Возвращение в Михайловское

Голлер Борис Александрович

Книга вторая. Естественный враг покоя [19]

 

 

Часть первая. Апрель

I (Пропущенная глава [20] )

Еще раньше, в январе приехал Пущин.

Александр долго ждал, что кто-то навестит его… По думаешь – триста верст! Или триста пятьдесят? Он бы пустился, не глядя. «Он верил, что друзья готовы – За честь его приять оковы, – И что не дрогнет их рука…» – ну и так далее. Но никто не ехал. (Как всякому невольному затворнику, ему казалось в ином, свободном мире – все куда-то ездят, перемещаются.) Всем было не до него. И то сказать – там, вдали, Петербург трудно оправлялся от наводнения. Все отделывались письмами и учили его жить. – Что ужасно раздражало.

Это получалось невольно. Когда тебе везет – люди почитают естественно твое чутье жизни правильным. Но стоит напороться на неудачу… Это касалось не только родни, но и друзей. Конечно, хорошо, стоя на берегу Сороти, повторять чье-нибудь, из письма: «Какая искусная щеголиха у тебя истина!» Или: «Ты имеешь не дарование, а гений». Однако этот берег чудился пределом его судьбы. «Нет ничего скучнее теперешнего Петербурга!» – утешали его.

– Благодарю вас! Я предпочел бы скучать с вами там !

И тут явился Пущин. Свалился, как снег на голову, ранним утром (в самом деле шел снег.) Он ехал из-под Острова, от сестры, где провел три дня (отметим про себя! и Александр это тоже отметил – но после) – а перед тем встречал новый год в Петербурге. Три бутылки Клико, которые он привез с собой – прихватил в Острове, – оказались весьма кстати: в доме, кроме наливок (целого строя) и лечебной водочной настойки на травах – сейчас было хоть шаром! (Нет, был еще ром, который Александр употреблял в чай, но того оставалось кот наплакал.)

…В дому они обнялись и стояли, охлопывая друг друга, как свойственно мужчинам – что сим жестом словно поверяют материальность встречи. (Женщины по природе легче верят самой невероятной действительности!) Приложились каждый к плечику – для чего Александру пришлось подняться на цыпочки, а Жанно чуть пригнуться – он был высок ростом и тонок в кости – этакая жердь… а после еще поцеловали друг у друга руки, как было принято у друзей лицейских. – Покуда подавали на стол – они бродили по дому парой, взявшись за руки, как когда-то их водили гулять лицеистами, – и лицейская тропа (на которой можно было встретить и самого государя и в ответ на поклон получить дружеский кивок), вновь открывалась им – царскосельским веселым грешникам… В Лицее их дортуары помещались рядом – в одной комнате: нумер 13, нумер 14 – разделенные по окну тонкой перегородкой не до потолка – так что можно было переговариваться до утра… (и о чем они только – не наговорились тогда!)

Сладкоголосая птица-юность слаще всего поет к старости. Когда воспоминания доходят к нам как бы сквозь флер тоски по самим себе, какими мы были. Оттого и картины, что рисуются тридцать и более лет спустя в наших воспоминаниях – невольно обнимают собой не только конкретный миг – но всю остатнюю жизнь, прожитую нами – с ее страданиями и мифами, а события добредают к потомкам, невольно отуманены поздними смыслами. Оттого все было не совсем так, как Жанно (Пущину) мыслилось впоследствии.*

Когда отошли немного от первой радости встречи, и угнездились за столом, и подняли бокалы – а Арина выставила на стол все, чем можно было попотчевать гостя, и тот единым взглядом тотчас оценил бедность выбора блюд, как прежде оценил убогость обстановки – Александр сказал, с комическим жестом – будто сдернув шляпу с головы: – Перед вами трижды обосранный Пушкин!

Он, в сущности, готов был поведать все – то был первый друг, который навестил его в этом изгнанье, и первый человек, кому он доверял, как себе – ни на юге, ни здесь друзей такой пробы у него не было, – но Пущин пресек, верно, нечаянно, его откровенности…

– А-а… ты про Воронцова? Все это скоро кончится, уверяю тебя! Не может не кончиться!..

– Что ты хочешь сказать? – и что должно кончиться?..

– Все! – бросил Пущин вполне уверенно. Но потом стал объяснять, словно спохватившись: – Общественное мнение для тебя существует и хорошо мстит – как сказал Дельвиг. Да он, как будто, и писал к тебе в этом смысле – ты получил? Все клянут за тебя Воронцова – слышал сам, хоть был в Питере почти наездом. Да и в Москве – много шушу по этому поводу. Его реноме аглицкого лорда и либералиста сильно пострадало. Уже не та у нас Россия – чтоб им так просто обходились такие вещи!

– А что в ней изменилось? – спросил Александр мрачно.

– Как? В ней народилось общество!

И Александр почему-то примолк в своих откровенностях: возникла вдруг стенка – не в пример толще лицейской перегородки… – Они после поймут – что только дураки не меняются – а они не видались около шести лет…

Разговор незаметно перетек на потоп, как все без исключения звали петербургское наводненье.

Александр улыбнулся. – Это, кажется – у Шамфора?.. «Бог, может, и наслал бы на нас второй потоп – если б видел хоть какую пользу от первого!»

– Не смейся, – сказал Пущин, – это было ужасно! – Он сам не был при событии, ему рассказывали – но теперь он решительно передавал слышанное, как очевидец…

– Все подвалы затоплены… А там, как тебе известно, склады большей части лавок. И все это плыло, всплывало, набухало, тонуло… На Васильевском люди стояли на крышах. Неслись крики из воды… Иные бедственники висели на деревьях, где можно было еще укрыться от бури. В самый патетический момент государь вышел на балкон с группой офицеров и, скрестив руки на груди, как под Австерлицем, молча взирал на поражение свое. На его глазах тонула его столица. Может, то был единственный миг, когда он снова был близок к своему несчастному народу!

– Но это ты – что-то слишком романтическое! – сказал изгнанник-Александр.

– Чистая правда, клянусь! Из окружавших государя один генерал с балкону сбежал вниз, прыгнул в лодку и исчез в волнах. Говорили, он поплыл к северной оконечности Васильевского – где гибло особенно много, и до утра о нем не было слышно. Это был генерал-адъютант Бенкендорф. Граф Милорадович тоже мотался, как шальной, в своей карете на высоких рессорах – у него одного в Петербурге такая – и тоже, вроде, спас многих. Нелегко быть генерал-губернато ром града Китежа! До самого ледостава трупы выбрасывало на берег… особенно на островах. – Теперь их просто находят вмерзшими в лед. А по реке плыли утлые домишки, откуда-то с Голодая… С домашней утварью – только без обитателей. Некоторые так и торчат по сей день во льдах!..

– Я велел брату Льву помочь какому-нибудь несчастному из денег за стихи. Только без шуму. Незабавно стоять в списке жертвователей рядом с каким-нибудь идиллическим коллежским асессором Панаевым! – пробормотал Александр, потупясь (на самом деле он вспомнил свою шутку из письма «Вот, наконец, случай вашим дамам подмыться!» – и устыдился: домишки с Голодая во льдах, без хозяев – поразили его воображение).

– Но ты перешел из гвардии в надворные судьи! – сказал он, переводя разговор. – Я горжусь тобой! Это – поступок!

– Да что там! – усмехнулся Жанно. – Недавно на бале танцую с дочкой генерал-губернатора… И князь Юсупов – из московских тузов – ну, слышал, конечно! – спрашивает кого-то из старух… – Кто это с дочерью князя Голицына? – А ему отвечают: «Надворный судья такой-то». – Как? С дочерью генерал-губернатора – танцует надворный судья?.. – Смех и грех! Он был шокирован! – и в тоне звучало удовлетворенье.

Посмеялись. – Славно! Я горжусь тобой! Чего нам не хватает, в сущности? То есть России? Честной полиции и честных судей. Остальное приложится!

– Нам много чего не хватает! – сказал Пущин чуть наставительно. – Они еще поговорили немного о переменах в его жизни и вновь осушили бокалы.

– Итак… ты здесь один? только с Ариной?

– Да. Я мог бы, конечно, попросить остаться сестру, и она б, верно, согласилась. Хоть батюшка и опасался б дурного влияния на нее непутевого сына. – Он улыбнулся. – Но с чего это ради ей сохнуть здесь со мной – целую зиму? В деревне? (– 27 есть 27! – добавил он про себя.)

– Я понимаю.

– Но у меня чудные соседки – в ближнем имении.

– Я слышал. Там тебя любят. Старая хозяйка писала даже о тебе к Жуковскому.

– Вот как? Интересно. И что ж она писала?

– Когда у тебя что-то стряслось. Какое-то письмо к губернатору… Было такое?

– А кто сказал тебе?

– Дельвиг, по-моему… А что, нельзя?

– Да нет. Тебе – можно! Вот Русь! Нет тайн – есть только секреты. Временные… К Жуковскому? Они ж не знакомы!

– Она просто беспокоилась о тебе, так я понимаю.

– Наверное. Да я и никого не виню. Хочешь, съездим туда? Там премилые девушки. Не собрался жениться?

– Нет. Пока нет. А ты?..

– Тоже нет. Поедем?

– Не стоит, – сказал Жанно, – хотел бы, да нет времени.

– Так ты ненадолго? – вряд ли стоит говорить, какое разочарование в словах прозвучало.

– Завтра утром надо бы, не позже утра! Куча дел в Москве!..

– Уже завтра?.. – Александр хотел спросить – что за дела. Но почему-то не спросил.

– Ты еще не объяснил мне – что стряслось – там, на юге? А то – одни слухи.

Александр пробормотал что-то о ревности Воронцова, о распечатанном на почте письме – стена, стена! Но сквозь перегородку был куда откровен ней:

– Мне изменила любовь и меня предал друг. Страшнее всего!

Жанно почувствовал – что-то не так, есть зона молчания…

– Ну, не хочешь – не говори, может, тебе некстати!..

– Я привез тебе подарок! – сказал он словно в успокоение и полез в свой портсак.

– А что это? – спросил Александр.

– Знамение времени! – прозвучало несколько торжественно.

– О-о! И какие знамения – у нашего гнусного времени?

– «Горе от ума». Комедия Грибоедова!

– Постой! Это не та, что он написал на Чадаева?

– Да, при чем тут Чадаев! Сплетни! Все вышло из-за фамилии героя: Чадский. Автор исправил уже – на «Чацкий» – чтоб и не снилось. Не напечатана, разумеется, – и где там? – при нашей цензуре!.. в альманахе Булгарина должны явиться отрывки. Но ходит по рукам в списках – и, притом, тиражами, каких не видать нашим бедным издателям. Офицеры в казармах сбираются группами и переписывают под диктовку. – Это тебе – вместо пьянки и карт! Ничего подобного на Руси еще не было…

– Вместо пьянки и карт? – едва не вырвалось грустное. Где-то была жизнь. Где-то сбирались офицеры и переписывали от руки чью-то пиесу. Он и сам привык некогда, что его переписывают, ну… десяток экземпляров… ну, два… В душе что-то смолкло. Он был смятен и несчастлив.

– Мы с ним были знакомы, – добавил он вяло. – Видел несколько раз…

– Кого? Грибоедова?..

Александр кивнул: – Мгу. Вместе в семнадцатом представлялись по Коллегии иностранных дел. Он там, кажется, преуспел. Я – нет! – он улыбнулся жалобно.

– Ничего он не преуспел! Торчит себе при Ермолове, на Кавказе. На задних ролях… И разве у нас талантливый человек может преуспеть?

– Он показался мне самоуверен. Может, от возрасту. Он старше нас!.. (И после договорил.) Я видел когда-то, еще в Петербурге, до отъезда две его безделки на театре. Или в которых он брал участие. Мне показалось – слабо. Не лучше Шаховского.

Он завидовал. Может, впервые в жизни. Не чьему-то успеху – нет, это он не умел – но чьей-то свободе.

– Оставь мне – я прочту!..

– Не проси, не смогу, – один экземпляр! Мне дали в Москве. Потом, говорят, в Петербурге у автора есть еще вариант. Новый. Еще более смелый в гражданском смысле…

– А у вас теперь как ценят литературу? По смелости? в гражданском смысле? Это интересно!

– Не придирайся!

– Нет, в самом деле! Недавно прочитал… пишут в газете, что в стихах – стихи не самое главное. А что главное? Проза?.. Се есть ересь, учти!

– Согласен, согласен, – улыбнулся Жанно. – Давай прочтем вместе – хочешь, а?..

(Лучше попросил бы сперва прочесть ему новые стихи!)

– Давай! – кивнул Александр с неохотой. – Ты будешь читать?

– Нет, лучше ты! – Я плохо зрю чужой почерк. (И зачем надо тратить время свидания – на чью-то длинную – и, верно, скучную – пьесу? – Но стена – стеной, а перегородка – перегородкой.)

Сперва он слушал рассеянно. В одно ухо… В пьесе была девушка – София, которая полюбила некоего Молчалина. (Фамилия Александру не понравилась. Как-то очень в лоб…) И до утра просиживала с ним в своей комнате – под флейту и фортепьяно. Что, право, неприлично. Впрочем, автор явно зачем-то шел на это…

– Ну, тут не самое важное! – бросил Жанно после двух-трех первых явлений пьесы – словно торопясь к чему-то главному. Читал он, что называется, с выражением.

– Почему неважное? Завязка! – поправил Александр тоном профессионала.

«Имея опыт вашей ко мне дружбы и уверен будучи, что всякое доброе о мне известие будет вам приятным, уведомляю вас о помолвке моей с Марией Николаевной Раевской…» В октябре ему нежданно пришло письмо от генерала Волконского – Сергея – из Петербурга. Тот сообщал о своей женитьбе – для которой на дни собирался отбыть в Киев. (И что ему вздумалось извещать его?) Они были знакомы с князем по Каменке – хорошо, но некоротко…

«Не буду вам говорить о моем счастии, будущая жена моя вам известна…»

– Да, известна, известна!

В декабре, когда страсти по Люстдорфу чуть улеглись – он вернулся к письму и загрустил. Какая у них разница лет? Лет двадцать примерно!..

С появлением Чацкого в пьесе голос Пущина возвысился. В нем зазвенел металл.

– Чуть тише! – попросил Александр.

Пущин попробовал – но, прочтя полстраницы вновь принялся декламировать. Однако… диалог, и впрямь, был блестящ! право, блестящ! На Руси еще такого не было!

«Надеюсь прежде ноября пред олтарем совершить свою свадьбу.» Теперь уж, верно, все свершилось! Генерал писал «олтарь» через «о» – но это ничего не меняло! «Papa захочет выдать меня за какого-нибудь старого толстого генерала…» Хорошо – хоть не толстый!..

На монологи Чацкого – чтец напирал в особенности…

А судьи кто? – За древностию лет К свободной жизни их вражда непримирима, Сужденья черпают из забытых газет Времен Очаковских и покоренья Крыма…

Александр поморщился. С некоторых пор все риторическое его раздражало. И даже в самом себе – он пытался избегать. (Он взрослел.) В раздумье он по обыкновению начал тихонько постукивать ногтем по столу – двумя ногтями, перебирая…

– Ты можешь не стучать?

– Прости!

Чацкий чем-то начинал походить на Ленского. И это тоже раздражало.

Нельзя ничего нового сказать на свете! Все уже сказано. Кто это рек? «Хорошо еще, что не обо всем подумано!..»

Как дошли до падения Молчалина с лошади, обморока Софьи и сцены после обморока, вновь стало интересно. Пущин подавал эти места не с тем тщанием – и опять, словно торопясь. Пьесе это как раз шло.

Неужто она, и впрямь – любит Молчалина?.. Впрочем… В жизни все бывает! Скажем ясней – именно это и бывает в жизни. – Он затосковал… Зачем это все? Чужая любовь, чужая пьеса?.. Татьяна вышла замуж. Сюжет обрывается… Хотелось рассказать другу про письмо Волконского!.. – Понимаешь! Та женщина… была подарком судьбы! – но мигом… Несбыточным! Белая Церковь, наследница Браницких… уйти за мной? – в эту стылую жизнь? (Он мысленно жестом очертил все вокруг.) А тут… впервые уходила та, что могла стать его женщиной! Девочка! От которой отмахнулся так легко! – Пчелка, мелькнувшая мимо отверстых глаз – но устремленных куда-то помимо. – Но стена стеной – а перегородка – перегородкой! Друг, все больше входя в раж, вколачивал в него пьесу «Чацкий».

– Может, ты почитаешь? – предложил Жанно, поняв, что другу опять стало скучно.

– Ну, может… – согласился Александр.

Читал он иначе – больше оттеняя стихи… Так выходило явно лучше. Длилось это недолго – он быстро вернул рукопись.

– Нет, лучше все-таки ты! – и не только потому, что трудно давался чужой почерк (не пущинский – сразу видно), но много грамматических ошибок: это резало глаз.

А пьеса хороша! Какой диалог!.. А меня будут уверять после этого – что Озеров у нас – великий драматург!.. И Вяземский – туда же! Ничего не смыслят в пьесах! Диалог, черт возьми! Где берут такой? На Кавказе у Ермолова?.. Он был смятен. Его всегда повергало в прах искусство.

После второго акта сделали перерыв. Подняли бокалы…

– Ну как? – не удержался Пущин. Он гордился – будто своим собственным детищем.

– А тебе не терпится! Погоди – дочти до конца!..

Чацкий все больше бранил все и вся и теперь напоминал Раевского. «Неправильно вы сказали о Мельмоте, что он в природе ничего не благословлял , прежде я был с вами согласен, но по опыту знаю, что он имеет чувствы дружбы – благородными и не изменными обстоятельствами…»  – Сам того не ведая, простодушный генерал (Волконский, то бишь) задел еще одну струну в нем… Ему взбрело в голову в письме брать под защиту будущего родственника. (Мельмотом они в разговоре звали иногда того же Раевского Александра.)

В третьем акте – в сцене бала – Александр много смеялся. Ему понравилось – как Молчалин гладит чьего-то шпица и лизоблюдничает – и сие наблюдают Чацкий и Софья, но разными глазами. – И диалог! Неужто народился, наконец – русский сценический язык? И кто? – Безвестный драматург! Вот что значит – свобода! – С ославлением Чацкого сумасшедшим он погрустнел снова… Он сам был безумцем этого мира. И до каких пор? – дух в мире будет считаться безумьем?..

…сам Раевский тоже писал к нему еще в августе, но он тогда помедлил с ответом, а тут пришло от Липранди, после Вигель – и все. Ответа не будет! «Имеет чувства дружбы – благородные и не изменные обстоятельствами…» Возможно! – За декабрь эти мысли понаметали сугробов в его душе.

Но тут встрял Загорецкий со своим мнением о баснях:

А естли б между нами Был цензором назначен я, На басни бы налег, ох! басни! смерть моя! Насмешки вечные над львами! над орлами! Кто, что ни говори: – Хоть и животные, а все-таки Цари!.. [22]

Уморительно смешно! И продолжал смеяться вслух – покуда Хлестова спорила с Фамусовым – о скольких душах именье у Чацкого.

