Что делается у вас в Петербурге?.. все перестали ко мне писать… Наверное, вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно. Я туда не намерен!..»
Нет, Плетнев есть Плетнев. Все ж написал ему, но о делах в Петербурге – ни слова. Уговаривает отдать в печать Вторую главу («Онегина»): «…стращает, что в городе есть списки Второй… (Опять же доказательство, что Плетнев ни к каким событиям отношения не имеет. Он по-прежнему бредит литературой.)
«Теперь ты не можешь отговариваться, что ждешь «Полярной Звезды». Она не выйдет!..» – литературные дела, не больше.
«Полярная не выйдет»! Звучит оптимистически!
«А ты хорош! пишешь мне, нанимай писцов опоческих да издавай “Онегина!..” Мне не до Онегина!»… – Правда… он это талдычил своим друзьям целых два года!
«Я сам себя хочу издать или выдать в свет!» – Хотя и понимал, как это нелегко.
К середине января он знал уже довольно много… Уже прошло в газетах о восстании в Черниговском полку 2-й армии на Украине – в Василькове и о пленении руководителя мятежа подполковника Сергея Муравьева-Апостола, с которым был коротко знаком. – Вся жизнь Александра, во всяком случае, вся его взрослая жизнь, накладывалась теперь, как на карту, на эти известия: вспыхивали фамилии и воспоминания и во многих местах в карту, сами собой – втыкались штабные флажки.
В «Русском инвалиде» был напечатан приказ барона Дибича, начальника Главного штаба, а к приказу приложен рапорт генерала Рота, который с высоты Устиновской погромил этот полк картечью и теперь из местечка Фастов сообщал о своей победе. – Даже про Рота он слышал: имел с ним общую симпатию. – Это был тот самый Рот (Логин Иваныч как будто), командир 3-го корпуса, который долго враждовал по службе с бедным Ермолаем Федоровичем Керном (рассказывала Анна Петровна) и пытался даже ублудить его жену. (Ей самой нравился другой генерал – Кайсаров, о чем она тоже проговорилась как-то вскользь.)
В бою под Фастовом было много убитых и раненых – о чем победительно докладывал Рот. (Можно было подумать, что изловил Бонапарта.) Самого Сергея Муравьева, тяжко раненного в голову, теперь везли в Петербург вместе с другими мятежными офицерами. Полковник Пестель, которого взяли ранее, – будто уже доставлен в столицу… (Известно было, что Пестель участия в восстаниях не принимал.)
И, как во все времена общественных катаклизмов, слухов было больше, чем официальных сообщений. И, как правило, они были точней. Весь Опочецкий уезд толковал об арестах в Петербурге и в Москве. (О юге заговорили поздней.) И больше всего, об арестах в военных кругах – офицеров или бывших офицеров. В сущности, шел 37-й год – только другого столетия.
Как доходили слухи в ту пору до Тригорского или Михайловского (до Михайловского тоже – чаще через Тригорское) – остается тайной для нас, как было тайной, скорей всего, для самого Александра и его соседей. – А случайно. А мимолетом. А кто-то встретил кого-то, и разнеслось по округе. (Тригорское ведь было в стороне от больших дорог – даже от Опочки, не то, что от Пскова.) А так! Прасковья Александровна на дороге встретила генерала N, который ехал куда-то… в свою деревню. А Рокотов сказал, что… А Пещуров был у губернатора по делам, и там сказали…
– Арестованы оба сына генерала Раевского! Их привезли в Петербург. Конечно – в Петропавловскую!..
Когда этот слух дошел и до него, он написал Дельвигу (весьма аккуратно):
«Милый барон! Вы обо мне беспокоитесь и напрасно. Я человек мирный. Но я беспокоюсь – и дай Бог, чтоб было понапрасну. Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности. Но он болен ногами, и сырость казематов может быть для него смертельна!.. Узнай, где он, и успокой меня…»
Он спрашивает о человеке, который принес в его жизнь сумрак и смуту. Чья роль в его судьбе была крайне неординарной. И вместе с тем о человеке, про которого точно знает, что тот ни в чем не замешан, не может быть замешан. Несмотря на злой язык и презренье к любому начальству, этот Раевский, кажется, вне подозрений. Для него любая революция – была плебейство: он не раз высказывался в этом смысле! И о тайных обществах – в том числе. Ни во что не верит и в это не верит. Да и об их о разрыве с Александром знают если не все, то многие. Но он вовсе не спрашивает о другом Раевском – его брате Николае, с которым истинно дружен! Может, не уверен в его невиновности?
Это – попытка вызвать друзей на разговор. Заставить их отвечать. Он прекрасно понимает, почему друзья не пишут. Боятся!
Даже посылка от Плетнева с пятью экземплярами книги «Стихотворения Александра Пушкина» (свершилось все-таки!) не лишила его мрачного равнодушия. «Издание очень мило; кое-где ошибки, это в фальшь не ставится!» Только и всего. А это была первая книга его стихотворений, которой он ждал много лет. Но в те дни он думал вовсе о другом.
Пестель говорил ему в Кишиневе: – Я, лично, не вижу никаких доводов против цареубийства! Династия Романовых, если хотите, сама – династия убийц! Или не так?.. Царевич Алексей – убитый родным отцом! Иван Антонович, заключенный в крепость чуть не новорожденным и вышедший оттуда только в смерть! Петр III – убитый женой и ее любовниками. И это – великая императрица! Павел I – стыдно сказать, убит с согласия сына! Нет-нет, не убеждайте меня! За два столетия для одной династии слишком много! И те, кто убил, допустим, Павла, пасутся и сегодня средь царских стад!
Пестель мог убедить кого угодно и в чем угодно! И Александр сказал в итоге: «Согласен!» Ну, не совсем так, но сказал. Если б вспомнить, как именно он сказал тогда? Здесь важны нюансы. – Но я сказал – «согласен!» Может, в попытке возражения – но сказал! И кто знает, в каких обстоятельствах окажется жесткий Павел Иванович, отчего ему придется вдруг вспомнить это?
– Но наш народ, волею судеб, привык именно к этой династии! (Это точно сказал!)
– Привыкнет к другой! – отрезал Пестель. – Народы привыкают легко!.. Отвыкают трудно – это бывает! (И, кажется, в первый раз улыбнулся – своей колючей улыбкой!)
Правда, в разговоре было еще…
– Я как-то встретился с Паленом случайно. Он был уже стар, жил безвыездно в имении… Помните, кто такой Пален?
– Кто не знает Палена?..
– А молодежь – многие – не знают! – что это тот Пален, кто лишил нас блаженной памяти императора Павла Петровича и что, если б не Пален, возможно, Павел правил бы нами по сей день… Мы с ним и войну с Наполеоном проиграли б, наверное. Могли проиграть!.. А Палена забыли. Так и нас забудут!.. (Добавил не без грусти.)
Александр улыбнулся… – Так что вам сказал Пален?..
Он сказал: «Поверьте мне! Тайное общество есть самая безнадежная вещь на свете!»
При разгроме восстания Муравьева погиб его младший брат Ипполит – совсем юный корнет. Кажется, застрелился…
Сергей Муравьев рассказывал Александру в Каменке, как в начале века («Я ж воспитывался сперва заграницей, отец был дипломат, я и русский начал изучать только с шести лет!») мать, перевозя их в Россию, сказала им, двум старшим (Ипполит еще был ребенок): «Я должна сообщить вам самое страшное! В России – существует рабство!»
– Это так и осталось во мне – мне это никуда не деть!.. Я хочу, чтоб этого не было, вот и все. Более того, я готов отдать жизнь, чтобы этого не было!.. Вы понимаете! Я читал ваши «Вольность», «Деревня»…
– Что я сказал ему тогда? Что тоже готов отдать жизнь за это? А что еще можно было сказать?..
Теперь Ипполит погиб. Говорят, ему было 18. Как Ленскому. Вроде, он вообще не был связан с движением… случайно очутился: приехал погостить к брату… Как глупо.
Нет, Сергея Муравьева-Апостола он впервые увидел не в Каменке, а в Петербурге. У Евгении Федоровны Муравьевой. Она была его теткой… О нем говорили, что он особый. Слишком чувствительный. Он служил в старом Семеновском полку. До той истории… И когда в полку наказывали солдата – прогоняли сквозь строй – в строю упал в обморок один офицер. Это и был Сергей Муравьев. Начальство было весьма удивлено и раздосадовано такой чувствительностью военного человека.
Заглянул Раевский – местный, отец Ларивон. Как всегда: – «Не помешал?..» Помолчал немного, будто подбирая слова.
А потом как пошел чесать:
– Говорят, у нас враги объявились, Александра Сергеич? Что скажешь?..
– Какие враги?.. – хоть сразу понял, что тот имеет в виду.
– В Петербурге. Разве не слыхали? На государя нашего посягнули!..
Александр еле удержался, чтоб не начать объяснять хоть что-то. Но нельзя, нельзя!.. Поморщился даже: он терпеть не мог говорить не то, что думает! Мрачная мысль мелькнула: «А не приближай к себе тех, кто не твоего круга!» Но осекся. И сказал спокойно:
– Мало ль что говорят? Погодим! Покуда известно, что была неразбериха с переприсягой в гвардии. А все остальное… Покуда мы с тобой еще ничего не знаем толком.
– А как же на юге? – спросил Раевский.
– На юге, как на юге! Про юг не знаю почти ничего. Погодим! Как семья, что дома?.. – откровенно перевел разговор.
Раевский понял, что он переводит разговор – но откликнулся тотчас.
– Не говори! Прекрасно! Как голубки живем!.. Как голубки! Я и думаю… Может, это все нужно было – чтоб возрадоваться после?..
– А-а… Ну-ну! Может быть! – Александр жалел его и вместе – завидовал немного – его простоте и душевной обыденности, с какой воспринимал тот житейские несчатья. Бывают же такие люди!
…В Каменке Александру было хорошо. В Каменке, под Киевом, в имении братьев Давыдовых. Там он был почти счастлив. Почему? – нет, в самом деле, чувствовал себя счастливым. Давно так не чувствовал.
Бесконечные разговоры за столом и пиршество духа. Вольномыслие, которое переходит все границы того, что дозволено на Руси. Или что могут позволить себе люди в России.
Его смущало порой – почему так? Старший брат – такой плотный, полнеющий, расплывшийся даже… Жена изменяет ему на каждом шагу. Но он терпит. Словно счастлив тем, что тоже может коснуться этого чуда природы. Нет, красивая, правда, но уж очень бойка. Александр смеялся над ним – резвым смехом молодости:
Правда, за что? А был счастлив. И не помышлял о вольности. Чьей либо – даже своей!
А младший брат, отставной полковник гвардии, имел прекрасную жену, любезную Александру Ивановну (они тогда были еще не венчаны, но – любовь, любовь!..), богатейшее имение, в котором можно заблудиться… но жил одной лишь мыслью: о вольности. Как-то за столом зашел разговор о тайном обществе. Один из гостей спросил:
– Вы говорите об обществах на пример немецкого Тугенбунда?
– Нет, – сказал младший Давыдов… – Не немецкий и не Тугенбунд… а просто бунт я имею в виду!
Откуда это бралось и почему?.. Все смеялись.
– Что я сказал тогда? – Я ведь тоже что-то сказал. О своей мечте! – Можно, конечно, объяснять при случае, если придется, что слово «мечта» на русском имеет несколько смыслов… И что не все они положительны. Например, «мечта» – это еще и – пустая иллюзия… а если нельзя будет объяснить?..
«…Арестован мятежник Бестужев-Рюмин, Михаил…»
Этого он помнил совсем мальчиком. Увидел впервые в 19-м году, у Олениных… В тот вечер, когда впервые встретил Керн… Сколько ему было тогда? лет 15, 16? Неужто и он – опасный инсургент?..
Но, кажется, разговоры шли даже средь дворовых. Он сидел за столом, писал письмо Жуковскому – только начал (решился наконец написать).
А тут входит Алена и с места в карьер… (Он и письмо прикрыл рукой, хотя чего прикрывать? Все равно – неграмотная!)
– Правду говорят, что в Петербурге баре друг с другом передрались?
– А ты откуда знаешь?
– Да говорят в народе! Ой, кажут, страх! Пушки били, аж на улице, много крови было!..
– И тебе страшно?
– И мне. Что мы будем без бар – ежли баре передерутся?..
– Не занимайся глупостями, а?
– Что, не правда?
– Не слушай глупостей!
– Я с тобою ничего не боюсь!
– Ну спасибо! – и ткнул ее пальцем в носик. Как маленькую.
«О, люди, люди! Вы готовы быть порабощенными!» – сказал Тиберий, выходя из Сената римского. – Читайте Тацита, я вам говорю! Читайте Тацита!..
Где-то в 20-х числах января он начал писать это письмо к Жуковскому, единственному из друзей, кто был как-то близок к власти (воспитатель наследника):
«…Мудрено мне требовать твоего заступления перед государем; не хочу охмелить тебя в этом пиру. Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел – но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нем? о заговоре кричали по всем переулкам. И это одна из причин моей безвинности. Все-таки я от жандарма еще не ушел. Легко, может, уличат меня в политических разговорах с кем-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно…»
Он, наконец, оформил мысль, которая долго билась под ложечкой, пока не вышла на поверхность…
Событье могло быть концом его поколения. Только и всего!
«…несколько человек гнусного вида во фраках…»
III
Вместе с пятью экземплярами книги стихотворений Плетнев прислал 2-й номер «Инвалида» с преуморительным объявлением от книгопродавца: «Стихотворения Александра Пушкина… Собрание прелестных безделок. Одна другой милее, одна другой очаровательнее…в магазине Сленина у Казанского моста…»
Он сперва рассердился, потом даже обрадовался. Прекрасно! пусть думают, что он – это только «безделки», нечто легковесное. Меньше будет и претензий к нему. Когда кругом «пир во время чумы», можно отговориться «безделками». Упрятать уши под колпак юродивого…
Одну книжку из присланных он подарил сразу Прасковье Александровне. Другую отложил для Анны Вульф. У нее скоро, в феврале – именины. Три других спрятал до случая… Письмо Жуковскому не клеилось, он несколько раз откладывал и переписывал. Не только потому, что не хотел, в самом деле, «охмелить» и его в этом пиру. Но «ученик-победитель» и «побежденный учитель» были разного поля ягоды. Пушкин власти не любил, это было у него в природе, невесть откуда… «Ты слишком свободный человек, – говорил ему Дельвиг в их встречу, – непонятно, откуда ты такой?..» А Жуковский, напротив, был человек власти, вот уж кто точно – «смиренный гений». Это тоже было в крови. Он хотел быть лишь поэтом… остальное – увольте! Не касалось его. Разумно, может быть?.. Александр и сам иногда почитал, что разумно (а не проще ль быть таким?). «Свободы сеятель пустынный – Я вышел рано до звезды…» Ну, рано вышел, и все, признайся!..» «Изыде сеятель сеяти семена своя…» «Паситесь, мирные народы – Вас не разбудит чести клич!..» и прочее!
Нужно ли кому-нибудь живительное семя, какое бросал ты в порабощенные бразды? Но угомониться не мог, и душу рвало на части.
«Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу… – но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нем?»
Не было еще Бальзаковой «Шагреневой кожи», но у Александра это сравнение мелькало само по себе, он чувствовал, как надежда его скукоживается. «Невежда – надежда» была не просто рифма, притом, старая – еще ломоносовская, – но противуречие в нем самом. Надежда могла быть лишь у невежд! А он надеялся. Или все еще надеется на что-то. Глупо, скажете?
«Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал?… о заговоре кричали по всем переулкам. И это одна из причин моей безвинности…»
Он все вспоминал, как чуть не выехал в Петербург перед 14-м… Уже отправился было, уже в дороге. Остановил отец Раевский со своей личной бедой или радостью. Кто-то охранял его, Александра, стоял за ним. Может, Бог?
«Все-таки я от жандарма еще не ушел…» Легко, может, уличат меня в политических разговорах с кем-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно…»
Но пока Пятая глава постепенно заселяла пространство души, отвоевывая себе место, которое покинула трагедия… Где рисовались еще тени Марины Мнишек в паре с казаком Заруцким и несчастного ребенка Лжедмитрия, которого сбросили на камни наши чадолюбивые соотечественники… и вертелись в голове мысли о другой трагедии, в которой Сальери отравляет Моцарта. Но на этом месте вырастал теперь остов Пятой…
Святки (гаданья) – сон – именины – ссора (Ленского с Онегиным).
Он приблизился к тому, к чему долго не рисковал подойти. Вся Четвертая глава с отступлением о женщинах, которое он потом станет печатать отдельно, а в тексте сделает пропуском, пропущенными строфами, станет предмостьем к этой ссоре героев его, которую он давно предчувствовал и знал, что она грядет, но к которой приступить не решался. Ибо давно уже случилось такое, чего он не предполагал, начиная роман. Зачин был с иронии, с некой сторонней насмешки над поколением, которое прожигает жизнь и когда-нибудь окончит ее, ничего не свершив… но потом, внутри романа, начал его еще раз и потом начинал еще раза два или три, усложняя и перетрактовывая героя, – так, что, в конце концов, герой стал им самим, как Ленский был им самим – ранней поры надежд… И он не заметил, как придал разочарованному герою тоску по былым надеждам, и два человека стали двумя разными возрастами или ипостасями одного: его самого. Он понял, что должен написать смерть одной любви – Ленского, чтоб возродилась способность к любви другого. И все запуталось вконец, а тут еще – печальный и кровавый декабрь – восстание в Петербурге и на юге, – и история любви, ее жизни и смерти, как-то невольно стала впадать тихой речкой в пучину политических страстей, которых суть тоже в поединке любви и смерти.
«Все-таки я от жандарма еще не ушел…»
Он писал и рисовал одновременно. И каждый рисунок вторгался в текст или что-то говорил вместе с текстом. Был, несомненно, связан с ним таинственным узлом.
Портрет Мирабо… Это Мирабо бросил посланцам короля: «Мы пришли сюда по воле народа, и удалить нас отсюда можно только силой штыков!» И это прах Мирабо сперва внесут торжественно в Пантеон лучших людей Франции, а потом столь же торжественно выкинут оттуда. В чем смысл трудов наших и наших надежд?..
– Вы помните пророчество Казота? – спросил Александр Пестеля в доме Михаила Орлова. Это была их вторая беседа с Пестелем – не менее важная, чем первая. – Когда я слышу, что говорят здесь юные мечтатели… И не совсем юные, – и любезно поклонился собеседнику – тот как-никак был старше его…
Портрета Казота он не знал, да и вряд ли был на Руси когда этот портрет (незначительный писатель – Казот!) – и он не мог рисовать Казота, – а Пестель давался легко, буквально в одно движение руки – хотя времени с их встречи прошло довольно много, рисунок выходил как раз к строкам…
– Разумеется, знаю, – сказал Пестель. – Я ж читал Лагарпа, как и вы!
«На буйном пиршестве задумчив он сидел…» – Эти стихи напишет другой – не Александр, – но пророчество Казота, переданное Лагарпом, будет переходить из уст в уста у русских дворян добрых несколько десятилетий. (И может, многое, что произошло потом, имело причиной своей, что об этом пророчестве как-то позабыли!) Писатель Казот за год до революции французской (1788-й) вдруг стал ворожить на парадном обеде в кругу аристократов и умников – сторонников Разума и Свободы.
«Вы зря так радуетесь! Когда революция придет – вы все погибнете!» С ним заспорили естественно, никто поверить не мог, а главное, не хотел…
– Даже могу сказать, как именно в каждом случае это произойдет! – упорствовал с неумолимостью Казот…
– «И как?..» – спросил насмешливо Кондорсе, известный математик и светский лев – не менее известный и, конечно, пылкий сторонник перемен.
– «Вы, месье Кондорсе, умрете на соломе в темнице. Счастливые события, о которых вы жадно мечтаете, вынудят вас принять яд, чтобы избежать секиры палача!» – Александр процитировал одно из пророчеств Казота.
– Смешно? Что наш государь – ученик Лагарпа?
– Обыкновенно! – сказал Пестель ровным тоном. – Обыкновенно. По-вашему, он сам, государь, не знает, что пора отменить крепостное право? Что срок давно пришел или даже вышел?
– Так почему ж он этого не делает?
– Он еще не забыл удавку на шее отца! Не без его участия накинутую, но про это помолчим. А так… Он потому и приблизил к себе Аракчеева и создал Священный союз, чтоб все вместе они мешали ему это сделать – отменить! Кажется, он хвалил ваше стихотворение о деревне?…
– Даже велел выразить благодарность…
– Вот, видите? Понимает! Помещики в большинстве не хотят и не захотят освобождения крестьян. С землей… Даже без земли! – Правда, в таком случае, это и вовсе бессмысленно. Приведет к пугачевщине…
– Вы полагаете, как многие, – подумав, добавил Пестель, – что если один раз, во Франции, вышло плохо или, скажем мягко, недостаточно хорошо, – то и в другой раз случится то же самое?.. Вот в Испании, по-моему, все выходит иначе!
– Да, пожалуй! – сказал Александр. – Пока выходит! Но Кондорсе и вправду принял яд. На грязной соломе, в тюрьме Консьержери или в какой-то другой! Дабы избежать объятий Самсона. Парижского палача.
Робеспьер никак не получался у Александра. Робеспьер почему-то выходил похожим на него самого.
Рылеев рисовался всегда легко, хоть виделись они всего-ничего, и кто-то (Бог?) помешал их встрече декабря 14-го…
Рылеев писал ему недавно: «Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством, но несправедливо. Справедливость должна быть виновником и действий, и самых желаний наших. Преимуществ гражданских не должно существовать, да они для Поэта Пушкина ни к чему и не служат… Будь Поэт и Гражданин…»
Он все вспоминал, как встретил попа Раевского на дороге и как тот преградил ему путь в бездну…
«Вы, г-н Шамфор как жрец богини Разума – также в тюрьме взрежете себе вены, дабы избежать казни, на которую вас отправят другие сторонники Разума!»
– Ну, это уж слишком, – возмутился кто-то.
– Почему? Это только начало!.. – сказал Казот.
Кюхельбекер, благодаря его немецкому носу, давался совсем легко (портрет). 6 декабря Александр писал ему: «Нужна ли тебе моя критика? Нет! не правда ли? все равно; критикую… О стихосложении скажу, что оно небрежно, не всегда натурально… выражения не всегда точно русские, напр.: «слушать в оба уха, брось вид угрюмый, взгляд унылый… сдернет чепец на старухе…» Все это прощаю для Калибана, который чудо как мил…»
Все равно, Кюхля уже ничего не исправит. «Погиб в деле», как сказано официально. «Несколько человек гнусного виду во фраках…»
«Вам, г-н Мальзерб, и вам, г-н Байи, на гильотине отрубят голову! Хоть вы, г-н Байи, еще успеете стать до того первым мэром революционного Парижа. С чем вас и поздравляю!..»
– Ну, это уже – легенда, – возразил Пестель, – про Байи Казот точно не сказал – он не знал!..
И Александр тогда согласился легко… Сейчас он пытался нарисовать Дельвига, а потом еще кого-то: совсем юного и с длинными волосами. Он знал, что рисует Шенье… и в его лице Кюхлю. Или наоборот.
– Но если государь не освобождает крестьян лишь потому, что боится нынешних владельцев и их сопротивления…. Почему то же самое не грозит вам? После революции – пусть и успешной?..
– Грозит, конечно! – ответил Пестель с редкой невозмутимостью. – Разумеется, грозит! Но мы установим диктатуру закона. На десять лет, примерно. Больше не надо. Чтоб пресечь всякую попытку реванша со стороны бывших владельцев. Власть армии революции!
«Нет-нет! – возразила красавица – герцогиня де Граммон. – Я вам не верю. Это слишком мрачно! И вообще – это все – затеи мужчин. Нас, женщин, это касаться не может!.. Женщин давно уже не в казнят в Европе!» (У нее была восхитительная уверенность, что ее неотразимость и кокетство будут действенны всюду и даже на эшафоте.)
«Должен вас огорчить! – сказал ей Казот. – Тогда казнить будут женщин тоже. И много. Вам, герцогиня, уготована гильотина. Как многим другим дамам. Очень многим. Вам не позволят даже в последний момент иметь при себе духовника!.. Тогда перестанут позволять духовникам провожать осужденных к эшафоту!»
– О-о! Целых десять лет? – сказал Александр Пестелю. – Пожалуй, я боюсь. Я не согласен! За десять лет тот, в чьих руках власть, хоть и революционная… успеет привыкнуть. Как привыкает всякий самодержец. А такую привычку трудно отменить! И мы вернемся туда же, откуда пришли. Не обижайтесь, даже вы можете привыкнуть!.. Не опасаетесь? Самого себя?
– Опасаюсь! – кивнул Пестель. – Потому и… уверяю вас… как только мой народ примет законы революции – я уйду.
– Куда? – позвольте спросить?
– С политической арены!
– А что вы станете делать без нее? Писать мемуары? Вы слишком активный человек. Не верю.
– Почему? Женюсь. Уйду в частную жизнь. Буду воспитывать детей. Надеюсь, мне удастся – не хуже, чем Лагарпу.
– А вы считаете, что Лагарпу плохо удалось?
– Да. Плохо! – Буду жить в имении.
– Вы забыли, что имений тогда не будет! Или может не быть! Вы их отнимете.
– Ну уйду в монастырь!
И смеялись оба, долго смеялись. В самом деле, вышло смешно.
Говорят, король Людовик сказал палачу Самсону на эшафоте: «Все мешала власть короля, власть короля мешала… А теперь чья власть – республики? Нет, на самом деле, это – твоя власть, Самсон!»
Впрочем, все слухи. Кто знает, что они говорили друг другу?
Теперь Александр вспоминал – привел он тогда это Пестелю эти слова Людовика или лишь собирался привести?..
Жуковскому он в итоге написал: «Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу. С ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня, мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мной правительства etc.»
И завершал письмо с редкой открытостью…
«Итак, остается тебе положиться на мое благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они.
В Кишиневе я был дружен с маиором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым.
Я был масон в Кишиневской ложе, т. е. в той, за которую закрыты в России все ложи.
Я наконец был в связи с большею частию нынешних заговорщиков.
Письмо это не благоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастию.
Прости, будь счастлив, это покаместь первое мое желание. Прежде чем сожжешь, покажи Карамзину…»
Ответа не последовало.
Александр вошел в прихожую. Алена мыла пол, оборотившись к нему задом и подоткнув подол, сильно развалив ноги в стороны. Он остановился, как перед видением. Длинные струи воды, разлитой по полу, устремлялись ей навстречу, обтекая толстые крестьянские пальцы ног, которые неизвестно как произросли на такой длинной узкой стопе. Ну, правда, Форнарина моет пол в мастерской Рафаэля…
Он стоял минуту, больше, потом она подняла голову: «Не смотрите так, барин, я стесняюсь!»
Он дернул плечами и прошел к себе. Вроде, чего стесняться уже?.. Всякую видел. Но, впрочем… Лукреция боялась даже мертвой выглядеть некрасиво. Овидий это понимал. Женщина – другая природа! Что им снится в снах?..
Он подвинул первый попавшийся листок на столе и записал:
– Нет, женщина – другая цивилизация. Я давно вам говорил!.. «Вам», впрочем, было никому, себе. Он был один…
Получил, наконец, письмо от Дельвига и дал волю чувствам.
«Насилу ты мне написал – и то без толку, душа моя! Вообрази, что я в глуши ровно ничего не знаю, переписка моя отовсюду прекратилась, – а ты пишешь мне, как будто вчера мы целый день были вместе и наговорились досыта…»
Разумеется, он мог бы понять, что друг не зря пишет так и осторожность естественна в данных обстоятельствах – не только Александровых, но в обстоятельствах всех! – и, слава Богу, что вообще Дельвиг взялся за перо, но… он был бы не он, если б принимал во внимание такие вещи.
«Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен».
Странно это противуречие в письмах – в двух письмах – и к Жуковскому тоже: он будто не понимает, что судят теперь и за образ мыслей тоже. Или в первую очередь – за образ мыслей? Но он признает свою вину и вместе настаивает на невиновности! «Конечно, я ни в чем не замешан» – кого он убеждает? Верно, себя!
В конце письма он «ждет с нетерпением решения участи несчастных» и «твердо надеется на великодушие молодого нашего царя».
На самом деле… Пушкин – человек Провидения и рассчитывает только на Провидение. С этим связана полная алогичность его писем.
Он прекрасно знает, что друзья сию минуту, при всем желании, ничего не могут сделать для него, но винит только их. Женитьбу Дельвига, например… «Долгое твое молчание великодушно извинял твоим Гименеем».
Он клянется себе, что никогда не женится и уж точно никогда не будет в связи ни с одной светской дамой. – Алена – другое дело. Алена! Хотя и с этой начинает что-то происходить, непонятно что… думает, я не вижу!
– Черт с ней! Другая цивилизация!..
Он чувствовал, что сон Татьяны не удастся ему. Слишком плохое настроение! А девичий сон… Почему? Он хотел видеть сон другим. Надеялся, что будет походить на его собственную «Сцену из Фауста». Наброски к замыслу… Ленский – Фауст, Онегин – Мефистофель. Чтоб даже Смерть была среди действующих лиц. И играла в карты. Вот в эту сцену ввести и Ленского, и Онегина. И сама Смерть распорядится жизнью Ленского. Он хотел использовать строки, давно соблазнявшие его и тоскующие в черновиках (дивные строки – то есть ему казались дивными!).
Но… Он не мог нагрузить при всем желании провинциальную барышню тяжестью темы «Фауста», даже переосмысленной. Да он и помнил хорошо завет Байрона – никогда не спорить с Гете. Не пытаться. Такой сон не мог родиться на пуховой подушке и при шелковом пояске, переброшенном через спинку стула…
Возникло нечто промежуточное. А промежуточных решений, неявных, он в искусстве не терпел. Выходил не сон, а сказка.
Почему у Татьяны «холодная краса», и где об этом сказано еще в романе? Нигде. Неизвестно. Но Татьяна была образ его страны, а страна всегда была для него «зимней», хоть в ней и бывало лето. Даже в его любви к югу было чувство «зимнего человека», который жадно пьет солнце и тепло, ибо знает, что ему предстоит вернуться к холоду…
Ноздри его, когда писал, ощущали этот запах морозного леса… Запах его вечно замерзшей родины, которая никак не могла оттаять.
Ну дальше – медведь. «Татьяна – «ах», а он реветь» и проч. В духе фантазий времени «Руслана и Людмилы». А он считал, что успел уже продвинуться с той поры.
Окружение Онегина в хижине, где его нашла Татьяна, было естественным: это ж святки! Время святок.
Ряженые на святках! И когда они, указуя на Татьяну, кричат: «Мое! мое! мое!» – это обычный возглас ряженых, когда медлят с угощеньем… («Подай пирога, не то изрублю ворота!»)
«Мое! – сказал Онегин грозно…» Александру крепко досталось потом от критики за то, что «Младая дева с ним сам-друг» (с Онегиным) и что герой «увлекает ее в угол и слагает на шаткую скамью…» Правда, не о том ли сама барышня осмелилась мечтать в письме:
Но критики печаловались все одно: где нравственность?! Нежданное появление Ленского, притом с Ольгой, убийство Ленского Онегиным – все это было в сне еще больше непонятным, чем въяве… Но Александр смирялся. Ибо ему нужен был этот поворот – «пророчество Казота» в романе. Единственное, что ему по-настоящему нравилось, кроме описаний звездной морозной ночи, были две строки: Татьяна в сенях хижины:
Те же звуки услышат Онегин и Ленский перед дверью в залу дома Лариных, где идет именинный обед и где все должно произойти…
Александр любил, чтоб строки и целые пассажи перекликались в пространстве друг с другом, и хорошо – если на расстоянии…
В общем, с этим всем он провозился долго – до самого февраля. И это невольно смиряло его мучения и напряженные ожидания. Ему хотелось, чтоб скорей… И если его должны призвать к ответу – то пусть скорей!
«Не видит никого, кто руку – с той стороны подал бы ей…»
Он снова пытался писать Жуковскому. Это было уже нечто более официальное. Совсем другой тон… Но не получалось.
И медлил с новым письмом. Аж до марта…
В конце января он спохватился как-то, что Алены не видно. Дня два или три. Она умела так иногда исчезать. Он не был в обиде. Надо ж работать когда-то. Он не звал обычно – будто знала сама, когда приходить.
Она явилась нечаянно. Был день. Очень светлый и ласковый. Солнце било в окна. И снег светил вместе с солнцем.
– Куда ты девалась? – спросил обыденно.
– У матери была.
– Арина не в обиде на тебя?
– Я спрашивалась.
– А-а…
– Александр Сергеич, я замуж выхожу!
Поскольку он это слышал не раз или что-то похожее, он спросил насмешливо:
– Как? Прямо сейчас?
– Да. Ну, скоро!
– Понятно! – Он расстроился. Право, ему только этого не хватало.
– И за кого, можно спросить?
– За Федьку!
– Мастера?
– Да.
– И он тебя берет?..
– А куда он денется – если любит?..
– Да. Если любит – то конечно. И давно это у вас?
– Я вам не изменяла. Как обещала. Вот, Богом клянусь!
– Не клянись. И теперь это не важно!
Примолкли оба.
– Он же тебя бить будет!
– Значит, за дело – если будет. На мне много грехов!
– Да знаю, знаю… Какие у тебя грехи? Красивая ты – вот и весь твой грех. Не ждал я… Ну, да ладно!
– Хочу быть, как все!
– Понимаю… Я тоже хотел. Иногда. Бывает! Да вот не получается! И все же подумай! Нам неплохо с тобой. А Федька… он пить будет! А ты привыкла. И к моей легкой руке – в том числе! (Он не сказал: «к моей ласковой руке».)
– Да. Спасибо вам. Я вас любила.
– Догадываюсь.
– Я хочу… как все!
– Ты уже говорила.
Он был очень взволнован, если честно – даже слишком…
– А подарок на свадьбу можно прислать? – спросил, помолчав.
– Не надо, носить не даст. Выбросит.
– Я ж тебе говорил. Подумай еще!
– Я думала. Долго.
– А его мать, Федьки, примет тебя?
– Примет. Куда ей деться. Попрекать станет – но примет!
– Ну… подарок я все равно пришлю. А что он там… дело его! Это как… сейчас прощаться?
– Да, – сказала она.
Он притянул ее к себе, но она ускользнула меж рук, меж пальцев. Она умела приникать, как никто, и умела выскальзывать особым движением.
– Не хочешь? – спросил он почти жалобно.
– Хочу. Не надо уже.
Вот так – ускользнула, а потом склонилась и поцеловала ему руку. Сперва тыльную сторону – почти у запястья, а потом ладонь – развернула и тоже поцеловала.
– Что ты! Что ты! Прощай! Спасибо тебе!
– Вам спасибо, что поняли… – Она пошла к двери, у двери оборотилась и поклонилась. Низко, по-крестьянски… Ничего не забыла – общий ритуал. И вышла.
Это было все. Он был по-настоящему один!
«Багряную руку зари» он взял у Ломоносова.
3 февраля он поехал в Тригорское: именины Анны. Он позвал именинницу в библиотеку, чтоб не при всех – а все уже собирались, – и вручил ей книгу. Она прижала к груди и сказала: «Это мое!» И снова прижала к груди. Потом спросила: «А можно прочесть надпись?»
– Конечно, – сказал он чуть самодовольно, как всякий автор: читайте, мол, кто вам мешает?..
Там было написано: «Дорогой Имяниннице Анне Николаевне Вульф от нижайшего доброжелателя А. Пушкина. В село Воронич 1826 года, 3 февраля из сельца Зуева».
Зуево, как мы помним, другое название Михайловского.
«Мое!» – сказала снова Анна и прижала опять книгу к груди. Ну, что ж! она в самом деле имела право на это.
– Вам сказали уже, что ваш друг сыскался? Жив!
– Кто?
– Кюхельбекер, в Варшаве! Сообщение…
– Значит, арестован?
– Да, наверное… – она растерялась, поняв, что сама не подумала об этом.
– Там в Варшаве и взяли? – спросил он.
Она кивнула и заплакала.
Он обнял ее, пытаясь утешить. Ее или себя?.. Но она плакала. И он не опомнился, как стал целовать ее – в шею, в лицо, в глаза…А она скинула платочек и прижала его лицо к своей груди. Они целовались и плакали. (Ну что? Алена ж сказала: «Она любит вас!» Может быть…)
Он вдруг мрачно выругался и отпрянул от нее, но слава Богу, на сей раз успел подхватить, объяснить:
– Простите, ради Бога! Вот неудачник – так неудачник!
– Кто?
– Кюхля, будь он неладен! Кюхельбекер. С детства был такой! Добежать аж до Варшавы и попасться! Не суметь улизнуть! Я бы улизнул!
Он рассмеялся, в глазах стояли слезы.
Он попросил газету, она принесла, и он сам прочел… Да, Кюхельбекер, да, арестован в Варшаве. «Государственный преступник Кюхельбекер».
После пересмотрел внимательней…
«Веселый праздник именин!»
Вернувшись домой чуть выпивши – именины все-таки, – он раскурил трубку. Курил без затяжки, долго и отрешенно. Потом перечел газету… Обнаружил еще объявление, на которое в Тригорском не обратили внимания. Да, может, и Прасковья Александровна не видела?.. Да и к чему им?..
«Посвящается в камергеры Раевский Александр Николаевич». Вот новость – так новость!
Кто в Петропавловскую крепость, кто – в камергеры. Разбредается его поколение.
Или сходит со сцены?..
И ни с того ни с сего стал вновь писать Жуковскому. Второе. Он не знал, как писать, ибо тот на первое не ответил. Но одна мысль все ж проносилась в голове, и он оттачивал ее, переставляя слова: «…не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». Это он говорил о себе. «Я не намерен!»
– Да ладно уж, ладно, – подумал он. – Может, еще не так плохо?.. – ибо, мы сказали, был он человеком Провидения. – Не будем ни суеверны, ни односторонни, как французские трагики. Но взглянем на трагедию взглядом Шекспира!
Он велел Арине приготовить растопу и как следует разжечь камин.
Ночью, когда все уснули в доме, он начал сжигать бумаги. Чем больше разгоралось, тем больше сжигал. Первое, что шло в топку, были письма, естественно. И черновики его собственных Записок…
IV
Он потом жег рукописи еще не раз и не два в течение февраля. «Все-таки я от жандарма еще не ушел…» Он понимал, что не связать его имя и его самого с происшедшим власть никак не сможет. Вопрос только в том, захочет ли связывать…и в какой степени.
Почему-то именно в феврале Александр ощутил нарастающее беспокойство, будто ощутил: Провидение, что всегда до сих пор оберегало его, вдруг покинуло свой пост стража. В этом смысле новое сближение с Анной Вульф после всех их сближений, отталкиваний и снова сближений было естественным. «Она вас любит», – сказала на прощанье Алена. В самом деле – любила, как ни странно! Он перестал бояться перейти какую-то черту, за которой уже будет не отступить. (Чисто онегинское ощущение из Четвертой главы – может, еще из Третьей.) На крутом повороте судьбы, оставшись даже без Алены, которая играла в его жизни последних месяцев особую роль (ну не такую, конечно, чтоб все отринуть, – но все же!) – он ухватился за привычное. За то, во что веришь. Кроме всего прочего, он привязался к этой семье, был почти частью ее два года (а главное, и все члены семьи так считали) и знал, что, в случае чего, здесь его не предадут. Тут, даже если… Эту мысль он не договаривал, и даже про себя, но не раз останавливался в предчувствии ее… «…Я от жандарма еще не ушел…»
Оставался один коварный вопрос, который мы в молодости стараемся отодвигать от себя, а в старости поздно задавать – чего он хочет, в сущности, чего ждет от жизни? Этот вопрос не раз вставал перед ним (еще задолго до Воронцовой, Одессы и после – нередко), но решить его однажды и навсегда у него не получалось (и не получится – забежим вперед!).
Он вспоминал прогулки с Керн вдоль цветочных клумб, ее едва ль не оргастические вздохи над цветами и, вместе, свои безумные, едва ль не уничижительные письма к ней, где он, при всей своей гордости врожденной, готов был согласиться на что угодно… и даже на роль толстого Аристиппа из Каменки, как он называл мужа Аглаи Давыдовой («Скажи теперь, моя Аглая – За что твой муж тебя имел?..») Он совсем еще недавно писал Керн: «Вы пристроили детей… но пристроили ли вы мужа? Это гораздо труднее…» – будто втайне все еще надеялся, что пристроит!..
Анна Вульф представляла собой один вариант жизни, та Анна – другой. Алена – ни тот, ни другой: одинокое деревце в сторонке от чуждого леса. («Прощай, милая! Я тебя не забуду!»)
Когда он бесился, – а это бывало часто по тем или иным причинам, – он просил слуг обливать его холодной водой из ведра. Он был крепкий муж здоровьем, и все ему сходило: он и не простужался никогда. Не то, что Дельвиг или Кюхля. Эти ходили вечно в соплях, оттого (верно) и поэзия их бывала сопливой (что порой признавал он про себя). Но два дня спустя после объяснения в библиотеке в Тригорском с Анной Вульф (а это было воистину объясненье, хотя и без слов, одни поцелуи и слезы), – он был окачен таким ушатом ледяной воды – что тебе «Водопад» Вяземского.
На третий день после именин Анны (шестого февраля то бишь) он заявился как ни в чем не бывало в Тригорское с запасом свежих острот, которые поприходили в голову по дороге (он пришел пешком, хотя и скользко было, и морозно, и сыро). Но Анна его встретила откровенно в слезах и тут же, взявши за руку, уволокла в библиотеку.
– Мы уезжаем! – почти выкрикнула она, – и в плач.
– Что такое? Куда?… – он ничего не понимал. Он был здесь только вчера, в доме, в котором точно никто никуда не собирался.
– В Малинники! Вместе с Нетти! И maman, конечно, и maman! Как же без maman?
Малинники было другое имение Прасковьи Александровны – в Тверской губернии…
– Нетти разве здесь?
– Вчера приехала. Но она тоже собирается в Малинники.
– А maman зачем?
– Не знаю, она поняла, что соскучилась по Малинникам.
– А вы?.. – как бы удивленно, хотя ответ напрашивался.
– А я, разумеется, тоже должна ехать!.. По мнению maman… я тоже должна была соскучиться по Малинникам!
– А Нетти зачем это все?..
– Ну, Нетти истеричка, как всем истерикам ей всегда нужно то, чего нет у нее в данный момент! Здесь только Тригорское – а там Малинники.
– Что с ней? – спросил Александр о другой, подразумеваемой – о матери. Неуклюже спросил, неловко… и так все понятно.
– Не знаю. Она мечтает о Малинниках. Как выяснилось, мечтает давно. К тому же… там нету вас! Но вы же все понимаете! (Это прозвучало зло.)
– Да ревнует она вас ко мне! Ревнует! Догадались?..
«И утренней луны бледней – И трепетней гонимой лани…»
– Уж не знаю, что там… – запнулась… «У вас с ней…» – хотела сказать. – Что там было? не было? Знаю – не знаю. Не хочу знать!.. – не сказала. А бросила только:
– Скажите ей что-нибудь! Вы же можете!.. («Вы должны уметь говорить с ней!»)
«Трагинервических явлений – Девичьих обмороков, слез – Давно терпеть не мог Евгений…» За все надо платить. И обычно в самое неподходящее время. С вас требуют вдруг карточный долг… А денег у вас нет. Потом, может, появятся, но сейчас нет, хоть зарежь! Нет, и все! А вообще-то грустно! Его оставляли одного! Не самый удачный момент!.. Ладно!
– Ладно! – сказал он ей. – Не плачьте. Посмотрим. Ладно… – и отправился на розыски матушки ея.
Прасковья Александровна на кухне пробовала блюда к обеду…
– О-о! Вы вовремя, голубчик! Как раз у нас обед… – и продолжила свои пробы…
– Я сейчас! – вытерла руку и подхватила юбку.
Они вышли в малую гостиную.
– Что вы надумали? – спросил он.
– Ехать в Малинники? Так мы давно собирались!
Его глаза выражали насмешку. Не злую. Но не скажешь, чтоб добрую.
– И Анна давно говорила, что хочет в Малинники. Она недавно еще одна хотела уехать!.. – помедлила. – Мне вам объяснить?
– Как хотите!
– Я мать ей или не мать? – как по-вашему?
– Ну, наверное…
– А как мать… должна я думать о ней? А не только, скажем, о вас. Или о себе, о нас с вами!.. Не бойтесь, не бойтесь! Отдам ее вам, отдам – если она вам, и вправду, нужна! (Помолчала.) Да не ревную, не ревную! Не думайте! То, что было у нас – это счастье, выше головы! И я благодарна, что узнала его. Я ведь до вас, считайте, барышня была. Ну, почти! А теперь вот стала взрослой. Женщиной, мудрой… Я знала, все быстро кончится, не могло быть иначе. Все правильно. Я вас и к Анне-племяннице не ревновала, – ну, не сильно, если помните. В сознанье, что это быстро пройдет – я же представляла себе ее! И что тогда вам понадобится моя Анна. Но… сейчас надо всем остановиться. Иначе… Я боюсь за нее. То, что пережила я – она может не перенести.
– Чего вы хотите?..
– Чтоб вы остановились и подумали. Недолго – месяц, другой – может, тогда… вы оба… То есть на нее надежда невелика. Все ее мысли в одном месте, простите! Но вы – иное дело. Вы – опытный человек. Писатель. У вас уже бывали… склонности!..
– Эва, как женщины умеют выбирать слова! Склонности… Спать с человеком несколько месяцев, даже любить его… а потом сказать, что у него бывали склонности… Вообще… слово «склонность». Изящно! Ладно! Пусть будет – склонности. (Не сказал – подумал.)
– Если месяц-два спустя… она все еще вам будет нужна…
Это было как раз то, чего он сам боялся. Себя боялся. – Месяца через два или три…
– Вы – поэт, это счастье! Но она – не поэт. Это вы, поэты, живете, как на качелях. А ей нужна устойчивость. Она и так выдержала несколько месяцев того, что знала про нас с вами!.. И любила вас при этом. Мне это было известно с самого начала, и я преступница перед ней. А вы… Что вам сказать?.. Вы должны понять, наконец, для себя… Какая женщина вам нужна? Что вас привлекает? Вернее… Что вас способно остановить в полете?.. Верность, преданность, отзывчивость души?.. ну, милота какая-то, если уж не вовсе красота – или… «поэтический восторг», как выражаются ваши друзья-литераторы. Но женщины, которые вызывают у вас этот самый «поэтический восторг» – они ж – как пчелки. Знай только перепархивают с цветка на цветок. Так что… все зависит от вас. А не от меня и уж точно не от нее… Что касается Анны… (Помолчала.) Вы ошибаетесь насчет нее. Она вовсе не дурнушка провинциальная, обойденная вниманием мужчин, поверьте мне! – вы этого не замечали раньше, потому что обычно вам мало бывало дела до нее. Только временами. Всего неделю назад ей сделали предложение. Весьма солидное. Молодой человек – милый, достойный. И, похоже, в восторге от нее. Алексеев, штабс-капитан Конноегерского, из Новгорода. Он, кстати, родной племянник вашего знакомого Вигеля Филиппа Филипповича. Я не ошибаюсь?
– Ну, конечно, я знаком с Вигелем. Мы даже друзья. Считаемся… Хоть с ним трудно дружить в силу некоторых обстоятельств…
– Ну, не знаю. Он с гордостью говорил, что он – племянник Вигеля и что Вигель – ваш знакомый!
– Да, правда, правда! И у него – сестра или сестры. Там, возможно, есть сын сестры.
– Мне он понравился – этот молодой человек – Алексей Ильич. Если б я была хорошая мать – я б заставила Анну принять предложение его. Или попыталась заставить. Но я – не настоящая мать и думаю почему-то еще о вас. Вот в чем дело. Увы! Мать, но не настоящая!
– А что она?
– Отказала, естественно. Как делала уже не раз. Зато она без конца читала ему или давала читать стихи, известно – чьи. Такое дело. А правда, что она еще могла отдать ему – кроме ваших стихов? Слушайте, отвернитесь, а! Не надо так смотреть! Жалобно!.. Не выдержу! Не смотрите! Не то я с горя поцелую вас в глаза. Что вы тогда станете делать?.. Мой без пяти минут зять? Или без одного-двух месяцев – зять?
Два дня пролетели в слезах и поцелуях. На каждом шагу. Где только они могли на секунду остаться одни. Даже в последний момент перед отъездом, когда Нетти вот-вот должна была зайти за Анной, они дали вовсю себе волю… Хотя… какая тут воля, когда в любую секунду может отвориться дверь…
Александр отправился до Пскова провожать. «В кибитках, в бричках и в санях…» Поезд был небольшой, но выглядел внушительно. У меня опять нет времени описать Нетти. Я давно обещал – но они сейчас отъедут. Сейчас некогда. – Покуда Нетти, любопытная донельзя, пытается понять, что происходит между отъезжающими и провожающими. Они немножко не такие, как всегда. Пушкин не шутит вовсе, к примеру, и угрюмей, чем обычно: стоит в сторонке и глядит как-то странно – в полозья одного из возков… грызет свой ноготь, как бывает часто, когда ему почему-то неможется.
И в самом деле, он стоял в стороне, грыз ноготь и смотрел в полозья. И даже ему самому было непонятно, чтоб он раньше когда-нибудь так – в колеса или в полозья смотрел? Нет, было, в Люстдорфе. Когда отбывала богиня. У дома Вибельманов. (Вдруг вспыла в памяти фамилия тех немцев, у которых он снял тогда комнату на одну ночь. Когда Элиз отбыла, он вернулся в дом, быстро разделся, упал на кровать ничком, и всю ночь ему снились розовые сны. Несбыточные.)
Сейчас ему было вправду нелегко. Вдруг, с таким трудом, нашел верное решение. Единственное. Которое могло смирить как-то его неудавшуюся жизнь. А теперь время чуть откладывало исполнение… а что там будет дальше? – Прасковья Александровна наблюдала чуть искоса за ними с Анной. Вид у обоих был растерянный и оттого комичный. Ну, Анна-то и вовсе на нет сошла. Бедная девочка! – А не влюбляйся в поэтов! – и улыбнулась этой мысли, ибо сама была влюблена без памяти.
Никто не видел, она только видела – как в тот момент, когда все отвлеклись на привинчивание сундуков, Анна бросилась к Александру и приникла к нему и поцеловала его в щеку, а он ее… Это длилось секунды. Но было. Мать отвернулась молча. Взгляд ее был надменен и грустен – если бывает такое сочетание. Словно один глаз был матери, а другой – любовницы. И эти два взора никак не могли сойтись в одной точке.
Потом поезд тронулся – «в кибитках, в бричках и в санях…» И Александр помахал уныло в заиндевевшие окошки…
Оставшиеся тригорские отправились к себе, он не поехал домой: застрял на день-два в Пскове. Завернул к знакомому, Великопольскому Ивану Ермолаичу – завзятому картежнику и немножко поэту. Что их сближало? Первое или второе? Там намечался штос. У Великопольского был еще князь Цицианов, его приятель (не путать с Цициановым – полководцем кавказским – того давно уже нет), и они забили штос, – настоящий, не то, что вист в доме Прасковьи Александровны с почтенным г-ном Керном. Здесь не меньше двух десятков разыгранных колод валялось после под столом.
Александр сперва выигрывал по малости, Великопольский проигрывал, а Цицианов – то так, то этак, но оставался не в накладе. Но потом пошла дурная полоса. Александр продул все деньги, какие с ним были, потом все, что было дома до очередной присылки Плетнева из Петербурга (за книги), а потом и вовсе поставил (пришлось) на Вторую главу «Онегина» – сиречь на экземпляры главы, которая должна была вскоре выйти из печати в Петербурге. И просадил все вчистую. В штос играют ведь не в карты, в сущности… не с банкометом, не с понтером… В штос играют с Судьбой. С Роком, если хотите. Анна уехала. А он поставил на Вторую главу и проиграл. Ту самую главу, где Татьяна встретила Онегина. Партия в штос. «Глава Онегина Вторая – Съезжала скромно на тузе», – напишет потом Великопольский милую эпиграмму в ответ на какие-то козни Пушкина: строки ему не понравились, и он захочет возразить и опубликовать ответ в «Северной пчеле». Булгарин озаботится согласием Пушкина на публикацию, а тот не разрешит, сочтет, что это – «личность». И станет угрожать в свой черед, что помянет своего партнера по штосу в «Онегине» не совсем благожелательно. (Большая свара выйдет. И не слишком красивая с обеих сторон. Но это после… Да они и после останутся почти приятелями.)
Играл он, кажется, ровно столько дней, сколько Анна Вульф с компанией добиралась до Малинников.
Правда, Дельвигу в те же дни он писал в письме, извиняясь за резкости в предыдущем: «…я на тебя не дулся, а долгое твое молчание извинял твоим Гименеем…
Когда друзья мои женятся, им смех, а мне горе; но так и быть: апостол Павел говорит в одном из своих посланий, что лучше взять себе жену, чем идти в геенну и во огнь вечный… обнимаю и поздравляю тебя, рекомендуй меня баронессе Дельвиг…»
Все-таки он злился на Дельвига за его женитьбу. Нашел время! Он сам не готов еще идти «во огнь», но подумывает, конечно.
Где-то 15 февраля до него дошло известие, что Грибоедов арестован на Кавказе и доставлен в Петербург. Покуда не в Петропавловку, а на гауптвахту Главного штаба. Это утешало, но не слишком. Грибоедов!
Картечные снаряды с Сенатской площади ложились уже совсем близко…
К Грибоедову у него было особое отношение. Грибоедов привлекал его… Александр ставил его даже в чем-то над собой. (Они виделись единожды до сей поры, и то в 17-м году, когда Александр вышел из Лицея, и они оформлялись в один день по министерству иностранных дел… Грибоедову, кажется, больше повезло в этом ведомстве, хоть Пущин и отрицал это.) Александр благоволил к автору «Горя от ума» не только за саму пьесу. – В ней он видел недостатки. – Но он ясно сознавал, какое расстояние пришлось пройти ему самому – чтоб после Державина, Жуковского, Батюшкова и иже с ними – между прочим, почти великая поэзия, но почти! – появился Пушкин. Не как имя, Бог с ним, с именем, он всегда довольно равнодушно относился к таким вещам, – но как планка… Которой может достичь, а может не достичь национальная Поэзия. Но ему, Пушкину, пришлось написать для этого кучу стихов, пять поэм, полромана в стихах, разошедшегося главами, отрывками, строками, – трагедию и проч., и проч., а Грибоедов… славный до того не больше Кокошкина или Шаховского с его «Липецкими водами» (меньше гораздо) – посредственный поставщик репертуара для театра, кой нынче у нас, скажем – тоже не вершина, – одолел пространство в один прыжок. Одной пьесой. Вот не было драматургии, а вдруг явилась. Чтоб стать рядом с ним, Пушкиным! И более, чем пьеса… Грибоедов принес на сцену сценический язык! Да-да! Русский сценический язык, которого не было до сих пор. (И он, Александр, сам еще не владеет им, и никто не владеет! «Годунов» это являет при всех достоинствах! И Александр это признавал. Он умел признавать такие вещи.) Не было языка сценического, как нет до сих пор метафизического – отчего нет и прозы! А теперь Грибоедов упрятан в кутузку, и неизвестно, чем все кончится. Арест Грибоедова был знаком. Они взялись за духовную Россию. На которую не рисковал посягать даже Благословенный с его Аракчеевыми!
Штос окончен, господа! Считайте кочки!
И вы зря уехали, достойная Прасковья Александровна! Сейчас предстоит самое интересное. Возможно. И зря увезли свою не в меру пылкую дочь, любящую за что-то вашего странного соседа по имению – любовью, какую нынче так выражать не принято. Так открыто, всевластно. Это должно вас раздражать, не спорю, в силу известных обстоятельств. Но все же… (Анна тоже хороша! – не могла топнуть ножкой, как следует, и остаться! Зачем еще у них, женщин, ножки? Только для соблазну?)
В общем, сколько б он ни ругался на всех и каждого, он оставался один в тот момент, когда ему меньше всего хотелось одиночества. И это была правда. Каждый раз после посещения Тригорского (а он все равно ездил туда: оставались еще Зизи, Алина, младшие девочки, да и была уже привычка, потребность!) – он всегда сворачивал к своему дому с опаской. Вдруг приехали за ним?.. И что будет с няней?..
В штос играют с Судьбой. Только и всего.
«Когда-нибудь скажут про нас… И было их много. И были они не такие глупые люли!.. А делать давали с собой черт знает что!..»
Кому он это сказал? Да, в Каменке, за столом. Сергею Муравьеву-Апостолу.
– Не забыть еще упомянуть в тексте Зизи, у нее тоже именины 12-го – Евпраксия!
Откуда взялась у него эта фраза? Видно, время подсказало. Они подходят к двери залы в доме Лариных, где проходят именины:
Весело, нечего сказать! Ему ведь обещали «семейный вечер» (Онегину). Александр знал, что сам бы рассвирепел!
Но глупый юноша хотел явить ему свое счастье. Думая, что это обрадует друга.
Заметим, до сих пор об этом «счастливом сроке» никто и не заикался. Онегину Ленский, судя по всему, ничего не сказал. Сюрприз, который он, бедняга, готовил… Если б признался раньше – Онегин пощадил бы его. Не было б никакой дуэли.
За столом окажутся все, кого Онегин старательно избегал видеть в своей жизни в деревне…
На той стороне стола пред ним сидела Анна Вульф. А он стоял перед ней по эту сторону и чувствовал себя виноватым кругом.
А он не терпел чувствовать себя виноватым!
За это одно можно убить Ленского!..
В первом варианте у Александра Татьяна и впрямь падала в обморок. Но это он отбросил…
Он занялся Онегиным.
Наверное, таким взглядом он вперялся в полозья саней, которые должны были увезти Анну Вульф в Малинники. Если б все случилось нынче, сегодня б все решалось – он бы не возражал, пусть будет так!
В сущности, Пятая была первая из глав, которую он замыкал не собой, не Автором, стоящим над действием, – но самими героями. Он довел их до этой черты, а дальше пусть живут сами и действуют… А перед этим все же вклинился – но ненадолго:
Он хотел бы очистить роман от себя. Не получалось. Он не помнил уже, чьи ножки имел в виду. Их было много. «Поклялся Ленского взбесить!» Сейчас Онегин и Ленский заблудятся дружно по узеньким следам ножек Ольги… И начнется отсчет трагедии… Есть такие часики. Считают. Он знал, что в следующей главе погибнет Ленский. А что будет делать роман без Ленского, он плохо представлял себе.
Он понимал, что поднялся к самой вершине горы, откуда уже можно увидеть скат. По которому придется спускаться…
Как-то заглянул поп Раевский, он был какой-то важный… Хорошо выглядел. И ряса была аккуратно отглажена. Аж светилась.
– Я вас обидел давичи! – сказал он, усаживаясь после общих приветствий. – Как-то так вышло само. А вы не признались.
– Меня? Ларион Евдокимыч! Побойся Бога!
– Вот Бога и боюсь, потому говорю. Стал рассуждать о том, о чем вы не хотели со мной вести беседу. Так или не так? Я о том, что случилось в Петербурге. О площади Петровской… Я что-то не то брякнул тогда.
– Да я уж не помню, право, – пытался отговориться Александр.
– Это кто там был? Либертины, говорят?.. Я опять не то сказал?..
Александр помолчал немного, потом улыбнулся…
– Приметливый ты мужик, отец Ларион Евдокимыч! Прости… Мне долго объяснять, почему мне не хотелось вдаваться с тобой в подробности. – Но не удержался. – Только называть надо либералы или либералисты. А либертины – это совсем другое.
– А меня спрашивали про вас! – сказал поп после паузы.
– Про меня? А что про меня спрашивать?.. Если курю – то табак. Если пью – то водку или воду. Вино тоже пью. Что еще?.. И кто тебя донимал, если не секрет?
– Игумен Иона. Не бойтесь! Он хороший человек. И вас уважает. А его губернатор спрашивал… То да се… Нет ли каких-нибудь за вами дел… Время такое, сами понимаете!.. После тех событий все умом тронулись.
– Есть немного, – сказал Александр. Он вдруг перестал бояться. Поначалу опасался, а тут перестал.
– И что ты сказал, Ларион Евдокимыч?
– То и сказал, что есть. Что ведете себя, как красная девка. Только что не женитесь никак… Бываете у одних Осиповых-Вульфов в имении…
– Как красная девка? Это хорошо. Это почти правда! – улыбнулся Александр.
Он вспомнил нечаянный визит попа и Алену в своем кабинете.
После, когда отец Ларион откланивался, Александр спросил про его домашние дела.
– Все хорошо, Александра Сергеич! Лучше не бывает!..
– А дьякон Никандров как? Не ушел в другое место от нас?..
– Не ушел. Нету мне счастья в этом смысле… а в остальном все ладно. Он – тихий стал теперь. Чувствует, что… оттолкнула его. Счастье такое, что придумать нельзя!
– Не хвались.
– Не сглажу.
– Ну, храни тебя Господь! Дочка Акулина выросла, должно быть? Давно не видел. Нужно как-нибудь заехать к вам!..
– Проверяют, стал быть! Сам губернатор. Честь какая! И… как красная девка! – Тоже справедливо!
И, подумав, снова взялся за письмо к Жуковскому. Боле он не предлагал правительству «условливаться». Все было проще и жестче…
Он вкратце излагал историю своей опалы…
«Вступление на престол Государя Николая Павловича внушает мне радостную надежду. Может быть, Его Величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и… не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости».
Переписал набело уже у Осиповых, в Тригорском. И на почту в Опочку с письмом отправил осиповского слугу. Ему казалось, так верней. Слуги Прасковьи Александровны были исполнительней михайловских слуг.
V
Он не любил Анну Вульф – это была правда. Он любил Анну Вульф – это тоже была правда. Это была любовь, которая должна была заставить забыть о страсти. А страсть не возникала. Он ждал, но ее не было. Целовал и любил – но не было. Страсть является всегда неожиданно. Среди бела дня или во сне. Как замысел. Как строка в поэме. Как художественный образ. Страсть заставляет сбросить все бумаги со стола. Или сжечь и забыть – и начать другое.
Потому он и любил своего нелепого героя – Онегина. Которого многие не любят по сей день. И прогрессисты, и ханжи… Считают, что Автор осуждал его. Но Онегин был часть его самого, а другая его часть была совсем иною… Он в одном герое судил себя и в другом судил себя, и в них обоих – понимал. Старался понять.
Он сам был частью достаточно нелепого мира. Где было немного жизни и слишком много смерти. И, кажется, умерших и умиравших – куда больше, чем живущих и живших.
По Анне он тосковал, как тоскуют не любовники, а старые бобыли. (Хоть он был совсем молод.) А это – разные вещи, сознайтесь!
Но, во всяком случае, буквально через несколько дней после ее отъезда он догоняет ее письмом – конечно, на имя Прасковьи Александровны:
«Вот новая поэма Баратынского… (прилагает поэму).
Полагаю, сударыня, что вы уже в Твери; желаю вам приятно проводить время, но не настолько, чтоб позабыть Тригорское, где, погрустив о вас, начинаем вас поджидать».
Дальше следуют поклоны в адрес «м-ль Вашей дочери, равно как и м-ль Нетти…»
Конечно, в ожидании он не Прасковьи Александровны, а ее дочери… (если вдруг арест – он не хотел бы не проститься с ней), но ей он не пишет. Боится, что с пера сорвется нечаянно правда: страсти нет, страсти нет! Правда у него легко слетает с пера – сам не замечает как.
Чуть не тот же день он пишет Дельвигу:
«Благодарю за твои известия. Радуюсь, что тевтон Кюхля не был славянин – а охмелел в чужом пиру… («Не славянин» – значит, не принадлежал к самому опасному или самому злокозненному, по слухам и официальным сообщениям, тайному обществу – «Соединенных славян».) Но что Ив. Пущин? Мне сказывали, что 20, то есть сегодня, участь их должна решиться – сердце не на месте…»
Это говорит о распространенности слухов и, стало быть, об интересе общества. Только откуда слухи? До «решения участи» еще очень далеко. 20 февраля! Но действительность (20 лет каторги) будет в свой час примерно соответствовать.
Он сидит на двух стульях. Один – Пятая глава и путь Ленского к гибели. Другой – допросы в подвалах, как ему кажется издали, Петропавловской крепости. (На самом деле допрашивали в Оберкомендантском доме. Или во дворце.)
Истинное чувство – даже будь оно на самом деле – трудно умещалось бы здесь. Тут даже Анна Керн вряд ли бы поместилась.
Но… Анна Вульф и то, что их связывает, определенно движет Пятую главу. Своим настроением хотя бы…
Он шел с прогулки, попался навстречу Федька. Почему он сам остановился? Бог весть. И Федька тоже примедлил шаг. Нет, Федька поздоровался, как полагалось, все чин чином. Но когда Александр двинулся, Федька смачно сплюнул. Себе под ноги… И не совсем себе, как-то так, в сторону слегка! Плевок вышел жирный и впечатался в снег. Уж больно белый был снег. Свежий. – Прибить его следовало, Федьку! По-барски!.. Да вот не мог себе позволить вольнолюбивый писатель, автор «Деревни», за которую высказал благодарность даже император Александр Павлович. (Теперь это смешно. А может, это как раз спасет?..) И еще кучи стихов о свободе, будь она неладна, за которые вот-вот мог угодить в Сибирь (в лучшем случае). И Александр прошел мимо Федьки-мастера, а пройдя – улыбнулся, даже довольный. Он понимал его, что делать? понимал! Сам бы сплюнул. Несмотря на разницу положений… оба оказались впряжены в один плуг!
Свадьба Алены, естественно, разнесена была по всей деревне: всюду говорили, и до Александра дошло в подробности, и он свою долю получил. Уж больно Алена была непохожа на всех. И хорошо говорили, и плохо говорили. И, как в моде народной было – и хорошо, и плохо одновременно.
Александр послал ей бусы старинные. Ганнибальские. Бабушки покойной Марии Алексеевны. Уж с такой красой никакому Федьке не совладать. Не даст Алена ничего с ней сделать! Уж больно баба – бабой. И бабьего в ней – на десятерых. Вон даже священник на похвалу расщедрился. А что? «Пусть кто без греха – бросит в нее камень!» Да и Федька – сам мастер, поймет: красота!
Свадьбу играли долго. Дня три… Хоть на двор не выходи – все пьяные шатаются.
– С Алениной свадьбы?
– С ее, барин, с ее. – впрочем, не спрашивал, и так понятно. – А что? Зима! Делать нечего мужику. Или не очень много дела!
Бабы допрашивали пристрастно мать Федьки:
– И как сын взял такую – порченую?
– И правда, кому только не давала – мать моя – грешница!
– По любви, наверно, – догадывался кто-то.
– Уж точно по любви, – отвечала мать, – без любви бы ни в жисть не взял! Да и я бы не позволила.
– А мастер какой! – и такому – порченую девку!..
– Да ежли любовь – тут так: редко кому дается! – сказал кто-то рассудительно.
– Тоже верно!
– Я, как жила без любви, так и прожила. Будь она проклята
– Да что? Б… и б….! – Чего говорить! – окрысился кто-то из баб.
– Красивая только! – сказала мать Федьки.
– Красивая, правда (согласились).
– А без этой красы, взгляни на нее – плюнуть не на что!..
– Красу никуда не деть – вот беда!
– Зато сударушка барина нашего! – сказал кто-то, не иначе, как с уважением.
– Какого? Молодого?..
– Вестимо! Старому куды до Алены! Не досягнуть!
– Да, сударушка барина! Что правда – то правда!.. – было как бы признание заслуг.
Молодые уже давно уплыли – тонуть в своей любви. А разговоры все шли. (Несколько дней – так и шли.)
Алена не удержалась, показала Федьке бусы.
– Красивые?
– Да. Барин прислал? – почти равнодушно.
– Ну, ты не обижайся. Не будешь обижаться? Зато – красивые, правда? Мне идут?
– А тебе все пойдет. Хомут с конюшни, и то – к лицу будет! – и похлопал по заду нежно. Потом взялся грудь ворошить. Чего – жена!
После легли спать. Долго куролесили, надышаться не могли. Потом уснули, как весь мир.
Проснулась Алена ночью – нет Федьки. Может, на двор вышел? Или опять с мужиками пить? Слышит щелк где-то рядом. Щелк, щелк… Будто орехи колют. Она поднялась, прошлась по комнате, обогнула печь… Федька сидит за столом и аккуратно так, внимательно, мастерскими клещами, каждую бусинку раскалывает.
Щелк, щелк, щелк…
А каково было первое ее письмо из Малинников! Право, он не получал еще таких писем! «И жизнь, и слезы, и любовь». (Только «Божества» не хватало. «Вдохновенья» тоже не было – или было немного. Но уж что есть – то есть!) Он прочел, как всегда читал письма – от конца к началу, а потом наоборот. «Вы уже, должно быть, теперь в Михайловском – вот все, что мне удалось узнать о вас. (Разумеется, ей доносит Зизи.) – Я долго колебалась, писать ли вам, но, так как размышления никогда мне не помогают… Мне страшно, и я не решаюсь дать волю своему перу…» Жаль, что он много раньше написал письмо Татьяны к Онегину – она бы очень помогла ему. (И не пришлось бы звать на помощь ни Парни, ни Баратынского.) «… Видите, всему виной вы сами – не знаю, проклинать ли мне или благословлять Провидение за то, что оно послало вас [на моем пути] (зачеркнуто) в Тригорское?..» («Зачем вы посетили нас – В глуши забытого селенья – Я б никогда не знала вас…»)
«Почему я не уехала раньше вас, почему?.. Зачем я не рассталась с вами так же равнодушно, как в тот раз; почему Нетти не пришла за мной пораньше?» («Зачем?» – вообще был главный мотив письма. Он тоже спрашивал себя иногда – «зачем» – но пока нечасто. А если спрашивал – не мог ответить.)
«Не думайте, однако, что это происходит, быть может, оттого, что здесь возле меня никого нет!..» Так, дальше? «Кузен, прелестный молодой человек», он не улан, гвардейский офицер…» (Намек, что когда-то писал он ей в письме в Ригу – про уланов!) «Он любит меня, не изменяет мне ни с кем… слышите ли?..» – Как глупо! Почему человек от любви глупеет?… (Он вспомнил свои собственные письма к Анне Керн и простил другую Анну.) «Ему нестерпима мысль, что я столько времени провела с вами, таким великим распутником!..» (Пожалуй, это и есть слава! Что дальше?) «Души неопытной волненья – Смирив со временем (как знать) – По сердцу я нашла бы друга…»
Он порой и сам не понимал, какой Пушкин хороший поэт!
«Но, увы, я ничего не чувствую при его приближении…» Дура! С этого следовало начинать!
Ревновал ли он ее? Конечно. Всегда. Отчасти. – Даже к Дельвигу, которого сам и без согласия его, прочил на роль жениха ее… (Когда прочил, тогда и ревновал!)
Но самое главное в письме было: «Боже! Решено, что я остаюсь здесь! Вчера у меня была очень бурная сцена с маменькой из-за моего отъезда. Она заявила в присутствии родственников, что оставляет меня здесь, что я обязана остаться… она говорит, что очень непоследовательно с моей стороны не желать остаться теперь, между тем как зимой я хотела уехать даже одна…» (Ну, естественно, зимой у них с Анной еще ничего не было. Впрочем, и весна еще толком не наступила.) «Сегодня она подтрунивала надо мной в связи с нашим расставанием во Пскове, которое она находит весьма нежным… «Они думали, – говорит она, – что я ничего не замечаю. Как вам это нравится?..» Я, в самом деле, думаю, как и Анна Керн, что maman одна хочет завладеть вами и оставляет меня здесь из ревности…»
Потрясающее открытие! Самое интересное, что они с той Анной думают вместе! Притом, на расстоянии. (Оживленная переписка!) Две соперницы дружно обсуждают поведение третьей. Блеск! Феномен! Вершина поэзии!
«Маменька завтра уезжает… Я сержусь на нее, что за женщина, право? Впрочем, во всем этом есть отчасти и ваша вина…»
Что мать ее – настоящая женщина – это он знал! Во всех их несчастьях – наша вина! Признаем! Он пожалел сразу всех: Анну, Прасковью Александровну… Даже Анну Керн, которая еще не доехала до Малинников. Он умел создавать себе ситуации!
«Какое колдовское очарование увлекло меня. Я согласна с кузинами, что вы очень опасный человек! Начну заниматься итальянским языком…» Дальше шло по-итальянски, почему-то с вопросительными знаками: «mio(?) delizie(?)»
Он хотел рассердиться разом на все упреки, но должен был признать, что такого письма ему не написала ни одна женщина!
Его всегда волновали отношения женщин меж собой. Он любил влезать в эти отношения, раскрывать загадки. Он купался в них. Он считал, что женщины много сложней мужчин. И загадка женщины есть, в сущности, загадка человека.
Право, впредь поэзия должна заниматься только Женщиной! Остальное не стоит внимания!
Нешто Ольга не знала, что Татьяна влюблена в Онегина?.. (Понял, что об этом не написал, не заметил, как-то не довелось!) Не может быть, чтоб не знала, это было очевидно… почему же стала мешать сестре?.. А как она бросилась в танец с Онегиным! Будто только и ждала. Будто длинная любовь Ленского была в скуку ей.
«Заиграл в ее лице самолюбивом – Румянец ярче…»
– Нельзя! Я слово уж дала. Онегину!.. (Вот, сука!)
– Я слово уж дала… Онегину! (Вот, б…!)
Когда он писал, он вовлекался в происходящее, как будто все происходило с ним самим, сейчас!
И вдруг смирился, сознав… Бедная Ольга! У нее ведь тоже (не только у Ленского – «чрез две недели – счастливый срок – И тайна брачныя постели…», и проч., и проч. – и прежде, чем захлопнется эта крышка, ей хотелось еще раз взглянуть за горизонт… Мало ль чего там?.. Женщины! Бедная Ольга!
А Ленский… Что ж, Ленский…
…он дописывал главу в библиотеке, в Тригорском. Так получилось, что не дома. Когда поставил точку и вышел – встретил Алину. Она точно ждала его, верно, хотела поговорить об Алексисе и его возможных похождениях в Дерпте. Но разговор почему-то не склеился, и было непонятно – зачем она ждала? Про Алексиса так и не сказали ни слова. В библиотеке он додумал, кстати, как поздравить Зизи в следующем году с именинами, которые у нее день в день с Татьяной. У него там есть строфа:
…Так вот, он вставит Зизи вместо Лизы, тем более что никакой Лизы в данный момент нет в намеке… И выйдет:
Пусть вспомнит потом, когда «Онегин» будет печататься, как они мерялись талиями, когда она была совсем девочкой. А читатель подумает, что пьянел он отнюдь не от ее жженки. – Про «невинные стихи» помолчим! Сам знал, что у него нет невинных стихов!
Когда уже выходил к саням, Алина вспомнила, что ему пришло письмо от Жуковского. Он долго ждал, но читать здесь не стал. Решил – доедет до дома…
Дома в кабинете он не сразу открыл (с опаской) и прочел, как всегда, с конца…
Жуковский заканчивал тем, что болен, что едет в Карлсбад лечиться. И что вернется не раньше сентября. Александр улыбнулся от души. Хоть было вовсе не весело. Пустыня разрасталась вкруг него. Он понял, почему уезжает Жуковский именно сейчас. Болезнь – да, конечно… но… Он хочет, чтоб все произошло без него. Расправа с заговорщиками. Возможно, и с ним, Александром Пушкиным. Возможно. Он хорошо знал Жуковского. «Смиренный гений» – он умывал у руки.
Но ближе к началу письма шло главное: «Ты ни в чем не замешан – это правда! Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это – плохой способ подружиться с правительством. Наши отроки (то есть все зреющее поколение) познакомились с твоими буйными, одетыми прелестью поэзии мыслями… Ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать…»
Он прочел эти строки еще и еще раз, а там, где говорилось, что «отворить должно ему дверь свободы», и дочитывать не стал.
Камин, к счастью, затопили к его возвращению, и он снова – сосредоточенно и спокойно – стал сжигать бумаги. Там было много черновиков к «Онегину» (наброски к Шестой главе), стихи из «Гавриилиады» и еще что-то и еще… и, конечно же, еще и еще – Записки…
VI
«Онегин» не «спал», и он «его не бросил»… Он работал над романом весь январь, февраль, март… Он приблизился вплотную к гибели Ленского, а в жизни, как он считал, – к кануну каких-то мрачных действ. И ему надо было подумать. Когда-то он так стоял, как бы в недоумении, пред письмом Татьяны, теперь так же стоял перед развязкой жизни Ленского… и чувствовал, что это как-то связано с происходящим в Петербурге и с ожиданием любого поворота событий для него самого. Назвать эту связь по имени он не рискнул бы даже себе, но эта связь была.
Новый герой явился легко, автор словно извлек его из кармана. «В пяти верстах от Красногорья – деревни Ленского живет…» (И Красногорье – походило на «Тригорское».) «Зарецкий – некогда буян, – Картежной шайки атаман, – Глава повес, трибун трактирный…» – «Трактирный трибун». Это – профессия. Он знал таких людей, они мелькали на каждом шагу, они всегда почему-то оказывались рядом с несчастьем ближнего, чтоб вставить свое слово… (В молодости, про которую Александр считал, что она прошла, он несколько тяготел к ним. С этим было связано, кстати, его восхищение Якубовичем. Теперь ходит слух, Якубович вел себя как-то дурно в событиях и оказался вовсе не герой!)
И здесь он поступал, как все авторы на свете. («Того змия воспоминаний – Того раскаянье грызет…») Когда было нужно, развязывал мешок памяти и в ней шарил, покуда не находил что-то важное. Оно соединялось естественно с чем-то придуманным. Или с ним разъединялось. Так что два человека становились одним лицом или один – двумя-тремя… Иногда их тени уже встречались в литературе, он вспоминал их и легко забывал про источник. Если совесть почему-то просыпалась, он отшучивался, что его любимый Шекспир поступал точно так же.
Говорят, что-то подобное произошло в знаменитой дуэли Завадовского с Шереметевым и что кто-то подтолкнул тогда эту историю. Возможно, тот же Якубович – герой Кавказа и всего романтического вранья о кавказской войне, – в том числе его собственного, Александрова, вранья. В дуэли был замешан еще Грибоедов. В поединке несчастный Шереметев был убит (ранен смертельно). А приятель Пушкина и Онегина – Каверин, «в зюзю пьяный», как всегда, еще потешился над ним: сказал лежащему на земле, нещадно мучающемуся от раны: «Что, Вася, репка?» Фраза разнеслась, как по ветру, ее передавали из уст в уста, как будто ее ждали, ее не хватало в этом мире. И Александр знал, что это тоже было его поколение: знак некой общности, внутренний девиз… Тех, кому не больно умирать. (Потому и вышли на площадь, наверное, потому и вышли!) В общем… Зарецкого он писал почти с натуры, даже со вкусом. Помянул Горация не слишком кстати, чтоб как-то отполировать фигуру. («Капусту садит, как Гораций…») Он все еще был зол на Федора Толстого-Американца и кое-что взял и от него тоже.
…Короче, это Зарецкий принесет Онегину вызов Ленского и будет секундантом в его дуэли.
«Милый мой Вяземский, ты молчишь, и я молчу; и хорошо делаем – потолкуем когда-нибудь на досуге….»
Переписка его со столицей все-таки оживилась: то ли друзья попривыкли, что можно писать к нему, и за это не попадешь с ним в Нерчинск… то ли власти просто позабыли о нем. Но переписка была столь же унылой и беспредметной. Все послания редкостно однотонны. «Мой совет и всех любящих тебя провести это лето в деревне…» (Плетнев), «Живи, мой друг, надеждами дальными и высокими, трудись для просвещения внуков…» (Дельвиг). «Всего благоразумнее для тебя остаться покойно в деревне и не напоминать о себе… Дай пройти несчастному этому времени!..» (Жуковский).
А когда пройдет это время?. и будет ли это означать, что оно прошло для него?… «Невинен я или нет, но в обоих случаях давно надлежало мне быть в Петербурге». – Он надеялся, что в столице он бы оправдался, не понимая, что друзья, находясь ближе к событиям, на это как раз плохо рассчитывают. «Дождись коронации, тогда можно будет просить царя…» (Опять же – Дельвиг).
– Болен ты или нет, мы все больны!..
На расстоянии, правда, и представлялось, что столица больна. А уж литературная – и говорить не приходится. Плетнев хворает – раньше, пишет, никогда не болел, а теперь – на одних пилюлях. Жуковский болен и потому собирается за границу… Гнедич тоже болеет, «доктора говорят, что он может ожидать спасения от весны, а не от них…»
«Гнедич не умрет прежде совершения Илиады – или реку в сердце своем: «Несть Феб!» Ты знаешь, что я пророк!» (Это читалось так: – Пушкин не умрет, пока не кончен «Онегин». Я – пророк. Я – пророк!.. – и вы это знаете!) Кто болен, в конце концов? Литература? Время?.. «Век вывихнут», – как сказал один известный автор. Допросы в Петропавловке – тому свидетельство.
Теперь и… «Карамзин болен! – милый мой, это страшней многого. Ради Бога, успокой меня! не то мне страшно вдвое будет распечатывать газеты!..»
В эти дни – в феврале, марте, апреле – письма Анны Вульф были единственной отрадой его и единственным, чем хотелось поделиться с будущим. В этих письмах его донимали, понимали, любили, ревновали и требовали от него, в свой черед, ревности и взаимности, с ним сводили счеты – но здесь он снова был Пушкин: это представление о нем и о его значимости постепенно стиралось в письмах столичных друзей, у которых можно было вычитать только одно: сиди смирно, не высовывайся, авось пронесет, сами в страхе пребываем!
«Как можете вы, получив от меня письмо, воскликнуть: «Ах, Господи, какое письмо! можно подумать, его писала женщина!» – и тут же бросить его, чтоб читать глупости Нетти… Сестра моя была очень оскорблена этим и, не желая меня огорчать, пишет обо всем Нетти…» (Ну да, он сказал что-то в этом роде, не удержался, прочтя ее письмо, и вовсе у Нетти были не одни глупости!.. Не больше, чем у тебя, милая моя! не больше, чем у тебя! Разве не интересно?.. но, в самом деле – милая, милая!) «Сестра моя» – это, конечно, Зизи. Наябедничала на него. Стоит подумать еще, вставлять ли ее имя в Пятую главу! Нет, он не сердится, грех сердиться на Зизи! – слишком юная… ее безмерно влекут романы и тайны старших. (Что делать?
Его самого влекли. Влекут все еще чужие романы!) Но раздражает! Сейчас ему шьют Нетти. Разве не прелесть?.. Нетти (напомним) находится сейчас не здесь, не в Тригорском, а в Малинниках, вместе с Анной, и они там на досуге дружно обсуждают его. – Он обожал женские письма за полное отсутствие нормальной логики и хоть какой-нибудь иерархии ценностей. Нетти ему никогда не нравилась. Нравилась, но несильно. Привлекательная барышня, и глаза серые (что он считал достоинством), – но уж больно нервическая. Всегда какой-то взвинченный вид. А «трагинервических явлений» он, известно, не терпел, как Онегин. Ощущенье всегда, что у ней сильная мигрень. Глаза такие – мигренные, как бывают у матушки Надежды Осиповны. Так и представляешь себе ее (Нетти) с повязкой на лбу.
«…мы вернемся вместе с Нетти… (подчеркнуто). – Будет неосмотрительно мне возвращаться вместе с ней, но я все же рискну, и надеюсь, у меня окажется достаточно самолюбия, чтобы не сожалеть о вас… Может быть, Нетти сделает вас другим?..»
Какая глупость – просто объедение! Женщины обычно считают, что можно сделать кого-то другим…. Никого, ничего нельзя сделать другим!..
Кстати, что там за «красавец-кузен» стал вертеться возле Анны? И даже смеет возмущаться, что она провела много времени «с таким распутником, как вы»? (То есть с Пушкиным!) Неплохо! Это почти слава. Может, вызвать на дуэль? Было б какое-то разнообразие! И денег не требует – не то, что игра с Великопольским! Которому придется заплатить Второй главой романа. – Экземплярами, конечно. Плетнев пишет к нему, что надо срочно издавать, не то она (Вторая) слишком разошлась в списках. Не знает, что глава проиграна! И если не станут раскупать – черт с ним. В конце концов, все равно – деньги пойдут не ему, а Великопольскому! И убыток Великопольского.
Дуэль! Но сейчас и на такую шалость он не имеет права!
Все-таки он пишет Вульфу в Дерпт: «Получаете ли вы письма от Ан. Ник. – с которой NB мы совершенно помирились перед отъездом…» (Это называется «помирились»!) И не забывает поинтересоваться: «как поживает Вавилонская Блудница Ан. Петр.? Говорят, что Болтин очень счастливо метал против почтенного Ермолая Федоровича». То есть… Некто Болтин «удачно метал» против Ермолая Федоровича Керна – имел очевидный успех у к его жены. Читаете между строк?.. «Мое дело сторона – но что скажете вы?»
Это его тоже продолжало занимать.
Василий Львович Давыдов сказал тогда в Каменке: «Не к немецкому и не к Тугенбунду, а просто к бунту я принадлежу!»
Он был полковник в отставке. Он владел имением – почти три тысячи душ. Имел золотую шпагу за храбрость, Анну 2-й степени на шее и прусский орден. А еще на обеих ногах раны от штыков, на груди – от пики, а на руках – от сабель. А сказал: «просто к бунту принадлежал бы» или «принадлежу». (Может, он это он вынес с войны?) А потом обратил все в шутку. Будто не было никакого разговора о тайном обществе. Александр возмутился тогда…
Александр пытался вспомнить, что он сам сказал, узнав, что это была шутка: про тайные общества.
– Как же так, шутка? Я только что успел подумать, что моя жизнь определилась?! Что она имеет цель! – что-то в этом роде. (А ну, как кто-нибудь из присутствовавших тогда вспомнит эти его слова под воздействием обстоятельств – там, в Петропавловке?!)
– Ай, бхосьте! – картаво отозвался из-за стола старший брат Давыдова, Александр Львович, тоже полковник в отставке, муж прелестной и неверной Аглаи. Он вдруг проснулся. «Всегда довольный сам собой – своим обедом и женой», Аристипп (так звал его Александр) обычно сладко задремывал после обеда и политических разговоров – и просыпался неожиданно.
– Не пехеживайте, Александр! Я тут от них столько наслушался!..
Между прочим, он вполне разделял либеральные взгляды младшего брата, а порой, когда брал речь, – даже превосходил брата смелостью. Но все это его просто не занимало. Палитра его жизни была иной. Краски иные… С тех пор как они вернулись с войны с орденами и саблями за храбрость (оба полковники) – один предался политике со страстью, а другой – просто жизни. И неизвестно, кто из них был прав! Дня за два до того они с Александром вышли из дому и увидели, как жена старшего Давыдова, знаменитая Аглая, удаляется от них к беседке на краю парка с очередным поклонником (с уланом, конечно, молодым, недавно появившимся в имении – приехал погостить, чей-то родственник, сюда многие приезжали, и уланы почему-то все время) и исчезает с ним в беседке – Александр был совсем молодой тогда, он остановился смущенный, разинув рот, – стесняясь при мысли, что подумает муж…
– Не тхевожьтесь, – отмахнулся Аристипп (тем же тоном, каким говорил о тайном обществе). – Жена мне верна! – это звучало величаво. – «И рогоносец величавый – Всегда довольный сам собой, – Своим обедом и женой…» – Толстый полковник отерся платком. Солнце входило в зенит, было жарко – юг. Ну, чем не Аристипп из Кирены? – Александр выглянул в окно – снегу за ночь навалило видимо-невидимо!..
«Когда-то мы увидимся? До той минуты у меня не будет жизни…» – он дочитывал очередное письмо Татьяны.
«Может быть, вас простят – я знаю, что тогда…»
Она не договорила. Она знала, что будет тогда, и он знал. Он уедет.
– Никогда меня не простят! Учти! Никогда! – Карамзин тоже уезжает, наверное, потому что не хочет досматривать финал.
На прогулке, у Савкиной горки, он встретил Алену. Поднял руку – помахать радостно и приветственно. – Не чужая, чай! – Но остановил руку. Алена не то чтоб прошла – просквозила мимо. Прошелестела. Нет, «здравствуйте, барин!» – она все же сказала (пришлось), а поклон был вовсе чужой. Встречной крестьянки. И глазом не повела. Передвинулась, как стрелка часов, тихая, как время. Его время прошло в ее жизни, вот и все. Разве так бывает? Да, должно быть, только так! Де Будри в Лицее твердил им слова Соломона: «Что вы все говорите, что время проходит? Время не девается никуда: это вы проходите!»
Удачные у него самого были дуэли или неудачные, достаточны ли были поводы к ним, чтоб подставлять грудь под пистолет, – но психологию дуэли Александр понимал. Если б Ленский не втянул в дело Зарецкого, все не стоило б выеденного яйца – помирились бы на следующий день. Ну, может, Ленский еще подулся б немного – ревность все-таки, не знаю. Но Онегин…
Получив вызов друга без посредника, напрямую, – он, верно б, тотчас остановился и попросил прощения…
Конечно, он был «недоволен сам собой», винил себя изрядно…
Вот была главная мысль, в сущности. «Всем сердцем… любя…» Но… «пружина чести», пружина чести! Не проще было и на другой стороне.
«Пружина чести», мать ее так!..
В общем, надо признать, автор подвел двух друзей к самому краю воронки дуэли – на редкость изобретательно!
Он, и впрямь, вдруг заволновался: «Карамзин болен!» Отношения их с самого начала не были просты, и уж точно не укладывались в схемы позднейших идиллических представлений, особенно в романах, посвященных безгрешной, разумеется, и волнуемой одними вдохновеньями жизни «нашего всего». Да, конечно, Карамзин с первого появления юноши-Пушкина на литературном небосклоне озаботился им, явил к нему внимание. Навещал его в Лицее вместе с Вяземским, Жуковским… Однажды даже с молодой женой – чего делать не следовало. Юнец откликнулся своеобразно, и вряд ли у старого мэтра, который был старше своей жены на шестнадцать лет, это могло вызвать лишь снисходительную улыбку. Александр послал записку молодой женщине с приглашением на свиданье. Милейшая Катерина Андреевна на свидание явилась – но вместе с мужем. (Мы об этом имели случай рассказывать уже). Говорят, старый мэтр и его супруга отчитали Александра, а он плакал от раскаяния. Чтоб так говорить, нужно вовсе его не знать. На самом деле, если плакал – то от бешенства! Прибавим: как всякий молодой человек, считавший мужскую неотразимость главным своим достоинством, он был убежден, что мэтр и дальше не мог ему этого простить. Хотя, разумеется, тот быстро все забыл. Были другие причины. Во-первых, надо признать, Александр Пушкин не был истинным «карамзинистом» в толпе литераторов, окружавших Карамзина, восхищенных им и кадивших ему. Но Александр будто нарочно демонстрировал всем – и Карамзину в том числе, свою принадлежность к другому веку и, как всякий юный гений, был еще и убежден, что этот век принадлежит ему. Главное, как-то трудно было спорить с ним – по результатам его деятельности. А Карамзин был писатель истинный и глава литературного направления, к которому принадлежал и Пушкин, и кто такой Пушкин, он понял почти сразу. Это значит, он существовал, как Сальери, когда пришло время Моцарта – и сознавал это. В лице Александра сам век обогнал его, иногда оборачивался на него, плетущегося сзади, строил гримасы и скалил зубы. Дальше пошли расхожденья политические.
Все знали, что именно Карамзин, воспользовавшись дружбой своей с Екатериной, любимой сестрой императора, и вдовствующей императрицей Марией Федоровной – сумел отговорить Александра I от немедленного проведения в жизнь реформ Сперанского. Что привело к отставке Сперанского, и к позорной ссылке его с обвинением в измене, и к тому, что крестьянский вопрос повис в русской жизни без разрешения еще на пятьдесят лет. Отмена крепостного права была в центре этого вопроса, и она была не только мечтой либералистов, начитавшихся иностранных книг и наглядевшихся иностранных порядков, как говорят даже нынче. Но и собственной, личной мечтой юноши-наследника, когда он шел к власти. После отказа от реформ и предательства им Сперанского Александр I был уже другим… и лишь временами вспыхивала в нем прежняя мысль, но он ее гасил. Он правил в стране, где политикой считается представление, что так, как есть, – плохо, конечно, – но ежли изменить, станет еще хуже… Так, в сущности, думал и Карамзин. Он боялся всегда мгновенных перемен и неведомых дорог. Хотя и был истинным «русским путешественником»… Когда вышли в свет первые восемь томов его «Истории государства российского», они пользовались таким успехом, как ни одна другая книга в России. Тираж (3000, очень много!) разошелся за месяц, а дальше был другой тираж и третий…
Но молодые остановились почему-то на предисловии, верней, на посвящении Александру I: «История народа принадлежит Царю». Что делать! Он так думал! «Нет! История принадлежит Народу!» – неистовствовал пылкий Никита Муравьев в доме Екатерины Федоровны Муравьевой на Фонтанке, где на втором этаже жили Карамзины.
Александр вспоминал не раз, как однажды за столом они придумали игру… Сочинили пародию на историю Карамзина, переложив его стилем первые главы из Тита Ливия…
Все надрывались от хохота, когда зачитывалось вслух, что римляне времен Тарквиния (того самого, кстати, кто натолкнул потом Александра на тему «Нулина») «не понимали спасительной роли самодержавия», или что республиканец Брут «осуждал на смерть своих сынов», ибо «редко основатели республик славятся нежной чувствительностью».
Конечно, их возмущало… «Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан, – уверял Карамзин, – и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку…» – Александр взял в Тригорском, в библиотеке, том «Писем русского путешественника» и листал с удовольствием, перечитывая отдельные куски… Карамзин оказался одним из первых российских свидетелей Французской революции, начала ее… «Один Маркиз, который был некогда осыпан Королевскими милостями, играет теперь не последнюю ролю среди неприятелей Двора». (Слова Маркиз, Двор, Король, Французская Монархия и даже Революция Карамзин писал только с большой буквы, и это отличало его. На упреки бывших друзей Маркиз «ответствовал холодно: «Что делать? Я просто люблю мя-те-те-жи!» Маркиз был заика».
Никита Муравьев с издевкой зачитывал комментарий Карамзина к эпизоду: «Но помнит ли Маркиз историю Греции и Рима? помнит ли цикуту и скалу Тарпейскую? Народ есть острое железо, которым играть опасно… а революция – отверстый гроб для добродетели и – самого злодейства», – и ответствовал с гордостью: «Да, вероятно… добродетельный революционер может погибнуть, но само отрицание (революции) – мерзкая мораль!»
Карамзин отмалчивался или отругивался: «Все противники самодержавия сами несут его в своей крови и в лимфе!»
Однажды Александр бросил Карамзину: «Итак, вы предпочитаете рабство свободе!»
Карамзин разгневался и накричал на него, назвав своим клеветником. После, поостыв, добавил миролюбиво: «Сегодня вы сказали на меня то, что ни Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили». Поименованные были в самом деле его враги. А потом Карамзин был, конечно, в трудном положении… С переездом из Москвы он утратил весь свой всегдашний круг друзей (кроме письменной связи, конечно) – и оказался в плену другого поколения… А эти вынесли из войны свое понимание мира.
Незадолго до того, как Александра «попросили» уехать на юг, Вяземский познакомил его с письмом своей единокровной сестры, которая была той самой Екатериной Андреевной, женой Карамзина…
Она писала брату что-то вроде: «Кто знает, дорогой князь Петр… может быть, наступит время, когда, живя в одном городе, вы уж не захотите встречаться с нами, ибо для вас, либералов, не свойственно быть еще и терпимыми».
В приписке Карамзин добавлял, что «либеральные оказываются не либеральны даже в разговорах». Что было правдой, между прочим! После этого Вяземский повел атаку на всю братию, что надо перестать травить старика. Старику было в ту пору, в 20-м, 54 года… Пушкину 20… Ну, где тут понять друг друга?
Правда, к этому времени спор уже сам собой начал стихать. Выдав в свет 9-й том «Истории» – трагедию России времен Ивана Грозного, Карамзин искупил все грехи своей любви к власти. Он рассказал об ужасе хвалимого им самодержавства, если на престол восходит злодей и губит свой народ. «История злопамятнее народа». Он сразу стал «русским Тацитом» – даже для самых непримиримых.
«Карамзин отстранил меня, глубоко оскорбив и мое честолюбие, и мою сердечную к нему привязанность!..» Так часто думал Александр и вряд ли был совсем далек от истины. Карамзин, мягко скажем, не принимал его. Полагал, что юноша губит себя своим вольнодумством и прекрасными, но скверными нравственно стихами. Впрочем, поначалу Александра предупреждали на этот счет и самые отчаянные либералы. Николай Тургенев, например. А Карамзин должен был найти в себе силы, чтоб соединить в душе – любовь к Литературе и раздражение или неприязнь лично к Пушкину. Он и соединял – весьма успешно – выручал, где мог, хоть это занятие было не по нему. Но и отчитывал порядком, случалось.
Сегодня Александр лучше понимал старика. Прошло почти шесть лет с их последней встречи. Он сам уже почувствовал горький вкус Истории – работая над «Борисом». И как нельзя в ней окончательно все понять и всех приговорить к должному.
Он вспоминал, как в юности, в Царском селе, посещал Карамзиных, и это воспоминание было ему приятно. Тогда он часто заставал мэтра за письменным столом. Входил в кабинет, а тот сидит, ссутулившись, странно выдвинув подбородок к листу бумаги на столе. Будто хочет догнать собственную мысль или сам стать ею.
Слух был, что Карамзин со Сперанским в четыре руки писали Манифест о восшествии на престол Николая I. (Интересное сочетание, правда? Или это неплохо? И определит как-то будущее царствование? Не Аракчеева же пригласил все-таки. И не Фотия?.. Сперанского с Карамзиным!) До Прасковьи Александровны дошел слух еще (ей кто-то писал из столицы), что Карамзин простудился именно в день 14 декабря. Не мог заставить себя уйти с улиц, потрясенных мятежом. И с тех пор никак не оправится.
«Недаром многих дней – Свидетелем Господь меня поставил – И книжному искусству вразумил…» Последний Летописец хотел быть непосредственным Свидетелем Истории.
Александр боялся откровенно, что будет, если умрет Карамзин. Единственное лицо, близкое по-настоящему сегодня – и к Власти, и к Совести.
Казалось, болезнь, поразившая Карамзина в эти дни, несет какой-то смысл. Более общий. Ничего не понятно, что произошло, происходит, может произойти. Это – опровержение его книг или их продолжение?
– И не может Карамзин – сам не думать об этом!
– Нет, кажется, все не так плохо. Он собирается за границу года на два. Отправляется морем в Бордо, еще куда-то далее. Потом во Флоренцию!..
Александр умел успокаивать себя.
Анна Вульф писала ему: «Вы можете не тревожиться относительно кузена, моя холодность оттолкнула его, ему же появился другой соперник… это некто Анреп, пробывший здесь всего несколько дней…»
– Не тот ли Анреп, что вился возле покойной Пономаревой?.. Делии Дельвига и Дориды Баратынского. Или наоборот: Дориды Дельвига и Делии Баратынского?.. Фамилия Анреп – редкая. «О, этот человек превосходит даже вас (очень приятно!) своей предприимчивостью… (интересно, что это значит?) Мы много беседовали о вас. Он, к удивлению моему, произнес даже некоторые из ваших фраз, напр., “Вы слишком умны, чтобы иметь предрассудки”». Его начинало это раздражать. Правда! Но все кончалось, как обычно: «Однако, не опасайтесь ничего. Я не испытываю к нему никакого чувства…»
И завершалось тем же: любите меня!
Покуда он сносит все это спокойно. Но когда-нибудь может вспомнить вдруг… в не самую подходящую минуту! – про Анрепа.
– Кстати, похоже, Баратынский женится. Боюсь за его ум. Законная… род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит.
Он снова перечитывал отдельные страницы «Писем» Карамзина. Там было очень смешно: «Сколько раз я бывал в Булонском лесу и не видел славной Безделки. Вы догадываетесь, что я говорю о Булонском увеселительном доме графа Д’Артуа. («Безделки». Так написали про книгу его стихотворений. Славно! Может быть, может быть!..) На картинах улыбается Любовь, а в алькове кроются Восторги… Не смею взглянуть на постелю…» – Бедная Екатерина Андреевна! Скромный муж – это невесело вовсе!
– Как вспомню лондонские паровые дороги, парижские театры и бордели!..
Он написал Вяземскому: «Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне слободу (так!), то я месяца не останусь. В Онегине я изобразил свою жизнь… когда-нибудь прочтешь его и спросишь с милой улыбкой: где ж мой поэт, в нем дарование приметно? – услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится – ай да умница!»
«Милая» – это уже, разумеется не к Вяземскому. К Анне Вульф! он иногда путал, кому пишет. Или писал нескольким людям одновременно.
VII
В середине мая он решился все-таки написать письмо царю от себя, не рассчитывая больше, что кто-то сумеет объясниться за него с властями.
Тон письма был совсем другим, нежели прежние наброски в письмах к друзьям. Он больше не заикался о том, что про заговор знали все, кроме правительства и полиции, и не предлагал правительству «условливаться».
«В 1824 году, имев возможность заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма… Ныне с надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку…» Ну и дальше о «здоровье, расстроенном в молодости» и своей аневризме… Для лечения он просился, разумеется, в столицы или за границу.
В конце письма на отдельном листе значилось: «Я, нижеподписавшийся, обязуюсь впредь ни каким тайным обществам не принадлежать; свидетельствую притом, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о нем». Писать так было рискованно, следствие еще все шло и вполне могло опровергнуть его слова. Но он повторял себе еще и еще, что надобно когда-то надеяться и на счастье. Письмом он подводил итог той жизни, какую вел до сей поры, и выражал готовность начать какую-то другую. Он понимал, что начинает сдаваться понемногу и что жизнь может потребовать и новых уступок…
Он готовился выполнять данные обещания. Он не хотел умереть в Опочецком уезде.
Весна выдалась бурной, после – слишком яркой. Солнце светило во всю прыть. Трава вылезала даже из-под камней и была бесстыдно зелена. Деревья украшали мир своей молодостью. И все забыли, кажется, о том, что произошло зимой – то ж была зима! – А в зиму чего только не случается! В разговорах и пересудах все меньше упоминали о происшедшем и людях, запертых в Петропавловке, даже приговора как-то перестали ждать. Что будет – то будет. Во всяком случае, слово «суд» почти не употреблялось. Да и никто не знал… Был суд? Не был? Будет, не будет?.. Слухов становилось все меньше. Во всяком случае, в семьях, которых это непосредственно не коснулось. Распространилось ощущение, что все как-то обойдется. Неизвестно как – но обойдется. Во всяком случае, без страстей Господних. Многим даже казалось, может быть, что вообще всего этого не было. Приснилось. Зимние сны, зимние сны!..
Прасковья Александровна вернулась уже из Малинников. Но дочку с собой не привезла – нарочно, разумеется. Заставила ее дожидаться в Малинниках какой-то тетушки, чтоб потом уж ехать с ней. Говорить об этом с ней было бесполезно. (Может, она опасается связи дочери с ним, потому что его может ждать поездка до Нерчинска и далее?.. – Он улыбался про себя. Опасность щекотала нервы. Но все же он не думал, что его сошлют в Нерчинск.)
Анна, сидя в Малинниках, выходила из себя, проклинала все на свете и еще должна была оправдываться пред ним за то, что не приезжает… Он написал дважды, но не больше – «люблю» в письме – с извинением, что был косноязычен… Мол, это не так просто выговорить. (Он начинал потихоньку уставать.) Она пеняла в ответ, что любовь, напротив, должна делать людей красноречивыми… особенно поэтов, но все кончалось словами:: «ti mando un baccio, mio amore, mio delizie!» («шлю тебе поцелуй, любовь моя, наслаждение мое!»). Так это могло продолжаться до осени.
Однажды он застрял в Тригорском. В доме были только младшие – Зизи ушла куда-то хлопотать по хозяйству. Прасковья Александровна уехала, как всегда, навещать кого-то из родственников в округе. Про Анну, после того разговора перед отъездом, он больше с нею не заговаривал. Все тогда было сказано вполне определенно. И происходило так, как только могло быть.
Он вышел в залу, где звучала музыка. Играла Алина. Он остался. Пододвинул пуфик ближе, присел. Пианино было провинциальное, невысокое, приземистое, но звучало, как рояль. Алина играла хорошо, лучше всех барышень в доме, и Александр не раз заслушивался ее.
Сейчас она играла Моцарта – а он любил Моцарта. Кроме того, когда она играла, всегда чувствовалось, что есть не только Моцарт или Глюк, допустим… Но еще и она. Она до чего-то добиралась в своей игре, в отличие от других барышень. Она была по-настоящему музыкальна.
– Пушкин, Пушкин, заберите меня! – сказала она, вдруг прервав игру.
– Как? Куда? – он и вправду растерялся.
– Куда хотите! Только от него!
– А-а… От Алексиса? Но он же – ваша любовь или судьба, как это там называется? Вы ж любите его!..
– Любила. Но это скоро пройдет, уверяю вас. Уже проходит!
Он пытался отшутиться…
– Вот когда пройдет, тогда поговорим!.. Не так скоро, к сожалению, не так скоро!
– Мне надоели его измены!
– Не вините его! Способность любить в этом доме забрали себе только женщины. Ему не досталось. Поверьте мне, это – воля неба. А не его!
– Я буду вас любить! Я буду вам верной. Может, самой верной.
– Допустим! Но… Вы уйдете… он поманит – и вы снова побежите к нему!
– От вас не побегу!
– Это неизвестно, милая моя. Это неизвестно!
– Я хотела быть с вами. И давно, не раз. Вы что, не замечали?..
– Нет, представьте! Вы удачно скрывали. Женщины все умеют скрывать!..
Он замечал, разумеется. Но не думал об этом. Или редко думал.
– И тогда, когда здесь была Аннета Керн, я устроила скандал от ревности. Это не могло пройти мимо вас. Не Анна устроила – я.
– И, кроме того… есть еще Анна. Вряд ли это прошло мимо вас. В этом доме ничто не может укрыться.
– Да, конечно, Анна. Оставьте ее, и я тоже скоро буду свободна! Клянусь вам!..
– Прекрасно!.. Но она ж вам, по-моему, сестра? Почти родная?
– Больше, чем родная! Я б никогда не сказала так, поверьте мне, если б знала, что вы ее любите. Но вы не любите ее, совсем не любите. А так – одна мука!.. Вы не любите ее!
– Кто вам сказал?
– А зачем кому-то говорить? Достаточно того, что вы это и сами знаете! Нас что-то связывает – сама не пойму. Но я верю, нам с вами было б хорошо.
Он улыбнулся – вспомнив прежнее свое: – Что нас объединяет? Развитый орган полета?..
Она заплакала. Слезы текли по щекам, и оказалось, что у ней очень много слез. Милый Алексис! Доблестный Вальмон. Вызвать в женщине столько слез!.. Это надо уметь. – Александр сперва достал платок, чтоб вытереть ей слезы… стал вытирать… потом слизнул нечаянно слезинку – одну, другую… и поцеловал женщину… Считая, что по-братски. Но она обхватила его руками и стала целовать в губы, не отрываясь. И это был тот случай, когда нельзя не ответить.
– Школа не моя, но неплохо! – хотел он сострить, но удержался. Все было слишком всерьез!
– Я понимаю. Он сделал меня женщиной. – Это вам известно! Но… поверьте…Я вся здесь! Я не лишилась ничего такого, чем бы стоило б дорожить!..
– Ну, об этом я думаю меньше всего.
– Я верю, нам будет хорошо с вами! Вам со мной! – она, верно, хотела пасть на колени, как-то чуть сползла вниз по нему, но он удержал, поднял на руки и вернул на прежнее место, на стул у фортепьяно.
– Не забудьте, что я еще почти под следствием. Это вас не смущает?.. Меня еще могут отправить в Нерчинск. В любой момент. И что вы там будете делать? В Нерчинске?..
Странно! Он ни на секунду не усомнился, что она поедет за ним. Сам вспоминал потом и удивлялся, что не усомнился.
– Успокойтесь! Оставим!.. Не насовсем. Но когда-нибудь… Может, мы вернемся к этому разговору.
Они вернутся к нему два года спустя. (А мы еще не знаем – вернемся ли?..)
Ехать ли Ленскому к Ольге в последний вечер перед дуэлью или не ехать, Автор раздумывал не меньше, чем Ленский. И, конечно, решился, вместе с Ленским. Это была одна из лучших сцен романа, когда Ленский вновь появляется в доме Лариных после именин… и Ольга спрашивает его: «Зачем вечор так рано скрылись?..» И тут столько возможностей этой фразы: все понимает; вовсе не понимает. – Целый букет смыслов!
Ох уж эта резвая душа! Сколько еще будет стоить бед!..
«Но поздно! Время улетело!..» и он начинает взвинчивать себя…
И так далее. Никого этот «червь» не собирался искушать, никакого «огня вздохов и похвал» не было. Но на краю воронки дуэли никто не думает о правде.
(Что мы за народ такой! Вечно нас тянет кого-то оберегать, кого-то спасать… А нас просили?.. Не можем никак спасти только самих себя!..)
Эту сцену он написал быстро. Рука двигалась сама без него. Или ею водило Время?..
«Так он писал – темно и вяло – Что романтизмом мы зовем…» (подчеркнуто). И завзятым реалистам кажется, что он смеется над Ленским. На самом деле он смеется над собой.
Стихи Ленского, последние – напрасно полагают вовсе слабыми. Просто Пушкин снова написал юношеские стихи. И они слишком пылки, чтоб не быть последними. Юность обожает мысль о смерти, потому что еще не чувствует сладость жизни.
И «расцвет» был не печальный вовсе, и «бурной жизни» тоже не было… Какая «буря» с Ольгой?..
Не то что Татьяна, которая пишет безумные письма и видит абсолютно безумные сны! (Как Анна Вульф.) Потому муза Ленского так легко откликнулась на ухаживанья Онегина, что ничего не позволяла ему, а главное, он ничего не позволял себе. Но юность умеет создавать пред собой непрожитую жизнь, которая приманчивей настоящей!
«Там, где дни облачны и кратки, родится племя людей, которым не больно умирать…» Он и не помнил после, как появились в эпиграфе эти строки из книги «На жизнь мадонны Лауры» Петрарки, канцона XXVIII: «O aspettata in ciel beata e bella». Не так уж хорошо он знал «язык Петрарки и любви». Кажется, попалось на глаза по случаю. Анна Вульф с тоски стала заниматься итальянским. Он не так много читал, но любил заглядывать в книги и зачитывался…
Все равно. Он знал, что на Сенатскую площадь и на площадь в Василькове, где строился Черниговский полк, тоже вышли Ленские. «La sotto i giorni nubilose e brevi…»
То-то праздник! – предстоящей мести в душе Ленского.
Автор мог бы сказать «метить в ногу», было б тоже правильно. Но слово «ляжка» – звучит почему-то иронически. И тем самым выражает всю глупость затеи…
Имело ли письмо Пушкина императору, отправленное в середине мая, какое-то значение для дальнейших событий или не имело – не известно нам. Но 28-го мая поступит приказ императора Николая Павловича Следственной комиссии сжечь все крамольные сочинения, находящиеся в делах арестованных. Там будут стихи Пушкина, пьеса «Горе от ума», много чего еще! Почти все, что выкинула нечаянно на поверхность беспокойная Россия в бесплодных мечтах и в более или менее спокойное время. Сохранится единственное не сожженное почему-то стихотворение «Кинжал» Пушкина, густо замаранное чернилами – лично военным министром Татищевым. Александр, конечно, не мог знать об этом.
Но в тот же день, 28 мая, до него дошла весть о смерти Карамзина.
Вставная глава IV
Барон вышел из дому в третьем часу утра. С тех пор как он женился, ему стало льстить немного, что его зовут «барон», еще больше – что жену зовут «баронессой». Этим подтверждалась невольно прочность их союза. Да и друг-Александр в последнее время приучился адресовать письма: «Барону Дельвигу» (Александр был чувствителен к таким вещам, к самому аристократическому принципу, за что его часто упрекали либеральные друзья, Рылеев, например, – а Бестужев Александр, – тот, хотя и негромко, честил «Онегина» «поэмой аристокрации».) Как почти всякий совсем молодой муж, барон чувствовал себя несколько не в своей тарелке оттого, что покинул дом так – ночью, тайком и не сказавшись жене, и даже без обычного поцелуя на прощанье. Но он тогда разбудил бы ее: она очень чутко спала и к тому ж могла бы его не отпустить. Тем более что он и себе-то не мог объяснить толком, зачем идет туда, а ей – было еще трудней. Поцелуй, который ему не подарили или он не подарил – он, разумеется, унес с собой.
Поцелуй сам по себе значил много в его отношениях с женщиной, очень много. Может, даже больше, чем… Полное единение чуть пугало его, человека скромной души, а в поцелуе было могущество несбыточного. (Была прелестная история, которую он любил вспоминать – вскоре после их помолвки, – то есть теперь это казалось прелестным, а тогда – просто ужасным. В ту пору они только и делали, что целовались без конца. А тут, к несчастью, его укусила муха в нижнюю губу. Губа совсем распухла, и он не мог бывать у невесты. Это длилось больше недели, почти две. И как он скучал тогда по этим поцелуям и как был в надежде, что и она скучает! А все смеялись вокруг: мол, муха выбрала подходящий момент! – Ха-ха, хи-хи… Некоторые близкие намекали даже, что это, может быть, дурной знак? Но он был слишком влюблен, чтоб верить в это. Вообще, сейчас шла пора того неоглядного первого любовного счастья в браке, еще не подточенного никакою привычкою: «Я твой, любезный друг! Я твоя» – когда все считают, что такого счастья ничто не отменит.)
Он тихонько прикрыл за собой дверь комнаты, потом другую дверь, стараясь не разбудить также и слуг, закрыл дверь квартиры – все еще опасаясь, что его остановят, – и, спустившись по лестнице, очутился на улице. Жил он на Загородном – как раз насупротив Владимирской церкви – и, вдохнув свежий воздух, привычно перекрестился на купола и двинулся к Невскому. Он оделся теплей – под сюртуком еще теплая жилетка, и цилиндр на голове – он знал, что такое эти обманные петербургские утра, даже летом он часто простуживался. Пройдя один квартал, он свернул налево, в Графский проулок, к Фонтанке – и Невский пересек, уже идя по набережной мимо Аничкова дворца, по другой стороне. Еще не рассветало: белые ночи кончились, и небо под утро было в нежных фиолетовых тучках, перемежающихся просто сероватой тьмой; полоска зари, едва намеченная, была очень тонкой и легко розовой… Слева остался дом Муравьевых, где когда-то он бывал с друзьями и где юный Никита Муравьев схлестывался в споре с самим Карамзиным, который жил здесь же, только выше этажом. (А где он теперь – Никита Муравьев, вы знаете, конечно!) И Карамзин ответствовал насмешливо, что «либералы отнюдь не либеральны – даже в разговорах!..» В этот дом его ввел когда-то Александр… Миновал и другой дом по Фонтанке, где была когда-то квартира Тургенева (того самого, что застрял теперь в Лондоне, и ему нельзя возвращаться – он под судом). – Александр сочинил в его квартире, глядя из окна на Михайловский замок, свою оду «Вольность», разлившуюся потом по Руси как стихийное бедствие… и еще несколько стихов того же рода. Тогда это было в моде. (Из-за этих стихов он сохнет сейчас в своей деревне и должен униженно проситься в столицу, где, при всем его таланте и славе, ему пока места нет!) Но Николай Тургенев – сам уж такой либералист, до него не досягнуть – за некоторые стихи сам бранил Александра на все корки и пытался усовестить словами, что «если берут от кого-то деньги – неприлично поносить его». Деньги Александр, и впрямь, брал (от власти) – то есть был служащим и получал жалованье (в то время они уже покинули Лицей) – Пушкин числился по Министерству иностранных дел – коллежским секретарем. Делать по работе он, естественно, ничего не делал, – не решили в министерстве, чем его занять, – а он, знай, писал себе вольные стихи и всюду их разбрасывал.
Воспоминаний у барона было много. Но шел он нетвердой походкой, как человек, который не очень-то уверен, что ему стоит идти туда, куда он идет… То, ради чего он пустился в путь, могло и не состояться нынче. Греч мог ошибиться, пользуясь непроверенным слухом. Хотя… он ссылался на брата-офицера, который вроде участвует или определен участвовать. В том, что главное, о чем слухи распространялись все последние дни, а вчера вдруг оживились уверениями в их правдивости, просто не может произойти никак – барон был убежден. Мы живем в европейской стране, где существует закон… Это вам – не Франция времен Конвента! С этими мыслями, перейдя Пантелеймоновский мост, барон вышел к Летнему саду и Лебяжьей канавке, а там уж – вдоль Канавки к мосту Троицкому. В конце моста, на сходе стояла солидная толпа, некоторые были с биноклями и смотрели куда-то вдаль, и он пожалел, что не подумал сам о бинокле. К тому же, он всегда был слаб зрением. Солдаты, кажется, павловцы, преграждали людям путь вниз – к крепости и к Каменноостровскому проспекту.
Пока он двигался по городу, небо изменило цвет, и тучи стали желто-розовыми, и полоса на небе расширилась и чуть покраснела. Она так и шла справа наискосок в сторону моря, словно перерезая небо. Все равно было рано, и утро еще не наступало. И последняя ночная звезда Венера еще мерцала в воздухе.
– Туда нельзя! – сказал солдат и чуть подвинул к Дельвигу винтовку со штыком.
(Что он мог ответить?.. «Я хочу повидать друга… двух друзей. Я должен! Может, ободрить на прощанье…. Мы вместе… Царскосельский лицей…»)
Но кто-то отодвинул винтовку солдата в сторону и сказал уныло:
– А-а, барон… Проходите! Брат уже там. Хотя не знаю… зачем это вам всем?..
Это был тот самый брат Греча. Поручик. Почему он тут?.. Тут же одни павловцы, а он финляндец!..
Он понял потом, что сослепу не разобрал. Финляндцы здесь тоже были.
– Неужто состоится? – спросил он офицера.
– Бог весть! – сказал младший Греч и повел плечами. Где-то невдалеке застучал барабан. Длинно и тревожно. Потом еще и еще.
– Первое колено похода! – сказал офицер мрачно. – Начинается. А что – неизвестно! (После барон вспомнить не мог, говорил ли он вообще что-нибудь?) – да идите же, идите! – и махнул рукой куда-то в пустоту.
Он спустился к Неве, раздумывая, как пройти к месту действия, но тут к берегу причалил ялик. И из ялика выпрыгнул на песок его знакомый Путята.
– Николай, ты?..
– И ты здесь? Ну-ну!.. А ты что делаешь здесь?.. – Барон отметит потом, что, встречаясь в то утро, все будут спрашивать друг друга: «А ты что?..» – так, будто про себя им все понятно, а вот про другого… Почему-то снова вспомнился Александр. Будь он здесь, верно, тоже пошел бы с ним… Нет, точно пошел бы! Он знает Александра. И тогда, возможно, ему самому не пришлось бы идти и оставлять жену… (И такая мысль, – что делать? – пронеслась в голове, – уж если мы решились не скрывать его мыслей!)
С Путятой они двинулись вместе, и Путята шагал быстро, он знал дорогу, – словно всю жизнь только и делал, что шатался в полутьме под стенами этой крепости. Они обогнули крепость со стороны Кронверкской протоки, вышли к площади перед Кронверком и здесь вмешались в толпу куда меньшую, чем на Троицком мосту, но более однородную по составу. Два десятка людей, не больше. Они были узнаваемы по человеческому типу. Почти все были, наверное, чиновники, чиновничьи лица, люди, связанные с властью. Этих всегда можно было узнать по признательному любопытству на лицах от всего, что показывают, а там – жизнь или смерть – все равно! Они с Путятой их сразу вычислили. Впрочем, были и другие лица… Один был весьма почтенного виду, какого-то слишком приличного (если бывает слишком). Холеное лицо. На груди у него висел полевой бинокль. И Дельвиг снова пожалел о своем – хотя бы театральном. Тем более что он был близорук и вообще видел неважно. Этот сосед по толпе был незнаком Дельвигу, но, похоже, узнал его… или показалось?.. Они с Путятой протиснулись вперед и увидели Греча Николая Ивановича.
– Притащились все-таки? – кивнул Греч. – Зря я вам сказал!.. Мрачное зрелище!
– А Булгарин где? – зачем-то спросил Дельвиг. (Греч с Булгариным, считалось, дружны – они были соиздатели.)
– Спрятался под кроватью, верно, вместе с Ленхен! Боится смертельно. Он же – поляк!..
То, что открылось взору барона и Путяты, была обширная площадь, полная солдат. – Две роты стояли ближе, лицом к толпе и под углом друг к другу, образуя перед зрителями тупой угол треугольника. За ними – не меньше двух эскадронов конницы. А в десятках метров от строя, перед солдатами, горели костры.
– Гвардия отдельно, армейцы отдельно, – показал Греч на роты. – Гвардейцев наказуют перед гвардейцами, армейцев пред своими. Моряков уже увезли в Кронштадт!
– Как наказуют?
– А вот увидите!
Левее двух рот, на совсем небольшой площадке толпилось очень много людей в самой разномастной одежде, и барон не сразу понял, что это и есть арестанты. Они вели себя как-то странно: они смеялись, и что-то кричали, и разговаривали очень громко. Конечно, доносились лишь отдельные слова, было достаточно далеко – но слова были, и были живые! Напоминали жизнь. Несчастные словно радовались. Они обнимались и охлопывали друг друга. Часть их была уже в длинных халатах, не сразу понять, что арестантских… а часть еще в мундирах и в цивильном платье… Похоже, именно эта смена одежд вызывала необыкновенную радость и смешки. В толпе никак нельзя было никого узнать. Те, что были там, словно отделились от узнаваемого мира. Лишь отдельные голоса чудились знакомыми, но это, верно, была ошибка. Барон по меньшей мере троих принял на расстоянии за Кюхельбекера и четверых – за Пущина. Но он, напомним, плохо видел. Кроме этих двоих, он хотел увидеть Каховского. Даже считал своим долгом. Уж этого он никак не мог объяснить себе, а не только жене. Никому.
Дело в том, что у его жены Софии с Каховским был роман, и не какой-нибудь флирт, пустяк, ухаживанья, а настоящий. Это было в Крашнево Смоленской губернии, позапрошлым летом, в имении ее дяди генерала Пассека, который, слава Богу, успел умереть до того, как стали браться всерьез за его единомышленников-либералистов. (Софи была родной племянницей Пассека по отцу, а Каховский – кузеном его жены, к которой – неудачник, вечно без пристанища – приехал погостить на лето.) Они с Софи собирались бежать вместе. Потом ее увезли в Петербург – не без ее согласия, но этого Дельвиг как раз не знал, а Каховский примчался за ней, пытаясь уговорить ее бежать… (потому что никто не дал бы согласия на их брак! «Друг, ты сир в этом мире!» – сказал Рылеев Каховскому, но ведь и вправду был «сир»!). Но, когда он приехал, она уже отстала, истекло чувство. Но это не значит, что оно вовсе пропало. И нежная Софи сделала, право, все, чтоб молодой муж это почувствовал. Знал серьезность этой истории и важность этих чувств для нее. Наверное, ей хотелось, чтоб она была в его глазах – поэта – не просто светской барышней (много ль им цены?), но женщиной с судьбой. Потому она расписала ему, елико возможно, всю картину своей любви с бедным Каховским, чтоб он понимал, что она пережила, а может, и чем пожертвовала для него, Дельвига. И так как он сам, по складу (поэт!) – был создан для выслушивания таких историй и они имели для него особый аромат ценности, София его не слишком щадила (нежная душа!) и, конечно, – в интересах всей правды между ними и полной правды, все поведала в подробностях, от знания которых он, даже при всей своей любви к правде и к подробностям, с удовольствием бы воздержался. К примеру, он мог не знать, как Софи с Каховским без конца целовались в аллее, и что она чувствовала при этом, и как несчастный Каховский (всего один раз, конечно), но поцеловал ее в грудь (конечно, выше выреза платья).
И Дельвиг понял (нетрудно понять), что Каховский и в Петербург примчался ради нее – той, кто была теперь его, Дельвига, женой, – а не сделай он этого (Каховский), над ним сейчас не висело б столько проступков, что теперь ему грозит виселица (уже совсем придвинулась!), и, что согласись Софи бежать с ним, ничего бы этого не случилось.
Это была одна часть размышлений барона, но была еще другая. При всей внешней скромности человеческой, Дельвиг был дитя XIX века, века революций и катастроф, точней – века-выкормыша Французской революции и наполеоновских войн. И он, по взглядам будучи верноподданным – по симпатиям был мятежник. Завидовал мятежу! Он и Пушкину завидовал – несмотря на все тяготы его судьбы. Более того, он считал, что истинная поэзия – всегда мятеж. Как у Байрона. И потому подозревал в себе все-таки небольшого поэта. А Каховский был мятежник, то есть призванный к действию.
Сильный человек. Можно судить по-разному его поступки (Дельвиг, к примеру, очень жалел Милорадовича), но он явил себя сильным человеком. Наверное, был одним из главных в мятеже.
И теперь ему, барону Дельвигу, предстояло решить для себя: заслуживает ли он собственной жены? (Страшный вопрос, если вдуматься. Он только что женился и был счастлив!) Жены такой, как Софи, если она любила Каховского? Только и всего!
Каждый раз, когда очередную партию выводили из рядов и вели к кострам, гремели барабаны.
– Первое колено похода, – пояснил им Греч.
– Я знаю, – сказал Дельвиг, хотя только что и узнал об этом от Греча-младшего.
Тех, кого вывели, ставили перед костром. С военных срывали погоны или эполеты и стягивали или срывали (по-разному) верхнюю одежду, в которой они, вероятно, были взяты: мундиры или сюртуки статских – больше мундиры, конечно… Потом их ставили на колени перед костром и над головами переламывали шпаги. А после поднимали и возвращали к их товарищам, прежде надев на каждого странный длинный арестантский халат… Производили это все унтер-офицеры, их называли «профосами» почему-то в толпе.) И тут было заметно, что одни действовали спокойно и как бы уважительно к несчастным. Другие были наглы и вели себя откровенно по-хамски. Это было заметно.
Барон удивлялся потом себе, что его так завлекло происходящее, что то главное, о чем все говорили шепотом в последнее время, особенно вчера, – во что он, как все, не хотел верить, – он заметил не сразу. Хотя оно сразу должно было обратить на себя внимание – голосами рабочих и стуком молотков.
Сбоку от них, в глубине, справа от рядов солдат и толпы арестантов, на валу сооружалась виселица. Под перекладиной, лежавшей на двух вкопанных в землю брусьях, рабочие еще углубляли яму.
Начальства самого действа было мало, всего три генерала и два полицейских чина. Один из полицейских был на лошади. Он нередко оказывался поближе к зрителям, и Греч откомментировал:
– Княжнин! Новый обер-полицмейстер!
– Как? разве не Шульгин?..
– Перевели в Москву. Устраивать коронацию. (Он все знал.) – И добавил, наклонившись к Дельвигу:
– Кстати, сын того Княжнина, драматурга! Помните? Знаменитого. Которого высек Шешковский!.. при Екатерине… Забавно, а?.. Теперь сын – полицмейстер!..
Вообще-то, генералов было много, но все по ободу, при войсках. А трое, причастные к событию, вертелись на лошадях, перед глазами. Словно творили негромко некий заранее обговоренный ритуал. Двое из них, должно быть, командовали здесь, от них шли приказы, которые до группы зрителей почти не долетали, но по движению других персонажей было ясно, что это – именно приказы. Один из них, Чернышев, он и вообще-то считался красавчик в гвардии (что вовсе не относилось к числу достоинств в общем мнении) – одет был, как на парад, с пышной орденской лентой через плечо, и на осужденных взглядывал в лорнет. Третий генерал сидел чуть в стороне на своей лошади в несколько странной позе, будто отвернувшись от происходящего. Временами он поднимал голову, смотрел не больше минуты и снова отворачивался. Может, зрелище было не слишком приятно ему. Но было ясно, что он – очень важное лицо.
– Бенкендорф, – сказал Греч. – Не знаете его?.. это личный друг государя. Говорят, из самых близких! – или Гречу нравилось быть ему Вергилием в этом аду, или что-то с ним происходило… Только он был сегодня разговорчив более обычного. Даже болтлив. Видно, обстоятельства нас меняют. Дельвиг привык к нему как к человеку, больше скрытному.
– А другие два? – поинтересовался Дельвиг.
– Голенищев-Кутузов – что сменил Милорадовича. И Чернышев. Этот становится, заметьте, фигурой.
Со стороны виселицы усилился стук тяжелых молотков. Перекладина над столбами держалась пока немного косо – один из столбов под ней, правый, продолжали вкапывать и заглублять. Но петли под ней были видны. Всего пять петель.
– Ничего еще не готово! – сказали сзади в толпе и как будто с досадой.
Был момент, когда кто-то из рабочих подпрыгнул и повис на петле, испытывая ее своей тяжестью. Потом так же – на другой.
– Неужто это случится? – спросил Дельвиг.
– Не думаю, – сказал Греч… – Пугают, верно… Впрочем… кто знает?!
Они беседовали почти шепотом, надеясь, что никто их не слышит. Греч наклонился почти к уху Дельвига:
– Видите этих подъезжающих офицеров? Каждые десять минут – я считал…
– Ну да.
В самом деле временами появлялись какие-то конные со стороны, подъезжали к генерал-губернатору и Чернышеву и после нескольких слов отъезжали. Иногда Чернышев, так же сидя на коне, писал записку и отдавал им. Они прятали и увозили ее.
– Это гонцы. К государю или от государя. Они и должны привезти помилование!.. – Нет, – прибавил он (больше себе). – Смотрите, как все спокойны! Даже арестанты!..
Но тут как раз произошла сцена, выходившая из границ и показавшая им, как все неспокойно.
Мы сказали уже, что унтер-офицеры, вершившие судьбу осужденных, вели себя по-разному. Иные, лишь исполняя порученное им, а иные – явно с желанием явить свою власть тем, пред кем раньше склонялись.
К костру подвели высокого статного генерала. Была видна выправка, и в свете костра мелькнул генеральский эполет. Хотя генерал и был без головного убора и с бородой, видно, отращенной в камере.
Генералу достался в профосы явно неудачный унтер. Он просто глумился. И толкнул генерала, когда подводил к костру, и срывал эполет с особенной яростью. Так, что высокая и сильная фигура генерала сильно мотнулась в сторону. Генерал даже повел плечом после этой процедуры – было неприятно или просто больно. Еще какой-то полковник или генерал из рядов Конного полка поощрил унтера:
– Сдирай с него мундир, сдирай!.. – и унтер стал срывать мундир, который осужденный уже начал с готовностью снимать сам, – и почти ударом по плечу, да просто сильным ударом – прижал генерала к земле, ставя на колени. Дальше шла операция слома шпаги над беззащитной головой, и унтер сильно задел голову генерала. Потекла кровь по лицу, было видно даже в отдалении. Свет костра, струйка крови. Генерал молча стоял на коленях. Потом поднялся с колен, легким движением воспитанного человека отряхнул колени. Достал платок из кармана и отер кровь с лица. – Все это спокойно и методично. Потом развернулся вполоборота и сильным щеголеватым ударом двинул унтера в челюсть. Так, как били офицеры в русской армии нерадивых подчиненных. Унтер упал на землю и пытался подняться, но неудачно. Ему крепко досталось. В толпе арестантов раздались хлопки.
– Браво, Сергей, – кто-то крикнул, – браво!.. – Может, несколько криков.
– Браво! – сказал ровным тоном господин с биноклем.
Дельвиг оглянулся на него: почти рассвело, и он увидел, какие у того глаза – спокойные и шальные, и выбритое лицо с выражением некой брезгливости… такое жесткое и гладкое, будто его не брили, а скоблили железными щетками.
Унтер что-то кричал генералу, подскочил молодой поручик-павловец и тоже кричал…
Сцена становилась опасной.
С другого конца плаца уже спешил Чернышев, но его опередил Бенкендорф. Он подскочил быстрей, почти наехал на унтера, крича: «Пошел прочь, дурак!» – это все слышали.
Чуть тише поручику: «Подайте халат арестованному» – и негромко, но так, что все почему-то расслышали: «Князь, займите свое место», – и добавил: «пожалуйста!» – а слово «князь» тоже все слышали.
– Князь Волконский, – сказал Греч.
– Да знаю, знаю!.. – Волконского он видел когда-то в Петербурге, Александр их знакомил.
Тут какой-то полковник из рядов осужденных – он был еще в мундире – попытался криком обратить на себя внимание одного офицера в строю павловцев. Тот стоял твердо и не обращал на крик внимания. Или старался не обращать. Бенкендорф подъехал и к полковнику. Тот что-то объяснил ему и, сняв свои эполеты, отдал Бенкендорфу. Генерал огляделся, взял эполеты и передал офицеру в строю. Офицер растерялся, но принял. После выяснилось (были разговоры в обществе), что это осужденный полковник Аврамов просил отдать свои новые эполеты (недавно купленные им) младшему брату, офицеру Павловского полка. Этот эпизод – передачи эполет, – не совсем понятный, право, для зрителей, но, показалось, трогательный – как и предыдущий с Волконским, – почему-то успокоил Дельвига, поселив в нем уверенность, что не будет никаких казней. Все-таки оставалась какая-то связь – между наказанными и теми, кто наказывал. Все будет хорошо, все хорошо!..
Когда все мундиры и эполеты казнимых достались костру, а надпиленные шпаги сломаны, раздалась команда. Застучали барабаны – второе колено похода, – под их стук солдаты взяли «на плечо», а осужденных повели к виселице. За ними шел солдатский строй. Мрачный четырехугольник вдруг замер на ходу, не дойдя до виселицы, которую все еще достраивали.
Раздался крик, уже отчаянный и угрожающий:
– Они хотят нас заставить смотреть на казнь наших товарищей! (После станет известно, что кричал Вадковский, один из южан.)
И толпа беззащитных до той минуты людей загудела страшным гудом. Оттуда раздались еще голоса. Бенкендорф подскакал к Чернышеву, и они посовещались. Недолго.
Чернышев крикнул что-то губернатору. Тот скомандовал: «Вести в крепость!» – И толпа осужденных покинула площадку перед Кронверком.
…А через полчаса он увидел Каховского. Их вывели, показалось, из здания училища Торгового мореплавания, находившегося здесь рядом, у Кронверка, – здания, давно не действующего и разрушающегося. По другим слухам – из церкви, где они слушали заупокойную молитву по самим себе. Пять человек, рядом с ними священник, в сопровождении солдат. Он шли очень медленно – мешали железа на ногах. На них были длинные белые балахоны, подобие крестьянских рубах, и на каждом висела прямоугольная доска с надписью «Государственный преступник» – с фамилией преступника. Но и без фамилий Дельвиг узнал бы сразу… Всех, кроме одного, он мог окликнуть по имени. И это было самое тяжкое ощущение – будто можно окликнуть собственную смерть. Когда они показались только, звезда Венера вовсе исчезла на небе. Исчезла и все.
Впереди шли парой Рылеев и Пестель. Следом – Сергей Муравьев продолжал что-то говорить или в чем-то убеждать Михаила Бестужева-Рюмина. Пятерку замыкал Каховский. Он был один.
Рылеев был приятелем Дельвига. Давним. И он был поэт, кто его не знал?.. С Муравьевым он встречался в ту пору, когда тот служил в Семеновском полку, и пока не раскассировали полк по армейским частям после знаменитой шварцевской истории. Это был тот самый офицер, который упал в обморок в строю, когда прогоняли сквозь строй солдата. – Это знал весь Петербург. С Бестужевым он познакомился, когда тот был еще мальчишкой лет шестнадцати: виделся у Олениных. (Он был самый молодой из пяти. И с ним было больше всего хлопот при казни, как потом выяснилось.) Пестель шел впереди, и его не узнать никак было нельзя. «Несостоявшийся русский Бонапарт» – говорили в обществе, и даже сочувствующие. Но Бонапарта можно было узнать, верно, даже на острове Святой Елены.
А Каховский… был возлюбленным или любовником… нет, не любовником… как сказать? Любимым его жены. И он теперь, Дельвиг, стоял здесь, со стороны вроде его палачей… Отнявший у него все, чем он дорожил (случайно, не по своей воле, но все же!). Победитель, но побежденный. Мрачная история!
Каховский был совсем небольшого роста – Дельвиг ждал иного. И из всех пятерых несчастных имел самый загнанный вид. В каземате он оброс черной бородой – или отсюда казалось черной. Он шел так же нетвердо, как другие, – мешали кандалы, и мрачно ругался. Дельвигу даже казалось, он различал отдельные слова.
«Брат, брат! – говорил кто-то в нем или он кому-то другому. – Брат, брат! Я вовсе не пришел глумиться над тобой и показать тебе, что тебя победили. Я мучаюсь с тобой! Я стражду! Поверь мне!» Он хотел еще сказать: «Здесь тебя помнят! Может, любят!.. И я люблю тебя, потому что люблю ее!..» Но кому это сказать? И крикнуть нельзя. Когда перед тем он пытался окликнуть кого-то, принятого им за Кюхельбекера… он только начал: «Кю!..» – и Греч оборвал его:
– Вы что, с ума сошли? Нас тут же прогонят отсюда!..
В общем, Каховский казался едва ли не самым несчастным среди смертников. Даже хуже Бестужева-Рюмина. А уж тот был совсем плох. А Пестель шел спокойно. И Муравьев очень спокойно. И Кондратий Рылеев. Только кандалы им мешали. Когда подошли к виселице, кто-то из них будто даже отпустил какую-то шутку. Что-то вроде: «И на кресте будут одни разбойники. Как вам нравится?» Это Пестель сказал. Или Сергей Муравьев. – В общем, так потом разносилось в обществе. – Во всяком случае, раздался нетвердый смех. Попытка смеха, скорей.
Еще Дельвиг видел, как Муравьев обернулся на ходу к священнику, который шел за ними неотступно. – Протоирей Мысловский из Казанского собора.
Дельвиг узнает много после, что было сказано – путь был длинный, но речь дошла: «Мне стыдно, что вы меня вынуждены вести на смерть как преступника».
– Помните, что сказал Иисус своему соседу по кресту?.. – Так, рассказывали, ответил священник.
И Муравьев (якобы) кивнул… – Он был религиозный человек, в отличие от многих. Он и полк выводил в мятеже под «Православный катехизис».
Это было из Евангелия от Луки: «И сказал Иисусу: помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое! И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю…»
И закачались столбы в глазах Дельвига Антона. И петли закачались, что свисали с перекладины. Прости меня, Боже, всех нас прости! Как мы это допускаем?..
Царскосельский Лицей, открытый императором Александром на благо и процветание России, стоял в его лице перед виселицей, как перед крушением всех надежд. И Великая война России с ее пожарами – Москва, Смоленск – и бессмертными полками, ушедшими в землю, стояла перед ней.
Александр восхищался когда-то фразой Рылеева в поэме: «У него там есть палач с засученными рукавами, я бы за него дорого дал!..» Вот теперь у Рылеева был свой палач в красной рубахе и с закатанными рукавами, и он распоряжался лихо под виселицей.
С палачами тоже вышла неувязка. Тот, которого специально пригласили из Финляндии для этого дела, упал в обморок, пришлось утащить. Слабый был – чухонец. Помощник его взял на себя все. Он был особый – помощник. Ему за разбой большое наказанье грозило. Смертное. Вот ему и поменяли на новое дело. Он согласился. (В обществе разное после говорили о том. – Одни, что «чухонец-то – труха оказался! А наш не дал слабины!» А другие, в свой черед: «чухонец не смог! А наш-то, а наш-то… Стыдно, ей богу!» – И все в одном обществе говорилось. Так на так выходило!)
Веревки были коротки: пришлось на доски, которые нужно вытянуть из-под человека в определенный момент, поставить еще низкие скамейки, их и принесли из того же пустого здания школы Торгового мореплавания.
Что касается Дельвига (и, верно, не его одного) – барон отключился на момент. Он больше не был барон, поэт, лицеист первого выпуска. Он никто не был. Пустота – и только. Он был надут пустотой. Это ему закрывали лицо капюшоном и надевали петлю на шею. Только он ничего не чувствовал: ни боли, ни страха. И когда священник, отец Петр, пал на землю и прокричал: «Прощаю и разрешаю!» и пятеро забились в петлях, Дельвиг Антон тоже упал наземь, но остался стоять, потому как стоял в толпе и упасть было некуда.
Забили барабаны – и Дельвиг услышал, что Греч говорит ему: «Играют, как для гоняния сквозь строй!» – но он сам узнал эту страшную музыку, ибо жил в столице и слышал не раз. И когда оказалось, что трое сорвались, он слабо помнил только голос Рылеева: тот что-то кричал генерал-губернатору Голенищеву-Кутузову.
И видел еще явно раненого Сергея Муравьева: тот не мог идти, было что-то с ногой. И все, что после передавалось о якобы сказанных ими словах, – не казалось Дельвигу точным и правильным. Просто все рисовали себя свидетелями и сочиняли, кто во что горазд. Им вовсе не нужен был Рылеев. Как Муравьев, как Каховский, Пестель… они просто участвовали в обсуждении предмета, ставшего интересным для общества.
А когда прозвучал приказ растерянного губернатора: «Вешать снова!», что явно решил один Чернышев, было понятно, – услышали только голос Бенкендорфа, слабый, негромкий: «В любой другой стране…» – но договоривать не стал, – лишь уронил демонстративно голову на шею коня, как бы зажмурясь… Да и все в толпе опустили головы и закрыли глаза. А когда открыли – увидели пять огромных кукол, что висели в петлях и уже не были людьми.
«Нету ни монархии, ни республики… есть только твоя власть, Самсон!..»
Дельвиг вышел из толпы и быстро спустился к протоке. Его вырвало. Тогда стало легче, он омыл лицо. К нему спустился Греч, и они вместе двинулись к городу, в обход крепости. Впереди шел Путята с каким-то французским офицером (почему-то французским)… Тот громко говорил, делая упор на слове Хикс. – Оказалось, это был известный парижский пансион для юношей. Офицер учился в нем когда-то вместе с Сергеем Муравьевым. И теперь увидел его впервые с той поры.
Греч заговорил почему-то о Кюхельбекере. «Он останавливался у меня этим летом, знаете? Меня потом таскали за него аж два раза. Ну, я сказал, где он может быть, а приметы – так, неопределенно. Булгарин оказался более приметлив!» (сказано было не без ехидства.)
– Представляете? Призывают меня ночью… полицмейстер Шульгин сам: «Это Кюхельбекер?» – показывают какого-то длинного с черными волосами. А я не знаю его!
– Нет, – говорю, – это не он, кто это, не знаю. А юноша мне: «Как так вы не знаете меня, Николай Иванович?! Вы бывали у нас! Я Протасов – племянник Александры Андреевны Воейковой, урожденной Протасовой!» Как вам нравится? Племянник Воейкова. Его взяли где-то в ресторане.
– Вообще… Кюхельбекер! Это – явление, простите! Если б он обратился там к полякам или к жидам каким-нибудь, его б, конечно, спрятали и переправили. Но он, видите ли, забрел в харчевню и нарвался на наших!..
– Плохо вам, лицейским! Двоих потеряли! Кошмар!.. – это было искренне, по крайней мере.
– Вас проводить?
– Спасибо, не надо!
Они расстались за Троицким мостом, и Дельвиг побрел вдоль Лебяжьей канавки. Пролетка вдруг остановилась возле него. Вышел тот самый господин с биноклем, с необыкновенно выбритыми щеками… Его сосед в толпе у Кронверка.