– Четыреста!

– Нет, триста! триста! триста!

Как все смешалось – одно к одному: Мария, Татьяна, Люстдорф!.. Но дальше – вся сцена с Репетиловым… «секретнейший союз» (при этом имени голос Пущина как-то дрогнул, а Александр не брякнул едва, что насмотрелся и наслушался таких «союзов» на юге) – все было – истинный комизм! Но тут Пущин прочел:

Но голова у нас, какой в России нету, Не надо называть, узнаешь по портрету: Ночной разбойник, дуэлист, Был сослан, чорт знает, куда-то к алеутам, И крепко на руку нечист, Да умный человек не может быть не плутом. Когда ж об честности высокой говорит, Каким-то демоном внушаем: Глаза в крови, лицо горит, Сам плачет, а мы все рыдаем!..

И Александр чуть не свалился со стула.

– Ой, не могу! – Толстой-Американец?

– М-м… Чур – entre-nous! – мне Бегичев Степан сказывал – он друг Грибоедову. Федор Толстой встретил автора – и просил, без стеснения: «Поменяй, – говорит, – строчку, а? – ну скажи: «в картишки на руку нечист»… А то подумают – я столовые ложки ворую!» Прекрасно, а?..

– И не послал вызов автору? Постарел! – Александр рассмеялся, но оборвал смех.

– Ладно – от меня не уйдет – как только вернусь! Будет драться со мной. Он в долгу передо мной…У меня на сей счет – бухгалтерский порядок!

– А что такое?

– Да врал на меня – еще в двадцатом, будто… Ладно! Хотел вызвать его тогда – но меня услали. Да и теперь я – на привязи. Ты ж знаешь меня – я такого не прощаю!

– Ты с ума сошел! У него на счету – тьма дуэлей. И, говорят, чуть не десяток смертельных.

– Ну и что?.. Значит, судьба!

– Но я боюсь за тебя!

– А ты не бойся!

Мария, Татьяна, Люстдорф… Больше не хочется писать роман! – Александр был развлечен чем-то – и уж явно не Федором Толстым. Они еще подняли по бокалу – отпили немного, и Жанно продолжил. Рукопись в руках у него истончалась быстро… прочитанное он складывал отдельно на стол.

Под занавес чтения Александр весь как-то потух – сидел мрачный. Изгнанье Чацкого напомнило ему себя. – Или Грибоедов изобразил в нем свое крушение? – а я в Ленском – свое? Так и идет…

Финал комедии – монолог героя, в который Жанно вложил весь сочувственный пыл, – раздражил снова. – В чем он корит ее? Что она его не любит? Да, Раевский – не Молчалин! А для любви – какая разница? И зачем он предает ее папеньке-Фамусову? Тот же не был свидетелем – как она вышла к Молчалину!.. Вот вам – наш герой нового времени! – Однако глаза Жанно блестели таким восторгом, что к нему было бесполезно пробиваться. Стена, стена!

– Ну, как? – спросил он, почти победительно – откладывая рукопись. Что звучало не иначе, как: – Ну, что? Как пишут у нас нынче? – пока ты тут прохлаждаешься?

– Погоди, не сразу!..

Они еще выпили немного и, хрупая кислой капустой:

– Ну, что тебе сказать? Признаю. Перед нами первая истинно русская драма! Ну, после Фонвизина. Во всяком случае – первая в стихах! – добавил он с чувством.

– Комедия! – поправил Жанно, почти счастливый. – Комедия!

– Не знаю, может – драма. Русская комедия, а в России все – драма! (улыбнулся.) Мы помешаны на мрачности! У нас любая комедия… Увы! Но… Если б автор сидел сейчас предо мной – я бы поздравил его: возник, наконец, русский диалогический язык. Как Карамзин создал язык прозы. Мы все в пиесах пока речем монологами. Не умеем иначе. Правда, у него был предшест вен ник – Крылов… этот разностопица ямба и протчее… но все равно! Черты настоящего комического гения! И не только комического!

– Вот видишь! (возрадовался Пущин).

– А реплики! Александр процитировал легко: «… мы покровительство находим, где не метим! – Я езжу к женщинам – да только не за этим!» – великолепно!

Пущин смотрел на него в ожидании – сразу видно, когда человек ждет еще чего-то от тебя, а ты не говоришь.

– Вообще, главное в этой пьесе – язык! Половина должна войти в пословицы! (Чуть помолчал.)

– А… то, что так занимает тебя – и, верно, не тебя одного, – монологи героя тут самое слабое! На мой вкус. И, не обессудь – они уж слишком длинны! Мочи нет!

– А по-моему монологи здесь как раз – куда как хороши! Они взывают нас к лучшим нам!

– Но ты ж спрашивал меня?..

Александр глядел рассеянно, он все хотел додумать мысль: зачем Жанно понадо би лось, чтоб он ознакомился с этой пьесой обязательно при нем ?..

Он вновь попытался спрятаться за пьесу.

– Само собой, конечно – писателя драматического следует судить по законам, им самим над собою признанным. Не только драматического – любого. Потому не осуждаю – ни плана, ни завязки, ни приличий…

– Господи! А приличия тут при чем?

– Как? Барышня просиживает ночи напролет с любовником – правда, под флейту и фортепиано… а служанка в другой комнате на часах. И это – в завязке!

Жанно поморщился. Так морщатся люди, которые полагают, что их все равно не поймут…

– Нет-нет! Автор хочет так – и я не в претензии! Хотя… Софья начертана неясно – то ли б…, то ли московская кузина. Молчалин, напротив, слишком ясен – но не довольно резко подл… не стоило сделать из него еще и труса? Вот то, что он боится любви хозяйской дочки – это хорошо! Фамусов и Скалозуб превосходны. Репетилов – что это? по-моему, в нем – два, три – десять характеров! Но это смирение, с каким он кается в своих глупостях, совсем ново на театре. Загорец кий – всюду отъявленный и везде принятый – чудо! А что касается главного героя…

– И что герой? – спросил Жанно подозрительно и как-то вытянув шею – а был он, повторим, худ и высок ростом. И Александр вдруг понял все. Сразу, как вспышка: пьеса сама не была политика, – но могла за таковую сойти – для раздраженных умов! Его сызнова – и в который раз! – соблазняли в политику… И кто? Жанно – его первый друг – теперь явился не просто – а в роли Мефистофеля!

Он, Александр, был недавно с юга, и там, слава богу, всего наслушался! Политических мечтаний и прожектов, которые (что хуже всего) сами мечтатели почитали созревшими к действу. Чего только стоили разговоры в Каменке! (И генерал Волконский тоже… Теперь женится на Марии… Бедный Жанно! И он – туда же!..)

Он вспомнил Кишинев… и теперь уж давнюю встречу с одним подполковником. Они провели вместе часа четыре в разговоре политическом, метафизическом, афеистическом – каком угодно. Интересно весьма – но Александр остался в растерянности и с больной головой.

– Конечно… любовь – и тут всякая глупость в строку! – заговорил он снова. Как раз недоверие Чацкого к любви Софьи к Молчалину – прекрасно! и как натурально! Вот на чем могла вертеться вся пьеса. Но… Чацкому надобно, кроме любви – еще изъяснить нам – как дурен наш мир. Зачем? Одни и так знают, другие… Им это знанье не нужно. Да и кому он все это говорит? На бале московским бабушкам? Молчалину? Первый признак умного человека с первого взгляда оценить – с кем дело имеешь – и не метать бисер перед…

– Это и все – что ты услышал? – спросил Жанно печально.

– Брось! – Александр протянул ладонь через стол и погладил его руку. Потом поднял бокал:

– Давай за Грибоедова! Он все ж совершил то, что, кажется, никому не удавалось! Честь и хвала! (они выпили с чувством) – А что такое Чацкий? прости! Пылкий, благородный и добрый малый, вдосталь наговорившийся с ним – и напитавшийся его мыслями и остротами. И только! В поэме сие возможно, но в драме… Тут автор не должен так выказывать себя. Сам сейчас начал сочинять драму и мучаюсь. Как бы не скатиться в меморий… Оставим! Ты хотел поговорить со мной о чем-то? Пьеса – предлог?..

Пущин смутился…

– Я хотел открыться тебе… что поступил в новое служение отечеству.

– Ну да… В судьи уголовного суда в Москве… Мы говорили уже.

– М-м… Не только это. Поступил давно – еще с Лицея. Но не стал привлекать тебя тогда! Почему-то не решился. Ты в та поры и вел себя как-то странно… Свет увлек, что ли? Потом тебя вдруг выслали. До самого твоего отъезда на юг я все хотел и не мог открыться тебе. Как-то встретил твоего отца на улице. Он опасался за тебя – в тогдашних твоих обстоятельствах, – я и снова не рискнул…

– Не тяни! Это, верно, то, что связано с делом маиора Раевского – Владимира? Которого уж несколько лет держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выведать? Так мы были с ним дружны. Это я предупредил его об аресте. При мне Орлова сняли с дивизии…

– Не совсем то! – сказал Пущин с важностью. – В Петербурге и в Москве – свои дела, на юге – свои! (Примолк.)

– Ты зря конспирируешь со мной. Возможно, я не заслужил полного доверия – по многим моим глупостям. Но… я много слышал сам, и я просто знаю. И о тайных обществах в том числе. И только – в недоуменье: кто ж не знает о них – кроме полиции и правительства?.. Он улыбнулся. «Ах, Софья Павловна – вы слишком откровенны!» – как сказал бы твой Молчалин. (Оказалось, он много помнил из пьесы.)

– И как ты смотришь на это?

– Мрачно. Если проиграете – будет плохо всем – вам, конечно, в первую голову – но… Покуда у нас самодержавство сравнительно вялое. Если проиграете – оно отвердеет. А если победите, что маловероятно, – передеретесь меж собой. Как во Франции. И тогда уж приготовь свою шею к гильотине!

– И ты можешь спокойно взирать – как твой народ несвободен?

– Взираю. Неспокойно! Но… Чтоб человек взалкал свободы по-настоящему, его надо сперва воспитать в духе ея. Освободить внутренне… в самих мыслях его!

– А как – не скажешь? освободить?..

– Образовать поначалу – как поступают в цивилизованных странах…

– Вечно эти примеры! Цивилизованных стран! Ты забыл! Рабы не воспринимают – образования!

– … иначе можно нечаянно вздыбить пугачевщину и самим оказаться на дыбе. Россия – не Франция. Вандейцы у нас не будут с дворянами – они пойдут резать дворян!

– Вот мы и пытаемся опередить Пугачева. Покуда терпение народа…

– Ну да, ну да… Терпение народа… Не знаю… Нынешнее царствованье началось с крови. С цареубийства – чуть не с отцеубийства. Плохой урок потомкам! Новое может так же начаться. Потом… разрыв с отцами. Это никому не дается легко. У меня тут было такое, знаешь… по приезде в деревню… Отцы не поймут! И у твоего Грибоедова в пьесе это есть. Может, мне показалось?.. Предостереженье!

– Не знаю, не заметил. Предостереженье? в чем?..

Но мы ж не можем прожить жизнь… сойти со сцены – наше поколение… ничего не содеяв для своего народа? Ничего не свершив и не изменив?..

– А он нас просил о чем-нибудь – наш народ? Так же, как ребенок не просит, чтоб его произвели на свет. Это, брат, – русское самозванство, не боле!..

– И это говоришь ты? Автор «Вольности»? «Деревни»? Стансов на царя?

– А-а… Стансы!.. – он улыбнулся – как улыбаются бесстыдной молодости.

– Чего ты хочешь? Повзрослел!

– Зачем же, мой друг, так быстро взрослеть?..

– Ну, правление моего милого тезки я и впредь готов писать – одним языком Курбского!.. Только… У меня в Кишиневе, еще в начале двадцатых – был один разговор… Пестель! Павел Иванович – может, слышал такого?

Пущин кивнул.

– Вот уж, истинно – «голова у нас, какой в России нету!» Умница! Истинный революционист. Кстати, он был тогда против русского участия в греческих делах, а я кричал на всех углах: «Элеферия! Ипсиланти»! – по молодости. Он был прав, как теперь понимаю, – в государственном смысле. Он пришел ко мне, потому что читал в списках мои политические вздоры в стихах – и решил, что я созрел для политической прозы.

– Что ты хочешь сказать?

– Ничего. Я немного растерялся в том разговоре с ним – вот и все. Ничего особенного. Просто растерялся!

– Но Байрон, коему ты подражаешь – отправился воевать за свободу древней Эллады! И погиб за нее!..

– Откуда ты взял, что я подражаю Байрону? Вот – Русь! Кто-то сказал – и все повторяют. Даже ближние.

– А знаешь – что было с Байроном? Он, впрямь, поехал биться за свободу Эллады. Как рисовал ее себе… Но нашел, прости мя господи! – нацию лавочников. Кои продавали друг дружку и сплавляли за деньги оружье туркам. Говорят, в последние дни, он отводил душу – единственно в беседах с турецкими пленными. Те были хотя б солдаты – и боле напоминали собой народ Фермопил! Что ты хочешь? Мир обтачивает человецев – как вода гранит камни на берегу… В Бессарабии было много греческих изгнанников. Я их видел вблизи… Ничтожное зрелище. (Помолчал.)

Пущин поднялся с кресла и стал ходить. Александр был смущен – он явно расстроил друга…

– Что тебя удивляет? Я и из масонов готов был бежать, если б нас не закрыли. Тайны меня отягощают, ритуалы претят…

– Ладно, – сказал он после паузы. – Пойдем посмотрим швей! Арина ими командует. Там, брат, такие девушки!.. Да и Арина будет в обиде – если не зайдешь!

Они вышли в большую прихожую – в зальце, где трудились швеи. Одни за прялками, другие за шитьем и за пяльцами. Арина по-хозяйски расхаживала меж них с чулком в руках, который попутно довязывала. Здесь она была в своем праве. Среди швей была Алена, та самая: Венера Михайловская. Она умела шить неплохо – хоть не слишком старалась. И сей миг как раз – расправляла на столике шитье, оглядывая его… Увидев бар, она зарделась – и стала разглаживать ретивей – уже на публику.

– Вот видишь! – сказал Александр в смущении. – Здесь вся краса сих мест. – И девка по привычке решила, что это о ней. (О ком же еще?) И даже наколола палец в волненье.

– Сударушка хозяина! – подумал Пущин и улыбнулся понимающе. И Александр поймал его мысль и улыбнулся в ответ. Когда мужчину подозревают в грехах, даже не совершенных, – он начинает улыбаться невольно, чтоб показать на всякий случай, что он к ним способен. Она не была его сударушкой – Алена. – Но… Пусть думает – что хочет! – даже приятно! – он имел в виду друга. Аленой, и впрямь, можно было гордиться.

Вернулись в столовую и подняли еще по бокалу.

– За твой возврат к свободомыслию! – сказал Пущин.

– Я разочаровал тебя? Извини!

За окнами уже темнело…

– Почитай лучше стихи! – попросил Жанно.

Наконец-то! Александр вспыхнул – словно только того и ждал. Быстро прошел в свою комнату и вынес целый ворох бумаг – тетради, листочки…

– Не пугайся, не все!

– А хотя бы и все. Я готов!

Александр в волнении что-то долго листал, перелистывал, перекладывал, а Жанно устроился в кресле и глядел на него завороженно. Это был их час. Как прежде. Никакой стены и даже перегородки….

Александр вел себя комично – как всегда при этом… начинал, прерывал, бормотал: – Нет, это не то!.. – принимался сызнова. Прочел из «Цыганов» – одни последние сцены – потом вновь перескочил и стал читать из «Онегина». Из Второй главы…

Меж ими все рождало споры И к размышлению влекло: Племен минувших договоры, Плоды наук, добро и зло…

И рассмеялись оба враз – невольному совпадению. Друг был в восторге, что скрывать.

Александр нахмурился, вырвал какой-то листок из груды и прочел:

Почто ж кичится человек? За то ль, что наг на свет явился, Что дышит он недолгий век, Что слаб умрет, как слаб родился… Но дважды ангел вострубит; На землю гром небесный грянет: И брат от брата побежит, И сын от матери отпрянет. И все пред бога притекут, Обезображенные страхом; И нечестивые падут, Покрыты пламенем и прахом.

– Ну, это неоконченное, – пояснил он.

– А по-моему, вполне завершено! Ты готовишься в пророки?

– Исключительно в кораническом смысле. «Подражания Корану». А так… В пророки не стремлюсь, да и не гожусь… – ибо сие противно самой душе искусства! – И дальше – в открытую, глаза в глаза, с прежней откровенностью меж ними, и почти мечтательно:

– Не хочу! Не хочу сделаться Андреем Шенье русской революции! Увольте! При государях меня хотя бы оставляют в живых. Да еще печатают. И на том спасибо!

– А кем ты хочешь быть?

– Если повезет – со временем – поэтом частной жизни! «Перескажу простые речи – отца иль дяди-старика, – детей условленные встречи – у старых лип, у ручейка…» (Он улыбнулся печально.)

Жанно угадал стих: А-а… И что это, по-твоему? Частная жизнь?..

– Не знаю. Самое интересное! Ибо именно с ней – нам когда-нибудь предстоит расстаться – м-м… и будет тяжелей всего – расставаться!

– Во всяком случае… в Петербурге надеются… что ты теперь на земле, где погибли последние остатки русской вольницы. И что вряд ли Пушкин оставит эту землю без поэмы… – это звучало примирительно.

– Кто? Рылеев говорил?

– Тебе не все ль равно? И Рылеев тоже!

– И этого потянуло в Андреи Шенье? Жаль! Он только было начал сносно писать! (Пожал плечами.) Не знаю. Может!.. А может, и оставлю – без поэмы. Покуда… я начал трагедию. В духе Шекспировом.

– Трагедию? О чем, прости?

– Это секрет! Но только тебе… На один из сюжетов Карамзина!

– А-а… Стало быть, все-таки история? Тогда… как честный историк ты в итоге придешь к тому же, что и мы, не сможешь не прийти.

Жанно вдруг сделалось душно. Он даже полез за ворот сорочки, дабы отдвинуть его от шеи…

– Жарко! Тебе не кажется?..

– Наверное! Арина велела протопить. Обычно топят только в моей комнате. Ну, в одной-двух. Должны ж мы приготовить гостю – теплую постелю?..

– По-моему, пахнет угаром! У меня на это нюх.

– Не топили давно – печи и дымят. Напишешь в мемории: «Я нашел его в дому, в котором экономили на дровах»!

– Рано нам еще с тобой мемории писать!

– Почему рано? Я уже начал… Чего только стоит один наш Лицей! Помнишь государя на открытии? Как мы тогда любили его и как гордились им!

Но любовь к власти проходит. Как всякая другая!

– И то правда! Но, в самом деле – угар!..

– Не беда! Фортки откроем. Ну вот! Быстро выветрится!.. – Александр распахнул форточки – с двух сторон. Пахнуло морозом, снегом… ветер прошел по комнате. И листки со стола – взметнулись, закружились, попадали на пол.

– Ух!