– Простите, вы поэт Дельвиг?
– Да.
– Странно, правда? – заговорил он так, будто они были век знакомы. – Казнят людей за умысел на цареубийство. Допустим. Но они не убили ни одного царя, не дай Бог! А тот, кто командует казнью, одного убил… В спальне, ночью. Императора Павла! Отца нынешнего императора, – он имел в виду губернатора Голенищева. – Он был там, я знаю от отца. Отец тоже там был!..
Он снял перчатку и подал руку:
– Зубов! Полковник Кавалергардского полка. Только не знаю – полковник ли еще?..
Зубов! Сын одного из убийц Павла! Присутствует на казни Пестеля и его товарищей. Карамзина мне! Карамзина! Он один умел дать истории поэтическое осмысление. Но где теперь Карамзин?.. (Дельвиг после слышал, что Зубов отказался вести свой эскадрон к месту казни. И был сразу отставлен. Вчистую.)
– Вы друг Пушкина? Нашего великого поэта?..
– Да, – признал Дельвиг почему-то неохотно. – Мы вместе учились в Лицее!
– Слышали, что кричал граф Бенкендорф? То-то! Расскажите Пушкину! Он это должен знать! Кому знать, как не ему?.. Должен знать, в какой стране он живет!..
Они расстались, и Дельвиг тоже нанял извозчика, чтоб доехать до дому.
Когда он вернулся, Софи еще спала. Так сладко спала! Он тихонько разделся и улегся рядом…
– Стоит ли отдавать жизнь земному, когда такая сладость – на небесах?..
Все равно, пять огромных кукол болтались перед ним в петлях, и нельзя было поверить, что они были когда-то прежде людьми.
VIII
«Порядочному человеку не следует быть повешенну!» Так говорил Заратустра. То есть так говорил в та поры Карамзин.
Мы поясняли уже, что всем казалось, – все как-то успокаивается. И к коронации, возможно, схлынет вовсе. Что-то там происходит, вроде, что-то обнадеживающее. Кого-то выпускают – и с очистительным аттестатом (Грибоедова). Кто-то оказывается в стороне от дела, а уж был ввязан по макушку, казалось. Например, генерал Иван Шипов, один из первых организаторов Тайного общества, вместе с Пестелем и Трубецким. И, кроме семей, у кого близкие непосредственно находились в крепости, у многих настало такое ленивое успокоение. Как-нибудь, что-нибудь. Русский человек так устроен, что надеется на лучшее. Даже те, кто были жесткими противниками зимних происшествий – короче, врагами запертых в крепости, – по-своему надеялись на помилование.
Рассказывали, один старый генерал во время допроса арестованного, когда его коллеги особенно раскричались на узника, остановил их словами: «Помилуйте, что вы так кричите! Если б вы были не тем, кто вы есть, а только поручиками или прапорщиками, – вы тоже состояли бы в тайном обществе!» Все смеялись. Старый Татищев, военный министр (его скоро отправят на покой и заменят Чернышевым), пенял подследственным: «Что за книги вы читали! Боже мой! Что за книги! Вот я… Я в жизни ничего не читал, кроме Священного писания. И посмотрите… где вы, и где я?..»
Эти побасенки расходились в обществе, их с удовольствием повторял весь так называемый культурный слой, в них черпали надежду те, кто устал ждать беды, и легкое забвение – те, кто вообще не привык думать. Объявление о выходе в свет «Донесения Следственной комиссии по делу о злоумышленных тайных обществах» было помещено в газете где-то в самом низу страницы и среди самых незначительных новостей. Куда больше всех волновала грядущая коронация.
Смерть Карамзина, конечно, поразила Александра, он несколько дней не мог сочинять, но поразила не совсем так, как может поразить такое известие. Он больше думал о сути проблем, которые разводили его поколение с Карамзиным. А тут еще пришлось оправдываться в ответ на нападки Вяземского. Тот не позабыл уколоть в письме (никогда не забывает, между прочим, уж точно из-за Веры Федоровны!): «хотя ты и шалун и грешил иногда эпиграммами против Карамзина, чтобы сорвать улыбку с некоторых сорванцов и подлецов…» – Это кто грешил? Я?.. «Карамзин меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие, и сердечную к нему привязанность! До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить!» (Приревновал к своей жене, подумаешь!) Впрочем, Вяземский недавно потерял сына, и его следовало простить! «Судьба не перестает с тобой проказить!..»
А смерть Карамзина – правда, несчастье. Никто не напишет больше такой поэтической русской истории! И вряд ли кто скоро сможет писать такой благоуханной истинной русской европейской прозой!.. На ходу он формулировал: для себя – в отличие от Вяземского и других, на нем лежала обязанность поэта такого ранга: формулировать… Кто он был?.. Первый Историк? последний Летописец?.. Он позабыл в тот момент Татищева да и Щербатова – ну уж ладно!
– Как Катерина Андреевна?..
Александр был верен себе… В июне он загулял неожиданно. И как мощно загулял! Как вольно!.. Так, что вообще про все забыл. Дело в том, что приехал, наконец, Языков. С ним, в отличие от Дельвига, и, уж точно, Пущина, нельзя было сказать двух слов про политику. Его это просто не занимало. Они даже не заикнулись ни разу о тех, кто томится сейчас в Петропавловке. Нет и нет. Они сами с Языковым бунта не поднимали. Я никогда не проповедовал ни возмущенья, ни революции… Зато веселье, жизнь, эпикурейство любого рода. Языков поселился в баньке – в той самой, в Тригорском. Они встречались каждый день, работа остановилась, зато жженки было выпито много и разговоров о поэзии тоже было много. Эти молодые умеют как-то плевать на все вокруг, кроме того, что их интересует, – только это, только это имеет смысл. Прекрасно! С Языковым он сразу почувствовал себя вновь молодым. Хандра, родившаяся еще на юге от неудачи судьбы, вообще от неудач – куда-то утекла. Для Языкова он был признанный великий русский поэт, что тут спорить? – и он сам готов был без устали цитировать языковского «Пловца», и называть приятеля надеждой русской поэзии, и говорить с ним о том, что нужно сегодня поэзии, чтоб она не превратилась в то, во что превратилась нынче французская. А поэзии всегда нужно много и самого разнообразного. Зизи варила жженку среднего качества, они пили с удовольствием, парились в баньке и отхаживали друг друга вениками к обоюдной приятности, ухаживали за барышнями… И жили, как поэты в древней Греции: в основном возлежали и беседовали о главном. Прекрасно!
Алина играла им на фортепьяно. Они слушали величественно. Два поэта – гордость русской земли. Печаль далеко.
Все-таки он сошелся с Алиной – хотя и ненадолго. Она показала ему Вульфову стоянку: лежбище, куда он водит своих девиц. Здесь было много следов вульфовых проказ: ножнички для сигар, окурки… и свечи в необыкновенном количестве. И спички, спички про запас. Гуляй, мужичина!
Алина сама притащила его сюда, сама отдалась ему, а потом плакала. Она вообще много плакала в пору их короткой связи. Плакала, что Вульф изменяет ей, и еще оттого, что Александр все равно любит Анну (так ей казалось).
Она, бывало, спрашивала: «Я нынче не такая была?» – и показывались слезы. Он успокаивал: «Такая, такая!» Ему надоедало успокаивать.
В начале июля прибыл сам Вульф из Малинников. Он, конечно, ничего не знал и не узнал. Привез письмо, естественно, отдал с усмешкой: «Это вам!..» И Александр пошел читать очередное «наслаждение мое!..» Но им с Алиной, разумеется, пришлось расстаться. Они переглядывались иногда, как заговорщики, словно втайне откладывая все до лучших времен. Или вообще иных. А там – будут ли эти времена?.. Во взгляде Алины мелькала иногда улыбка торжества. Она надула Вульфа. Ну и славно!..
Потом уехал Языков, и вовсе стало некуда девать себя. Александр отправился на ярмарку. «Армяк татарский нараспашку – И шляпа с кровлею, как дом…» И, так как в России все-таки начинали читать книги, его появление отметил весь новоржевский бомонд… не просто как появление очередного помещика, вообще-то известного за домоседа и мизантропа (хоть не все знали это слово). Оно даже озадачило кой-кого… Один купец после записывал: «Был на ярмарке в Святых горах и имел честь видеть Александру Сергеевича, г-на Пушкина, который в некотором роде смутил меня странными своими манерами. Он поедал апельсины с кожурой и на моих глазах съел до двенадцати штук…» Это была уже слава. Настоящая.
Потом смешался с толпой нищих у ворот монастыря и пел с ними «Лазаря, человека Божьего». И как сладко пелось!.. Он играл роль, которая самому была смешна, но которая нравилась ему.
С тоски зашел к игумену, отцу Ионе. И провел с ним часа два, не менее, и был рад, что зашел. Старик встретил его как «Автора Евгения» (то есть «Онегина»). Оказалось, он читает светские книги. И автор Пушкин ему нравится. Погрозил пальцем по поводу какого-то чуть фривольного места, кажется, «оды о ножках» в Первой главе. Александр поулыбался, как школьник. Они выпили рюмки две или три наливки и расстались друзьями. Старик отпустил его с напутствием: «Будь осторожней, сын мой!» Александр удивился слегка: он и так осторожен, дальше некуда.
А потом пришло 24 июля.
«Повешенные повешены. Но каторга?.. 120 человек! Ужасно, ужасно, ужасно!..»
Когда он узнал об исполнении приговора Верховного суда, о коем (суде) тоже ничего не слышал, потому что приговор фактически был объявлен вместе с исполнением (а еще пока дошло до Тригорского, до Михайловского!) – состав суда был объявлен раньше, но, поскольку никто не сообщил, что этот суд идет в самом деле, у всех было благодушное настроение. У всех – значит, и у него тоже! Теперь он метался, как в клетке, и скрежетал зубами. Он затворялся в кабинете и катался по полу, долго катался и велел слугам обливать его ледяной водой… Они и обливали – Арина, кому ж еще? Алены не было больше, вышла замуж, исчезла – нашла время, дура! Алены не было, Анны Вульф не было (в Малинниках), Алина не была приспособлена к сему. Прасковья Александровна старалась не попадаться на глаза… Она сама переживала происшедшее и понимала, как страдает он… но это ж она заперла дочь в Малинниках по собственной неотвратимой воле. Как раз в это время!
Ужасно, ужасно, ужасно, ужасно!
«Порядочному человеку не следует быть повешенну!» Кроме всего мучительного, повешение считалось позорной казнью. Так казнили воров и разбойников. Это было несправедливо, и это было неправдой. Политический бунт не может считаться разбоем. Фердинанд в Испании расстреливал инсургентов. Нет! Полковника Риэго все ж задушили гарротой. Странно, он был уже генералом и председателем кортесов Испании, но в потомстве так и остался полковником. Который провел свою колонну через всю Испанию. Странная штука – история! Полковник Риэго, полковник Пестель. Пестель тоже мог стать председателем кортесов России.
Он, так вышло – был ближе для Александра, по сравнению с другими, с кем знакомство длилось дольше или была даже дружба (Пущин). Его яростный, отточенный ум произвел когда-то на Александра, совсем молодого, впечатление обескураживающее. Пред этим умом оставалось только склониться, а ему было свойственно испытывать влияние, но и желать тотчас почти уклониться от влияния – тоже свойственно. Вот он и испытывал, он и уклонялся. Но он был благодарен за необыкновенное доверие Пестеля к нему. – Теперь понятно было, каких масштабов было это доверие. Сходу. С первых же слов! Никто из деятелей тайного общества, ставших известными ныне не только ему, даже из близких друзей – никто ему такого доверия не оказал… Верно, считая легкомысленным. – Он и был таковым, как он понимал про себя. Он не стоил их доверия. А вот закрытый, мало кому верящий, по природе одинокий Пестель!.. Правда, он предался так же, сходу – подлецу и доносчику капитану Майбороде, и эта история разнеслась по гвардии, по армии – и за ней по России.
Рылееву сдавили горло петлей. Пой, поэт, пой! Больше не поет!.. Так сдавили б и ему. Он недавно еще ругал Рылеева «планщиком» за скучную рациональность стихов – намерение вместо полета… Одна мысль о свободе – а если нет свободы в стихе?.. («А поэзия, прости, должна быть глуповата!» Поэзия умников его отвращала.) – Но теперь случившееся для него было равносильно убиению Андрея Шенье… Повешен, повешен!.. «У него там есть палач с засученными рукавами, за которого я бы дорого дал…» Вот Рылеев и нашел своего палача! «Восстань, восстань пророк России!..»
Что казненный Муравьев Сергей был едва ли не лучший из людей, он знал с самого начала.
После дойдут до него последние стихи, написанные Муравьевым в ту ночь, наверное – разумеется, по-французски: Je passerai sur sette terre… (спросите, как узнал? Да просто! Среди осужденных был Андрей Розен. А Розен был женат на Анне, дочке Малиновского. Первого директора Лицея… А у Анны был брат Иван – этот уже из своих, лицейских. Что делать с этой связью всех со всеми прикажете?)
Он смертельно жалел маленького (так и осталось для него) Бестужева-Рюмина – он не знал да, может, и не узнал никогда, что этот юный трибун, попавший на виселицу только за свой неуемный в разговорах темперамент Чацкого, подвергся в крепости самому тяжелому обращению – все полгода провел в кандалах.
И ему было очень жалко Каховского. Которого он знал мало и который с первой встречи произвел на него впечатление человека, омраченного жизнью, отчужденного от нее принципиальным отсутствием улыбки судьбы.
Дальше шли оставшиеся в живых, но каторжные: Иван Пущин и Кюхля… Лучший друг и брат по музам. Отрочество. Лицей. Надежды – и крушение надежд. И рядом – товарищи по эпохе. Великой, смутной, разочарованной, разочаровавшей… Все – от Бестуже вых, Давыдова, Волконского (между прочим, муж Марии Раевской, Маши! – что теперь с ней?) до Якубовича.
Я был в связи и состоял в переписке с большей частью нынешних заговорщиков! Он ошибался. С меньшей частью, конечно. Но самой значительной.
«И я бы мог, как шут на…» Он без конца рисовал виселицы. То есть саму конструкцию и пять фигур. Он наловчился настолько, что это выходило почти в одну линию. Ну, в два полета карандаша. Прямоугольник и пять фигур на ниточках. «И я бы мог…» Палач грубо брал его за плечо и связывал ему руки за спиной. Надевал мешок на голову, лишая света. Света не было больше. Свет мерк в глазах Пушкина. Говорят, Пестель и Муравьев успели еще пожать друг другу руки, уже стоя на скамейках. Значит ли это, что руки им связали потом?.. Слухи шли из Петербурга веселые, как каторга. Что сказал бы Карамзин? А он ничего не мог бы сказать – у него жена и дети! История кончилась. Нет больше истории – одна география. Вон, пошлют в Сибирь на каторгу. Страна большая. Лучше сказать, длинная. Пять тысяч верст врастяжку или больше? Бедная страна! И поскольку он был поэтом не какой-нибудь, а этой страны – он плакал об ней, как о любви… Как о женщине. О мечте, которая не осуществится. Теперь каких-нибудь перемен ждать полсотни лет. Может, больше. Он не доживет. Даже если не убьют, он будет в нетях… Так и будет: прятать в стол стихи и бояться цензуры. Все кончено, господа! Ваши мечты – бред! Или блеф. Что одно и то же. Считайте кочки, мои милые. Считайте кочки! А иными словами – подводите итог! ваш проигрыш в картах!..
Повешенные повешены… Но каторга?.. Ужасно, ужасно, ужасно!..
Карамзин пожалел бы сейчас, что отсоветовал царю Александру проводить реформы Сперанского?.. Как они все гнусно расправились со Сперанским! (А уж тот был умерен, ей-богу, в своих желаниях, так умерен!)
Он вдруг понял, почему столь внезапно ушел Карамзин. Умер и все. Почему простудился именно на этой площади.
Он сознал, наверное, что этим молодым людям – и ему, Александру в том числе – нужна для страны другая история. А эту другую он писать бы уже не смог, Карамзин, – ни постичь, ни увидеть…
Скажем спасибо за то, что написал. – «Последний Летописец… Своей критикой он принадлежит истории, простодушием и апофегмами – хронике».
Вот «История народа принадлежит Царю» – это только хроника! «История злопамятнее народа!» – это История и сегодняшний день.
Прошел слух, что Тургенева Николая везут в Петербург – выдали англичане. Оказалось, слух ложный – англичане вспомнили, что давно, но у них все ж была революция!
А тут Вяземский разразился вдруг поэмой о море… И какой возвышенной. Ода. Александр откликнулся почти зловеще:
Вяземский еще корит его за то, что письмо к новому государю холодно по тону.
«Ты находишь письмо мое [Ему] холодным и сухим. Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы…»
Слово «ему» было зачеркнуто, но переписывать не стал. Было ясно кому.
И все-таки он нашел в себе силы сказать в письме: «Еще таки я надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но каторга 120 братьев, товарищей, друзей ужасна!» «Повешенные повешены…» Он умел так, неожиданно для себя, смиряться с обстоятельствами.
Он отослал письмо по почте. На адрес Дельвига. Не озаботясь, конечно, что на почте могут прочесть.
«Порядочному человеку не следует быть повешенну!» Надоедало думать об этом. Он болтался в петле и писал смерть Ленского: Шестую главу. Он писал главу о смерти, какой не было еще в литературе – русской, во всяком случае. То есть пытался написать. И петля сдавливала ему шею. Он задыхался. Смерть была единственным благословением этой жизни. Больше всего он боялся, что палач прикоснется к нему. Ему было неприятно. Он ежился.
«Что ж, начинать? – Начнем, пожалуй…» Смерть начиналась обыденно, как обыденна салфетка, которой отирают губы после еды.
(Мы не можем здесь, как в других частях, как в «Нулине», следить движение его мысли. Читать черновики. Нет черновиков. От Шестой не осталось, фактически, черновиков. Четыре строфы и одна в позднейшем воспоминании, скорей, в пересказе. Очевидно, он сжег все варианты…)
На площади противники стояли почти в нескольких шагах друг от друга. В прямой доступности взгляда. И знакомцы, должно быть, могли узнавать друг друга. А уж во время конных атак – точно узнавали!
«Как в страшном, непонятном сне!..» – он это повторял про себя не раз.
Притом, среди правительственных было много тех, кто душой стоял по ту сторону. Еще страшнее.
«И я бы мог, как шут на…»
…Может, хотел припугнуть Ленского. Или образумить…
Говорят, на площади первую команду «Стрелять» отменил сам царь, еще не решался. И вторую тоже. А когда уже дал команду… Солдат-пальник, что стоял с запалом у пушки, выкрикнул: «Как же так, ваше благородие! Свои!..» Но поручик Бакунин… который непосредственно командовал пушками – не то что соскочил – сорвался с коня и подхватил пальник…
– У Рылеева в поэме был палач с засученными рукавами. Я б за него дорого дал!..
…Рылеев писал ему: «Может быть, Гомер сочинял свои рапсодии из-за куска хлеба; Байрона подстрекало гонение и вражда с родиной; Тасса любовь, Петрарку тоже…»
То была не сцена, а само изображение смерти…
…Пестель говорил: «Я уйду. Женюсь, возможно – стану воспитывать детей. Надеюсь, смогу – не хуже Лагарпа». Кажется, он сватался к дочке графа Витта. Главноначальствующего южных военных поселений. Фактического мужа Катерины Собаньской, урожденной Ржевской. – Тоже темная лошадка. Хотя и красивая лошадь. Очень красивая.
…Сергей Муравьев: «Мать нам сказала перед отъездом из Франции: «В России существует рабство». И тогда я дал себе слово…»
«Замолкло», «закрыто», «забелены»…Приставка «за» лезла во все щели, и Забвение било во все колокола. Он содрогнулся даже – перед самим собой. Бывает так, что содрогаются перед собой. Он сознал, что дал лучшую формулу смерти. И написал лучшую строфу. Может статься – лучшую главу романа! Или вообще лучшую – из всех русских романов.
Там была еще строфа:
Но он потом сократил… «И я бы мог, как шут…» Это никуда не уходило от него. Он так и рисовал виселицы. Сколько было участников войны среди повешенных? Трое, четверо? Нет, трое: Пестель, Муравьев, Рылеев… И двое – участники Бородина и с золотыми шпагами за храбрость. Он вдруг понял, что 13 июля 1826-го пришел настоящий конец Великой войны.
Победители предъявили счет родине, за которую сражались. Вот! И что из этого вышло.
Ужасно, если честно. Просто плохо!
IX
Он думал, что про него совсем забыли (власть). Он сетовал в письмах: «Вот каково быть верноподданным! Забудут и квит!» Молился: «По крайней мере, пускай позволят мне бросить проклятое Михайловское!»
Ан не забыли, не забыли!
9 июля из Петербурга выехал некий Бошняк Александр Карлович, херсонский помещик, с фельдъегерем Блинковым. Бошняк имел с собой открытый лист за № 1273, выданный из канцелярии Его Императорского Величества. Лист давал право на арест Пушкина Александра – только и всего!
Лично государь император мог вполне к этому листу не иметь никакого отношения. Для Бошняка этот лист добыл (или выпросил по знакомству в канцелярии) граф Витт – тот самый, начальник южных военных поселений. А почему херсонский помещик едет с фельдъегерем кого-то арестовывать в Псковскую губернию по поручению начальника южных военных поселений – не спрашивайте. Весьма вероятно, мы и не поймем. Это загадки бюрократии российской, которые есть и пребудут, верно, всегда. Дело в том, что графу Витту повезло: ему удалось подослать провокатора Шервуда к южным заговорщикам, после чего соответствующая бумага легла на стол императора Александра Павловича – правда, перед смертью уже. Но ею сумели воспользоваться другие: с того, мы помним, начались аресты на юге – еще до событий в Петербурге. В общем… Витт сорвал один крупный куш и хотел теперь сорвать другой. Обличить Пушкина. Как многие российские начальники он был убежден, что Пушкин лишь случайно оказался за бортом официального следствия по делу о заговоре. Военным генерал-лейтенант Витт был неважным. Один из русских генералов писал о нем Денису Давыдову (вне всякой связи с Пушкиным): «Нам нужна война, нам нужна война… вон в мирное время и Витт становится фигурой!» – это был типичный генерал для мирного времени. Пушкина Витт немного знал еще по Одессе. «Гражданской женой Витта» (как теперь говорят) была прекрасная полячка Каролина Собяньская. Считается, что она была шпионкой – только неизвестно чьей. Представляя себе бюрократический почерк Витта – скорей всего, шпионкой его самого. Пушкин за ней ухаживал в Одессе. За ней многие ухаживали. Он писал ей стихи. Он многим писал стихи. О поступке Витта по отношению к нему, по всей вероятности, он так и не узнал.
Агент Бошняк был помещик, как мы сказали, но не совсем помещик и не совсем обычный сыщик. Он был еще известный в определенных кругах ботаник, автор нескольких заслуживших внимание книг. И к порученному делу отнесся всерьез – как исследователь. Он стал объезжать округу, нюхая воздух. Пытаясь все разузнать о Пушкине и как можно подробней. И ничего не мог услышать, что хотел или что собирался услышать. Нет и нет! И помещики в окрестностях, и купцы из Новоржева, и крестьяне – что богатые, что бедные – твердили одно: «Нет, не говорил…», «Нет, видят его редко…», «Живет замкнуто», «бывает только у Осиповых…», «Нет, ничего не говорил такого…», «Добрый барин…», «Со своими мужиками иногда за руку здоровается…» – Это чуть взволновало Бошняка. Но в ответ было одно: «Крестьяне вокруг его плохо знают…», «Нет, песен не пускал в народ…» – это был особый вопрос – о «песнях». Особый интерес. Первое время следствия по делу декабря агитационные песни Рылеева и Бестужева приписывались Пушкину. «Все крамольные стихи ходят под моим именем, как все похабные под именем Баркова». Только отставной генерал Пущин, помещик жадрицкий, знакомый Александра по Кишиневу, у которого Бошняк провел весь день – тот принимал его подчеркнуто гостеприимно, вместе с женой и сестрой, бросил как-то кисло: «Вообще-то, он смирнее стал, гораздо смирней!..», намекая, что раньше, мол, был не смирен! Ну, понятно, почему генерал был сдержан особенно и почему Бошняк провел у него весь день: он был некогда командиром бригады, в которую входила знаменитая 16-я дивизия Михаила Орлова. И он был тогда еще главой кишиневской масонской ложи «Овидий», в которую входил и Пушкин… – «Той, за которую закрыты в России все ложи!» – еще при царе Александре. На нем было даже членство в Союзе Благоденствия, но к следствию его почему-то не привлекли. Ему было чего опасаться.
В общем… в итоге своих безуспешных поисков Бошняк оказался в монастыре у настоятеля – игумена Ионы. Тот угостил его, конечно, своей наливкой. Речь пошла о Пушкине…
– Он, говорят, какую-то песню пел с нищими у ворот монастыря?
– Пел, – кивнул игумен. – «О Лазаре, человеке божьем»!
– Ах, про Лазаря!..
– Да не беспокойтесь! Он смирно живет. Тихо. Как красна девка живет!..
Бедный агент опять заколесил по округе в поисках желанной пищи духовной…
– Нет. Живет очень смирно. Бывает только в Тригорском. У Осиповых… там барышни.
– Ну, барышни! Что с него возьмешь? Все еще – молодой человек!.. – и, расстроенный неудачей и уже собираясь уезжать, опять заглянул в монастырь. К игумену. Тот предложил своей наливки. Бошняк отказался… И уже совсем безнадежно:
– Так… таки ничего вы не можете мне сказать?
Игумен помедлил. Глаза у старика слезились – от свечки, должно быть.
– Ах, Александр Карлович, Александр Карлович! Вы сказали, вы – ботаник?..
– Да, отец Иона! Поразительная область знания, скажу я вам! Ведь каждый цветок… травка всякая… свою волю имеет. Свой норов, свой пыл, если хотите! Мать-природа, мать-природа!
– Не говорите, – подхватил игумен. – Книга Божья, ниспосланная нам. Книга Божья! Только мы читаем плохо! – потом улыбнулся и добавил: – И охота вам путаться в это? – ежли вы такое способны постичь? – И зачем вам охотиться на него?..
Предложил вновь наливочки, но Бошняк откланялся. Пора было уезжать. И сколько ж можно было держать при себе фельдъегеря из Петербурга? С открытым листом об аресте? Блинков, верно, дохнет с тоски в гостинице.
– И зачем это графу нужно? А если нужно – пусть сам и ищет!.. (Граф был Витт.)
Слава Богу, Бошняк был исследователь по природе. Он мог только узнавать факты. Придумывать он не мог. И не хотел, слава Богу! С тем и уехал.
Александр в это время додумывал свое о будущем Ленского. Которое могло быть. Он как бы успокаивал читателя:
Он успокаивал читателя. Могло быть еще хуже!..
Внутри оставался другой вариант, которого не будет в рукописях, но который уцелеет после в дружеской памяти:
Последняя мысль не выходила у него из головы…
Если долго ждешь чего-то или опасаешься, будь уверен: все равно это будет для тебя неожиданно.
К ночи 3 сентября прибыл к Александру офицер от губернатора. Он привез письмо Адеркаса – любезное, но ничего не объясняющее. Александр перечел его несколько раз, пытаясь взять в толк. Вот, попробуй, пойми:
«Сей час получил я прямо из Москвы с нарочным фельдъегерем высочайшее разрешение по всеподданнейшему прошению вашему, с коего копию при сем прилагаю. – Я не отправляю к вам фельдъегеря, который остается здесь до прибытия вашего, прошу вас поспешить сюда и прибыть ко мне. С совершенным почтением и преданностью…» – и прочие официальные тру-ля-ля.
Копия, приложенная к письму, была еще смутней:
«Господину псковскому гражданскому губернатору.
По высочайшему государя императора повелению…. (и т. д.) чиновнику 10 класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с сим нарочным фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении фельдъегеря; по прибытии же в Москву явиться прямо к дежурному генералу Главного штаба его величества…
Начальник Главного штаба Дибич».
Это ничего не значило. Он слышал, в Петербурге и в Москве, да и в других местах – вызывали как бы «только для прояснения некоторых обстоятельств». После это кончалось Верховным уголовным судом и 13-го июля на Кронверке.
Он сказал офицеру на всякий случай, что должен послать в Тригорское за своими пистолетами. (Пробовал почву под ногами.)
– Зачем? – удивился офицер.
– А я без пистолетов не выезжаю никуда!..
Офицер подумал немного. Указаний на сей счет не было. Он разрешил неохотно и пошел укладываться – Арина постелила ему. Не поедешь же в ночь в Псков? Александру показалось, что он выиграл первый бой, хотя и смешной. Он в самом деле послал садовника Архипа в Тригорское за пистолетами. Там переполошились, конечно, ничего не поняли, но пистолеты выдали.
У него теперь было много дел. Он отправился в баню, которую нынче топили и где еще не остыла вода. Нужно было смыть предыдущие грехи, о грехах последующих Господь позаботится.
В бане еще догорала печь. Он разделся. В кошелке с бельем, которую принесла с собой в баню Арина, на дне было кое-что… Это уж он погрузил сам. Последняя тетрадь с Записками, некоторые черновики «Годунова»: там тоже могла быть крамола в глазах властей… и все черновики Шестой главы. Прочел еще раз:
Хорошо, что это не осталось на столе! Да он и не хотел быть пророком. Пророков даже Бог швыряет в чрево кита, чтоб не воображали о себе слишком много! «С вервием на вые…» Нет, нет! Там сейчас коронация. Там, наверно, не вешают!..
Арина плакала, а он, знай, голый швырял в печь бумаги. И так весело швырял – любо-дорого посмотреть! Потом оделся во все чистое. Как мог, успокоил Арину.
– Ну, не плачь, не плачь! Еще свидимся. Богом клянусь! (Перекрестился.) Я тебя обманывал когда-нибудь? – и целовал ее мокрое лицо.
И правда, она была единственная, кого не обманывал. Истинный крест! – Он что-то непривычно для него часто крестился при отъезде.
Рано утром, аж около пяти, они сели в кибитку и отбыли во Псков. Арина же от нечего делать, вся в слезах, отправилась в Тригорское. Не терпелось рассказать, как все было. Да знала, что и там волнуются. К ней повышли все сонные, кто в чем был…
– Уехал отец мой! Уехал… – и плакала. Ее все утешали.
– Бумаг никаких офицер не искал?..
– Да нет, говорю. Не нужны ему никакие бумаги. Только я сама, когда уехали, кое-что пожгла!..
– Что? – прикинулись к ней. – Не дай Бог, бумаги?
– Нет. Тут я ученая! Сыр проклятый немецкий, который Александр Сергеич кушать любил. Уж больно сыр вонял!..
– Как же я позабыла! Да вам записка!..
Записка была – Прасковье Александровне – французская… И очень забавная:
«Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича – мне остается только гордиться этим. Я еду прямо в Москву…»
Губернатор Адеркас был очень любезен. Даже его бесцветный немецкий глаз изобразил какую-то заботу. И пожелание удачи. Его подопечный как-никак – в течение двух лет!
Фельдъегерь Вальш оказался сравнительно молодым человеком – от и до, но без всяких претензий. Они сели в кибитку и двинулись на Москву. Путь был четверо суток…
Они ехали мимо садов, откуда вовсю пахло яблоками. Мимо деревень, в которых было так же бедно и весело, как везде на Руси.
На какой-то станции, когда перепрягали лошадей, Александр отметил про себя, что это уже – другая губерния. Не Псковская – Тверская. И удивился, и обрадовался. Он так привык к Псковщине»! Два года, безвылазно. Он выскочил из Псковской губернии. Он ушел. Он вышел…
Он все еще не знал, куда его везут – в Москву или в Сибирь.
Но понял вдруг, что ссылка в Михайловское кончилась.
Конец Второй части и Третьей Книги
Книга четвертая. Книга возвращений
Часть первая. Смятения
I
Но это потом казалось, потом, а когда он въезжал в Москву 8 сентября 1826-го около 12-ти часов дня, он ни о чем таком не думал – просто с любопытством глядел в окно. Он был напряжен и сосредоточен. Он не знал, куда едет и чем все это кончится. «Блуждающая судьба» могла продолжиться очередной ссылкой – и теперь уж не на юг. «Иди! И с вервием на вые – К убийце гнусному явись!» Он и явился. Усталый, запыленный, сонный… Вдобавок, безумно голодный. В Главном штабе ему, пока дежурный генерал Потапов сносился с Дибичем по поводу отставного 10-го класса Пушкина, предложили в соседней комнате за столиком жидкий чай. Он его принял как должное. Кормить его никто не собирался, у Потапова были другие заботы. Он был из тех генералов, кто не хотел восшествия на престол Николая, – притом активно не хотел и молил Константина занять трон, писал к нему дважды по этому поводу, чем умудрился рассердить и самого Константина. Теперь ему, Потапову, надо было являть усердность больше, чем – кому-нибудь другому – раза в два. Лучше в три. А он не знал, как ему обращаться с Пушкиным: как со ссыльным? во всяком случае, – опальным? Как просто с отставным чиновником 10-го класса? или тут что-то другое? важное, государственное… подробного указания на сей счет никто не дал. Потому был с Александром сух, надменен и вместе вежлив. Мало ли что? Спешил быстрей сбыть с рук в Чудов дворец Кремля, к Дибичу. В Чудовом, уже в зеркале, в прихожей, Александр увидел, какой у него помятый вид, быстро поправил галстук, что совсем выбился, достал расческу и тронул ею волосы и бакенбарды слегка. Так не являются к государю. Но он не мог быть иным в данный момент. Что касается коротышки-Дибича, у того был свой взгляд на вещи. Он этого Пушкина, будь его воля, не пустил бы на порог дворца и заслал туда, где уже, вполне заслуженно, находятся его дружки – или должны находиться. Но высшая воля была иной, и ему предстояло лишь исполнить ея. Потому он поторопился провести Пушкина в комнаты, занятые государем, и в его кабинет.
…Чудов дворец, Чудов монастырь, и вот он почти рядом с Отрепьевым и с историей, написанной Карамзиным – и им, Александром, и им! – и что он «с вервием на вые» явился, он тоже помнил – порядочному человеку не следует об этом забывать! – и что он сейчас должен взглянуть в очи того, кто повесил его друзей, а других заслал на каторгу… А с другой стороны, от этого человека зависела теперь его судьба, которая тоже чего-то стоила, и нельзя было так просто швыряться ею… и он просто обязан был понравиться этому человеку, а если даже не понравиться – хотя бы не раздражить. С такими разнонаправленными мыслями он вступил в кабинет государя императора Николая Павловича, первого государя этого имени, в 4 часа дня 8 сентября.
Государь стоял у окна, отворотившись к окну, и огромная статная его фигура занимала пол-окна, и казалось, ему не хотелось оборачиваться. Но он сделал над собой усилие и обернулся.
Небольшого роста человек стоял перед ним (с высоты его, государева, огромного роста он казался просто маленьким). В том наряде, в каком не следует… (опустим! здесь он не виноват, он с дороги, ему можно простить!) – Посетитель был одет достойно, но небрежно. У него лицо с темнинкой (говорят, там какой-то негр в роду – дела прадеда Петра – смута сплошная, и женился-то на ком попало!) – волосы темно-русые с рыжеватым отливом, бакенбарды во все стороны клоками и необыкновенные черные глаза, или почти черные – огромные, яркие, глядящие прямо и откровенно.
И это – великий поэт?.. (Странные они люди!) Николай привык к тому, что его боятся. Да и следствие по делу декабря почти приучило его к тому. Этот был несомненно только смущен, но не более. Еще он был простодушен, – Николай это сразу приметил. Он любил простодушных людей и сам себя считал простодушным человеком, хоть это было не совсем так. Пушкин напомнил ему Сергея Муравьева. И еще кого-то не из самых главных мятежников, кто ему понравился. Муравьев очень понравился ему. Жаль, что пришлось…
– Ну, здравствуй, Пушкин! – сказал он, пытаясь войти в тон, не скрывая, что рассматривает вошедшего с интересом. – Садись! Ты с дороги, а разговор не короткий. Садись! Я тоже сяду, – и присел первым, разумеется.
– Я тоже устал! Признаюсь тебе, что коронация – преутомительная штука! Хлопотная. Всем рассказываю – не верят!.. Считают – кокетничаю.
Он думал, гость должен расплыться от этой шутки. Рассмеяться вежливо. Но Пушкин только улыбнулся.
– Благодарю, государь! Я бесконечно рад вашему приглашению… (он хотел сказать «нашей встрече», но отмел) и… и тому, что вижу вас! (Он хотел сказать: «наконец», но счел льстивым. Он заметил про себя, что подбирает слова.) И… моя сердечная признательность вам за столь быстрый отклик на мое прошение… (Он поискал глазами стул, но остался стоять.)
– Ты садись, садись! – показал глазами царь. (Александр опустился на пуфик, неширокий, квадратный. Но и на него присел как-то краем, очень осторожно…)
– Что? Ах, прошение?.. – продолжил государь. – Ты ж понимаешь, что дело не в прошении. Мне говорили, твоя матушка тоже обращалась ко мне! Но дело не в прошении! Дело в том, что первый поэт России, которым является, увы, не самый легкий из моих подданных… и не самый послушный! – должен встретиться наконец, лицом к лицу со своим государем. Чтоб без обиняков! Зачем нам обиняки? Мы люди взрослые. Я правлю государством… это тяжелый крест, тяжкий труд, поверь мне, и я не знаю, как буду справляться… Но поэт правит мыслями людей. Может править! И важно, чтоб он не направлял их не в ту сторону – эти мысли.
– У нас в стране, государь, слишком мало грамотных людей, чтоб в обществе много читали поэтов! – сказал Александр, ста раясь – с улыбкой. – Потому… поэты могут быть даже громки. Но неопасны!
– Не говори! – сказал царь. – Тем более, что это не так!
– Я никогда не проповедовал ни возмущений, ни революции!.. Тем более я сам их боюсь. А свобода, вольность… – Сие есть только мечты – поэтические. Они свойственны всем поэтам земли. И русские поэты – не исключение!
Николай Павлович взглянул на него с любопытством. Он уже был самодержец всероссийский, а не какой-нибудь фрунтовый командир, начальник пехотной дивизии. И он не смел уже признаться вслух, что поэзии не любит, никогда не любил и не понимал. Что единственная рифма, желанная для него, – это когда строй солдат тянет носок один вослед другому и на строго одинаковом расстоянии от земли.
– Может быть, – сказал Николай, – может быть… И не это ли привело многих людей… в том числе поэтов – на площадь?
– Не знаю. Класс писателей больше склонен к умозрению. К размышлению. Если 14 декабря у нас явило что-то иное… тому есть другие причины!..
– Ну, потом про это, – прервал царь, – о причинах. – Вопрос… который я моим генералам велел не задавать на следствии. То есть просил не задавать. Но тебе его задам. Он непростой, но вряд ли явится для тебя неожиданным. И ты сможешь ответить на него прямо и честно… Если бы ты был в Петербурге… (он как бы замялся).
– Я понял, – сказал Александр почти радостно, ибо ждал этого с самого начала. И это было жданное и свершившееся, уже приятно. – Я понял!.. (Но надо ж когда-то надеяться и на счастье?) – Если б я был в Петербурге 14 декабря? Да! Я, скорей всего, пристал бы к мятежникам. Там было слишком много моих друзей или коротких знакомых. Я не смог бы пойти не с ними. Хотя… Может статься… это был путь неправильный. Или гибельный путь. Спустя время мне так думается.
Ему вдруг стало легко, легче легкого. Он освободился от страха. А там – будь что будет!.. Он должен, в конце концов, донести до государя мысли, которые иные уже не смогут донести. Пять виселиц качнулось перед ним. Он был почти уверен в себе…
– А что еще тебе думается? Спустя время?..
Он стал говорить открыто. В конце концов… он был, и правда, не причастен к тайным обществам. Он мог сказать о том, что мучит других. Его – в том числе…
– Я сказал, класс писателей больше склонен к умозрению. Но… Русская литература, культура вообще – она так молода… Сложилась сравнительно недавно. И требует еще достаточной обработки. И бережности по отношению к себе. Всякие ростки – их надо беречь. А цензура снимает самые живые строки. Самые искренние и глубокие. Находя в них грехи, которые при всем желании, кажется, невозможно найти. Нельзя, к примеру, назвать женщину «божественной». Это значит – посягнуть на веру. А как можно воспевать женщину, если не считать ее божественной? Так считали все поэты. Начиная с древних. И раньше, наверное…
– Не знаю… – начал император как-то осторожно. – Меня ведь не готовили к престолу, ты знаешь! Готовили другого…
Александр кивнул почтительно…
– Нашим образованием с братом занимался генерал Ламздорф. Так решили матушка с отцом. Он был просто жестокий человек. Брата Михаила он как-то терпел благодаря веселости характера, но меня он не переносил. Я был непослушен. И мне доставалось. Потому… Мое воспитание было сумбурным. Или односторонним. Я любил все военное. Военный строй. Я плохо разбирался в литературе. Живопись мне ближе. Я с детства видел много картин и научился их оценивать.
Взгляд царя не был недоброжелателен по отношению к нему. Он не был жесток даже. Но царь смотрел слишком прямо, будто стараясь удивить этой прямотой или напугать (такой буравящий взгляд), и Александру было не очень уютно в стрелах этого взгляда. Другой писатель скажет о своем герое: «глаза его не смеялись, когда он смеялся». Это было то самое. Взгляд был неотвратим. И говорить Пушкину было трудно.
– Тогда представьте, государь, что будет, если с какой-нибудь вашей любимой картины сковырнут – один мазок, другой… И все!
– Ну, это ты уж слишком! С картины, мазок…
– Есть животные, которые в неволе не размножаются. Поэзия принадлежит к их числу…
Император рассердился – Александр это сразу понял. Николай не терпел, когда переходят границу милости, которую он готов даровать, но границу он сам поставил!.. Он был мягок пока, даже откровенен, пожалуй – но граница… Он сказал очень твердо:
– Если произведение вредное, то пусть себе не размножается! Я согласен… Советую и тебе… – Он хотел еще что-то, более жесткое и непримиримое, но отступился. Тогда вся затея оказалась бы ни к чему. А он знал или кто-то ему внушил, что при его царствовании, дабы оно состоялось по-настоящему, нужен великий поэт. И другого у него не было под рукой. Кроме этого шалопая, и… можно еще употребить всякие слова.
Александр начал о том, о чем не собирался говорить и вовсе боялся перед тем говорить.
– Время страшная штука, – сказал он. – Оно все меняет. Много времени спустя, быть может, вовсе забудут ошибки и заблуждения… но вспомнят и о том, что в мыслях заблудших было, к примеру… не забрать себе еще что-то, чего у них нет… Но отмена собственных привилегий. В этом – может, ошибка, но и черта христианского милосердия, свойственного народу. Мало у какого народа есть в такой силе эта черта!..
– А-а… Ты о крепостном праве? Да. Мятежники выдвигали эту идею. Согласен. Но милосердие? Их судили за мятеж и умышление на цареубийство!
– Это ужасно, конечно, – мысль чудовищная. Но это – черта историческая – осмелюсь. У нас по этой части – ужасная история!..
– Это правильно, – вдруг кивнул царь. – К сожалению! Это правильно!..
– Я написал когда-то стихотворение «Деревня»…
– Да знаю, знаю…
– Получил за него благодарность от императора Александра Благословенного…
– Знаю! – и было понятно, что Николай Павлович этим обстоятельством не очень доволен. Но смиряется.
– Три государя всероссийских, начиная с Екатерины Великой, были убеждены в том, что необходима отмена крепостного права. Что это губит страну… В том числе ваш отец, император Павел Петрович!.. Но все не сдвинулось с места.
– Четыре государя! – поправил Николай Павлович. – Четыре.
– А кто четвертый, ваше величество?
– Кто-кто? Я! Я тоже убежден! – это было сказано сильно, ничего не скажешь. Это был выпад шпагой. – Но меня, даже в семье моей, мало кто понимает! А мой отец заплатил жизнью за это, как ты знаешь. Его убили. В спальне, ночью… Задушили. Стоило ему только заговорить, сократить барщину хотя бы до трех дней в неделю…
Александр подумал, что Павел погиб, разумеется, не за то. Да и его указ никто не успел или не хотел ввести в действие. Погиб потому, что слишком рассердил гвардию – своим пристрастием к немецкой фрунтовой школе и своей сменой настроений.
Но ничего не сказал. Не та ситуация.
– Ты думаешь, помещики простили бы моего брата, если б он освободил крестьян? Или меня простят? Как бы не так! Они привыкли к своим владениям.
Не стоит думать, что никто ничего не знал, что даже слухов не исходило из подземелий… С допросов в обер-комендантском доме, в крепости или в одной из комнат Зимнего, где новый царь допрашивал своих противников. И весть о том, сколь многих, даже самых твердых революционистов, сломило обаяние царя, а других – его жесткий непримиримый взгляд, перед которым теряют почву под ногами, – все эти слухи были, разумеется, – они дошли даже до Михайловского с Тригорским, и Александр откровенно боялся внутренне: потерять себя, быть сломленным неотвратимостью самой Власти или подпав под обаяние молодого царя. И знал, что возможно и то, и другое. Он вовсе не чувствовал себя таким сильным.
– Светлой памяти бабушка моя Екатерина попыталась затеять этот разговор с помещиками. Знаешь, что ей ответили? Твой собрат, кстати – писатель, Сумароков известный – он и ответил. Он написал в письме: «Канарейке, конечно, лучше не в клетке, а собаке – слышишь? – собаке! – лучше без цепи. Но канарейка тогда перестанет петь хозяину, а собака охранять его дом. И что же тогда будет дворянин – если без крестьян?..» Цитирую на память, как ты понимаешь, ибо занимался этим больше многих твоих друзей. И вынес неутешительные мысли по этому поводу. Очень неутешительные мысли! Александр сказал себе, что помнит еще, что пред ним человек, отправивший на казнь трех его друзей и двух его хороших знакомых. И пославший на каторгу многих его друзей. Сред них – двух самых близких.
Но теперь говорил уже только царь, а ему приходиось лишь слушать:
– Если б мне довелось выбирать, при каком строе жить, – не удивляйся! – я выбрал бы республику. Это честное правление. Я по убеждениям – республиканец. Больший, чем некоторые твои друзья. Но я не терплю смешанных стилей. Король плюс парламент. Это очень плохо. Это царствование адвокатов, как сказал кто-то из французов. – Надо признать – умный француз. Наш Карамзин говорил еще лучше: «Либералы хотят низвергнуть троны, чтоб на их месте набросать журналов!» Однако… мне досталась страна с определенными устоями бытия и традициями. И мое дело – принять мой жребий и нести свою ношу.
Позже Тютчев (уж какой был монархист) скажет про него: «Он был не царь, а лицедей!» Это будет почти правда. Но неполная, и потому, скорей, неправда совсем. Истинный актер не тот, который умеет преображаться на время в другого человека. Но тот, который умеет сам становиться тем другим. Хоть на небольшой срок. Николай Павлович это умел. И в тот час, когда он беседовал с Пушкиным, как с Сергеем Муравьевым или Каховским, – он вправду был тем, кого изображал. (Уж если сравнивать с Сергеем Муравьевым – Пушкина было совсем покорить легко.)
– Как дать свободу людям, когда они неграмотны?.. Не знаешь? Нужно сперва их учить. Нужны школы для крестьян, как это сделали, например, в Дании. Я знакомился с вопросом. Но у нас помещики, которые попытались дать воспитание некоторым своим крестьянам, встретили лишь отчуждение. Люди, ставшие грамотными, начинают тяготиться своим состоянием. Это уже не барские крестьяне, а черт-те что! А просто отнять крестьян у бар я не могу. Такого и Бог не позволит. Это их собственность!
Он был прекрасен, ей-ей! даже в моих глазах! А уж в глазах Александра…
– Государь, что я должен сделать?
– Все! Что обязан делать поэт эпохи самой тяжелой в истории России. Потому что – переходной!.. Это самое откровенное… Я готовлю контрреволюцию революции великого Петра. То было свое время, но благодаря его затеям расплодилось слишком много чиновников. И уже не понять, кто правит Россией, – государь или чиновники. Они своей неправедностью развращают народ, заставляют его бояться власти и… откровенно говоря, не любить ее. Власть отдалилась от народа. Так мы достукаемся до новой пугачевщины! Нет-нет, я этого не допущу!.. И это с Петра у нас стали брать примеры с одной лишь заграницы. И пример революции – в том числе!..
И Александр позабыл вдруг, что разговаривает с человеком, который отправил на виселицу трех его товарищей и еще двоих, знакомых ему… И каторга! Это ужасно! Он еще цеплялся за свои ощущения. Но они вылетали куда-то в трубу. Он даже сказал почти льстиво:
– У меня были стихи, посвященные императрице Елизавете Алексеевне! – жалким таким голосом. – Это когда царь поведал ему, что после 14 декабря у его прекрасной жены что-то вроде тика… вдруг начинает вздрагивать голова.
– Ты ее увидишь и оценишь сразу, какая она красавица! И вдруг это вздрагиванье!.. И я стесняюсь того, что не оградил ее! Я испытываю бешеный приступ злости! Какую не может позволить себе император. Верно, ты как мужчина понимаешь меня!
Он все ему сказал… Даже придал надежду своим словам…
– Сейчас еще не время говорить о помиловании. Надо дать улечься страстям. Дождаться, чтоб успокоилось общество. Тогда… можно будет подумать и о смягчении участи…
Он помолчал и добавил негромко:
– А что касается цензуры… Решим так: Пушкин освобождается от цензуры. Как, по-моему, был освобожден Карамзин. Я сам буду твоим цензором. Я не так свободно разбираюсь в литературе, как в живописи – но хорошую литературу всегда отличить смогу. Цензор боится решить, он опасается начальства. А надо мной никого нет!.. – он улыбнулся, давая знак, что разговор, в сущности, окончен.
Александр успел подумать, что было б лучше все-таки, чтоб власть в стране зависела от чего-то другого. А не только от одного человека. Но сам понял про себя, что это в нем говорит прежний Пушкин, – тот, который входил сюда. И тогда пять виселиц перестали вдруг вертеться в его мозгу. Пушкин о них забыл. Как все люди забывают.
А когда царь понял это – что он забыл, – как понял, не спрашивайте! – он вывел его к гостям, в огромную залу, где была тьма народа, так и вывел – в его жалкой одежде с дороги, непричесанного толком… не напомаженного… и сказал так, чтоб все слышали:
– Перед вами новый Пушкин! И теперь это – мой Пушкин!..
И Александру осталось лишь благостно кивать и кланяться.
II
…После встречи с государем в Кремле, оглушенный, ободренный – в том числе толпой в гостиной, которая приветствовала его, хотя была изумлена и уж меньше всего ждала его (а некоторые лица в ней считали – и не так уж втайне, что лучшее место для него – все одно, в Петропавловской крепости), – но появление их двоих вместе вселило в большинство новое настроение, почти блаженство: вот ведь как все получается у молодого государя, как он способен вербовать сторонников даже среди прямых врагов царства. Император Николай Павлович уже успел приучить к внезапностям своей государственной мысли.
Расставшись с государем, Александр заехал в гостиницу «Европа» на Тверской, в доме Часовникова снял на всякий случай двухкомнатный номер, бросил вещи, проглотил бутерброд с немецким сыром под вполне приличный кофий с пенкой (вот ведь умеют готовить, не разучились – он такую дрянь хлебал вечно в своей деревне – казалось теперь) и поехал к дяде Василию Львовичу на Старую Басманную в дом Кетчера (он с трудом узнавал знакомые дома и вообще Москву: он долго здесь не был).
Дядя уж совсем расчувствовался при виде его: он тоже был готов представить себе его, скорей, в тройке с фельдъегерем, на пути в Сибирь, чем на свободе и после встречи с государем в Кремле, – ибо племянник, столь щедро одаренный природой, вмешался в какие-то политические дела – что вовсе не отвечало родовым принципам Пушкиных, как ему казалось (не считая, конечно, предка, которого повесил великий Петр, но времена тогда были – не приведи Господи!). При всем том Василий Львович обрадовался Александру сердечно, расплакался, как было принято у них с Сергеем Львовичем, потом зачастил короткими толстыми ножками по квартире, распоряжаясь к обеду. И Аннушка тотчас стала накрывать на стол, заботливо выставляя приборы, меняя приборы, вообще, суетясь, и очень скоро внесла такие ароматные щи с сельдереем, петрушкой и всякими-всякими специями и сметанкой – жирной, желтенькой, истинно московской, и пирог с капустой, тоже самый свежий, с корочкой, и так крутилась перед столом, так вертелась, угождая мужу и племяннику, что можно было почувствовать себя желанным гостем…
Аннушка была та самая крепостная девица (в прошлом), которую взял себе в жены Василий Львович, бросив законную, своего круга, жену (уж что-то ему не понравилось больно!), и кажется, был счастлив, как только может быть счастлив на земле человек, который вообще-то – несчастное существо! Личико Аннушки с ямочками на щечках и таким чувственным ртом, чуть подкрашенным, ее зад и грудь вызывали у Александра сызмала не вполне родственные чувства. Он с удовольствием хлопнул бы Аннушку по этому заду, но вместо того нежно чмокнул в щечку, благодарный. – Он все-таки был всероссийски известный поэт, а не какой-нибудь там хам, провинциальный помещик, и не мог себе позволить такие вещи. (Да и нельзя было обидеть дядю.) Глядя на Аннушку, раскрасневшуюся в тщеславии своей житейской удачи, на ее верченье вкруг стола и вокруг них двоих, ее заботы и мягкие движения, он пожалел, что нет рядом Алены. Правда, пожалел! – Но Алена… где ее теперь возьмешь? Впрочем, он был, признаться, слишком горд для такого варианта! Ему надо было… Нет, он не знал до сих пор, что ему надо.
– И государь так просто принял тебя в своем кабинете?
– Да. А что? Так просто.
– И ты говорил с ним, или говорил только он?..
– Нет, мы разговаривали.
– Не знаю. Не слышал, чтоб у нас так принимали поэтов!
– Почему? Принимали же Карамзина!
– Да, но ты не Карамзин! Не знаю. Это ж я отвозил тебя в Лицей! Помнишь, может быть? Не забывай, что твой дядюшка тоже имеет заслуги в литературе! Я не рассказывал тебе? – непонятно было, когда он мог рассказывать. – Милый подарок душе! Прихожу к знакомому. – Дальнему знакомому, уверяю тебя. Мы с ним вряд ли перемолвились парой слов в свете. Ну, раскланивались только. Я не помню, что меня к нему привело, хоть и недавно было. Он проводит меня в свой кабинет и достает из тайничка в бюро, знаешь, что? «Опасного соседа» в полном виде. И переписанного каллиграфически! Ты б позавидовал, честное слово! Грибоедова я и то таких списков не видел, а они уж где только не валялись! То есть на каждом шагу. Его-то переписывают больше, чем нас с тобой! Я читал твоего этого… как его…
– «Онегина», – подсказал Александр.
– Да, прости! «Онегина», Песнь первую…
– Первую главу, – поправил Александр.
– Ну, первую главу. Это, конечно, смахивает на Байрона, «Дон-Жуана». Да и на «Чильд-Гарольда», что делать? Мы не выросли еще, оттого подражаем! Но… Это забавно. Местами даже, скажу – стих изрядный. Есть мелочи, к которым бы я придрался – старый педант. Но ты не станешь слушать!.. Ты привез Вторую песнь?
– Даже несколько глав!
– Молодец! Но еще, говорят, ты писал там трагедию? В которой перелагал в стихи историю Карамзина?..
– Я не перелагал ничего, но пользовался историей…
– Я боюсь, ты недооцениваешь Карамзина! Вообще все ваше поколение… вы думаете, что вы с луны свалились. И никого до вас вовсе не было…
Александр не обижался, если честно. Напротив, ему было хорошо. Он снова был дома. Он попал в свой дом… дом дяди, какая разница? Они так похожи с отцом. Он глубоко презирал свое родство. Но вместе понимал, что пошел оттуда. И все в нем от них: и таланты, и заблуждения… и фанфаронство.
– Чему ты смеешься? Я сказал что-то смешное?
– Нет, я радуюсь, что я снова с вами. В Москве.
– Да. Ты позабыл в Петербурге в свое время, что ты москвич! Коренной. Этого нельзя забывать. А москвичи и петербуржцы – это как две разные нации!
Не могло быть, конечно, такого, чтоб дядюшка, и при столь неожиданной и радостной встрече, не заговорил про стихи на смерть тетушки Анны Львовны.
– Пакость! Зачем ты это сделал? Не понимаю, клянусь! Она тебя любила всегда! Она твоей сестре пятнадцать тыщ…
– Я вам просил передать не раз – что это не я!
– А кто? Дух?
– Не знаю. Кого-то раздражило… м-м… разумеется, не память тетушки, а ваши стихи. Эпиграмма – и только, на стихи. А вы пока живы, слава Богу. А эпиграммы на живых у нас все еще разрешается писать! Это никак не поругание памяти тетушки.
– А кто это, если не ты?..
– Не знаю. Вдруг барон Дельвиг разразился? А может, кто-то другой! Ну, мало ли у нас поэтов?..
– Александр, Александр! Брат мой во музах!.. Я знаю, что ты меня как поэта в грош не ставишь! Может, прав. Хотя… Время покажет, время покажет! Но неужто ты думаешь, что как профессионал… то есть поэт знающий, я не отличу – Пушкина-младшего от какого-нибудь другого поэта?..
Все в порядке! Он опять был «Пушкин-младший». Племянник. Ничего не попишешь! Тут оба взялись за трубки, ибо разговор ни к чему хорошему не вел, а ссориться не хотелось – ни тому, ни другому.
– Я получил письмо Катенина, – сказал Александр.
– Да, знаю. Его вернули…
– Он занят теперь на театре своей «Андромахой».
– И счастье, что он не ввергся ни в какие передряги, которые так потрясли наше общество. Мне думалось, ему это свойственно. Как тебе…
– Я лично не ввергался ни в какие передряги.
– Умный был наш покойный государь Александр Павлович, благословенный наш государь, скажу тебе! Что спрятал тебя в деревне на всякий случай! Вообще… Катенин скучен как поэт, не находишь?..
Они еще помолчали, и дядюшка сказал:
– Тебе надо помириться с родителями. Срочно! Это ж какой-то кошмар! У нас, Пушкиных, такого не бывает! Сын не пишет отцу! По-моему, ты и матери перестал писать?
– Я переписываюсь с сестрой. Этого достаточно. Все все знают обо мне, что надобно знать.
– Не понимаю. Иметь такого преданного отца и устроить какой-то скандал… чтоб распалась семья…
– Он вам так рассказал? Тогда я правильно делаю, что не пишу! И впредь не напишу ни строчки!..
– Ты, может, и великий поэт, но… твоя мать страдает, Александр!.. Побойся Бога!..
Этих слов он боялся более всего. Он знал, что мать страдает, и он жалел мать.
Они сидели за ужином, когда ворвался буквально его друг Соболевский Сергей. Он был вне себя от счастья. Они обнялись.
– Представь себе… Я – на балу у герцога Рагузского, в доме князя Куракина, и там все твердят в один голос: «Пушкин вернулся!..»
Александр улыбнулся и приосанился даже. Он приехал из деревни, где никакого герцога Рагузского и даже князя Куракина, скорей всего, не могло быть!
Соболевский поделился своими горестями. Умирает мать, доктора говорят, что нет уже никакой надежды. А от нее одной зависит его материальное благополучие. Но она так и не написала завещания пока…
– Так ты напомни ей!
– О чем? О том, что она умирает? Нет, я не могу!..
Александр пожал плечами.
– Что делать? Смерть есть закон жизни. Это должны признавать все. Даже умирающие… – в принципе, он относился к смерти спокойно. Как к обыкновенности. (Казнь товарищей он пережил, но это – совсем другое дело!)
Как дядя ни сопротивлялся, он все ж наутро переехал к Соболевскому. На Собачью площадку. Там не было Аннушки и других соблазнов. И не надо было объяснять свою ссору с отцом. И вообще легче дышалось. Здесь он больше ощущал, что все-таки вернулся в столицу.
Вечером он навестил княгиню Вяземскую. И, хотя ему не терпелось увидеть друга Петра Андреича, он был рад, что Вяземский оказался в Петербурге. Они могли с Верой Федоровной посмотреть друг на друга. Что-то повспоминать – бывает такое: вот ничего не было, а есть что вспомнить!..
Дети высыпали к нему. Девочки делали книксен, а он целовал ручки. Маленький Павел бросился к нему на шею. Он знал от родителей, что Пушкин – великий поэт.
Потом они остались одни, сидели за столиком в ее комнате визави.
– Вы по-прежнему не разрешаете целовать вам руки?
– По-прежнему, – сказала она, зардевшись, как юная. И сама взяла его за руку. Так они сидели долго – рука в руке, то есть его рука в ее…
– Я постарела? – спросила она жалобно.
– Ну что вы!
На самом деле постарела, разумеется – но немного. Она ж за это время теряла детей (двоих), да и муж ее всегда составлял проблему. Он был женолюбом – как Александр. А эта красивая, выразительная женщина – подумывала, но не могла себе позволить ничего. Так ее воспитали, что ли? Или что-то мешало в ней самой?..
– Вы еще помните Элиз? – спросила она.
– Конечно. Кто ее не помнит?..
– А меня? Ту, одесскую?
– Вас нельзя забыть.
– Спасибо, если даже это – неправда. Я так люблю обманываться.
– Здесь вам не надо обманываться. Это в самом деле так!
– Мы были тогда молоды, – сказала она с горечью. – Совсем молоды… Даже я была молода. А вы-то – совсем юны!.. У вас там были романы в деревне? Много?.. – улыбнулась неловко.
– Немного, – ответил он. – Не так много. И не романы – больше новеллы.
– А героини их были красивы?
– Отчасти. Такая провинциальная красота!..
Она погрозила ему пальчиком…
– Пушкин, Пушкин! Вы научились лгать – почти как мой супруг. А с Элиз мы иногда переписываемся. Я жалею ее, если честно. Лучше такая жизнь, как моя – чем такая, как ее! Впрочем… за других всегда так кажется!..
Она отпустила его руку и заговорила про мужа.
– Петр пишет много стихов! Старается догнать вас. Но не всегда получается. Почему, не скажете? (улыбнулась).
– Мудрый слишком, – сказал Александр. – Все уходит в ум. В остроту. – А поэзия, я говорил ему, – должна быть глуповата!.. И судьба у нее глупая, и сама глупая!
Когда прощались, он поцеловал ей руку.
– Я ж вам запретила! – сказала она.
– Но я презрел запрет!..
Если б не жена друга, тут все бы и кончилось. Или, напротив, началось. Но дети, которые могут в любой момент выбежать в прихожую, хоть уже простились с ним. Но дружба, судьба, Элиз, Петр… ее лицо – матери, потерявшей двух сыновей… если уж тогда не решились… в Одессе… когда ходили по берегу… и искали суда, одно из которых могло бы увезти его – к другим брегам, к другим волнам… Какие ноги были у нее тогда на берегу! – Когда их окатило волной с Элиз! Какие ноги! Ну, чудо, право, чудо!.. «Я помню море пред грозою – Как я завидовал волнам…» Это было не про нее, конечно, но про нее тоже… не имеет значения. Считайте, что про нее. – Помните меня! – сказала она на прощанье. (Не соневаясь, что забудет!)
Все-таки, несмотря на все радости, он настойчиво требовал, чтоб Соболевский отнес его картель Федору Толстому-Американцу.
– Ты что, с ума сошел? – возмущался Соболевский и всячески отнекивался.
– Нет, не сошел! Ты ж знаешь, он распустил слух, что, когда меня вызвали к Милорадовичу со стихами – меня там высекли!
– В каком это было году?
– В двадцатом. Но какая разница? Я готов был покуситься даже за это на императора Александра… За один слух…
– Надеюсь, ты не пооткровенничал с новым государем на эту тему?
– Нет, не довелось! Но его, Толстого, я дал себе слово наказать.
– За дуэль тебя сошлют, – знаешь, куда? Дальше твоей деревни. И тем более сейчас коронация, император в Москве.
– Не имеет значения. Не останавливай меня. Это вопрос чести.
– Мы что, для этого ждали тебя столько лет сюда?
– Не знаю. Может, для этого!..
– Да он убьет тебя! У него на счету, по-моему, восемнадцать дуэлей. Или девятнадцать. Из них одиннадцать – со смертельным исходом, учти!
– Ну, будет двенадцать, какая разница! – он был неумолим.
И Соболевский отправился к Толстому. Долго не возвращался… Может, не застал? Или раздумал? Решил еще поуговаривать его?..
Соболевский вернулся мрачный.
– Он отказывается стреляться!
– Как так?
– Отказывается и все. Не хочет стреляться – говорит.
– Он что, с ума сошел? Я встречу его в свете и дам пощечину. Сразу захочет!
– Тогда он убьет тебя точно. И останется вспоминать, какой у нас был хороший поэт!
– Нет, я не понимаю. Что с ним? Да я пойду сейчас к нему с пистолетами и заставлю стреляться!
– Не трудись, он скоро придет сюда.
– Ко мне? То есть – к тебе?..
– Часа через два…
Через пару часов гость действительно явился. И Александр, который знал его чуть-чуть в незапамятные времена, когда Толстой был совсем молодым, удивился его виду… Он был полноват – расплылся, и лицом широк и мрачен. Бакенбарды свисали, могучие и неаккуратные, как у самого Александра. Слуга раздел его в прихожей, он вошел и поклонился едва. И без приглашения опустился на первый попавшийся стул.
– Зачем ты ввязался в это, Чушкин? Я ведь передавал тебе не раз, через друзей: не лезь! Никто тебя не обижал!
И это полунасмешливое обращение, и разговор прямо сходу, с колес, произвели на Александра какое-то неожиданное действие.
– Пронесся слух, я сказал кому-то, что наша власть берет на себя слишком много и позволяет то, что при бабке Екатерине уже не позволяли. И сказал кому-то… Поверь, всего одному! А он, скотина, разнес, будь он проклят. Не скажу кому, а то полезешь в драку – теперь с ним! Уж больно ты шальной!
Это была точно та же история, что с Рылеевым. Тот повторил слух, что Пушкина выпороли – исключительно из ненависти к властям и из сочувствия поэту, разумеется. Александр решил с ним стреляться. Но друзья их помирили по дороге. То ли в Луге, то ли в Рождествено… Он не помнит уже! А теперь Рылеева повесили.
И это сходство тоже качнуло Александра в сторону от поединка.
– Глаз у меня дурной, Александр, сам знаю! Но ничего не могу поделать! Попадаю с тридцати шагов без промаху. Могу и с сорока. Сам не хочу, а попадаю. Ты хочешь, чтоб я, вдобавок ко всем грехам, убил первого русского поэта?..
И «первый поэт» тоже, естественно, достиг своей цели в сердце Пушкина.
– Может, сыграем в картишки? – предложил Толстой после паузы. – Тот, кто выиграет, считай, тот и выиграл в дуэли.
Они срезали штос, и Александр, как водится, проиграл вчистую. Но немного… Хотел отыгрываться, но Толстой сам прервал…
– Нет, не надо, ты только что приехал! Я тебя разорю…
Это ж был тот самый Толстой, которого отметил Грибоедов в «Горе от ума» и который, встретив Грибоедова после распространения комедии, сказал ему: «Ну, измени строчку в тексте, а? Напиши: «В картишки на руку нечист «или что-нибудь такое… А то подумают, я столовые ложки ворую!» В картах Толстой был мастак, куда уж Александру!
На прощанье он предложил обращаться к нему, если что понадобится. И откланялся. Не пройдет и двух недель, и Александр попросит его помочь сосватать ему Софью Пушкину – невероятную светскую красавицу и однофамилицу. Толстой скажет: «Нет», потому что мало с ней знаком… Но тут на счастье свалится Зубков, Дельвигов приятель, который ей родня…
Спустя день или два после приезда они с Соболевским отправились в Большой театр на представление «Аристофана» – комедия Шаховского. Впрочем… никакого «Аристофана» не было, и никакого Шаховского тоже не было. Было одно представление – «Пушкин». Весь театр был занят только им. Его лорнировали изо всех рядов и со всех ярусов, на него показывали. С ним заговаривали малознакомые, кого он не мог назвать по имени, и с ним раскланивались вовсе не знакомые. Дамы заглядывались на него и, похоже, меж собой оценивали его. Слава обтекала его со всех сторон и, казалось даже, стекала с него.
Вчерашний «Михайловский затворник», теперь он был в центре внимания столицы. А что такое столица – как не театр в первую очередь? Он упивался славой. Он понимал: в том, как эта слава проявляет себя, способна проявить – есть некоторая заслуга монарха. Который не только вытащил его из ссылки, но приблизил к себе, принял и представил публике. Потому, когда в антракте сошли в буфет, он довольно громко предложил выпить здоровье Его величества. Ему зааплодировали, ему приписали ум и ощущение момента, все были рады, что он разрешил столь трудную для культурных людей дилемму. Поэт, которого все читают – и вместе опальный, ссыльный! – Это нестерпимо для верноподданного сердца. Об этом его тосте, конечно, тотчас сообщат наверх – следящих всюду много, даже в театре – тем более в театре. (А за чем же еще следить, как не за театром? Или за кем?) Шансы Александра поднимутся или укрепятся. Это здравие он будет повторять не один раз в течение нескольких недель в Москве, и об этом дружно будут доносить предержащим.
Он получил первое после освобождения письмо от Анны Вульф, почему-то с припиской Анны Керн. Почему? Ах, они теперь обе в Петербурге? Она не знала, зачем его увезли и куда. «Я словно переродилась. Получив известия о доносе на вас…» Какой донос? Никакого доноса не было! Она сходила с ума! Все это теперь было далеко! «Ах, если б я могла спасти вас ценой собственной жизни!..» Ему не часто предлагали спасти его ценой жизни, но предлагали. «Как это поистине страшно оказаться каторжником!» Действительно, страшно! Но ему нынче, кажется, не грозит!.. Пока. «Прощайте! Какое счастье, если все кончится хорошо, в противном случае, не знаю, что со мной станется…» Что она делает в Петербурге? И почему там Анна Керн?.. Кажется, она разошлась все-таки с мужем! – «Мы говорим только о вас; и только с ней я плачу…» Ну да! Бедная девочка! Она всегда находила партнеров или партнерш для плача. И как удачно находила! «Я очень скомпрометировала себя в театре, я лорнировала князя Вяземского, чтоб иметь возможность рассказать вам о нем по возвращении…» Он, наверное, надувался – старый сатир! Такая барышня лорнирует! – Это пока я кокетничал с его женой и говорил ей сладостные двусмысленности. – Наверное, мать, узнав, что Александра уже нет на месте, решила отправить ее из Малинников в Петербург, чтоб она чуть развлеклась. Тем более там любимая подруга!.. Верное решение!
Второе письмо от нее привез Вяземский. Оно было совсем другим. «Я так мало эгоистична, что радуюсь вашему освобождению и горячо поздравляю вас с ним, хотя вздыхаю, когда пишу это, а в глубине души дала бы многое, чтоб вы были еще в Михайловском…» Еще бы! Только этого не хватало – чтоб он был сейчас в Михайловском!.. «Вы не заслуживаете любви, но горе, которое я испытываю оттого, что не увижу вас больше…» Все это было уже далеко. Очень далеко. Москва, встреча с царем, театр… Сам государь будет его цензором! «Прощайте, мои радости, миновавшие и неповторимые!.. Никогда в жизни никто не заставит меня испытывать такие волнения и ощущения, какие я чувствовала подле вас…»
– Прощайте, и мои радости! – Птицы далеко, и он не слышит уже их зова. Очень далеко. Где-то блуждают призраки счастья, которые чудятся изгнанникам. Но тем, кто не в изгнании, видятся иные призраки.
Смерти больше не было в его глазах – была нестерпимая сладость бытия.
Он не знает, что в Новгороде 15 сентября арестован штабс-капитан Егерского полка Алексеев – тот самый, что сватался к Анне Вульф (племянник Вигеля). Взят по доносу некоего Коноплева, помещика. Речь шла о стихах, какие он дал прочесть прапорщику Молчанову, а тот – Леопольдову, московскому студенту, а тот дальше… Это был тот самый отрывок из элегии «Андрей Шенье», не пропущенный цензурой. Над стихами был выведен придуманный кем-то заголовок: «На 14 декабря».
На допросе Алексеев показал, что стихи, кажется, Пушкина.
III
Наконец приехал Вяземский.
– Дома не узнать, все стоят на голове оттого, что ты приехал. Дети, жена… Москва тоже в радости. Умеешь ты создавать поле всеприятия вкруг себя! Все троянские старики радуются – будто выходу прекрасной Елены! Даже моя жена, показалась мне, увлечена тобой. Шутка, конечно!..
Александр кивнул благодарно.
– Ей вообще не мешало бы увлечься. Хоть чуть-чуть, она слишком мрачна. – Ну, платонически, разумеется! – добавил он строго. Александру осталось только улыбаться про себя…
У них была, наконец, возможность после стольких лет поговорить о литературе.
– Мне сказала Вера – ты, будто, выразил мысль, что «поэзия вообще должна быть глуповата». Это правда? Это что, твоя новая теория?
– Нет, старая. Я всегда так говорил! Я и Рылеева учил… Поэзия не должна быть догматом веры. Не должна быть рациональна. Чувство и Красота – ее закон!
– Погоди, встретишься со здешними поэтами! Пока ты там прохлаждался в тиши – выросло новое поколение. Молодые. Они не похожи на нас. И думают розно с нами. Они занимаются философией – в отличие от тебя, к примеру.
– Философия хочет объяснить нам мир, я пытаюсь его выразить.
Он прочел Вяземскому немного из Пятой главы и почти все, что написал из Шестой. Смерть Ленского… Вяземский был тронут.
– Пожалуй, это – лучшая глава в романе. И вообще, у тебя… И откуда ты только это берешь? – он прослезился, что с ним редко бывало.
– Погоди! – сказал Александр, – ты не знаешь еще «Годунова»!
– Говоришь, учил Рылеева, а его повесили! – сказал вдруг Вяземский, всколыхнув то, о чем они молчали. – Вздернули. Это мне никуда не деть! Не знаю, как ты – я не могу выдавить из себя. И приговор того самого государя, что так благосклонно принимал тебя в Кремле. Человека трудно понять. И не только государя – всякого человека!..
– Это ужасно, – сказал Александр. – Вот я пишу, пишу… а на полях все рисуется пять виселиц. Ужасно!..
Вяземский порассказал, что слышал – а слышал он много – и про пощечину, которую закатил славный князь Волконский профосу… то есть унтер-офицеру, который переламывал шпагу над головой. И как за него, Волконского, заступился Бенкендорф.
– Они ж были товарищи! – пояснил Александр. – Ты разве не знал?..
Рассказал и про то, как Муравьев-Апостол вел на смерть молодого Бестужева-Рюмина, обнимая и утешая его.
– 23, понимаешь? Ему не хотелось умирать!
– Я знал Муравьева! – кивнул Александр. – Впрочем, Бестужева я тоже знал. Мальчиком.
– Я тоже их знал. По Петербургу.
– А я Муравьева – по югу. После «семеновской истории» это был другой человек! Он стал яростный.
Умолкли невольно. Вяземский достал из кармана свернутую бумажку…
– Прочти, если хочешь! Передали для тебя. Иван Малиновский…
– А что это?
– Ничего. Французские стихи.
Александр прочел вслух: «Je passerai sur cette terre…»
– Стихи Сергея Муравьева. Говорят, писанные в последнюю ночь… Он оставил на столе, когда уходил.
Хоть плачь, ей-богу!
– Вообще странно, согласись! – начал снова Вяземский. – Судят людей за бунт и умышление на цареубийство. Бунт в самом деле был, кто спорит? Но умышление?.. Знаешь, сколько пошло в Сибирь только за это, якобы, «умышление»? Или за то, что слышали – про умышление? Судить человека за умышление… коего он не совершил и не собирался совершать – не одно ли и то же – что давать награду солдату, который, отправляясь на поле боя, лишь только обещается быть храбрым?..
– Что я могу тебе сказать? Ты ж понимаешь, что мне нечего тебе сказать? В данных обстоятельствах!.. У меня нет другого выхода… или выбора – называй, как хочешь! (Александр намекал на все сразу. И на здравие, которое подымал в честь государя дважды или трижды уже за эти дни. Подымал!)
– Да я тебя не корю! В твоем положении… А правда состоит в том… – Вяземский вдруг заговорил особенно твердо… как человек, выносящий на суд людской все особо продуманное:
– А правда в том, что на площади не было и быть не могло ни одного истинного цареубийцы! Так!.. Дилетанты революции. Дилетанты! В этом – их беда или их вина!
– Протоиерей Мысловский, который их вел на смерть как духовник, через день провел службу в Казанском. Екатерина Бибикова, сестра Муравьева-Апостола, – случайно зашла в собор помолиться… поставить свечку за брата. И услышала знакомые имена Павла, Сергея, Михаила, Петра, Кондратия… А Пестель отказался, между прочим, от помощи пастора Рейнбота. Сказал, что подумал и все-таки остается атеистом!
– Да, – улыбнулся Александр и понял, что улыбается сквозь слезы. – Да, я знаю. «Сердцем я атеист, но разум мой этому противится!»
– Кто это сказал?
– Пестель и сказал!
– Кому? Тебе?… Видишь, протоиерей отслужил службу в соборе… а Кавалергардский полк уже на следующий день дал бал в честь нового шефа полка – правящей императрицы Александры Федоровны. Хотя… в день перед тем погибли на виселице среди прочих два бывших офицера полка: Пестель и Бестужев-Рюмин… и казнены были гражданской казнью несколько действительных офицеров полка…
– Это – новая эпоха, мой друг! Мы вступаем в новую эпоху!.. Ладно, Бог с ним! Хватит об этом! – прервал он себя неожиданно. – Как тебе мой «Водопад»? Я не понял толком из письма.
Он незадолго до возвращения Александра из деревни прислал ему поэму «Водопад».
– Твой «Водопад»? Что сказать тебе? Много воды!
– Воды? – улыбнулся Вяземский. – И вправду – много!..
Была пауза.
– Ты не решил жениться случайно? Не собрался покуда? Там, говорят, были красивые барышни!
– Да нет… Куда мне? Поэты должны жениться поздно. Гораздо поздней других. Даже ты, по моему мнению, женился рано. Хоть у тебя и удивительная жена!..
– Не находишь, что у нас не вышел разговор о литературе?..
Он впервые читал «Бориса Годунова». В столице – хотя и бывшей или старшей. Народу было немного. Но это был, пожалуй, цвет Москвы. Вяземский, Чаадаев, молодой Венивитинов… Соболевский тоже, конечно, присутствовал.
Читал он актерски. Невольно представляя себе, как это будет рисоваться на сцене. Шекспир да и только! Театр «Глобус».
После читки Вяземский сказал ему: «Конечно, великая вещь! У нас еще такого не было!.. Мы не зря ждали от тебя. И именно от тебя… Шекспир, скажу тебе, Шекспир!..»
Чаадаев изменился сильно. Нет, он по-прежнему отирал платком руку, если подержался за ручку двери. И изредка смахивал с плеча – как бы чертей. В общем, что-то чуждое. И не терпел прикосновения к себе – аж вздрагивал от неожиданности, когда прикасались. Но он весь как-то усох. Он был так же надменен, только еще более надменен. Его красивое лицо, словно вылепленное скульптором, казалось чуть неживым. Маской великого лица. Он был, как Пьеро из итальянской комедии. И Александр подумал, что он, наверно, несчастлив. Очень несчастлив. «Чаадаев, помнишь ли былое?..» Помнил, должно быть, если хотел помнить.
Чаадаев говорил ему:
– У тебя очень хорошо про народ! Хуже всего – что правильно!.. Народ почему-то был заинтересован – даже в злодействах Грозного. Пока не касалось его. Народ хотел истребления бояр. Сочувствовал этому – оттого и воспринял Самозванца. А почему заинтересован? – Бог весть! Загадка Пугачева, родившаяся много раньше его.
– Ты сейчас занимаешься чем-то? Пишешь? – спросил Александр.
– Нет, только читаю. В пьесе твоей есть что-то от понимания России. Которого всем нам не достает. И тем, кто вышел на площадь Петровскую, его тоже не доставало. Когда возвращался из заграницы, меня обыскали почти, нашли твои стихи. И долго допрашивали – почему мне это интересно.
– Но сейчас все пойдет по-другому! – почти весело пообещал Александр.
– Ты думаешь? (И улыбнулся своей улыбкой Пьеро. Который вообще-то ни во что не верит.)
Александр отошел от него в расстройстве.
Вяземский снова подступился к нему:
– Но цензура не пропустит!
– А что там можно такого не пропустить? Кроме ругани Маржерета?..
– Много чего. Там где толпу спрашивают: «Чего вы плачете?» – А она отвечает: «почем нам знать, то ведают бояре!»
– Запомнил? – улыбнулся Александр.
– Запомнил!.. И еще там… «нет слез, так я слюней помажу!» И слово-то какое! «слюней!» Смеешься, стал-быть, над преданностью народа царю?..
– Ничего, – сказал бойко Александр, – у меня теперь цензура все пропустит!..
– Ты думаешь? И «не могу молиться за царя-Ирода» – тоже пропустит?.. Это – после недавних событий? Дай Бог! Дай Бог!
Молодой Венивитинов тоже был в восторге. «Такого у нас не было!». И говорил, что русская земля начинает рождать подлинную гениальность. Александр смущался. Он верил и не верил. Венивитинов был ему родственником. Конечно, десятая вода на киселе: Александр никак не мог вычислить их родство. Четвероюродный брат, но родственник. Он открыл для себя юношу сразу по приезде. И его стихи тоже открыл и считал, что готовится большой талант. Во всяком случае, ободрил, как мог. Он любил ободрять молодых, он считал – в этом тоже, в некоем роде, назначение. (В жизни он был ревнив до безумия, а в литературе никогда не ревновал – к славе, допустим! И, повторим, никогда никому не завидовал!). И любовь у него, Венивитинова, была, как у Ленского. То есть не такая, совсем другая, но о ней знал весь свет. Он любил Зинаиду Николаевну Волконскую, жену старшего брата генерала Волконского, так несчастно ввязнувшего в дело тайных обществ. (Был командир бригады уже! И в Зимнем, в галерее 12-го года, висел его портрет работы Доу – теперь, слышно, сняли.)
Зинаида Николаевна была урожденная княжна Белосельская-Белозерская, и эта фамилия ей больше шла, чем Волконская. Белое село, белое озеро… белая княгиня! Она была прекрасна и добра. Она любила собирать друзей, и ее дом был известен в Москве. Она сама ставила спектакли на дому, сама играла в них вместе с домашними актерами (в основном дворовыми). Писала стихи и сочиняла музыку. Ее мелодии звучали в унисон ее красоте и уму. «Вот уже несколько дней, как я приготовила для вас эти две строчки, дорогой господин Пушкин. Но я все забывала вам их передать; это происходит от того, что при виде вас я становлюсь мачехой. «Жанна» была написана для моего театра, я играла эту роль, и так как мне захотелось сделать из этого оперу, то я была вынуждена кончить шиллеровскую пьесу на средине…»
Пьесу для ее театра писал, конечно, не Шиллер, а один из переводчиков. Было у них с Венивитиновым что-то или не было? Трудно сказать, скорей всего, чистый платонизм (Ленский, Ленский!). Ей было 37 (Александр думал, что не больше 30-ти). Скорей всего, она вечерами обсуждала с мужем, как ей помочь бедному юноше излечиться от несчастной любви, которая всем видна. А, может быть… (Мадам де-Варанс?)
Ему предложили принять его в Московское Благородное собрание. Он согласился с удовольствием, теперь шли формальности. Покуда он был вхож туда лишь гостем кого-то. Свет покорил его. Он ощутил, как долго был связан, болтался где-то в глуши, где не было выхода его привязанностям, его склонностям. Танцующие мужчины, танцующие женщины с пламенным декольтеем, мелькающие в освещенном кругу под люстрами, пленительные интриги… Он снова был вовлечен во все это, и это снова увлекало его. Прошло недели две после приезда, и он уже сделал первое свое предложение: красавице Софье Пушкиной, своей дальней родственнице. (Объединить двух Пушкиных в одну семью – ему льстило, среди прочего.) Красавица сходу очаровала его… «Нет, не черкешенка она…» Не черкешенка, конечно, но безумно красива. «Один раз увидел, в другой – познакомился, в третий сделал предложение», – рассказывал он кому-то. Он даже попросил, мы сказали уже, былого врага и нового приятеля Федора Толстого помочь ему в сватанье. Потом привлек Зубкова, недавно появившегося в Москве. Тот взялся за дело, но провалился. Красавица с улыбкой отказала Александру. Нет, конечно, она, как все в Москве, обратила внимание на Пушкина, но Александр ее мало интересовал. Стыдно сказать, Александр не огорчился ее отказом. Скорей, даже обрадовался – он снова оставался самим собой: один и независим, и жизнь манила вариантами. Он потерял Софи (так звали ее в свете), но обрел в друзьях Зубкова. А Зубков был особый персонаж.
Он недавно воротился в Москву из Петербурга и не находил себе места. Он отбыл почти два месяца в Петропавловке, и этого ему хватило, ей-богу, на всю остатнюю жизнь. Хотя он был выпущен с очистительным аттестатом (как и Грибоедов), но совершенно не представлял себе, что делать с собой и куда деть себя. До ареста он служил в московской губернской Судебной палате советником. И, хотя служил в палате гражданской, он вообще не понимал, как можно возвращаться к каким-то судебным делам, когда ты отведал казематов Петропавловки.
Зубков порассказал ему то, что и Вяземский не мог знать. Оказалось, между прочим, что кое-что – со слов Дельвига. Александр удивился, что Дельвиг тоже отправился туда – то есть был при казни. Будь он сам там – он бы точно отправился. Но он всегда был отчаюга, а Дельвиг – слабый, тонкая душа! Одно слово – Ленский!
Зубков поведал Александру, как пришлось заменить профессионального палача каким-то разбойником, который дал согласие. И как Бестужева-Рюмина поднимали с колен, чтоб силком почти возвести на скамейку под виселицей. И как трудно всходил Пестель – мешали кандалы.
И про второе повешение, которое потрясло даже Бенкендорфа. – Они ж уже вынесли одну смерть, а дважды не бывает!.. – все повторял Зубков. – Главная казнь – это ж не смерть: смерть – миг! – казнь – это ожидание. Они разве уже не перенесли его? Не перенесли?.. Тогда – как же еще?.. Какая ж казнь – еще раз?.. (Он говорил то же примерно, что после – Достоевский. «А что с душой делается в этом ожидании? Что с душой?!» – Но был такой приказ! – «казни не приустановлять!» Точно был! Все говорят!)
Александру было трудно, если честно. Он уже раза три или четыре в обществе поднимал здравие под общие аплодисменты в честь того, кто только и мог отдать такой приказ!.. Он искал себя и не находил. Ему было просто плохо.
Но он все выспрашивал Зубкова, выспрашивал. Зачем?.. Он не знал. Зубков сказал еще, как в последнюю ночь висельники оказались за тонкими перегородками с некоторыми из тех, кому светила жизнь. И один из них, по фамилии Андреев, попросил своего соседа за стенкой спеть ему песню:
– Я слышал, как вы поете, у вас прекрасный голос!..
Сосед и спел. А потом этот Андреев спросил:
– Какой у вас приговор?
– Повешение! – услышал в ответ.
– Простите, что потревожил вас!..
– Ничего! Я рад, что исполнил вашу просьбу!..
– Это был Сергей Муравьев, – пояснил Зубков.
– Да-да… я понял почему-то!..
Зубков рассказал, как Рылеев кричал генерал-губернатору Санкт-Петербурга:
– Подлый опричник тирана! Отдай палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз!
Теперь Александр думал, что Рылеев был большой поэт. Что поэма «Войнаровский» предсказывала это. Он вновь вспоминал «Андрея Шенье». «И я бы мог… как шут на…» Это была виселица. И он бродил между столбами. Один столб был царь Николай: «Я буду сам твоим цензором». И прочее. И свобода. А другой столб был Рылеев, или Муравьев, или Пестель. И он уже не понимал, где находится он сам.
Он услышал от Зубкова еще, что в тот же вечер после казни гарнизонного инженера Матушкина разжаловали в рядовые. За неумение строить виселицы.
– Ну, правда, нам надо учиться! Теперь придется! – мрачно добавил Зубков. (Он не знал, разумеется, что будут учиться весь девятнадцатый век. И особенно вторую половину его. И научатся в конце концов, научатся.)
«И я бы мог…» Так скукожилась в душе его Софья Пушкина. Превратилась в ветерок. В былинку. Не осталось следов.
Что касается Анны Вульф, он просто позабыл о ней. Не думал и все. Он не собирался возвращаться туда. Арина прислала с оказией некоторые его книги…
Он продолжал набрасывать строфы Шестой. Ленский погиб, а теперь умирал в нем. И он это чувствовал.
Между тем военный суд в Новгороде продолжал заниматься делом штабс-капитана Алексеева Александра Ильича и стихами, которые он дал прочесть кому-то, а тот отдал еще кому-то – и пошла писать… Алексеева прижимали к ногтю на предмет, где он взял стихи. Но он был истинный джентльмен и поклонник дамы и, несмотря на опасность, не сказал. Не помнил и все. Но был почти уверен, что они принадлежат Пушкину. В итоге была послана бумага в Псков губернатору отобрать показания у самого Пушкина – чьи это стихи…
IV
Нет, что ни говорите, он много что успел за это время в Москве. Главное – свел много знакомств, что было интересно и полезно. Он отвык – и не только от света, но и от всякой литературной жизни. А Москва была чем-то более занимательна, чем Петербург. В ней рождались новые идеи, и она хотела нравиться – не только в старинном, домостроевском смысле, но в современном, европейском. Она прилагала усилия – нравиться. Соболевский его свел с Погодиным, который сразу пришелся по душе Александру. Он был грамотен и молод. Он занимался историческими темами и сам понимал в истории. Он уже преподавал в Московском университете. Погодин загорелся сразу мыслью нового издания, которое противостояло бы петербургскому архаизму (как считалось теперь): «Сыну отечества», «Благонамеренному» и, конечно, по разделу критики – булгаринской «Пчеле». А то «Пчела» фактически взяла себе всю волю по части русской критики. А Каченовский старомоден и придирчив к новым веяниям. В Москве правильно вычислили, что после того, как сгорела «Полярная звезда» с Бестужевым как критиком во главе, – наступает пора московских изданий. Погодин сперва думал об альманахе: начнем как-нибудь, а там посмотрим – но Пушкин сразу настоял: журнал! «Московский вестник». – Мы создадим лучший журнал в стране, и, что его создаст древняя столица России – сожженная и вновь возродившаяся, в этом будет заслуга еще и историческая! Он волновался по этому поводу, но было хорошо: все его идеи быстро шли в ход, Москва гордилась тем, что ее блудный сын вернулся. Погодин познакомил его с Иваном Киреевским, тот бредил тоже новым журналом. В итоге было принято: создается новый московский журнал, в котором первый автор – Пушкин. Он же берет на себя и некоторые издательские функции – даже по отбору материалов. Вдобавок Пушкин получает десять тысяч в год за одно свое участие. Урок потомству! Живем, как в Париже. Что там получают – Юго, Готье, Констан, если еще жив? А у нас ежегодная рента писателю, если он того стоит! И где? В Москве! Которая отроду была оплотом старины и азиатчины. Учитесь, Европа (слово в рифму). Александр сразу выделил в пользу нового журнала несколько последних стихотворений и, конечно, как свадебный торт, «Сцену в келье, в Чудовом монастыре» с Пименом и Отрепьевым из «Бориса Годунова».
Погодин познакомил его с польским изгнанником поэтом Мицкевичем. То есть высланным из Польши в Россию, чтоб он тут тосковал по Варшаве. (Забавный ход властей! Начинают умнеть! Не в Сибирь, а в Москву. Разница. А если провинился – не видеть тебе Варшавы!)
Адам, так звали Мицкевича, прочел ему свои стихи, и Пушкин был упоен. Он не так хорошо понимал польский, но стихи есть стихи, их нужно слышать, чтоб понимать! И, кроме того, славянский язык, общие корни, куда их денешь. Общие корни!
– Ты великий поэт! Ты гений, – говорил ему Александр и тут же уточнил некоторые слова, чтоб иметь подстрочник для перевода. Он сразу хотел начать переводить. Вот неугомонное было существо, что касается поэзии…
– Ты больший поэт, чем я! – щедрость в этом смысле была его законом. Каждый поэт, кто умудрялся понравиться ему, тронуть его поэтическую душу, тотчас становился лучше его. Ничего, ничего! Они теперь с Адамом вместе поднимут славянскую поэзию на самый гребень европейской волны!
Единственное что – ему трудно было бывать у Адама дома. Он должен был сталкиваться там с польскими скитальцами (тоже изгнанниками), друзьями Адама. Они к Мицкевичу приходили часто. Он их кормил, грубо говоря, ибо был обеспечен лучше их. Они все были неловко или неуклюже – или просто бедно – одеты. От них пахло, как казалось Александру. Но они при этом были по-польски заносчивы и горды. И смотрели даже на Александра с заносчивой гордостью, а то и с презрением. Александр, если честно, не любил поляков. Не любил и все. А почему – не мог бы объяснить. Все разделы Польши стояли за их гордостью и надменностью, а все победы Суворова и кого там еще стояли за его нелюбовью. Это не мешало ему любить Мицкевича и восхищаться им как поэтом.
С Мицкевичем у них произошла забавная история. Он привел его на дружеский обед, где были весьма заметные люди в Москве: Вяземский, Погодин, Толстой-Американец, Соболевский, еще кое-кто… Стол был веселый и чисто мужской. Говорили о том, о чем у нас мужчинам принято говорить, когда женщин нет рядом, – и с той раскованностью, какая свойственна нам при всей нашей любви к женщинам.
Александр, естественно, сам подлил масла в огонь. Прочел:
Это были вирши, которые они сочинили летом вместе с Языковым.
– Простите, господа! – поднялся вдруг Мицкевич и зарделся неприлично. – Да такое даже наедине с собой не говорят, не решаются – не то, что вслух!
– Чистоплюй! – сказал кто-то растерянно, когда он вышел.
– Аристократ! – подхватил другой презрительно.
– Полячишко! Что с него возьмешь?
– Нет-нет, – вступился Александр. – Не трогайте его – он большой поэт! Он очень большой поэт!..
Слава Богу, Веневитинова не было. Он бы тоже возмутился. Александр привязался к нему не только как к родственнику. – Родственная душа! – Что среди близких по крови, согласитесь, редко бывает. Он был поэт, и он нравился Александру как поэт. – Наверное, Александр взрослел. И ощущение, что может быть не только слава – но ученик, ученики, вообще продолжение жизни – уже закрадывалось ему в душу. Веневитинов был немногословен, задумчив и нежен.
Печать поставленная Александру не нравилась. Но «тихий гений размышленья»…
«С душою прямо геттингенской – Поклонник Канта и поэт…» Веневитинов, и впрямь, был горячим поклонником немецкой школы в поэзии (той, про которую Кюхля писал в альманахе «Мнемозина»: «поносные цепи немецкие». Бедный Кюхля! В каком аду он теперь? И что альманах «Мнемозина»? Кто его помнит?) Веневитинов сам переводил Гете и других немцев и читал и почитал Канта. Он входил в кружок московских поэтов, что вдруг устремились в этом направлении – не Байрон, но Гете и молодые немецкие романтики – Тик, Новалис, Гельдерлин и, конечно, братья Шлегели – как теоретики.
Хорошо, между прочим… и свое!
Веневитинов написал стихи «К Пушкину» со всем пиететом, конечно, но там была мысль, которая Александру не понравилась. Даже раздражила.
Молодой поэт отдавал, конечно, дань старшему собрату и смиренно просил «удостоить младую музу снисходительного слуха». Александр был готов, он удостаивал. В стихотворении говорилось о том, как Пушкин воспел «пророка свободы смелой» и «тоской измученного поэта» – то есть Байрона по смерти его:
(Все-таки «жаркий свет славы» – это ново, признайтесь!)
А дальше предлагалось Пушкину почтить также старого Гете, что само по себе и неплохо, и правильно – кто из поэтов того века в России ли, в другой стране – забывал о том, что веймарский старец еще жив, что он их современник?..
Но дальше предлагалось Александру брать уроки у Гете и считать себя учеником его… тут уж он был вовсе не согласен.
Нет, Александр признавал завет Байрона «никогда не тягаться с Гете»… Но все же про себя не считал Гете наставником. Скорей, думал, что может на русском даже и превзойти его, и вообще… – Он, Александр – другая школа поэзии. Чувствительная или чувственная школа. И она противостоит немецкому рационализму.
Что делать? Иаков же боролся однажды с самим Богом. И что такого? «И остался Иаков один. И боролся Некто с ним до появления зари… И <Бог> сказал: как имя твое? Иаков… Отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с Богом и человеков одолевать будешь!»
Что делать! Бог дал ему имя – Пушкин. Теперь надо выкручиваться.
Погодин устраивал его. С ним было легко. С Погодиным можно было строить журнал. Он выслушивал почтительно все советы. Он был хорошо воспитан, знающ и скромен. Он показал Александру сцены из своей трагедии «Марфа-Посадница», и Александр милостиво похвалил. Так что и здесь, в чисто творческом смысле, союз обозначился. Вдобавок, что касается материальных вопросов, все дела за Александра взял на себя Соболевский, который познакомил их, и Александр мог не унижаться до разговора о деньгах. Славно. Он хотел привлечь к журналу Вяземского. Хотел собрать вокруг «Московского вестника» всю петербургскую когорту, в частности, авторов погибшей «Полярной звезды». Ну, кроме тех, кто отпал по естественным обстоятельствам. Он хотел, чтоб в журнале был создан настоящий отдел критики. «Покуда у нас нет критики – нет и литературы!» – он это повторял на каждом шагу. Он вступал в бой, когда собственно литературная ситуация была никудышной, если дать себе отчет. «У нас сочиняют более в стихах, чем в прозе, ибо рифма позволяет более небрежности», – говорил все тот же Карамзин. И правильно говорил!
С братьями Полевыми ему повезло меньше. Они издавали журнал, который по подписке уже вышел за границы древней столицы – и ступил в провинцию и даже в Петербург (что было в вовсе удивительно). Но они с братьями не понравились друг другу при встрече. Нет, сразу по появлении Александра в Москве Ксенофонт Полевой, от имени главного Полевого – Николая – нанес ему визит, и они договорились о новой встрече. Но… во-первых, Александр был чем-то озабочен в тот день и принял его как-то кисло. И, наверное, показался гостю надутым светским хлыщом. А «Телеграф» был журнал особый. Он представлял на российском журнальном рынке появление новой формации: братья Полевые были из купцов! И это Александра немного раздражало. Но не только Александра. Скромнягу Жуковского, к примеру, тоже раздражало – а он был уж вовсе без аристократических амбиций. Вообще, все это сложно. Время сложное, и люди сложные. Можно было быть каким угодно свободолюбцем и сторонником перемен и даже равноправия, подавать руку некоторым своим крестьянам (чувствуете эту формулу? свои крестьяне!) и одновременно презирать все иные сословия, а купцов, к примеру, считать просто за ростовщиков! В этом смысле Александр был обычный русский барин. Хороший – но обычный! По отношению к «Телеграфу» у Александра было еще желание, буде он затеял вместе с Погодиным новый московский журнал, – «Телеграф» сбить с ног или как-то окоротить. Тому порукой – преимущественное участие Пушкина в новом журнале. Литературная борьба! Ради «Вестника», который еще только зачинался, он и другу своему Дельвигу для альманаха «Северные цветы» в чем-то отказал. Ну и Полевым отказал в их притязаниях сразу – естественно. Кроме того, он хотел отбить у них Вяземского. Уж больно Вяземский как-то окрутился с Полевым, а у Александра была давняя мечта: они организуют собственный журнал, где только они хозяева. Их группа. Вяземский, Жуковский, Дельвиг, Баратынский, Языков. Ну, Пушкин, разумеется. (Тоже неплохая компания, между прочим!) Они покончат со всевластием альманахов и альманашников и, кстати, «Северной пчелы» и «Вестника Европы». (Но, между нами, в скобках… пока они вместе. Пока еще Пушкин дружен с Булгариным, и даже намеков на будущие смертные баталии нет! Покуда они вместе будут воевать с выскочкой Полевым. К которому, неведомо зачем, прилепился Вяземский. А он мог стать, по мысли Александра, ведущим критиком и публицистом нового журнала. Он – единственный, кто владеет – или почти владеет – таинственным «метафизическим языком», в отсутствии которого Александр винил без конца русскую литературу. Хотя… сформулировать толком, что это за язык такой и каким он должен быть, Александр не мог.
Все же он сам нанес визит «Телеграфу» и выдержал сильный напор: Николай Полевой хотел убедить Александра бросить все новые затеи и работать только с ним и его журналом. Он нуждался в Пушкине, принял его прекрасно. Эти спрятанные до поры ножи или иные орудия нападения мешали им с Николаем Полевым понять друг друга. – Что после приведет к распре, которая поставит их по разные стороны общественных баррикад и в итоге сломит жизнь – Полевому да и Александру тоже. Но кто это сейчас может предвидеть? Кто вообще такие вещи предвидит? Идут себе и идут. А куда, кто знает?.. (В итоге настанет день, и лучшим поэтом России будет признан Кукольник с пьесой «Рука Всевышнего отечество спасла». Потом им станет Бенедиктов, и все будут утверждать, что мысли в его стихах гораздо больше, чем у Пушкина. Трагическая – эта штука!)
Николай Полевой сказал еще, что работает над «Историей России», которая должна явиться в чем-то антитезой «Истории государства Российского» Карамзина, и Александр, как ни спорил сам с Карамзиным, как ни был недоволен его «Историей», тут же озлился. «Вот… не успеет человек умереть, уже пересматривают нас! Уже переписывают, переиначивают!..» Сильно рассердился. Едва сдержался, а если мы уже как-то привыкли к нему, должны понимать, что это пахло взрывом.
Веневитинов решил свести его к своим друзьям – московским поэтам «нового направления». – Он об этом предупредил. – Нет-нет, его, представителя «старого направления», встретили почти торжественно. Как великого русского поэта (признавали). Классика и патриарха. Напомним, Пушкину в тот момент – примерно 27. Но время, но новые веяния! Куда деваться от новизн? Группа называла себя «любомудрами». Хорошее название!
Были, кроме Веневитинова и его – Хомяков, Шевырев, Киреевский Иван. Александр показал им сходу, что ему, в общем-то, известны их стихи и что ему понравилось, скажем, стихотворение Хомякова «Желание». Он даже наизусть процитировал несколько строк, что было встречено, естественно, с восторгом. (Они ж не знали, что Александр запоминает стихи с листа. С налету. Если они как-то обратили на себя его внимание.)
Он с удовольствием прочел.
– Но зачем вам последняя строфа?
– Зачем? Все уже есть. Вы снова пересказываете свое стихотворение. Только хуже…
Поэт, разумеется, согласился со столь высокой критикой.
Все они были поклонники поэзии немецкой. Это было ясно. («Где Кюхельбекер, хотел бы я знать? Чтоб сказать им все, что он думает?» – Александр улыбнулся загадочно собственной мысли.) Но потом они заспорили дружно о поэзии в целом… и тут вышло, что они говорят, словно на иностранном языке.
– Хотим мы или не хотим… – начал один, – но стихотворение не есть случайность. Плод стороннего и наружного впечатления. Оно есть – апперцепция всей жизни. Всего сущего в нас. И эта апперцепция выражается в нем.
– Я не знаю такого слова, – сказал Пушкин.
– Как? Это – опыт всей жизни, квинтэссенция опыта жизни внутренней.
– Термин ввел еще Лейбниц! – пояснил кто-то. – В 18-м веке.
Они были удивлены.
– Но я не читал Лейбница! – признался Пушкин.
– Не забывайте, в этом есть еще трансцендентное начало! – сказал Киреевский Иван.
Слово «трансцендентный» у них повторялось на каждом шагу.
– Я не знаю такого слова! – сказал Александр.
– Как? Это – из Канта!
– Но я не читал Канта!
Стали говорить о том, что смысл стихотворения, его «цель», как они называли, вообще лежит за пределами самого произведения. Александр слушал рассеянно. Само по себе сумасшествие странствующего рыцаря, как известно, если оно имеет причину, не идет ему в зачет. Главное – это сумасшествие без причины.
Дальше – о поэтическом восторге как поводе к созданию стихов…
– Почему только восторг? Может быть негодование. Может быть ужас – что угодно! Литература – лишь живая жизнь в пространстве языка. – И добавил после паузы с вызовом:
– Я не верю в философию. Я верю в любовь, в дружбу, страну, жизнь, смерть… – он отчеканивал слова.
На прощанье сказал:
– Все, что вы говорите, может, и правильно. Но поэту это знать не обязательно!..
Поклонился и вышел. И чувствовал, как вместе с ним и независимо от него – выходит Время.
У Соболевского умерла мать, он очень страдал. К тому ж она умерла, так и не составив завещания.
– Ты так и не попросил ее?
– Нет, я не мог.
Он был очень хороший человек – Соболевский. Он оставался вовсе без средств. Какой-то дядюшка брал на себя хлопоты по нему, но много ли проку от дядюшек?.. Александр, чтоб как-то развлечь его, в конце октября потащил его в маскарад в Благородное собрание. (Его самого еще не избрали в члены собрания, и он мог присутствовать только чьим-то гостем. В данном случае Соболевского!) Они надели маски, самые примитивные, только на глаза – и отправились.
В толпе он на несколько минут потерял друга и стоял на площадке лестницы, разглядывая проходящих. Тут он услышал голоса… Чуть поодаль, на балюстраде, стояли две барышни или молодые дамы и с аппетитом обсуждали кого-то. Он не сразу понял, что это – его…
– Нет, это не может быть он! – сказала одна.
– А я тебя уверяю, это – он.
– Как? Пушкин, великий поэт?
– Скажем проще – знаменитый.
– И такого маленького роста?
– Поэт не обязан быть гренадером.
– Да. Но желательно!..
– Для тебя ж вообще существуют мужчины только от сорока вершков в длину.
– В высоту. Ну, хотя бы – тридцати девяти с хвостиком. Байрон был красавец.
– На то он и Байрон. К тому же он хромал! Это не слишком поэтично выглядело.
– Не знаю. По-моему, это все-таки он!.. А чего тебе в нем не хватает?
– Величия!..
И растаяли в толпе. Александр знал, что в маскараде всякое бывает и интригуют порой весьма остро. Но все-таки… Он был раздосадован. Хотя… что-то подсказывало ему, что это было как раз внимание и признание его. Ему хотелось уйти, но он смутно надеялся встретить еще раз эти маски. Но тут его сыскал Соболевский, который нашел в толпе каких-то знакомых…
Дома у Соболевского его досада прошла почти разом. Он прочел письмо красавицы Зинаиды Волконской. Она писала, в частности: «…Кто она, та мать, зачавшая человека, чей гений вся сила, все изящество, вся непринужденность; кто – то дикарем, то европейцем, то Шекспиром и Байроном, то Ариосто, Анакреоном, но всегда Русским – переходит от лирического к драматическому, от песен нежных, любовных, простых, порой суровых, романтических или язвительных к важному и безыскусственному тону строгой истории?»
Почему она при виде его, Александра, «становилась мачехой» (одной из героинь ее по сцене?). Александр сам охотно влюбился б в нее, уж больно она была красива, и мягка, и нежна… Но он никогда не мог бы примириться с женщиной такой же умной, как он сам. Или почти такой же. (А если умней?) Это было нестерпимо ему. Опять же Руссо, «Исповедь». Мадам де-Варанс…
«Кто та мать?»… Он вспомнил, что он в ссоре с родителями, то есть с отцом, но естественно получается и с матерью тоже…
В письме было еще напоминание, что «творец «Бориса Годунова» принадлежит «стольному граду царей». То есть Москве. Наверное, Веневитинов проговорился, что Александр вообще-то собирается отбыть на время в Михайловское. Нужно же собрать какие-то вещи, он так неожиданно уехал. И разобраться с личными делами, которые он просто бросил, уезжая.
Псковский губернатор барон Адеркас, как раз около этого времени, получил бумагу из Новгородского военного суда. В ней требовали отобрать показания у Пушкина: его ли это в самом деле возмутительные стихи, что найдены у студента Леопольдова, данные ему прапорщиком Молчановым, а тому, в свой черед, штабс-капитаном Алексеевым. (Все эти лица уже преданы суду.) Но барон Адеркас ответствовал, что Пушкин, верно, находится в Москве, куда вызван по высочайшему соизволению… (Когда об этой истории со стихами станет известно в свете – чуть погодя, – старый сплетник Булгаков, московский почтмейстер, будет писать своему брату, тоже почтмейстеру, только петербургскому: «Погоди, доберутся и до источника».)
Но… Улита едет, и русская бюрократия начинает вращать свои железные лопасти. С трудом. Поворачивает. Но с трудом. К счастью, конечно, что так. Вообще, странная история. Царю уже доложено, конечно, дело штабс-капитана Алексеева. Он отнесся очень строго. И что предположительно это – стихи Пушкина, он тоже знает… Но отношение к Пушкину не меняется. Как бы делают вид, что история Пушкина – это одно, а история со стихами – другое. Вообще поездка Александра на Псковщину опасна. Его могут взять прямо в Пскове. Мало ль, кто там что думает в Петербурге или в Москве?.. А здесь – возьмут и все!
Пока в III отделении Собственной Его Величества Канцелярии создается досье на Погодина, собирающегося издавать новый журнал. Один из агентов характеризует сотрудников нового журнала: «Пушкин известен – это несчастное существо с огромным талантом – служит живым примером, что ум без души есть меч в руках бешеного. Неблагодарность и гордость – отличительные черты его характера». Не поздоровилось в досье и князю Вяземскому.
Но Александр все же собирается в путь. Собрался.
По дороге, в Торжке, он купил Вере Федоровне Вяземской цветные вязаные поясы местной выделки. Ужасно красивые. С посылкой отправил несколько слов – мол, в этих поясах ей «предстоит заткнуть за пояс всех красавиц Москвы». Умел все-таки!
Прибавил еще: «Еду похоронить себя среди своих деревенских соседей!»
Бедная Анна Вульф!
V
Он и не представлял себе, какое это счастье – вернуться в Михайловское! «Встреча моей дворни, хамов и няни, ей-богу, приятнее щекотит сердце, чем слава…» Прием, и правда, был трогателен. (Не судите его за это словечко «хамы». Повторим, он был обычный русский барин, а если необычный, то в чем-то ином, не в этом.) Тут все привыкли к его существованию, и все радовались, что он снова здесь. Его понимали, а если и не понимали, то просто кивали послушно. Даже Федька по встрече осклабился почти доброжелательно. Алены Александр не видел больше. Как-то не встретились. Странно – в деревне, где, что ни шаг, попадется кто-нибудь. Шли слухи, что ее донимает сильно Федькина мать, а что сам Федька стал больше пить. Возможно, на небесах был указ, чтоб они с ней в жизни не увиделись больше. Он тосковал, но иногда и несильно. (А чего он ждал?) Были здесь и другие дела, с которыми следовало разобраться. Арина выучила молитву, которая растрогала его до слез. «Об умилении духа владыки и укрощении духа его свирепости»… Поп Раевский приходил к ней заучивать эту молитву: авось пригодится. (Россиянам всегда потребна такая молитва на всякий случай.) Поп был скучный. Он говорил о своих радостях, а счастливые люди всегда скучны. Александр считал, что молитва существует со времен Ивана Грозного.
Он говорил Арине, что теперь, верно, задержится у них. Она была и рада, и не верила, и всплакивала при каждом слове. В Тригорском его встретили как триумфатора, и он вдохновенно нес околесицу, сдобренную кусочками действительности. Особенно его любили слушать, когда он рассказывал, как тоскливо в Москве сравнительно с Тригорским. Тут даже мудрая Прасковья Александровна задумывалась и пыталась верить и кивала. (А что? Ему ведь здесь было хорошо всегда. Во всяком случае, все стремились к этому.) Он писал Вяземскому: «Деревня мне пришлась по сердцу. Есть какое-то наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму». И правда, что скажешь? Тюрьма. Но свободен. Прекрасно. Но тюрьма!
Анна Вульф сказала ему то, что он ждал:
– Как я жалею о моих письмах к вам! То есть таких, какие они были!..
Он ответил тоном Онегина – «когда в саду, в аллее вас…»
– Зачем жалеть о поступках, что выражают нас такими, какие мы есть? Ваши письма – это вы. Вы сами.
– Нет. Мне стыдно. Моя гордость…
– Оставьте свою гордость в покое. Вы ею слишком много занимаетесь. Мне тоже свойствен этот недостаток, – добавил он, чтоб как-то смягчить. – Письма ваши – прекрасные. Я никогда не получал таких!.. Ни от кого!
– Правда? (не удержалась). Надеюсь, все же – вы их сожгли, как я просила?
– И не надейтесь! Я их сохраню до конца моих дней. И вообще – будьте паинькой. Время странное… может, опасное, и… я еще не знаю, что меня ждет. Потому не решаю ничего касательно собственной судьбы. То было б нечестно по отношению к близким. Погодите! С вами у нас еще ничего не решено…
Он врал, но не слишком. Он в самом деле не знал, как разрубить этот узел и вместе не мог считать его разрубленным.
Алина тоже как-то улучила минутку:
– Вам, наверное, стыдно даже воспоминание обо мне!..
– Почему я должен стыдиться?
Нет, «стыд» в этом доме или в этих местах вообще – был расхожим словом. В Москве он и вовсе позабыл о нем. Федька, наверное, тоже стыдится, оттого и пьет…
– Я показалась вам порочной, может быть…
– Не говорите глупостей!.. А я вам?..
– Вы – мужчина, и это другое дело. Какая счастливая порода! Вам все можно! Мне истинно нравились вы. Да и сейчас нравитесь. Но я не могу избавиться от привычки быть с тем, кто изменяет мне на каждом шагу и топчет меня…
– Я вам говорил…
– Да, помню. Что чувства в этой семье достались только женщинам. У мужчин их нет… Но я все-таки лишь формально принадлежу к этой семье. Знаете, с кем теперь он изменяет мне? С Нетти! О которой он сто раз говорил, что она ему не нравится и даже неприятна.
– Да, она не в его вкусе, – робко согласился Александр. – Погодите чуть-чуть! Мы еще не все сказали друг другу!..
Чего он вовсе не умел – так это уходить. Расставаться с женщиной. Эту функцию им обычно приходилось брать на себя…
Прасковья Александровна сказала ему в свой черед:
– Вы оставили след во многих душах в этом доме. Я немного опасаюсь даже за малютку Зизи. Вы ей также небезразличны!..
Он хотел отшутиться: «Она же ваша дочь!» – но постеснялся.
– Конечно! У всех моих девочек останется впечатление чего-то необыкновенного, вошедшего в их жизнь. Такого, что они больше не увидят! В каком-то смысле – это хорошо, в каком-то – даже страшно! Простите, что говорю так откровенно. Я не знаю, жалеть мне их или радоваться за них – что вы оказались здесь? На какое-то время… Они ведь никогда больше не встретят такого!..
– Милая, любимая, родная!.. Не корите меня! Я сам себя корю. Сплошной укор! У нас с вами – целая судьба за плечами. И, может, это – самое главное, что произошло в этом доме. И я никогда не позабуду вас!.. Но ответьте мне… Зачем вы отослали Анну в Малинники?..
Но все ж было пора отъезжать. «Как счастлив я, когда могу покинуть – Докучный шум столицы и двора…» И что-то про дубровы и молчаливые воды. Но полно, полно!.. Он засиделся в деревне. Его тянуло в Москву: журнал Погодина и московские сплетни. Сплетни особенно привлекали. Люди живут разнообразно, и их жизнь – широкое поле для наблюдений и фантазий. И наблюдений, сдобренных фантазиями. Вон Соболевский потерял мать, так и не напомнив ей про завещание, которое решило бы его материальные дела. Так и не смог напомнить. И Александр должен бы признать, что он – человек лучше его. Зато как интересно! Люди интересны друг другу именно своими различиями.
В общем, он стал собираться, простился со всеми, более всего – с Тригорскими… (Там обошлось без сцен, которых он боялся). И в означенный день (23 ноября) кибитка во Пскове была готова, сундук с вещами привинчен сзади, и на нем закреплены сверху пять или шесть чемоданов. Прощай, деревня, едем в столицу! На станции Козырьково он сделал привал: хотелось распрямиться и дать отдышаться затекшим ногам. Но не успели выехать из этого Козырьково – вдруг лошади понесли, кибитка перевернулась, дверца распахнулась и выбросила его – будто на край жизни. Вдобавок еще чемодан, сорвавшийся с целой поленницы таких же, въехал ему в бок – да как сильно! У чемодана был, естественно, металлический уголок, будь он проклят! В общем, Александр оказался на земле (слякоть, мразь, ноябрь!) и в самом жалком положении – даже на полминутки потерял сознание, и очнулся не уверенный, что жив. Со станции Козырьково примчался на коне смотритель, поцокал языком, покачал головой… еще какие-то люди… Лошадей вернули, кибитку еле подняли, стали собирать вещи с мокроты… часть чемоданов пораскрывалась, и оттуда все повывалилось: ночные сорочки вперемежку с книгами и рукописями. И пока это все собрали… Его самого с трудом впихнули в кибитку, и печальный поезд вернулся во Псков.
В гостиницу его уже внесли… он снял номер в первом этаже, чтоб не надо было ползать наверх. Его уложили в постель и дали крепкого чаю. Он вызвал людей из Михайловского – прежде всего Арину. Для них он снял помещение для слуг… Послали за доктором. Пришел Всеволодов, долго смотрел его, хмурил мрачно свои мешки под глазами. Осмотрел, выслушал, простукал и сказал так…
– Нет, перелома костей, скорей всего, нет. Я боялся за ребра. Но тут тоже нет. У вас здоровое сердце. Вы вообще – крепкий муж, такой удар! Но ушиб серьезный. Придется полежать этак недельки три…
– Три недели? – Александр вскочил на постели, несмотря на то, что ему было очень больно. – Для меня лежать – смерть да и только! (он всегда так говорил).
– Ничего не попишешь! Придется! – и лишь добрые глаза улыбались за добрыми толстыми стеклами. Он присел к столу выписывать рецепты.
Александр мог крикнуть что-то злое. Сказать, что эти рецепты, верно, взяты из книги о лечении лошадей! Но сдержался.
– У вас вроде там все наладилось? – врач имел в виду столицы. Возвращение из ссылки.
– Да. Похоже. – Александр ответил смиренно. И даже улыбнулся врачу.
– Лежать! И выполнять все мои предписания. Если хотите, чтоб я вас лечил!..
Наутро Александр узнал от слуг, что барыня тригорския прибыли сюда и поселились здесь же в гостинице. На втором этаже. С ними барышни. Одне-с.
Александр понял сразу, что это – Анна.
Он лежал в постели, его навещали. Ужасно болела грудь и было трудно дышать, особенно кашлять. Кашляя, нужно было прижимать рукой разбитые ребра, но и так было больно. Курить трубку он совсем не мог и без трубки скучал. Прасковья Александровна навещала его по несколько раз на дню – иногда одна, иногда с дочкой. Но Анна вовсе не приходила без нее. Верно, был такой молчаливый уговор с матерью. Они приносили ему всякие вкусности, и на первых порах Прасковья Александровна даже пыталась его кормить с ложечки. Он лежал безрадостно тихий и послушный. Из-за их посещений Александр велел Арине как можно глубже задвигать урыльник под кровать, чтоб его не было видно. И все равно боялся, что видно от двери. Анна вела себя, как добрая соседка – ни одного лишнего движения или взгляда. Даже странно было.
Как-то старшая заговорила с ним о его делах. Он еще раз пересказал немного встречу с императором, и как он был принят в Кремле. Он расхвастался:
– Вот! Теперь у меня самый высокий цензор. А остальные – выкуси! – и сделал красивую дулю.
– Вы не боитесь, что за это вам придется платить?.. От вас могут потребовать слишком много. Гораздо больше, чем вы хотели бы отдать!
Он надулся и сказал, что не боится. Прасковья Александровна нахмурилась и перевела разговор.
Он хотел, конечно, чтоб Анна пришла одна, хотя и не знал, что он скажет ей. О своих московских подвигах? О предложении, сделанном наспех и без ума Софии Пушкиной?.. – Но она не приходила.
Когда он стал чуть поправляться и боли стали меньше, он написал Великопольскому о бедственном положении своем. Тот приехал через день-два и, разумеется, с несколькими колодами карт. Пододвинул столик совсем к кровати, и они принялись срезать штос. Срезали до вечера. Позднего. Пару раз заходила Прасковья Александровна… но что она могла? Не делать же замечания ему?.. Да и как было отвлечь его от игры, ежли он проигрывал?
Он проиграл в тот день все, что было при нем и в довершенье Четвертую главу «Онегина».
Его партнер уехал, пришли Прасковья Александровна с Анной. Принесли моченых яблок, которые он просил.
– Вы не утомились сегодня? – спросила старшая.
– Нет, не очень! – он не мог признаться, что утомились его финансы. И что, может, придется одалживать у нее. К тому ж почему-то при Анне не хотелось признаваться в проигрыше. Женщины не любят в нас, мужчинах, проигрыша. Ни в чем! И вообще, каяться в своей пагубной страсти… «Тоже мне – жених! Картежник!» – Об этом он тоже подумал.
Тоска и разочарование тронули сердце Пушкина.
Он дал себе слово больше никогда не ставить на свою работу. Но две главы-то проиграны!
В конце ноября он получил через губернатора (с сопроводительной запиской со всеми уверениями в преданности) письмо графа Бенкендорфа, которое весьма озадачило его. Что известный генерал, командир кавалерийской дивизии, назначен начальником III-го отделения Собственной Е. И. В. Канцелярии, то есть начальником тайной полиции все уже знали в Москве, и Александр знал. Это назначение некоторые в Москве (да и в Петербурге, наверное) считали какой-то уступкой «прогрессивным силам». За генералом, кроме военных подвигов, весьма разнообразных, и великолепного поведения во время наводнения в Петербурге в 1824-м, числилась еще – в прежние времена, дружба с Волконским и Михаилом Орловым. Но что с царем ему придется общаться через Бенкендорфа… и в какой форме вообще будет протекать это общение, ему никто не сказал. В Москве им с Бенкендофом встретиться не довелось.
Граф писал ему: «При отъезде моем из Москвы, не имея времени лично с вами переговорить, обратился я к вам письменно с объявлением высочайшего соизволения, дабы вы в случае каких-либо новых литературных произведений ваших до напечатания или распространения их в рукописях представляли бы предварительно о распространении оных или через посредство мое, или даже прямо его императорскому величеству…»
Из этого вступления (он был опытный в литературе человек) он сразу вытащил главное: придется отозвать все новые произведения из всех изданий, куда он их забросил… нужно, в частности, отнять у Погодина изюминку 1-го номера «Московского телеграфа», «Сцену в Чудовом монастыре», то есть сцену с Пименом… Жаль! Это означало задержку выпуска нового журнала только из-за него одного или… то, что 1-й номер будет лишен материала, который мог обеспечить успех. Еще… это наперед говорило о трудностях его нового положения писателя, который имеет такого главного цензора.
Но дальше шло нечто вовсе грозное: «Ныне доходят до меня сведения, что вы изволили читать в некоторых обществах сочиненную вами вновь трагедию. Сие меня побуждает покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли такое известие или нет. Я уверен, впрочем, что вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного.
С совершенным почтением имею честь быть ваш покорный слуга
А. Бенкендорф».
Он был в том состоянии, когда даже пожатье плеч ему было тяжело. Отдавало в ребра. И не позвать было слуг облить его ледяной водой. Ему запрещается читать, кому бы то ни было, новые сочинения свои. Только и всего. «Покорный слуга» клал господина на лопатки и попирал ногами. «Высочайший цензор? От вас могут потребовать за это слишком много. Гораздо больше, чем вы хотели бы отдать!» «Старушка-Ларина» была умней всех его женщин, это точно!
Скамья была слишком жестка, чтоб на ней спать спокойно.
Он много понял из письма графа. Во-первых, самое обыденное: за ним следят. Это было важно. В конце концов, на читках никого лишнего не было, присутствовали только свои. Стало быть… расспросы слуг, слухи… слежка. Знать полезно.
Он стал срочно писать Погодину: «Милый и почтенный, ради Бога, как можно скорее, остановите в моск. цензуре все, что носит мое имя…»
Графу Бенкендорфу же ответил следующее: «Конечно, никто живее меня не чувствует милость и великодушие государя императора, так же как снисходительную благосклонность Вашего превосходительства…
Так как я действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам (конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя), то поставляю за долг препроводить ее Вашему превосходительству в том самом виде, в каком она сочинена; я не осмелился прежде сего представить ее глазам императора, намереваясь сперва выбросить некоторые непристойные выражения. Так как другого списка у меня не находится, то приемлю смелость просить Ваше превосходительство оный мне возвратить…»
Они должны знать, что у него всего один экземпляр. Он не распространяет своих сочинений. Он «живо чувствует великодушие и благосклонность». И он читал свою трагедию, «конечно, не из ослушания». Спаси нас Бог от ослушания! Его вытащили из петли, а теперь давят. Что такое для писателя – не читать своих сочинений, прежде чем… кто-то – даже Господь – даст на это согласие?.. «Иль быть повешен, как Рылеев…» Мог бы. Но случайно не…
Он снова все вспомнил: «Повешенные повешены… Но каторга… ужасно, ужасно, ужасно…»
Он вдруг протрезвел. Он понял, что начал свою игру. Это не был штос с Великопольским – куда трудней. В конце концов, что штос? – всего лишь игра с Судьбой. При всем своем легкомыслии и самомнении (что было, в сущности, верой в Провидение) – он сознал, что это будет теперь игра – с царствованием. Нынешнего государя, во всяком случае. И мог сказать себе, что это будет жестокая игра.
Итог? Он проиграл Четвертую главу и не дописал Шестую. «В Четвертой главе я изобразил мою жизнь, когда-нибудь прочтешь ее и скажешь…» А что можно сказать? (Правда, проиграны только экземпляры, чем всегда утешался про себя! А экземпляры это ж – только деньги!) Он должен был признаться себе, что в Москве два месяца, на радостях, бил баклуши. Свет приносит, конечно, питательные удовольствия, кои можно потом использовать в работе, но он и развращает. И людям, подобным ему, не следует увлекаться светом. Поговоришь с одним, поговоришь с другим, проволочишься несколько дней за одной юбкой… И… лишь кислый запах во рту – потерянного времени. Надобно жениться на Анне Вульф. Она введет его жизнь в рамки здоровой обыденности. Придется поневоле много писать. (А что еще делать тогда?) А светские соблазны – это где-нибудь в стороне. Изредка. Надо признать, он всерьез подумывал в те дни о таком варианте…
Он понемногу выздоравливал, стал подниматься, уже прохаживался по комнате. Недолго. Его кормили слуги и потчевали всякой изысканной стряпней соседки, которые все еще оставались в гостинице.
Он стал потихоньку снова сочинять Шестую главу. За смертью Ленского идет могила Ленского. Он считал это в романе очень важным акцентом. Он знал заранее, что могил будет две… Сперва та, на которую приходят… все помнят, оплакивают. А потом уже, в следующей главе – другая, совсем забытая.
Он знал это место, хоть просто придумал его, и видел его как место могилы собственной. Под соснами. И чтоб тек «ручей соседственной долины». И чтоб пел соловей над головой. Мечта глупая и детская. Но так мечтают поэты. Шенье опустили в общую яму для казненных. Рылеева схоронили на каком-то пустыре. Зубков рассказал, что их зарыли на Голодае, на кладбище для бездомных собак. Сколько это в Петербурге бездомных собак? Верно, много, если есть специальное кладбище…
После письма Бенкендорфа с запрещением читать свои произведения даже друзьям его снова стали одолевать эти мысли. Как-то так складывается? Когда нам хорошо, и мы стараемся забыть то, что мешает этому «хорошо». Но как только нам становится плохо, все тяжелое оживает.
Пока еще туманит – слеза! Он вдруг подумал, что, в сущности, мало знал Петербург, вовсе не знал. Только центр. К примеру, острова Голодай он сроду не видел. Надо поехать посмотреть.
Он это напишет потом. Но так он себе представлял. Сама мысль наверняка мелькала, когда он писал Шестую. Одинокая могила Ленского сбирала в одну яму его воспоминания и его сожаления.
Он снова возвращался к горожанке, «провождающей лето в деревне»:
Что Ольга скоро позабудет Ленского, он знал еще тогда, когда, кроме старшей сестры, вводил младшую в роман.
Надо жениться на Анне Вульф! Тогда этого не будет. «Когда б не смутное влеченье – Чего-то жаждущей души – Я здесь остался б…» Но… что делать с этим смутным влеченьем?..
Вечером, поздно, он задремывал, вошла Анна в домашнем халатике. В том не было ничего необычного, он часто в Тригорском видел ее в этом халатике. Или в другом. – Он слишком часто бывал там…
Она положила ему ладонь на голову:
– Как вы себя чувствуете?
– Уже хорошо. Почти!..
Она взглянула на него каким-то странным взглядом.
– Ну, в этом, надеюсь, вы не сможете отказать мне? – сбросила халат. Отвернула одеяло и легла рядом с ним. Протестовать он, конечно, не мог: не позволил бы себе. Да он знал, что сам раздразнил до безумия ее тоскующую душу. А теперь уж… Извольте! – Он был мужчина как-никак! И сколько можно играть в эту игру?..
– Теперь придется жениться! – мелькнуло где-то с самого края мозга. Придется. Что делать? – Мысль была спокойной.
Она старалась, как могла. Не вскрикнула даже в известный момент, когда вскрикивают решительно все. Только круглое лицо и расширенные зрачки. (Ах, если б ее лицо не было таким круглым!) Она хотела показать себя женщиной – и опытной. Она принимала все его подачи и откликалась. Как могла. Так что, в конце концов, он мог сказать, что ему хорошо. Лучше не бывает. Он почти любил ее в этот момент, и слово «почти» – почти не мешало ему.
Когда они уже отделились друг от друга – но потом это было еще раз, тут уж он был застрельщиком, как ни крути – он подумал: «Зачем она здесь? Что это? Желанье разделить его страданье или причинить во что бы то ни стало страданье себе?..»
Потом они лежали рядом неслышно некоторое время. Она не говорила ни слова. – Нет, конечно, он теперь обязан жениться. Ну, что ж!.. Не самый плохой вариант! Говорят, Баратынский женился на девице (он сам еще не видел!), вовсе не такой красивой с точки зрения общих правил!.. Он тоже большой поэт. И вроде счастлив! – Правда, «не такой красивой» избранницу Баратынского назвал Вяземский. Что он смыслит к в красоте? если не может оценить до сих пор красоту своей жены? И пусть скажет спасибо, что Александр чувствует себя его другом.
Он, наверное, задремал минуты на две, но, когда очнулся, она уже ушла.
Наутро он узнал от слуги, что барышня тригорския выехали из гостиницы и отбыли домой. Одне-с! А мадам остались.
– Что ж!.. придется вести переговоры сперва с мадам.
Он пролежал еще час или два, потом поднялся, накинул халат, вдел ноги в тапочки и с трудом поднялся на второй этаж. Благо, гостиница в ноябре была пуста, и он в таком домашнем параде никого не встретил. Он постучался, ему откликнулись, он вошел в комнату. Мадам сидела за секретером.
– А-а, это вы? – сказала она не удивленно. – Вам же еще не разрешили ходить по лестницам?..
Он опустился в кресло напротив.
– Я все знаю, – сказала Прасковья Александровна. – Вам не стоило вовсе тащиться наверх.
– Я делаю предложение вашей дочери! Сообщите ей, пожалуйста! И мы попросим благословенья!
– Зачем это вам? Вас никто не заставляет жениться! – сказала мать, минуту подумав.
– Как-так? Теперь…
– И теперь вы ничего не обязаны делать того, что раньше не собирались. – Она помолчала. В молчании была горесть и некоторая неприязнь к нему. – Это была ее воля! Она так хотела. Вы тут ни при чем!
Этого еще не хватало! Его хотят сделать бесчестным человеком! Он этого не допустит, он…
– Понимаете, – сказала ему Прасковья Александровна достаточно жестко, – я могла задержать ее против ее воли на два месяца в Малинниках. Но выдать ее замуж против ее воли я не могу. Такого и Бог не простит! А она не хочет!..
– Как-так, не хочет? Почему? Кто вам сказал? После того, что произошло?
– Кто, кто… она и сказала. Она не хочет за вас замуж, потому что вы не любите ее. А что она любит вас – это ее беда. И только. Все мы, женщины, вынуждены иногда испытывать такие беды!
– Кто ей сказал, что не люблю?
– Вы! Кто мог сказать еще? Вы и сказали!
– Прасковья Александровна, вы сами знаете, что семейная жизнь – не клуб удовольствий! Нужно, чтоб двое были близки друг другу и пеклись друг о друге. Все остальное…
– Вот вы скажите ей это, ладно?..
– Я смогу поговорить с ней? – спросил он после паузы.
– Да, конечно. Кто ж вам помешает? Но она вам откажет! Вы никогда толком не знали ее, вам было не до нее – то есть большей частью – не до нее. Но я – ее мать, и я знаю ее!
Перед самым отъездом в Москву он отправился в Тригорское. Повидать ее, Анну. В столовой была только Зизи, она читала какую-то толстую книгу, влезши в кресло с ногами.
– Хотите видеть Анну? – Она там, в библиотеке! – и снова уткнулась в книгу.
Эта малышка тоже что-то знала. Он увидел Анну впервые после того… она была такой взрослой. Что-то сталось с ней. На женщинах это сказывается – то, что произошло. Она указала ему на кресло. Он хотел начать шутить, как обычно, и между делом внести предложение… руки и сердца, как полагается.
Она начала сама:
– Maman сообщила мне о вашем предложении. Я должна поблагодарить. Но я отказываюсь.
– Почему? – он хотел ей сказать, что любовь – брак, любовь в браке – все это только облатки. И неизвестно никому, что у них там, внутри. Но промолчал.
Он начал довольно грубо, по-мужски – а пусть не корчит из себя взрослую:
– Мне было с вами хорошо. Вы, наверное, почувствовали. По-моему, и вам тоже. Не стоит отказываться!..
– Вы думаете только о себе. Что любовь ничего не стоит! – отозвалась она. – Но я так не считаю. – Видите ли… Считайте, что я – романтическая дура, воспитанная на поэзии. Да, правда. Я так воспитана – и на хороших стихах. В том числе одного известного поэта. Впрочем, вы его знаете, даже слишком близко…
– Вы хотите сказать, что он – это не я?
– Не совсем вы. А, может, совсем не вы! Бывает! Вас тревожит, конечно, что с вами я стала не девицей?.. Но в литературе можно найти и такие примеры. Я отказала многим до вас. Теперь отказываю вам. Из жажды любви. А что я – не девица… Пусть вас это не смущает. Если мне удастся, я выйду замуж только по любви! А если я буду любить… я думаю, что сумею вернуть своему мужу то немногое, что невольно у него отняла!
Он ей оставил недописанные стихи.
И уехал. Полагая, что она в итоге передумает, конечно. А с другой стороны… Он ехал в столицу, в Москву, и не без радости сознавал, что ему вроде жениться не обязательно.
В Москве он заехал, разумеется, к Соболевскому, на Собачью площадку. Соболевскому уже нужно было квартиру менять, не было денег на такое жилье. Но он никак не мог решиться. Все еще надеялся – что-то образуется.
В конце декабря в столицу приехал брат Лев, что очень обрадовало Александра. И, хотя тот заныл всю душу, что надобно мириться с отцом, он был счастлив показать брату Москву, которую недавно сам открыл для себя и которая с восторгом приняла его.
Он был счастлив особенно тем, что мог свести Льва как своего гостя на Новогодний маскарад в Благородное собрание. В его отсутствие – его самого, Александра, уже утвердили членом Московского Благородного собрания. И он сам мог водить туда гостей.
Но, когда они пришли и поднялись по парадной лестнице, Лев встретил тотчас каких-то знакомых – у него их и здесь хватало, как всюду, и быстро ухлестнул куда-то. Соболевский, как всегда, разговорился с кем-то, и это явно было надолго.
Александр поблуждал в толпе, тоже ища знакомых, но наткнулся на тех же двух масок, что в октябрьском маскараде, только в других платьях. И снова они стояли в стороне и обсуживали его, и это его тревожило и одновременно ему нравилось.
– Нет, это Пушкин, говорю тебе, что это он!..
– Ты ж нашла тогда, что в нем не хватает величия!
– Ну, может, я передумаю!..
Тут они заговорили громким шепотом. Но так, чтоб все равно было слышно.
– Слушай, это ужас! По-моему, он нас слышал!..
– Не может быть. Ты уверена?
– Не пойму. Похоже…
– Нам придется открыться!
– Что ты, неудобно! А что он подумает про нас?
– Это очень страшно!
– Не знаю. Но он может подумать – две какие-то уродицы интригуют великого поэта!
– Нет, уродицы – это еще страшней.
Повторяем, это был маскарад, а в маскараде позволяют себе и не такое… и то, что нельзя себе позволить в обычной жизни. Тут интригуют даже великие князья или княгини…
Они подошли к нему.
– Вы г-н Пушкин? Тот самый? Знаменитый поэт?..
– Поэт – это правда, а «знаменитый»… как сказать…
– Вы нас, кажется, слышали!
– Да, я вас видел в маскараде еще в прошлый раз.
– Вы уверены? Мы столько интриговали вас, что надо познакомиться! Сестры Ушаковы! – Екатерина. – Елизавета! – они сняли маски. Они были красавицы.
Он влюбился сразу. В обеих.
VI
Еще раньше, в декабре, как только он приехал, Зинаида Волконская настоятельно позвала его прийти, не сказав, зачем. Он явился на зов и был удивлен странной атмосферой в доме. Было ощущение, что все в доме ходят на цыпочках. Вроде веселье – а ведут себя, как на похоронах. Из домашнего театра доносилась музыка.
– Готовите новое представление? – спросил он небрежно княгиню Зинаиду.
– Нет. Здесь Маша Волконская. Она уезжает в Сибирь, к мужу. Это ради нее!
– А-а…
Ему предстояла встреча с Юрзуфом и со своей молодостью. Ради нее в доме весь день звучал Моцарт, которого она тоже любила. Зинаида Николаевна пригласила великолепный оркестр. И даже «Свадьба Фигаро» и «Дон-Жуан» отдавали похоронной музыкой. – Все было так грустно!..
Та, ради кого было это все, сидела не в первом ряду, а где-то сбоку – в третьем, в четвертом. Так, чтоб в любую минуту иметь возможность выйти. Он ее не сразу нашел. Он приблизился, окликнул негромко, позвал: «Маша!», поцеловал руку. И потом уж только поправился с почтением: «Мария Николаевна!» Она улыбнулась неярко: «Пушкин!» Они обнялись.
– Пойдемте, поговорим? – предложила она и увела его в одну из соседних комнат. – Это – мои пенаты здесь, – сказала она. – Ненадолго…
– Сын не едет с вами?
– Нет, куда же ему! Он еще маленький, он у родителей.
– Великий воин был, конечно, против вашей поездки?
– Ой! Не говорите! Я выдержала осаду Смоленска или того хуже. Говорил – это бабы Волконские меня настроили. В том числе наша милая Зинаида. Хотя… Решала все я сама. Он винил Сергея – мол, не имел права жениться, если у него за спиной было это… – она имела в виду тайное общество. И Александр удивился про себя, как легко мы привыкаем к словам и понятиям. «Это» – и сразу понятно про что.
– Но они ж не виноваты, – добавила она. – Никто не думал, что так получится! Они были наивны все. Даже Пестель, которого теперь все кругом винят, был страшно наивен.
– Если б Пестель был женат, – добавила она, помолчав. – Может, все вышло бы по-иному!
Александр улыбнулся неловко…
– Он хотел посвататься к дочке графа Витта! Вы не знали?
– Этого мерзавца?… Ну, тогда уж лучше быть повешенным!
Сказано было жестко. Откуда в ней этот тон?.. И сколько надо было пережить, чтоб обрести его?.. Впрочем… она и раньше была смела и жестка – характер матери! Выросла – и шея, как у матери. Посадка головы…
– Я тут написал стихи… другу моему Пущину, Ивану Ивановичу. Передадите?..
– Конечно. Если увижу его. Я ж не знаю, как их там разметают по Сибири!.. – она взяла сложенный вчетверо листок и положила в бисерный кошелек.
– Вы что-нибудь знаете про Сергея?
– Только, что оброс бородой. Знаю, что очень пережил смерть Пестеля и других… Особенно, Пестеля. Они были друзья. Он считает, что заслуживал той же участи. – Александр попытался переменить разговор.
– А что ваш брат?
– Про Николая я знаю, мы переписываемся. Александр? Он тоже был против моего выбора, как вы можете представить. А так… Он, как всегда, недоволен собой. Иногда я жалею его.
– Почему?
– Нельзя же в жизни никому не сочувствовать и не стоять ни на чьей стороне?.. Разочарованность перестала быть даже модой – она становится профессией!..
– Он же теперь – камергер!
– Но этого слишком мало для него. Как и всего остального.
– Я хотел передать нечто более печальное… (он хотел сказать «крамольное»). Написал на дни… вашему мужу и его товарищам. Но боялся подвести вас! – добавил он несмело. Он стоял перед ней в светском фраке и белоснежной манишке, а путь ее лежал на Нерчинские рудники. Слово «крамола» могло ранить ее…
– Как-нибудь в другой раз, с другой оказией!.. – он заглянул ей в глаза… – Дело в том, что почти одновременно с «крамольными стихами», какие он не знал, как переправить осужденным – он сочинил «Стансы» царю, которые уже стали расходиться по Москве. А вдруг она прочла?.. Он был протей – и мог иногда почти одновременно следовать за двумя противуположными мыслями. Как-то так получалось! И как это объяснить?.. Но в этих глазах он пасть боялся.
– Это только кажется, что мое положение нынче безоблачно! Оно все еще весьма шатко!..
– Не оправдывайтесь! Не надо оправдываться!
И зачем только он пустил в ход эти стихи? Мог бы и подождать, покуда она уедет!.. – Не будем скрывать, эта мысль тоже пришла ему в голову.
– Не подумайте только, что я боюсь!
– Я не думаю, – сказала она, – я не думаю.
Александр быстро заговорил о том, что, наверное, начнет писать роман в прозе – из русской истории, поедет собирать материалы на Урал – а там, перевалив через Уральский хребет, – доберется и до них.
– Не стоит! Не мечтайте! Там, во всяком случае, – я вас видеть не хочу!.. – сказано было безапелляционно.
Он опустил глаза, пытаясь вновь увидеть те детские ноги на берегу. – Узкие и беззащитные. Теперь скрытые длинным платьем дамы.
Неужели когда-нибудь, кто-нибудь… эти узкие ноги?.. Он вспомнил свои мысли тогда – и ощутил, что краснеет. Он быстро поднял голову. Лебединая шея. Лебединая песнь? Что она танцевала тогда, на берегу? Танец судьбы?.. Женская судьба! Кровинка заката на бледной детской шее, где каждая жилка бьется – таким торжеством жизни!..
– Вы так любите своего мужа?
– Да, – сказала она рассеянно и не удивившись. – Да, конечно. Разумеется. Почему вы спросили?..
– Все-таки я боюсь за вас, – сказала она без всякой связи с предыдущим. – Вам вряд ли простят, что вы когда-то были с нами!..
«С нами»! Она тоже чувствовала себя участницей великого действа.