Александр бросился их подбирать. Пущин тоже присел на корточки – пособить. (Он был рад, что успел убрать в портсак список «Горя от ума».) Листки разлетались по комнате и на полу шевелились, как живые…

– Теперь все перепутается! – сказал он сочувственно.

– Не беда. Я сложу!.. (Улыбнулся.) Я знаю эту арию наизусть!..

За сбором бумаг – их руки встретились – столкнулись над полом – и они соединили их – в пожатии. Стена вновь истончилась – и стала, как бумага.

Пущин поднялся. Его движения обрели уверенность и строгость.

– А где Арина? – спросил он.

– Не знаю. Там, наверное. Должно – стелет тебе!.. Ты заночуешь в комнате родителей!.. Не против?

Тот не ответил – вышел быстро, упруго – столкнулся с Ариной и сходу стал выговаривать ей, что Александр Сергеич никак-никак не может жить в таком холоде и нужно отапливать все комнаты, а не только одну… и что в доме, не дай Бог – однажды может всех поразить угар.

Арина кивала согласно – хоть плохо понимала – зачем он все это ей говорит: она все знала сама – но имела определенные указки на сей счет от старшего барина…

Потом Пущин воротился к столу и лихо поболтал в воздухе почти порожней последней бутылкой:

– Разопьем? – и разлил по бокалам.

Они чокнулись.

– За тебя! – сказал Жанно.

– За тебя! – сказал Александр – и понял, что друг уезжает.

– Я, пожалуй, поеду! – сказал Пущин. – Надо торопиться!

Он ничего не мог поделать – ни с другом, ни с собой.

– Сейчас? Ты с ума сошел! И темно уже!

– Не беда! У меня ямщик лихой. И знает эти места…

Александр еще пытался: – Что тебе вдруг взбрело?

– Прости! Я совсем не выношу угара! Ты ж помнишь, Сазонов…

Он помнил. У них была в той части жизни общая память. Как-то Сазонов, их дядька лицейский – забыл на ночь открыть вьюшки. Хорошо, кто-то спохватился – не то не было бы Лицея, господ лицейских – во всяком случае, первокурсных… (Этот Сазонов после вдруг оказался душегубом: шесть или семь убийств было на нем… его вязали – полиция – на их глазах – а они все не понимали: как это? Ведь они думали, что знают его. И лишь после – повзрослев, дошли до мысли – что душегубство – тоже вовсе ни какое тебе не особое ремесло, но может нечаянно проснуться в каждом.)

Александр помолчал, насупясь. И сказал без выражения: – Ладно, пойду и – спрошу Арину – накормили ль твоих? Алексея, ямщика… на дорожку? И как там – твои кони?..

Вскоре они прощались. Арина ткнулась в плечо отъезжающему барину. И перекрестила, и всплакнула, и расцеловала. Провожать и плакать было ее ремесло. Жанно еще напомнил, чтоб проветривали комнаты: он явно стеснялся внезапного отъезда. (Который, он знал – еще долго придется объяснять – не кому-то, себе.) Они обнялися – со всей дружбой. Расцеловались трижды – по-русски, в русской уверенно сти, что следующая встреча не за горами. Долго держались за руки – и руки их были горячи. Слава Богу! Ямщик возжег масляный фонарик наверху над передним ободком кареты, и другой – с другой стороны, и захлопнул дверцу фонаря – и теперь стоял с вожжами сбоку, в нетерпении – как всякий ямщик: дорожный человек.

– Ты будешь мне писать?

– Конечно! – сказал Жанно. Только знаешь, какой я любитель!.. – поулыбались оба. И правда – в век эпистолярий, он был не слишком словоохотлив на письма. Всякому свое!

Александр передавал еще кому-то приветы – кстати, на случай – Грибоедову, хоть не был уверен – помнит ли тот его? (во всяком случае, слышал, наверное – читал, быть может!) – и кони натягивали поводья у крыльца, рвались зачем-то в эту темноту и стынь, и Жанно (непонятно, почему) – тоже рвался. Там лес и дол, видений полны… – Александр стоял без шапки – только шубу на плечи.

Потом были еще какие-то крики – с двух сторон в темноту – и густой скрип полозьев, удаляясь… И на снегу у крыльца остался лишь длинный след – в две нити. Лицейская тропа ушла в темноту. Прощай!

Вернувшись к себе, Александр первым долгом разобрал бумаги… Он не решался спросить себя – почему уехал друг, даже не заночевав. В самом деле, угар?.. Бывают минуты, когда лишнее – спрашивать.

Взял тетрадь – особую, пухлую – куда вписывал свой меморий, что называл «Записками». И занес в нее: «Встреча с П.» Он попытался вспомнить беседу с Жанно – с самого начала. Но смог занести только о потопе. Домишки с Голодая – с утварью, но без обитателей, вмерзшие в лед Маркизовой лужи – застряли в его мозгу.

– Вот-с, ваше величество! – сказал вслух без всякой связи. – Когда-нибудь скажут… первой взбунтовалась вода в гранитных берегах!.. – Все путалось в голове. А вроде – только что было… И чтенье «Чацкого», и его монологи – и их монологи – двоих. Все плотнилось – без деталей. Диалогический язык… Монологический язык…

– Бедный Жанно! Я смутил его сомнением. Сперва он меня, после я – его. Каждый из нас – был к другому Мефистофель! – Он решил эту запись отложить. Или завтра вспомнится? Перелистнул тетрадь. Там нашел:

И много нас наследников Варяга А мудрено тягаться с Годуновым – Он привязал и страхом, и любовью… – Он смел – вот все – а мы…

Дальше шла запись: «Князья Рюр. Племени: Шуйский, Сицкий, Воротынский, Ростовский, Телятевский…»

И на другой странице: «Феодор царствовал 14 лет. После убийства Димитрия до избрания Годунова 7 лет…»

Потом сказал сам себе – больше некому было:

– Мы с юности все бунтуем. И бунт чудится нам словно вершиной бытия. Покуда не сознаем – что с вершины телега жизни мирно начинает катить под уклон. И тогда оказывается… бунты, войны… наши мечты о величии… (улыбнулся и поморщился одновременно.)

Меж тем, Пущин удалялся во тьму и тоже грустил. Нехорошо, конечно, вышло, но… Пусть идет своим путем – и вдруг на этом пути окажется – мы идем навстречу друг другу!

Никуда не деться было от того, что мысль Александра не поколебала едва прекрасную (и столь оберегаемую им) – ясность мысли его собственной. Снег скрипел под полозьями. В неплотно прилегшее стекло, чуть постукивавшее на ходу в своем желобке – задувало морозцем и снежной пылью. Он выглянул, отодвинув занавеску… Они выехали из лесу и катили вдоль застывших полей. Снег чернел перед ним, в снежном небе звезды смотрелись совсем дальними и мутными!.. Они кружили в мутности вместе со снегом и чудились крупными снежинками. Краса бесконечной жизни!..

Он успокаивал себя, что, если Александр еще застрянет здесь – он непременно снова навестит его! – Мысль была счастливой – и помогла уснуть.

Больше они никогда не виделись.

Схолия

…И вовсе «не выскакивал к нему Александр на мороз в одной рубашке, босой», – а успел накинуть шубу, заслышав колокольчик, и сунуть ноги в сапоги: он сперва просто испугался: кто едет? – январь, и к восьми утра еще не рассвело… И вовсе не в Острове (притом, ночью!), как он пишет, раздобыл Пущин три бутылки клико («вдовы Клико или Моэта – благословен ное вино!»), – а прихватил у сестры, – у которой перед тем гостил три дня… – В Петербурге, где он встречал новый год с отцом, хорошего вина было не найти: подвалы после наводнения еще пустовали.

«Я привез Пушкину в подарок «Горе от ума»; он был очень доволен этою тогда рукописною комедией… После обеда, за чашкой кофе, он начал читать ее вслух… я с необыкновенным удовольствием слушал его выразительное и исполненное жизни чтение».

И… вовсе не «в подарок» вез Пущин другу комедию Грибоедова. А только дал ознакомиться в своем присутствии. Пушкин после, при составлении своих «замечаний», «уже не мог справиться» с текстом…

Но главное – Пушкин не сам читал комедию! Ему читали ее! Это ж видно прямо – из письма к Александру Бестужеву! «Слушал Чацкого, но только один раз и не с тем вниманием, коего он достоин…» И еще, в другом месте письма: «…слушая… я не критиковал, а наслаждался».

Скорей всего… Пущин в самом деле имел свои резоны на то, чтоб Пушкин ознакомился с комедией при нем…»

Вяземский писал об отношениях Пушкина и «политических сектаторов» двадцатых годов»: «Многие из них были приятелями его, но они не находили в нем готового соумышленника…» Правда, следует помнить, что Вяземский пишет это, когда сам уже давно перестал быть «соумышленником» тех людей…

Странно, как художники, даже великие, могут не понимать друг друга!

Пушкин оскорбительно отозвался о Софии Грибоедова, это грустно! Во всяком случае, он никак не хотел видеть в ней сестру Татьяны. Пусть трудную сестру – но сестру. Любовь Татьяны к Онегину трагична и прекрасна. Любовь Софии к Молчалину трагична и абсурдна – абсурд бытия. Но это и есть то, что отличает – Грибоедова от Пушкина.

II

– Сказать вам, кто вы? Вы – Мефистофель! – сказал Алексей Вульф.

– Почему – Мефистофель? – спросил Александр рассеянно.

Вульф приехал ненадолго из Дерпта – на зимние вакации. Обещался привезти с собой поэта Языкова, тоже дерптского студента, но не привез: тот в последний момент раздумал ехать. Какая-то чухонская фея – или просто беспробудная пьянка помешали ему: он, по слухам, поведением – был типичный бурш. С Языковым Александр пока не был знаком – только понаслышке.

А он успел вымечтать себе – встречу с юным дарованием: беседы и чтение стихов у камелька… гуляния, мечтания – ну и лестное для самолюбия (что греха таить?) – покровительство старшего младшему по цеху.

– Как? Тут все без исключения женщины влюблены в вас. Не говоря уж про сестер. Даже матушка в восторге – а уж ей, видит Бог, никто из нас не мог угодить!

– Право, боюсь уезжать в Дерпт! (добавил он с ехидцей).

Александр улыбнулся деланно. Единственное, за что, в самом деле, боялся Алексис, это за свою паству. Харем. Который он держал здесь на глазах у всех и который состоял наполовину из его кузин: двоюродных и трою родных сестер. Странно, но чуть не все барышни из соседних поместий были влюблены в этого смазливого, гульливого – но, по мнению Александра, – безнадежно среднего молодого человека… Которого даже матушка его назвала как-то – «пирожок с ничем». (И что такого – поэтического – нашел в нем Языков?) Почти со всеми у него был роман: конец или начало романа, чаще – нечто безразмерное… (Он с кем-то вечно объяснялся.) С приездом Александра сюда Вульф стал себя чувствовать на этом пастбище не совсем уж так уверенно…

– Кстати, сколько лет вашей старушке-Лариной?

Александр недавно читал там главу. Вторую – и немного из Третьей…

– Понятия не имею. Не считал. 39, 37…

– Еще моложе maman?..

– А-а!.. вот что он хотел сказать!.. Зря читал там главу. А кому еще читать?..

Он рванулся было уйти в рассуждение о том, что Фауст, мол – вообще не русская тема. (Как легки случайные и необязатель ные мысли!) Мы склонны порой к святотатству, но… договор с дьяволом… и подписывать какие-то бумаги? Педантство, чисто-немецкое!.. – Но не стал говорить. Пред ним как-никак был человек с фамилией Вульф. И потом… Что ему сделали немцы? Немецким было селение Люстдорф, где он был счастлив! – Я несчастлив! Дико, непоправимо несчастлив! (реплика про себя, но побоялся, что вслух – даже взглянул на собеседника. – Но тот взирал по-прежнему только с любопытством – ничего особенного.)

– Не люблю «Фауста»! – соврал Александр с надменностию. Не Гете, разумеется, а саму тему! – Отдаю дань, конечно – но не люблю. И что – без нечистого нельзя соблазнить модистку? Хотите? Я научу.

– Вы – циник! Я скажу maman отказать вам от дома. Вы развращаете недоросля. (И почти без перехода.) В России женщины рано стареются. Или почитают себя старыми. Совсем не то на Западе. 37, 39 – бабье лето! Вспомните Руссо! (Намек на Руссо показался еще более внятным.)

– Не сердитесь, я ж просто так!.. для говоренья!.. (Осклабился – молодым крепким ртом.) И почему б вам не жениться на моей сестре Аннет? она ж, по-моему, без ума от вас!..

– Давайте прекратим этот разговор, а?

– Пожалуйста, пожалуйста! – Но все равно – вы ужасный человек! Мефистофель – одно слово… Мефистофель! И Александр подумал, сколь часто в последнее время, он спотыкается почему-то об имя фаустовского беса.

И отчего ему хотелось, рядом с этим сопляком, выглядеть именно так? Бог знает!

Однажды, после обеда в Тригорском, он случайно заглянул в соседнюю комнату. Софи, младшая – ей уже было шесть, – принимала подружку, дочку соседей – годами двумя старше. Они сидели по-взрослому в креслах, в полутьме, и степенно беседовали.

И соседка спросила, не заметив его: – А кто такой вам Пушкин?..

– Пушкин? – Софи подумала и сказала очень строго: – Сердечный друг наш!

– Чей это наш?

– Как? Мой и maman, – сказано было почти торжественно.

– А что это такое – сердечный друг?

– Ну, знаешь! – ответила девочка. – Если ты этого не понимаешь, так я уж совсем ничего не могу объяснить тебе!

Тут они узрели Александра, и ему пришлось бочком, бочком ретироваться…

Что-то такое носилось в воздухе, не торопясь обозначить себя… Что-то, чему нет названия. Или никто пока не решился назвать?

Больше он не ждал писем с юга. Больше он вообще ничего не ждал – разве что погоды. Сперва зимы (в тот год и она медлила, после отъезда Пущина грянула еще оттепель), потом весны… Зефир устал дуть в его паруса, и сероглазый Борей глянул ему в очи со всей безжалостностью. А под дыханьем Борея бывали счастливы разве только гипербореи! (Да и то… полно! были ли они на самом деле?) Еще надежда робкая, что государь вдруг дарует прощение и даст позволенье ехать – куда-нибудь. Необязательно в столицы, куда-то. (Лучше в чужие края.)

Когда уходит любовь – память еще долго лелеет ее воспоминание… Он знал только, что больше не готов к страданию. Или пока не готов.

В четвертой песни «Онегина» я изображу мою жизнь… Он часто повторял это себе с утра – ложась в ванну со льдом, и вылезая из нее, и с приятством растираясь мохнатым полотенцем (Арина так и не простила ему тот самый полотенец голубой, который он потерял, как сказал ей, по дороге в Тригорское, – «И новые были совсем» – ворчала она как бы на «вы» с утратой – уважительно.) И повторял, играя в два шара сам с собой на небольшом, почерневшем от старости бильярдном столе, в таком же, тронутом тленом, ганнибальском зальце (в этом доме мебель тоже была вся какая-то арапская, темная). Но роман остановился, и неизвестно, когда кончится. Или потому, что Татьяна вышла замуж? Отдельные строфы повисали пред ним и там и сям, будто на веревках, протянутых через залу, на которых Арина сушила белье…

…Свой стих на важный лад настроя, Бывало, пламенный творец Являл нам своего героя, Как совершенства образец… А нынче все умы в тумане, Мораль на нас наводит сон…

Трах! – с треском разогнал шары. – Под этими веревками он и играл в бильярд, и шары, тоже небольшие и легкие, разлетались по доске с громким щелчком, а короткий кий, неизвестно почему, у него звался Бонапартом. (Может, всплывали разговоры Раевского про скромный фаллос великого.) Он на бильярде в два шара – Играет с самого утра, – смачно судачили соседи с подачи своих дворовых. Он сам уже не мог сказать толком: нравится ему герой романа, не нравится? Он сам себе не нравился!

Незабавно умереть в Опоческом уезде!..

Мы все глядим в Наполеоны, Нам чувство дико и смешно…

Трах! Кий Бонапарт был короток, как повесть собственной жизни играющего…. Но роман остановился, и неизвестно, когда кончится. Покуда Александр винил во всем «Цыганов» и терпеливо ждал продолжения. В поэме что-то поторопился сказать. Сказал. Поторопился. А теперь вот – не клеится. Поэма написалась легко – в два приема. Потом уж просто неслась. Рука писала сама. Он обожал, когда рука пишет сама. Он считал, это и есть – настоящее… Но это бывало так редко! И как только Данту удалось создать нечто столь огромное? Такой мощный хорал. Сколько времени надо было держать напряже ние! В старину, верно, люди были другие: больше сил. Они не рассчитывали на долгую жизнь – и они торопились. Или больше общались с Богом?.. Дант – тот несомненно брал себе в Вергилии самого Бога.

– Главное в Россини – вовсе не мотив, – говорил ему один скрипач в Одессе. – Мотивы его прелестны – но, согласитесь, заурядны! (проиграл.) Их сочинить несложно! Все дело – в разработке. (Музыкант был скромный, невидный собой, слаб грудью, но когда он брал скрипку…)

Александр не думал вовсе, что мелодию придумать так легко: он лично, хоть плачь, не способен был сочинить ни одной, даже простейшей. Но слово, слово… Тут он понимал, что значит – мотив. И что все дело в разработке. И когда мотив терялся, он томился нещадно.

Нет, определенно, снег в эту зиму плохо действовал на него. Когда смолкал похоронный вой метели (бесы, ей-богу!) – и большая неприютная изба – господский дом, оказывалась занесенной по самую макушку – окна, двери, и дворовые (вид из окна) – ссутулившись, гуськом тянулись по двору с лопатами откапы вать дом, – становилось не по себе.

Незабавно… незабавно – в Опоческом уезде! (И словцо такое хорошее – «незабавно»!)

Казалось, этот снег пытается замести следы его на земле.

Пушкин А. С., 10-го класса… Отроду 25. (И как мало еще сделано для бессмертия!) Помирает в глуши с тоски и безвинности…

– Прочтите, государь, 10-й том Карамзина – писателя, который заслужил ваше монаршее благословение, в отличие от меня, грешного. Нет-нет, я не в обиде – он этого вполне заслуживает. Сей том лишь недавно забрел ко мне в глушь – и не могу оторваться! Какие страсти, какие характеры! Что думают себе наши драматурги? Это не менее мощно – и не мене поучительно – чем история Англии Шекспирова! Но главное… Здесь скрыта пружина, которая управляет людьми и царствами – и не только того, Смутного времени…

– Какая пружина?.. – спрашивал царь отрешенно… (Все еще длился этот разговор, который сам же затеял и теперь не знал, как оборвать, но который все ж занимал его.)

…Передо мной опять выходят люди, Уже давно покинувшие мир… Властители, которым был покорен – И недруги, и старые друзья… Как ласки их мне радостны бывали, Как живо жгли мне сердце их обиды…

…и улыбнулся довольный. Эти наброски как-то возмещали ему – покуда явную неудачу с романом. Взглянул на часы – пора было собираться в Тригорское. Он одевался – с неохотой и вместе торопливо. Этот дом был омут, в который он погружался все более и более. Он чуть не каждый день, особенно ввечеру – давал себе зарок не ездить туда – хотя бы дня два-три. А в означенный час, как-то сам собой, начинал торопиться.