– Нет, буду осторожней! – сказала она вдруг и переложила листок со стихами из кошелька за корсаж. – Полагаю, личного обыска бывшей княгини не будет. Но на всякий случай… От Него всего можно ждать! – сказано было спокойно, обыденно, даже не зло. «От Него», естественно, касалось того, кому он написал стансы.
Так получалось, что его листки часто занимали его место – оказывались там, куда ему самому не было доступа. Наверное, его взгляд на миг показался слишком откровенным.
Татьяна вышла замуж. Девочка с самыми удивительными в мире ногами брала на свои плечи ответственность. За судьбы… кого, чего? Мужа, семьи, страны?..
– Но вы ж не захотели увезти меня тайно! Теперь увозит жизнь! – сказала она вдруг почти весело.
– Простите! – сказал он пылко и поцеловал ей руку.
– Кайтесь, кайтесь! – улыбнулась она. – Вам это полезно!..
Он склонил почтительно голову. Заплакал и плачущим покинул ее. Когда он вышел на улицу, он уже рыдал в голос и боялся встретить знакомых…
Он обрел себе новое Тригорское в Москве. (Ему повезло.) Дом сестер Ушаковых на Пресне. Их и звали, сестер, «пресненские красавицы». Нет, сестры жили, конечно, вместе с родителями, но родители занимали вторую половину дома и старались не вмешиваться в дела детей. Такова была система воспитания в доме. И так как братья, один за другим, утекли в Петербург, сестры властвовали на этой половине. А родители считали, что дети ведут себя, как нужно. Они и вели себя, как нужно. Не заводили случайных романов и не сходили с ума, как бывает в молодости. Они просто веселились, у них был дом, в котором любили бывать молодые люди. Дом был веселым и немного шальным. Тут все время толклись молодые люди, и все время что-то придумывалось. Пушкина сестры приняли восторженно и любовно – он был их открытие. И с этой поры многое в доме подчинялось ему: его вкусам, его расположенностям. Он заезжал сюда часто, два раза на дню, иногда – и три. Он мог болтаться здесь вовсе без дела, даже ни с кем не разговаривая. Просто утыкался в книгу или листал журналы. Младшая сестра взяла на себя труд развлекать его Моцартом: она отлично играла на фортепьяно. А если кому-то из поклонников девиц Моцарт не нравился – приходилось терпеть. Родителей гости детей редко видели. Александр дважды сыграл в штос с отцом Николаем Васильевичем – по мелочи, конечно, чтоб никто – не в обиде, а с матерью, Софьей Андреевной, поговорил о Россини. Свет – странное место. Здесь любая банальность принимается за откровение, если она высказана кем-то, кто имеет право быть интересен. «Пушкин сказал, что Россини – всего лишь несколько облегченный Моцарт! – Правда? Как это тонко! Почему я никак не могу читать его роман? Этот ужасный Онегин меня бесит!» – и так далее. Ну что ж! «Черт возьми Онегина! Я сам себя хочу издать или выдать в свет!..» – Вот и выдал, и издал, спокойно тебе?.. Но Софья Андреевна знала еще русские народные песни. И Александр иногда просил ее напеть их ему и записывал слова. В общем, в этом доме все благоволили к нему. Даже родители девиц. Если б он посватался, он вряд ли мог наткнуться на отказ.
Правда, младшая сестра сразу сказала: «За мной не стоит ухаживать! Я помолвлена!» – хотя и было непохоже, чтоб она так уж стыла по жениху и готова была проглядеть все глаза, стоячи у окна в ожиданье. – Жених появлялся часто, вместе с другими поклонниками, Александр с ним сдружился сразу, что не мешало ему сперва считать себя влюбленным именно в младшую и ухаживать за ней. В ней было больше веселья, и она была проще и свободней. Старшая была чуть строже, она хорошо рисовала, и они с Александром, бывало, в две руки разрисовывали ее альбом или альбом сестры… И, хотя она была столь же шутлива, как сестра, шутки ее были, случалось, злы, а лицо выражало порой томление и скуку: признак меланхолии (наверное, потому ее до сих пор, как говорили в свете, «не расхватали») – но в этом смысле Александру достаточно было Татьяны Лариной. Тем не менее, и с младшей – Элиз (это имя все ж продолжало преследовать его!) и старшей – Катишь, Екатериной, он был равно дружен, и они обе привлекали его. Обе тянулись к поэзии, и с тех пор как Пушкин появился в их жизни, его сборник стихов или главы «Онегина» можно было встретить на столике в гостиной или на подоконнике – не потому, что кто-то что-то хотел продемонстрировать, а потому, что Пушкина здесь, и вправду, читали.
В доме устраивались танцевальные утра (не путать с танцевальными вечерами, которые тоже устраивались), и Александра, буде он присутствовал, никто не тащил танцевать, а он был так устроен, что желание такое испытывал, даже бурно (минутами), но редко… Но, кроме танцевальных вечеров и утр, были еще музыкальные вечера, и литературные тоже были, и Александр однажды согласился почитать… И, забыв на минуту предостережения графа Бенкендорфа, прочитал вовсе неизвестное никому… – Люди были молодые вокруг. И он сам был молод. Он прочел:
…из Шестой главы И еще «Пророка», который был вызовом. Кому неизвестно – но был. Вызов!
Ему захлопали почти неистово. Но главным были остановившиеся, огромные, темные – и не смотревшие даже, но вбиравшие его и его слова – глаза Екатерины Ушаковой. Он попытался улыбнуться ей, но не смог. Он сам был сражен этими глазами.
Однажды он попытался явить вольность по отношению к ней. Рука сама поползла. У мужчин бывает. Екатерина спокойно отвела его руку:
– Александр Сергеич, я должна вам сказать!.. Не обижайтесь на меня! Но я против так называемых «отношений», которые приняты в свете. Когда я выйду у замуж… (она помедлила) – я отдам своему избраннику все, что могу! И не из чувства долга. А по душе. Но до тех пор… Я не хочу быть виновной заранее перед кем-то. Чтоб потом каяться… То ли священнику, то ли мужу…
Александр не привык к таким разговорам. А что было делать? Он спросил уныло:
– Но поцеловать вашу руку можно?
– Пожалуйста! Если вам не скучно!..
Вскоре он сделал то, чего не делал никогда. – Он жил своей жизнью и не вмешивал в нее посторонних, особенно родственников. Но тут он выбрался с сестрами Ушаковыми на обед к дядюшке Василью Львовичу. Да еще при том, что другим приглашенным на обед был князь Вяземский Петр Андреич, известный в московском свете. (Который уж точно сразу разнесет всем, в первую очередь жене Вере Федоровне, с кем был на обеде Пушкин. – Его раздражала манера Вяземского при общении с ним или в разговорах о нем употреблять чаще фамилию, чем имя.)
Дядюшка был счастлив, крутился вокруг барышень, как шмель, на коротких своих ножках и, кажется, был про себя недоволен собой, что женат и ему теперь уж никуда не деться. (Пушкин, что скажешь!)
После обеденных разговоров и высказываний барышень за столом дядюшка с восхищением признал, что никак не думал, будто нынешняя молодежь так знает поэзию. И даже русскую! – Он на этом сделал акцент.
Встретясь с ним через несколько дней, Вяземский спросил:
– Слушай, где ты их нашел?
Александр сделал вид, что не понял вопроса:
– Кого? Ах, этих!.. (небрежно). Да я их расплодил! Своими стихами!..
Он сделал еще один ход, удививший его самого. Он пригласил их на представление «Танкреда» Россини в домашнем театре Зинаиды Волконской. С ее разрешения, конечно. Тут бывало слишком много гостей, разных – и Александр иногда отказывался от приглашений, ссылаясь на бесчисленное множество не слишком знакомых ему и в общем-то не нужных ему людей… Но тут бывал весь интеллектуальный цвет древней столицы: и Вяземский, и Погодин, и Чаадаев, и Полевой (кстати), и Мицкевич (который был здесь не единственный польский изгнанник), и молодые поэты из кружка «любомудров», включая Веневитинова. Театральные и литературные вечера в доме считались вывеской Москвы. И в этот раз значительных лиц здесь тоже было много. Сама хозяйка пела заглавную партию в опере, а Пушкин на коленях листал итальянское либретто, присланное ему предварительно княгиней. По-итальянски он понимал неважно и больше шелестел листками. Екатерина помогала ему переводить: сестры знали и итальянский тоже. После представления был обычный салонный вечер, и барышни Ушаковы привлекли всеобщее внимание своей любезностью, зрелостью суждений, остроумием и, главное, какой-то выверенностью поведения в обществе. «У скучной тети Таню встретя, – К ней как-то Вяземский подсел…» – напишет после Александр в Седьмой главе «Онегина». Вяземский встретил перед тем сестер не «у скучной тети», а у чуть менее скучного дяди Пушкина, но числил себя теперь их добрым знакомым. Подсел к Кате Ушаковой и завел длинный, путаный, как всегда у него, разговор о современной французской поэзии, которую Александр не терпел (Юго в особенности), а Катя, напротив, любила… Барышня отвечала затейливо и спокойно по тону, у нее был особый шарм в беседе… «Не холодна, не говорлива, – Без взора наглого для всех, – Без притязаний на успех, – Без этих маленьких ужимок…»… – Короче, читайте Восьмую главу, там все написано! Она так себя вела (как и ее сестра, кстати), что Александру осталось только гордиться и ревновать. Он пожалел в очередной раз, что у него так ничего и не было с женой друга.
– Ну, и в кого же вы влюблены, признайтесь? – спросила Зинаида Волконская в конце вечера.
– Не знаю, – посожалел Александр, – правда, не скажу!
Она без запинки процитировала ему его Третью главу:
– То не ваш тип женщины!.. – добавила она, имея в виду младшую.
Александр и так знал прекрасно, в кого он влюблен, но находил это странным. Не мог же он, сам придумав Татьяну, теперь влюбиться в нее?
В январе его вызвали вдруг к обер-полицмейстеру Шульгину. Это смутило его. Встреча с государем, письмо графа Бенкендорофа (даже столь разочаровавшее) – все говорило о том, что дела его решаются на каком-то ином уровне. Никак не полицмейстера. Шульгин сидел за столом в мундире, поздоровался с ним и предложил присесть. Он был человек, укорененный в российской власти: пересидел на посту двух императоров, и новый пока благоволил к нему – вот отправил в Москву организовывать коронацию – то есть ее полицейскую часть. А, как все полицейские начальники, Шульгин считал, что это и есть главная часть любого события и предприятия. Важен не царь, а какая полиция при нем! – держитесь, вороги! (Благоволение нового государя к старому обер-полицмейстеру зиждилось на том, что он сумел, как приказано было, в одну ночь очистить город от разврата 14 декабря (трупы валялись на площади и на набережных, – кто такое потерпит? – и достаточно споро арестовать всех участников беспорядков, кого можно было найти в городе). Александр видел Шульгина давно в Петербурге – в 19-м, в 20-м – и, кажется, еще в приемной несчастного графа Милорадовича, когда был приглашен туда по поводу стихов (не самое лучшее воспоминание!). Он отметил про себя, что старик поддался времени.
Шульгин встретил Пушкина весьма сухо: на его взгляд, перед ним был обычный вольнодумец (злокозненный), которого следовало упрятать давно. Но весь мир знал, что его вызвал в Москву сам государь и принимал в Чудовом дворце и что с тех пор он как бы обласкан властью. (Странные манеры у новых властей. Как, впрочем, были странны и манеры предыдущих.)
Да и Александр плохо понимал, как себя вести с ним. Что-то подсказывало ему, что не стоит в данный момент грубить власти, а с другой стороны… Знают ли об этом вызове Бенкендорф или сам государь? Или это – просто чиновничья неразбериха?..
– Чем могу служить? – спросил он на всякий случай вежливо.
Глаза старого обер-полицмейстера сделали обычный трюк: из строгих они превратились мгновенно в добрые и понимающие… Как превращались всегда в первый момент перед допрашиваемыми – авось они клюнут на эту доброту и мягкость и расколются… Надо сказать, глаза у старика были в щелку, но умели профессионально становиться любыми: узкими, расширенными, ласковыми, беспощадными.
– Видите ли, Александр Сергеевич, военный суд в Новгороде рассматривает в настоящий момент дело некоего штабс-капитана Алексеева из Егерского полка… Вам неизвестно такое лицо?
Александр сказал, что это лицо ему неизвестно.
– Как так, может, вспомните?.. Александр Ильич?
– Не слыхал никогда.
– Этого молодого человека там взяли в оборот за стихи, бессовестно вольнодумные, которые он не только читал, но давал читать другим. Ну, с ним все будет плохо, очень плохо. Так вы не знаете его?
– Я сказал, что не знаю.
– А он уверяет суд, что это ваши стихи!.. Там еще название: «На 13 декабря». Не припоминаете?..
(Одно начальству приходилось Шульгину прощать – он вечно путал даты: ему казалось, что событие на площади произошло 13 декабря, а не 14-го. Был такой сбой в памяти! И этим отличались его бумаги.)
– У меня нет стихов с подобным названием. Я вообще не писал никаких стихов об этих событиях!
– Вот верь людям после этого. А он говорит определенно, что ваши!..
Александр был почти спокоен: у него, вправду, не было таких стихов. А те, что были на эту тему, он сжег. – Так ему казалось. Но другая мысль елозила где-то в голове и лишала его уверенности… Он все больше понимал, что слышал это имя: Алексеев… Александр Ильич. Да еще штабс-капитан! Слышал. Слышал!..
– Думаю, здесь какая-то ошибка! Мое имя известно… и мне приписывают множество стихов, не имеющих отношения ко мне. Но я хотел бы видеть стихи, чтоб сказать точно, что они не мои. Без этого я не могу.
– Да, только вот беда… они не прислали!.. Они только требуют допросить вас!..
Нет, он точно слышал имя штабс-капитана Алексеева!
– Но я не могу отвечать за стихи, которых я в глаза за не видел!..
– Да как они могут прислать, ежли эти стихи – запретные?
– А как я могу отвечать за то, чего я не знаю?..
– Желаете… поставить на своем?.. – спросил Шульгин начальническим тоном.
– Желаю поставить на правду! – ответил Пушкин.
Шульгин улыбнулся или улыбнулся почти. Он прожил долго и часть жизни – на высоком посту, он пережил двух императоров и теперь старался потрафить третьему… и он видел стократно, как это слово меняло значение свое по отношению к людям и вещам. Меняло бессовестно, меняло спокойно… Правда… Смешно, право! Право, смешно!..
– Ладно! Я отпишу им! Чтоб нам прислали стихи!.. А вы прочтете у меня!..
Только выйдя от полицмейстера, Александр вспомнил, где слышал это имя: штабс-капитан Алексеев. И даже точнее – Александр Ильич. Это – племянник Вигеля…
…Ну, конечно! – тот, который сватался к Анне Вульф (слышал от Прасковьи Александровны!). – «А что еще она могла предложить ему – кроме ваших стихов?». И правда – что? (подумал не без тщеславия). Речь шла об отрывке из оды «Андрей Шенье», не пропущенном цензурой. Анна переписала его тогда…
Впредь быть осторожней! даже с близкими! Закусив этой мыслью, он отправился к герцогу Рагузскому, в дом Куракина, где ожидался вечер импровизации, который давал его новый приятель Мицкевич. – Туда были приглашены, кстати, и сестры Ушаковы с родителями. За сестрами увязался еще Киселев, жених Елизаветы. Александру он немного нравился, а теперь и вообще перестал раздражать, как только Александр перестал ухаживать за Елизаветой, и Катишь Ушакова заняла, наконец, в его жизни свое место. Родители сестер, как у них было принято, уселись отдельно от дочек, а жених Елизаветы и Александр поместились подле них. Забегая вперед, скажем, что Александр весь вечер суетился, как с ним бывало, когда он нервничал (верно, не позабыл свидания с полицмейстером), вскрикивал, восхищался громко и всем мешал – в особенности Екатерине, которая была рядом с ним. Но он был Пушкин и мог себе это позволить. (Он иногда задумывался всерьез, что было бы с ним и как бы он воспринимался в свете, если б – с его манерами – он не был Пушкиным?) Екатерина была рядом – прямая и строгая, и порой мягко одергивала его, за что он был ей благодарен. А сам втихую гордился ее прямой спиной и необыкновенной осанкой. Не говоря уж – красотой. – Катишь бывала разной, но в этот вечер была удивительно красива.
Из предложенных для импровизации Мицкевич выбрал две темы (перед тем несколько бумажек с предложениями бросили в шляпу и аккуратно перемешали).
Адам стоял перед залом совсем невыразительный и потухший. Опустив руки… Но, когда он зачитал первую тему, выбранную им, с ним что-то произошло: молния, порыв. Редко кому доступно зреть, как вспыхивает душа. У Мицкевича на глазах у всех вспыхнула душа. Он был весь овеян внутренним огнем, глаза зажглись пламенем всех польских восстаний, фигура, в общем некрупная – вдруг выросла, точно он вскочил на коня… И произошло это очень быстро. Первой темой стала тема поэта и поэзии: избрания избранным собственного пути, – когда все требуют от поэта «возвышенных предметов», поэт же находит их сам, естественно, и берет любые. Он волен. (Это то, что Александр пытался объяснить государю и не уверен был, что удалось объяснить.) Александр сам обожал эту тему. (Это была его собственная тема – еще в «Цыганах». Лишь сам поэт понимает, что такое возвышенное. Лишь сама поэзия берет свой мотив для песни.)
Поэзии нет закона, как нет закона любви!
– И правда, зачем? – сказал Пушкин вслух, не выдержав напряжения. Катерина коснулась его руки. Ее рука была в перчатке до локтя. И Александр склонился и поцеловал эту перчатку. Тогда она стянула перчатку и коснулась пальцами его щеки. Он был смущен больше ее: это могли увидеть. Она же не дрогнула и глазом не повела – сидит спокойная, как статуя.
Стихи были польские, но почти все было понятно. Иногда Катишь поясняла что-то ему. Она знала и польский. Это семейство его удивляло. Он подумал, что, если когда-нибудь женится и будут дети, он их станет воспитывать вольно. Как в семье Ушаковых.
– Браво! – крикнул Александр, когда Мицкевич закончил первую импровизацию свою. – Браво!
Но второй темой кто-то предложил тему любовников царицы Клеопатры, и это показалось Александру пошлым. Однако, когда Адам начал импровизировать, он заслушался и сразу включился в текст…
Царица на пиру предлагает себя своим гостям. За одну ночь с ней цена – жизнь смельчака. Завтра счастливцу отрубят голову. Мицкевич изобразил дело так, что мужчины за столом, один за другим, поднимаются с места и принимают вызов.
…Царица выбирает последнего, самого юного – восемнадцати лет. Он смотрит бесстрашно – в величие ночи, предстоящей ему, и в пустоту смерти…
Когда Адам сдал и этот поэтический экзамен, Александр сорвался с места и подбежал к нему. Обнял.
– Браво! Ты гений! – почти кричал он. – Ты гений! Я так не умею!..
Он любил посвящать в гении кого-то, право, больше, чем размышлять о собственной гениальности. Это была его черта особенная.
– Я не умею так сразу! – сказал он с тем же восхищением своей спутнице, вернувшись на место. – Мне нужна бумага. Варианты, черновики…
– Вы умеете все – кроме того, как быть счастливым! – ответили ему с нежной улыбкой. Оставив его, надо сказать, в растерянности… Ветру и орлу, право, нет закона. И сердцу девы тоже!
– Ну, что? Даже ты так не умеешь! – сказал Вяземский тоном упрека, подходя к ним. – Он точно был рад, что Александр не умел. Бог с ним! Он хотел еще раз подойти к Мицкевичу. Сказать ему еще что-то приятное. Но того сразу окружили его польские друзья-изгнанники. Среди них Александр ошиваться не любил…
В конце марта вдруг в Петербурге умер Веневитинов. Он уехал в столицу месяц назад, обещался месяца на два, – и слал оттуда бесконечные письма с восторгами и впечатлениями от встреч с тамошними литераторами, больше всего с пушкинскими друзьями: с Плетневым, с Дельвигом. Ему очень нравилось в Петербурге. Но он был хилый юноша из Москвы – тоже местечко не лучшего климата, надо сказать, – но уж совсем не Петербург, который был поставлен на море, о котором Россия столько веков мечтала, но за море надо платить. Кроме того, Веневитинов не закалялся, как Александр, обливаясь ледяной водой. Он и заболел – гнилой петербургской весной обычной весенней петербургской горячкой, будь она неладна! Дельвиг сообщил в письме, что уже в бреду Веневитинов поминал или цитировал Пушкина.
Александр был смятен потерей. Они с покойным были не только родственники и не только друзья. Александр впервые с ним ощутил, что такое связь по линии: учитель – ученик. А это – связь особая. И тут он сразу потерял и ученика, и друга.
Недели полторы спустя, уже в апреле, на кладбище при Симоновом монастыре, Веневитинова хоронили. Для Пушкина Россия лишалась еще одного поэта, на будущее которого могла рассчитывать. 21 год, поэзия, единственная счастливо-несчастная любовь…
Зинаида Волконская была очень плоха, от нее мало что осталось. Ее возраст вдруг всплыл на поверхность: на лице – все морщины, все пережитые боли… Покуда этот юный паж был при ней, солнце всегда светилось в лице и влажный туман покрывал прекрасные очи. Знаете, как смотрят женщины, которые вроде и не в связи с кем-то, но внутренняя страсть выходит наружу?.. Муж был тоже не в себе, – возможно, он только сейчас, над гробом, понял, что его жена в самом деле любила этого юношу. Возможно! Молодые московские поэты стояли, сбившись в кучку, в стороне и словно оплакивали самих себя. Пушкин тоже был плох – небрежен в одежде и зол на судьбу. Он снова хоронил Ленского.
Впрочем, гроб не открывали. Тело слишком много времени провело в дороге.
Прошло немного дней, и его снова вызвали в полицию. Это его озадачило. Так скоро? К тому же, полагал, что его высокая защита – тот же граф Бенкендорф – вмешается все-таки. Никто не вмешался. Все шло пока будто параллельно, как непересекающиеся прямые. В Петербурге Дельвиг, по его поручению, относил к Бенкендорфу его стихи на предмет высочайшей цензуры. А обер-полицмейстер требовал его к себе по поводу каких-то других стихов. Чехарда какая-то! Или загадка.
Правда, Шульгин встретил его на сей раз почти милостиво.
– Ах, Александр Сергеич, Александр Сергеич, мы можем, наконец, добраться до истины. Мне очень быстро прислали стихи, о которых речь. Вот конверт!..
Он показал тщательно заклеенный конверт с гербовыми печатями и даже покрутил им. Александру показалось, что там даже несколько печатей на всякий случай.
– Прямо из Новгородского суда! – сказал Шульгин почти торжественно. И стал вскрывать конверт.
– Вот они – те самые возмутительные стихи! Посмотрите! – и, так как был он полицейский, притом бывалый, стал внимательно наблюдать за выражением лица подозреваемого Пушкина А. С., отставного чиновника 10-го класса.
Но тот прореагировал более чем странно. Он взглянул на листки почти равнодушно (два листка всего), пожал плечами и спросил столь же спокойно:
– Можно взять перо? – и, не дождавшись разрешения, потянул к себе перо со стола. Окунул его в чернильницу – на столе и, навалившись на стол, стал что-то чиркать и поправлять в листках.
– Что вы делаете? – спросил вовсе ошарашенный Шульгин. На его памяти никто из подозреваемых, даже разбойник, так себя не вел.
– Ничего. Ошибки исправляю. – ответил этот Пушкин, не глядя, весь погруженный в свои листки.
Отдал листки Шульгину, а потом спохватился и потянулся снова… – Можно еще? – Шульгин растерянно протянул листки назад. Александр буквально выхватил из рук и двумя жирными чертами перечеркнул название. Там было написано кем-то: «На 14 декабря».
Поднял голову и сказал, почти отчеканивая слова:
– Это в самом деле мои стихи, ваше превосходительство! Но это ошибка… Это – из моей книги «Собрание стихотворений», напечатанной недавно. Но еще до всех событий.
– Вы хотите сказать, что эти стихи печатались?..
– Не совсем. Это – из оды моей «Андрей Шенье» о французском поэте, убитом в 1794-м, во время Французской революции. Эти строки как раз не пропустила цензура по причинам, которые не доходят до меня. Стихи были в рукописи, какую я сдавал в цензуру, – он улыбнулся. Шульгину показалось, что нагло…
– После событий 14 декабря… всех, наверное, смутили отдельные строки… (Он что-то отчеркнул и показал Шульгину.) Но это – просто нечаянный перенос событий во времени. Стихи относились к якобинцам, пославшим на гильотину французского поэта. Я не слышал никогда, чтоб у нас правительство защищало якобинцев или симпатизировало Французской революции. А что касается названия… «На 14 декабря» – я его не давал – такого, не дай Бог! Это сделал кто-то из переписавших стихи. Или из недомыслия, или из подлости, чтоб подвести меня!
– Но как ваши стихи могли попасть к кому-то? – спросил Шульгин, вконец растерянный.
– Понятия не имею. Я вам говорю, что сдавал их в таком виде только в цензуру. Вот, может, через цензуру и попали!
Это уже была насмешка. Прямая.
– И вы клянетесь, что не знакомы со штабс-капитаном Алексеевым? Как его там? Александром Ильичем?
– Да. В глаза не видел. Не слышал. И ежли он порядочный человек – он вам также подтвердит, что не знаком со мной!
– Странная история! – сказал Шульгин, ибо в самом деле было странно.
– Ну, что ж… – добавил он, помолчав, – я все отошлю им назад, приведя полностью ваши объяснения.
– Благодарю вас! – Александр не ведал, как завершить разговор, и прибавил на всякий случай – ему казалось, знаменательное:
– Я надеюсь вскорости попасть в Петербург и переговорить на тему этого… э-э… казуса с графом Бенкендорфом! – и даже улыбнулся.
Он вряд ли сознал, почему так улыбнулся в ответ собеседник. Просто расплылся. Шульгин был опытный полицмейстер из столицы, и в чем в чем, а в порядках российских – разбирался. Он был уверен, что неизвестно, как государь, но начальник тайной полиции империи уже точно не может не знать о суде в Новгороде над штабс-капитаном Алексеевым. И о том, что предмет судебного следствия (подтвердилось!) – именно стихи Пушкина!
Он долго ждал, что ему скажут что-то о его положении действительном. Но никто ничего не говорил. В апреле он решил все-таки написать на имя Бенкендорфа:
«Милостивый государь Александр Христофорович!Александр Пушкин».
Семейные обстоятельства требуют моего присутствия в Петербурге, приемлю смелость (оцените тон!) просить на сие разрешения у Вашего превосходительства.
С глубочайшим почтением и с душевной преданностью честь имею быть, милостивый государь, Вашего превосходительства всепокорнейший слуга
Он готов был исписать еще полстраницы этих последних, крайне вежливых слов. Все-таки вызовы к обер-полицмейстеру и новгородское дело, так и не закрытое, о котором он ничего не знал, делали свое… Он сдавался. Понемногу.
Бенкендорф отписал ему в свой черед:
«Его Величество, соизволяя на прибытие ваше в Санкт-Петербург, высочайше отозваться изволил, что не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово – вести себя благородно и пристойно – будет в полном смысле слова сдержано».
Дважды было употреблено слово «соизволение». Не самый лучший синтаксис. А смысл? Еще хуже. Он был не в тюрьме, но под замком. Он был волен, но испрашивал позволения на поездку из одной столицы в другую. Жалкое положение!
Ну, что ж… Пора ехать! Надо было, и вправду, мириться с родителями и успокоить мать и сестру.
…Он отбыл, а Екатерина Ушакова жаловалась в письме к брату: «Он уехал в Петербург, может быть, он забудет меня… Город опустел, ужасная тоска (любимое слово Пушкина!)»…
Он оставил ей стихи в альбоме:
Что делать? Он не переставал думать об этом. Еще после свидания с Шульгиным.
VII
В «книге возвращений» первые дни в Петербурге были из лучших страниц. Как первые дни в Москве. Он бросил вещи в гостинице Демута на Мойке, а сам отправился к родителям; они жили в Свечном переулке, близко к центру.
– Как, ты без вещей? – спросил отец минорным тоном. – Надин! (Он позвал куда-то, вышла мать.) – Конечно, Александр бросил вещи в гостинице. Он забыл, что в Петербурге у него отец и мать!
– Я не хотел обременять собой!..
– Понятно. Ну, теперь…. когда ты пошел в гору и тебя принял сам государь, ты можешь позволить себе… – (все начиналось сызнова).
– Александр, – прошу тебя! – сказала мать, что означало – «прошу удержаться!».
– Нет, я только хотел сказать… – начал, было, он, но мать прервала.
– Саша, ты помнишь нашего бедного маленького Платона?..
Платон был его любимый рано умерший брат. Он ушел из жизни в десять лет.
– Разумеется! И никогда и не забывал!.. Он всегда со мной.
– А ты всегда со мной, как все мои дети! И мне надоели ваши ссоры!..
– Простите, papa! – вымолвил Александр, потупясь. И обнял отца.
– Ну, то-то! другое дело, – сказал отец. – Другое дело! Я только и хотел напомнить, что у тебя в этом доме мать и отец!
– И сестра! – встряла Ольга и повисла на брате, болтая ножками, как всегда делала. И Сергей Львович на сей раз не сделал ей замечания, – что Александр про себя отметил.
– «Бог в деталях!» – сказал бы он, если б решился цитировать Вольтера. – Между прочим, черт тоже в деталях! – добавил бесенок, который всегда сидел в нем. «Маленький бес – под кобылу подлез…»
Он, конечно, и не собирался останавливаться у своих. Отец в любую минуту заходит в комнату и начинает разговор. Потом, надо встречаться с друзьями – без свидетелей. И он уже мысленно приглядел себе пару партнеров для штоса – тоже немаловажное дело.
Тут все расцеловались и перешли за стол. Но почти сразу явились Дельвиги семейством, муж с женой – и, как ни странно, Анна Петровна Керн. Александр удивился ее появлению, но вспомнил тотчас, что сестра сообщала в письме об их дружбе с ней. Он знал, что Керн окончательно разъехалась с мужем и живет в Петербурге. Она обняла его и поцеловала в лоб.
– Вы всегда в моем сердце! – прошептала она. Наверное, ее сердце стало вместительней.
Они с Дельвигом обнялись при встрече, прослезились и поцеловали друг у друга руки. Что удивило лишь Сергея Львовича (он и раньше каждый раз вскрикивал при этом) и юную жену Дельвига. Но так принято было у лицейских. Бедная София поглядела на это с некой оторопью. Впрочем, она быстро освоилась: Пушкин ей понравился, – прошло немного времени, и она уже восторгалась им. Такой быстрый маленький тигр («Обезьяна» – так, конечно, она назвать бы не решилась даже для себя, хотя про эту кличку от мужа слышала, что было никак не предательством друга: просто Дельвиг все рассказывал жене: зачем жениться, если потом все не сделать общим?). Тигр с курчавыми бакенбардами, большими глазами и странными для воспитанного человека манерами – к тому ж непрерывно суетящийся и занимающий собой все пространство. Но она уже с год была женой поэта и успела привыкнуть, что они, поэты, не такие, как все. Только Веневитинов был чуть другой, так он зато и умер рано. Но Александр при первом же взгляде на нее почему-то решил, что «арзамаску» из нее не сделать! (Как он советовал другу в письме, узнав о предстоящей женитьбе.) Она была слишком кокетлива для «арзамаски» и слишком занята собой. Кроме того, он знал ее отца, Михаила Александровича Салтыкова, старого арзамасца. Салтыков был зело начитан, одарен от природы, благородно насмешлив. Но характер был на редкость дурной. Сплошная гипохондрия и бесконечные обиды невесть с чего. Он боялся, что у дочери, жены Дельвига, может оказаться тот же нрав. Притом она смотрела на Пушкина внимательно и как бы изучающе – что его раздражило сразу. Он же не знал, что ей предстоит писать подробный отчет в письме к Сашеньке Семеновой (в девичестве Карелиной) в Оренбург, и там потребуется полный словесный портрет его. – Сашенька была, как мы помним, ее подругой по пансиону мадам Шлетер и ученичеству у Плетнева, и с тех пор, как они с мужем поселились в этом Оренбурге, в глуши, – София взяла на себя обязанность доносить до нее аккуратно все новости столицы. А Пушкин был новость – что уж тут поделать! (София и до этого без конца посылала Сашеньке книги его, выходившие с краткими перерывами, и писала ей о нем, пересказывая все слышанное от мужа, и в Оренбурге уже знали по меньшей мере три главы «Онегина» и «Цыган» почти наизусть. Но теперь он привез, кажется, еще что-то новое: трагедию историческую, о которой все твердят.)
Обед вышел славным и даже неплохим с точки зрения гастрономической. – Что, его родители нашли, наконец, приличную кухарку?.. Разговоры за столом были общие.
– Я жду подробного отчета о твоей встрече с государем! – сказал отец.
– Ой, я тоже хочу! – воскликнула София, жена Дельвига.
– А можно в другой раз? – спросил Александр вежливо.
– Можно! – великодушно согласился отец. Хотя все люди были близкие, но он сам желал бы, чтоб об этом сын рассказывал лишь ему и матери. Сестре, в конце концов!.. – Только где там! Его ж понесет – он всем разболтает!..
Когда поднялись из-за стола, Анна Керн взяла его под руку и улучила минутку побыть с ним. – С мужем она разъехалась некоторое время назад, но не развелась – и теперь не знала, что делать с собой. Старый генерал, по законам того времени, ежемесячно выплачивал ей некую сумму, которой было довольно, по его понятиям, для проживания в столице, – но она считала ее лишь достаточной, чтоб не умереть с голоду. Дети ее были в разлете, младшая дочь, совсем маленькая, сейчас находилась у родителей. Она сказала ему, что здесь теперь, в Петербурге, ее сестра Лиза, которая тоже жаждет познакомиться с ним.
А он невольно подумал о том, что сейчас все то, чего он тщетно добивался тогда, было б возможно… но теперь не очень нужно! Быстро это происходит, в самом деле!
– Что вы улыбаетесь? (а он улыбнулся именно этой мысли.) Помните, как мы гуляли у вас в парке и я подвернула ногу? Я все такая же неловкая, и в жизни тоже. Никак не могу понять, что мне делать! А бессмертник тогда? Он, наверное, сразу у вас увял, и вы забыли меня! Цветы быстро увядают – быстрее, чем чувства. Нет, чувства – того быстрей! Я, наверное, несу черт-те что! Просто… я по Вам соскучилась!
Она стала говорить о своем новом знакомом – молодом композиторе Глинке, который сочиняет, в частности, романсы на его стихи. И какие романсы!..
Но на него претендовала также жена Дельвига – она уже нервничала, она стала пытать его о новой трагедии, о которой только слухи… и когда он будет читать ее? – естественно, у них в доме; она и подумать не могла, что первая читка Пушкина в столице может быть где-то – не в ее доме!
Однако Пушкин с ее мужем настроились на литературный разговор и удалились в соседнюю комнату, и она была несколько раздосадована.
Правда, заговорили они о другом. Дельвиг рассказал – вкратце, конечно – подробности потом, – про то, единственное, что о нем не знала жена, – про его прогулку в проклятую ночь на площади перед Кронверком.
– Потом, потом… ты ж понимаешь, она не должна знать, да и никто не должен. Но там было очень страшно!..
– Тебе не кажется, что с этого начался исход нашего поколения?..
– Кажется! – кивнул Дельвиг. – Сказать по чести, я все время думаю об этом!
Что касается его трагедии… («Годунова»), мы забыли сказать, что еще в Москве он получил письмо от Бенкендорфа, которое многое определяло в его новом положении и его отношениях с миром.
«Я имел честь представить государю императору Комедию вашу о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Его величество изволил прочесть оную с большим удовольствием и… собственноручно написал следующее:
“Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал Комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скотта” ».
Дальше следовало уверение, что графу «лестно и приятно служить отголоском всемилостивейшего внимания его величества к отличным дарованиям вашим…»
Он раздумывал над тем, что бы это значило и кому могли прийти в голову такие советы. Что царю кто-то посоветовал, не иначе, ответить так – он не сомневался.
Что это? Желание не допустить полного успеха Пушкина уже на первых порах его возвращения? Или желание оторвать его от театра?
Александр ответил «с чувством глубочайшей благодарности», то есть взвешенно, но вполне определенно:
«Согласен, что она (пьеса) более сбивается на исторический роман, нежели на трагедию, как государь император изволил заметить. Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное».
«Не в силах и все!» Кто может заставить? Таланта не хватает!..
Была еще слабая надежда, что ему скажут: «Ну, тогда печатайте как есть!» – Не сказали. Сюртук, сшитый для него, оказался слишком узок в плечах. Гроб ему, наверное, тоже будет узок. Прокрустово ложе. Ладно, посмотрим!.. Но поскольку государь пьесу «читал с удовольствием», он решился все же читать ее в Петербурге друзьям и вообще литераторам, так же свободно, как читал в Москве. Время покажет. Он был, мы говорили не раз, человеком Провидения и надеялся временами только на счастье. В жизни ли, в игре… Но если проигрывал – то проигрывал, что делать!
Странно, но больше ни одной придирки к его читкам трагедии не было. Известна лишь фраза императора, сказанная Бенкендорфу поздней: «Пушкин имеет право читать друзьям свои произведения». Возможно, царь и раньше приструнил немного своего ретивого помощника.
На следующий день он читал пьесу в доме Дельвига. Присутствовали, естественно, хозяева, мать с отцом и сестрой, Анна Керн с сестрой Лизой (пока Полторацкой). Лиза эта ему понравилась с самого начала. Это про нее Керн говорила ему, что кто-то кого-то не переносит: то ли сестра – ее, то ли она – сестру. Но, разочаровавшись – может, на время? – в ее сестре, он не без удовольствия взирал на младшую. Был еще Сомов – тот самый, «безмундирный» (эпитет, за который он отчитывал Баратынского), сотрудник Дельвига по «Северным цветам» – человек скромный, как срубленное дерево. Тот Сомов (Александр помнил рассказ Дельвига), который любил покойную Софию Пономареву – любовь и Дельвига, и Баратынского – и она привечала его. (Антону везло на имя «София».) Дельвиг бросил тогда фразу: «Что могло быть привлекательно в Сомове, кроме несчастья?» А в нем самом? В Александре? Нет, еще стихи! Но в браке… когда пройдет первое обаяние имени…
Успех был полный. Даже обескураживающий. Все сходились на том, что такого по-русски еще не было.
Отец Сергей Львович решился спросить – тоном чуть менторским:
– Ты уверен, что правильно употребил словцо: «Но знаешь ли, чем мы сильны, Басманов… и так далее… – Но мнением, но мнением народным?» (процитировал почти точно.) «Сильны… мнением» – не смущает тебя?
– Нет, не смущает!..
– Ну, как хочешь, как хочешь, хозяин – барин!..
Анна Петровна отвела его в сторонку, несмотря что другие присутствующие имели виды на него:
– Когда-то Анна Вульф сказала: «Он лучше Байрона!» – Или сказала: «выше», не помню… И я ей не поверила тогда. Сейчас верю. Она ужасно вас любит! (не преминула.) – Он сам знал, что единственная женщина, которая любит или любила его, была Анна Вульф. Но от Анны Керн он это не желал слышать!
Софии Дельвиг не понравилось, что на несколько минут Пушкиным завладела ее любимая Анна Петровна. Она любила Аннету, встречалась с ней без конца: их дружба, вспыхнувшая вдруг, была для нее весьма значительной в ее жизни, – и она считала почему-то, что эта подруга способна научить ее жить: она так неопытна! – однако сейчас и Керн была ей лишней, потому что у нее были свои претензии на Пушкина. У Пушкина с Керн были какие-то шашни или общие воспоминания, все это знали почему-то. – Они ж виделись там, в Тригорском, в Михайловском, когда Пушкин пропадал в этой проклятой ссылке. Но Керн заметила что-то, подскочила к Софи и жарко, по-женски поцеловала ее. – Как мило! Софи так любила милых людей, которые облегчают наше существование в обществе.
Александр увидел, что София смотрит на него чуть томным взглядом. Отуманенным. Взгляд был обворожительный или завораживающий. Попытка заворожить? Или взгляд собственницы?.. Он любил этот взгляд и ждал его от женщин, но не всегда. Чуть не впервые в жизни ему стало просто неприятно от него. Жена Дельвига? Нет! Он так хотел, чтоб хотя бы Дельвиг был счастлив!
Тут Дельвиг с Сомовым принялись обсуживать планы альманаха «Северные цветы», и ему стало совсем скучно. Он только что из Москвы, где вдоволь наговорился и наспорился с Погодиным по поводу «Московского вестника» (слава Богу, Соболевский все уладил, чуть не поссорились даже – все равно отрыжка осталась), и ввергаться вновь в литературные дрязги, теперь петербургские, ему не хотелось.
Александр насилу вырвал Дельвига из разговора и увел к нему в кабинет.
– Ну, как она тебе? – спросил счастливый Дельвиг, весь в восторгах от жены. – Она тебе понравилась?..
– Очень! – ответил Александр, которому она вовсе не понравилась. Да притом papa ее Салтыков виден был здесь невооруженным взглядом. – Ты читал Ансело? Французского путешественника? Его книгу о России?
– Невнимательно. Вроде, он там жалеет, что не познакомился с тобой.
– У нас с иностранцами плохо себя ведут. И Грибоедов написал об этом. По-моему, ты несправедлив к Грибоедову, кстати! – Барин велит при иностранце мальчишке: «Гекторка, забавляй датского кобеля!» – он и забавляет. Думают, что являют сим европейскую культуру. А показывают только, что мы не вышли из Азии. Я лично могу презирать отечество мое с головы до ног. Но мне досадно, когда иностранец начинает разделять со мной это чувство!.. – Он вдруг улыбнулся широко. – У Ансело смешно все-таки… О том, что у нас уже существует словесность. И называет какую-то всем известную грамматику, которая еще не издана, знаменитый роман, который еще не вышел в свет… и не менее замечательную пьесу, которая пока так и не поставлена на театре. Что скажешь? Забавная словесность!..
– Ничего. Я волнуюсь о тебе, – сказал Дельвиг, помолчав. – Больше, чем когда ты был в опале!..
– Чего это ты обо мне волнуешься? – спросил Александр почти с вызовом.
– Боюсь! – От тебя могут слишком много потребовать!..
– Знаю. Это мне уже говорили. Впрочем, я сам боюсь!
– Так можно нечаянно потерять себя. А что у нас, поэтов, больших ли, маленьких – есть, кроме самих себя?..
– Тоже верно, – сказал Пушкин.
– Притом… наши либералисты… – продолжил Дельвиг. – Даже те, кто не воспринял идей декабря 14-го… – и правильно, что не восприняли: слишком внезапно, слишком грубо! – все, кто изменил тем идеям – станут теперь отсыпаться на тебе. Если Пушкину можно, то мы-то что? Мы – люди маленькие. Те, кто возвел тебя на царство в поэзии, были либералисты, что скажешь?.. Остальным ты был не очень нужен, прости! – или не очень понятен!.. Но либералисты умеют так же, как власти, венчать на царство… и сбрасывать с пьедестала. Ты можешь потерять своего читателя!
– Бывает!.. – кивнул Александр. – Бывает!.. Понимаешь… – начал он медленно… – Я не хочу больше спасать Россию! Пусть она спасает сама себя! Я тут ни при чем!.. Я – всего, поэт!.. У меня есть дело. Мне надо написать несколько вещей… и оставить свой след, на какой я имею право… Осуществить задуманное. И мне надо выполнить это в более или менее сносных обстоятельствах. Я не меньше других тоскую, что повесили моих друзей и отправили на каторгу – более близких, более дальних… Много. Но я хочу осуществиться в жизни. У меня есть планы. И я боюсь за них. Пестель меня бы, думаю, понял. И Рылеев тоже. И Сергей Муравьев. Есть вещи, которые меня волнуют больше, чем то, что обо мне подумают после «Стансов» государю. Всего немного людей вывели из общества и из государственного употребления. Каких-нибудь сто человек! Ну, сто двадцать. А мы увидим с тобой изменившееся время. Мы потеряли не только людей… Мы потеряли ценности!.. И нам будет трудно жить в этом мире. Наши ценности будут стоить мало, гораздо меньше, чем стоили. Нас будут обходить на каждом шагу веселые ничтожества. Я боюсь, что умрет мой читатель! Не либерал, не консерватор – всякий. Мне рассказывали военные… знаешь, кто властвовал ночью на поле поражения после Ватерлоо? Мародеры. Притом в основном из проигравших – то есть наполеоновских войск… Но из войск победителей там тоже были!
Таков был первый разговор его с Дельвигом. Невеселый, прямо скажем. Но тут Софи Дельвиг не выдержала и позвала их к чаю.
Пришлось идти. За столом Александра огорчило, что Дельвиги собираются вскоре в Ревель. На морские купанья.
– Туда же едут Карамзины! – радостно оповестила Софи.
– И мы едем, Александр! – сказала сестра Ольга.
– Что ты огорчаешься? Ты поедешь с нами, естественно! Мы уже так решили! – сказал Сергей Львович.
Но Александр не мог сказать про себя, что и он так решил…
Сашеньке Семеновой в Оренбург Софи написала: «Мой муж был на седьмом небе. Я думала, их объятиям не будет конца… Вот я и провела с Пушкиным вечер, о чем я говорила раньше. Он мне очень понравился, он очень мил, мы с ним уже довольно коротко познакомились…Что мне очень нравится, что он чрезвычайно похож по своим манерам, по своим приемам, тону на своего брата Льва…»
Александр очень бы удивился, когда б узнал. Считалось, что они с братом уж вовсе не похожи. Особенно по манерам своим.
Он навестил Карамзиных. Надо сказать, это была тяжкая встреча!.. Очень тяжело, когда портреты во всех комнатах заменяют человека. Теперь он хотел бы встретиться с Карамзиным. У него было много вопросов к историку. Да, вообще, – к человеку опытнее его. Он хотел спросить также… Но кого спросишь? Екатерину Андреевну?..
– Как вы выросли! – сказала она ему. – Как вы выросли! Я б вас и не узнала на улице! Возможно…
Конечно, ей мнился все тот юноша, почти мальчик, который звал ее запискою на свидание. Она тоже переменилась. «И обновила, наконец – На вате шлафор и чепец». Обновила. Она тоже была уже не из тех, кого зовут на свидание. Когда он уезжал, она была еще молодой и красивой.
Она рассказала, как ее муж со Сперанским (буквально в четыре руки) две ночи писали манифест о восшествии на престол нового государя. (Интересно, как они смогли работать вместе? Давние враги!)
– Николай Михайлович очень переживал то, что произошло в декабре!.. Он даже считал себя повинным. Свои книги. Люди не умеют читать книги. Они вычитывают из них то, чего в них нет.
– Или то, чего в них не видят их авторы! – это он не посмел сказать, конечно. Только подумал.
– Вы, говорят, написали трагедию – в переложение книги Николая Михайловича?
Тут он не мог возразить, конечно. И подтвердил – хоть злился.
– Жаль, что он не прочел ее. Он очень хотел прочесть. У него даже были какие-то пожелания к вам. Или замечания.
– Были замечания к тому, что еще не читал! Нормально!..
Но вслух согласился с тем, что это было б весьма ценно.
– Мы хотели бы устроить читку у нас, до нашего отъезда в Ревель. Вы будете не против?..
Он сказал, что с радостью.
На читке присутствовали многие петербургские литераторы. Греч, Сенковский… Успех был оглушительный. Потом произошел забавный эпизод. Среди присутствовавших был Крылов Иван Андреич, славная туша. Он закрывал своей фигурой несколько слушателей, и Пушкин сердился. Он хотел, когда читает, видеть впечатление… Вообще, Крылов вел себя странно, как всегда. Его все знали здесь. Он сидел, опустив почти тяжелые веки на тяжелом и без того, полном лице, и было непонятно, он слушает или спит.
После, когда все кончилось и стали звучать разнообразные оценки и похвалы (все были в восторге), Крылов незаметно – то есть он считал, что незаметно, а на самом деле – ему надо было сдвинуть своей тушей несколько слушателей или поднять их со своих мест, – он устремился к выходу, не сказав ни слова.
Успех был такой, что Александр рискнул полезть на рожон:
– А вам, Иван Андреич, видать, не понравилась моя пьеса?
Крылов что-то промямлил тяжелым ртом. Потом сказал ясней:
– Знаете анекдот? В церкви батюшка в проповеди убеждает слушателей, что все творения Божьи ужас, как хороши. Прекрасны просто. Но после проповеди к нему подходит горбун с двумя горбами и говорит: «Что ты говоришь такое! Взгляни на меня! Или я – не творенье Божье?..» А батюшка ему: «А что? Для горбуна и ты очень хорош!»
Александр рассмеялся весело и подошел обнять старика. Крылову было плохо с Александровой трагедией. По правде – совсем плохо. Он был бунтовщик века восемнадцатого… и едва-едва не кончил век в Илимске или где-нибудь, как он считал. Или не наложил на себя руки, как Радищев. И вдруг новое поколение явило ему, что такое – бунт. И так спокойно явило. Он писал пьесы. И старался, чтоб они, по мере сил, подходили к театру, который был, а иного не было. А теперь Пушкин показывал ему другой театр. Саму возможность такого театра. Конечно, расстройство! Было от чего. Его все учили жить жизнью, какой в его времена жить было нельзя. А теперь оказывается, что можно. А где я, простите?
Катерина Андреевна попросила в итоге, чтоб, когда они приедут из Ревеля, устроить еще раз читку у них. Александр кивнул с улыбкой: – Конечно! – С этим было проще согласиться, чем с открытым бунтом Крылова.
Александр рассказал эту историю Дельвигу. Тот посмеялся.
– И что? Ты расстроился?
– Нет. Теперь мы тоже начнем отставать от молодых. Вот чего я боюсь!..
В последние дни перед отъездом Дельвигов в Ревель он бывал у них ежедневно. Он скучал заранее по Дельвигу. София торопилась уехать, это было видно. Своей Сашеньке она писала в том же письме: «… этот проклятый Петербург нагоняет на меня страшную тоску. Говорят, что в Ревеле больше свободы, можешь никого не видеть, если хочешь… Ты видишь, я по-прежнему дикарка, как прежде была…»
Александр, должно быть, немного удивился б такой оценке себя. Софи не казалась ему дикаркой. Совсем втайне ему все больше не нравилась семья Дельвига. Судите сами: муж не сводит глаз с жены и радостно исполняет любое – нет, не пожелание даже – только помышление ее. А жена?.. Ей явно нравится роль хозяйки салона при муже – хотя она вроде (Дельвиг рассказывал) охотно занимается корректурами «Северных цветов»…
Это все было у Александра на уровне интуиции, не более. Но интуиция тоже что-то значит!.. Если б его просили объяснить ощущение, он бы не мог. Может, оно было связано с ее дружбой с Керн? (Он вспоминал опять салон Софьи Пономаревой, где Дельвиг чуть не потерялся среди поклонников. Как и Баратынский, кстати! Вот Баратынский, кажется, женился удачно (так говорят). Жена – не первая красавица, не ангел и прелесть – просто симпатичная женщина. Но она предана целиком интересам мужа и не мнит себя центром общества. Ей достаточно того, что есть муж и что он – замечательный поэт! (Размышления о браках его друзей невольно объяснялось тем, что он смутно чувствовал, что и ему пора, наверное, перестать скитаться.)
В один из дней перед отъездом Дельвигов он случайно нашел на разговор. Витийствовала Анна Керн. Софи только слушала – но не возражала. Керн говорила что-то вроде: «Не терплю, когда женщина так вся предает себя мужу. Это после надоедает – даже мужчине!» – У Софи был несколько виноватый вид, точно она все понимает, но так уж вышло. Александру это все напомнило его, молодого совсем, в беседе с Раевским Александром. Это было так похоже! Он сделал вид, что не слышал, разумеется.
Дельвиги уехали в Ревель. Вслед за ними и Пушкины-родители с сестрой Ольгой потянулись туда, взяв с него слово (– Честное, слышишь, Александр?), что он к ним приедет. О том, что он собирается в Ревель, Бенкендорф даже успел доложить императору.
Через несколько дней Александр увиделся с Керн у нее дома… Он решил пренебречь законами воспитания и вступил без обиняков:
– Не понимаю, зачем это вам?..
И Керн подняла на него свои прекрасные (не спорим!), свои невинные глаза.
– О чем вы?..
– Вас раздражает, что женщина предана мужу, и вы толкаете ее в пучину страстей? Она в самом деле, невинна, может последовать советам… Только она – не вы, ей туго придется!..
– Что вы! Я даже не понимаю. Чем я заслужила? – она готова была честно заплакать. Но у него был уж вовсе непримиримый тон. – И я люблю Дельвига!..
– Только не понимаю, зачем это вам?.. – дальше распространяться не стал и быстро откланялся.
Но в следующую встречу Анна Керн вернулась к разговору сама и попыталась что-то объяснить.
– Если хотите правду? Да, я не терплю, когда женщина в семье так подчиняется мужу и вся отдается его делам, как наша Софи… вечно возится с этим альманахом… «Северные цветы». У меня сто примеров, как плохо это кончалось. И со стороны мужчины, между прочим… с его стороны! Он этим первый начинает тяготиться.
– Я понимаю, – сказал он жестко. – У вас не удалась жизнь. Может, мне она тоже не удалась. Но зачем вы внушаете эти мысли – другой, неопытной? Может, ей удастся?..
– Вы не понимаете! Софи совсем не верит в себя. Я хочу внушить ей эту веру. Она видит один идеал в жизни – своего мужа. И считает, что он великий поэт. Но мы-то с вами знаем… он вовсе не великий поэт. Не гениальный. Очень средний. Не Пушкин, прямо скажем! Не Пушкин!..
Она прекрасно знала, чем можно задеть поэта. И сделать его ручным. Только не получилось.
– Оставим Пушкина в покое, милая! Каков есть! А во всем остальном… Запомните! Поэты есть великие! Есть средние, есть просто маленькие. Но поэты! И есть очень крупные, известные… Но вовсе не поэты. Только пишут стихи… А объяснить вам разницу между Поэзией и просто Стихами, боюсь, не сможет и Господь Бог. Во всяком случае, это долго останется неясно… Это должно чувствоваться…А Дельвиг – мой друг! Вспоминайте об этом иногда! Я и так потерял много друзей!..
Это пахло ссорой. В общем – и было ссорой.
Но через несколько дней Керн повстречалась с ним на Загородном как ни в чем не бывало. Она была с каким-то приятным молодым человеком. Во всяком случае, Александру он показался очень молодым.
– Пушкин, Александр Сергеевич!.. Глинка Михаил Иванович! – радостно представила она их друг другу, будто каждый из них был не иначе как ее открытие. – Тот самый молодой композитор, что пишет романсы. В том числе, на ваши стихи!.. – добавила она.
Александр, конечно, признал, что помнит ее слова.
– Слава Богу, что это какой-то Глинка, а не я!.. Слава Богу! – подумал он про спутника Керн. Он также с удовольствием отметил, что Глинка еще меньше ростом, чем он.
С ней что-то происходило, с Анной Петровной. Ее тянуло к молодым, совсем молодым. (Наверное, слишком долго прожила со стариком!) – Через несколько дней, зайдя к ней в гости, он нашел в гостиной уже очень молодого человека, который сидел на стуле в дурацкой позе, растянув на другом стуле моток шелковых ниток и подставив свои ладони под моток.
– Вот, видите, – мой сосед Александр Васильевич помогает мне разматывать шелковые нитки! Присоединяйтесь! У меня и для вас найдется работа. – Ой, я вас не представитла! Это – знаменитый Пушкин Александр Сергеич! – Вы, Александр, наверняка его читали и, не сомневаюсь, в восторге от него.
Молодой человек тоже был Александр, и Пушкин поймал на себе его весьма растерянный взгляд. Внимательный и напряженный. У него был вид человека, который за минуту до того никак не представлял себе, что в обычной комнате ни с того ни с сего – вдруг может появиться Пушкин.
– А это – Никитенко, Александр Васильевич, мой сосед – студент Петербургского университета. Но с его способностями он, конечно, быстро закончит и станет профессором, по меньшей мере… Скажите, Александр (это было другому Александру, естественно) – звание профессора вас устроит? Я уже поняла, что он ужасно честолюбив. Но это прекрасно. С его судьбой… он имеет на это право!.. Ой, простите, я что-то не то сказала? – это тому Александру.
– Говорят, Геркулес прял у ног Омфалы. Я очутился в подобном положении, хоть я вовсе не Геркулес, – сказал молодой человек, явно пытаясь не быть вовсе смазанным присутствием в комнате Пушкина. – С той только разницей, что Омфала вряд ли могла сравниться красотой с моей соседкой!.. – лихо добавил он. (Эти молодые многое себе позволяют. Ну, что ж!.. Александр сам недавно был таким, и ему понравилось.)
– Вы абсолютно правы! – сказал Александр. – Я вообще считаю, что античные красоты сильно преувеличены сравнительно с красотой, допустим, наших современных дам!.. Мотайте шелк, на здоровье! Я, собственно, зашел на ходу поприветствовать вас. Мы с Сомовым сходимся у Дельвига смотреть некоторые корректуры к альманаху.
Он заслужил благодарный взгляд, и Анна Керн не пошла, а буквально выскочила демонстративно – его проводить.
– Это – особый молодой человек! – сказала она уже в прихожей. – Его недавно вытащили из крепостного состояния. Он был крепостным графа Шереметева. А знаете, кто вытащил более всего? Ваш друг или ваш знакомый – Рылеев. В последнее время перед этими ужасными событиями он был домашним учителем младшего брата Оболенского. Этот младший брат, говорят, – большой шалопай и стоил много крови бедному Никитенко – но брату тоже!.. (Когда она начинала говорить о других людях, их жизни, эта жизнь незаметно вплеталась в ее судьбу и жизнь и как бы дополняла и украшала ее. Судьба Пушкина принадлежала к числу этих дополнений и украшений. До времени он с этим мирился.)
– Вот как? – Передайте ему мой адрес! В гостинице Демута, вы знаете! Скажите, я приглашаю его!..
– Благодарю вас, он будет счастлив!
– Ну, как он вам?.. – спросила без стеснения Анна Петровна, вернувшись в комнату.
– Не знаю. Пока поднимаешь голову, то бишь скользишь взглядом – весь облик – ничего поэтического. Покуда не доходишь до глаз. А это – сама душа! Недаром вы так торопитесь на все встречи!
Она улыбнулась своей ослепительной улыбкой.
– Не ревнуйте, пожалуйста! Это все давно было – да и ничего не было!
Она передала Никитенко приглашение Александра.
Никитенко появился вскоре в гостинице Демута. Но Александр был занят. С Остолоповым и компанией играл в карты. – Он нашел здесь такую компанию дружков-картежников. Александр извинился перед молодым человеком и предложил зайти завтра или послезавтра, в назначенное время. Никитенко сказал, что завтра он никак не может – едет куда-то с попечителем, а вот послезавтра…
Он пришел и сперва немного порассказал об университете, об учебе… Оказалось там ему, среди прочего, покровительствуют разные могущественные люди: например, Бороздин – попечитель учебного округа. (Еще бы, такая судьба – бывший крепостной!) Но это хорошо говорило о порядках в университете вообще…
Александр порасспросил немного о семье… Крепостными они оказались случайно. Пригласили свободных украинцев на землю, в деревню Алексеевка под Воронежем, они и приехали. А их вдруг передали графу Шереметеву вместе с их землей – как крепостных.
– Говорите-говорите! – ободрил Александр. – Это ж не праздный интерес! Я – писатель этой страны и должен стремиться узнать о ней все, что могу узнать!..
Отец Никитенко был сельский учитель. Грамоте знал оттого, что в отрочестве был забран в Москву, в певческую капеллу графа. Их там учили. А сам отец очень много читал и, как мог, передал сыну и грамоту, и любовь к чтению. Он был очень хороший учитель. Служил у разных помещиков, наставляя их детей, управлял несколькими имениями… Но был крепостным. Сражался, как мог, за интересы земляков. Писал бумаги наверх. Отчего его не раз привлекали к ответу, и судьба его развивалась по принципу «вверх-вниз».
– Вы же все понимаете, Александр Сергеич! Вы написали стихотворение «Деревня».
Он знал, что услышит именно это. Он написал уже книги и роман в стихах… и несколько поэм, а теперь трагедию историческую… Но для многих на Руси так и останется автором стихотворения «Деревня».
И не бог весть какие стихи, а это останется! И не зря те выходили на площадь!..
– Он был Дон Кихотом, что сказать, и сражался с ветряными мельницами! – добавил еще Никитенко об отце.
– О-о!.. Так он был герой! – неловко похвалил Александр, ибо вправду считал, хоть и сам был барином, что борющийся за что-то крепостной – это герой.
– Не надо, Александр Сергеевич, не надо! Не будем посвящать в герои. Это не честно! Нет, пусть ищут героев, где хотят, но не в русском крепостном человеке. Для него каждое из достоинств его является новым бичом и поводом к падению!..
Сказано было жестко. Даже слишком жестко для такого разговора. Но Александр понял эту жесткость и принял.
Он стал расспрашивать гостя о Рылееве… Никитенко сказал, что обязан ему всем. Жизнью, в конце концов. И что никогда не смирится с тем, что произошло…
Он говорил хорошо. Как обаятелен был Рылеев, когда он впервые увидел его в Острогожске, на ярмарке. Тогда они еще не познакомились. Никитенко зашел в книжную палатку (такая тоже была на ярмарке в Острогожске), и впереди него оказался какой-то офицер, который выбирал книги.
Никитенко произнес почти возвышенно:
– Я пленился тогда тихим сиянием его глаз и кротким, задумчивым выражением лица… Он купил тогда, помню, «Дух законов» Монтескье и еще несколько книг и велел принести их к нему на квартиру. «Я уезжаю сегодня отсюда, сделай это срочно» – назвал свой адрес.
– «Дух законов»? – переспросил почему-то Пушкин.
– Да, «Дух законов». А потом его повесили дважды, как у нас в деревне вешали вороватого кота. Один раз он сбежал из петли, а в другой – не удалось. И я этот ужас с детства помню. Сейчас прохожу мимо этого дома на Мойке, где была квартира Рылеевых… в первом этаже, там окна были с решетками. И не могу идти. Все дрожит, душа дрожит! Знаете здание Российско-Американской компании на Мойке?.. (Он, кажется, плакал втихую: ни звука. Только глаза блестели.)
Александр сказал, что они как-нибудь прогуляются вместе мимо этого здания.
– А вообще, я этим господам обязан всем и дальше… – заговорил вдруг Никитенко о том, о чем молчалось в разговоре. – Я ведь бывал у них часто и слышал много… И в доме Рылеева, и в доме Оболенских… Нет, о заговоре самом я не знал ничего, при мне не говорили. И восстание, и все – вышло для меня внезапно как-то… Но стоило кому-нибудь из них просто имя мое назвать на следствии, и я бы погиб. Бывший крепостной! Все сразу поверили бы в мою виновность!.. Вы извините, что нагружаю вашу совесть своей откровенностью. Но я ведь не Александру Сергеичу, моему счастливо знакомому, говорю. Я Пушкину рассказываю!..
Александр вдруг твердо решил не ехать в Ревель на морские купания, а отправиться работать в Михайловское. О чем и известил родителей. Он не написал им, конечно, что проигрался в дым. Сперва, когда играл с Остолоповым и компанией у себя в номере у Демута – все шло куда как хорошо. То есть нормально. Он к этому привык, как всякий игрок. То выигрыш, то проигрыш. Натурально. И всегда есть надежда отыграться. Но кончилось тем, что проигрался окончательно. Пришлось прекратить. А вообще… надо было возвращаться к Седьмой главе… заканчивать Шестую, которая так и не завершена. А еще… он все-таки надеялся про себя убедить Анну Вульф. Ну, если уж не убедить, то хоть сделать последнюю попытку. Для очистки совести. Он стал собираться. За ним увязалась нежданно Лиза Полторацкая, родная сестра Анны Керн. У сестры ей что-то не сиделось, и она решила навестить тамошних родственников. Там же были и ее родственники, не только сестры. Они поехали вместе. Она оказалась для Александра нескучным попутчиком.
В дороге, от нечего делать, он неожиданно спросил Лизу:
– Что наша Анна имеет против Дельвига?
– Не знаю. Против Дельвига? Да ничего. Она терпеть не может чужого счастья!.. Она так устроена.
– А-а…
– Будь Дельвиг несчастлив, и она его станет жалеть. Искренне, между прочим!..
В те дни Никитенко записал в дневнике: «Поэт Пушкин уехал отсюда в деревню. Он проигрался в карты. Говорят, что в течение двух месяцев ухлопал 17 000 рублей. Поведение его не соответствует человеку, говорящему языком богов и стремящемуся воплощать в живые образы высшую идеальную красоту. Прискорбно такое противоречие…»
Проиграл он меньше, разумеется, не 17 000. Но 8 000 точно проиграл. Надо было писать и зарабатывать деньги.
Конец Первой части
Часть вторая. Тень Ленского
I
В Тригорском его встретили дивно, даже не хотелось ехать к себе. (Он сперва завернул сюда и застрял на несколько дней. Ночевал в баньке на склоне и предавался воспоминаниям. Они так и лезли в голову в этой баньке. В них были и Прасковья Александровна, и Алина – всегда несчастная, и Анна Вульф. (И Прасковья Александровна занимала в них очень важное место!) Даже малютка Зизи теперь становилась воспоминанием: взрослая, хоть начинай за ней ухаживать. Чудо – и с нежностью. Притом веселая – в отличие от прочих – особенно Анны или Алины. Обещает стать пухленькой и красавицей. (Он написал ей стихи, но отдаст потом, может, ко дню рождения или к именинам?) – Ну, и приезд Языкова, конечно, помнился – когда они дружно возлежали на двух соседних диванах в гостиной, предаваясь сибаритству и пропадая на сутки для окружающих в беседах о поэзии. Чистые патриции! Языков рано начал полнеть, и в нем было много от патриция, вообще, от римлянина – даже в манере разговора. Александр, напротив, любил в себе патриция, но находил его с трудом. Слишком подвижен, слишком суетен. – Вот римляне! Блаженствовали и думали, что их Рим простоит тысячелетия. А он простоял едва несколько веков. И то, последние века – сплошь несчастье и варвары! Эти дни он все думал, что сделает еще раз предложение Анне. Совесть мучила. А там – женится, и дело с концом, и не нужно ничего изобретать. Пойдет другая жизнь. Но Анна держалась вежливо и как-то сторонне, чересчур свободно, как он считал. Даже вызывающе. Будто ей, и впрямь, – все равно. Он уехал к себе, в Михайловское. Там его ждала Седьмая глава, Татьяна в кабинете Онегина, в отсутствие хозяина… и, конечно, могила Ленского со всеми подробностями.
«Увидеть барский дом нельзя ли?..» И старая нянюшка ведет ее по дому. (Он никак не мог обойтись без Арины.) Потом она сделается «старой ключницей».
Чему отдана наша жизнь? В чем мы проводим ее?.. Бильярдные шары. Канапе… Кому мы сумели дать счастье или хотя бы забвенье?.. Или отвратить кого-то от несчастья?.. Он знал заранее, что эта сцена вызовет бездну нареканий критиков.
Все ищут событий. Мелодрамы, как у Юго. Особенно дамы ищут. От недостатку воображения или с недостатку любовных чувств. А главная трагедия – сама жизнь. Без событий.
Как по книгам или вещам можно угадать жизнь человека?..
Что Анна Вульф, к примеру, может понять в его доме без него?.. Он боялся, читателю будет скучно читать! Но он не мог без этой сцены. Прикосновение к самому духу Онегина…
Конечно, Бонапарт. Символ. Эпоха. – Наполеон показал, что власть может быть талантлива. И это противопоставил бездарности стареющих династий. Потому они так дружно взялись сбрасывать его. Он поверг во прах революцию, но революция была в нем самом.
Он улегся в постель – уже свою, в Михайловском, и продолжал размышлять…
– Говорят, Наполеон, еще лицеистом, занес в тетрадь по географии: «Св. Елена – маленький остров». Случайность? Или небесная подсказка?..
– Наполеон привел за собой век талантов. Таланты были с двух сторон, и обе стороны доказывали собой совершенство мира Божьего.
Теперь придет век среднего человека. И этот век будет трагичен и для государств, и для самого человека.
– А Байрон понял, что и талантливый человек уязвим. Что сила души – ничто пред вселенским бредом!..
Это уже Татьяна просит. Ей нужно понять…
И почему он убил Ленского.
Это было ново как прием. А для романа в стихах – вообще открытие!
Сперва он думал, что Татьяна просто прочтет светский дневник Онегина. Случайно попадется. Дневник. Правда, Автор (в романе) должен сразу объяснить читателю, как это получилось, что барышня решилась читать чужой дневник, паче, мужчины. (Барышни легко дают на прочтение подружкам свои вседневные записи и легко читают чужие. Но в чужом доме? И не уронит ли он этим сам образ героини?)
Он брался за «дневник Онегина» («Альбом») не впервые – и понимал, что не выходит. Раньше он дал Погодину некий текст для «Вестника» в несколько строф, который Погодин поместит под названием «Женщины. (Из «Евгения Онегина»)». Это была бы как бы исповедь Онегина перед самим собой: что, собственно, сделало его человеком, не верящим в любовь… Он знал, что эти строки из романа уберет. Может, перевести их в «Альбом»? Он не знал еще, что делать со столь же откровенными строфами и в Шестой… (Это было из немногого, что он сохранил из Шестой, из черновиков – благо, это никому повредить не могло…)
Ради «лихорадки» (то есть любви) он даже изуродовал слово «припадок»: припадка… Он помнил хорошо свои страдания, тоску по Элиз и измену друга (Раевского). И слишком близко было помешательство его писем к Керн… Буквально помешательство! (А она в это время спокойно развлекалась с Вульфом.)
Нет, для «дневника» все это не годилось. Хотя… Если бы Татьяна это прочла, она получила бы представление о бурях жизни, с которыми, может, ей придется столкнуться. Что будет с ней дальше, он хранил втайне – даже от самого себя. Пока она спрашивает снова и снова… Кто он?..
Дневник не удавался, он надеялся: может, потом? – и взялся за книги Онегина.
Почему он обозвал «негодным» «Жуана» Байрона, которого любил? Или в насмешку над читателем, который думает так? Или Татьяне он мог показаться негодным?.. Потом он скажет:
Он догадывался уже, что одним из этих «двух-трех романов» о современном человеке будет его собственный – тот, который создается сейчас.
Он отправился вновь навестить Тригорское и, может, снова сделать предложение Анне.
Но, когда он приплелся туда (пешком), все были заняты ответом на письмо Анны Керн. Анна, Зизи, Алексей Вульф… Который, конечно (лето), тоже был здесь. Пушкину предложили присоединиться.
Ему дали прочесть письмо. Там была, кстати, просьба – естественно, к Анне Вульф, поцеловать за нее Пушкина в глаза. Керн, верно, понимала, что помрачила невольно счастье подруги детства и пыталась (неловко) исправить.
– Ну, целуйте! – сказал Александр и уверенно зажмурился. (Теперь задача облегчалась.)
– Нет, я не хочу! – сказала Анна Вульф с вызовом. (Опять!)
– Как так? – возмутился он. – Но Анна Петровна просит!..
– Вы не заслуживаете! Это ей из Петербурга кажется, что заслуживаете – мне здесь так не кажется!..
Вот вам и все!.. Он аж опешил. В письме к Анне Керн в Петербург он сделал приписку: «Анна Петровна! Извещаю вас, что Анна Николаевна отказалась целовать меня в глаза, о чем вы просили…» – но и все писали шутливо, такое было настроение.
А самой Анне, уже наедине, он сказал почти зло:
– Что вы дурите? Вы прекрасно понимаете, что я приехал сюда вновь сделать предложение. Вам!.. (Он, вообще-то, приехал поработать после солидного проигрыша. Надо было наверстывать. Но сказать всегда можно.)
– Я ж вам говорила, кажется? Я не принимаю.
– Милая, родная!.. Я понимаю – ваша гордость и прочее… Все понимаю. Но мы фактически уже – муж и жена.
– Это имеет значение для вас. Для меня – нет!..
– Я хочу этого не для вас – для себя. Мне хватит скитаться. Вы откажете мне – и я в Москве или в Петербурге где-нибудь – наделаю глупостей. Свяжусь с кем-нибудь, вовсе чуждым мне. И пропаду. Вы этого хотите?.. Почему вы отказываетесь?
– Потому что я с детства мечтала о любви!..
– Кто вам сказал, что я вас не люблю?..
– Вы! Своим поведением. И многократно!..
Он зашел с другой стороны…
– Не думайте, что мои дела так хороши! Весь свет так думает, но вы не думайте! Вы ближе, и потому… Я даже имел неприятности за то, что читал свою трагедию в Москве нескольким лицам. Друзьям. Меня отчитали. – Пока только отчитали! Но арестован штабс-капитан Алексеев. За те стихи, из «Андрея Шенье»…
– Да, да, знаю. Не хотела говорить вам. Я полагала, только вы не знаете. Это – моя вина. Если он меня назовет…
– Не назовет, будьте спокойны – есть же у нас мужчины! Хватит того, что назвали меня… Молодые люди решили почему-то, что это мой отклик на 14 декабря… И сим погубили себя. И меня, возможно. Я понимаю, можно так подумать. Совпадение времен. Теперь они под судом. Но стихи имели в виду революционную Францию.
И только. Я до того расхрабрился, что сказал обер-полицмейстеру Шульгину: «Не слышал что-то, чтоб у нас в стране нельзя было ругать Французскую революцию!» Но они на все смотрят по-своему. Всякий вызов власти… Даже французской!
Он помолчал.
– Вот видите… Был же штабс-капитан Алексеев… был Анреп… у вас тоже были какие-то симпатии… Даже увлечения…
– Анреп! Не смешите! Я писала вам по дурости всякую чушь, чтоб вы как-то обратили на меня внимание и написали мне хоть жалкое письмецо… Я его выпрашивала! А Алексеев – тот уж точно никаким увлечением не был. Что с ним будет теперь?..
– Не знаю.
– Это – моя вина! Возможно, несчастье, что я встретила вас и не могу никого полюбить. Возможно, – счастье. Кто знает?.. так вышло!
– Отказываете?
– Наотрез! Могу повторить: я хочу любви!
– Помилуйте, кто вас не любит?
– Вы, кому ж еще? Вы… и это так чувствуется!..
Он взбесился натурально и пригласил Лизу Полторацкую прогуляться с ним по парку в Тригорском. Лиза, как ни странно, тоже привела его к тому самому месту, к Вульфовой «стоянке».
– Это – тайник Алексиса! – сказала она.
Он сказал:
– Тоже мне – тайник!
Потом удивился и спросил:
– И вы тоже тут бывали?
– Господи! А кто тут не бывал?.. Так что… не бойтесь, я – не девица!
– Я не боюсь! – он подумал, что Вульф, возможно, был здесь тогда с Анной Керн (а где же еще?) – может, как раз тогда, когда он сам, в слезах, в безумье – сочинял стихи к ней.
– Зайдем? Ему назло?.. – сказала Лиза, глядя в глаза достаточно откровенно.
– Пожалуй, не сейчас! – ответил он, тоже – глаза в глаза.
– Да. Я знаю. Вы любите Анну! – сказала Лиза уверенно.
– Так объясните это ей! – выкрикнул он едва ли не дерзко. И отправился беседовать с матушкой Анны.
– Ну что? Вам отказали? – спросила Прасковья Александровна небрежно и, кажется, не без удовольствия.
– Вы не понимаете! Я хотел остаться здесь. В вашей семье. Это стало и моей семьей. Раз уж все так трудно и в чем-то печально сложилось. Мне уже время остановиться в своих поисках счастья. Да и зачем? Когда здесь есть почти все, что я хотел бы найти!
– Вы забыли про «почти». И кто знает, что таится в этом вашем «почти»? Ну, что могу я сделать с ней? Я с удовольствием отдала бы ее вам. Вы б ее не очень любили, конечно, и изменяли бы на каждом шагу, эта дура терпела бы и плакала… но вы б ее любили по-своему, на свой лад, и вы б ее хранили. При всех ваших недостатках, – вы ведь – очень порядочный человек. Вы были б ей другом… А чего еще можно ждать от мужа, кроме дружбы? Я, например, имела двух друзей. Но она вбила себе в голову, что ей нужна любовь. Та самая. Необыкновенная, настоящая – что в книгах. Какую люди, мы-то с вами знаем, – редко встречают в жизни. Та, что есть в ваших стихах и которая не приходит почти ни к кому. Вот опять – проклятое слово «почти»! Может, она видела жизнь своей матери. И ей не хотелось такой! У меня была, между прочим, вполне приличная жизнь. Глазами многих – лучше, чем у других. А почему я полезла во второй брак с Осиповым? – Тоже, между прочим, удачный брак! Я мечтала о любви! Но и тут дружба была, а любви не было. Тягучее такое состояние. Когда тебе надо выполнять обязанности. И в постели в том числе. Ну… и выполняешь!.. Может, она не простила нас с вами, не могла пережить, что с вами была ее мать. Не знаю. Но, полагаю, она бы это пережила. Как страшный сон. Но ваши чувства к ней… Вы не задумывались над тем, какой след вы прочертили по этой семье? Все стали мечтать о том, чего не бывает. Даже я. Не молодая женщина, между прочим! Он останется навсегда – этот след. В чем-то он прекрасный, в чем-то он – беспощадный!.. Не огорчайтесь! Хотите, я поцелую вас в глаза – вместо моей дочери?.. Она слишком упряма. Но это – тоже я!..
Он неловко простился и отправился домой. Писать могилу Ленского.
Он писал ее долго и отчаянно. Хотя знал, что более всего хочет здесь сказать. Прошло немного времени, и она забыта. Совсем. Временами ему казалось, что это – могила его собственная.
Ну, конечно, при луне. При ком же еще?…
Вообще-то, сперва – улан уводил Ольгу прямо с могилы Ленского.
Ему хотелось описать красавца-улана… Этот образ он не любил. Образ всегда возникал там, где убивали поэтов.
Но потом Александр это опустил. – Вычеркнул, счел, что слишком. В конце концов, в чем виноват улан?.. Взял то, что давалось.
Александр не любил Ольгу, это правда! Ольга была – как бы общее жизни. Анна Вульф встречалась редко. И Мария Волконская. А Ольга есть и будет всегда.
Он опять пускал в ход свои приемы: «забыт», «заглох»… За, за… Забвение.
(«НевеСТа». «От СироТеющего меСТа». – Так и свистят «СТ» и «З». Он умел создавать музыку поражения.) С уланом, то бишь! С уланом. От сиротеющего места… Когда-нибудь и от его могилы кто-нибудь удалится. Только разве что он женится на Анне Вульф. Тут может быть иначе. Хотя… Кто знает, кто знает?
Лишь об одном именье… Спор наследников. Впрочем… Имения у него, о котором можно будет спорить, покуда не наблюдается.
Посетив еще раз Михайловское, он узнал, что Лиза Полторацкая вдруг уехала в Петербург. Без него?.. Ей показалось скучно, – сказали девочки. Что делать? Он был не настроен почему-то на роман. Ему тоже пора уезжать. Почему он не едет в Москву, где его, верно, все еще ждут? – мы не понимаем. Он сам не понимает. Не едется – и все! И он еще поработал немного и двинулся в Петербург в октябре…
Отъезжая, он оставил Зизи стихи, посвященные ей. Сказал – ко дню рождения. Сказал, что посвященные ей. На самом деле они относились ко всем понемногу в этом доме. И к ней в том числе…
Здесь, и вправду, была какая-то «неведомая тишь», по которой он тосковал всегда…
В Боровичах, на станции почтовой он застрял нечаянно. Когда вошел в гостиную подождать лошадей, ему сказали, что один из гостей очень просит кого-нибудь зайти к нему. – При станции была маленькая гостиница. – Александр на всякий случай зашел. Может, кто-нибудь знакомый?
В постели лежал достаточно молодой ротмистр – кавалерист, сразу видно по огромным усам. Ну, точно – Ольгин улан! Мундир висел при двери, на вешалке.
– Спасибо, что навестили! Уже третий день торчу здесь – спину потянул, не могу встать. В картишки сразиться не с кем!..
Тут он и представился: ротмистр Зырин. И Александр – как-то само собой получилось – согласился срезать штос.
– Ну, по маленькой, ей-богу, по маленькой! Не обеднеем! Только для отвлечения!..
Александр и согласился – для отвлечения. Надо же помочь человеку?.. Придвинул столик к кровати, и стали играть. Но увлекся, конечно. И продул – ровным счетом 1600 (рублей). Профукал. Пришлось оставить ротмистру почти все, что при нем было. Не играть же в долг – незнакомый человек! – Вернусь в Петербург – придется занимать. – Не везло ему нынче. У него были в жизни разные этапы. Теперь был этап проигрышей. Он простился с ротмистром, весьма недовольный им и собой.
На следующей станции – Залазы, пришлось снова дожидаться, пока покормят коней. Чем и отличается русская жизнь – бесконечным ожиданьем. Он решил для себя твердо – ни с кем не садиться играть. Впрочем, он вошел в почти пустую огромную комнату. Здесь, кажется, при станции гостиницы не было… Он стал ждать. И уселся читать «Духовидца» Шиллера. Потом прибежал смотритель и стал извиняться пред ним: отымают лошадей! Обычная станционная история! («Кто не проклинал станционных смотрителей!») Теперь кому понадобились, что за чин?.. – Вы уж простите, фельдъегерь из Петербурга с арестантами!.. Государственное дело…
– Ах, государственное? – Александр то читал в ожидании, то разглядывал узоры сырости на потолке.
Раздался шум за дверью, вошел конвой, завели арестантов. Он после напишет сам об этом: «Один из арестантов стоял, опершись, у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с черной бородою, во фризовой шинели… с виду настоящий жид. – Я и принял его за жида, и неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие…» (Неприятно? Ну, что ж! Привыкайте! Мы пишем Время, каким оно было. А он был человек своего времени. Не более того. Он не любил поляков, к примеру, – иначе бы не написал «Бородинскую годовщину», уж точно!.. Что касается евреев… то выходцев из Египта, библейских – он даже очень ценил. Но выходцев из Польши… Они смущали его длинными одеяниями, гортанным выговором и шумом, и вообще: вовсе не европейскими манерами».)
У молодого человека с черной бородой был необыкновенно длинный нос, живые глаза… и он как-то слишком откровенно взглянул в лицо Александру.
Через секунду Александр уже бежал к нему, растопырив руки для объятий:
– Вильгельм! – и плакал на ходу. – Брат, брат по музам, по судьбам, нас не разлучили вовсе, нас не… – и рыдал и обнимал человека с черной бородой и во фризовой шинели. Это был Кюхельбекер, как вы поняли.
– Кюхля, Кюхля! Мы все-таки встретились!.. – но их растащили уже!
Фельдъегерь сильно взял его за руку, даже тряхнул руку…
– Кто вам позволил подходить к арестантам? Кто позволил?..
Он понял, как это бывает. Но ему уже было все равно.
– Вы сами пойдете под суд! – кричал фельдъегерь.
Александр вырвал руку и прокричал:
– Я Пушкин! Я Пушкин! – никакого впечатления.
Что он мог сказать? – Я – Пушкин! Величайший поэт этой страны, она нескоро дождется такого. Может, вовсе не дождется!.. – но это там, в глубине! А на станции Залазы он кричал только, что у него есть высокие связи, что он будет жаловаться наверх! Даже самому графу Бенкендорфу, даже Его Вели-честву-у!
Но фельдъегерь быстро увел арестантов за полверсты от станции, а сам уселся здесь же за стол писать подорожную. А может, и донос на него. Александр просил разрешения дать Кюхельбекеру денег. Сколько осталось. Но фельдъегерь отказал. Имя Пушкин не значило для него ничего.
– Куда их везут? Не знаете? – спросил он смотрителя, когда все уехали.
– Согласно бумаге… из Шлиссельбурга в крепость Динабург, – ответил тот.
– А-а…
Певцу свободы открывалась дорога свободы – в крепость Динабург. Впрочем, эти сведения были бессмысленны. Как все бессмысленно. Вспомнил, как кричал в исступлении: «Я – Пушкин, я – Пушкин!» Кого этим можно поразить? Оставалось поднять в компании еще один тост во здравие Его Императорского Величества.
Что значит Пушкин перед каким-то фельдъегерем? Нет Пушкина. Пушкин был не нужен этой стране. Не нужен – и все!..
Он пытался отвлечься «Духовидцем» Шиллеровым и не мог. Скорей бы – лошадей, покинуть эту станцию!
В Петербурге он рассказал все Дельвигу…
– Понимаешь, я не думал уже, что увижу когда-нибудь нашего Кюхлю!.. И я в Луге записал аккуратно все происшествие.
– Ты думаешь, кому-то еще понадобится? – бессильно спросил Дельвиг.
– Уверен! Слушай, из нас двоих ты всегда был оптимистом. Что с тобой?
– Понимаешь, я видел, как вешали! Я еще стараюсь жить. Но с трудом!.. Я полагаю, те, кто был там со мной и смотрел – тоже стараются. – Тут он рассказал ему впервые про Зубова, кавалергардского полковника – теперь в отставке.
Александру показалось, что он такого Дельвига не видел. Что вообще не знал Дельвига. Это был другой человек.
На следующий день было 19 октября. Присутствовали «скотобратцы», кто мог. То есть лицеисты первого выпуска.
Пили здравия. По-заморскому, «тосты». Александр прочитал уже в конце вечера:
Всем было понятно – про «мрачные пропасти». И Корфу тоже понятно. Хоть он становился теперь (говорят) ближайшим сотрудником государя. Одним из самых близких. Подняли тост за здоровье отсутствующих. И все встали. И Модест Корф тоже встал и выпил свой бокал. Здесь он был только Модя, – такой же, как все. Для него те, что в «пропастях», были только «отсутствующие братья». Много лет спустя Корф пошлет братцу Пущину Ивану свою книгу о 14 декабря. Несправедливую, конечно, официальную слишком, но все же пошлет. И будет волноваться его мнением. Потому что для него это все равно – брат Иван.
Великая была эта затея императора Александра! – может, лучшая из его затей – Лицей. Что-то поселил в них Лицей – такое, что ни погасить, ни вынуть нельзя. И то, что касалось всех «скотобратцев» – Модеста Корфа касалось тоже. И мы с вами живы, пока из нас никак еще не вытравить его – Лицея.
II
Его вдруг вызвали снова к обер-полицмейстеру, теперь петербургскому – теперь Княжнину. Княжнин и Пушкин с интересом рассматривали друг друга. Княжнин знал хорошо, кто такой Пушкин. Враг царства, но известный поэт, почему-то приближенный государем. А Пушкин слышал, конечно, что полицмейстер – сын его собрата по перу – того самого драматурга Княжнина, которого высек, говорят, заплечных дел мастер Екатерины Шешковский. Княжнин наверняка еще думал о том, что сидящий перед ним человек был другом тех людей, в казни которых он принимал участие. – Лишь в процедуре, разумеется! – А Пушкин, напротив, не догадывался, что перед ним – единственный человек в Петербурге, который знает место, где схоронили пятерых страдальцев. Разговор был непростой.
– Я уже давал объяснения по этому поводу! – сказал Александр сразу.
Княжнин покивал сочувственно.
– Все равно. С сожалением могу сообщить, что суд в Новгороде не принимает ваших объяснений.
– Но у меня нет других!..
– Но это – военный суд, Александр Сергеевич, и он судит строго людей, которые, простите меня, при всех условиях виноваты не больше вас. Они только дали кому-то прочесть эти стихи. Но писали-то их вы!..
– Дело не в том, – сказал Александр после паузы, – кто писал стихи. Но в том, по какому поводу они написаны. Эти молодые люди нечаянно, как я полагаю, по недомыслию – отнесли эти стихи к другим событиям. Которых еще не было, когда я писал стихи. Речь в них шла о Французской революции, которая свергла королей, как вы знаете, и насадила тиранов. И написано это было и сдано в цензуру раньше несчастных событий 14 декабря.
– Вот суд и не может поверить, что вы их сдавали в цензуру раньше событий. Где доказательства?
– В цензуре вычеркнули ряд строк, заменив их точками. Время выхода моей книги известно. Я не виноват, что в цензуре не хранят рукописей после рассмотрения.
– Так уж и не хранят! – издевнулся Княжнин. – Какая беспорядочная у нас цензура! Но все-таки… прошу вас прояснить мне некоторые строки…
– Пожалуйста! Я понимаю, на что тут накинулись!
– Ой, какое это нехорошее у вас слово: «накинулись». Мы вовсе не накидываемся, мы соблюдаем закон!..
Впрочем, он смотрел на допрашиваемого (а как еще назвать?) с интересом и не без сочувствия. Он любил своего отца, помнил историю его… А теперь другой поэт российский сидел перед ним и выворачивался, как мог. И было неприятие, и было сочувствие.
– Вот, пожалуйста! – продолжил этот Пушкин. – Были выброшены строки…
– Не выброшены, а запрещены! – поправил Княжнин.
– Запрещены и заменены точками. От «Приветствую тебя, мое светило…» до «И буря мрачная минет!» О чем тут речь? Обещания революции и крах этих обещаний. Я не знаю, что могло бы более подвигнуть к отвращению к революции, чем эти стихи!..
– Даже не знаете?.. А как они попали к другим, не объясните? К штабс-капитану Алексееву, к прапорщику Молчанову, к кандидату Леопольдову?
– Я говорил уже в Москве: я читал эти стихи довольно широко – еще до издания. Я не делал из них тайны!..
– И зря не делали. Я сам сын писателя, известного в свое время – Княжнин! Может, слышали? Писал для театра. У нас все быстро забывают. Почему вы, писатели, так неосторожны?.. Ладно, Александр Сергеевич! Вы сейчас пройдете в соседний кабинет, к полковнику Дершау, и напишете у него подробное объяснение об этих стихах. Подробное! Хорошо б еще вы объяснили нам, как они все-таки от вас пошли гулять в толпе?
Он унес свои неприятности и перся с ними по Невскому – злой, как черт. Еще Бенкендорф интересуется (спросил мягко у него, якобы со слов генерала Волкова, московского жандарма): почему он выбрал к московскому изданию такую виньетку – змей и разрушенные цепи? Да эта виньетка где только ни побывала уже – в тьме изданий – у нас и французских! Ему начинали сдавливать горло. – Пой, птичка, пой! – А он спел стансы царю. И его за это судят теперь негромко – в иных кругах. Что за жизнь такая? Вечно кому-то не угодишь!
Он свернул на Владимирский и пришел к Дельвигу. Дельвига он не застал – торчит где-то на службе или в типографии. (Дельвиг служил по почтовому ведомству.) Но, к удивлению своему, застал… Вульфа! Этот-то как здесь? Ввела его в дом, конечно, Анна Керн! Ее работа! Хозяйка дома – Софи была нездорова. То ли простужена, то ли мигрени. Она была из мигренных женщин. (Александр делил всех дам – на тех, у кого бывает мигрень, и тех, у кого ее почему-то не бывает.) Софи лежала в домашнем халатике под легким одеяльцем, и Вульф был не то чтоб у ее ног, но у изголовья, на стуле и весь склонившись к ней. Они о чем-то тихо беседовали. Александр поздоровался, и так как ему стало неловко (явно лишний) – он пробормотал что-то про корректуры, которые хотел посмотреть, взял их со стола и ушел с ними в кабинет к Дельвигу. Ему показалось, что руки Алексиса блуждают где-то под одеялом у милой Софии. Было или не было? Наверно, показалось. А если? Он хотел крикнуть: «Убери свои руки!» – но крик замер в горле. Как у всех нас замирают многие наши крики. Он, к сожалению, знал Дельвига – для того это был бы конец!..
Он быстро пробежал глазами корректуры или сделал вид, что пробежал, – и откланялся. Почти что нелюбезно. Это – Анна Керн, ее хищные ручки! «Она вообще не переносит чужого счастья!» – сказала ее сестра. Она-то знает. Но, может, ему показалось?
При встрече он все-таки сказал Вульфу:
– Хотите погулять за счет барина? Одобряю!.. – а глаза были злые. Жестокие глаза.
– Ну, что вы! Не бойтесь! Я ничего не испорчу вашему другу! Да и наша София его любит, по-моему.
– Я не могу сказать все, что думаю о вас… – у него бывало так: улыбка на устах, а в глазах – зверь!..
– Я тогда скажу вам, Мефистофель, все, что думаю о вас! – бросил Вульф нагло.
– Не скажете – побоитесь! Я б вызвал вас на дуэль, но жалею вашу maman!
Вульф действительно не сказал то, что думал. Или мог сказать. Бог его знает, Пушкина! Может, станет вдруг его зятем?.. Тогда придется вступать в спор об имении…
Он улыбнулся.
– Я не причиню зла вашему другу! Как вы стали подозрительны – даже странно!..
К нему зашел Никитенко – Александр обрадовался ему.
– Рад, что появились! Вы уже как-то заходили – докладывал слуга. Я сожалел, что не застали.
Они поговорили немного об университетских делах и что Никитенко обгоняет занятия третьего курса, и все у него идет успешно.
– У меня к вам был вопрос… почти личный, Александр Сергеич! Но литературный.
– Ну, пожалуйста, пожалуйста!.. (Гость был моложе его лет на шесть – на семь. И Александр сравнительно с ним считал себя много старше.)
– Вы знаете, что я пишу немного, сочиняю… То есть пытаюсь сочинять!..
– Догадался. Это видно по вам!..
– Благодарю! – в том смысле, что я очень ценю этот труд. Писательство. Я считаю этот дар Божьим, если он у кого-то есть… Но у меня пока первые опыты. Может, я и не умею сочинять!..
– Это можно понять, только сочиняя… – Умеете, не умеете!..
– Я читаю много, пытаясь постичь, как это делается!.. Но вот Анна Петровна…
– И что Анна Петровна?..
– Она принесла мне кучу рукописей. Своих записей о прошлом. Она хочет, чтоб я из этого сочинил роман!..
О-о! Все начиналось сызнова. Теперь с Никитенко. А бедный мальчик – из крепостных – полагает, верно, – она им увлечена!
– Эта дама и впрямь заслуживает романа. Скорей, французского. Только французы почему-то не пишут!.. – он не мог никак упрятать насмешливый тон.
– Я попробовал… но она отвергла все мои наброски. Я подумал. Что это только вам под в силу. Может, вы?..
– Нет-нет, я не смогу!.. Это – очень сложный персонаж!.. Я любуюсь этой дамой, но издали. А так… мне не все понятно.
Мальчик, кажется, был готов спросить: разве есть что-нибудь, непонятное Пушкину?.. Такой у него был вид.
– Боюсь не найти всех побудительных причин… нюансов, изъясняющих поступки. Что необходимо в романе. И еще я опасаюсь, она сама будет недовольна теми объяснениями, какие я найду. Или какие почудятся мне!.. Вы ею увлечены, как я думаю?
– Да, наверное. Это глупо? В моем положении?.. – он очень смутился, даже было жалко смотреть.
– Почему глупо? Нет. Вот и пробуйте! Это вам полезно во всех смыслах. И в литературной науке в том числе. А в смысле увлечений, поверьте… Через это все равно нужно пройти! И чем скорей, тем лучше.
Он предложил гостю кофий. Но тот отказался.
Сколько-то времени спустя он спросил Керн:
– Ну, как там Никитенко? Захаживает? Как его дела?..
– Не знаю. Он в последнее время покинул меня. Может, занимается. Да и я, сознаюсь, устала от него. Я иногда устаю от людей довольно быстро. Не пугайтесь! От вас я не устаю. Вы неисчерпаемы.
Александру пришлось поцеловать ей руку, признаться, без особого удовольствия. Эта глава в его жизни кончилась. Какая по счету? – Он чуть смутился про себя при этой мысли.
Буквально через неделю, уже шел декабрь (вообще, декабрь был богат разнообразными событиями), – он получил вдруг весточку с Небес. Ну, прямую, не удивляйтесь! С Неба или с горы Геликон, где ночуют музы – где они видят сны, которые после пересказывают поэтам.
Записка была простая: Небо не тратит слов.
«Мы в столице, верно, ненадолго. Завтра, если сможете, в три часа дня, в Magazin Anglais, на втором этаже. Я поеду за покупками и загляну». И подпись: Вибельман – он вспомнил сразу: это была фамилия немцев, у которых они останавливались в Люстдорфе.
Он подумал, что это неосторожно, но все же послал загодя корзину цветов в Magazin Anglais, на второй этаж. Он знал этот магазин. Там были еще кабинеты на втором этаже и еще один вход… Он намылся, он причесал волосы и, как мог, привел в порядок бакенбарды. Он несколько раз останавливался перед зеркалом и смотрел на себя – пристрастно и неодобрительно. Но другого себя он не мог предъявить. Да музы и не принимают нас других, на то они и музы. Им нужны мы почему-то смуглые, заросшие – и с бакенбардами. Такова игра!
Он вышел заранее, но все же пришел туда ровно в три.
– Вас ждут на втором! – сказал ему мэтрд отель, не глядя на него, и он поднялся по лестнице. Еще не представляя, что это возможно.
Когда он вошел в комнату, ему показалось, там никого нет. Только стол был уставлен уже. Но при кабинете была еще небольшая ниша, углубление сбоку.
– Вот и я! Постарела? – было спрошено сразу. (О чем думают женщины! Они вечно думают не о том!)
Он не видел ее, только целовал руки, но она притянула его к себе и тоже целовала – в лицо, в глаза…
– Я не понял еще, я не вижу вас. Я вижу только прошлое!.. – сказал он. И притянул, и вновь целовал без удержу.
Он потом рассмотрел немного: да, немножко подалась… пять лет как-никак… или четыре года?.. Но это все была она – розовая вершина бытия. Песнь песней Соломона. Сказка из «Тысячи и одной ночи». Муза всех поэтов на свете. Какой нет другой и не будет никогда.
– Вы тоже изменились немного, – сказала она, когда они сели за стол. – Повзрослели! Но все равно это вы!.. И я вижу вас того!..
– Это никуда не деть! – сказал он уверенно.
– Ну, так уж никуда!
Они, как дети, смотрели друг на друга, не отрываясь. Он поднял тост за нее, они выпили.
– За вас!.. – подняла она в ответ.
– Не торопитесь! – сказал он. – Может, я не заслуживаю этого!
– Вы мне изменяли? Часто? Признавайтесь!..
– Нет, – ответил он. – Не слишком. И все эти измены можно назвать почти одним словом: «в отсутствие вас!» – сию минуту он верил в то, что говорил. И был искренен абсолютно. Мы часто во лжи бываем такими!
– О-о! Мы с вами кого-нибудь не сильно обидим, что мы так говорим? – объединяя его и себя. Хотя говорил только он…
– Я тоже не часто! – добавила она. – А если это было… никто не значил для меня… то, что тогда… (Она не сказала «вы», но было понятно.) Вы могли быть в обиде на меня. Решить, что я вас подставила под удар сознательно. Это было не так.
– Я знаю, знаю… – начал он.
– Погодите! Это – исповедь, так? Считайте, что я пришла исповедаться. Перед лучшим во мне. А если позволите, я скажу… Теперь еще – перед лучшим поэтом России. И не только России… Я слышала, что-то говорил Гете…
– Да. Он прислал мне с Жуковским перо со своего стола.
– А кто еще есть, кроме вас и кроме него? Я читаю все-таки… Возвращаясь к нам с вами… Я тогда хотела уйти от него.
– Раевского?..
– Конечно. Я думала, он бросит меня, узнав про нас с вами… у меня самой не хватало сил. Что-то происходило со мной всегда в его присутствии. Это было с детства. Он ведь мой двоюродный брат. – Но он не бросил меня. Даже похвалил, представьте!.. И я была сражена его цинизмом. В очередной раз – сражена. Цинизмом или бесстрашием перед жизнью и обстоятельствами. Почему я всегда и становилась покорной.
– Как он теперь? – спросил Александр про Раевского, тоже Александра.
– Он? Ненавидит себя, не знаю за что – может, он сам знает? Свой чин камергера тоже ненавидит, хотя очень хотел и добивался его и все время говорил, что вот такой-то – уже получил, а он еще нет. Если узнает, что я встречалась с вами, спросит заинтересовано: «Ну, ты переспала с ним хотя бы? Надо ж утешить поэта!» Он все требовал, чтоб я бросила мужа. Но у женщины есть некоторые законы. Она не может просто так изломать чью-то жизнь!.. Потом… есть законы бытия, обстоятельства, нормы… И вообще… нельзя много лет подряд, встречая человека дома, спрашивать озабоченно, не огорчил ли его кто-нибудь? волноваться за него – я имею в виду мужа… а потом так вот бросить – без веских причин. Увы, в человеческом мире даже счастье при этом – недостаточная причина! Вы б этого не потребовали от меня! Клянусь!
Александр покивал достойно. Прекрасно понимая, что потребовал бы. Еще как! Но с ней он был другим. «Не я, но лучший я» – как скажет потом другой русский писатель. Он был лучше себя, потому что с музами мы все становимся лучше. Потому что они что-то открывают в нас, а чему-то затыкают рот… И мы становимся чисты и прекрасны!..
– Я не слишком много говорю?..
– Нет. Я мог бы слушать всю жизнь.
– Нам с вами это не дано. К сожалению…
Она стала спрашивать о нем и с таким чувством, что он (что было не свойственно ему) рассказал, что сделал несколько предложений дамам… и они были отвергнуты по разным поводам… Может, потому, что они знали, что нет любви. Это и было без любви – только желание покоя. И о суде над штабс-капитаном Алексеевым в Новгороде…
– Смотрите! Я думала, у вас все в порядке! Все говорят… вас вызвал сам государь на коронацию.
– Не на коронацию, а во время коронации! – он усмехнулся едва. – Это разные вещи!..
– Да, наверно. Но вас вернули из ссылки…
– Я боюсь, мне готовят ссылку более страшную. От себя самого!.. – он сказал это жестко, твердо. И она поняла, что на сей раз это – не мужское кокетство.
– Что бы ни говорили обо мне… и что бы ни писал я сам… они знают, что я не забуду никогда казни в Петропавловской крепости! (Тут он был искренен. Более чем искренен.)
Он хотел говорить еще и еще, но понял – не стоит. Он взял ее за руку… «О, муза пламенной сатиры – приди на мой призывный клич!..» Но явилась другая муза. И сказала, что он был и останется певцом Любви. Самого непонятного человеческого чувства.
– Милая, единственная, несравненная!.. Вы останетесь всегда. И то, что было у нас, пребудет всегда. Нет этому замены, как нет другого названия у любви. Просто нет!..
– Вы носите кольцо? Или надели лишь сегодня?..
– Нет, ношу все время, клянусь! Это – мой амулет. Оберег от злых духов…
– Я тоже буду ваш оберег – от злых духов. От неверия в себя… От злой жены, как говорят! – От этого ведь тоже стоит беречься!.. – Я знаю… вы не переживете… Того, допустим, что переживает мой муж!
…и тут же, совсем по-деловому:
– Мы здесь всего пару недель. Но к нам приходить вам, пожалуй, не стоит! Вас может встретить не совсем любезный прием…
Он не сказал ей, что приходить к ним и не собирался.
– Я понимаю. Милая, муза, жизнь… неужели я больше не увижу вас?..
Они поцеловались как любовники, и расстались как друзья.
Сомов придумал празднество по поводу выхода в свет альманаха «Северные цветы на 1828 год». – Дельвиг адресовал альманах как бы будущему. По мысли его, все вообще адресуется будущему. Стихи прошедшего года идут на следующий. В альманахе было много Пушкина, в том числе поэма «Граф Нулин» – «горестная замета сердца» его: шуточная поэма, писанная в день трагедии – и еще много стихов. Был также портрет – гравюра Уткина с полотна Кипренского – и статья Сомова, где с большой симпатией говорилось о «гибкости пушкинского таланта».
Короче, Сомов организовал загородную поездку по такому случаю. Зима стояла особенная, снежная, город упадал в сугробах, но было много солнца, и непонятно было, как солнце, такое яркое и веселое, не способно растопить эту белую тишь снегов. Но солнце было в высоте, а снег блестел в свете солнца. Поехали они в Лебяжье, за Ораниенбаумом – Сомов знал откуда-то эти места, – откуда что? – но тут загадка, Сомов вообще был загадка: много знал про все, только помалкивал – но про него никто ничего не знал. Наняли две кибитки на полозьях, укутались, как могли, и – с ветерком. Впрочем, ветра не было. День был спокойный и в сиянии. Солнце било в стекла, и впечатлительная Софи восклицала чуть не на каждом шагу: «Вы посмотрите, посмотрите!» И правда, было на что смотреть. Александр боялся, что за ними увяжется неизменная Анна Петровна – теперь ближайшая подруга Софии, без которой в доме ничто не обходилось, но у Керн были какие-то другие дела. Увязался только Вульф. Александр не стал отвергать его участие – зачем? Он все равно не мог Дельвигу объяснить, почему не хочет видеть Вульфа. Они поехали. Прелесть этого дня мы уже писали. В дороге туда Дельвиг ехал с Софи в кибитке, с ними ехал Александр… А в другой поместились Сомов и Вульф.
Лебяжье оказалось впрямь чудным местом, потому что здесь утомительная припетербургская равнина вдруг кончалась горой. И в гору – вверх уходил лес. В основном сосновый. И над ним – на полмили в высоту, прямо в деревья сползало щедрое солнце. Солнце висело на деревьях. Красота!
Несколько домишек стыли под горой. Из одного из них, верно, пустого, спокойно вышла огромная белая лиса, с тяжелым хвостом, который полз по земле… и, не обращая внимания на путников, скрылась в лесу. На ближних деревьях белки прыгали по деревьям. Белок было много: такой парад белок, не знакомый горожанину.
– Сморите, смотрите! – закричал вдруг сам Александр.
Там, в вышине, над лесом, плыл белый олень – абсолютно белый от беспощадного солнца. Он плыл долго – минуты, как им показалось всем, – хотя, наверное, это были секунды.
– Лось! – пояснил спокойно Сомов. – Лось. Лосей тут много… Все это вместе – и белый олень в небесах, и пышный хвост лисы, волочившийся по земле, – все было непривычно и обворожительно.
Они нашли приют в одном из домишек, развернули припасы… Выпили – взяли с собой две бутылки вина. И отправились в обратный путь.
Но тут, получилось, разместились иначе. Сомов еще раньше завел длинный разговор с Дельвигом об их типографщике, потом о планах на издание «Цветов на 29-й». Короче, они сели в одну кибитку вместе, продолжая разговор, и Вульф оказался с Софи и Александром. Ехать все-таки было довольно долго. Софи сказала, что ей холодно, и попросила укрыть ее меховой полостью. Вульф и Александр похлопотали над ней, укрывая ее. Потом мирно и ехали. Александр задремывал, у него было иногда такое в дороге. Главное была усталость и сладкие впечатления… Он дремал или думал о чем-то. Когда очнулся, они уже проехали известную часть пути.
Теперь ему не показалось – он ясно видел, что руки Вульфа гуляют под полостью, укрывавшей Софи Дельвиг. Просто ерзают там… Под полостью вздымались бугорки его рук. Он взглянул на Софи. Ее выражение лица можно было назвать только томительным и отрешенным. Глаза были почти закрыты. Александру показалось, она дышит чаще.
Вдруг запах ударил ему в ноздри. Не скажем, что сильный – какой сильный запах может быть в прохладной кибитке, даже где-то продуваемой?.. Но он был явственен и понятен ему. Вдруг на мгновение запах стал сильней. Софи откинула голову на подушку с силой.
Благо, они уже прибыли в Петербург и ехали по улицам. Александр попросил остановиться и выпустить его. Он хочет пройтись. Еще надо зайти к одному знакомому. Тут, поблизости.
– Как? Мы не довезем вас до Демута? – спросила Софи почти сонным голосом. – Дельвиг будет недоволен!..
– Мало ли чем может быть недоволен Дельвиг? – он не сказал, конечно, и спешно простился.
Когда они отъехали, он сам кликнул извозчика, чтоб добраться до дома.
Через несколько дней, при случае, он сказал Вульфу:
– Вальмон! Не удержались все-таки? А я вас просил!..
Вульф надул губки, как маленький.
– Ну, Мефистофель, вы требуете от меня слишком много! Я не причиню ей зла. Научу быть женщиной, и только! Мужья обычно благодарны, хотя не и знают, кто их супругу и чему научил…
– Ваши методы… Вы сделаете ее несчастной и оставите так… Она больше ничего, на самом деле, не станет воспринимать от мужа. И будет считать, что ей не повезло.
– Вам сказать, что это ваши методы, Александр? Я ваш ученик…
– Нет. И мои методы другие. И вы – не мой ученик. Но про Дельвига я вам сказал! Он – мой друг. Нас связывает с ним то, что вам недоступно. Я не скажу ему ничего, разумеется, но вас вызову на дуэль. Мы с вами, по-моему, упражнялись стрельбой по мишеням. Вы стреляете много хуже моего. Притом… я беру теперь уроки фехтования. И мой учитель говорит, что делаю успехи!.. Вы и так занимали иногда в моей жизни слишком много места. Я уберу вас с этого места. Только и всего.
– Ничего не будет. И не переживайте, Мефистофель! Вы ведь все-таки хотите остаться Мефистофелем?.. Но здесь все в порядке. Они уезжают.
– Кто вам сказал?
– Софи. Лично. А разве ваш друг не сообщил вам еще? Тоже мне – друг! Он получил предложение по службе, на несколько месяцев перевестись на Украину. Там, кстати, как вы знаете, у него родители. Он принял предложение. Я понимаю, Софи тоже согласна. Она чистая женщина. Ей хочется сохранить семью.
– А-а, семью?.. – сказал Александр. – Да, наверное. Теперь стоит сохранить семью!..
Запах из кибитки бил ему в ноздри. Не стоит жениться! Никогда-никогда не стоит жениться!
В Новгороде меж тем продолжалось дело штабс-капитана Алексеева. То есть дело о стихах Пушкина из элегии «Андрей Шенье». Он об этом знал. Одновременно, агенты со всех сторон писали наверх, что Пушкин взялся за ум и на сборищах литераторов обязательно пьет здоровье государя. В Москве печатались его «Стансы» государю. – «Стансы» означали – хотел он того или не хотел, – что он примирился с казнью пятерых и с каторгой товарищей. «Стансы» уже до печати разошлись в публике. Мнения самые розные. Одни одобряют вполне – что следовало ожидать. Другие… По рукам гуляет уже лихая эпиграмма:
Кажется, Воейков! Что можно выдать в ответ в эпиграмматическом стиле? Что тот – пьяница, бьет жену, и бывшая Светлана (Жуковского) несчастна с ним?.. Эка невидаль!.. Вызвать на дуэль? А что делать, если это – правда?
Он стоял одновременно на двух плотах, и эти плоты разъезжались под ним.
III
Он прекрасно знал, почему уехал Дельвиг. Столь быстро, столь неожиданно. Он спросил у него перед его отъездом:
– А как же «Северные цветы»?
– Ну, на год 28-й мы выпустили!
– А на 29-й?
Дельвиг промолчал в ответ. Ему, кажется, был безразличен 29-й год, – вообще, все безразлично. Мало ли что может случиться до того?.. Он, правда, сказал еще:
– Сомов тут справится! Я оставил ему указания…
Сомов потом признался Александру, что Дельвиг никаких ему указаний не давал. Если уж Дельвиг не хочет думать о своем альманахе… Совсем плохо!
Не успел уехать Дельвиг, как выскочила замуж Ольга. Буквально через день. Это было уж совсем неожиданно. При ее красоте – несомненной, как считал брат, досидела до 29-ти. Ей не терпелось, конечно, потому вышла без разрешения родителей. Теперь явилась к брату и сказала: «Я вчера вышла замуж. Спасай!» Удивительно все-таки! В браке все несчастны как будто – но все стремятся! Александр хорошо представлял себе сцены с отцом, когда это касалось его самого. А теперь – Ольга, совсем кошмар! Отцовская любимица!.. Счастливым избранником ее оказался некий Павлищев, чиновник, которого Александр однажды видел где-то. Тот ему не понравился, но не ему же с ним спать? Александр чертыхнулся и отправился к родителям на Свечной, 5. Было, конечно, все, чего он ожидал: отец падал в обморок, мать отирала слезы и старалась удержать его от обморока. В последнее время отношения родителей изменились: они старели, все былые обиды куда-то улетучивались, и теперь они во всем держались друг друга, а мать очень опасалась за отца, который был нервен, несдержан, впадал в транс от всяких пустяков и каждый раз намеревался рухнуть в обморок.
Отец сказал, естественно, что он этого не переживет: любимая дочь выходит замуж без отцовского благословения… когда ей запретили, слышишь, Александр? – категорически запретили выходить за этого человека, потому что отцу он не понравился и показался не комильфо. – А мать фактически была согласна с отцом.
Александру пришлось применить тяжелую артиллерию. Он сказал:
– Послушайте, papa, я знать не знаю этого Павлищева, будь он неладен, и не желал бы знать! Но его выбрала Ольга – моя сестра, и ей уже 29.
– Ты вот не понимаешь, что она и в эти годы – еще маленькая!
– Это для вас, а в жизни она – женщина, которая в свои 29 нуждается в том же, в чем и все нуждаются!..
– Ты слышишь, Надин! Он назвал нашу Оленьку женщиной… когда она – дитя души моей!
– Милый мой papa! Вы достаточно калечили жизнь мне! Оставьте в покое хотя бы сестру! Прошу!
Бывают минуты, когда действуют только сильные лекарства. Тут подействовало. Увидев, что муж сдается, Надежда Осиповна сказала Александру:
– Дай мне немного привести себя в порядок! А там веди их самих!..
Решено было, что все произойдет по обычному порядку. Жених и невеста входят в дом под родительское благословение.
Вернувшись к себе, Александр сказал Ольге:
– Только, если вздумаешь разводиться – скажи мне заранее! Я должен буду приготовить отца. Он был совсем не готов на этот раз.
Через два часа Александр и Анна Петровна как ближайшая подруга (и Ольги тоже, между прочим! и Ольги тоже!) – торжественно ввели молодых в дом родителей. Жить молодым определили пока в квартире Дельвигов.
– Пусть будут счастливее их! – подумал Александр, но знал, как счастье своенравно. И эта квартира… Печать на ней несчастья, печать!
Дельвиги уехали. Александр страдал – он остался один.
С тоски он причалил опять к Жуковскому и торчал у него целыми днями. Вспомнил вдруг, что они редко видятся. С 20-го года, с выхода в свет поэмы «Руслан и Людмила», во всех поездках его сопровождал портрет Жуковского с надписью: «Ученику-победителю от побежденного учителя…» – ну и так далее. Всегда висел на стене. Это не мешало «ученику-победителю» спорить с «побежденным учителем» до хрипоты. Иногда до ссоры. Они плохо понимали друг друга. Жуковского питало смирение, Александра – несмиренность. Во всем.
Александр спрашивал друга:
– Почему ты не женишься наконец?..
Жуковский улыбнулся:
– Знаешь, мне достаточно как-то смотреть на жизнь других. На твою в том числе!
Он привез Александру, мы говорили уже, из странствий по Европе личный подарок Гете – перо с его стола. Александр этим очень гордился и сделал для пера специальную шкатулку.
– Он что – знает обо мне?
– Как ни странно! Меня он знал только как переводчика Гете, не боле. Ну, а кто я есть, если по правде?.. Он олимпиец, он оттуда. С горы Олимп. Недавно был на Геликоне, но случайно остановился в Веймаре. На краткий срок – но зажился там! Вообще-то они удивляются на Западе, что в России появилась литература. По их мнению, здесь недавно бежали по улицам белые медведи, но полиция при Петре навела некий порядок. Не бегают.
– Погоди! Дай срок! – обещал Александр. – Небольшой!.. – и его нелюбовь к иностранцам, иногда вскипавшая в нем, дала себя знать. – Но он все же читал меня? Хоть немного?…
– Тебя читал. Отдельные переводы. Но ты ж сам знаешь, что такое – переводы? Это не совсем авторский текст! Сам переводчик – потому и говорю. Он хорошего о тебе мнения.
– Спасибо и на том!..
– Весьма хорошего. Не задирайся! Но… У нас, русских, там даже есть фамилии – у некоторых, вроде тебя… Но нет имен!.. Это обидно!..
– Я сказал – дай срок!..
– Даю, даю. Тебе во всяком случае… Остальные пока вряд ли достигают европейского уровня.
– У нас Грибоедов точно выше Расина. И поработает еще – будет на уровне Мольера!
– Посмотрим! А Гете даже Байрон не нравится. Он его находит средним художником.
– А Шекспир тоже средний? – спрашивал Александр.
– Нет, Шекспира он чтит!
– Правда? Спасибо и на том!..
– Как он может не чтить Шекспира! Он сам из Шекспира вышел!..
– То-то!..
– Знаешь, как говорят на Западе? И Гете в том числе? Если Богу по праву в деле Творения принадлежит первое место, то Шекспиру – второе.
– Слава Богу и Шекспиру!
– А как наша литература приходит туда? В основном через Польшу. Поляков они любят. За то, что те временами воюют против России. А в Польше нас переводят много. Это все же славянская страна.
Но это был еще не спор! Так… проба сил… Гиганты разминаются, обмениваются кивками. Пред тем, как вступить в схватку.
– Ты слышал что-нибудь о деле штабс-капитана Алексеева?
– Да. Немного…
– От кого?..
– Прости, мой друг! Ты забыл. Я – воспитатель Наследника!
– Очень хорошо. Ты даже мне не доверяешь?
– Я никому не доверяю, если в этом доверии нет смысла!..
– Прекрасно!..
– Но я ж тебе посылал эти стихи! Ты сам поэт! Где там даже намек на события 14 декабря?
– Сказать правду? До события намека в самом деле не было, но после…Он появился. Намек. И даже прямое указание! И несчастные молодые люди, которых судят сейчас – одному из них, Алексееву, между прочим, грозит смертная казнь, – прочли это именно как намек.
– Но я ж ни на что не намекал!..
– Понимаю. Ты никогда ни на что не намекаешь! Ты просто предаешься соблазну сказать поострей. Так, будто мы – люди с картины Ватто и у нас кругом – только идиллические животные и милые пастушки́ и пасту́шки. И в мире нет – ни бунтов, ни революций. Ни кровавой бани. Но это вводит в соблазн других. Вот, все. Результаты мы видели. То есть я видел. Ты сидел в деревне и не видел ничего. Ты лишь думал о том, чтоб скорей выбраться оттуда.
– Но это – стихи об Андрее Шенье. И о казни Шенье во время Французской революции.
– Понимаю. Ты когда-нибудь представлял себе гильотину? А ты представь… Вот стоит перед тобой человек, обычный, и в нем ничего страшного нет. Людовик XVI тот же. Но вот ему отрубили голову, остался только торс. И что?.. Это страшно. А ты перечти свои стихи без своего комментария. Тебе станет страшно. Тебе самому!
– Но нельзя же так понимать поэзию!..
– Нельзя. Согласен. Если не сравнивать ее с миром, в каком мы живем!..
– Тогда и «Фауста» Гете читать нельзя? Вредная книга, между прочим! Не говоря уже о Шекспире. Перечти «Гамлета». Убийство короля. Или «Макбета». Или «Ричарда III».
– Согласен. При определенных условиях в обществе – и они могут стать вредной литературой. Согласен!.. Ты многим уже принес вред неисцелимый!..
– Знаю. «Это должно заставить тебя трепетать». – Цитирую твое письмо!..
– Я сказал тебе еще…ты можешь стать величайшим поэтом этой страны. Но… Я принимаю только то, что создаст твой добрый гений. То, что сочинит твой злой – и не показывай мне! Видеть не хочу!..
– Может, даже соглашусь… только… мой добрый гений и мой злой – это все один я. Вот вопрос!..
Он кинулся в свет, в светскую жизнь с таким отчаянием, с каким кидаются в битву. Хотя все происшедшее должно бы, вроде, толкнуть к одиночеству. Он завязал сто связей, только обременительных для него, и закрутил кучу романов, вовсе не нужных. Вообще, если был самый беспутный и не направленный ни на что серьезное период его жизни – так это – конец зимы и начало весны 1828-го. Он мелькал почти на всех балах и решительно на всех танцевальных вечерах. Седьмая глава лежала неоконченной, Шестая тоже, поэма «Полтава» бродила в голове, но он к ней не прикасался. Он точно взбесился. «Пушкин отбил меня от Закревской… а я и рад», – писал Вяземский жене. – Он, в утешение ей как подруге, докладывал о своих похождениях: это было доверие, коего достойна только истинная жена. Это должно было смирить ее ревность. Муж пропадал в Петербурге, а она меж тем в Москве примеряла перед зеркалом поясы, подаренные ей Александром, и страдала. Она думала еще, что Воронцова приехала в Петербург (ей было известно), и там, наверное, что ни день встречается с Пушкиным на какой-нибудь тайной квартире. «В этих поясах вы заткнете за пояс всех красавиц столицы». Она и затыкала – лишь перед зеркалом в собственном доме. Перед ним она, правда, была еще сильна.
С Закревской, «сей Клеопатрою Невы» (которая после появится в романе рядом с Татьяной и будет там как бы противостоять ей в светском смысле. Там ее будут звать Ниной), – он, и впрямь, сблизился, но эта близость была странной. Она без конца рассказывала ему о себе, о былых похождениях – пыталась рассказывать, – он иногда затыкал уши. Ей тоже хотелось, чтоб Пушкин писал с нее роман. Она была слишком красива – разве она не заслужила романа? А кто, кроме него?..
Он увертывался, как мог:
– Перестаньте! Я не хочу слышать о вас – это мешает мне любить вас!.. (И затыкал уши.)
– А разве вы любите меня? Я для вас – игрушка! Как для всего света!.. Красивая игрушка – и только!
Она считала его бездушным медиумом, который лишь поглощает впечатления, дабы потом записывать их. О ней в свете ходили слухи… Что, застав ее в интиме с лакеем, – муж бросил возмущенно: «Ну, мадам, лакей – это уже слишком!..», а она ответила с вызовом: «Да, лакей! Это то, до чего вы меня довели!» – и он смешался совсем. Он был видный начальник, генерал-губернатор – то Москвы, то Финляндии. Славился храбростью в 12-м году и был чуть не ближайшим другом самого Ермолова. Но с этой женщиной поделать ничего не мог. Она такая родилась. Вряд ли кто-нибудь другой сделал бы. Бог дал – Бог взял… Никто не понимал – почему он не расстанется с ней? Багратион же расстался. Хотя бы разъехался. И развод был тоже труден, конечно, но возможен!..
То, что Александр появлялся в обществе с самой «Клеопатрой Невы», не мешало ему вовсе бывать в приличных домах. Где зрели вполне нормальные барышни, которые обещали собой счастье кому-то. Только не ему! – Хотя он настроился даже на два или три предложения руки и сердца. Одно он сделал, притом – после первых же встреч: Аннет Олениной, дочери одного из самых известных культурных и государственных деятелей той поры, Оленина, директора Публичной библиотеки и Академии художеств, члена Государственного совета. Ради этого сватовства он устроил даже читку «Годунова» в доме Олениных, надеясь пленить девушку. Поэты умеют так пленять – читая свои творения. Напряжение искусства влечет за собой напряжение чувства. Но Аннета отказала легко, сославшись на другую душевную симпатию. Он отполз в свой угол, он смирился. Он быстро смирялся с такими вещами. Понял, наверное, что дело тут, скорей, не в симпатии (другой), а в том, что Алексей Нико лаевич Оленин – сам историк и археолог, которого злые языки агентов III отделения пытались тоже причислять к «либеральной шайке», – прекрасно понимал, кто такой Пушкин. Он любил Пушкина-поэта. Он обожал Пушкина. Но Пушкин-поэт – это одно, а Пушкин-зять – это совсем другое. Девушка напишет потом в дневнике, что Киселев и Пушкин – из главных ее увлечений, а Вяземский, Грибоедов и другие – на втором плане. – Это будет, когда уже отъедет Грибоедов на свой Кавказ после недолгого визита в Петербург. («Жизнь моя – постоянное противувольное движение», – любил повторять он.) И кстати, Грибоедов Олениной вовсе не увлечется нисколько. Просто барышне казалось… Это недолгое и, в общем, бессмысленное увлечение Александра – потянет за собой одно из лучших произведений русской лирики. Может, вообще самое лучшее, кто знает?
Всего немного лет спустя, в 1833-м, он сделает к этим стихам в альбоме Олениной (уже замужней) приписку, что все это, конечно, «давно прошедшее». Так получается с поэзией на каждом шагу… чувство проходит, а поэзия не проходит. Вот какая штука!
Отложив Седьмую главу и окончание Шестой, он лениво начал писать «Полтаву». Он сказал когда-то про «Войнаровского» Рылеева: «как мог поэт оставить в стороне такой сюжет?» – Это про «страдальца Кочубея и соблазненную им (Мазепой) дочь». Теперь исправить упущение было некому, и он взялся сам… Ходил он с тяжелым сердцем и непростыми мыслями – о себе, о жизни… История семьи Дельвига и то, почему Дельвиг уехал – совсем сместила его чувство жизни к неверию в нее. Он вспомнил, что, кроме «Марины и Самозванца» и «Моцарта и Сальери» – он собирался писать еще «Дон Жуана». Конечно, у него это будет другой и вовсе не дон Жуан, а какой-нибудь Хуан или Гуан, чтоб не спотыкаться о Байрона при каждом чихе.
Со зла он все-таки переспал с Анной Керн. Именно переспал, иначе не назовешь!.. Возможно, они оба, предчувствуя, какую легенду создадут вкруг себя в будущих временах, решили, что без этого завершения не обойтись.
– Что? Я вас разочаровала? Признайтесь! Только откровенно?..
– О чем вы! Конечно, я счастлив!.. – сказал он как воспитанный человек.
– Нет, я понимаю. Все это должно было случиться раньше. Тогда б это было необыкновенно. Но это – моя вина!..
– Согласен! – и поцеловал ей руку. Всплыла (в памяти или в душе) фраза этого подлеца-Вульфа из давнего письма: «Я там был. Уверяю, там нет ничего особенного. Такого, чтоб все стра дали!»
Циник все-таки – Вульф! И вечно вспоминается не вовремя, когда не требуется. Впрочем, сам он написал Соболевскому: «Анна Петровна… которую я вчера, с Божьей помощью…»
Надо признаться, он не написал так ни об одной даме в жизни. Ни об одной! Во всяком случае, в тех письмах, что дошли до нас, такого нет. Это была месть – за Дельвига!
IV
В марте закончилась война с Персией, и почти сразу запахло войной с Турцией. Персия-то сама напала на нас, перейдя наши границы – но с Турцией был спор, который вполне мог бы кончиться дипломатицки. Однако… Новый император, кажется, завидовал покойному брату, который взял Париж. Он сам, похоже, собирался отправиться на войну. Александр попытался отправиться с ним, быть причисленным к Главной квартире, Бенкендорф обещал поговорить об этом. Великий князь Константин забеспокоился и писал в Петербург в апреле месяце, заслышав издалека, в Варшаве, о просьбе Пушкина: «Неужто вы думаете, что Пушкин и князь Вяземский действительно руководствовались желанием служить Его величеству как верные подданные?… Нет, не было ничего подобного: они уже так заявили себя, так нравственно испорчены, что не могли питать столь благородного чувства». Вот все! И зря на Сенатской площади кричали восставшие: «Мы за Константина!» И зря лилась кровь! Бедная Россия!
В итоге Пушкину отказали. Вежливо, как Вяземскому. Правда, Бенкендорф послал чиновника Ивановского в гостиницу Демута успокоить Пушкина – чтоб не огорчался. Ивановский был хорош для этой цели: сам литератор и кое-что сделал во время работы Следственной комиссии, чтобы хоть кого-то спасти. Грибоедова, вероятно, он вытащил.
Бенкендорф вместо этого предложил Пушкину ехать на войну с его собственной штаб-квартирой: почти как сотруднику III отделения. Александр извертелся, чтоб отказаться. Но Бенкендорф был умен – понял, улыбнулся и не стал спрашивать о причине.
Пушкин зато написал стихотворение «Друзьям», в котором пытался объяснить новую для него преданность государю и престолу. Это был точно ответ на стихи Воейкова. «Друзьям» было неважное стихотворение или просто плохое. «Нет, я не льстец, когда царю – Хвалу свободную слагаю…» Да и объясняло оно немного. Где-нибудь в каторге сибирской оно могли звучать совсем мрачно, и он это знал. На самом деле он не слагал никакой свободной хвалы. Он спасал – свою художественную жизнь, которая без того могла бы стать совсем тягостной. Как поступали многие – до него и после него.
Новгородский суд, как он слышал, передал представление по делу штабс-капитана Алексеева – где было, кстати, и представление об авторе стихов – новгородскому гражданскому губернатору. Тот, скорей всего, должен был передать его в Сенат. Правда, Бенкендорф много после – втайне, келейно – сообщит ему, что Леопольдов признался в конце концов: название «На 14 декабря» дал он сам по глупости («Ну и хулит он вас в своем письме!» – улыбнулся граф, – даже неудобно читать!») Уже легче! Государь прочел стихи «Друзьям» с удовольствием, но печатать не разрешил… даже он понял, что это, пожалуй, слишком унизительно для поэта. Распространять можно, но печатать нельзя. Шла новая эпоха, и эту эпоху надо было пережить.
В апреле 19-го, в день Преполовения, когда Нева только вскрылась и огромные льдины плыли по ней, чуть не налезая друг на друга, – они с Вяземским переплыли Неву на ялике и причалили почти в том самом месте. Кронверкская протока, место убиения несчастных… Они долго искали, где могла стоять виселица. И как будто нашли. Во всяком случае – подобрали, вырыли, приложили друг к другу и поняли или подумали, что это оно: пять щепок от сожженной виселицы. Александр заказал коробку для них. Заложил туда щепки и надписал коробку. «День Преполовения». Они знали оба, что искали следы своего рухнувшего в бездну поколения. Надежд своих.
Правда, в середине марта произошло событие, которое на всех произвело большое впечатление, но один Александр счел его почему-то знаменьем. 14 марта в столице был дан артиллерийский салют – 201 залп в честь окончания войны с Персией и заключения Туркманчайского мира. Все были рады тому, но для Александра это имело особый смысл: въезжал с этим актом о мире в город посланник Грибоедов, бывший узник гауптвахты Главного штаба. И это в честь него били пушки! Впервые в России, а может, в мире – били пушки в честь поэта. Он был наивен. Грибоедов сказал ему об этом прямо, когда они встретились…
– Вы – первый поэт России, в честь которого били пушки! – поздравил его Александр.
– Оставьте! Во-первых, не в честь меня, а в честь Туркманчайского мира. В честь поэтов, я думаю, еще долго не будут бить пушки! А, во-вторых… даже не в честь этого мира. Но первой победы нового царствования!
Казалось, в нем не было ничего от Чацкого: он походил на человека, вовсе лишенного иллюзий. Он часто показывался в свете – теперь он был в моде, – но за светскими дамами не ухаживал. Проходил стороной. Поговаривали, его пассия – балерина Катя Телешова. Да и то неизвестно – это сейчас или в прошлом? – Та самая Телешова, за которой увивался несчастный Милорадович. Как будто ее ножка, изваянная скульптором, всегда была у него на рабочем столе. – Надо спросить у Голенищева – была ли эта ножка, когда он принял дела и уселся за стол? А если была – куда дел?.. (Ножка, в самом деле, была – но не Кати Телешовой, а балерины Зубовой. Но это – так, в скобках!)
Про Грибоедова мало что знали в свете, и он ничего не делал, чтоб узнали. Он тяготился славой, и, когда говорили о его прелестной комедии «Горе от ума» – немного морщился. Понять его было трудно. Кто он? Дипломат? Великий поэт? Или просто созерцатель бренного мира? Ужасно скучного, прям скажем!
Он недоволен был своей комедией, недоволен вообще литературой и тем, как она развивается. Недоволен был даже Туркманчайским миром, встреченным с таким воодушевлением – и который заключен был (все твердили) при основополагающем участии его самого.
– Мы подписали мир с людьми, которые не умеют исполнять договоров. Они всегда готовы передумать и вонзить нам нож в спину. Тем более мы сейчас наладились как будто на войну с Турцией. – Самый момент! Кроме того, там идет адская грызня наверху – в Персии…
Он не противился, разумеется, тостам во здравие государя – упаси Бог! – тогда они в обществе стали модны, но он их не подымал. В его душе таилось сомнение во всем сущем. Вяземский сказал про него «дикий человек». Он, в самом деле, был несколько «дикий». Воспитанный на старинный манер, слегка надменный и немногословный в обществе (поведением он чуть напоминал Чаадаева), в своем кругу он вспыхивал мгновенно и вторгался в спор быстро и яростно, с каким-нибудь речением, непостижным уму.
Зашел разговор о Вольтере, он сказал:
– У нас ему отдают слишком много дани! Из отсутствия самости нашей!..
Просили пояснить, он пояснил:
– Как неровна судьба – так сам был неровен. Всю жизнь бороться с мракобесием – церковным, политическим, школьным – и каков результат? В итоге оказаться среди тех, кто свободой считает казарму. Предаться Фридриху прусскому – нашел свободолюбца! (Рассмеялся негромко. Комедиограф редко смеялся.) – Я вам об этом писал, по-моему! – обратился он к Вяземскому. – (Они переписывались.) И в старости, среди почитателей, видеть лишь сынов и внуков своих былых врагов… Это ли судьба? Смешно!.. И каков смысл жизни великой? Колебание умов, ни в чем не твердых?.. Я сам недоволен собой, что, может, их поколебал!..
Все поняли, что он говорит о 14 декабря. И Пушкин понял. Он тоже поколебал, сильно, и был не рад себе. А итог?.. «Колебание умов, ни в чем не твердых.» – Все запомнили эту фразу.
Его высказывания были сильны и афористичны. Становилось понятно, откуда взялось «Горе от ума». – Заговорили о жизни и смерти вообще. Он тотчас врезал:
– Господа, простите, я столько видел смерти, что бывает неловко, что сам жив еще!
Сперва они сходились втроем: он, Пушкин и Вяземский. Потом присоединился еще Жуковский. Как-то заговорили о Ермолове. Снятие с поста проконсула Кавказа и замена Паскевичем сильно расстроила умы. Никто не понимал. Знали, что Грибоедов был сотрудник и сочувственник Ермолова, а после перекинулся к Паскевичу. Что резко не одобряли многие, в частности, Денис Давыдов.
Грибоедов отбил сразу:
– Старик был упрям, как мул, и у него была старая закваска. Он вбил себе в голову – хоть и не выражал вслух, – что, как только горцы почувствуют, что кончается популяция того или иного народа, – а там народов много, – они и прекратят сопротивление! Но у нас с горцами разные представления – о жизни и смерти. Мы мертвых оплакиваем, они их превозносят. Для нас смерть – трагедия, для них – победа. Где нам их сломить? Для них смерть – установление порядка, а жизнь – непорядок.
Он рассказывал о войне, какой не знали в Петербурге. О вырезанных аулах, о мертвых детях и изнасилованных женщинах… о слепой горской жизни, на которую обрушилась вдруг лавина зрячей цивилизации. «Барабанное просвещение» – назвал он с чувством и гримасой презрения и сожаления, вместе взятыми. Привел классическую фразу великого Ермолова, которую сам слышал при отправлении в поход: «Будем вешать и прощать, и плевать на историю!»
– Я лично знал многих князей и узденей… потом выхожу на берег и вижу висит на дереве, и ветер его раскачивает, и вороны за него уже принялись. Я боялся, чтоб они не спутали и не взялись за меня!
Он рассказал о смерти князя Джамбулата, одного из «прекраснейших и храбрейших юношей среди кабардинцев» (так он назвал).
– Он был сперва с нами, как и его отец Кучук, крупный владелец табунов в этих местах или самый крупный… А потом участвовал с закубанцами в походе против нас. Он не был ни за нас, ни против нас. Джамботу нужно было только, чтоб кабардинские девушки в аулах пели песни о его храбрости. Они и пели. Вельяминов требует его к себе, в Нальчик. Он приезжает торжественно – на коне, с отцом, с узденями – мириться. Верно, отец так решил. Но у него требуют сдать саблю. Он отказывается, естественно: для горца сабля – это жизнь, гордость… его убивают вместе с его узденем. И что? Мы разом сбрасываем с доски двух столпов сильного и свободолюбивого народа. Мне больше жалко было не его, а старика-отца. Хотя он так и не нарушил сурово-торжественного выражения в лице. Казалось, я переживал эту смерть больше, чем он. Лишь справедливость и милосердие могут мирить побежденные народы со знаменами победителей! – завершил он твердо. Получилось даже чуточку громко, но, похоже, он верил в это.
Пушкин устроил ради Грибоедова читку «Годунова» в доме Лаваля. – Это был тот самый дом, из которого Сергей Трубецкой отправился на каторгу, а Катя Трубецкая, урожденная Лаваль, уехала вслед за ним. Но здесь делали все, чтоб дом казался прежним, даже устраивали танцевальные вечера. Люди должны жить. И не подавать виду, что им плохо. Об этой читке у Лавалей будут доносить сыщики, и это по ней император оборвет придирки Бенкендорфа: «Пушкин имеет право читать свои произведения друзьям!»
После читки Грибоедов – в принципе, ему очень понравилась пьеса – выразил свои соображения…
– У вас все герои почти разговаривают одинаково. Как автор. Вы не хотите придать им индивидуальность в языке? Ну, что ж! Может, вам это не надо!.. Это – другая поэтика! Может быть!.. – он, кажется, сам раздумывал о чем-то.
Потом и он читал в другом доме отрывки из «Грузинской ночи», сказав, что это все – в черновиках и он их берет с собой на Кавказ, для завершения. Пушкин был в восторге, особенно от стихов… он взял с Грибоедова слово, что тот закончит и первую же копию пришлет ему.
– Слышите? Вы дали слово! Я-то буду знать, что с этим делать!.. – он имел в виду журнал Погодина «Московский вестник» или «Северные цветы». Теперь у него много что было под рукой. Хотя он предполагал, что Грибоедов станет печататься где-нибудь у Булгарина и Греча. Грибоедов дружил с Булгариным. Эта дружба казалась странной многим; аристократу Вяземскому более всего: что их связывает? – спрашивал он – он не выносил Булгарина. (Но, по слухам, Булгарин, несмотря на свою трусость перед политикой, бегал на свидания к Грибоедову, когда тот сидел на гауптвахте Главного штаба по причастию к событиям 14 декабря или тайным обществам, – кто знает за что? – и всячески пытался вытащить его. Тогда многие долго и бестолково сидели.) Но шел еще 1828-й, и Александр сам бывал у Булгарина на обедах и кокетничал с Леночкой (Ленхен), его женой, пухлой немкой. Ей, как всем пухлым немкам, нравился Пушкин – за галантность и легкомыслие одновременно. За обеды у Булгарина он получал выволочки от Вяземского из Москвы, когда тот был в Москве (не без того). Булгарин жаловался кому-то, что Пушкин вообще-то – милый человек, но Вяземский его портит. «Сектатор-Вяземский». Вяземский считал, в свой черед, что оберегает «чистоту рядов».
Несколько раз к их компании неожиданно, по собственной воле, пристраивался Крылов. (Или его звал Грибоедов?) Крылов по-особому относился к Грибоедову. – Пушкин там, Жуковский, Вяземский – все они были, может, и таланты, но чуждые ему, в стороне от него. А Грибоедов был ему свой. Грибоедов доказывал (ему казалось), что век его, Крылова, обновился, может, – но не ушел совсем. Что-то осталось. Крылов был уверен, что разностопный стих «Горя от ума» – это его школа. И русский диалогический язык, о котором вдруг заговорили все после комедии Грибоедова, – тоже его школа. Потому он смотрел на Грибоедова так же, в своем роде – как «побежденный учитель» на «ученика-победителя». С тоской смотрел, но смотрел.
Стало известно, что Грибоедов получил чин статского советника (это значило – скакнул через чин) и его отправляют в Персию Чрезвычайным Посланником и Полномочным Министром русского царя. Все его поздравляли.
– Зря вы это! – сказал он мрачно. – Мне не подарят там Туркманчайского мира, – и добавил: – Вы не знаете этих людей! Дело дойдет до ножей!.. – он полагал, что возникнет междоусобица между семьюдесятью сыновьями престарелого шаха, и на этом погибнет мир. И, возможно, будет под угрозой посольство России.
Но он еще был в Петербурге пока, и они поехали вместе на пироскафе в Петергоф: Жуковский, Пушкин, Грибоедов, Вяземский… – было еще такое время, что они могли сойтись все вместе – такие люди.
Вяземский предложил по дороге общее путешествие заграницу.
– А что? – сказал Жуковский. – Вполне возможно. Правда… я там недавно был!
– Я лично был только в Персии, – сказал Грибоедов.
– А я не был нигде заграницей! – сказал Пушкин.
Вяземский предложил маршрут: сперва Лондон, а потом – на пароходе через Ламанш и во Францию. Париж! (произнес он мечтательно).
– Нет, увольте! В Париж я – не ездок!.. – вдруг сказал Пушкин.
– Ты ж не так давно говорил, что хочешь в Париж!.. (удивился Вяземский).
– Да. Хотел. Слишком долго. А теперь, пожалуй, больше и не хочу!.. У меня там много воспоминаний. Сплошные воспоминания.
– Воспоминания? – удивился Грибоедов. – Вы ж там никогда не были?..
– Да, не был. А Андрей Шенье? Варфоломеевская ночь? Наполеон после Ватерлоо? Все головы с гильотины Самсона будут скатываться к моим ногам!.. Помните предание, будто Людовик на эшафоте сказал Самсону: «Это – не власть короля и не власть республики!.. это – твоя власть, Самсон!..»
– Кто знает, что там они говорили друг другу! – сказал Грибоедов.
– Да, что делать? – сказал Вяземский. – Революции пока неудачны. Всюду.
– Это – не революции, – возразил Грибоедов. – Это – человек неудачен. Неудачное творение Господа. Хилое созданье. Он душой свободен только от свободы.
Помолчали.
– На войну меня не берут, – сказал Александр невесело. – Возьмите хотя бы вы с собой в Персию! Мне скучно здесь, и я боюсь наделать глупостей. – Я все-таки был до отставки чиновником 10-го класса по Министерству Иностранных дел! Придумайте какой-нибудь чин… Местечко. «Ну, как не порадеть родному человечку», – он лихо процитировал «Горе от ума».
– Не могу, не возьму. Я боюсь за вас. Я сам туда еду не без опаски!.. – потом в утешение, кажется, расстроенному Пушкину:
– Вы что, рабов не видели? Лакеев не видели?.. Вам мало России?.. Там это много хуже. При мне каймакама престарелого – это, по-нашему, считайте, губернатор провинции – били палкой по пяткам, несмотря на седую бороду и Алкоран в руках!..
6 июня он провожал Грибоедова. Подкатила карета посланника и Полномочного Министра. Все было уже погружено.
– Если б вы знали, до чего мне не хочется ехать!.. Ладно уж, поеду!..
Они обнялись. Он скрылся в карете и уныло помахал из нее легкой узкой рукой.
Глинка, когда Александр навестил его – наиграл ему мелодию, красивую. Но ужасно печальную. Печальней не бывает.
– Это – грузинская песня. Какова? Мне привез ее в подарок Грибоедов! Я только аранжировал…
– А-а!.. – сказал Александр мрачно, будто только этой мелодии и ждал. И быстро набросал стих: «Не пой, волшебница, при мне…» – так чтоб стих укладывался в ноты. (После «волшебница» сделалась «красавицей».)
– Как это у вас получается! – восхитился Глинка.
– Но я ж тоже не понимаю, как у вас получается музыка!..
Помолчав, Глинка вдруг сказал:
– Вы часто видите Анну Петровну? Какая пленительная женщина!..