– Пойдите погулять с Анной! – говорила ему Прасковья Александровна тоном строгой мамаши, когда он входил. – Такое солнце! Не могу смотреть, как она сидит сиднем!

Они выбегали вдвоем послушно. Он лихо перекидывал палку в правую, чтоб Анне дать опереться на левую. Десница, шуйца…

У него откуда-то была манера военного – держать даму слева. (Или от друзей? царскосельских гусар?) Снег рассыпался клоками по безутешным веткам осин и вился песцовыми шкурками – по роскошным ветвям елей. Было морозно и сухо. Солнце выступало, как рыжий облак, из снежного марева, и под ногой было хрустко до звона. Ее круглые щеки горели, как всегда на морозе. Он уж стал привыкать к этой горящей щеке слева. Однажды – они спускались по склону…

– Ничего не понимаю! – сказала вдруг Анна, останавливаясь. – И эта – туда же! – Он теперь ждал удара – и не знал, с какой стороны ждать. Все о чем-то догадывались – о том, чего не было. Или все-таки было?

Она явно не решилась и заговорила с вымученной улыбкой: – А вы знаете, что Зизи тоже влюблена в вас?..

– Понятия не имею. – Его негритянские синие белки и белоснежные зубы сверкнули одновременно.

– Только этого не хватало! – ворчал он на ходу. – Теперь мне приписывают Зизи! Да она просто молода и влюблена во всех на свете. Даже в портреты предков на стенах. А я – пока единственный мужчина в доме – кроме ее братьев, конечно. – Или остальные просто скушны и тошны!..

– В вашем доме слишком много женщин, чтоб любовь – хотя бы в фантазьях – не была разлита по всем комнатам, как французский аромат!

Он шел молча и злился. Не на нее, конечно, и даже не на себя – на ее мать. Та, кажется, старалась убрать что-то с глаз детей… и потому нарочно, на людях – выгоняла их гулять вдвоем…

На тропинке чуть подтаяло – солнце… И они заскользили вниз, взявшись за руки. Временами он тыкал тростью глубоко в снег, чтоб не упасть… Щека горела на лице, щека горела. Он не удержался и отдал, как дань – поцелуй в эту щеку.

– Не смейте! – сказала она жалобно, когда они остановились перевести дух. Она помнила хорошо, чем все кончилось однажды.

– Почему? – он помедлил, притянул ее к себе и поцеловал в губы. Рот был открыт и пуст…

– Что вы делаете? (Лицо чуть вытянулось, и жалобный взгляд.)

– Ничего. Вы совершенно не умеете целоваться! Вам говорили?

Она хотела крикнуть, что он первый, кто позволил себе, и вообще первый так…

– А как надо? – спросила растерянно и почти обыденно.

– Ну, знаете! Я – вам не учитель. Танцев! (Усмехнулся жестко.) Каждый выбирает для себя, свой стиль. Это – тоже музыка, понимаете?..

– Да нет!

– Беда мне с вами. Ну ладно, так и быть. Рот должен быть чуть-чуть открыт – как лепестки цветов… А язык выдвинут вперед. Не то, извините, целуешь какой-то провал!

Он поцеловал ее снова, и она откликнулась без сопротивления.

– Ну вот! теперь другое дело!

– Вы думаете?

– Да. У вас несомненно способности. Кто-то будет мне признателен, если…

– Не смейте! Слышите? Никогда, никогда! Вы неисправимый ци…! – рот все еще был полуоткрыт, в глазах стояли слезы.

– …если сумеет оценить плод моих бескорыстных уроков. (В нем, в самом деле, сидел бес. Жестом Ловласа предложил ей руку, и она безропотно продела свою.)

– Ничего не понимаю! – почти взмолилась, уже идя рядом с ним. – Столько молодых людей пытались заслужить внимание мое. Но я ничего-ничего не испытываю в их присутствии!

Потом еще остановилась и спросила грустно: – Ну зачем это вам?

М-м… Что он мог ответить? «Чувственности не надо уступать ничего – если хочешь отказать ей хоть в чем-то!» – опять Руссо. – Легко ему было говорить! Он был немощен от природы!

Настанет день – скорей, вечер, ночь, когда мать ее скажет ему: – Не могу смотреть, как вы прикасаетесь к Аннет! Ты… Не могу – и все! – Стыдно, Бог судья – но совершенно не могу! – и ему еще придется теперь успокаивать ее…

Любовь для женщины – все, или почти все – оттого и настоящая женщина отпускает ее исключи тельно в строгой дозе… а для мужчины – лишь приправа к иным деяниям – более великим или более суетным, кто знает? Мы все глядим в Наполеоны…

«У меня с тригорскими завязалось дело презабавное!» – написал он брату в те дни, нечто явно непонятное адресату. Да и ему самому тоже.

Но покуда… все доигрывали свои роли, какие Бог им на душу положил. А если неволей играли уже другие – то все равно делали вид, что разыгрывают прежние…

…Пушкин А. С. 10-го класса. Отставлен и выслан. Был профаном – низший чин – в Кишиневе, в ложе Овидий. – Той, за которую закрыты в России все ложи…

– Ах, сей акт, государь, был явной неосторожностью со стороны властей! Явной неосторожностью – осмелюсь, как верноподданный. Ибо ложи как-никак понемногу выпускали пар, скопившийся в обществе… Во всяком государстве – даже самом послушном, следует время от времени выпускать пар. Но вы предпочли следовать советам благочестивого Фотия!

Он порой удивлялся тому, как легко – или как естественно – уживались в тетради собственные записки, начатые им, и обрывки трагедии – с этим затянувшимся разговором с повелителем всех русских.

Пушкин А. С. Написал семь поэм – одна неоконченная… и еще множество стихов, большей частью неизвестных читающей публике. …Но иные дают право надеяться на скромный оброк с богатого сельца Санкт-Петербурга.

Впрочем… Он не собирался так уж чересчур исповедоваться. Даже в тетради для одного себя. У нас это чревато. Мы всего достигнем, всего, что и другие народы – только не уважения частной жизни!

В Четвертой песни «Онегина» я изображу мою жизнь… Только где она – Четвертая песнь? Песни нет, потому что жизни нет. Или это – не жизнь, часть жизни. Как предста вишь себе лондонские паровые дороги, парижские театры и бордели…

– Чего вы хотите? Вы жаждали славы – и добились, кажется. Какой-никакой! Хотели любви – и влюбились. И что же? Были ли вы счастливы? Нет. И я, между прочим, – и я тоже не был! – Раевский как бы снисходил, объединяя кого-то с собой – он оказывал вам честь. Оставалось только шаркнуть ножкой. – Счастье не принадлежит к числу обязательных блюд в харчевне бытия! – Странно, но эта болтовня все еще имела какую-то власть над Александром!

«Татьяна… приняла живейшее участие в вашем несчастии…» (Татьяной Раевский упорно звал Элиз. Пусть зовет! Он и сам не мог сказать, кто такая Татьяна!)

Иными словами… – Это я, помнишь? – подарил ее тебе!.. «Не я ль тебе своим стараньем – Доставил чудо красоты?…» – строка. Повисла в воздухе, таких было много. Он потом не знал, что с ними делать.

«Откладываю до другого письма удовольствие…» Другого письма не было, – Александр, как мы помним, не ответил на первое.

Когда уходит любовь, сердце еще долго лелеет воспоминание… Потом что-то уходит куда-то. Меж пальцев. Утекает в песок.

Буря, кажется, успокоилась, осмеливаюсь выглянуть из моего гнезда и подать вам голос!..

Он помнил хорошо, как это случилось. Буря успокоилась, он выглянул из своего гнезда – и увидел небо, почти упавшее на землю, людей и деревья по колено в снегу, лошадей, уныло прокладывающих дорогу к дому и оскользающих на льду под неверным покровом… И снег, по окоем, куда хватает глаз, и дальше, за грань – куда хватает мысль. Право, когда в России наступает зима – особливо, в сельской местности, – мало кому приходит в голову, что когда-нибудь наступит весна или, может статься, даже лето?..

Он огляделся в своей келии – так привиделась ему сей миг его комната в доме: колченогий стол, старая кровать, полка с книгами – две полки, – он сидел по привычке на постели почти голый, – Арина в его комнате топила истово, не то, что в других!) – и закричал: длинно-длинно, протяжно, на одной ноте – так что, через секунду, сам не мог понять, было ли это на самом деле или только в его помраченном сознании?..

Потом снова огляделся: стол, кровать, вечно незастланная – с поленом вместо ножки, продавленный диван, помадная банка для чернил, в которой чернила вечно высыхали – и придумал Самозванца.

…Как весело провел свою ты младость! Счастлив! А я от отроческих лет По келиям скитаюсь, бедный инок…

В такой келии – чего только нельзя было придумать! Можно было даже ощутить себя убитым царевичем и сыном Грозного Иоанна.

Разговор с Вульфом был где-то в конце декабря – перед самым Рождеством. Стоило б, конечно, вернуться и взглянуть, хоть краем глаза, на это Рождество! (О котором нам, скажем прямо, решительно ничего не известно!) Пущин тоже, кстати, ехал со встречи Нового года в Петербурге с отцом (и только по дороге завернул к сестре под Остров). А год наступал приметный – одна тыща восемьсот двадцать пятый. (Всегда страшно немного, в позднем всеведеньи своем, взирать на тех, кто, ничего не зная, встречает какой-нибудь, после проклятый в истории год – 37-й, 41-й… Какие тосты звучат за столом? «С Новым годом, с новым счастьем!»)

…Встречали в Тригорском, разумеется. (Что было делать Александру одному в этой скуке в имении?) Елка упиралась в потолок, была расцвечена бумажными гирляндами, сияла в свечах, и свечи уютно потрескивали. Цветные шары из стекла, недавно покинувшие сундуки, в которых мирно паслись уже сколько лет – от Рождества до Рождества, – под свечами отливали потемневшим солнцем, и было вечное опасение, что елка загорится: не было года, чтоб в соседях не сгорало с полдюжины елок и все не пересказывали друг другу подробности… На обнаженные плечи дам сыпалось сказочное конфетти. Танцев не было, конечно, – траур, траур! – но все остальное мало напоминало о нем. Мальчишки повесничали, девицы сентименталь ни чали. Собралась в основном молодежь из окрестных имений, больше – родственники Вульфов. (Нам уже приходилось пояснять, что в двух браках хозяйка дома обзавелась кучей родственников. Добавим, в двух губерниях – Псковской и Тверской.) И Алексис все время шушукался с кем-то из кузин или кого-то отводил в сторону. Ему было не позавидуешь. А может, так и надо?… И это ничуть не тяготило его? – «Пирожок с ничем»! Мужчин постарше было мало, и все какие-то скучные.

Евпраксия превзошла себя и приготовила отличную жженку. Был праздничный пирог с мясом, и расстегаи с рыбой, и ростбиф, и трюфли в горчичном соусе. Рождественский гусь в яблоках – два гуся были поданы на стол – походил на деревянный саркофаг, и горки запеченных красноватых яблок вкруг него напоминали собой крымские камни. Все было красиво, если не представлять, что сказал бы об этом сам гусь. Бутылки аи откупоривались с чувством, и пробки били в потолок, и дамы уклонялись, смеясь и с изяществом, от непрошенных струй. Александр поедал лимоны кружками вместе с кожурой, не морщась.

К аи я больше не способен – Аи любовнице подобен… Способен, способен! Он пил много, почти не пьянея. Он умел иногда так. – Это зависело от настроенья… А бывало, он пьянел быстро.

Он восседал за столом – рядом с хозяйкой дома, и, некоторым образом, получал удовольствие: что был вместе с ней старшим и опытным, и им обоим так легко давалось взирать свысока на мелкие безумия младости, на эту светлую и неопасную зыбь… Приливы, отливы, перегляды. Возвышены умением прощать… Он не был счастлив, но… он больше не был несчастлив. Кажется!.. Так вышло!.. Евпраксия взрослела. Она начинала чуть полнеть – и готовилась стать миленькой пухленькой барышней. (Интересно бы снова с ней померяться талиями!) Может влюбиться в Евпраксию? Он улыбался, был доволен. Смущали только глаза Татьяны визави – взиравшие с испугом и с чувством. Татьяна была, естественно, Анна Вульф – а он был Онегин, что вовсе не радовало. Напротив, было неприятно. Платье хозяйки сладко шуршало у его бедра. И оттуда перетекало тепло. (А может, это уже не платье, она сама?.. придвинулась к нему столь опасно и щедро? Или он все же пьянел?) Так вышло, что делать? Так вышло!

После чая и кофия играли в фанты. Прасковья Александровна принесла откуда-то, верно, так же ивлекши из бабушкиных сундуков – целый веер карточек времен своей молодости, исписанных сплошь девичьими полу-детскими почерками и сплошь по-французски. Совсем запыленные, в пачке, они смотрелись, как зачитанная книга, будто кто-то за чтением загибал углы страниц и слюнявил пальцы. Сколько людей – или даже поколений – пытались выразить при помощи этих листочков – смуту и беспомощность наших чувств?

Александру прислал кто-то:

«Je ne vois qu’ a regret ces couleurs diferentes Don’t l’ Automne sans art peint les feuilles mourantes…» [25]

Он огляделся в растерянности. Кто мог послать? Вокруг непроницаемые лица. Анна? нет, не решится, убоится? потом – слишком добра. Нетти? Но та осветила его безвинной улыбкой, которой дарила решительно всех: вся нежность и равнодушие. Ecce femina! Но – нет, нет! Не дай Бог! Это он уже видел!.. Алексис? – Поискал глазами приятеля, но тот был, кажется, поглощен очередным объяснением. Нет, верно, все-таки женщина! Алина?.. Вряд ли, хотя… Он усмехнулся, нагнул голову и открыто прижался к плечу Прасковьи Александровны. А та, в свой черед – словно поняла – так же, не стесняясь, по-матерински провела рукой по его черно-рыжей вьющейся щетине. Смотрите – если хочется! Но никто не смотрел, ибо принесли торт. Анна, сидя напротив, читала какой-то фант. И думала, кажется, – отправлять, не отправлять?.. Ну, конечно, ему. Она вся зарделась, когда они встретились глазами. Он злился. На себя, на себя! Боже, как мы скучны, когда мы не любим! А жаль. Скоро святки. Татьянин день! Девочка с безумными ногами все же вышла замуж!..

Он вышел на крыльцо, едва накинув шубу. Еще не решившивсь – домой, не домой? Пар заклубился у губ, серые звезды трепетали в выси – и по одной тихо скатывались с небес и умирали в снегу. Что там за миры? И есть ли там живые? или никого нет, и даже литературы? Если честно, он не верил до конца – ни Богу, ни Копернику.

Эх, уродилась Каляда – д’накануне Рождества. Виноградье красное, зеленое мое…

Настали святки – То-то радость!.. Он почти не слышал слов, но угадывал их.

Нет, зря мы сбрасывали Перуна в Днепр! Мы в чем-то так и остались – язычники!

Каляда Каляда, где была? Коней пасла. А где кони? За вороты ушли. А где вороты? Водой снесло…

Песня плавала в беспамятстве – леса, дола – и то исчезала, то возникала вновь – и, в сущности, не нуждалась в словах.

А где вода?… Быки выпили. А где быки? В рощу ушли. А где роща? Черви выточили. А где черви? Гуси выклевали?

(Почему-то вспомнился рождественский гусь на столе – в яблоках!) Где вода? Где быки? Где роща? Где гуси? Почему Русь так устроена, что у нас даже святочные песни – печальны?.. даже свадебные – какой-то жалобный вой? Или так надо? Печаль согревает сердце, а радости очерствляют.

– Младая кровь играет,

Смиряй себя молитвой и постом!

– Да, смиряю, смиряю! Только и делаю – что смиряю! Что нам и остается на Руси – кроме как смирять?

Девочка с безрассудными ногами вышла замуж за генерала – много старше ее.

Как она сказала тогда? – «Вы влюблены во всех. Я безутешна!» – Поди-объясни, что он влюблен только в жизнь! Сюжет обрывается.

Пушкин А. С. В опале с двадцати лет. Изгнанник в стране родной… Написал семь поэм и еще множество стихов, большая часть которых неизвестна в столицах – ни в Петербурге, ни в Москве. Теперь сочиняет роман – не роман, а роман в стихах (пока остановился) и еще траге дию в духе Шекспира…

Нет, фернейского отшельника из него не выйдет – его скучное Михайловское не станет местом паломничества – и даже для ближайших друзей. (Он это понял тотчас по отъезде Пущина.) А кто он?.. Михайловский затворник?.. Зато он снова потянулся к Руссо. O, Rus! – О, Русь! Деревня, руссоизм… «Исповедь»? К тому ж наметились некие биографические сходства… (Мадам де-Варанс?)

III

Это после стало казаться (и ему самому в том числе), что на мысль писать трагедию навлек его Пущин со своим Грибоедовым. На самом деле, он об этом думал всегда. Театр! Он начнет писать для сцены. Хватит успехов, которые никому не видны. Он желал аплодисментов. Он жадно воспоминал Колосову, Семенову… петербургские балеты, оперу в Одессе.

Когда-то он и начал свое писание с пьес (еще в Москве). С того, что безжалостно обокрал Молиера – смех и только. То есть Ольга – она была старшая – проведала и подняла его на смех. Поневоле пришлось начать втайне сочинять самому! (Стихи по-русски писать по-настоящему он стал сравнительно поздно – уже в Лицее – и то, кажется, позавидовав, что Дельвиг с Илличевским что-то упорно строчат, прикрывая тетрадки. Раньше ему что-то тоже приходило в голову – но было лень записывать. – Ум быстрый, но ленивый! – сокрущались воспитатели, и это прилепилось к нему. Он смеялся: и впрямь – ум был быстрый и ленивый одновременно.)

А к приезду Пущина у него уже скопилась тьма выписок и несколько набросков. Он не хотел сознаться, и даже себе, что поначалу сам замысел возник, как бы в отместку. Тому, кто упрятал его – молодого, жадного, легкого до увлечений и страстей, – в эту дыру, насильно ограничив кругозор видением пустоты до Новоржева (с колокольни Успенского собора в Святых горах в ясную погоду открывался Новоржев вдалеке – единственный из мировых центров культуры, которого он, кажется, считался достоин) и некоей пожилой дамой с ее малопривлекательными дочерьми. (Ну, он думал не совсем так, как мы догадываеся, но и не всегда совсем не так. Под горячую руку… или когда сплин, хандра. А хандра бывала часто.) И почему бы не лягнуть заносчивого властителя, напомнив о смерти его отца?