И Александр согласился, конечно. Кто бы не согласился! И правда – пленительна!
В июле нежданно угасла Арина. И не болела даже – просто ушла. Смерть приходит тогда, когда мы позабыли о ней или меньше всего нуждаемся в этом напоминании. Арина жила с Ольгой с тех пор, как Ольга вышла замуж. Он вообще получил ее в наследство от Ольги: она же была сперва Ольгина нянюшка, а потом уж почему-то привязалась к нему. В церкви, с венчиком на лбу, во время отпевания во Владимирской, он едва узнал ее среди других старух (всего было трое), которых вместе с ней отпевали. Мать не любила его, зато любила Арина. Он был ее жизнью. И она – частью его жизни, частью, которую он никак не мог отпустить от себя. В стороне, у колонны, в платочек рыдала Ольга. А он переходил с места на место, не мог выстоять весь обряд. Он боялся, что Арина открывает собою череду смертей.
Арина была незаслуженная милость Божья! Зонт, который Бог раскрыл над ним и надо всем непрактичным, расползающимся, разбегающимся вечно семейством Пушкиных. А теперь зонт закрылся, и надо было снова выходить под дождь. Он и вышел, не добыв до конца панихиды, и стоял на крыльце, – дождь накрапывал. В этом городе не бывает – чтоб без дождя.
Хоронили на Смоленском, но там было много зелени, да и дождь перестал. А деревья – вообще, зелень – всегда способны как-то отодвинуть смерть. Есть у них такое свойство…
V
Он не знал, почему не едет в Москву, где его ждут. То есть, может, еще ждут. Да и никто не понимал – чего он не едет? Что за дело пробавляться с Остолоповым и Шихматовым картами?.. Первое время они переписывались с Екатериной довольно справно, но потом… Получилось что-то, как всегда бывает. Кто-то на что-то обиделся. Или отвлекся. И за другими делами он не ответил на письмо. Или она не сразу ответила. Переписка прервалась. Он думал сначала, может, и она думала: что значит – письма? вот встретимся!.. А потом встреча задержалась, и стало непонятно, нужна ли она? Во всяком случае, Александру непонятно.
Он решил сперва ехать в Малинники. Прасковья Александровна звала его и писала нежные письма. «Целую вас в ваши прекрасные глаза…» Как тут не поедешь?..
Там к нему по-прежнему хорошо относятся. Он это знал. Он и не думал никогда, между прочим, что они у него прекрасные. Он имел по части внешности к себе насмешливое отношение. Но зато он – Пушкин, с этим надо считаться. Он отвечал ей в тон: «Когда-нибудь мы все же соберемся все под рябинами Сороти…» – это вселяло надежду. В кого, во что?.. «Все» – значит все. Это относилось и к дочери Анне Николаевне. Наверное. Наверное, больше к ней. Что касается матери… Роль этой дамы во всей этой, в некотором роде, семейной истории, откровенно говоря, смутна. Чего она хотела? Счастья дочери? Или хоть на миг, на несколько минут вернуть его?.. Или убедить наконец дочь, что он неисправим и что счастье с ним невозможно? И тогда выдать замуж за кого-то, мало-мальски стоящего? Нет объяснений. Но здесь, слава Богу, роман – не исследование, и мы не будем их искать, не надо искать.
Александр хотел отдохнуть от Петербурга. От мыслей, что жизнь не складывается – ни у кого. Да, наверное, и не может сложиться.
Он ехал, чтоб скрыться от сомнений. Это ж только кажется, что его неудачи – отказ Аннет Олениной, к примеру, никак не отразились на нем. Свет не хотел видеть в нем никого, кроме Пушкина-сочинителя. Почему он был привязан к этому свету?
Опять оставался шанс уговорить упрямицу Анну Вульф и зажить спокойной жизнью. Не будет же он доставлять ей больше страданий, чем князь Вяземский своей жене? Он даже, возможно, будет лучшим мужем?.. Пора остановиться, пора остановиться! Он слишком много увлекался и слишком много играл в последнее время.
Кроме того, дело штабс-капитана Алексеева, а в сущности, дело об элегии «Андрей Шенье» висело над ним и никуда не девалось. Он хотел укрыться и от этой мысли.
Он вдруг бросил все – и Седьмую главу в том числе – Татьяна в Москве (он сам не хотел в Москву, даже мысленно) – и начал поэму «Полтава». Он платил долги ушедшего Кондратия. Тот не коснулся даже темы «страдальца Кочубея» и дочери его. И, так как Пушкин подсказывал ее Рылееву, он мог бы и продолжить, и сделать сам. Вообще, не дело, чтоб Мазепой занимался даже Байрон. Это наши дела! Что он понимает в связях и размолвках: Украина – Россия? У Рылеева Войнаровский, племянник Мазепы, признавал: «Не знаю, – Что в глубине души своей – Готовил он родному краю». Александр знал: Мазепа готовил развал государству Российскому. Он впервые вытаскивал здесь тему государства. И это будет ответ всем – либералам и консерваторам, всем, кто судил его прежде за либерализм и кто осуждает теперь за привязанность к власти. Государство – не флот, не ассамблеи Петра, даже не великий, единственный в мире Город, государство – главное, что построил Петр. Он, Александр, защищает не царя, а государство! И трагедия людей 14 декабря в том, что, надеясь исправить законы России, они посягнули на государство. Это трагедия, ибо кто-кто, – но Александр хорошо знал, что почти все они были государственники.
«Взглянем на трагедию взглядом Шекспира!»
В августе его навестил обер-полицмейстер. Он сообщил ему о постановлении Сената и Государственного совета по делу о некоторых стихах из элегии «Андрей Шенье»: что «за выпуск оных в публику прежде дозволения цензуры автора надлежало бы подвергнуть ответу перед судом», но, так как его освобождают от суда, он «обязывается подпискою, дабы впредь никаких сочинений без рассмотрения и пропуска оных цензурой не осмеливался выпускать в публику».
Кроме того, полицмейстер приглашал его к генерал-губернатору по делу об авторстве «Гавриилиады». Это дело возникло недавно, но тянулось тоже уже пару месяцев. «Снова тучи надо мною собралися в вышине…»
Император был далеко, в армии. И обратиться прямо было не к кому. Но, кажется, Николай Павлович и Бенкендорф тоже всерьез интересовались, кто автор этих мерзостных стихов.
Действительного постановления Государственного совета от 28 июля Пушкин не знал да и, к счастью, не узнал никогда. Оно гласило, в частности: «Иметь за ним в месте его жительства секретный надзор». (Надзор снимут где-то через сорок лет. – Его уже давно не будет в живых. Просто забудут снять. Но все ж, тоже опасно… Мало ли что снится мертвецам в их подземельях?) Постановление подписали Строганов, граф Чернышев, Сперанский – тот самый, и Оленин. Да, тот самый… Отец Аннет. «Я вас любил, любовь еще, быть может…» К которому Александр рвался в зятья. Но, в конце концов, это ж не люди подписывают бумаги. – Их Время подписывает.
Дельвиги вернулись в октябре. Александр ждал раньше – в августе. Заговорили все-таки об издании альманаха на 29-й год. Александр выделил для альманаха несколько стихов. Немного – потому что обещал Погодину. Рассказал о своих делах, о посещении полицмейстера и что к нему вяжутся с «Гавриилиадой». Дельвиг был, похоже, напуган больше, чем он. «Брось, – сказал Александр, – я мучаюсь с этим с тех пор, как написал ее. Авось пронесет – и на этот раз!» Покуда он сваливал авторство на одного умершего поэта, писавшего сплошь порнографические стихи. Заодно прибавил, что мучается, чем кончится все для неизвестного ему штабс-капитана Алексеева. Грустно донельзя! Он снова стал захаживать к Дельвигу всякий день. Как-то зашел в неурочное время и не застал хозяина. В гостиной была Софи вместе с Алексисом Вульфом. При виде его они быстро отпрянули друг от друга. Все повторялось или продолжалось, аж тошно! Александр быстро испарился, повторив про себя, что никогда не женится. Иначе, как на некой – совсем надежной. Вроде Анны Вульф. Дельвигу он сообщил, что решил уехать в деревню.
– Как, не в Москву?
– Нет, не в Москву.
Вульф вдруг выказал себя категорическим противником его поездки в Малинники. – Он вроде никогда не вмешивался в эти вещи. А тут бахнул с откровенностью, что эта поездка может испортить репутация двух женщин: его матери и его сестры. Александр озлился…
– Не более, чем ваше присутствие в доме Софи Дельвиг! – отрезал он.
Все это почему-то не испортило их отношений. Через день или два Вульф как ни в чем ни бывало зашел в гостиницу к нему, и Александр даже прочел ему несколько отрывков из Первой песни «Полтавы». Вульф был в восторге, больше всего оттого, что он не хотел ссоры с ним. А Александр подумал: «В конце концов, если Дельвиг терпит – чего мне сокрушаться?» И, когда он уехал, они с Алексисом продолжали переписываться.
Но разочарование почему-то сильно разобрало его. Он сошелся ненадолго с Лизой Полторацкой, – он мог это сделать еще в Михайловском, в прошлый приезд; она тянулась к нему, но он не пожелал. Он думал тогда о другом. «Я – не девица!» – сказала она ему тогда, чтоб не боялся, что придется жениться. Но он в ту пору надеялся еще, зная себя, склонить Анну Вульф к мирной и спокойной жизни. Но эта дура не хотела покоя! Она жаждала великой любви. А где ее найдешь, великую? Что делать, если у него такую любовь способны вызвать лишь женщины, подобные другой Анне?.. Или те, кто замужем, подобно Элиз… там, где все сложно, печально. Где надо чего-то достигать, стараться. Плыть к неведомому берегу.
С Лизой было проще. Она не считала себя, как сестра, Клеопатрой, – за ночь с которой надо платить жизнью.
Лиза и сейчас была любовницей Вульфа: тот был откровенен в таких вещах. Но была, скорей, от безвыходности.
– Вы еще любите Анну? – спросила она с некоторой печалью. Ей нравился Александр. А с Вульфом все равно надо было расставаться. Давно.
– Которую Анну? – улыбнулся он.
– Ну, конечно, Вульф. Про сестру я все знаю. Вы ее отлюбили!..
Слово «отлюбили» понравилось ему. Правда! Он любил такие слова, которые выражали вдруг новый смысл. «Отлюбил», «изрос» – или «изросла». Та любовь изросла.
Он прибыл в Малинники поздно вечером, расцеловал Прасковью Александровну в обе щеки, и она поцеловала его отнюдь не братским, не соседским поцелуем, поглотил какой-то тусклый ужин и завалился спать. И вообще до полудня ни к кому не выходил, и половина обитателей дома не знала, что он здесь.
Узнав, кто здесь есть – а тут оказалось много знакомых девиц, которые, так или иначе, мелькали в Тригорском, и вообще много молодых женщин, – он придумал самый действенный, как ему казалось, вариант атаки на недоступную Анну. Он ее не замечал. Он ухаживал за другими – и с каким азартом! К концу первого месяца можно было ожидать, по меньшей мере, трех его предложений: одной девице, другой… Он как с цепи сорвался. Надо сказать, тут была еще усталость от Петербурга и от светских баталий и условностей. Здесь все было проще, скромней. И барышни были проще. И методы похищения сердец были самые незатейливые. Он снова купался в обстановке провинции, которая была мила его сердцу, хоть он ругал ее на все корки в былое время и стремился вырваться, как мог.
Он ухаживал за девицами, съездил, наконец, в Берново, – то самое, памятное, злополучное… где росли некогда две девочки под присмотром м-ль Бенуа, две Анны, которые выросли такими разными. Где они мечтали выйти замуж не иначе, как за Нуму Помпилия или Телемака.
Но… дошло и до объяснения.
– Вы настроены по-прежнему? – спросил он Анну.
– А как вы хотели? Я все жду, кому еще вы сделаете предложение!
– Вот я и делаю вам!.. Я даже написал вам стихи.
Он прочел:
– Это может относиться к любой другой, не ко мне! Нет. Мы читали с вами когда-то канцону Петрарки. Вы поставили ее, по-моему, эпиграфом к Шестой главе. «Там, где дни облачны и кратки, родится племя людей, которым не больно умирать». Там есть еще слова: «естественный враг покоя»… Вы не способны найти покой!
Он упрашивал еще:
– Я выбирал, не скрою. И не нашел ничего более подходящего.
– Правда? Ищите дальше! А я не хочу!.. И не приму!..
И некоторое время опять он не видел ее. Прасковья Александровна пыталась объяснить:
– Она гордится своим упорством. А если человек решил гордиться чем-нибудь – он никогда с места не сойдет!..
– Пожалуй! – и в который раз подивился ее уму. Вот ведь, что скажешь, – умнее всех!..
И опять уткнулся в свои бумаги. Он писал как раз сцены Полтавского боя. И ему было не до того.
Он вдруг решил помириться с Вульфом. Он написал ему из Малинников: «Тверской Ловлас С.-Петербургскому Вальмону здравия и успехов желает. Меня приняли с достодолжным почитанием и благосклонностию. Утверждают, что вы гораздо хуже меня (в моральном отношении), и потому не смею надеяться на успехи, подобные вашим.» Письмо завершалось изысканно: «Здравствуйте!
Поклонение мое Анне Петровне, дружеское рукопожатие баронессе etc.» Он передавал рукопожатие баронессе через Вульфа. Он был непоследователен. В конце концов, каждая семья складывается по-своему. Какое ему дело?.. Жалко Дельвига, но… Он сам тоже иным наставлял рога в своей жизни. Было дело.
Тут свалилась из Тригорского Зизи, и она была, сказать честно, очаровательней всех сестер – родной, двоюродных, троюродных. Потому что моложе. Нежней, легче. Она была теперь просто прелестна. Первая молодость! Он поймал на себе несколько испуганный взгляд ее матери. Но это б он преодолел. Они с Зизи иногда гуляли, шутили…
Он ей сказал однажды:
– Я прибыл сюда с мыслью сделать предложение кому-то!.. Что вы скажете, милая, если я его сделаю вам?.. Мне все равно надо жениться. Устал от одиночества. Да и срок выходит… А вас я люблю с вашего невинного детства. Так что, принимаете?
– Да, – ответила она. – Но нет!.. я тоже с детства люблю вас, и вам это известно!.. С пеленок почти… И я завидовала сестрам, что вы ухаживаете за ними!.. Я храню стихотворение, которое вы написали мне на именины. «Когда б не смутное влеченье – Чего-то жаждущей души…» – она готова была прочесть до конца, но он остановил ее, почти зло.
– Так что… считайте, приняла! Чтоб утешить вашу гордость. Но я не могу его принять по-настоящему. В данных обстоятельствах! Простите!.. – и добавила еще: Я всю жизнь буду жалеть, что судьба распорядилась так!..
Он проклял все на свете и снова работал. Потом отправился объясняться с Анной, выбрав момент, когда она этого и не ждала. В усадьбе было много гостей, сплошь молодые люди моложе его, и барышни были нарасхват… Зизи, разумеется, больше всех, но и Анна, и Анна в том числе. Он вытащил ее буквально из кружка поклонников… вывел в вечер, в аллею, почти в темь…
– Я думала, вы уже уехали! – сказано было задиристо.
– Нет. К вашему сожалению. Ладно, я решил. Я женюсь на вашей матушке! Я стану вашим отчимом. И я буду как сатир – противный, грязный, сладострастный старик – преследовать своими приставаниями прекрасную падчерицу. Представляете себе?
Она рассмеялась. Громко. В самом деле было смешно. И вдруг заговорила другим, тем единственным тоном, который он ждал: прорвется тон, прорвется!
Слова всплыли из ее писем. Из того необычайного, что связывало их и больше никого на свете связывать не могло…
– Милый, любимый, наслаждение мое! Все мое! Я не хочу вас терзать. Я не хотела. Я просто требовала в этой жизни толики счастья, какая нужна мне. Вы бывали в Берново. Вот там все это было решено. Или любовь – или ничего! Тут нет вашей вины! Это – только я!..
Она заслуживала, право – и Телемака, и Нуму Помпилия!
Они виделись еще потом не один раз – в 29-м, в 30-м. Но никогда больше не подымалось этого разговора.
– И куда вы теперь, мой странник? В Москву или в Петербург?
– В Москву! – сказал он.
До Москвы было ближе, чем до Петербурга.
VI
– С мотри! Пушкин приехал из заграницы! – сказала одна пресненская красавица. (Это была Катя.) – Разве он был заграницей? (подхватила другая).
– А где еще он мог быть, если его не было так долго? Он сильно изменился там, правда? – Он совсем не похож на прежнего Пушкина.
– И вы давно? Из чужих краев?..
– По-моему, он пополнел!..
Начиналась та же игра, что в маскараде. Только без масок. Он понял, что безмерно соскучился по этой игре. Более того, что он не знает, как жил без нее так долго.
– Ну? садитесь, рассказывайте – что вы там видели!.. А то мы уж боялись: вас задержали на границе с какими-нибудь запретными стихами и мы не скоро вас увидим!..
Он выдержал этот напор, выждал – чтоб сказать обыденно…
– Да не был я нигде! Сидел себе в деревне и писал. Вот, привез новую поэму!..
– Как так, в деревне? Когда вся Москва полнилась слухами о ваших успехах в Петербурге!..
– Да, особенно у дам! – подхватила Элиз. – Мы так за вас радовались!..
– Еще говорили, что вы играете в карты, и много!.. Признавайтесь, много выиграли?..
– Кстати, я наконец выхожу замуж, – бухнула Элиз.
– За своего Киселева? – спросил он уныло.
– Но мы ж с ним давно помолвлены. Он извелся весь, мне надоело мучить его. Сколько можно заставлять бедного страдать и ходить в… Но вы ж знаете, куда ходят молодые мужчины, пока Бог не пошлет им верную жену?.. И вы ж, по-моему, не делали мне предложения!
– Ты, кажется, увлекаешься!.. – сказала Екатерина сестре.
– Я просто говорю правду, что Пушкин не делал мне предложения, разве не так? Тебе он, как будто, тоже не делал?..
– Да, мне – нет. Среди тех, какие я получала в последнее время, от него предложения не было!
– Ты ж знаешь, что он был заграницей!
– Да не был он ни в какой загранице! Он сидел в Петербурге и там старательно забывал нас! Правда, Пушкин?
Это был самум. Ветер в пустыне. И его надо было пережить. Он вынес почти спокойно. Он знал, что кругом виноват
– А Долгоруков будет сегодня? – спросила Элиз.
– Наверное, – откликнулась Катя. – Ты ж знаешь, он всегда появляется!..
– А кто такой Долгоруков?
– Князь! Не спрашивайте! Это – секрет Катишь!..
– А можно, я пойду? Я не хочу Долгорукова!..
– А жаль. Мы как раз хотели вас познакомить! Александр Иванович. Достойный молодой человек. Из «архивных юношей», как у нас называют. Но с будущим. То есть стремится наверх. И он был бы рад повидать вас!..
– Завтра у нас литературный вечер! Вас ждать? Только вам придется почитать стихи.
– Но вам известно, я терпеть не могу читать стихи на публике!..
– Не хотите приходить?
– Нет, хочу… но…
– А у княгини Волконской вы, однако, читали?
– Тоже отбиваюсь с трудом.
– Тогда вам придется все-таки почитать здесь… Москва долго не слышала вас. Тем более в этом доме…
Он откланялся с одним желанием: узнать, кто такой Долгоруков Александр Иванович.
С Пресни он отправился прямо к Федору Толстому. Тот обещал, естественно, навести справки…
Вечером следующего дня на Пресне он сам увидел этого Долгорукова. О нем с почтением докладывали: князь. Это звучало, право. Но Александр надеялся. Оказался высокого роста молодой человек в очках (а он отроду не любил мужчин высокого роста), с жидкими бакенбардами и несколько вкрадчивыми манерами. С Александром он поздоровался без радости, но черт с ним. Князь – так князь! А он – Пушкин. Он взирал на Александра несколько подозрительно – считал, верно, что имеет право! Александр рассвирепел. И, когда его очень попросили прочесть стихи, он недолго отнекивался – стал читать сперва «Поэт и чернь». Это было как раз к месту. Впрочем, он понимал, что винить во всем может только себя и никакой Долгоруков тут ни при чем!..
Потом прочел все-таки «Полтавский бой» и что-то из «Полтавы» о Марии. Из «Второй песни»:
Мазепа
Кто может знать, что ждет меня?
Мария
Я близ тебя не знаю страха,
Ты так могущ… О, знаю я,
Трон ждет тебя!
Мазепа
А если плаха?..
(Это была почти автобиография!) А потом неожиданно для самого себя – прочел вступление к «Полтаве», написанное им перед самым отъездом из Малинников. Оно было посвящено Марии Волконской, и кто-кто – а Катишь вполне могла догадаться, к кому оно обращено. О последней их встрече в Москве перед отъездом Марии в Сибирь она, конечно, знала. Сама была в том доме в тот день…
Он видел, как Екатерина вздрогнула и напряглась. Так тебе и надо!.. Катишь, не Катишь… он был здесь в своей силе – в стихах. И он знал свою силу!..
Потом они смогли уединиться с Александром, буквально на минуту.
Она сказала:
– «Поэт и чернь»… Это – я и мои гости? Может, правда! Вы все равно – великий поэт. Хоть я вас иногда ненавижу!..
Ненависть? Это была уже надежда.
Он сделал еще один ход – самый здравый, казалось. Он сам-то остановился в гостинице Коппа, в Глинниковском переулке, а на ужин пригласил к дяде Василью Львовичу, с его согласия, разумеется, и к радости его – все семейство Ушаковых – двух пресненских красавиц с родителями (чтоб это походило вовобще на семейный визит). И еще Вяземского. Александр приехал заране, смотрел, как Аннушка с лакеем накрывают на стол к ужину. Аннушка любила эти встречи у них – это бывало не так часто уже: ее мужа забывали постепенно, и он страдал. Потому она вертелась у стола как заведенная, накрывая, распоряжаясь, ища что-то, посылая за чем-то – и попка ее крутилась вместе с ней пред глазами Александра, как послание греха. Он даже, грешный человек, отвернулся – неудобно.
Но за семейством гостей увязался почему-то Долгоруков, и Александр сознал всю серьезность положения. Правда, это, в такой момент, придало ему азарта. Он много и интересно говорил о Петербурге… сыпал подробностями петербургского быта. Привел историю Никитенко довольно полно – мол, и так бывает у нас. Только не говорил, кто вытащил Никитенко из крепостного состояния, опасаясь не за себя, конечно, а за него. И стал с юмором рассказывать о свадьбе своей сестры и какую роль он при этом сыграл. Как он пришел к отцу (разговора с отцом он, конечно, не передавал, только в общем) и как Анна Петровна Керн, его хорошая знакомая (так!) – привела несчастных молодых к родителям невесты, и те их благословили. Все были счастливы, только Долгоруков сидел здесь, и никуда его было не деть!..
Вяземский даже отправил тотчас свой отчет жене, которая находилась в имении, в Остафьево… и неизвестно почему (то есть ему неизвестно) очень болела за Пушкина: «Но не подумай только, что это был ужин для помолвки Александра… он хотя и влюбляется на старые дрожжи, но тут сидит Долгорукий, и дело на свадьбу похоже…» Долгорукий, Долгоруков – не все ли равно?
Элиз готовилась к свадьбе. Екатерина сказала: «Они так счастливы, что гадостно смотреть!..» – было сказано жестко, он изумился. – Она явно страдала.
Все равно… Он ходил к сестрам регулярно, как ходят в ведомство, по службе. Он рисовал в их альбомах и посвящал им стихи. Он зарисовывал их обеих. И если он был график не такой, как поэт, то все же – очень хороший. И портреты у него получались живые. Однажды в альбоме он записал: «Трудясь над образом прелестной Ушаковой…» – это был портрет Катишь.
– Вы выходите замуж? – спросил как бы невзначай.
Она ответила неопределенно.
– Вам теперь придется постараться. После вашего исчезновения!
– В чем именно постараться?
– Доказать хотя бы мне, что для вас это все была не случайность!..
– Понимаете, Пушкин… – она вдруг назвала его так. – Обычно называла уже давно по имени. – Я обычная девушка! Это вы, по-моему, где-то в «Онегине» назвали барышень «девушками». Мне понравилось! Обычная. Несмотря на все книжки, что я прочла, и все фокусы, какие мы выкидываем с сестрой – мы обычные. Мы хотим замуж, иметь семью, воспитывать детей… И когда тебе делают предложение и человек не вовсе чужд тебе…ты должна подумать. Хоть чуть-чуть. Нельзя ж так просто отказать – хотя я много отказывала. Надо что-то противопоставить… а что я могла противопоставить?.. Ваши скитания по стране больше полутора лет? Ваше мелькание в свете? – Петербург, Михайловское, Малинники?.. (О пребывании в Малинниках он сам ей рассказал.)
Надо было решаться, непременно. Он вышел и понял, что пойдет решать. Он знал, что не может дать этой девушке той любви, какую она заслуживает… Но… Та, какую он мог дать, – это тоже немало, правда?
Он шел в раздумье. Был вечер. Он вспомнил, что сегодня у Кологривовых – танцкласс Иогеля. Почему бы не пойти посмотреть? Старик узнает его, своего неумелого ученика. На танцкласс Иогеля сбирались по-прежнему поглазеть молодые люди со всей Москвы. Некоторые находили здесь невест. Он разделся в прихожей. Прошел в танцкласс и стал наблюдать. Когда-то в такой толпе он встретил девочку с родинкой над верхней губой. И оказался на миг счастлив безмерно, а после – непоправимо несчастлив. Он готов был уже предаться этим мыслям… Но… Мелькали юные лица, фигуры… уже не имеющие отношения к нему… То все уже прошло! Почти через минуту его оторвал кто-то из знакомых… пошли случайные разговоры, без которых можно обойтись. Он уже хотел отбыть, небрежно кивнув прошедшему… Все не по нему. Вдруг он увидел барышню, стоящую сбоку, – она не танцевала. Как он когда-то – была в стороне. Нет, была уже почти взрослая, но очень юная.
– Кто это? – спроси он знакомого.
– А хороша, да? Это – младшая Гончарова, Наталья. Ее только что начали вывозить в свет!.. На нее все обращают внимание!
Он вздрогнул. Он увидел красоту, какая бывает в снах. И даже в снах не встречается – разве только поэтических. Он узрел гармонию, какую искал в стихах иногда безуспешно – и не чаял встретить в жизни… Какая-то невозможная гармония. Симфония! Гайдн или Моцарт?
Он отвернулся. Это – не по нему. Да и зачем? Он был, в сущности, некрасивый собой человек. И знал это про себя. Неудачи могли его чем-нибудь научить.
Но вместо того, чтоб «стараться», как велела Катишь, он укатил в Петербург. Ненадолго – о чем объявил всем близким. В самом деле ненадолго. У него были дела с Дельвигом по альманаху, картежные долги кой-какие. И он объяснил Екатерине, что его ждет свидание с обер-полицмейстером столицы и что все это опасно, ибо речь идет об одной его поэме (речь шла о «Гавриилиаде»). На самом деле, он знал уже, что с делом о Гавриилиаде» покончено – не совсем так, как ему хотелось окончить, но… Надо привыкать к тому, что не все получается! – Он написал письмо государю (вынужден был) и получил ответ, что дело прекращается. Что именно он сказал царю в письме, мы не знаем до сих пор. Но что признался в своем авторстве это точно. Наверное, просил прощения за свою юность… Какой был выход? У императора тоже выходов было немного. Он только что, вопреки мнениям иных, – и даже брата Константина, которого в чем-то продолжал слушаться, будто тот по-прежнему цесаревич и наследник престола – это тоже была такая игра (он отказался от престола, Константин, но он имел же на него право?) – так вот, вопреки всему, он приблизил Пушкина. И это, кажется, начинало давать плоды. Агенты III отделения дружно докладывали со всех сторон, что никогда прежде писатели русские на сборищах столь дружно не поднимали бокалы во здравие Государя императора, как нынче… А причиной – его ход с Пушкиным. Придется простить! Надеясь, разумеется, что тот больше не совершит никаких противуправительственных деяний.
VII
Считать, что поводом к отъезду была встреча с этой девчушкой Гончаровой, мимолетный взгляд в доме Кологривовых на новогоднем танцклассе у Иогеля – право, наивно. Ну, может, и запало в душу что-то, непонятное даже самому. В Петербурге он решил почему-то через почтовое ведомство выправить подорожную до Тифлиса: он хочет повидать на Кавказе брата. Хотя на самом деле он больше хотел повидать Раевского Николая, ну и кой-кого еще. И не хотел ничего решать в Москве. Ну, недолго, чуть-чуть… Позвольте мне быть собой! Мы видим покуда скитание души – не более. Или смятение…
Как ни удивительно, подорожную дали, а Фон Фок, ближайший сотрудник Бенкендорфа, сообщая шефу об этом, говорил, что Пушкин нынче не опасен: можно пустить и в Тифлис.
Само разрешение выдал квартальный надзиратель.
Зачем он на пути заехал опять в Малинники? Во всяком случае, в Петербург он ехал вместе с Вульфом: тот отправлялся в армию и немного дней провел у него в гостинице Демута. Александр вернулся в Москву достаточно скоро – ровно через два месяца.
По возвращении он тотчас поехал на Пресню. Но Катишь сразила его.
– Я помолвлена! – сказала она жестко.
– С Долгоруким?
– Да.
– Как? А я? Что делать мне?
– Упереться в стену оленьими рогами!
Он ей много успел отдать. Даже про оленя над зимним лесом в белом свете солнца успел рассказать. Белый олень. Все в порядке. Считайте кочки!.. Легче играть с Великопольским или Остолоповым, чем с женщинами. Он снова был один.
Но он не мог так смириться. Он знал, что он ей нравился. Очень. Что всему виной его бесконечные отъезды и нежелание раз и навсегда решить их жизнь.
С тоски он пошел к Воиновичу, своему другу. Павел Воинович Нащокин был друг и Александра, и Дельвига. Воинович умел успокаивать – он повел его в цыганский хор. Они иногда бывали с ним здесь. Тут была цыганка Таня – любовница Нащокина. Она прекрасно пела, она была грамотна и начитанна, она даже читала «Цыган».
Он послушал, посмотрел – стало легче. Он спросил Таню, не знает ли она какой-нибудь гадалки? – Как не знать? – Она ответила в том смысле, что спрашивать цыганку, не знает ли она гадалок, это как-то странно. Обещалась дать адрес – на следующий день. Назавтра он снова пришел с Воиновичем и слушал песни. До слез. Потом Таня дала ему свернутую бумажку: – Вот, идите! Она вас ждет!..
Они кликнули извозчика и поехали по адресу.
– Тут я уж сам, – сказал он Нащокину, простился и поднялся по лестнице.
Дом был деревянный – из тех, что не сгорели в Москве в 12-м году, и лестница была скрипучей. И на лестнице пахло помоями, если не нечистотами. Но когда он дернул звонок и его впустили в квартиру, дом открылся красивый внутри, почти богатый дом. И женщина лет сорока или больше, которая вышла к нему, беззастенчиво позвякивала на ходу драгоценностями в ушах, браслетами и красовалась несколькими колье на уже растолстевшей шее. Она, видно, была хороша когда-то.
– Хочешь знать будущее? А зачем его знать? – спросила она, когда уже усадила его за старинный овальный стол с инкрустацией и сама уселась визави, уплыла в кресло всем своим пышным телом. Груди дышали под колье – большие и плотные, в строгом лифе.
– Я жениться собрался!..
– Мне сказали – ты сочинитель, – сказала она, – и писал про нас, цыган. Хорошо писал или плохо?
– Хорошо, по-моему!..
– Нас не любят, цыган! Что делать? Бог так распорядился. Ну, давай твою руку!
– Зачем?
– Ишь, какой! Посмотрю!.. Давай, давай, коли пришел ко мне! Не обману, не бойся!..
Он и положил ладонь на стол.
– Левую! – сказала она.
– Почему левую?
– Ближе к сердцу!..
Она рассматривала его руку – лампа была выкручена до самого свету, а он смотрел на нее. Он видел много цыган. Она была, конечно, другая, нежли те – южные. В ней была надменность и стиль. И глядела она смело, как власть имеющая. Может, вправду знает будущее?
– Ну тебя! – бросила она в сердцах и с силой – не отодвинула, а отринула его руку! – Какой же ты несчастливый!..
Он не обиделся нисколько. Он был поэт и понимал, что поэту не положено быть счастливым. Так решено кем-то. Богом?.. Самый великий поэт скитался со своей лирой или чем там по свету – нищий. Его звали Гомер. Еще был Франсуа Вийон – тоже счастливец… нищий, и еще был Шенье. Был Байрон, но его быстро убрал Господь. Да и счастье он знал вряд ли. «Понимает!» – подумал он про нее. Но она уже не глядела на него. Она выложила карты и долго мучила их – раскладывая их, перекладывая. Достав одну карту, зажав ее торчком меж средним и безымянным пальцем, она долго пялилась в карты на столе, ища ей место… и потом словно бросала ее в пучину среди других. Он, увлекшись, следил за ней, позабыв, что речь как будто – о судьбе его… Он никогда не видел таких карт и узоров таких не видел. И пасьянс такой был странен ему.
– Ладно! Если правду скажу – не будешь в обиде?
– Я ж за этим пришел!
– Ну, смотри – чтоб без обиды! Я скажу, что вмжу – а ты молчи! Жизни твоей не слишком много лет, не могу понять, сколько и почему. Карта говорит – зависит от тебя. Тут не Бог, тут ты сам себе – посланник. Женщина погубит тебя. Это вижу. Мелькает белый человек еще…
Он подумал почему-то, что это – Долгорукий. Хотя тот был просто темно-русый. Вообще, не разобрать, какой он масти…
– Знаю, мне это говорили!
– Кто, когда?
– Много лет назад, в Петербурге.
– Так и сказали? Когда было-то?
– Ну, лет восемь назад. Девять…
– Много. Видишь… значит, он так и ходит за тобой! За это время все могло перемениться, путь был бы другой… Да ничего не меняется. Значит, правда!.. Ты должен понять допрежь всего, что нужно тебе самому. И тогда, может, ты спасен! Какой человек тебе нужен? Кто ты сам, и чего ты хочешь в жизни?
– Мне и это говорили. Я – Пушкин, поэт! – сказал он вдруг зачем-то…
– Да знаю, знаю. Таня мне все сказала. Это и есть главная печаль твоя – поэзия твоя! Ищи душу, которая по тебе!.. Все, что могу сказать тебе!
Когда она его провожала, в передней ему показалось, что она стала много старше, чем когда встретила его. Неужто состарилась за этот час с ним?..
Он бесился, конечно! Он, видите ли, не сделал ей предложения… А она сама дала понять, что ей нужно? Был ли хоть один ее шаг навстречу? «Если я выйду замуж, я отдам мужу все, что смогу!» – Тоже мне – сокровище! А откуда муж знает заранее, что у тебя есть? Он оценил щедрость и отвагу Анны Вульф. Она была права по отношению к нему – что скажешь? Права! Он хотел спокойной семьи и покоя в семье. И пусть там выносит все его невоздержанности, как выносит Вера Федоровна Вяземская. Он решил, что обязательно будет писать «Дон Жуана». Только не байроновского, а своего. И что там обязательно возникнет сцена: Гуан (так он звал про себя!) перед встречей с донной Анной появляется вдруг у старой своей любовницы. А она уже завела себе другого и только что объяснилась ему в любви. Но тут входит Гуан – схватка, и Гуан убивает его. И женщина говорит: «Что ты наделал? Куда я выкину его?» – почти несколько минут спустя после объяснения в любви убитому. Ее будут звать Лаура – в пику Петрарке! Вот! А если любовь в этом мире такова – то никакой Лауры нет и Беатриче тоже! И дон Гуан оправдан. Так-то, любезная Катя!..
Но 20 марта Москвы достигла весть, что Грибоедов убит в Персии. И с ним погиб почти весь состав посольства России. «Если б вы знали – как мне не хочется ехать! Ладно, поеду!» Как они посмели? (персы.) На сей раз горе Александра мешалось с бешенством, и он начисто позабыл о Кате Ушаковой и о своих не слишком радужных видах на будущее. (Если верить гадалке. А почему, собственно говоря, не верить?..) Теперь это было все равно!
Он обошел всех близких, знакомых и выкричал все на них. – Мы шли с ним вместе! – теперь казалось ему. – Мы шли с ним вместе!.. – Как после смерти Карамзина, на нем лежала обязанность формулировать. Кто он был?.. «Сей всадник… исчезнувший, как тень зари». Случайность на литературной карте, автор одной удачной пьесы или могучий дар? Он говорил Вяземскому:
– Помнишь, Грибоедов рассказывал о двух столпах храброго народа, сваленных некогда Вельяминовым? У нас пал один. Следующий – я!..
– Ты что, с ума сошел? По какому поводу? И ты, слава Богу, не посол в Персии!
Александр умел восхищаться другими. И теми, кого нет или не стало – восхищаться в особенности.
– Ты не понимаешь!.. Кто из нас знал его когда-то? То есть ты знал, вы вместе сочиняли какой-то водевиль или либретто. Но это – пустяк, не более того!.. Одним прыжком, одной пьесой – одолеть пространство от Фонвизина и Крылова и – до уровня Мольера! Это тебе не шутка! Никто у нас до него не писал таким чистым разговорным языком. Остроумным и дерзким одновременно!.. Это мы с тобой думаем, что пьесы пишутся обычными стихами. А их надо писать особым, разговорным стихом. У тебя такого нет. И у меня тоже!.. Нет, но какие предчувствия у него были, какие предчувствия! «Они не подарят мне Туркманчайского мира!» Не подарили. У меня вот тоже – предчувствия. Не знаю почему!
Он еще говорил с тоской:
– Не знаю ничего завидней последних годов его бурной жизни!..
С этой мыслью он носился и повторял ее всем. Даже к пресненским красавицам пожаловал с нею, хотя и думал, что там, наверное, приготовления к двум свадьбам и не до того. Ему даже было наплевать – лижется там Катя сей момент со своим Долгоруким или нет! Пусть лижется!..
И Кате он сказал при Долгоруком (или Долгорукове, будь он проклят!):
– Не знаю ничего завиднее последних годов его жизни!. (Пусть слышат!..)
А событие меж тем обрастало подробностями, приезжали люди с Кавказа…
Он был не в себе. Чем больше узнавал, тем больше рассказывал. Пришел к Федору Толстому-Американцу, тому самому…
– Ты знаешь, что убит Грибоедов в Персии?
– Да знаю, конечно!.. Я его не любил.
– А-а…
– Это ж он написал:
– Впрочем… Почти правда! А «голова, какой в России нету…» – вроде, похвала! Находишь? Я хотел его убить за эти строки, да уж талантлив больно! Как ты… Тебя тоже, верно, следовало прибить!.. Ладно… Я узнал кое-что о твоем Долгоруком… Интересуешься еще?
– Считай, что интересуюсь!
На самом деле в тот момент его это не очень занимало. Не очень. И Катя, и ее Долгорукий… Пусть сама разбирается. Но послушал все-таки…
– Он богатый. У отца были прииски на Урале или где-то там. Дома – чего только нет, даже гарем домашний. Из крепостных. Но свободные тоже есть. Брак ему нужен, чтоб покрыть кой-какие разговоры в свете. Так что… – он дал понять, что, по его мнению, девицу ничего хорошего не ждет.
Александру вообще-то не хотелось вмешиваться. Да и неловко как-то. Сам был все же один из претендентов. Что ему? Сама виновата.
– С отцом девицы поговорить можешь?
– Наверное, могу!
И с неохотой и сомнениями (многочисленными) отправился к Николаю Васильевичу Ушакову.
Пришлось объяснять, что это никак не выходка отверженного поклонника, что отношения с его дочерью у них зашли в тупик еще раньше, до появления Долгорукого. Что ему, Александру, сказал многое Толстой-Американец, к которому можно как угодно относиться, но он не врет, и он знает Москву. Милый Николай Васильевич слушал молча, не перебивал, сам почти ничего не говорил в ответ, только будто посерел за время разговора.
Он, кажется, воспользовался своими связями и навел справки со своей стороны. Потом в один миг отменил помолвку и отказал Долгорукому от дома.
Когда Александр посетил Екатерину, она не показалась слишком расстроенной – только чуть оторопевшей от происшедшего.
К нему вдруг явился самый нежданный гость – Раевский-старший, Николай Николаевич. Генерал Раевский. Он сразу объявил Александру причину визита.
У него умер внук – Николай, младенец, которого оставила на их попечение с женой Мария, уезжая к мужу. Он просит Пушкина составить эпитафию… Он именно назвал по фамилии: Пушкин. Просьба была не к Александру, а к Пушкину. Добавил, что извиняется: понимает: взгляды Александра теперь могли измениться. Нынче все меняют взгляды. Он бросил Александру жестко:
– Я воспитывал дочерей не для того, чтоб они гнили на каторге вместе со своими мужьями!..
Александр показал ему «Полтаву», только что вышедшую в Москве, и попросил прочесть Вступление. Старик пробежал глазами молча и только кивнул.
Александр все понял, отошел к столу и посидел за ним некоторое время. Потом что-то записал…
И прочел вслух:
Старик заплакал и заторопился уходить. Нет, ни чаю, ни кофе он не хочет – его ждут к обеду.
Командующий арьергардом под Дашковкой и центром при Бородине («батарея Раевского»), великий воин был сломлен абсолютно – хоть старался держаться. Он поседел – это полбеды, но он еще и глох… Кроме того, он пытался не показывать, как ему трудно идти. Александр с трудом на прощанье всучил ему экземпляр «Полтавы».
Через несколько дней старик отправил эпитафию в письме к дочери в Сибирь, со словами: «Это, кажется, лучшее, что он вообще написал». Не лучшее, конечно – но из лучшего, правда.
И уже совсем неожиданно на него свалился Вигель. Александр не думал еще когда-нибудь повидаться с ним: Вигель оставался в Крыму, а Крым Александру не светил. Но тот из Керчи перебрался в Петербург, получив чин и орден, теперь завернул в Москву. – Орден завидно сиял на сюртуке. – Вигель нынче значился «директором Департамента духовных дел иностранных вероисповеданий» – пост солидный. Александр принял его тепло. Велел принести кофе и подать печенье на стол. Вспомнили Одессу, Воронцова, Воронцову… Тамошних знакомых и приятелей. Липранди вспомнили. – Вот не задалась карьера у человека, не продвигается, и все! – К Липранди цеплялись много – после 14 декабря – друзей в том стане у него было немало. Но пока отвязались, слава Богу! (На сей раз Вигель не заговорил о мужеложстве, как бывало с ним прежде, но сразу повернул к делу.)
Честил, на чем свет стоит, Бенкендорфа. Последними словами. – С этого и начал. Говорил, что тот отроду был безграмотен и случайно получил чин!.. – Александр хотел поддакнуть сперва, но остановился. Хоть вообще-то Вигелю доверял. Он все же считал, что знаком лучше с графом и знает про него некоторые подробности. Вигелю неизвестные… – Например, про поведение на площади перед Кронверком! – Почему и не заступался, естественно, но промолчал.
Ненависть у Вигеля была за племянника: Алексеев Александр Ильич, – может, что-то вам говорит? – Александр кивнул.
– Молодые люди, наивные, что с них взять? А племянник еще, ко всему, красив и легкомыслен. Барышни сходят с ума. (Александр отметил это про себя: Анна Вульф как-никак отвергла этого красавца ради него!) – Эти молодые люди приняли какие-то стихи Александра за оду на 14 декабря. А племянник никак не может вспомнить, кто дал ему эти стихи. Его только что не пытали!.. Подняли с постели отца-старика – после удара, больного – известного генерала – и почти силком повезли к Бенкендорфу на встречу с сыном. Чтоб он повелел ему как отец признаться – откуда он взял стихи.
Заслуженному генералу не разрешили даже заложить карету: «Графу некогда вас ждать, поедете в дрожках со мной!» – кричал адъютант.
– Вы слышали? «Графу некогда ждать!» Это все – при несчастной матери, моей сестре! – представляете себе?.. Отца привезли к Бенкендорфу, но тот уже ушел, не дождавшись – был только Потапов. (Этого Александр помнил!) И при нем отец грозил сыну проклятием, если не объявит истины, а тот клялся Богом со всеми святыми, что не помнит!..
– А племянник, и правда, вспомнить не может – по легкомыслию! (Александр знал про себя, что не в легкомыслии дело, – и был восхищен племянником!)
…Он сперва был приговорен к смертной казни (даже так – цена Александровых стихов!), но после кто-то отменил – может, сам государь – а теперь его перевели в Москву.
У Вигеля пылало лицо, и стало видно, при всей его внешней милоте – щеки его стали немного отвисать книзу. Он все-таки был старше его – лет на пятнадцать-двенадцать (Александр не знал – на сколько).
– А теперь его привезли в Москву, где нет крепости, и посадили в острог, в сырую камеру, недавно отделанную… и там все пахнет краской, он простудился совсем и испортил зрение. Меньшого брата, Николая, который просто хотел повидаться с ним, выключили из Семеновского полка и перевели в армейский. Как подозрительного. – Это все – дела Бенкедорфа! С ним у нас наступило темное царствие! – он не стеснялся слов. – Я сказал это не только вам, но Блудову, открыто!
Блудов был уже министр. – Вигель, как и Блудов, был из «арзамасцев» – хоть сам ничего еще не писал тогда. (Может, пишет сейчас? Не спросил.) Его прозвище, Вигеля, было «Ивиков Журавль». «Арзамас» погибал теперь, как все поколение! Вон из Дельвиговой жены Александр тоже советовал сделать «арзамаску». Смешно, ей-богу! А она путается с Вульфом. Гиблое дело!
В итоге, Вигель, конечно, спросил Александра, не помнит ли он случайно, кому дал стихи?..
Он ждал именно этого вопроса. И ответил отрицательно.
Во-вторых… Не может ли Александр при случае поговорить с Бенкендорфом и заступиться как-то за молодого человека? Бенкендорф считает Алексеева «опасным шалуном». Он – шалун, разумеется – но не опасный!..
Александр ответил отказом. Ему было еще не время вмешиваться в такие дела. Он сказал Вигелю то, что говорил всем:
– Не думайте, что мое положение сейчас так уж устойчиво!..
И еще про то, что в самих его стихах ничего опасного не было, они написаны раньше всех событий. Их просто неверно поняли!..
Но… Вигель за все время их знакомства впервые обращался к нему с просьбой! Беда! Он почувствовал «подлость во всех жилах». Как и после ощущал – не раз и не два, по разным поводам.
Вигель простился сухо. Чего можно было ждать?..
(Где-то через год он узнал окончание несчастной истории любви штабс-капитана Алексеева, Александра Ильича, к Анне Вульф. Его выпустили из острога, помиловали считалось, – но перевели в армейский Конно-егерский полк без права отставки. До того он служил в гвардейском. (Это было легкое наказание. – Да и после трех лет мытарств!) Сам Бенкендорф – много времени спустя, келейно – сообщит Александру, что Леопольдов признался: название «На 14 декабря» – дал он сам по глупости. Это мы уже говорили.)
Но все ж через пару дней Вигель свел его к Булгакову Александру. Братья Булгаковы. Это была одна из самых известных в России фамилий. Два брата – оба почтмейстеры: один в Петербурге, другой – в Москве. Они могли читать и читали все русские письма, которые было интересно читать, и были в курсе всех русских сплетен. Брат Константин в Петербурге недавно подписал Александру подорожную на проезд до Тифлиса.
Его приняли как «автора Евгения», как он любил говорить. Почти по-царски. Хоть недавно тот же Булгаков московский писал, почти в предвкушении, брату в Петербург: «Наверное, скоро доберутся и до источника!» (То есть до стихов Пушкина.) Дочка хозяина охотно спела Александру два романса на его стихи. И спела неплохо. А после упрекнула с чувством:
– Зачем же вы едете на Кавказ, когда там только что убили Грибоедова?!
Он хотел сказать, что не на Кавказе, а в Персии. Но ответил со всей галантностью:
– Что вы! Разве могут убить одного Александра Сергеевича за другим!
Ответ имел успех. Он становился потихоньку светским человеком.
Катерина Ушакова нашла вполне рациональным, что он решил отправиться в Тифлис на время. Она ж только что расторгла одну помолвку, и вторая следом – было, право, неудобно. Хотя она догадывалась, что он только говорит о Тифлисе. А собирается отправиться в армию Паскевича вначале.
– Только не дайте там себя убить! – сказала она мрачно. – Одну помолвку вы мне расстроили!.. К тому же… я вас люблю, к сожалению!..
– Почему вы не сказали об этом раньше? Господи!..
– Вы что, спрашивали меня? Вы болтались по свету неизвестно где, и я вообще могла думать, что угодно!
Она не знала, к счастью, что, пока длилась эта история с Долгоруким (или с Долгоруковым – черт его знает, как его!) – его друг (теперь так!) – Федор Толстой-Американец предложил его свести в гости к Гончаровым. – Александр заикнулся, что младшая ему как-то приглянулась. – Почему бы и нет?
– А ты с ними знаком?
– Еще бы! Мы дружили с ее отцом, когда он еще не был «того»!.. (Покрутил пальцем у лба.)
– И это удобно?
– Конечно!
Они отправились – это было в том же марте. Проклятый март! – в нем совершались все невероятные события!..
Александра приняли как нельзя лучше, он был в центре внимания – и младшей дочери в том числе – она, оказалось, любит стихи и немножко пишет сама. А один из братьев хорошо знал Александровы поэму и прозу…
В общем… так вышло, что через три дня он сделал предложение. Но, что делать! Такая краса!.. та красота, которой он искал – во снах и наяву. И которую он всю жизнь хотел совместить с Поэзией. Или уравнять с ней Поэзию.
Ему вежливо отказали, слава Богу! – Натали еще мала. Только выходит в свет, и есть еще старшие дочери… – Он был только рад, получив отказ, он отправился к цыганам и слушал хор. С удовольствием, надо сказать!.. После песен Тани Демидовой и ее безумной пляски с кастаньетами он сказал ей – при друге Павле Воиновиче, – чего стесняться?..
– У кого другого я отбил бы тебя! Это точно!
– Нет. У нас бы с тобой ничего не вышло!.. – сказала Таня трезво.
– А это почему?
– Мне пришлось бы уйти из хора. А то… я пляшу. И платье подымаю, и ноги задираю. Он вот спокоен, а ты смотришь зверем. Хоть я – и не твоя еще. Ты ревнив!
Последний вечер он провел у Ушаковых. Лиза куда-то удалилась с женихом – ластятся, должно быть, – а он впервые попросил разрешения присесть у ног Кати.
Она разрешила. Он взял скамеечку и присел. И на несколько минут прильнул к ее ногам, которые под платьем.
– Вот сидит – строгая, как пень, а ноги – дрожат! – он выругался про себя и поцеловал край этого платья.
И уехал.
VIII
Из этой поездки в Тифлис, которую все будут звать потом, с его легкой руки, «путешествием в Арзрум», он вернулся почти счастливым. Он видел Войну и Мир, он видел другие народы… Он прошел с армией длинный путь до Арзрума и был при взятии крепости… У него было впечатлений на три жизни.
В общем… на Пресне он в рассказах поразвернулся. Он перескакивал с темы на тему. – Как они с офицерами посетили харем взятого в плен Османа-паши. – Граф – он имел в виду Паскевича – послал офицеров убедиться, что женам паши не чинят никаких обид: паша просил лично графа об охране харема. «После долгих препирательств к нам вышла одна из жен, закутанная с ног до головы – чадра и прочее. Так что нельзя было убедиться до конца, что это – не переодетый мужчина. Она заверила, что жены всем довольны и благодарят русских офицеров».
– В подтверждение ее слов я увидел в окошке, – круглом, наверху торчало шесть или восемь черноглазых мордашек, – они смотрели с интересом на нас и при взгляде моем стали прикладывать пальчик ко рту. Я и промолчал, конечно.
– Не слишком красивы, по правде. Не слишком.
– А что вы считаете красотой?
– Не знаю. Например, вас, – это относилось к обеим, разумеется. При сем присутствовал еще Киселев – жених Элизы. Он теперь почти не расставался с невестой. Но они с Александром были симпатичны друг другу.
Покуда все шло прекрасно. Он заезжал сюда раза три на дню. Он здесь дневал – только что не ночевал. Он был в своей стихии.
– Среди пленных оказался гермафродит, и мы осмотрели его в присутствии врача.
– Зачем? – возмутилась Екатерина. – Это ж непристойно!
– Так вышло! – нахмурился Александр. – Но главное – не это… а что он нам сказал!.. «– Кто оскопил тебя?» – Он ответил: «Бог!» Как вам нравится?
– Все равно нехорошо! – сказала Екатерина. Ей эта история была неприятна.
Он рассказывал о боях. О бомбардировке Арзрума тяжелыми снарядами. И что, когда доложили, что снаряд угодил в город, кажется, на городскую площадь – он, Александр, обрадовался и захлопал в ладоши, а граф Паскевич сказал: «Ничего хорошего нет!»
О том, как убили генерала Бурцова под Байтбурдом.
– Он звал меня к себе на левый фланг. Но я остался на правом, где был Раевский. Вообще, там оказалось много моих приятелей. И Пущин-младший там. После всех своих злоключений!.. – объяснил, что Пущина-младшего тоже судили по делу 14 декабря.
– Многие считали Бурцова движителем побед графа!.. Я случайно не поехал к нему, – весело похвастался он.
– А если б вас убили, что бы мы делали? (Екатерина.)
– Вы? Вы встретили б другого поэта! – отпустил он легкомысленно.
– Вы считаете, что я могу, встретивши Пушкина, отличить еще другого поэта? Это смешно! Следующий мой избранник, если он, не дай Бог, явится, не будет писать – ни стихов, ни прозы!
Такая жесткая девочка! Он смутился. Понял, что задел ее.
– Бурцов был одним из главных участников первых тайных обществ. – Но это – между нами! – Его простили, и он погиб как воин.
Он еще рассказал, как умирал татарский бек, «из наших». – То есть из тех мусульман, кто воюет на нашей стороне. – Его юный приближенный рыдал в голос, мулла читал молитву… А бек полусидел – спокойно и величаво, едва ли не торжественно. Будто ждал важной встречи с кем-то великим и не знал, что скажет ему.
– У них совсем другое отношение к смерти, – и тут же прибавил, будто турки убитым русским отсекают головы и шлют их в Константинополь. Как отчет. А отрубленные руки в крови прикладывают к своим знаменам. Это было не слишком прилично, наверное, для дам. Но он не мог удержаться…
– Простите!.. А пленный паша, увидев, что я во фраке, спросил: «А кто это?» Ему говорят: «Наш поэт!» Он и рассыпался: «Благословен, – говорит, – час, когда встречаешь поэта! Поэт – брат дервиша!.. Он тянется к высокому в то время, как мы, грешные, заняты суетными делами и заботимся лишь о благах земных. И он властелин – над сердцем!» Право, восточное лакомство! Рахат-лукум! В Европе такого не услышишь!..
– И вам понравилось? – спросила Екатерина каким-то непонятным тоном.
– Да, а вам?
– Мне тоже понравилось! – но сказано было с грустью или с сомнением. Не разберешь!..
– Кстати, эта история с пашой имела продолжение. В тот же вечер или на следующий… Просыпаемся в палатке от криков. Выходим… Там от наших палаток отгоняют какого-то нищего в рубище и в волдырях… Молодой, между прочим! Он не хочет уходить. Он пришел нас поздравить с победой. – Вздохнул. – Увы! Это был мой брат, дервиш!..
Состоялся у них очередной литературный вечер.
Катишь спросила пред тем:
– Вы что-нибудь написали там?..
– Да так…
Он не решился сказать, что вообще не писал почти… Что главное были встречи: с Раевским Николаем (младшим), с Вольховским (Суворочкой из Лицея) и с теми, кого он уже не чаял увидеть в жизни: высланными на Кавказ участниками декабрьских событий – «младшими», конечно: «старших» – кто туда пустит?..
– Слышал, что туда как раз приехал рядовым Бестужев Александр. Но мы с ним разминулись, увы!..
Он же не мог признаться, что еще проигрался в дым: поехал после Тифлиса, уже в августе, в Кисловодск с Руфином Дороховым, пониженным в очередной раз в чине за дуэль, принять напоследок несколько серных ванн и нашел на водах компанию для игры. Или Дорохов сосватал – тоже был любитель. Там был некий Астафьев – славный игрок, будь он неладен, и Дуров, сарапульский городничий – брат знаменитой «кавалерист-девицы» Дуровой, который почему-то сперва очень нравился ему. В итоге он спустил все деньги, в том числе те, что дал ему (безвозмездно) закадычный друг – Николай Раевский-младший на обратную дорогу. А после, возвращаясь, на свою беду поехал с тем же Дуровым до Новочеркасска. – На пути стал с ним играть и продул еще пять тыщ, которые изгнанник Михаил Пущин тоже дал в долг… Пришлось занимать у атамана войска Донского, чтоб расплатиться с этим Дуровым. – Малознакомый человек – нельзя не расплатиться.
Но вечер все же состоялся, и Александр в нем принял участие и вдруг стал читать, неожиданно для себя, новые стихи. Между делом где-то, между проигрышами и войной написанные – стихи об Арзруме, как он понял его, или еще о чем-то…
Ну и так далее. Элиза объявила перед тем гостям, что Александр Сергеевич прибыл только что из-под стен турецкого Арзрума. Многим понятно было, что антитеза «Стамбул – Арзрум» – про вечный спор Петербурга и Москвы: Древней столицы и Петербурга-выскочки… Этот же спор никогда не кончится! – Но в конце шло нечто невнятное…
Но автору похлопали. Пушкину привыкли хлопать тогда. Когда все разошлись, а он остался, и Лиза с Киселевым делись куда-то, Катишь спросила его:
– А это что? Про янычар?..
– Ну… про восстание турецкой гвардии, янычар против султана. Может, слышали? Было такое.
– Да, было, – сказала она. – Я помню. В декабре 1825-го… На Сенатской. Я уже – не маленькая была.
– И правда! Нешто понятно?
– Мне, во всяком случае! Вы снова играете с судьбой?
– Очень мягко, согласитесь. Никто не раскусит!..
– Но я ж раскусила! Я – не самая умная!..
– Вы недооцениваете себя!..
Он не стал расшифровывать, конечно, что «от Трапезунда до Тульчи», – это значит «от Петербурга до Тульчина». И что Тульчин был столицей Пестеля и всего мятежного юга. Зачем пугать ее?..
– Я боюсь за вас, не за себя. Я-то все решила!.. Или решусь на все, если надо!
Он не спросил, что именно решила. Это была его женщина!
– Генерал Раевский-младший, – сказал он, – пошел под арест после моего отъезда. По доносу одного сенатора. Тот приехал с инспекцией в армию, а он был когда-то членом Следственной комиссии… И у Раевского в палатке, за обеденным столом, увидел бывших своих подследственных. Там их много теперь! – Это была картинка, представьте!
– Ступайте домой, мне пора спать!.. До завтра! – она явно расстроилась.
– Разрешите поцеловать вам руку?
– Пожалуйста! Если вам не скучно!..
Он много говорил о Грибоедове: на Кавказе он наслышался много. Он рисовал его портреты в альбомах обеих сестер.
– Я уже не думал когда-нибудь встретить его. – Хотя бы прах. По дороге, у крепости Гергеры – я знал, что его должны провозить из Персии. Два вола везут гроб на арбе. Но оказалось, это тело покойного Соломона Маликова, армянина… который погиб вместе с ним. Он был племянником Манучихр – хана, одного из важнейших вельмож персидских… Главного евнуха шаха. – Это, считайте, больше, чем премьер-министр. Сам Манучихр-хан был противником расправы с русской миссией и пытался вмешаться. Когда собралась толпа у стен миссии – а там, между прочим, и стен не было, – мальчишка бросился зачем-то на выручку или предупредить… Знаете, такой порыв? Восемнадцать лет! – Его стащили с коня и убили. Молла Месих в главной мечети Тегерана уже объявил джихад проклятым русским. Священную войну против неверных. Тут ничего не попишешь! А прах Грибоедова – я потом узнал – еще долго находился в Гергерском карантине. Потом еще в одном. Там в Персии – чума, и на Кавказе – чума.
Он помолчал, раздумывая…
– Когда там, в осажденной миссии российской, оставалась уже одна последняя дверь, ее вдруг пинком ноги отворили изнутри. И перед осаждающей толпой вырос сам господин посланник: в полном парадном мундире и с орденом Льва и Солнца на груди. (Ему вручили перед тем высший орден в Персии.) Его забили камнями, как принято на Востоке. – Его тело еще три дня таскали по Тегерану. «Что ж вы не кланяетесь, люди? Это – русский посланник едет на прием к шаху! Кланяйтесь, кланяйтесь! Дорогу российскому посланнику!..» Погибло сорок человек – вся миссия России. Или тридцать девять!..
Он говорил долго и рисовал в альбоме. То была его тема. Его рана. Потому что не так часто на Руси рождаются великие поэты, и драматурги тоже, чтоб их так просто убивать!..
Он рассказал, что встретил даже принца персидского, который ехал от шаха с извинениями к нашему государю.
– Конечно, граф за это устроил бы им баню! – он имел в виду Паскевича и Персию. – Грибоедов был его друг, и ближайший сотрудник, и родственник, сколько я знаю. – Но его войска заняты войной с Турцией. – И в случае чего армия персидская могла соединиться против нас с армией турецкой. Так что…
– Насколько я знаю, государь простил персов! Я бы не простил! – Сорок человек миссии, включая казаков… во главе с посланником и Полномочным министром. Или мы вовсе не уважаем себя? Привезли, говорят, подарок от шаха персидского – алмаз «Шах», восемьдесят карат… Так что, получается, по два карата за каждую русскую душу!
И вдруг заговорил про другое и о другом. И снова – его любимая мысль:
– Камнем в голову… что ж! Для поэта – еще не самая плохая смерть. Главное – быстрая!.. У Шенье была хуже! Не знаю ничего завиднее последних годов его жизни! И эта смерть… я думаю, не несла для него ничего ужасного, ничего томительного. Мгнвенна и прекрасна!
Да и… вы представляете себе, что это? Умирать за свою страну посреди другой, враждебной… Когда на расстоянии твоя страна кажется тебе – такой необыкновенной, щедрой, единственной… И даже более справедливой и милосердной!..
В глазах его слушательниц стояли слезы, он сам готов был расплакаться.
Потом Элиз наедине вдруг спросила его:
– Почему вы не делаете предложения Катишь? Она же ждет!..
– Не знаю. Боюсь!..
– Чего вы боитесь?
– Ее красоты… быть может, ее свободы… Пока есть Пушкин. Как бы знаменитый. Как бы известный… Но лишь пройдет первое очарование брака… и окажется, рядом с ней… не совсем юный человек и не совсем красивого вида!.. Я это вижу у одного своего близкого друга.
– Но она ж любит вас!..
– Вы думаете?..
По приезде он снова стал понемногу бывать у Гончаровых. Сперва с Федором Толстым как прикрытием. Потом сам. Не часто. Просто – любуясь красотой. Просто причастие Красоты. Ненадолго. Не всерьез. Ему ведь сказали – «нет». И он мог спокойно, ни на что не рассчитывая, бывать здесь. А про то, что отказали не совсем, не окончательно – можно не думать. И про свое письмо, предотъездное, почти забыл. Или делал вид пред собой – что забыл. А там было сказано, между прочим, что он надеется. Оставляет надежду…
Но что-то вдруг стало чудиться, что к его визитам стали относиться здесь иначе. Все. И в первую очередь – неподвижная женщина с почти каменным лицом, Наталья Ивановна. Мать прелестницы. Она стала улыбаться чуть-чуть, что было уж совсем внове. И даже раза два ему показалось – ему были рады. Он не питал никаких иллюзий, он любовался красотой, вот все. Наталья показала ему свои стихи в альбоме. Стихи были слабые, детские. Он сделал некоторые замечания мэтра – осторожно, чтоб было не обидно. Она зарделась – как же, истинный признанный поэт рассматривал ее стихи всерьез, не отмахнулся – напротив, не поскупился на замечания. Она сказала, опустив глаза, что прочла уже Шестую главу «Онегина» (остальные она уже читала, конечно) и в восторге от нее. Однажды ему почудилось, что она – вообще-то, послушная дочка – попыталась слабо распоряжаться за столом, что было, разумеется, всегда прерогативой строгой матери.
…Александр рассказал еще на Пресне о своей поездке в Тифлис – особенно второй, августовской. (В первый раз он заезжал в Тифлис перед тем, как отправиться к армии.)
– Это вообще-то армянский город. Хотя считается грузинским. Там больше армян…
И о своей встрече с женой Грибоедова.
– Вот не могу назвать ее вдовой! Да она и – не вдова. Она продолжает жить той жизнью, какую оставил он. Такая почти юная девочка – на знаю, есть ли ей уже семнадцать лет!.. Она вообще не принимает почти никого, но меня приняла. Считала другом своего мужа. Хотя… мы не успели с ним как следует подружиться. Но я провожал его в Петербурге… Меня перед встречей с ней напутствовали… ее отец – князь Чавчавадзев, он очень страдает за нее, и ее тетушка или кто-то близкий ей, г-жа Ахвердова – они просили меня, почти молили – уговорить ее, что надо как-то начинать жить. Беспокоятся за нее. Но, когда я увидел ее – я понял: она живет только по своим понятиям. И может, мы все не живем, а она живет своей полной жизнью.
При этих словах почему-то Катишь взглянула на него почти со страхом. Но он продолжил в том же тоне…
– Говорит: «Я сейчас сыграю вам несколько его пьес. Вальсы, потом сонату…» (Он изобразил, может, неумело интонацию ее.) Он же был еще композитор ко всему! Играет. Я спрашиваю: «Есть ли где-нибудь ноты?» – Там много вальсов и целых две сонаты. – Она отвечает: «Нет» – то есть у нее нет. – Я спрашиваю: «Может, найти музыканта, записать? Я отдам Глинке в Петербурге, он аранжирует». Она говорит: «А зачем? Это все мое! И никому не нужно, кроме меня… Пока я живу, я помню, играю… А потом не надо! Он и так отдал России слишком много. Хватит с нее!» Вот такая девочка.
У нее все осталось там – но там у нее жизнь! У нее ж родился ребенок, сын от него… Преждевременно, конечно, после трагедии… «Он прожил на земле всего один час! Но за этот час я успела окрестить его Александром. В честь его несчастного отца». Я думал, я с ума сойду!
Или еще так серьезно: «И не думайте вовсе, что он так и не увидел свою комедию на сцене. Увидел! Когда Двадцатая пехотная дивизия взяла Эривань… офицеры и их жены устроили спектакль в одном из брошенных эриванских дворцов… Сыграли «Горе от ума» – как любители, конечно… И на этом единственном представлении присутствовал сам автор. Это было с разрешения графа». – Она имела в виду Паскевича. Улыбается. – «Но потом спектакль запретили. Даже графу…»
Я там побывал на могиле Грибоедова. Его схоронили в июле. Он добирался до могилы полгода. Один карантин, другой карантин. Его схоронили на горе Мтацминда, где грузины упокаивают своих великих. Памятника еще нет, разумеется! Она поведала мне, что решила там написать: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русских. Но для чего пережила тебя любовь моя?»
– И правда для чего любовь переживает человека? Ведь он уже не чувствует ее. А с другой стороны… Может, единственное, что должно оставаться, – это любовь?
– Вы, случайно, не влюбились в нее? – спросила Элиз.
– Нет. Если бы увидели ее, вы бы поняли – в нее нельзя влюбиться! Она вообще – не отсюда!
– Вы так любуетесь ею, – сказала Катишь… – Но вы понимаете?.. Она – не я. Или я – не она!..
Этим она, возможно, подписала себе приговор в его глазах. Хотя… что мы знаем о том, какими словами подписываем его себе?.. Она просто испугалась. Что не может быть такой идеальной…
Но потом все тоже было прекрасно. Он даже, кажется, стал навещать их чаще. Он стал составлять в альбоме Элиз свой «Донжуанский список». Список любовей, которые были у него. Девчонки требовали, чтобы он еще вспоминал. Киселев смущался. Он не имел такого списка. – Для мужчины не совсем прилично. А Пушкин говорил еще:
– Я когда-нибудь напишу своего «Дон Жуана». Из страха, что однажды какой-нибудь несчастный командор явится ко мне и потянет меня за рукав!..
Это вроде был финал. Он сдавал свое прошлое – что может быть надежней? Так начался и 30-й год…
Но однажды, вдруг, в начале апреля, Екатерина вывела его в соседнюю комнату, они остались одни – и она спросила резко, может, дерзко:
– Правда, что вы сделали снова предложение Наталье Гончаровой?..
– Нет, нет! – почти закричал он. – При всех условиях… этого не будет, этого не может быть!
– Пушкин, Пушкин! Я не думала, что доживу до того, как вы станете лгать мне!..
Он еще пытался сказать что-то, взять за руку… Она отстранилась, почти надменно или с отвращением:
– Прошу вас, уйдите! Я не хочу больше видеть вас!..
– Нет, нет, нет! Этого не будет! – кричал он, но понял, что кричит уже на улице. Этот дом вытолкнул его и захлопнул за ним дверь.
Она выйдет замуж несколько месяцев спустя после гибели его. За вдовца, некоего Наумова. По его желанию она сожжет альбомы с рисунками Пушкина. Наверное, письма тоже. Может, к лучшему. Меньше знаем – и меньше печали…
IX (и последняя)
Роман в письмах (отрывки)
…Но он же не мог ей признаться, что вчера отправил письмо матери красавицы, которое может привести только к очередному отказу!
Наталье Ивановне Гончаровой. 5 апреля 1830. В Москве.
(Опускаем начало письма…)
«…теперь, когда несколько милостивых слов, с которыми вы соблаговолили обратиться ко мне, должны были исполнить меня радостью, я чувствую себя еще более несчастным, чем когда-либо. Попытаюсь объясниться.
Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный ее союз; – может быть, эти мнения и будут искренни, но ей уж безусловно они покажутся таковыми. Не возникнут ли у нее сожаления? Не будет ли она тогда смотреть на меня, как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращение? Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее; но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, – эта мысль для меня – ад!»
Он полагал, верно, что этим письмом скажет, что он все понимает правильно, и значит… ему откажут несомненно. Но он показал письмом, что он согласен на нелюбовь своей избранницы. Что он понимает все. И через день получил согласие – к своему удивлению.
А. Х. Бенкендорфу. 16 апреля 1830 г. В Москве.
«Генерал!
С крайним смущением обращаюсь я к власти по совершенно личному обстоятельству.
Я женюсь на м-ль Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве. Я получил ее согласие и согласие ее родителей; два возражения были высказаны мне при этом: мое имущественное состояние и мое положение относительно правительства. Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря Его Величеству, который дал мне возможность достойно жить трудом своим. Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключен из службы в 1824 году… Мне не может подойти подчиненная должность, которую я только могу занять по своему чину. Такая служба отвлекла бы меня от литературных занятий, которые дают мне средства к жизни, и доставила бы мне лишь бесцельные и бесполезные неприятности… Г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел бы несчастье быть на дурном счету у Государя. Счастье мое зависит от одного благосклонного слова того, к кому я и так уже питаю искреннюю преданность и благодарность…
Прошу еще об одной милости: в 1826 году я привез в Москву написанную в ссылке трагедию о Годунове…»
Бенкендорф – Пушкину. 28 апреля 1830 г. В Петербурге.
«Милостивый государь!