И все законным порядком – и в соответствии с историей, какую дозволено было изложить Карамзину. «Настало время казни для того, кто не верил правосудию Божественному в земном мире…»

Вокруг тебя послушные рабы, А между тем, отшельник в келье темной…

…и что-то еще про донос потомству. Во всяком случае… убийство царевича Димитрия в Угличе изящно и ненавязчиво клонило к воспоминанию ночи 11 марта…

Покуда он шел след в след Карамзину, одиннадцатому тому его «Истории»… и предшествовал кому-то другому или другим – кого он не знал и кто явится много после. «Преступление и наказание». «Мне отмщенье и аз воздам».

И не уйдет злодейство от суда И на земле как в вышних перед Богом…

Это и был план трагедии. Конец десятого – и весь одиннадцатый том…

…Когда женщина уходила в дом, он оставался в баньке на склоне горы – и долго сидел на постели, почти не чувствуя, как охлаждается печь и холодеют бревна сруба. Прелый запах пара и мокрых камней, что всегда присутствует в бане – быстро истаивал в сырости, текшей снаружи. Что это? Любовь, жалость? Любовь к жалости? Жалость к любви?.. – Любовь и жалость на Руси сродни. Синонимы почти. Было тихо и грустно.

Он рассеянно взирал на свои худые чресла и поникший флаг младости.

– Я думала… во мне все это умерло уже. А больше думала – что никогда и не рождалось!.. – шептала она не раз. Он посмеивался над собой, что прежде, еще до всего, звал ее про себя «старушкой-Лариной». На самом деле, она была мадам де-Варанс из Руссо. (Ради нее он даже принялся перечитывать «Исповедь».)

О ней хотелось размышлять, ее судьба, привычки, склонности – все было необыкновенно привлекательно. «У женщин вообще нет характера, у них бывают страсти в молодости… потому и так легко изображать их…» – сформулировал он как-то для себя и не раз повторял, и был уверен в этой максиме… Но здесь все было иначе. Его мадам де-Варанс была сильна духом. Но абсолютно слаба в женском ощущении себя – не то что та – подлинная. Она вообще не сознавала, как выяснилось, что может собой нести кому-то радость. (После двух-то браков и родов – числом семь!) Она была невинна, как девочка. И удивлялась всякий раз: и это можно? и это?.. – когда он являл весьма рассеянную, признаться, изобретательность. В минуты страсти – лишь дрожала в ознобе или шептала невнятно… (Его кишиневские чиновницы приучили его к крикам диких кобылиц.)

В последний миг она как-то судорожно сгибала ноги в коленях и бросала их рывком на две стороны. Он удивился: – Что с вами?

– Не знаю, это только с тобой… А что? так нельзя?

Они много говорили в постели. Она была чуть не первой, с кем он в постели еще и говорил… В отличие от прежних коротких сопутниц, она отзывалась тепло о бывших мужчинах своих – то есть мужьях. Никаких других связей у нее не было. – Он был хороший человек! – про одного. Или: – Он любил меня!.. Не входил в мои затеи!.. (про второго.) К первому мужу – Вульфу, кажется, было нечто… подобие любви. Ко второму лишь привычка.

Иногда она вдруг прерывалась, чтобы сказать: – Я почему все это говорю? Тебе? Потому что вижу по глазам, что ты переживаешь – то, что я говорю. Зачем? не знаю. Может, чтоб написать еще одну поэму – вроде той, что ты пишешь. Но не все ли равно?.. – Он знал, что он первый человек, с которым она рискует говорить о себе – и, по ее понятиям – смеет говорить.

– Что это вообще… Семья, дом? Сближение тел или сердец… или состояний? Что это за омут такой, в котором люди столь часто не находят себя? Может, ищут – да! Но не находят!.. – И он после сам, оставшись один, старался додумать вслед ее словам.

И правда? что это?.. Унылое воспроизведение себе подобных? – Ищут, да… но не находят! – Он вспоминал Элизу и как они смотрелись с Воронцовым, стоя рядом. Хотелось отвести взор – от дисгармонии. Оттого и бежала к Раевскому, ища спасенья… Потом к нему… Чего искала? что находила? Чего ищут все, наверное. Слияния, понимания? А что больше? Он ей тоже немало успел порассказать о себе – насмешливо и легко, – то есть, пытаясь быть насмешливым и легким. Все, как неглавное – лишь о главном ни слова. Он даже чуть-чуть проговорился о Раевском – без имен, разумеется, и только про нечто демоническое в нем… и какое-то странное влияние, которое манило – и вместе отталкивало и тяготило.

– Вы с ума сошли! – был ответ. – Ты сошел с ума! (Она продолжала говорить вперемежку ему – то «ты», то «Вы».) Этот тип человека уж точно противопоказан тебе! Ты должен бежать таких людей. Или слишком наивен для такого общения – или слишком внушаем. И, кроме того… тебе нельзя никак терять веру в себя. И все, что ведет к такой потере – должно быть отброшено. Даже любовь, мой милый – даже любовь! – Она все ж удивительно понимала его.

Их встречи почти всегда проходили в темноте – она гасила свечу, она так хотела – она стеснялась. В этой темноте он уходил с ней в ее прошлое – а она возвращала себе то, что недополучила в судьбе… считала себя вправе – в темноте вернуть! – а он лишь ненадолго укрывался в гавани – перевести дух для будущих бурь. И он знал про себя, что только переводит дух. Ему казалось – и она знала… Он постепенно и сам стал испытывать стеснение перед ней: за свой нелепый опыт. Воспитанник петербургских шлюх и кишиневских матрон – он ощущал почти чувство стыда перед невинностью этой сорокалетней женщины. – Словно волненье сына, когда он сознает, что мать догадалась, что он стал мужчиной. Он смирялся с ее стеснительностью – но его молодость понимала не все.

И однажды раскапризничался, был не в духе… – Ну что это такое, в конце концов? Я так и не видел вас! – Он, и впрямь, как мужчина нуждался всегда в созерцании женской наготы. Это влекло его безудержностью и делало его сильным. В тот миг амуры рассаживались над ним на своих небесных престольчиках и срывали с плеч колчаны с неотразимыми стрелами.

Женщина была смела – даже если не в любви: она зажгла свечи. И не одну, а сразу несколько. …И осветилось все. Келья с косыми досками потолка, со следами банной сырости на потолке… Жизнь, какая была до – и та, что будет после. Цветы последние милей… Нет-нет… его спутница была прекрасна, все еще (этого «все еще» – не миновать, нет! Но все же…). Небольшого роста – чтоб не сказать маленького (что обычно не замечалось). Кожа была нежна, талия хрупка, и изящно переходила в бедра …а бедра и таз – вовсе прелесть! даже не мешали растяжки на животе от бесконечных родов. Если и увяданье природы – то пышное. (Элиз станет такой лет этак через пять – может, ране… – расчислил он мысленно. Что впервые не удивило его своей обыденностью. – Элиз ведь тоже была старше его!) Привидеть над всем этим – черные, угольные небольшие глаза, словно проникающие душу скрозь… и чуть отставленную нижнюю губку Марии-Антуанетты… Эта женщина вполне могла умереть на гильотине королевой Франции! Цветы последние милей… (что-то дальше было не сказать никак.) Но она стояла перед ним, вся дрожа – в ожиданьи приговора от его молодости. Чертте что, ей-богу – черт-те что! – хотелось заплакать. Он больше не настаивал ни на чем – никогда. Сорок, за сорок, «старушка-Ларина». Цветы последние милей… – роскошных первенцев полей…

Иногда ему казалось, что она больше знает о нем, нежли он сам о себе…Она могла сказать ему: – Вы нынче не настроены, Александр! Лежите-ка спокойно! – и это бывало обычно тогда, когда он в самом деле чувствовал, что не настроен. Он послушно успокаивался – и лежал и мог думать так – о чем угодно. О ее дочери… которая, возможно, все знала – и именно сейчас страдала нещадно. О девочке с беззащитными ногами, которая вышла замуж. (И пусть теперь муж защитит!) Об Эдемском саду в немецкой хижине… О Раевском, Годунове… Он лежал, не шевелясь – а его ласкали: бережно, ненавязчиво, по-матерински…

«…я называл ее «маменькой» и обращался с ней как сын… в том настоящая причина моего слабого стремления обладать ею, несмотря на всю мою любовь к ней…» И все же он окрестил ее своей «мадам де-Варанс» – именем жестокой возлюблен ной Руссо, которую тот звал «матушкой», и с которой жил как с женой (и потерял невинность, кажется) и от которой покорно принимал страданье, деля ее с кем-то… Нет, здесь не было никакого Клода д’Анэ, вообще – никого в параллель, вся прошлая ее жизнь казалась ей самой какой-то ненастоящей. Но она была для него «мадам де-Варанс» – матерью и любовницей одновременно. И нельзя было понять, где кончается одна и начинается другая. Он этим тайным именем повышал ее значенье в своей судьбе.

Этой женщине суждено было дать ему, среди прочего, хоть немного того, чего Надежда Осиповна дать так и не смогла. Может, потому, что ноги ее были слишком упруги и слишком уверенно ступали по паркетам зал – или душа была слишком распахнута внешним впечатлениям.

«Дружбы было бы для меня довольно, утверждаю это… но находя ее слишком пылкой, чтобы быть подлинной…» Ему самому тоже было бы довольно дружбы – но так вышло, что оказалось больше – так вышло.

Он снова думал о Руссо и вместе о себе самом. Кто еще так умел проникнуть в человека и в превратности чувств, как этот сын часовщика из Женевы, который имел-то в жизни истинную – всего одну связь, с женщиной старше себя, и еще одну, кажется, вовсе платоническую, а жил с безграмотной служанкой из гостиницы и как мужчина всю жизнь стеснялся себя, потому что жестоко страдал от уремии! Романы его – дрянь… Нет, еще не дрянь, но скоро станут, наверное. И «Новая Элоиза», и «Эмиль»… Сделаются чтением прыщавых подростков. (Как это быстро происходит в литературе! Так будет и со мной! Когда-нибудь… И зачем тогда все?) Романы – скука, но «Исповедь!..» Кто еще смог вырыть такой непроходимый ров – между Побуждением и Поступком? Через который перескочить способно разве только наше живое воображение? или Неведомое – в нас?

Схолия

Вернемся к тому, какое значение приобретает судьба старших в романе. (Это было сказано уже в схолии к Первой книге.)

И Онегин вступает в сюжет со смерти своего дяди, и Ленский, «своим пенатам возвращенный», сперва приходит на кладбище.

Каждое поколение начинает с того, что надеется прожить жизнь иначе, чем старшие, но после…

Больше всего, повторим, это касается Татьяны и ее злополучного письма! – И мать была несчастна, и няня. А отец так и умер, не поняв – был счастлив или нет. И девушка пишет письмо – первому, случайно появившемуся в имении молодому человеку: «Спаси! Увези меня отсюда! От этой судьбы!» Кстати, и пишет-то его после разговора с няней… «Другой! Нет, никому на свете – Не отдала бы сердца я…» – Отсюда ощущение молитвенного послания: это – моленья о любви. Там есть и это слово «моленье».

В итоге Татьяна вступит в тот же круг, «не отдаст сердца», но… Автор, как бы впереди романа, ставит конец той Книги, которую его молодым героям предстоит дочитать до конца…

Последний эпизод непосредственно жизни Онегина в романе – это так же сцена умиранья: «Онегин взором сожаленья глядит на дымные струи» – встреча героя со старостью и распадом – на Кавказских минеральных водах.

«Моя тема – смерть!» – сказал Анджей Вайда.

Пушкин мог бы сказать о себе: «Моя тема – Жизнь в границах Любви и Смерти…»

Сначала не было никакого Самозванца. То есть, так-то он был, – но Александр о нем не думал. Трагедия – в ней первая персона – Борис Годунов. «Годунов в монастыре. Его раскаянье. Годунов в семействе…» Годунову лишь доносили о победах воскресшего, и поражение надвигалось на него, как античный рок. (Шекспировский ход!) Воеводы и бояре предавали один за другим, и отступался вечный союзник счастия – народ. А Самозванец блуждал пока где-то почти по краю авторских раздумий, и автор им не слишком интересовался. Но потом… (метель, помните? – и вой за окнами) вдруг фаустовский бес стал возникать пред ним в совсем ином обличьи.

– Зачем и я не тешился в боях, Не пировал за царскою трапезой… Успел бы я, как ты, под старость лет, Насытясь им, от мира отложиться…

А другой голос (старческий, с трещинкой) ответствовал ему:

– Не сетуй, брат, что рано грешный свет, Покинул ты, что мало искушений Послал тебе всевышний…

В том и прелесть, между прочим, писания пьес. Разные голоса заполняют собой твое одиночество.

– А я – сетую. Сетую. Прости меня Бог!

Я не читал, ни Кальдерона, ни Веги. Но до чего изумителен Шекспир! Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик!.. Он запоем читал Шекспира. По-французски, конечно. Не выучил английского. Ничего не попишешь! Надо было во-время! Или остаться в Крыму и жениться на чахоточной деве – та знала английский. Но тебя ж потянуло к башенкам Белой церкви!

Правда, английский орел по-французски очень часто пускал петуха на галльский лад. Уморительно смешно! (Что ни говори – французы все ж петушиная нация! Кто это сказал? Петушиная!)

Теперь он сидел на постели и думал всерьез, как обобрать Шекспира. Ну и что? И Молиер брал у кого-то, и сам Шекспир. Собственность в литературе – нечто мифологическое. Это тебе не деньги в банке под рукой банкомета!. Важно брать свое! И уметь различать, где чужое-свое, где свое-чужое…

«…нередко восходили тогда два и три солнца вместе, столпы огненные, ночью пылая на тверди представляли битву воинств… от бурь и вихрей падали колокольни и башни; женщины и животные производили на свет уродов; алчные псы и волки, станицами, пожирали людей…»

Карамзин приводил безымянную «Повесть о Гришке Отрепьеве».

А Горацио у Шекспира:

В Риме, Пред тем, как Цезарь могущественнейший пал, Могилы стояли без жильцов, А в саванах мертвецы бродили по улицам, задирая прохожих, И что-то быстро-быстро пытались нашептать им…

«…орлы парили над Москвою; в улицах у самого дворца ловили лисиц черных; летом (в 1604 году) в светлый полдень воссияла на небе комета…»

А в Риме, пред падением цезаря (у Шекспира):

Кометы, кровавая роса, Слезы бедствия, вспышки на солнце, И влажное светило – Луна Была больной и бледной, Как в день Страшного суда…

Кстати, Шекспир и Годунов видели одну комету!

«И мудрый старец, за несколько лет перед тем вызванный Борисом из Германии, объявил дьяку Власьеву, что царству угрожает великая опасность…»

А Горацио скажет:

…Небо и Земля, Подобно квартирьерам Смерти или Рока – Посылали нам, людям, знаки устрашенья… («Гамлет»)

«Загнили души в Датском королевстве…» (Шекспир.) «Ожесточение сердец, разврат народа – все, что предшествует ниспровержению государств…» (Карамзин.)

Призрак убитого короля, призрак зарезанного младенца. Не зря Годунов длинные часы проводил, запершись в покоях с колдунами. И Александр не мог уже, как Карамзин, отмахнуться, «оставив суеверие предкам». «Пылинка мне попала в глаз рассудка…» (Горацио.) «Пылинка» засела в глазу у Александра. Это суеверье манило странной поэзией. А, может, Годунов, и не лукавя вовсе, так долго отказывался от царства? (Месяц, больше?) Достиг я высшей власти… Боялся достичь? Хоть ты и правитель, но когда меж тобой и народом стоит царь… Правителем быть при ком-то стремился. Но взять на себя весь ответ пред Богом… Везде «квартирьеры Смерти иль Рока» стелили путь событьям.

Чернецу было холодно – и он не мог сидеть в постели голый. Он кашлял и кутался в трухлявое монастырское одеяло, берегшее скупое тепло для многих сирых сих, прятавшихся здесь – от жизни ли, от власти – от Бога, словом, которому молились… Перхая натужно, он молча смотрел, как другой монах, томимый старостью и страстью, – исписывает листы своей летописи – той, что нагадывала прошедшее, как будущее, сулила беды и продлевала призрак судеб.

– Знал бы ты, черноризец, что был Люстдорф и женщина, в которую улыбнулся Бог! И не устремился бы ты тогда – еще злей, еще неотвратимей – к своей безумной цели?.. Впрочем… у него была своя полячка. Марина!

Он был несомненно – персонаж из Шекспира. Яго или Эдмонд…

«Патриарх Иов узнал его, посвятил в диаконы и взял к себе для книжного дела…»

Ему неожиданно передали привет. От какой-то дамы с Украйны. Мадам Керн. Которую и видел-то в жизни всего один раз. В девятнадцатом или в двадцатом – в Петербурге, у Олениных… Почти не запомнил. Она вдруг написала о нем кучу лестных слов в ностальгическом ключе. – Анне Вульф (нашла кому!). Александр обрадовался по-детски привету. Кто-то его помнил спустя столько лет – кому-то он был мил. …Сам он почти не мог вспомнить женщину… смутно. Что-то мягкое, нежное, меланхоли ческое… Фигура, кажется, полновата и похожа на ту. (Что ему так и будет все мниться – похожим на ту? Пора отвыкать!) Лица не мог разглядеть за пропастью лет – запамятовал: бледное пятно, солнечный круг. Помнил только – тогда играли в шарады, она была Клеопатрой. (Не слишком? Клеопатра…) Разговор их, помнил, что был незначащ – ни с его стороны, ни с ее… Дама замужем и живет сейчас в Лубнах. Муж – военный, генерал и много старше ее. Слышно, что несчастлива. (Почему нас так радует при мысли о женщине, что она несчастна с кем-то? Борьба за передел! Но… «Славны Лубны за горами!..») Эта дама в каком-то родстве – с Вульфами, племянница Прасковьи Александровны – по первому мужу. Кстати, там в Лубнах обитает его приятель – Родзянко. Украинский виршеплет. Дама дружна с ним, встречается (из того же письма). Тогда там, верно, роман, Родзянко не может – без романа! Кстати, он давненько не переписывался с Родзянкой!) Он лежал рядом с другой, улыбаясь светло и бессмысленно, и думал о чужой и далекой. Приятно. Лоно тишины. Лоно покоя…

«Досель я был еретиком в любви, – Младых богинь безумный обожатель, – Друг демона, повеса и предатель, – Раскаянье мое благослови!» – Черт побери! Безбожная поэмка – а сладостная! Жаль, за нее еще придется просить прощенья у Бога. И хорошо еще – если у него одного!

А женщина – рядом с ним, шептала ему: – Вот… возьму еще немного… то, что мое… и после отдам тебя Анне! Вы будете счастливы с ней…и, с Богом! – и поминайте меня! Ну, может, ты будешь и не так счастлив… но она будет любить тебя, и с ней… я спокойна за вас обоих. Во всяком случае… вы, сударь, никогда не испытаете униженья – хотя бы в мыслях, искать жену свою – во чужом пиру. – Вот так и говорила. «Цветы последние милей – роскошных первенцев полей…»

Петр Великий тоже, кажется, страдал от уремии. Как Руссо… Говорят, и умер от нее. – Простудил гениталии в петербургском наводненье. – Он был так устроен, что одна мысль об уремии у Петра – или у Руссо – могла вызвать у него жжение в мочеточнике. Он сбросил ноги с лежанки и прошел за загородку.

А приезд Пущина и скоропалительный его отъезд?.. А квартирьеры Смерти или Рока?..

Все же Вульф чем-то похож на Раевского Александра. То есть не совсем – такой детский, неоформлен ный вариант. И вместе на Отрепьева Гришку, Самозванца. (Он улыбнулся.) Монашек жестоко страдал от холода в своей келье. И часто бегал на двор. У него не было Арины – чтоб протопить. И за ним никто не выносил урыльник после ночи.

IV

Зима тревоги его осталась позади. С весной проглянуло солнце и стало пригревать его усталую, иззябшую душу. И в Тригорском отметили перемены в нем – прежде всего, он явно прибавил в теле – и Прасковья Александровна заметила это первой, естественно – и сочла, что это, конечно, от ее обедов (Арина, – думала она, верно, тоже старается и следит за ним, – но где Арине? Она, как все дворовые в доме Пушкиных, воспиталась в безалаберности. О безалаберности пушкинских дворовых без конца трещали в округе.) А в Тригорском с тех пор, как он стал регулярно бывать здесь, и впрямь, принялись лучше кормить. Девчонки поначалу не знали, чему приписать, что maman стала чаще заглядывать на кухню. Прасковья Александ ровна, хотя со стороны всегда винила соседей-Пушкиных в бесхозяйственности и в округе считалась крепкой помещицей, – сама порой отпускала вожжи: и другие соседи, в свой черед, осуждали и ее. Покуда стоит мир, соседям всегда сыщется, в чем корить и за что осуждать друг друга.

И в Михайловском Александр вдруг произвел перемены в министерстве, о чем не преминул сообщить брату. Не без гордости. (Признаться, он впервые ощутил себя по-настоящему барином – и нельзя сказать, чтоб для этого певца вольности то было совсем уж неприятное чувство.) Он взял – и уволил в одночасье Розу Григорьевну, которую в последний момент перед отъездом навязала ему матушка, поставив над Ариной. – Решив, что та не слишком надежная опора для остающегося зимовать в деревне неудачника-сына.

Эта Роза Григорьевна была неопределенного возрасту – то ли родственница, то ли компаньонка кого-то из ближнего имения и чуть ли не из милости взяла на себя заботы фактической управительницы. Расходы были в ее руках. Круглолицая немка с рыжими завитками из-под капора и рыхлым лицом с рябинками легкой (скорей, ветряной) оспы, она, кажется, была порядком удивлена, когда Александр при знакомстве не подошел к ручке. (Она даже, подумав, оттянула перчатку на запястье – но и это не возымело никакого действия.) Она приезжала раз в три дня на одноколке, обходила службы и с упоением отчитывала Михайлу Калашникова – приказчика из крепостных, и с особым удовольствием Арину. – Может, догадалась, что тем самым досаждает барину. Михайла тоже жаловался робко: прежде оброчный крестьянин, достаточно успешный – он был славен тем, что обирал бар по-божески и не привык к тому, чтоб ему всякое лыко в строку. А Арина совсем сникла и спала с лица – и что-то без конца ворчала под нос: она теперь ведала только сенными девушками.

Вышло так, что, с вечера задумав переворот, Александр поутру, поднялся довольно рано, вызвал Михайлу со счетами и даже нарядился в халат к его приходу, чего по утрам с ним не бывало – и впервые в жизни, кажется, с интересом вслушивался в цифры. Выясни лось быстро, что немка подворовывала – может, не больше других, но… Михайла грамоте знал плохо, но, как всякий справный русский мужик, лихо ведал арихметике и в охотку расправлялся с чужачкой. Щелкал на счетах, как соловей, костяшки так и летали под грозным и грязным пальцем. В общем, немке велели сдать дела Михайле и убираться. Роза Григорьевна вышла, как ошпаренная. Поймала себя на том, что уже на крыльце продолжает вслух приводить что-то барину в свое оправдание: какие-то цифры. А цифр уже не надо было – никаких цифр. И, главное, такой невидный собой и пустоватый барин! (Занятья: книжки, конь и барышни в соседнем имении. Да еще бильярд в два шара. – Этот бильярд, повторим, особо беспокоил соседей!) Что ее злило больше всего – не игрок ведь, не игрок, и помещик – плевый. Главное… ни во что и не вмешивался до сих пор! Она рассчитывала, это место ей надолго…

Александр усмехнулся ей вслед – он редко бывал доволен собой, а тут – вполне: ну не мог же он смириться, чтоб няня расстраивалась и худела из-за этой выдры! – да и хамы вокруг явно были в радости! (вновь довольный смешок) – он хмыкнул и уткнулся в свое та-та-та-та-та-та-та-та-та… Иногда, когда стихи не писались, он слышал их ритм и ощущал почти мужское наслаждение. Сначала был ритм… (Порой подолгу это – единственное, что было!)

Арина снова заняла свое место в доме, надеясь втайне больше не упускать его. Прас ко вья Александровна даже раз или два выбранила его за Арину и ее особое положение в доме. Барин есть барин! – Но он только отмахнулся весело.

Пушкин А. С. Поэт… Написал семь поэм – одна неоконченная… и еще одна смущает тем, чтоб никто-никто не дознался об ее авторстве. Хоть она, поэма – и хорошим слогом писана. Это будет пострашней строчки об афеизме, оброненной вскользь в глупом письме!..

«Мне скучно, бес! – Что делать…Фауст? – Таков вам положен предел»… Скука. Предел. Предел скуки. Скука предела. Опять строка повисла. Хотя была еще одна: «И всех вас гроб, зевая, ждет – Зевай и ты…»

Он вновь стал думать о Фаусте. – Скорей, о Мефистофеле, конечно, но все равно. Байрон, правда, оставил ему урок: не тягаться с Гете. Но он втайне надеялся превзойти и Байрона. Что нам стоит? Уже в апреле, 7-го числа, он заказал панихиду в Ворониче по случаю дня смерти Байрона – за упокой души раба божия Георгия… и пригласил тригорских дам… (Отец Ларивон удивился его набожности, хотя служил с чувством.) Но все отнекнулись по разным причинам. Пришлось им с Анной идти вдвоем, звали Прасковью Александровну, но та тоже отказалась.

– Вот уж, ей-богу, как дети! – Я чту Байрона про себя, и мне этого вполне достаточно! Хотите, помолитесь дома! – сказала она недружелюбно, – и отпустила. (Может, бросала вызов судьбе.) И они не пошли – побежали вприпрыжку на панихиду. И раза два чуть не влетели в полынью. С обряда унесли с собой просвирки… Анна держала их бережно. И, когда он слегка притянул и поцеловал ее, вела себя паинькой и вовсе не сопротивлялась – только старалась просвирки не уронить. Солнце слепило и дрожало в свежих лужах на снегу. Ослепительный снег и лужи. Счастье! Он подумал, что нехорошо целоваться сразу после панихиды, но тотчас успокоил себя, что Байрон поступал бы точно так же, если б панихида, скажем, была по нему – по Александру. Вдруг он поскользнулся и упал ничком (случайно или нарочно), но, естественно, чуть ухватился за подол ее платья, чтоб подняться. Она рассмеялась, как смеются дети чьей-то неловкости. Он в наказанье – уцепился сильней, отчего подол едва отстранился от ноги.

– Что вы делаете? – вскрикнула она, но как-то для порядку.

Под юбкой оказался дивный зимний ботинок, высокий, щегольской – и нежная полная икра заполняла собой весь раструб. Это было красиво. И потом – чулок темный, а женская нога в темном чулке… Он пригнулся и поцеловал это место на икре, необыкновенно круглое – над самым сапожком. Девушка вся дрожала.

– У вас прелестные ножки, учтите, с ними вы можете завоевать мир!

– Вы ужасный человек! – лишь вымолвила она и пошатнулась. И он, стоя уже на коленях перед ней – еще чуть приподнял юбку и поцеловал колено. Нежность – и только.

– Вы чудовище! – дернулась, вырвала подол и пошла прочь счастливая. – А я не хочу! – выкрикнула уже на ходу. – Не хочу! И никакого вашего мира!

Что он мог ей сказать? Когда б я думал о браке… Когда бы мирная семейственная жизнь нравилась моему воображению… Но он уж к этому времени – с месяц или более – был любовником ее матери.

Когда пришли домой, румянец ее был во всю щеку.

– Это солнце! – пояснила она матери слабо. – Это солнце такое! – и сама прижала ладонь к щекам.

– Вам надлежит в мороз пользоваться моим французским кремом! – сказала Прасковья Александровна каким-то сдавленным шепотом. – Да и какой весной мороз? Он стоял тут же, рядом, и изучал паутину под потолком. Просвирки в руках Анны все-таки чуть смялись. (Одну он послал потом при письме к Вяземскому.)

Начался самый странный, пожалуй, период его жизни (хотя в каждой жизни много странностей) – за который его будут корить иные добродетельные потомки (Набоков) – из тех, что рискнут или посмеют разгадать шараду Тригорского. Другим будет легче несравненно – они не посмеют. Он заплутался в двух соснах. Сосен, по правде, было больше, но заплутался он (пока) в двух. (На лоне скушного покоя, в тревогах пламенного боя… – Но тревог пламенного боя, слава Богу, пока не было!)

Иногда он чувствовал, что ему не хватает Раевского Александра, вопреки всему, что встало между ними. Он не понимал себя. – Нужен был кто-то, кто мог разрядить самый грустный или самый патетический момент:

– Все это интересно! Только… почему-то – ужасно яйца чешутся!

– Вы вовсе закрутили ей голову – дуре! А зачем? Видит Бог – она ж не нужна вам! – попеняла ему после Прасковья Александровна. Впрочем, робко. (Могла и жестче. – Мать все-таки!) Но все мы лживы и…

– Но вы ж не хотите, по-моему, чтоб окружающие поняли… (не договорил, он имел в виду их связь).

– Да, не хочу, конечно! И что?

– Ее надо выдать замуж! – пробормотал он после, уже задремывая…

– Благодарю вас! А я не знала!

Весь март и апрель он ждал Дельвига. Тот всем раззвонил, что едет к нему: уже собирается, уже совсем скоро, уже в дороге, – в те поры было принято оповещать всех – ближних и дальних о грядущей поездке – даже в собственную деревню, выслушивать советы, давать советы, прощаться и долго всем мозолить глаза своими сборами – и то, сказать, путешествия были продолжительны. Потому о грядущем приезде Дельвига Александр узнал загодя и из самых разных источников. (Кто-то из друзей оправдывался, что не едет сам – тем, что едет Дельвиг.) А тот, и впрямь, совсем собрался, было – и вдруг пропал: соблазнился короткой поездкой в Витебск с отцом – и ни слуху ни духу. Александр даже с горести успел послать ему письмо о двух словах на огромном листе: «Дельвиг? Жив ли ты?» – Какая муха его укусила? (история с мухой у Дельвига на самом деле произойдет – только несколько месяцев спустя, и ее будут весело пересказывать друзья: уж так он устроен – Дельвиг, что с ним вечно случается нечто необычное!) – но пока все разъясни лось: он подхватил горячку в Витебске – да такую, что еле выкрутился, а теперь отлеживается и скоро будет сюда.

У Александра на него были особые планы здесь, и тут его задержка тоже была весьма некстати – но более всего, разумеется, брюхом хотелось вдосталь наговориться о литературе. Собственно, с самого отъезда Александра на юг, и, несмотря на все успехи, и даже славы подобье – у него в этом смысле не было настоящего собеседника. Дельвиг был единственный из друзей, кого поэзия занимала сама по себе: не политика, не исправление нравов и не наружные формы слова. Нет, был Жуковский, разумеется, Жуков с кий тоже – но тот на чисто художественную заточку мысли был скуп или стыдлив, и только похвалы с его уст слетали часто и легко. Или порицания – порицания тоже. Ну что, есть поэты, и даже талантливые, кто говорить о поэзии просто не склонен. К Жуковскому Александр прислушивался, как ни к кому другому… (и к Катенину еще – просто потому, что были они с ним необыкновенно чужды, и стоило послушать!) – но Жуковский все ж – другое поколение в литературе, ему легче беседовать о ней с Крыловым, с Карамзиным. Даже с Дмитриевым. Такая область: искусство – что лучше сходиться людям одного помета – уж слишком быстро все меняется: хула и хвала, классицизм, романтизм… – Как же, мы вчера еще говорили об этом в положительном смысле! – Но это было вчера, вчерашний день, мой друг! (Половина литературных споров и расхождений настоенана этом!)

А мало кто умел так говорить об искусстве, как Дельвиг. – Вкусно. Со смаком. Со знанием дела. С перчинкой, с базиликом. Под всеми соусами. С летучими афоризмами и вскользь брошенными фразами, в которых загадка. – Особый дар – в канонах нового времени. С Дельвигом они могли вести часами роскошную болтовню на художественные темы и вовсе не уставать, и тем для разговора у них всегда хватало.

Он вдруг стал думать о времени – больше, чем о персонажах… Иван Грозный не раз подъезжал со сватаньем к Елисавете Английской. Вот была б потеха, свершись этот брак! Похищение Европы, не иначе – похищение Европы! Интересно, что бы делала эта привядшая красотка с таким муженьком! С его жестокостью, пьянками… и вечным шатаньем по дворцу в одном исподнем в поисках соблазнов: девиц и мальчиков-иноков. – Там он искал бы юных пуритан. И что сталось бы с Англией! А с Шекспиром?

Александр вычитал у кого-то из французов, что, если б венецианцы XVI века – «модный народ эпохи» – те, кто выведен на сцену в «Отелло» – увидели б пьесу Шекспира на сцене, – они бы ни капли не сочувствовали мавру: рохля! простак! Дал обвести себя вокруг пальца!.. Их героем был бы Яго. Тот умел постоять за себя – даже если надуть: главная добродетель эпохи, истинный герой Возрождения. Время плутовских романов и продувных бестий! Что вы все ахаете: Возрождение, Возрождение! Черненькая эпоха. Мрачная. А войдете в Эрмитаж, и сотни картин со стен лиют на вас божественный свет. Так нас природа сотворила – К противуречию склонна!..

И Шекспир каждый день шел в театр – по Лондонскому мосту, на котором некий чужестранец насчитал в те дни, вдоль перил, на пиках – тридцать три отрубленных, иссушенных солнцем головы. Ровно по числу лет жизни Христа… А рядом с театром помещался зверинец. И кричали актеры со сцены о мировой беде и вопили звери хором. Славное времечко, ничего не скажешь! Зверинец. Так, верно, и рождаются великие трагедии.

«Орлы парили над Москвой и у самого дворца ловили черных лисиц…» (Карамзин.) Годунов тоже переписывался с Елисаветой. Ему «ставили в вину даже самую его ревность к просвещению…» Кто он был – Годунов? Такой первый грубый вариант Петра? Он был из той же эпохи, что породила сам дух Шекспиров! Одна комета! Отрепьев бежит из монастыря чуть не в тот же год, как написан «Гамлет». И дерзкий замысел: Лжедмитрий – был современником великих трагедий.

«Так готовилась Россия к ужаснейшему из явлений в своей истории; готовилась долго неистовым тиранством двадцати четырех лет Иоанновых, адскою игрою Борисова властолюбия… ожесточением сердец, развратом народа – всем, что предшествует ниспровержению государств, осужденных Провидением на гибель или на мучительное возрождение…» Возрождение минуло Русь – обошло стороной. Но Годунов и Отрепьев – люди Возрождения. Такого не случившегося – в крови и в грязи, – вздернутого на дыбу – Российского. Попытка. Как всегда – с негодными средствами. После безумных лет опричнины, Грозного…

«…каждый государь желал бы прослыть милосердным, а не жестоким». На столе у Александра – больше, на кровати естественно, – явился Макьяве лли – все 12 книг. И «Анналы» Тацита – из той же самой библиотеки в Тригорском. (Скажите, что ему не везло! В изгнании – так он называл – очутиться рядом с именьем – где предки некой дамы и она сама – собрали отличную библиотеку. Маркиз де Сад сказал бы, верно, на его месте, что за то, чтоб иметь такие книги у себя под рукой – он готов сноша ть ся всякую ночь со всеми пожилыми дамами в округе. Не забудем, наш герой был не только сыном Наполеонова века – но и века маркиза де Сада и присяжным его читателем. Время было похабное, что греха таить, – не чище нашего с вами – только по-другому.)

«Однако следует остерегаться злоупотребить милосердием… люди меньше остерегаются обидеть того, кто внушает им любовь, чем того, кто внушает им страх.» Он не любил читать философов – признаться, терпеть не мог. Они наводили скуку. Они все пытались ученым, натужным языком объяснять мир и лишь запутывали душу. Но объяснение едва ль существовало, а если и было – то в одной поэзии.

Но Макьявелли открывал самую природу власти. Александр жадно поглощал «Анналы» – про эпоху Тиберия и словно запивал ее – Макьявеллем.

Здесь и покинула его прежняя мстительная мысль. Какая месть, кому? Он начисто позабыл о себе и о царе – своем тезке. Он стал думать о России. Или точней: о России и о власти.

Тиберий велел убить Агриппу Постума – родного внука покойного принцепса Октавиана-Августа – потому что сам был всего лишь пасынок Августа… После на Тиберия поднимется самозванец – именем Агриппы. (Кстати, говорят, бывший слуга – его самого или Агриппы. А кто знает нас лучше наших слуг? Слуга. Диакон при патриархе…)

Некто Вибий Серен, по доносу своего сына (уже интересно!) был присужден римским сенатом… (Он вспомнил ссору отцом и его крик: «Да он убил отца словами!» – и усталое, бесцветное лицо матери – с мигренной повязкой на лбу, бывшая красавица! Нельзя спокойно читать историю! Иллюзий нет – одни аллюзии.)

Тиберий извел Агриппу, Годунов – Димитрия… Вопрос: легше было б Риму, если б истинный Агриппа стал оспаривать власть у Тиберия? Или – истинный Димитрий угличский, ставши взрослым?.. Та же смута и дым. Сей вопрос без Маккьявеля совсем нельзя было разрешить! Здесь кончалась история человека и начиналась история человечества.

И в обнимку с Макьявеллем он вступил в спор с Карамзиным.

Буде его попросили б объяснить, в чем состоит этот спор – так сказать, существо спора, – он бы вряд ли ответил. Есть вещи, которые… Чувства без названия. Это должно чувствоваться! От Карамзина исходила вера в нравственную силу вещей и во власть без преступления. А Тацит и Макьявелль в нее не верили, и Александр тоже верил слабо. И где-то, грешный человек – кичился своим неверьем! Карамзин (так казалось Александру) был хороший историк и писатель, но плохой психолог.

Собственно… какое дело поэзии до добродетели и порока? Разве только их поэтическая сторона. Вопреки Карамзину, ему нравился Борис, несмотря на все преступления его, и, что греха таить, ему был симпатичен Самозванец. Хотя… бес, чистый бес. Мефистофель в отрепьях. Отрепьев. «Бывают странные сближенья…» Кто это сказал? Ах, да – Грибоедов! Помним!