Я имел счастье представить Государю Ваше письмо от 16 апреля сего месяца, которое Вам угодно было написать мне. Его Императорское Величество с благосклонностью и удовлетворением принял известие о предстоящей Вашей женитьбе…
Что же касается Вашего личного положения, в которое Вы поставлены правительством, я могу лишь повторить то, что говорил вам много раз: я нахожу, что оно всецело соответствует вашим интересам, в нем не может быть ничего ложного и сомнительного, если только Вы сами не сделаете его таким. Его Императорское Величество, в отеческом о Вас, милостивый государь, попечении, соизволил поручить мне, генералу Бенкендорфу, – не шефу жандармов, а лицу, кое он удостаивает своим доверием, наблюдать за Вами и наставлять Вас своими советами; никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за вами надзор. Советы, которые я даю Вам, могли пойти вам лишь на пользу, и я надеюсь, что с течением времени Вы в этом будете все более и более убеждены…
Что же касается трагедии Вашей о Годунове, то Его Императорское Величество разрешает Вам напечатать ее за Вашей личной ответственностью…»
Трагедия в напечатанном виде доставит монарху большое удовольствие, как ни странно. О чем будет сообщено автору в несколько смягченной форме. (Кажется, вычеркнуто слово «восторг». – Что их баловать, авторов?)
Что до «надзора», тут, разумеется, все сложней. Надзор, как мы знаем, был установлен Государственным советом в 1828 году, и даже Бенкендорф не позволил бы себе отменить его.
Дальше была холера в Москве, Болдинская осень, окончание «Онегина» (думал, что окончил. Но оставалось еще Письмо Онегина к Татьяне), «Повести Белкина», «Маленькие трагедии». Среди них – «Каменный гость».
1831-й начался плохо, уж не скажешь, как худо. 14 января в Петербурге умер Дельвиг. Скончался гнилой горячкой. Он часто болел. К тому ж, на него пред тем накричал Бенкендорф за какие-то стихи в «Литературной газете», которую издавали Дельвиг с Сомовым (Пушкин в ней активно участвовал). Плохо накричал – Бенкендорф. С угрозами. Правда, после извинился. – О чем его просил министр Блудов. Такое тоже бывало! Но Александр считал, что душа у Дельвига была больна. Просто болела душа. Оттого и сгорел.
«Грустно, тоска. Вот первая смерть, мною оплаканная. Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нем как русский. Но никто не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду – около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам – сколько нас? Ты, я, Баратынский, вот все… Вчера я день провел с Нащокиным, который сильно поражен… говорили о нем, называя… «покойник Дельвиг», и этот эпитет был столь же странен, как и страшен. Нечего делать, согласимся. Покойник Дельвиг. Быть так.
Баратынский болен с огорчения. Меня не так легко с ног свалить».
Дельвиг ушел 14 января – ровно в десятилетие смерти Ленского. Если Набоков это вычислил, то Автор наверняка знал и думал об этом.
Было много забот. Нужно выпустить «Северные цветы» – не только в память Дельвига, но в помощь его осиротевшей семье. Особенно малым братьям его.
Софи очень скоро вышла замуж. Месяца четыре спустя или пять. За брата Баратынского, Сергея… И хоть она как бы осталась «в кругу» – родной брат Баратынского, – все равно, имя ее исчезло со страниц истории и литературы тоже. Держалось, только пока она была подругой Каховского, после – женой Дельвига. Самое странное, что Сашенька Семенова, ее подруга по пансиону мадам Шлетер, по ученичеству у Плетнева, – тоже сразу после нового замужества перестала ей писать. Перестала и все. Причина неизвестна. Или слишком явная.
Сколько-то времени спустя Сомов привез в Москву кое-что из стихов, оставшихся от Дельвига… Александр там нашел:
Александр понял, что он так и думал, в сущности. Так и думал! Уймитесь вы, пламенные души, уймитесь! И так тошно без того!..
Февраля 18-го он обвенчался с Натальей Гончаровой в церкви Вознесения Господня на Царицынской.
Через несколько дней он писал Плетневу: «Память Дельвига есть единственная тень моего светлого существования…»
Это и была тень Ленского.
Эпилог
В начале года 1834-го он получил письмо из Одессы.
«Право, не знаю, должна ли я писать Вам, и будет ли мое письмо встречено приветливой улыбкой или же тем скучающим взглядом, с каким с первых же слов начинают искать в конце страницы имя навязчивого автора. – Я опасаюсь этого проявления чувства любопытства и безразличия, весьма, конечно, понятного, но для меня, признаюсь, мучительного – по той простой причине, что никто не может отнестись к себе безразлично… Крайняя нищета, угнетающая наш край и самый город, в котором вы жили и который благодаря Вашему имени войдет в историю… (Ну и так далее.) Теперь, когда столько лиц обращаются к нашим литературным светилам… могу ли я не напомнить Вам о наших прежних дружеских отношениях, воспоминание о которых Вы, может быть, еще сохранили… (Еще пропустим чуть-чуть.) – Будьте же добры не слишком сетовать на меня, а если мне необходимо выступить в защиту дела, прошу Вас в оправдание моей назойливости и возврата к прошлому принять во внимание, что воспоминания – это богатство старости и что Ваша старинная знакомая придает большую цену этому богатству… »
Дальше шли «усердные приветствия» и подпись: Е. Вибельман.
Это была, как мы помним, фамилия тех немцев, у которых они останавливались в Люстдорфе в короткую ночь своего свидания или своего счастья.
Речь шла об участии его в альманахе в пользу бедных Новороссийского края. Письмо пришло в самый подходящий или в самый неподходящий момент. Два-три дня назад он был пожалован государем в камер-юнкеры. Он снова велел слугам обливать его ледяной водой. Придворный чин – неплохо, только… Камер-юнкер «довольно неприличен моим летам…» Но Двору хотелось, чтоб Наталья Николаевна танцевала в Аничковом дворце. В Аничков пускали только избранных: «компанию Аничкова дворца», как ее называли. Камергера он принял бы естественно. Спокойно, во всяком случае. Хотя и понимал бы, что и это отличие было бы – заслугой не его. Но «камер-юнкер»… Через несколько дней он встретил великого князя Михаила, который поздравил его. Александр сказал ему: «Благодарю, Ваше Высочество! Вы первый меня поздравили. До сих пор все только смеялись!»
В эти дни получить письмо Воронцовой со словами о «городе, который войдет в историю благодаря Вам», и о воспоминаниях как ее «богатстве» – хотя и «богатстве старости», – было слишком трогательно или слишком прекрасно. «Розовая вершина бытия» оставалась собой в его памяти и его понимании. Он никуда не мог деть эту память, а теперь уже и не хотел никуда девать. Главное, что она тоже помнит!
Он знал про нее много, – ну не так чтоб очень много, но все же… После их короткой встречи в Петербурге, в кабинете на втором этаже в Magasin Anglais, где был второй выход или второй вход, и они этим воспользовались – он или она, – у нее случилась беда… То есть, некоторым образом, беда была их общей: Раевский Александр там, в Одессе, не выдержал вдруг… устроил ей публичный скандал при выходе из театра. Чуть ли не кричал ей: «Куда вы дели нашу дочь?» (Неужели у них была дочь?) Воронцов был сражен, конечно, и вынужден был удалить распалившегося родственника (притом, камергера) из Одессы. По его письму и повелению царя Раевского выслали в Полтавское имение. Зачем он это сделал? Александр знал за собой много грехов. Но публичное оскорбление женщины он считал грехом самым тяжким. Он хотел написать Элиз тотчас, выразить сочувствие, но… сдержался… боясь, что в семье и так все неладно и без его писем.
Он жалел ее… В общем, он жалел и Раевского, потому что понимал, что тот дошел до края в этом невнятном существовании своем… И, как ни странно признать, он искренне жалел Воронцова. На голову которого когда-то готов был обрушить все проклятия. Но сейчас… во всяком случае, он понимал его. «Не бери себе красивой жены – Красиву жену часто в пир зовут… а бедному мужу…»
Тот год был тяжелый у него. В мае он узнал, что его письма перлюстрируют на почте, что их читает полиция… Даже его письма жене. И даже государь, якобы, читал одно их них. Это его вовсе сбило с ног. Вроде воспитанный человек! – письма мужа жене?.. Без тайны частной жизни никак нельзя. Жена явно не хотела его отставки, потому что жизнь, какую она вела, нравилась ей. Жене он писал: «На днях я чуть было беды не сделал, с тем было чуть не побранился – и трухнул-то я, да и грустно стало. С этим поссорюсь – другого не наживу. А долго на него сердиться не умею; хоть он и не прав…» Неправота государя была простая: он соглашался на отставку, но сказал, что тогда Пушкину закроют вход в архивы… А он задумал как раз много исторического. Да и жена… И Жуковский устроил скандал, и Бенкендорф сделал ему «полный абшид». Он взял назад отставку. «А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет еще 25, а коли свернусь прежде десяти… что ты будешь делать? И что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что папеньку их схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на Аничковских балах…»
«С тем!» «Того…» Тостов во здравие он уже, вроде, не поднимает. «Стою печален на кладбище…» Странные мотивы являлись у него. Какой-то свет стал исчезать.
Что тревожит, почему тревожит?.. «Лепетанье парки» и «мышья беготня»…
Но в начале года письмо от Воронцовой с его изысканной нежностью все-таки было в утешенье ему.
«– Вы сохранили кольцо?
– Да, это мой талисман…
– Я буду ваш оберег… От несчастья, от злой жены…»
Кто знает – от чего нужен оберег?.. Может, более всего – от самого себя!..
Он читал уже в ту пору «Десятую песнь» «Дон Жуана». И догадался, должно быть, чего Байрон не успел дописать. Жуана накажет Лейла – его воспитанница, которая вырастет и станет его последней, безоглядной любовью.
В марте того года он ответил в Одессу:
«Графиня!Александр Пушкин ».
Вот несколько сцен из трагедии, которую я имел намерение написать. Я хотел положить к вашим ногам что-нибудь менее несовершенное; к несчастью, я уже распорядился моими рукописями, но предпочел провиниться перед публикой, чем ослушаться Ваших приказаний.
(Она все еще имеет право приказывать ему!)
Осмелюсь ли, графиня, сказать вам о том мгновении счастья, которое я испытал, получив ваше письмо, при одной мысли, что Вы не забыли самого преданного из Ваших рабов?
Остаюсь, с уважением, графиня, Вашим нижайшим и покорнейшим слугой
Кажется, во всей своей женатой жизни он ни одного такого письма ни одной даме не написал.
– В Михайловском нашел я все по-старому. Только нет в нем покойной няни моей…
Он шел из Михайловского в Тригорское, пешком, в конце сентября 1835-го, в компании с двумя собаками… Жука он не застал – еще в прошлый приезд. Люди-то уходят бесследно, а собаки исчезают, будто не было на земле. – А хороший был пес и любил его… Выбегал навстречу с таким светлым лаем! Дорога была сухая, – посохшая от прошедшего дождя, но ямины на ней были больше, чем прежде. Да еще – пробоины души. – Только нет в нем теперь покойной няни моей. Да у моих знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья… – Вот – уж такая расхожая цитата, и вроде неловко приводить в серьезном (я надеюсь) романе, – но куда деться от нее? – …молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как досадно видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу… Пробоины души, пробоины души!..
Собаки, как всегда, обегали его и стремились вперед, а потом возвращались и глядели нетерпеливо – чего он тащится? – а он шел медленно, и его грызли ямины. А то и пробоины.
Он шел по дороге. Не слишком быстро навстречу шла крестьянка – обычная крестьянская женщина, и одета по-простому – в какое-то платье длинное безо всяких украшений и отклонений от деревенской нормы, какое-то слишком прямое, – так, будто под ним фигуры вовсе нет. На плечи накинут большой выцветший платок, который покрывает часть платья. Баба была не толста, не худа… серединка на половинку, и обычная, главное – обычная сельская баба.
Он поднял голову и узнал Алену. Сколько лет не встречались? Вечность? Ни разу не видал, когда приезжал, а приезжал ведь не один раз! Думал уже – Бог не сулил никогда встретиться – так тоже бывает.
Он пытался за этим платьем, за платком угадать ту самую Алену – и не мог, не мог! Душа рвалась – а не мог! Время рвалось на части, благодаря полной непонятности своей, несчетности… сколько лет прошло – пять, десять? Не больше десяти… Нет, девять, похоже, или восемь? И за это время? За столь краткий срок?
Она тоже узнала его и остановилась перед ним – так, невольно, без всякого решения или воли с ее стороны. Просто ноги сами стали.
– Здравствуй, Алена! – сказал он ей. (Хотел сказать: «Аленушка!» – или что-то нежное. Но нежность вовсе не шла к этой бабе, похожей на всех в округе.)
– Здравствуйте, барин! Что, не узнали? – и усмехнулась, и рот ее чуть раскрылся. И он увидел обломки зубов спереди и дырку меж зубов.
– Переменилась? – спросила она сама, видя, что все ж ее рассматривают. И глаза вдруг дрогнули: искорка, свет, пустяк, но в глазах была жизнь, неизвестно откуда взявшаяся.
– Вспоминали иногда? – спросила с небрежной усмешкой (мол, кого вспоминать!) – А, может, нет, и не надо… Говорят, у вас красивая жена.
– Жена? – Да! Красивая. – он хотел сказать, что не думал, что Федька… что Федька? – жизнь такое сделает с ней. Федька любил ее… а «любить» – значит «жалеть» по-русски… Ах, нет! «Бьет – значит любит!» – это тоже по-русски.
– Ты все замужем? За Федькой?
– Федька умер прошлой весной, в бане угорел, в дыму… Пьяный был, как всегда.
– Сильно пил?
– Он говорил, что пьет от меня. По мне сохнет. По моим грехам. А что сохнуть? Я ему – верная была.
– Я рад тебя вспомнить, – сказал он неожиданно для самого себя.
– Да знаю без вас, что извозжала жизнь!.. Да и ты, барин, по правде, постарел и подурнел. А тогда лихой был!..
Это было ее словечко: «лихой». И про любовь она тоже говорила: «Ишь, лихо вышло!» Лихо!..
– Все пишешь? Как прежде? – она выпростала руку из-под платка и сделала неловкий жест: как пишут.
– Все пишу, Алена! А что я умею еще?..
– И правда, что сказать… Ничего не умеешь. Нет, умеешь! Любить умел!
И тут в ее лице – простом, траченном жизнью, – сбоку где-то… зажегся глаз Алены… Тот мощный, единственный в мире глаз самой Красоты, кой всегда существовал в ней, – она и не знала, откуда взялся. Глаз великой Михайловской красавицы Алены. Но глаз две секунды погорел и потух.
– Ладно, барин, прощай! Прости, если что…
– И ты прости!..
– Ну, мне – чего прощать? Я счастливая была! Ладно, авось на том свете свидимся!..
Он смотрел ей вслед и думал, что у ней совсем не осталось походки. И он вспомнил легкую, безнадежно красивую походку жены.
– …мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, как она переменилась. А она мне: «да и ты, мой кормилец, постарел, да и подурнел». Хотя могу я сказать с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был!..
Собаки в стороне ждали его, пока он говорил с Аленой: стояли и смотрели в нетерпении. Один понюхал землю и помочился, другой тоже понюхал и тоже помочился. Делать нечего. Верно, думали, чегой-то барин застрял? Мало ли крестьянок таких?..
– …хорош никогда не был, а молод был! Одна беда – не замечай ты, мой друг, то, что я слишком замечаю!..
Так что в Тригорское он ввалился в совсем дурном настроении и только просил покормить собак. Даже Прасковья Александровна обеспокоилась – так он был мрачен. Она налила чаю с домашними пирожными. Но пред тем спросила, конечно:
– Обедать хотите?
– Нет, нет!.. – он и пирожных не хотел. Он ничего не хотел. Но он же ей не скажет – о пробоинах души?.. Слава Богу, дом был пуст, Анна оказалась в отъезде – то ли в Малинниках, то ли в Берново… он не поинтересовался, а Зизи тоже не было. Она была уже – баронесса Вревская и находилась при муже.
Они с хозяйкой Тригорского могли поговорить про дела. Как он чаял давно.
Он сказал ей, что должен продать Михайловское… нет иного выхода.
– Так трудно? – спросила она как хозяйка имения, понимающая все сложности хозяйства.
– Не говорите! Я принял это на себя… отец же ничего не может. Управитель, которого я послал в Болдино, сбежал оттуда, сказав: имение в таком положении, что он не берет на себя… В общем – «история села Горюхина». – он не помнил, знает ли она эту его вещь? Не знает?.. – Зять Павлищев требует с меня приданое сестры. Я готов делиться. Но что делить? Между прочим, Павлищев женился без согласия родителей… И никакого приданого ему не обещали, не могли пообещать. Он женился по любви. Я тоже женился по любви и оплатил приданое невесты… – он понял, что проговорился о том, о чем – никогда ни слова, и сделал ей больно. – Дело не в том… Но потом уж мы сказали Павлищеву, что будет выделена Оленькина доля. Я принял на себя все заботы… потому что отец… он ничего не может, ничего не может!.. – он повторил мысль еще раз. – А что могу я?.. У меня разлаживаются отношения с сестрой, она слушается мужа. На меня давит моя теща, чтоб я занимался сестрами жены. Их надо выдать замуж – стосковались, бедные!.. (Он усмехнулся неприятно.) А что могу я? Я должен работать. Это – единственный мой хлеб насущный. У кого-то – имение, поля, леса, а у меня – только тридцать шесть букв российского алфавита. И на этом я строю мир, где может жить моя семья и мои дети, и может танцевать моя жена… (Он впервые сказал так резко.)
Прасковья Александровна погладила его руку.
– Я должен продать Михайловское! И я прошу вас – купите его! Это немножко разоренное имение. Но добротное. И здесь – все наши воспоминания. Грех, если его возьмет кто-то другой. Я очень хочу, чтоб это были вы!..
Она подумала. недолго.
– …не знаю. Нет. Не потому, что я не могу по средствам… Я б, наверное, смогла. Но всякий, кто возьмет это имение… должен считаться с тем, что оно всегда и для всех на свете останется «домом Пушкина». И пройдет тысяча лет – и все так будет!.. Государь сам должен бы купить его и отдать его вам. Потому что… Повторяю, это – «дом Пушкина». Для России. И он останется таким!..
– Я выстрою здесь неподалеку у вас домик для себя и смогу приезжать сюда работать.
Дальше была пауза.
– Значит, отказываете?
– Нет. Я пытаюсь удержать вас. Вы должны приехать сюда и жить здесь с семьей. Вам станут легче расходы. И этот разговор как-то увянет сам собой!..
– Да я хотел, – сказал он почти резко. – Хотел!.. Я просился в отставку у Государя. И получил только выволочку – от Жуковского, от Бенкендорфа! – Неблагодарность, они считают. А неблагодарность у нас – это хуже либерализма! Мне поставили условия… Я получаю отставку. Но мне будет запрещен вход в архивы… А мои замыслы… Я, наверное, ошибся тогда. Замыслы? Ну, будут другие! Я ж писал здесь «Годунова», имея под рукой только томики Карамзина! Обошелся без архивов. Лежал бы на кровати у себя и читал – не знаю, Голикова о Петре… Или Татищева, или Щербатова. Поэт не должен быть связан государством. Я не должен был принять на себя обязательства. Не семейные, нет… Другие! Они смотрят на меня, как на холопа. Потом… Жена так откровенно не хочет менять жизнь!.. Ей так это тяжело!..
Это была главная фраза. Последняя. Вообще, он наговорил много такого, чего не следовало говорить. Тем более Прасковье Александровне. Которая некогда любила его. Возможно, и сейчас любила, и на прощанье поцеловала в глаза.
Он встретился с Зизи, баронессой Вревской, в Голубово… Это было недалеко. Муж встретил его приветливо. Он был побочный сын Куракина и, как было принято, когда отец все же признавал сына, получил баронский титул. Он очень ценил Пушкина как поэта и обрадовался вместе с женой, когда Александр протянул Зизи книгу.
– Ой, что это? – спросила она.
– «Онегин». Первое полное издание. Но тут есть ошибки. Я поправил.
– О-о! Значит, мы дождались уже? – сказала Зизи.
– Кто это – мы?
– Ваши читатели!..
Зизи была уже матерью двух детей – сын и дочь – и немного располнела.
– Вы сохранили те стихи?.. – спросил он.
– А как же! Они всегда при мне!.. Спасибо за книгу!..
Муж был великодушен и оставил их одних. Им было о чем поговорить.
– Вы счастливы? – спросила она.
– Да, быть может, именно это и называется счастье. А вы?
– Выше головы! Мой Борис Александрович за что-то любит меня. Не догадываюсь, за что!..
– Вы помните, надеюсь, что я вам тоже делал предложение?
– А как же!.. Только я не могла тогда поступить иначе. Хотя… – у нее был прелестный взгляд. Полный покоя и великодушия.
– Я слышал, собиралась к вам приехать Алина!
– Да. И без мужа!
– Она счастлива?
– Не знаю. Наверное, нет. Зато она замужем за полицмейстером. (Он всегда любил ее юмор.) Анна правильно говорила про вас… что главное счастье для вас – только думать о счастье! О том, что вы можете встретить – где-то за поворотом.
– Сейчас это, наверное, не так!.. – сказал он.
– И кто-нибудь может об этом пожалеть! – сказала без всякой задней мысли, явно не имея в виду себя.
«И все бы слушал этот лепет – Все б эти ножки целовал!..» Давно это было. Давно.
Они не знают оба, что так будут сидеть вдвоем друг напротив друга в ее петербургской квартире накануне его дуэли, 26 января… И он все расскажет ей, и… она будет одна из двух людей, кроме секунданта Данзаса, разумеется, – кто будет знать о предстоящем. Они пообедают вдвоем. И она спросит:
– Простите! Я ничего не могу сделать? Как-то предотвратить?
И он скажет:
– Что вы! Не дай Бог!.. Я возненавидел бы того, кто помешал бы мне!..
Они будут говорить о чем-то еще… Тут вдруг откроется дверь и войдет Анна. Он не знал, что она в доме.
Анна даже не поздоровается – просто скажет:
– Бедный мой! Я молюсь за вас!.. – поцелует в лоб и исчезнет с глаз. Так, что ему покажется, будто это – видение.
И он спросит:
– Может быть, что здесь была Анна?
– Конечно! Я не сказала вам? Она просила вам не говорить!..
А он успеет подумать, что у него – галлюцинации.
Но до того еще долго, больше года. И мало ли что? Покуда они сидят в Голубово и тихо беседуют. Еще только осень 1835-го. Листья шуршат под ногами. Много листьев. Ему всегда они наводили мысль об одиночестве.
Может все еще выйти не так! Что вообще мы знаем – о себе и о том, что нам предстоит?..
В конце октября в Петербурге, в Летнем саду, листья уже шуршали куда пуще, и их весьма нерадиво прибирали. Александр вышел погулять в Летний сад («Летний сад – мой огород, я хожу туда в халате» – ну, не в халате, конечно, а ходил часто, здоровался со знакомыми, но старался улизнуть от разговоров). В те дни он был зол донельзя: в свете на чем свет стоит ругали его жену, – завидуют, должно быть, красоте завидуют, – якобы она в отсутствие Александра отказалась принять в дом больную свекровь. Меж тем матери никто не отказывал: Надежда Осиповна просто при переезде из Павловска и ища квартиру, остановилась у подруги, Княжниной, но там ей стало много хуже, – она вообще болела последнее время, и доктор Спасский и доктор Раух говорили Ольге, что шансов мало. Александр был рассеян и измучен. Свет ему «огадил» (это было теперь его любимое словцо), и он мало понимал, что его милой жене так нравится в нем. Бог с ним! – Шел по аллее и встретил Анну Петровну Керн (что ее принесло сюда в такой ветер?), но здесь уж было не увернуться. Он в минувшие годы старался избегать встреч с ней, не мог ей простить ее роль в жизни Дельвига… хотя… все, наверное, было б так же – и не будь ее! – и, может, он несправедлив. Он вежливо поздоровался с хорошенькой женщиной, которая сдавала, надо сказать, но все еще, возможно, в чьих-то глазах была ничего!
Он поздоровался вежливо. Пришлось остановиться.
– Какая нечаянная встреча! – сказала Керн. – Я могла уже совсем вас забыть! Но, к сожаленью, вас забыть невозможно!..
Если б кто-нибудь знал, как он ненавидел этот светский тон. Это многозначное недоговоренье!
– Ничего, если вам я раскрою одну тайну? Только не пугайтесь! И не сердитесь на меня. И ни на кого тоже – не сердитесь. – Я тут чуть-чуть не стала без вас вашей мачехой! – Не совсем, но… если вдруг?.. Что бы вы сказали?
Тон был веселый – ничего страшного! Ему ж сказали: «не пугайтесь!» Его мать была жива, слава Богу, и родители его никогда не помышляли расходиться. Правда, мать больна…
– Когда доктор Спасский совсем лишил надежды вашего бедного отца… И он засуетился… знаете его? плакал тихонько в углу – там, где они жили у Княжниной! – он сказал мне:
– Я не смогу быть один! Анна Петровна! Мы с вами оба тогда станем одиноки! Может, протянем друг другу руки и соединимся? Я всегда любил вас! И как женщина вы мне… – ну и всякие такие слова! Что вы скажете? Не бойтесь, шучу! Это никак нельзя понять иначе, как страх одиночества, совсем страшный, простите! А вы, разумеется, жестокий сын, будете недовольны!
Он мог ожидать от себя в тот момент взрыва, как бывало всегда, когда что-то натворит отец. Ненависти или хотя бы презрения. Но испытал только жалость и сострадание. Только страх – общий с ним. Неужели, правда, не станет матери? Мать любила больше Ольгу. По Льву вообще вечно сходит с ума. А он был – так, случайность для нее, вдруг ставшая известной и знаменитой. Ждала от других, а вышло – этот. Но он любил мать той страстной неразделенной любовью, какой любят все нелюбимые дети, некрасивые, неудачники – которые все еще надеются состояться в глазах тех, кто произвел их на свет…
– А правда, что б вы сказали, если б я стала вдруг вашей мачехой? Я могла бы вас наказывать. Не боитесь? Я бы наказала вас за все!
После встречи с Керн ему довелось поговорить с отцом. С Ольгой было бесполезно: она только плакала и от нее нельзя было дождаться ничего связного… Даже о мнении врачей, которые без него чаще вступали в контакт с ней…
– Уж скажите правду! – сказал он отцу. – Что Спасский, что Раух? Я ничего не понимаю. Вы можете, наконец, сказать мне, что с maman? Я с ума схожу! – он хотел еще спросить, кто пустил бессовестный слух про Натали, будто она не приняла мать! Какая гадость! Уж не говоря, какой матушке был бы покой в шумном доме, где маленькие дети! – Я и сам там покою не имею!.. – но сказал все про себя и махнул рукой. – Отец одинок! – Нас создал Бог по образу и подобию своему. Но Бог тоже одинок, наверное. Ангелы не в счет!
– Как? Ты смеешь представить себе, что maman не поправится?
Ну вот! Он опять был виноват. Он единственный думал так, как другие не могут думать, не позволяют!.. – он промолчал с трудом.
Прошло немного времени, и они навестили мать вместе с Наташей. – До того он чуть не каждый день забегал сюда сам. Они поселились – мать с отцом – на Шестипалочной улице, на углу Графского… Того самого, по которому Дельвиг когда-то свернул на Фонтанку, а затем по ней – до самой Кронверкской куртины.
К неудовольствию Александра, притащилась еще Анна Керн. Она ходила в ближних подругах сестры и навещала его родителей часто. «А если б я стала вдруг вашей мачехой? Я бы вас наказывала. Я б наказала вас за все!»
В общем, посещение было неудачным. И Наташа была кислой – кислей некуда, и еле шевелила языком. И мать была напряжена. А Керн – в своем репертуаре. При встрече полезла целоваться с Наташей, которую ненавидит. Господи, Боже мой! А он так надеялся, что мать, наконец, приладится к Наташе, которой она вечно скрыто недовольна – неизвестно почему. Правда, и Наташа, такое ощущение – что любит только свою мать. То есть способна любить только ее, что бы мать ни вытворяла против него. Да и против нее, Наташи, и сестер. Таковы, верно, законы бытия.
Сидели и разговаривали ни о чем. Наташа была в боа. И он, от нечего делать и от безысходности, без конца гладил шкурки этого боа. Они сидели на диване, напротив матери. Мать была в постели.
Отец то входил, то выходил. Александр был печален. Он не знал, что эту сцену: он и Наташа на диване, и он смиренно гладит шкурки ее боа, – Анна Керн оставит миру. И это будет почти единственное, что останется от его семьи. От сложных отношений в семье, кроме, конечно… Не будем, не будем!
Они ушли, а Анна Петровна осталась с матерью. И они еще говорили.
– Он так заботится обо мне – Александр! Как ни занят, он почти каждый день здесь. Он готов ухаживать за мной, как прилежная сиделка. Он необыкновенный сын. Я виновата перед ним, что не отдавала ему столько любви, сколько он заслуживает. Я виновата! Я не любила его, как других детей… Это – почти трагедия. Он в детстве был такой маленький злой зверек. И я боялась его немного. А Лев был добрый, и Ольга всегда была милашкой. Наверное, мы все виноваты, что не можем слишком много отдать другим. Даже Господь Бог в этом смысле не исключение!..
– Ну что вы! Вы – такая любящая мать!..
– Только не Александру. Он это будет вспоминать, наверное. И обижаться на меня, и будет прав!
Они помолчали, и она вдруг заговорила о другом…
– Вы знаете, какое расписание дня у моей невестки? Она заявляется домой к четырем утра. После бала. А как дети? До восьми вечера она возится с собой и уезжает на танцы. Не знаю, я тоже любила танцы. Но нельзя же столько танцевать? Я тоже танцевала много, но у меня были муж, дети… Она танцует до упаду, до истощения сил. Как терпит Александр?.. Ты потерпел бы, Серж, если б я столько танцевала в молодости?
Сергей Львович не ответил. Потупился смиренно. Он не знал, что сказать. Он тоже был чем-то недоволен в их молодости, в ее молодости. Было тоже слишком много военных, которые уделяли ей внимание. Но как можно об этом сейчас? Жизнь прошла! – он еще потолкался немного и вышел.
– Она выкинула после танцев, вы слышали?
– Да, разумеется. Говорил весь свет! – сказала Анна Керн. – Но… ей прощают. Слишком красива!
– Я тоже считалась красивой. Но как понять, что этим нельзя прожить жизнь?
– В Аничковом дворце она – одна из трех дам, которых всегда выбирает государь!..
– Правда? А кто еще?
– Бутурлина и Долгорукова.
– М-м… Бутурлина… это – урожденная Комбурлей? Англичанка?..
– Да.
– Я знала ее девочкой. Достаточно невзрачной. А Долгорукова – это Апраксина?
Керн кивнула.
– Я тоже знала ее ребенком. Очень милым, между прочим!.. Вот дети вырастают и становятся… – она не договорила, может, ей трудно стало говорить. – Беда не в том! А в том, что я не узнаю Александра!..
И, помолчав, сказала с беспощадностью матери… – Может, убедившись пред тем, что муж ушел… Он бы не вынес, слабый слишком. Или стал таким? Она теперь очень любила мужа – уже давно, и очень берегла его.
– Если Александр не исправит что-то в своей жизни… – я не узнаю своего сына!
– Что вы! У них же дети!.. Трое…
– Дети тут ни при чем!.. Он любит ее!..
Надежда Осиповна упала на подушки и лежала так довольно долго. Покуда Керн не сделала движение уходить.
– О-о! Вы уже собираетесь? Побудьте еще чуть-чуть!.. Ах, Анна!.. – заговорила она вдруг на «ты» со всей сердечностью… – Милая, удивительная Анна! Как я была бы счастлива, если бы он был с тобой!.. Как была бы спокойна за него! Он некрасив, правда! Но он – Пушкин! Это тоже чего-то стоит!..
В марте 36-го мать умерла. Он был при этом. Он закрыл ей глаза, и это он наложил пятаков на веки – не дал сделать доктору Спасскому. Он не мог смотреть на плачущего отца, на Ольгу… и плакал сам, только тихо.
Лишь в эти последние ее недели он понял, что мать любила его. Боялась за него всегда. И втайне любовалась его славой и его талантом.
Хоронить ее он повез в Святые горы. Отца не пустил – слишком слаб стал, а после потери – совсем потерялся. Зять Павлищев приехал как раз и предложил его сопровождать. Он отказал. Зачем? Это – его забота. Он остался, наконец, наедине с матерью, которую всю жизнь ревновал к другим детям и которую всю жизнь мечтал обрести в полноте. Ну вот, теперь…
Гроб ехал на розвальнях, а он следом в кибитке.
Проехали Царское село, Гатчину, Лугу, проклятые Залазы, Боровичи… Псков, Остров. 439 верст, его обычный маршрут.
Приехали ночью в Михайловское. Внесли гроб в переднюю. Он плохо чувствовал себя наедине с гробом матери и ворочался всю ночь.
Наутро он поехал в Святые горы делать всякие визиты и распоряжаться. Отпевание состоялось в Успенском соборе Святых гор. Он выбрал могилу там, где захоронение Ганнибалов. Мать была урожденная Ганнибал и легла рядом с блудным отцом и несчастной своей матерью, которую, вопреки всем смыслам, наградили соседством с беглым мужем до скончания веков. И вдруг рядом заказал могилу для себя. Умирать он не собирался – так, на всякий случай. Но он тоже хотел быть рядом с Ганнибалами. С родней матери, которая у многих вызывала пожатие плеч или даже отторжение. Он хотел быть рядом с матерью в том вечном, что уготовано нам. И рядом с великой эпохой России, которой был привержен, несмотря на ее дикость и бесчинства. С эпохой «медного всадника», взметнувшегося однажды над Россией, без которого, признаться, никакого Пушкина не было бы!
Когда человек хоронит мать или отца, расстояние между ним и небесами сильно сокращается. Он стоял над могилой матери. Было еще совсем светло. Вообще, март. Конец марта. Светлое небо. Светлые облака.
Под ним, с вершины горы – расстилалась Россия, которую он клял и любил без меры и которой он отдал все. Отсюда и сейчас открывался необыкновенный вид – а летом какой!.. Леса, перелески, озера… В мире нет таких красот. Красота – что красота? Гармония начал. «…из наслаждений жизни – Одной любви музыка уступает – Но и любовь – мелодия!»
Он стоял над могилой и думал о матери. Как она прожила жизнь? Счастлива ли была? несчастлива? Даже живя с ней бок о бок, он так и не узнал никогда.
А всего за три года перед тем, счастливым молодым мужем, он сказал в «письме Онегина к Татьяне»:
Как быстро приходит отрезвленье! Как страшно! Никакой ошибки нет! Он мечтал бежать не в смерть – в жизнь. Одинокую. Полную смысла и трудов праведных. Жизнь, смерть… Разве кто-нибудь знает – зачем мы приходим сюда? «Меня не так просто с ног свалить», – все повторял, когда не стало Дельвига.
Он стоял над могилой. А солнце пряталось в тучи, за тучи. Будто жизнь его матери уходила за горизонт. Он помнил, как шел с ней, маленьким, по улице в Москве, и как навстречу ей, из экипажей, пролеток – выскакивали мужчины. В основном военные. Чтоб приложиться к ручке прелестной «креолки». Должно быть, старики теперь! Если живы.
Стемнело совсем. Он шагнул вперед и понял, что наступил на собственную могилу. Он отшатнулся невольно…
Он знал, когда возник этот второй вариант – только «покой и воля»… В 34-м – когда получил письмо из Одессы, от Воронцовой!
«Итак, я жил тогда в Одессе…»
Конец
Вместо послесловия
В. Кавторин
Жизнь в пространстве самопознания
Борис Голлер. Возвращение в Михайловское. Роман. Книга Первая.
СПб., 2007 г.
Скажите, дорогой читатель, давно ли вам рекомендовали прочесть книгу только потому, что она хорошо написана? Мне так давно. Уже и не упомнить когда… Вспоминаются, как из другой жизни, горящие чьи-то глаза: «Читал? Нет?.. Ну! Это так написано, что обязательно, обязательно…» Нынче так книги не рекомендуют.
Такое впечатление, что нынешнему читателю почти уже все равно, как написана книга. Впечатление, надеюсь, ложное, ибо я собираюсь рекомендовать книгу, которая мне тем и интересна, как написана. К тому же эта книга – исторический роман. О Пушкине. А новый роман о Пушкине современный читатель, похоже, если и откроет, то с этаким вялым полуинтересом…
Но что же может «расколдовать» автор, выбирающий героем своим Пушкина, а сюжетом – ссылку его в Михайловское? На что, на какой наш интерес он рассчитывает? Все основные эпизоды его романа известны нам наперед: ссора с родителями, визиты Пущина и Дельвига, любовь к А. П. Керн…
Видимо, чувствуя эти сомнения, эту вялость нашего начального интереса, Голлер первой же фразой спешит сбить нас с ожидаемого, с нашей школьной, в энциклопедиях и учебниках вычитанной «подлинности»: «Мне вот уже столько лет мнится одна сцена. Возвращение блудного сына в имение родителей – девятнадцатый век, первая четверть… Он что-то там натворил, этот сын – на юге, где он был и умудрился не потрафить властям. И теперь возвращается в неудаче под родительский кров. Его ждут – и, как положено родителям, ведут счет его грехам – и винят друг друга в том, что случилось».
Итак, не ссылка великого поэта, а возвращение «что-то там натворившего» сына. Не конфликт с деспотической властью, а постоянно происходящая на земле сшибка двух поколений, двух миров, двух моделей мира – устоявшейся и нарождающейся. Вечный источник родительских несчастий…
История в этом историческом романе сразу же оказывается не то что не экзотична, но интимно близка нам. И не только потому, что конфликт молодого человека с обыденностью, с устоявшимся – тема на все времена. Но и потому еще, что в помещичьей усадьбе начала XIX века автор – как у себя дома. Ее быт и нравы им не описываются – они сам воздух, которым дышит герой. «Он мылся, а няня поливала его водой. Сперва из ковша, потом из круглой большой шайки. И он подставлялся весь этой воде – один бок, другой, перед, зад… Няни он не стеснялся – она его вырастила. Да и вообще… не принято было…»
Века «барства дикого» присутствуют здесь в каждом жесте и каждой реплике, причем не как нечто враждебное и отвергаемое героем, но – как часть его собственных привычек, собственная его плоть и кровь, то есть именно так, как и сидит обычно в нас прошлое.
Бурный конфликт поэта с отцом – факт исторический, зафиксированный прежде всего самим Пушкиным в письме Жуковскому от 31 октября 1824 года, но… Что же мы действительно знаем о нем? Знаем повод: «Получают бумагу до меня касающуюся», отец требует показать письмо, сын отказывается… Знаем истолкование конфликта Пушкиным: «Пещуров, назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить отцу моему должность распечатывать мою переписку, короче, быть моим шпионом». Что ж… Вполне в духе времени.
Нет никаких сомнений, что такое поручение могло быть дано и принято.
Хотя документа о нем у нас все-таки нет! Нет документа…
«На самом деле, – по секрету сообщает нам автор, – сперва случился некий ремиз с самим Сергеем Львовичем – про это мало кто знает. Беда эти наши мужские ремизы – в делах, в каких нам менее всего бы хотелось уступать судьбе!» – Оборвем цитату. «Жизнь в старости – такая гадость…» Мысли стареющего мужчины сами собой обращаются к тому доказательству мужественности, которое в помещичьем быту совсем несложно. Разве что старая нянька поворчит и намоет тебе деревенскую красавицу не тотчас, а на следующий день. Но там-то вот, в баньке, и случится с Сергеем Львовичем ремиз, после которого надо либо признать себя ни на что не годным, либо сыскать виновного.
«А на следующий день – или через день – пришло письмо от Липранди…» В романе немалую роль играют документы, которые как бы… должны быть, общий ход событий их подразумевает. И они появляются. Вот хотя бы то письмо Липранди, которое вызвало ссору отца с сыном. Голлер приводит его целиком. И если вы знаете, кто такой Липранди, если вам (как мне, например) доводилось читать бумаги, им сочиненные, вы ни на минуту не усомнитесь, что да, это его письмо. А дочитав его до конца, вы вдруг споткнетесь о схолию: «Письмо не сохранилось». Но – странное дело! – и тут вы почему-то останетесь убеждены, что это то самое письмо, просто оно… не сохранилось.
Такой вот вполне бытовой, даже низменный (то есть относящийся до телесного низа) толчок обрушивает историческое событие, в результате которого великий поэт вполне мог очутиться там, куда Макар телят не гонял. Живая жизнь, господа, потому и живая, что нет в ней абсолютно правых и виноватых, нет великих и маленьких, но каждый велик или мал в каком-то отдельном поступке и побуждении. И Борис Голлер заполняет пустоты известного исторического скелета этой живой, трепетной плотью человеческого бытия, человеческим, то есть всегда катастрофически неполным, пониманием происходящего, вспышками страстей, о последствиях которых сперва никто не думает, а потом все жалеют, но без которых и жизнь не жизнь, господа! И только эти страсти зачастую могут дать ключ к пониманию, почему произошло то, что произошло.
Эта особенность не позволяет нам причислить исторический роман Бориса Голлера ни к одному из типов, обрисованных, допустим, Умберто Эко. Авторские усилия имеют здесь иной вектор – не придать рассказываемой истории некий, заранее известный автору смысл, но реставрировать события в возможной их полноте, представить себе и поведать нам, как оно на самом-то деле все было! Заполнить лакуны. Замысел ответственный и рискованный.
В. Елистратов
Филологическая виртуаль как жанр исторического романа
Борис Голлер. Возвращение в Михайловское. Роман.
Книги Первая и Вторая. – СПб., 2009
Существует, как известно, огромное количество разновидностей исторического романа. И шире – подходов к художественному осмыслению истории. И еще шире – к художественно-публицистическому, документально-художественному, художественно-идеологическому, художественно-филологическому, документально-политическому, политико-филологическому и т. п. ее осмыслению.
Современные читатели, имея весь этот колоссальный выбор перед глазами, явно разделились на «группы по интересам». Под эти интересы быстро подстроились писатели и издатели. В рабочем порядке (как часто пишут в диссертациях) можно разделить весь многоцветный веер т. н. исторической прозы на три группы.
Здесь не место вдаваться в подробный анализ русской исторической прозы. Говоря о современном ее состоянии, можно выразиться фигурой оксюморона: она находится в состоянии цветущего кризиса. Кризис – очень правильное и обнадеживающее состояние. «Кризис» по-гречески значит поворотный пункт, исход, решение. Вот все исхода-решения и ищут. А вот «лизис» – значит растворение. По мне – «кризис» как-то жовиальнее, интереснее.
Книга Бориса Голлера «Возвращение в Михайловское», на мой взгляд, – одно из интересных и продуктивных решений, исходов или, если угодно, изводов современной русской историко-биографической прозы.
Сразу хочу сказать: книгу действительно интересно читать. Первое ощущение, может быть, и субъективное: книга удивительным образом не раздражает, несмотря на все «нарочитые» элементы, которые должны были бы очень и очень раздражать.
То и дело в романе появляются, как говорится, максимально откровенные сцены. Присутствует какое-то (кажущееся) панибратство с пушкинским внутренним миром. Откуда, например, Голлер во всех подробностях знает, что Пушкин мог думать, когда Пущин читал ему «Горе от ума»? И все же – не раздражает. Наоборот. В чем же здесь дело?
Мне кажется, дело в том, что Борис Голлер, если можно так выразиться, выстраивает круговую художественно-филологическую оборону, которая беспроигрышна.
Прежде всего: он берет хрестоматийный исторический сюжет. Можно сказать, избитый. Интересно, сколько тонн бумаги исписано пушкинистами о пребывании Пушкина в Михайловском? Наверное, сотни. Вся биографическая фактология, которую можно было восстановить, восстановлена пушкинистами. Все тексты, написанные Пушкиным в Михайловском, известны. Не все, конечно… Но уж те, что известны, – Известны и самым тщательным образом рассмотрены в пушкинисткие микроскопы.
Я не пушкинист и филологическим микроскопом до такой степени не владею, но думаю, что все это пушкинистское «на самом деле» аккуратно и четко вмонтировано Голлером в текст романа. Думаю, им не было упущено ни слова, ни факта, ни детали. По крайней мере, автор производит впечатление очень бережливого и рачительного хозяина словесной материи.
Поскольку автор романа досконально знает все «на самом деле», всю «зону фактов», он не менее отчетливо осознает и все лакуны, т. е. те зоны, где, говоря словами Эрнеста Хемингуэя, «никто никогда ничего не может знать». Или, как пишет М. Гаспаров в своих «Записках и выписках», «автор «Песни о Роланде» неизвестно кто, да и скорее всего это не он». И тут начинается зона творческой виртуальности. Причем, что важно, без ущерба фактологической доминанте. Может быть, отсюда и неуязвимость текста Голлера. Что я знаю, то знаю, а что не знаю, того не знает никто. Неизвестно, что Пушкин думал и как себя вел, идя купаться на речку, или сидя за завтраком, или когда его моет в бане няня. Здесь начинается голлеровское «короче», т. е. собственно «роман»: событийная канва, развернутая психологизация, бытовые приключения…
При этом одна из черт творческой манеры Бориса Голлера в романе – эскизность. Весь роман – череда эскизов-зарисовок, перетекающих друг в друга. Деталей, мыслей, определений и т. д. в романе очень много. Текст во всех отношениях «густ», но при этом – как-то неуловимо летуч, легок, фразы как будто убегают сами от себя вправо и вправо, то легко подскакивая запятыми, то вдруг замедляя повествовательную побежку скобками, то словно бы поскальзываясь на тире… Возможно, все это сознательное подражание стилистике (не столько языковой, сколько «творчески-лабораторной») самого Пушкина. Борис Голлер, обнажая прием в своих комментариях-«схолиях», так и пишет: «Я ж вовсе не пишу историю – только набрасываю портреты, как сам Александр любил это делать на полях. Да и кто знает теперь – как на самом деле было?» (стр. 90.)
В сущности такой подход отражает именно пушкинский взгляд на вещи – его онтологическую методологию жизни и творчества, его понимание истории. Полное неприятие безальтернативной однозначности. Историю с ее авторитетами следует безоговорочно уважать, но нельзя делать из них кумиров.
Есть ли у Голлера отрицающее историю «как бы»? Пожалуй, лишь в том смысле, что он не приемлет банальной, сусальной, парадной, официальной пушкинистики, делающей из Пушкина неприкасаемый политический, идеологический, «культурный» и коммерческий бренд (= кумир) с сакральными котлетообразными бакенбардами.
Существуют такие жанры литературы, как пастораль, рондель и т. п. Подобные галлицизмы окрашены в тона легкости и изящества. Такова вообще участь многих галлицизмов предпушкинской и пушкинской эпох в русском языке. Пушкин, имевший в Лицее кличку Француз (не надо обольщаться: он же был автором неологизма «французятина»), – самое легкое и изящное явление русской культуры. И хочется определить жанр романа о Пушкине как-нибудь в духе Парни, рококо, Ватто или чего-нибудь такого. По модели «пастораль», «турнель», «карамболь»… Для себя я обозначил жанр романа Бориса Голлера через диалектический оксюморон как «филологическую виртуаль». Кто знает, может быть, у этого жанра большое будущее. Нельзя сказать, что Голлер – его первооткрыватель. В чем-то он отчетливо продолжает линию, скажем, Тынянова. Важна не генеалогия, важно другое.
Филология, то есть лингвистика и литературоведение, – наука «беспощадно» точная. На чем настаивал, говоря о литературоведении, например, Д. Лихачев. Но прелесть филологии – не только в ее точности, но и в том, что она, как Новый Завет, в отличие от Ветхого, оставляет нам возможность Благодати творчества в сфере Закона точности. Осмысление феномена Пушкина как главного Героя русской филологии и русской культуры имеет право и на законную научно-филологическую точность, и на благодать виртуального творчества. На их разумный баланс. Борис Голлер, мне кажется, по-своему находит такой баланс. По крайней мере, стремится именно к нему. И это – дорогого стоит.
Марк Амусин
На авансцене и за кулисами истории
Борис Голлер, герой настоящей статьи – интересный и по-своему загадочный феномен российской литературы последних десятилетий. Это подтверждается даже внешними параметрами его литературной судьбы. Голлер пишет уже больше полувека – а имя его до сих пор не присыпано пеплом привычности, оно не ложится на слух читающей публики мягко и естественно, не умещается без остатка в удобную, належанную нишу. Проблема его – а может быть, удел? – всегда состояла в непопадании во время
…Роман о Пушкине – сегодня? В начале третьего тысячелетия? Какую дерзкую задачу ставит перед собой автор! Сегодня, когда о Пушкине и его эпохе написано столько романов, издано столько научных, научно-популярных и околонаучных работ, рассказано столько шуток и анекдотов, спето столько частушек – как убедить читателя принять именно твою версию сакрального, почти мифического образа?
Какого же Пушкина являет нам автор? В чем голлеровская концепция? Углубляясь в роман, мы с удивлением обнаруживаем, что концепции как таковой – нет. Автор избегает всякой жесткой определенности, односторонности. Он уклоняется от опрометчивых и опредмечивающих определений. Пушкин – романтик или реалист? Бунтарь или конформист? Атеист или христианин? К чему выбирать между этими полюсами? Голлер предпочитает срединный путь… Он рисует «просто» человека и художника. С одной стороны – юношу с волчьим аппетитом к жизни, охочего до наслаждений и впечатлений, азартного любовника и «спортсмена»; с другой – созревающего мыслителя, разбрасывающего во все стороны света, во все концы истории блесны своего нетерпеливого интереса, своей художественной интуиции и цепкого интеллекта; с третьей – сосредоточенного мастера-творца, конструктора и экспериментатора, поглощенного замыслом своего новаторского романа в стихах…
С воспоминаниями соседствует житейско-психологический план: возвращение в дом, в рускую деревню; пестрый сор нескладывающихся семейных отношений – вражда с отцом, отчужденность от матери, знакомство заново с братом и сестрой. И тут же – размышления Пушкина о парадоксах российской истории, о ее движущих началах, об особенностях национального характера – завязи замысла «Бориса Годунова».
Сверхзадача Голлера – убедительно показать, каким образом любовная тоска и влечение протагониста, его повседневные впечатления, раздражения и разочарования сплавляются с глубоким и властным стремлением к поэтическому творчеству.
Внутренний мир Пушкина в романе – это «взвесь» творческих импульсов и находок в насыщенном настое психологической жизни. Наблюдения и рефлексия неуловимо перетекают в поэтические «кванты», в образы, строки, строфы. «Эти тригорские дуры, наверное, будут уверены, что здесь он пишет роман с них! А в самом деле… И мать есть. И няня. И барышни… каждая из которых могла быть либо Татьяной, либо Ольгой… Он снова стал бывать в Тригорском, чем очень обрадовал – и сестру, и всех тамошних. «А то, мой брат, суди ты сам, / Два раза заглянул, а там / уж к ним и носу не покажешь». Смешная штука – жизнь! Стихи так легко вторгаются в нее и смешиваются с ней. Не успел сочинить фразу, а она уже живет своей жизнью – и вдруг оказывается, что она и есть жизнь».
Сила и прелесть повествования – в очень тесном соединении (но не до полной слитности) авторского слова и слова героя. «Из ржавой трубы временами набегала коричневатая капля. Будто капля крови, обесцвеченная временем. Как будто княжна, как будто Мария… Потоцкая? Из тех самых Потоцких, уманских?.. Сам-то Пушкин почему-то сразу поверил – что все так и было. Имя Мария как бы удостоверяло собой быль. Цветок прекрасный – пересаженный на чужую почву… Какой у него удел? он представлял себе те самые узенькие ступни, робко спешившие в этих комнатах по мягким ширазским коврам – утопая, как в воде. «Любили мягких вы ковров / Роскошное прикосновенье…»
Особый вкус тут – в тончайшем переплетении речевых потоков героя и автора. Одно оттеняет и дополняет другое, так что целое обретает новые грани и оттенки. Повествователь словно чуть выглядывает из-за плеча Пушкина и ненавязчиво привлекает наше внимание к повороту мысли, изгибу эмоции, так что часто нельзя разобрать, где слова, извлеченные из – воображаемого – сознания Пушкина переходят в суждения и комментарии повествователя.
Характерно, что Голлер своей языковой манерой и способом повествования явно и намеренно оппонирует своему блистательному предшественнику Тынянову. Проза Тынянова словно закована в драгоценные стилевые доспехи, она слепит бликами метафор, тропов, парадоксальных сравнений и уподоблений, она ритмически размерена и завораживает, словно стих. Здесь все подчинено монолитному и неуклонному авторскому замыслу. Тынянов в своем романе нечасто дает право прямого высказывания главному герою. Он изображает его от себя, объективируя стихию его внутренней жизни в скупых и выразительных образных конструкциях, афористических формулах. Он навязывает читателю «своего Пушкина», не оставляя зазоров в тесно застроенном, насыщенном пространстве текста, не оставляя права на сомнение и апелляцию. Дискурс Тынянова – один из самых «авторитарных».
Голлеровская проза намного более «воздушна» – и это вовсе не упрек ей. Здесь есть стыки и швы, отступы от главной темы, смены точек зрения и интонационных ключей. Здесь читателю предоставляется возможность самому побродить в этом «саду расходящихся тропинок», увидеть изображаемое в разных ракурсах, поразмышлять и поспорить с автором. Конечно, сравниться с образной пластикой и проникновенной риторикой тыняновского романа мало что может. Однако манера Голлера, несомненно, более отвечает современному и либеральному «порядку дискурса».
Сегодня, в начале третьего тысячелетия Новой эры, как-то не принято оглядываться назад. Тексты же Голлера побуждают нас, затрачивая интеллектуальные усилия, сосредоточенно вглядываться в прошлое. Они пробуждают ностальгию по Истории.
Сегодня обращаться к истории, искать в ней вдохновение, уроки, истину – значит идти против моды и течения. Но Голлер этого не боится. Он занимается археологией культуры, извлекая осколки ценностей и смыслов из-под завалов идеологических схем, предрассудков. Поэтому его тексты – не самое легкое чтение. Может быть, исторические раскопки писателя, и вправду, несвоевременны. Позволю себе, однако, оговорку: если так, то тем хуже для нашего времени.
А. Арьев
О романе Бориса Голлера «Возвращение в Михайловское»
Есть одно важное завоевание в прозе Бориса Голлера, идущее, видимо, от его достижений как драматурга: психология его персонажей задана не только их индивидуальными, врожденными качествами, то есть их неизменными свойствами, но и мотивирована ощущением их личной жизни внутри истории. Характеры в этой прозе обретают себя в историческом опыте, открыты ему. Какой бы тяжестью этот опыт на них ни обрушивался, они переживают его как доминантный в их бытии. Это явственно заметно в романе в четырех книгах Бориса Голлера о Пушкине.
Вроде бы автором избраны по преимуществу как раз те моменты жизни поэта, когда история выталкивает его на свою обочину, подальше от тех мест, где она творится. В данном случае – подальше от столиц и от того круга друзей, который непосредственно и стремительно рвется к историческим свершениям. Но в том и тайна, в том и сюжет цикла романов «Возвращение в Михайловское», наконец собранных воедино. Вся их напряженность возникает из непрестанного внутреннего диалога поэта со своими друзьями и врагами, с самим собой как человеком несвершенных деяний – при том, что как личность, как заданный природой «психологический тип», Пушкин весь – порыв, действие, не «лед», а «пламень». Борисом Голлером Пушкин рассматривается одновременно как «объект истории» и как ее «субьект». Сюжет «Возвращения в Михайловское» прежде всего внутренне диалогичен. Деревенский «прелестный уголок», силой исторических вещей бросает поэта в «темный угол». Его ссылка похожа на ссылку от самого себя – такого, каким он мог бы явиться на историческом ристалище.
Оказывается же – между двух зеркал на большой дороге (если иметь в виду стендалевское определение жанра романа как «зеркала на большой дороге»). Сюжет последней, третьей части романа, до сих пор еще не печатавшейся – «Тени Ленского», – в том и кристаллизуется: в день когда его друзья стоят на Сенатской площади, он сидит в деревне и пародирует в «Графе Нулине» Шекспира. На самом деле – самого себя, свое положение в самых важных из исторических событий, в которых он мог бы участвовать. «Граф Нулин», история неудавшегося флирта, ставящего героя в жалкое положение, написана в два дня – 13 и 14 декабря 1825 года.
Внутренний диалог Пушкина со своей «исторической тенью» не есть, конечно, буквальный диалог, лишь приглушенно звучащий на страницах романа. Но в том и состоит мастерство прозаика, чтобы дать его контрапунктным соотношением сцен, а главное, авторским заинтересованным представлением о том, какие сцены нужно акцентировать в избранном им сюжете. Если верно известное определение Аполлона Григорьева «Пушкин – наше все», то Борис Голлер не забывает и главного: Пушкин – не только «наше», но и «мое все». Именно этой позицией сердечного соучастия пронизан его роман «Возвращение в Михайловское».
И вот еще что. В последние годы слово «гуманизм» вышло из обихода, а если употребляется, то в иронических кавычках. Долго так продолжаться не может, во всяком случае – не должно. Роман Бориса Голлера «Возвращение в Михайловское» возвращает нашей прозе гуманистический пафос.
[1] Схолия – позднейший комментарий исследователей периода эллинизма (так называемых, схолиастов ) к древним греческим текстам.
[2] «Московский Телеграф». 1827, № 13 – то есть, еще при жизни Пушкина. По книге В. Вересаев. Пушкин в жизни». – Собр. соч. Т. 2. С. 234.
[3] Набоков В. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». СПб., 1998. С. 70.
[4] Там же. С. 333–334.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
[5] Пушкин А. С. Полное собр. соч. в 10 тт. – Здесь и далее все тексты Пушкина даны по этому изданию и по академическому полному соб. соч. 1937–1946 гг. и переизданию 1996 г. (изд-во «Воскресенье»).
[6] Набоков В. Указ. соч. С. 166.
[7] Там же. С. 157.
[8] Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. Х. С. 146.
[9] Письмо Александра Раевского к Пушкину в Михайловское из Белой церкви, в котором он именует Е. Воронцову «Татьяной», ровно ни о чем не говорит, кроме как о неловкой «конспирации»… Кстати. письмо свидетельствует, что отправитель мог быть знаком со Второй главой романа, даже с началом Третьей – с какими-то набросками – но совсем не о том, что знаком был с «Письмом Татьяны».
[10] Из письма В. П. Горчакову по поводу «Кавказского пленника» – октябрь-ноябрь 1822, из Кишинева. До «Онегина», вроде, еще далеко, но не только эта фраза – впрямую об «Онегине», но и сам «Пленник» (замысел, судя по письму), и «Цыгане», и «Онегин» – несомненно гроздья не только с одного виноградника, но и с одного куста. Как все три героя – бесспорный результат близкого общения с А. Раев ским. (Потому, кстати, оправдано появление в тексте этой книги, средь размышлений героя, более поздних – чисто» онегинских» строк.)
[11] Верно, следует читать: «только на первое».
[12] Вообще слово в романе точно служит подтверждением известной теории М. М. Бахтина – о «романном слове», – по которой автор как бы постоянно перемещается в своем авторском тексте (и в своем сознании) из словесной области одного героя в другую, и языковый ряд так же движется – от персонажа к персонажу. Автор убеждает нас на каждом шагу, что в жизни эти герои, как правило, в нас соединены, и лишь книга, как некая условность (внешний сюжет) – способна разделить их…
[13] Юлия Крюденер. Валери, или Письма Густава де Линара Эрнесту де Г…. Сер. «Лит. памятники», М., 2000 г.
[14] Вольперт Л. И. Пушкин в роли Пушкина. М., 1998. С. 77–85.
[15] Некоторые исследователи считают – эту строку прямой реминисценцией из басни Крылова: «Осел был самых честных правил…» Иные утверждают, что эта связь случайна.
[16] Много лет спустя – известный оперный композитор (наверное, его либреттист) вставит эти стихи Державина в оперу на сюжет Пушкина, там они должны будут звучать возвышенно и даже лирически.
[17] Письмо не сохранилось. «Обширная переписка Пушкина с Липранди до нас не дошла». – Л. А. Черейский. Пушкин и его окружение. Л., «Наука», 1976. С. 224.
[17] Липранди Иван Петрович – короткий приятель Пушкина по Кишиневу, потом Одессе (где служил чиновником особых поручений при Воронцове). В те поры – пылкий либералист. Поздней – тайный агент правительства и деятельный чиновник Министерства внутренних дел, кому мы обязаны лично – так называемым «делом петрашевцев». Не кем иным, как Липранди был заслан в кружок Петрашевского агент Антонелли, благодаря чему, в итоге, вместе с другими угодил на эшафот, а после надолго – в Мертвый дом, на каторгу – автор, среди прочего, знаменитой в будущем речи о Пушкине – инженер-поручик Федор Достоевский. Люди меняются еще быстрей Времени.
[18] Наконец-то случай нашим дамам подмыться! (фр.)
[19] «Естественный враг покоя… Строка того отрывка из канцоны XXVIII Петрарки какой Пушкин взял эпиграфом к Шестой главе «Онегина». Но эту строку как раз он выпустил. (Приводится В. Набоковым.)
[20] Что значит также – «про Пущина».
[21] От 18 октября 1824 г., Петербург.
[22] Присоединимся к тем исследователям, которые считают, что Пущин привез Пушкину «московский» – более ранний вариант пьесы (то, что зовется теперь «музейным автографом»).
[23] Александр Ипсиланти, русский генерал, грек по национальности, из адъютантов Александра I. Возглавил одну из ветвей повстанческой армии греков.
[24] Вяземский П. А. Из «Приписок к статье «Цыганы. Поэма Пушкина»».
[25] Поневоле смотрю на разнообразные краски / Которыми осень без искусства раскрашивает умирающие листья… (фр.)
[26] Это – женщина! (фр.)
[27] …когда был убит император Павел и его сын взошел на престол (11 марта 1801 г.)
[28] На самом деле – «Сословие друзей просвещения». – С.Д.П. – Софья Дмитриевна Пономарева. – Об этом салоне – в книге В. Э. Вацуро: «С. Д. П. Из истории литературного быта пушкинской поры».
[29] Так Пушкин упорно называет фамилию Гюго…
[30] Герцогиня Мария-Тереза де-Ламбаль, придворная дама Марии-Антуанетты. Растерзана толпой в дни Французской революции (1792 г.) Голова ее на пике была поднесена к окнам Тампля, где находилось арестованное королевское семейство. Этот эпизод упомянут в «Поэме без героя» Анны Ахматовой.
[31] Дуэль Пушкина с Рылеевым состоялась или чуть не состоялась где-то в 20-м, при отъезде Пушкина из Петербурга – их, вероятно, помирили общие друзья. Причины неизвестны. Скорей всего, это как-то связано со слухами, распространившимися в обществе, что Пушкина высекли в канцелярии генерал-губернатора, куда он был вызван за крамольные стихи.
[32] «Кромешники» – «опричники». От слова «опричь» – что значит «кроме».
[33] См. Схолию**
[34] См. Схолию**.
[35] Французский писатель Шатобриан, автор романа «Рене» и «Замогильных записок», которого считали лучшим прозаиком Франции, – был в ту пору еще – министром иностранных дел в правительстве Бурбонов.
[36] См. Схолию***.
[37] См. Схолию.
[38] Крылошанин, или клирошанин – певчий на клиросе (крылосе). Так еще зовут в монастыре бельцов и беличек, то есть, тех, кто живет в обители до пострижения. (Словарь В. Даля.)
[39] В Юрьев день – один день в году – разрешался выход крестьянина от помещика. – «В действительности основы крепостнического режима были заложены ведомством Андрея Щелкалова, – пишет Г. Скрынников. – Сместив фактического соправителя, Борис присвоил плоды его многолетних усилий». Можно только добавить, что Годунов тем самым присвоил себе и историческую вину.
[40] Пенелопа – мать Телемаха (Телемака), сына Одиссея.
[41] Анна Керн обычно нумеровала письма к тетке Феодосье Петровне – так чтобы они превращались в связный журнал. Вероятно, так было и здесь. Эта часть ее писем не сохранилась.
[42] Пушкин А. Полн. собр. сочинений, т. 13 (переписка). М., 1996 (репринтное издание). С. 196, 540 (перевод с франц.). См. так же Схолию*.
[43] Письмо не сохранилось.
[44] Там же. С. 193, 540 (перевод).
[45] Указанное письмо.
[46] Там же. С. 188.
[47] Не сохранилось. Керн, как мы указывали уже, нумеровала письма к тетушке, стремясь их превратить в некий журнал своей жизни. Вероятно, так было и в этом случае.
[48] Там же. С. 196, 540 (перевод).
[49] Не сохранилось.
[50] Там же. С. 190, 538 (перевод).
[51] Там же. С. 192.
[52] Там же. С. 192, 539 (перевод).
[53] Письмо не сохранилось.
[54] Не сохранилось.
[55] Там же. С. 166, 535 (перевод).
[56] Письмо не сохранилось.
[57] Не сохранилось.
[58] Там же. С. 203, 542 (перевод).
[59] Не сохранилось.
[60] Указанное письмо.
[61] Там же. С. 207, 543.
[62] Там же. С. 205, 543.
[63] Там же. С. 227, 548.
[64] Не сохранилось.
[65] Там же. С. 212, 545.
[66] Письмо не сохранилось.
[67] Не сохранилось.
[68] Нетти – здесь, двоюродная сестра младших Вульфов, Анна Ивановна Вульф. Часто бывала в Тригорском. Судя по всему, была с сестрами Вульф и Прасковьей Александровной в Риге.
[69] Там же. С. 215, 547.
[70] Там же. С. 213, 546.
[71] «Северная Нетти», здесь – конечно, Анна Керн.
[72] Не сохранилось.
[73] Письмо не сохранилось.
[74] Схолий больше не будет. «По причинам, важным для меня, а не для публики», как говорил наш герой. И впрямь! Книга, чем дальше – все больше начинает навязывать автору свои законы….
[75] «На жизнь мадонны Лауры». Канцона XXVIII. Комментарий В. Набокова.
[76] Мысль высказана А. А. Белым (в книге «Пушкин в шуме времени»).
[77] Марии Нагой, седьмой жены Иоанна IV и матери Димитрия.
[78] Между прочим, напечатано было в книжке: «Избранные притчи из лучших сочинителей российских». СПб., 1802. А вы говорите – что Пушкин? Что дал Пушкин? И проч.
[79] Мысль о существовании в Петербурге в период междуцарствия «генеральского заговора» в гвардии, целью которого было ни в какую не допустить Николая к власти, почему и могло состояться, собственно, восстание декабристов, и о той роли, какую играл в этом всем генерал-губернатор Санкт-Петербурга граф Милорадович, принадлежит Я. А. Гордину и представлена в его замечательной книге «Мятеж реформаторов». Л., 1989 – едва ли не лучшей и самой подробной книге о событиях перед 14-м и непосредственно в день 14 декабря. Ряд документальных эпизодов, приведенных в настоящей главе содержит внутреннюю ссылку на эту книгу. – Следует также указать иданную «Центрархивом» к столетию со дня восстания книгу: Пресняков А. Е. «14 декабря 1825 года» с приложением исторической справки Г. С. Габаева «Гвардия в декабрьские дни 1825 года». Статья Габаева была первым и очень ценным исследованием непосредственно военной составляющей событий на площади.
[80] Убежден, что Трубецкой сказал им тогда, пусть в отменно мягкой форме – на иную был не способен, что он не придет на площадь. Но они просто не могли или не позволили себе услышать его.
[81] Можно сослаться на исследование Б. Л. Модзалевского 20-х годов XX века: «Роман декабриста Каховского». Оно с другой, как бы личной, стороны освещает события на Сенатской площади в очень важном узле. Б. Л. Модзалевский. Пушкин и его современники. СПб, 1999.
[82] В другом варианте – он сказал якобы: «А я думал, это – пожар!» Странный был человек. Любил смотреть пожары. А тут, в самом деле, был пожар!
[83] Строку будут повторять в России еще лет сто пятьдесят, не меньше… покуда пламя не потухнет совсем и искра не погаснет. И самое интересное или самое страшное… потушат пламя или затопчут – как раз те, кто больше всех клялся это пламя возжечь. Забегая вперед, скажем… Одоевский останется жив, попадет на каторгу со всеми. В итоге окажется на Кавказе – солдатом… успеет еще познакомиться с Лермонтовым, заслужит его дружбу (что было непросто!), а посмертно – и его стихи. Умрет он там же, на Кавказе, в походе, от малярии, 37-ми отроду – коронный возраст русских поэтов!
[84] А всего через несколько часов, вызванный в полицию и уже порядком напуганный, Булгарин составит бумагу с самыми подробными приметами государственного преступника Кюхельбекера. Так, что по этим приметам того смогут опознать аж в Варшаве.
[84] А портфель с архивом Рылеева он сохранит и передаст дочери покойного Настеньке – лет через тридцать или больше. Уже после смерти Незабвенного (как станут иронически называть Николая Павловича, когда придут времена «оттепели»: амнистии и общих надежд).
[85] На самом деле, в 1821-м, где сейчас по действию находился сюжет романа, 12 января, день Татьяны Римской падал на среду. (Указаниие В. Набокова.) Но Пушкину это было безразлично, хоть он и уверял потом, что «время в «Онегине» вычислено по календарю». Сперва он вообще думал, что четверг!
[86] Наслаждение мое.
[87] См. воспоминания [далее по тексту] самих участников событий – декабристов: А. Е. Розена, Н. И. Лорера, И. Д. Якушкина; мемуары Н. И. Греча, современника и свидетеля. Среди книг наших современников конкретно по теме – казни и гражданской казни на площади перед Кронверком – следует выделить, конечно, блестящие книги Н. Я. Эйдельмана и, особенно, очерки: «К биографии Сергея Иванвича Муравьева-Апостола» и «Доброе дело делать». Страницы жизни…» (его же). – Н. Я. Эйдельман. Удивительное поколение. СПб., 2001.
[88] Задумчив. Одинокий…
[89] Отсутствие черновиков Шестой главы только подтверждает мысль о глубокой связи главы с декабрьскими событиями и их последействием. В черновиках было много разного. Возможно, оттуда перекочевало потом в так называемую «Десятую» то, как входила постепенно в сердца «мятежная наука». Вопрос о том, когда (и по какому поводу на самом деле) зашифровывались потом эти отрывки из Десятой, также остался спорным.
[90] Герой романа двинулся. Он уже далеко от Михайловского – хоть будет возвращаться сюда не раз, и Михайловское так и останется центром его судьбы – хоть он это сам не сразу поймет или не поймет никогда.
[90] Чтоб и дальше следить это странствие души, во всей книге нашей главной опорой являлись письма Пушкина и творчество Пушкина, его переписка – тома 13–16 издания под редакцией Б. В. Томашевского или те же тома в издания «Воскресенье», М., 1996–1999. (У этих изданий – одна нумерация томов.)
[90] И еще один важнейший источник: «Летопись жизни и твочества А. С. Пушкина. 1799–1826» (по 4 сентября), составленная М. А. Цявловским, и продолжение этого труда и его завершение: «Летопись жизни и творчества Александра Пушкина» в четырех томах (Пятый – справочный), составленная в конце 90-х гг. коллективом под руководством неутомимой Н. А. Тарховой (под редакцией Я. Л. Левкович). Книга Цявловского служит первой частью этого издания.
[91] Последующие мнения, что царь не читал тогда пьесу, а получил экспертное заключение в готовом виде, скажем, от Булгарина, – просто смешны. Булгарин в 1826-м только выбирался еще (как и Греч) из ямы недоверия властей к нему. Но это явно писал человек, близкий власти и очень грамотный. Это мог быть Блудов, к примеру. А царь сам трагедию наверняка читал, иначе не было бы фразы Бенкендорфа о «большом удовольствии», полученном Государем от чтения. Так похвалить произведение, вовсе им не читанное, Бенкендорф бы не позволил себе… Скорей всего, был испуг наверху, что театр принесет Пушкину триумф.
[92] В наши дни это можно встретить в «Мартирологе» – дневнике А. Тарковского. В Дневнике Онегина это тоже могло быть!
[93] Бенкендорф лукавил немного. О виньетке Волкова запрашивал он сам, а Волков отвечал ему: «Толковать эмблему было бы достаточно трудно, каждый мог бы объяснить ее по-своему…. Все, как мне представляется, подходит к сюжету его поэмы. Впрочем, виньетка сия сделана не в Москве. Г. Семен (типограф) сказал, что получил ее из Парижа…» «Летопись жизни и творчества Александра Пушкина»).