Он даже хотел написать старику (Карамзину). Но тот явно злился на него за ту эпиграмму… (Которую сам Александр считал дерзкой, но удачной. У него бывало такое – и в жизни, и в искусстве: что он чего-то стыдился – и гордился этим одновременно.) Потом слух прошел, что мэтру не можется, собирается ехать за границу лечиться, – и Александр не стал писать. Отложил до лучших времен – которых, как все мы, естественно, не дождался.

«Бедный сын боярский. Скучал низким состоянием и решился искать удовольствия беспечной праздности…» (Он и сам, Александр, был бедный сын боярский и скучал откровенно низким состоянием!) «Умел не только хорошо списывать, но даже и сочинять каноны святым лучше многих старых книжников…» (Александр неплохо знал одного, кто тоже «умел не только хорошо списывать, но и сочинять – лучше старых книжников…» Имея наружность некрасивую – рост средний, грудь широкую, лицо непривлека тельное…» (и тут – усмехнулся искренне). «…взор тусклый, бородавка под правым глазом, также на лбу…» (А это – нет, увольте! Ни взора тусклого, ни бородавки! Лицо чистое, гладкое – не считая бакенбард! – и смеялся от души.) Нелегко было бедняге с такой внешностью взбаламутить Россию. И тут крылась тайна. А он был поэт, сиречь, отгадчик тайн… И еще одно – важное: «вел себя скромно, убегал низких забав…» (Это уж точно – не про нас будь сказано – не про нас!)…

«… россияне искренно славили царя, когда он под личиной добродетели казался им отцом народа; но, признав в нем тирана, естественно, возненавидели. Народы всегда благодарны…» За что благодарны народы? Чушь какая! Годунову не простили, что «возник из ничтожности рабской до высоты самодержца». И того, что растерялся в первый момент и в самом деле усомнился… не тень ли это? Ужели тень сорвет с меня порфиру? Сорвала! Вот Иоанну все прощали. Реку трупов в Великом Новгороде. Целую вырубленную страну. Простили! Бедный Николай Михайлович! «История злопамятнее народа!» – Может, главное, что вы сказали, учитель, во все одиннадцать своих томов!

Не терпелось поговорить на эти темы с Дельвигом. (Кроме того, мы сказали уже, у него на Дельвига были особые планы, и он усмехался про себя в ожидании друга.) Но под рукой был только Вульф. – Тот мелькал временами, являясь из Дерпта, как привиденье из другого мира. И улыбался загадочно и нагловато, так, что по этой роже хотелось смазать.

– Если б вы знали, какой эта крошка строчила мне минет! Всего три дня тому. (Извлекал брегет из кармана шлафрока и смотрел.) 65 часов назад! До сих пор не пойму толком – где я? И пред глазами красные круги!

Вульф был так устроен. О чем бы с ним ни говорили – о Шиллере, о славе, о любви – разговор обязательно сворачивал на минет – или что-нибудь подобное.

(Не верьте, пожалуйста, моему сыну и его рассказам о себе! – робко просила Прасковья Александровна. Он вечно наговаривает на себя! – Матери – странные создания!)

– Какая крошка?

– Разве я не говорил? Конечно – это ж в Дерпте! (Тон сладкой расслабленности.) Вам не добраться, к сожалению. Пустили б вас хотя бы в Дерпт!

Этот испорченный мальчишка еще явно дразнил его. Тем, что он на привязи…

– Хотя… Вы, конечно, знавали и не такое… Вы старший!

И Александр должен был послушно кивать. Так сложились отношения. (Как они складываются такими – Бог весть!) Александр исполнял в них роль старого сатира, чуточку утомленного своим опытом. Ему самому хотелось почему-то (ну самую малость) играть именно такую роль пред этим Керубино.

– Премилая эстляндская шлюшка. Нет-нет. Все чисто, помилуйте – никаких болезней – и не пугайте maman! Дает только избранным. Чистейшее существо. Я – единственный бурш у ней на попечении. Все прочие – почтенные люди. Зато мне и приходится стараться за вас за всех!

Когда он приезжал в Тригорское, любая из соседних со столовой комнат становилась опасным местом. Там можно было застукать нечаянно Вульфа и одну из девиц, выскользающую из его объятий и, конечно, всю в краске или, того хуже, наспех оправляющую платье. (Напомним, почти все они считались его кузинами, хотя и порой – седьмая вода на киселе…Он их звал еще родственней: «мои сестрицы».)

Александр спросил однажды: – Послушайте! Что вы делаете со своими бесконечным сестрицами? Вы ж не можете жениться на них – на всех?

– А зачем?

– Бедные барышни! А как они будут потом выходить замуж?

Он дразнил и себя тоже. С этой точки зрения его собственная жизнь была тоже уязвима.

– Вы всегда об этом спрашиваете? И у себя? – был ответ. – Успокойтесь! Когда они решат с замужеством – они будут чисты и смогут предъявить избраннику все необходимое.

Александр пожал плечами.

– Не бойтесь! Я не лишаю их девственности. Для этого мне хватает дворовых девок. Я только обучаю тайнам женского ремесла. – В конце концов – кто из нас старший? Вы знаете, как это важно?

Наши русские девицы до тупости невинны. В этом их беда. Как их воспитывают? Вам сестры не рассказывали, как их третировала maman?

Нос Вульфа не просто возвышался на лице – но выдавался вперед острием. Младенческие – уже довольно густые усики, напротив, задвигали верхнюю губу. И подбородок, как у многих слишком самолюбивых людей, был тоже слабый и чуть скошенный назад. Когда он говорил скабрезности, он чуточку краснел и кожа покрывалась легкой сыпью.

– Наши грезят вместо чувства. Это их отличье. Например, от европейских…

Откуда он все это берет? Он ведь не слушал никогда Раевского Александра!

– Почем вы знаете европейских? – спросил Александр уныло.

– Я знаком с эстляндками. А это – та же Европа, – сказал он не без гордости.

– Весьма относительная…

Вульф мстил тоже достаточно изобретательно.

– Сказать вам, что вы сделаете, когда женитесь? То есть в первую очередь?

– М-м… Верно, ребенка! Как все. А что?

– Ну, это!.. (Поморщился.) Хотите – буду пророком? Первым долгом вы развратите собственную жену! – Но это может создать вам после неспокойную жизнь!

И дальше шла опять словопря про Мефистофеля. (Почему ему все-таки хотелось, рядом с этим сопляком, быть хоть чуточку Раевским?) Много лет спустя он вспомнил, что подобный разговор был как раз перед самым приездом Дельвига в Михайлов ское.

Схолия

…Еще о понимании художниками друг друга. Такой знаток «Онегина» как Набоков замечает всерьез:

«Письмо Татьяны предо мною…» Его появление в руках Пушкина, выступающего в качестве персонажа романа (подчеркнем), может быть в частности объяснено тем, что оно было переписано для него Онегиным в Одессе, где в 1823–1824 гг. (подчеркнуто нами – Б. Г.), они предавались воспоминаниям о своих прошлых увлечениях, скрашивавших их прогулки по берегам Невы в 1820 году». (В. Набоков.)

Ну, во-первых, в романе нет этой встречи Пушкина в Одессе с Онегиным, Пушкин оставил ее в черновиках. Последний эпизод с героем в самом романе (в «отрывках из Путешестия Онегина») происходит на Кавказе, на водах: «Онегин взором сожаленья – Глядит на дымные струи…» А последнее упоминание героя у Пушкина: «Спустя три года, вслед за мною, – Скитаясь в той же стороне, – Онегин вспомнил обо мне». И все. И никакой встречи в Одессе и передачи письма. А во-вторых… и, это, верно, даже во-первых… Письмо «появляется» в романе не «в руках Пушкина» – а в руках у Автора – как персонажа романа.

Что до его планов касательно Дельвига… План был изумительно прост. Коварен, но прост. (Не судите его!) Он твердо решил женить Дельвига… на Анне Вульф. Один поэт заменит другого. Почти незаметно… она с ее нежностью, с ее мечтаниями – словно перейдет в подруги другого поэта. Они будут счастливы. Она никогда не станет для Дельвига леди Байрон! (В ту пору это было что-то вроде привидения для всех поэтов! Шумный развод Байрона с женой – заставивший его в итоге бежать из Англии.)

Распроститься, наконец, с этим отвратительным чувством вины. Будто он портит ей жизнь – испортил уже. По отношению к ней – он нисколько не лучше Вульфа с его «сестрицами». А он не хотел сходства! Только…Она ж не подпускает никого к себе! (На что он, бедный, надеялся поначалу). Пользуется несомненным, но, к сожалению, – не у тех, кто ей нужен. Это все – простые юноши, без загадки, в основном, военные… Ей нужен дух, так сказать, не гарнизонный. Вообще, дух. Бедная Татьяна! Она не понимает еще – как скучно при этом – даже с самим собой. Даже самому носителю духа. Читала б лучше Байрона! Неужто ты влюблен в меньшую? – А что? – Я выбрал бы другую – Когда б я был, как ты, поэт!..

Что нужно Татьяне, наконец? – Всем Татьянам на свете? Хоть они обычно и не подозревают этого и не сознаются вам. Им нужен Ленский – не Онегин! – Вам нужен Дельвиг – не я. Мой брат Дельвиг! (Правда… Если б Татьяна полюбила Ленского, не было б никакого романа в стихах!)

А он …он будет взирать на их счастье со стороны. И радоваться. И, наконец, дождется дня, когда она признает сама: – Вы были правы, Александр! Я получила, наконец, то, что искала!

И в соображении этого сладкого – чужого и неизбежного счастья, он ждал приезда Дельвига и меланхолически, и не без досады, конечно, – заранее ревновал к нему Анну Вульф.

Недели две за столом в Тригорском – за обедом, или, если задерживался, – за ужином, – шла основательная артиллерийская подготовка. Вся батарея Раевского-старшего была сосредоточена на Тригорском холме, и пушки били отменно, опустошая пространство и очищая его – для Дельвига. Задача была влюбить в него девушку заочно. Александр говорил только о нем. Рассказывал бесконечные истории их юности. Аттестовывал Дельвига. Цитировал Дельвига. Бесконечное – «как сказал Дельвиг» – при этом охотно приписывал ему чьи-то слова. Хоть бы цитаты из Гете или Баратынского с Кюхельбекером. Не все ли равно? Вспомнил из Грибоедова? – вставил тоже. Неважно. Во славу Дельвига, во имя Дельвига – и стараясь елико – чтоб это было при Анне и на ее ушах и чтоб она всячески включалась в разговор.

Она даже возмутилась однажды:

– Почему мне навязывают чье-то общество на расстоянии? Может, оно вовсе не привлечет меня вблизи?

Она все-таки была умна. Очень умна.

– Может, этому господину, вашему другу – и не понравимся мы все? Ему будет скучно с нами? Вы наделили его столькими добродетелями, что он, возможно, станет искать таких же – и у нас. Но у меня их нет! Не знаю, Зизи, у тебя есть?

И Зизи призналась весело, что и у нее тоже нету. Надо было влюбиться в Зизи, ей-богу! Легкость, легкость! То, по чему он тосковал всегда. Анна отягчала его своей правильностью (или праведностью). Он тоже рассмеялся – понял, что переборщил – но никак не прекратил процесс ваяния конной статуи Дельвига посреди Тригорского.

Однако с Анной было не так просто. (Наверное, было у нее какое-то чутье!) Она вновь, как было прежде, начала придираться к нему по мелочам. Вспыхивать. Раздражаться. Делать замечания. Начинать вздорную отповедь – и умолкать, как бы чтоб не обидеть его. Так как он давно в доме стал своим – это было по-родствен ному вроде, но очень злило. По тому, по другому поводу, по тому… По поводу пахитосок – он не курил их, но баловался часто – заткнутых в горшки с цветами. Или ножа для фруктов, который оставался без употребления – потому что гость счищал кожуру длинным ногтем, и, то сказать, это было нечто не слишком приятное для глаз. А ножом он просто играл – умел ловко подбрасывать его, переворачивать в воздухе и снова ловить, и часто пользовал его, чтоб очищать рыбу на тарелке – от костей. После этого он мог спокойно ткнуть этот ножик в какой-нибудь фрукт на столе. Однажды он не выдержал какого-то очередного поучения – на глазах у всех смахнул крошки со стола в ладонь (как раз слуги уносили второе) и отправил их в рот. Зизи захохотала. Анна вспыхнула, поднялась и вышла.

У нее вдруг вовсе исчезли следы той внутренней робости, какая был прежде и означала: я не слишком скушна? Какой там! Теперь она просто грубила ему. Однажды мать, Прасковья Александровна, была вынуждена даже одернуть ее, сказав: – Можно подумать, Ан-нет, вы просто не хотите прослыть гостеприимной! – сказано было, опустив очи долу – и с таким выражением, какое бывает у людей не знающих вовсе – стоит ли это говорить: есть ли право. – Все права были потеряны. У всех. Неизвестно, кто что знал, но было точно следствием их связи с Прасковьей Александровной, что она на глазах теряла в доме привычную власть. Стеснялась детей – может, пыталась понять, кто о чем догадывается? Может, просто чувствовала свое поведение уязвимым? Что она могла сделать? И в тот миг, заступаясь за него перед дочерью, ощущала сама, что единственная мысль, которая сию минуту занимает ее, – не выйдет ли, в итоге так – что они теперь не смогут встретиться?

Все смешалось в доме Вульфов – мешалось и продолжало мешаться… Он ведь тоже не знал, почему Анна так нападает на него: потому ли, что хочет освободиться от него – или считает его уже своей собственностью?

Чуть не больше всего ее раздражали собаки. В весеннюю скользоту он чаще не брал коня и приходил пешком. – Он боялся в гололед упасть вместе с конем. (В осень, когда стало подмораживать – это случилось дважды: слава Богу – обошлось, и хотя это несколько успокаивало его наездническое самолюбие, что не с коня, а с конем упал, – но он жалел коня.) Зато михайловские дворовые псы, привыкшие за зиму отогреваться в доме – и невольно привязавшиеся к нему (они всегда бродили по дому) теперь, при солнышке, – стали высыпать на подсыхающее михайловское крыльцо, на котором почти уже стаял снег – и смирно отдыхали, разлегшись и прикрывши веки – и только уныло размежали их, когда кто-то проходил: через них приходилось переступать, а когда он собирался в Тригорское – повадились трусить за ним. Так что стало почти обыденным, что он являлся с целой стаей больших и поменьше лохматых, грязных собак. Это были дворняги – той особой русской беспородной породы, лучше которой, верно, нет на свете – потому что они умней всех дворянских родичей своих – скромней и добрей. Он входил в дом – и собаки, лениво побродив по парку, тут у них тоже было много знакомых, кого надо обнюхать тщательно – укладывались на крыльце и лежали – до того, как он собирался домой… Дворовые тригорские в свой час выносили им еду. Псы принимали как должное – укладывались снова и засыпали – лениво и благодарно повиливая хвостами, разметавшимися в разных направлениях по крыльцу. Но среди собак был Жук – среднего роста лохматый черный кобель, который относился к нему не то что другие, но с восторгом. Он и визжал по-другому, и смотрел по-другому, и приникал к его рукам – по-другому. С чем-то, чего нельзя назвать словами. Все собаки бежали следом по дороге в Тригорское – обегали Александра и исчезали вдали… Увидели, что отстал, – повернули, добрались до него – и назад обычный собачий ход. И только Жук, возвращаясь, оставался… И подолгу стоял сбоку – и смотрел, как Александр идет, выбрасывая свою тяжелую полку, и, наверное, если остановить тогда мгновение в его больших, неподвижных темных – чуть слезящихся на солнце глазах – можно было понять, что в этих глазах – его хозяин прекрасен: красив той особой единственной красотой, какую мы обретаем в глазах тех, кто нас любит. А больше ни в чьих, никогда… Любовь к нам наших животных – нечто недоступное пониманию – ни нашему, ни их… это то немногое, что даровано нам Богом на этой грустной земле невесть за какие чудеса…

И, когда все другие пришлые собаки мирно лежали на крылечке в Тригорском – и то ли ждали его, то ли забывали о нем, – Жук долго не мог вытерпеть без него – и отправлялся на розыски. Дверь часто открывалась и закрывалась – и он незаметно проникал в дом и шлепал по комнатам – пока не отыщет – большими, мокрыми и, конечно, грязными лапами. И когда находил его – в одной из комнат, прижимался к нему всем теплым, влажным боком – и в глазах его было счастье.

(Где ты теперь – верный, лохматый, всклокоченный? Где твоя любящая собачья душа – и достигла ли она Небес вместе с твоим хозяином – или хотя бы поднялась до той плиты на холме под стенами церкви?)

Так вот, Жук с его мокрыми лапами, оставлявшими следы повсюду в комнатах – и преданными по-собачьи глазами особенно Анну злил.

– Почему вы разрешаете ему входить в дом? – он же весь мокрый! – говорила она своим ровным, правильным голосом, который так всегда раздражал его.

– Он сам берет себе это право! – говорил Александр и гладил собаку. Не обращая внимания, что его светлые брюки – на коленях темнеют от влаги… – Он соскучился, правда?

Может, она ревновала к собаке. Может, требовала права только на свою любовь к нему!

«С Аннеткой бранюсь! Надоела!» – написал он брату. Вместе с похвалами в адрес очередной «femina»…

Но однажды они столкнулись в библиотеке – вынырнули вдруг из разных дверей навстречу друг другу и чуть не сшиблись совсем. – Это было после целой череды таких вот никчемных ссор… – Было пусто в комнате, полутемно, она прижалась к нему боком, всем телом, стала целовать его щеки, бакенбарды, лоб и шептала…

– Когда?

– Что когда? – спросил он, раздумывая, как быть?

– Очередная панихида!

– По кому?

– Не знаю. Мне все равно… (и быстро, словно отпала, отлепилась и скрылась в дверях).

– Погоди! (думал он, но почему-то с грустью). Вот приедет Дельвиг!..

А душа пропела что-то иное – и еще, и еще…

– Когда бы мирная семейственная жизнь нравилась моему воображению… Когда б я смел искать блаженства…

«Некто Вибий Серен, по доносу своего сына, был присужден римским сенатом к заточению на безводном острове… Тиберий воспротивился сему решению, говоря, что человека, которому дарована жизнь, не должно лишать способов к поддержанию жизни… Чем больше читаю Тацита – тем больше мирюсь с Тиберием!»

Числа 16-го или 17-го приехал наконец Дельвиг. Они встретились, вскинулись, обнялись – еще не веря. Поцеловали друг у друга руки, как было принято у лицейских. Потом побродили по комнатам, потом смотрели швей – все-все, как было, когда приехал Пущин. Потом уселись за стол. Выпили – и еще, и еще…

Александр расспрашивал, как Петербург встретил Воронцова после его не слишком благовидного поступка с ним. И все требовал подробности. Оказалось, Дельвиг их почти не помнил, и Александр заподозрил, что и не слишком интересовался. Как так? Ему казалось, он бы, коснись кого-то из друзей – не упустил бы ни одной мелочи. Он стал допытываться – где конкретно бывал Воронцов, у кого, в каких домах – и где и как его принимали – при этом упрямо и подчеркнуто с удовольствием произносил все время Уоронцов… Дельвиг слушал с улыбкой, потом попрекнул мягко:

– Не надо, а? Это тебе не идет!..

– Боюсь, наши либералы на Западе считались бы консерваторами. Или того хуже – мракобесами!

– Может… (улыбнулся Дельвиг за стеклами очков).

Александра прорвало. Он говорил о Воронцове… Страдая, мучаясь – tristia (элегический тон).

Потом о царе Александре. И тоже – с чувством обиды и желанием, чтоб ее разделили – обиду.

– Знаешь, в какую дыру угодил Овидий? Мне кажется, он был любовником Юлии – распутной внучки Августа. За то его и сослали.

А в какую дыру угодили мы? Сказать? В пропасть лживых обещаний Благословенного!..

И почти без перехода стал сетовать на глупости цензуры. О Бирукове, Красов ском… Нельзя даже употребить слово «боготворить» – когда речь идет о женщине. Можно оскорбить чувства верующих.

А я лично не понимаю Христа – если для него женщина не была божественна! Нельзя, чтоб любовник молодой клял ревнивого супруга… Тут, видишь ли, «ненравственная цель»!

– И правда – ненравственная! – рассмеялся Дельвиг. – Что ты хочешь? У Бирукова самого молодая жена – и он ревнив!

– Так он – рогач?

– Не знаю. Во всяком случае – не я его оброгатил!

– А жаль! – бросил Александр зло. – Все надо править – вечные придирки. Будто это – не литература тебе, а служба по ведомству словесности.

До тебя дошло мое послание к цензору?

Дельвиг усмехался, отмалчивался, поводил плечом.

– Ты их раздражил, – сказал он с нежностью. – Или напугал. Успокойся! Сумел раздражить! Надо подождать. Твое место первого поэта осталось за тобой. И с этим они все уже ничего не могут поделать!

Александр принялся говорить о хрупкости мира в стране и о возможности взрыва.

Так прошло часа два или три – и Дельвиг вдруг сказал, близоруко щурясь по обыкновению, с неизменной своей исключительно благодарной к людям – улыбкой:

– Слушай, что с нами произошло, а?

(Напомним – они не видались шесть лет. Только переписывались.)

– А что такое?

– Не знаю. Я вот думаю… Мы с тобой уже вместе почти три часа! Но мы еще ни слова не сказали об искусстве!

V

Шесть лет назад, когда он покидал Петербург, Дельвиг с Яковлевым Павлом – братом лицейского старосты – провожали его до Царского – до самой заставы (а может, и дальше). Отъезд казался смешным и ненадолго: все равно, жизнь была за поворотом и у ней были нежные очертания – они были почти юны. Теперь, слегка потрепанные бурями, они входили вновь в эту гавань дружбы, где можно было все объяснить, и, главное, – было кому. Потому не стоит думать, что разговор так вдруг прервался от замечания Дельвига, и они сразу удалились в свои эмпиреи. – Еще дойдет черед. Есть вещи, которые волнуют их не меньше. Теперь оба были готовы излить друг на друга буйные щедроты тоски.

Александру не терпелось начать с собственной драмы – но Дельвиг встрял со своей. Он тоже познал любовь – был влюблен. Безумно, естественно! (А бывает – не безумно?) Но та женщина, что была предметом его мольбы у Бога – о прошлом годе умерла. И уже нельзя было понять, кому она принадлежала на самом деле. Как неясно было из рассказа, принадлежала ли она хоть на миг самому Дельвигу. (Онегин слушал с важным видом – и думал…) Но, как бывает с ушедшими, ее недостатки и все обиды от нее – сокрылись в земле, зато достоинства – воссияли в небесах. (…И думал: глупо мне мешать – Его минутному блаженству!..) У поэтов есть право гордиться собственными бедами: кто предался искусству, быстро догадывается, что счастливые страницы жизни – суть ее пустые страницы и что плодоносят лишь страницы драматические… В подруге Дельвига было все, разумеется… Цыганские черные волосы волной на правое плечо и темные глаза. Небольшие, но глубиной в озера. – Уж эти цыганки, беда, и эти озера – глубиной в нашу страсть! (…но любой роман – Возьмите и найдете, верно, – Ее портрет…) Легко себе представить, как это действовало на неискушенного Дельвига! А когда эти глаза еще подернуты влажным туманом… И если она так взглядывала на тебя… (…ее портрет! – он очень мил… я прежде сам его любил, – но надоел он мне безмерно…)… тебе казалось: это – твое, только твое!.. И, конечно, умна, очень умна. И как разбиралась – в искусстве: в живописи, разумеется (живопись была конек Дельвига) – не чета нам, мужчинам! – Александр едва сдерживал усмешку Раевского.

С. Д. П. – Дельвиг не называл имени – только инициалы. Он ласкал инициалы. Смаковал – чуть не с причмокиваньем губ. … (Пускай покамест он живет, – Да верит мира совершенству… Александр улыбался удовлетворенно: нет, право, сидя здесь, в этой дыре, он, впрямь, сочиняет нечто значительное!)

У подруги Дельвига был салон (естественно). Единственный такой – в Петербурге (слышал?). Скажешь – тщеславие? – Может… Но… А мадам Рекамье? И должны же быть у нас свои Рекамье? С.Д.П. Мы так и расшифровывали: Салон Друзей Поэзии, Или Созвездие Друзей. Мы с Баратынским сразу осели там. – То есть, когда он наезжал из Финляндии. Это я его привел.

– Принадлежала ли она мне? Нет, конечно. Не совсем. Я думал один миг, что да – не больше мига. Перед этим у нее было что-то такое же, недолго – с Баратынским. Если помнишь стихи…

– «Зачем нескромностью двусмысленных речей – Очей – для всех увлажненных желаньем?..» – Александр явил, что читывал Баратынского.

Так это и есть его Дорида?

– Да. А Делия моя! Моя Делия!.. (с несчастной улыбкой.) Но он не любил ее, как я. Или я успокаиваю себя?..

– Прости! Но теперь – не все равно? кто любил ее, кого любила она?

– Нет, не все равно! Вся беда, что именно теперь – не все равно! – и улыбался растерянно, и плакал, и страдал, как о живой. (Были времена, когда мужчины плакали – и не стыдились слез.) Александр иначе относился к смерти – как к чему-то обыкновенному, части жизни. Хотя твердо не знал что это. (А кто знает?) Просто… тот, кто исчезал с земли – исчезал и для него. Он не мог любить по памяти…

– Еще, вроде, был какой-то амур с Орестом Сомовым, может, платонический, может, только с его стороны… Он бывал у нее часто. Ты знавал его? Или его еще не было, когда ты?.. (Он хотел сказать – был в Петербурге.) Средний литераторишко. Старательный – дружен с прохвостом Воейковым.

– Да, знаю, знаю. Кого Баратынский назвал печатно «Сомов-безмундирный». Приревновал? Впрочем, непростительно! Просвещенному человеку и русскому писателю ставить в упрек другому писателю его независимость…

– Да он не то хотел сказать!

– Неважно. Не все понимают равно. Чернь радуется. Я тоже вот – безмундирный. Отставлен и выслан. (Вдруг прорвалось.)

– При чем тут ты?

– Так, может, она просто была … м-м… – ваша таинственная С.Д.П? Не слишком разборчива? Или слишком вольна в связях?

– Что ты! Не смей! У ней просто была широкая душа. Открытая для любви.

– Теперь это так называется? Может быть.

– Не смей!

– Прости! Она замужем? То есть была?

– Разумеется.

– А муж?

– Аким Иванович? Не знаю. Так и не понял его. Мне было жаль его и все. Когда мы сбирались обычно – он быстро хмелел и уходил к себе. Мы были ему, как люди, внове или вовсе чужды. Больше молчал – или думал о чем-то? – Странный человек. Много старше ее. Странный хороший человек.

– Постой! И муж совсем не знал, что она?..

– Неверна ему? (пожал плечами.) Или знал. Несчастный! А может, счастливый, самый счастливый! Она все-таки принадлежала ему.

– Но наравне с другими? Не смеши!

– А какая разница? А вдруг – и нет разницы? Признайся – мы ничего не смыслим в этом. Когда мы расходились с кладбища – мы боялись, он там и останется. Подле нее… Значит, он что-то терял? Такое? Недоступное нам?

– Не знаю. Я б так не мог. А ты мог бы?

– Нет. Я тоже. Только… может, в нас чего-то недостает? Любви? Слишком самолюбивы – или себялюбивы? И есть чувство высшее, которое не считается ни с чем? Может, оно и есть – любовь?

– Интересно вы живете! – вставил не к месту Александр.

– А при жизни она от всех нас вернулась к тому, кто был прежде у нее. К Панаеву. – То был входивший в моду автор идиллий, которого Александр, насмешни чая, именовал не иначе, как «идиллическим коллежским асессором».

– Ну, это дурной вкус! – Сменить Баратынского или тебя? На Панаева?

– Не говори! Рост, глаза…Ты помнишь его?

– Я и в глаза его не видел! Брось! Когда женщина изменяет нам с кем-то, мы найдем глаза – у кого угодно! А уж рост – тем более!.. В сравнении с моим…

– Дело не в том! Мадам де-Варанс, помнишь, у Руссо? – Александр вздрогнул. (Опять мадам де-Варанс?)

– Она тоже любила – только неудачников! Мужчина должен был быть уж слишком непривлекательным – чтоб она, пожалев однажды, не одарила его.

– Да, конечно! Это утешает! – сказал Александр с натужной веселостью.

– Так вот, ее тоже не манили кавалергарды, вообще – красавцы. Хотя они и вились округ во множестве. Отирали паркеты. Анреп – флигель-адъютант, капитан Поджио, еще один португалец – некто Лопец, сын дипломата. Это уж вовсе – испанская красота. По-моему, мужчина при ней должен был чувствовать себя или счастливым, или несчастным. Третьего не дано! Но сама любила больше несчастных. Что в Сомове, к примеру, можно было найти привлекательного, кроме несчастья? Или во мне? Мне иногда кажется… она поняла в конце концов, что Панаев – в чем-то слаб… хотя б как поэт – слабей нас с Баратынским. Пожалела – и избрала его. Он когда-то не советовал ей вязаться с нами. Считал нас слишком самонадеянными – или что-то еще. Она не послушалась – он надулся и ушел. Потом вернулся. Нельзя было не вернуться.

– Но что-то ж у тебя с ней было, в конце концов?

– Ну да. Было. Перед самым ее уходом к Панаеву! – Я долго болел и… Думал, не выздоровею. Потом поправился. И все в мире как-то стало поправляться. Пришла весна. Кто знал, что это – ее последний год? И весна последняя? Как-то муж ее сказал мне, что она плохо себя чувствует… – и что просит меня зайти к ней в спальню.

– Я сперва растерялся – потом зашел… Думаю, она просто пожалела меня!

Стекла очков вновь потонули в тумане. Только дужки отблескивали. Он не смел рассказать, что было дальше. (На самом деле, когда он вошел – женщина откинула покрывало и притянула его к себе. К своей груди. – Он и теперь дрожал… Эта мраморная грудь, ушедшая в подземное царство – была лишь его владением. Его открытием самой жизни. – А теперь умерла. Умерла! Он и сейчас, беседуя с другом, лежал у этой груди, пил божественное млеко и обливался слезами счастья. Подите вы все прочь! Подите!) Он только простонал вслух блаженно:

– Я понял, из чего греки создавали своих богинь.

– «Ей Фидий был обязан – прелестным идеалом своих богинь» – Александр вспомнил старые стихи Дельвига. Дельвигу было приятно – помнит!

Он в ответ привел что-то из Александровых виршей. Тут они были в своем праве. Это было их счастье – если нет другого. Тут они говорили на одном языке…

– Конечно… (Александр.) Что б мы делали без греков? – Если б они до нас не нашли форму для всех наших страстей и фантазий? Впрочем… Они лишь благополучно набрели на залежи каррарского мрамора. Теперь вместо мраморов Каррары – труха!

Он вспомнил Элиз – впервые, кажется, за последние недели. Божественна, божественна! Две розовые апельсиновые доли, из чистого мрамора, качнулись перед ним – и на миг накрыли его, как небесный свод. Все поплыло в мозгу (опять)…

О, мраморные дщери Господа. – Все идеалы человечества пасутся среди греческих стад… Он был ничуть не лучше друга. Но вспомнил вновь из Баратынского: «Зачем нескромностью двусмысленных речей, – Руки всечасным пожиманьем, – Очей – для всех увлажненных желаньем?..» (Прекрасно это у него – и как точно!)

– Нам в поэзии тоже следует найти – свои залежи мрамора, – мрачно добавил он.

– Конечно. – Дельвиг все думал о своем. – Нет. У меня ничего не было. Да и что могло быть? И что б я делал в этом случае? А муж?

– Ты что, вообще не жил никогда с замужней женщиной?

– Нет. – И признался. – Я бы не мог. И с ней, наверное, тоже не смог бы… Я б все думал о муже. Знал, что он где-то там – и страдает. Это мне мешало б. Лучше уж – к Софье Остафьевне…(Это был известный петербургский адрес: у Софьи Остафьевны. Публичный дом среднего пошиба. Туда ходили юноши скромного достатка, чиновники и преданные дворянские мужья, кто старался избегать скандалов и светских связей. Лицейские тоже здесь когда-то открывали себя.)

– Панаев, верно, был менее щепетилен на сей счет… – добавил Дельвиг смущенно. – Но…

– Чушь какая! Пусть все эти владетели прекрасных жен сами берегут свои сокровища! Не смогли – их беда! Нам-то что за дело!

– Нет. Я бы не смог! Я так устроен.

Он улыбался растерянно, и слезы – из-под очков.

Александр не стал в свой черед откровенничать. Бог с ним! До другого раза… Элиз жива. Он вдруг ощутил со всей силой – именно это. Она жива – пусть где-то там. А, стало быть, все еще может случиться. Он понял, что повзрослел на юге. Больше, чем его сверстники. Он растерялся. Он встретил Ленского. И, так как с тем Ленским он более или менее представлял, что будет, – он боялся за этого!

После ему все-таки удалось вытащить друга на воздух и отправиться с ним в Тригорское. Ему не терпелось. Они повозились – переоделись, натянули сапоги, стоявшие у двери в комнату Александра – до блеска пред тем начищенные Ариной (аж в полутьме светились), и вышли на воздух. Светлый день весны: было сухо, тепло. И собаки михайловские, подумав, не слишком ли им мешает этот незнакомец (принюхались), – все-таки потянулись вслед. А после обежали их и помчались вперед – с собачьим визгом, – лишь хвосты мелькнули. Друзья вышли на дорогу и размеренно двинулись к Вороничу, и Александр старался не торопиться, оберегая степенность Дельвига. – Ваше степенство, милый барон! – Он усмехнулся. Где-то на повороте, когда дорога чуть свернула в сторону и пошла под уклон – он вдруг остановился, оглядел себя и друга веселым взглядом раблезианца и подытожил разговор:

– Два неудачника в до блеска начищенных сапогах!

VI

Выяснилось, он немного позабыл Дельвига. (Как прочих, наверное.) Он даже успел запамятовать, как Дельвиг ленив. Хотя лень, вроде, была всегдашней печатью друга – и никого не удивляла. Но не настолько же? Не настолько! Теперь многое в Дельвиге казалось странным – иль чуть раздражало его. Самому ему никогда не сиделось дома. В гости, гулять… Как только кончалась работа – его тянуло вон из дому. – После он считал про себя, что его кстати забросили в Михайловское. Он не выжил бы, возможно, как поэт – если б продолжал вертеться в столичном – или даже одесском вертепе. Ему стоило усилий приучить себя к порядку. – Он не выносил одиночества – необходимого в той странной профессии, где люди под ногами у себя вынуждены искать самих себя. – То смутное, часто больное, что есть во всех нас, но что выразить удается только немногим. А тут живешь в деревне, и даже – черт побери! – в карты проиграть некому (хоть и нечего проигрывать!). Здесь прогулки и посиделки в Тригорском – заменяли ему все: общество, в котором он нуждался.

А Дельвиг был домосед. Он физически не терпел выбираться куда-то. Прогулки ему претили. (Да и, вправду, простуживался он часто.)

– А может, посидим лучше в тепле? – говорил он с почти мечтательной улыбкой, вдвинувшись в угол диванчика в Александровой комнате, напротив стола – блаженно вытянув из-под домашнего халата голые белые немецкие ноги – ну, ни единого волоска, словно детские. Перед тем он стойко дожидался, пока Александр кончит писанье у себя в кабинете – читал что-то в комнате родителей, где его поместили со всеми его баулами и книгами. Александр даже измыслил другу работу: засадил за составление сборника «Стихотворения Александра Пушкина» (между прочим, первого такого у него) – сборник он собирался издать в наступившем году назло всем врагам, только не решил, как назвать: просто «Стихотворения» или «Разные стихотворения». И Дельвиг в соседней комнате шуршал бумагами, шуршал, трудился в поте, подбирая стихи Александра – откладывая, перекладывая, меняя местами (никто так не поворачивал каменными нашими сердцами, как ты!) – и занимался этим с удовольствием и со знанием дела: альманах кой-чему научил его – как редактора. А Алек сандр подсовывал еще другие рукописи, которые в сборник не шли, и Дельвиг поглощал их жадно, и просил еще. В конце концов, какая есть радость на свете, кроме как читать почеркушки друг друга?

Но Дельвиг с первой встречи дал понять, что его приезд имеет в виду причины не только личные – встреча друзей после разлуки, – хоть он об этом трещал без умолку в письмах и всем, – но нечто еще более важное и неотложное: нужно всерьез поговорить о литературе с тем, кто ныне, volens-nolens, представляет собой (уж ты прости, Александр!) ее славу. Потому что – русская культура гибнет, по его мнению (Александр усмехнулся: – Что? В очередной раз?) – то есть просто окончательно погибает, и нужно собирать силы… и только они двое могут разобраться в происходящем и что-то сделать.

– Так что… Думайте, ваше парнасское величество! – Так и сказал.

Меж тем, Александр поотвык, как выяснилось – и от литературных бесед. – (Вот, пойми нас, пойми! – он так ждал друга именно для этого, – а теперь был рад чем-то отвлечь его от себя: ушел в сторону, замкнулся, нет сил, нет интереса. Постоянное присутствие другого пишущего – явно мешало его сосредоточенности на самом себе.)

Этот диалог длился дней десять кряду – или одиннадцать: с перерывами на работу, сон и на поездки в Тригорское (три или четыре от силы) – то есть – все пребывание Дельвига в Михайловском, и был бы, верно, весьма занимателен для потомков – только где его взять теперь?

«Поговорим о романтизме, – О сем парнасском афеизме…» – Сперва, конечно, было о нем.

Дельвиг считал, что романтизм в том виде, в каком он подхвачен многими – и «Полярной звездой» в том числе – и тобою, кстати, Александр, и тобой! – не способен по-настоящему укорениться на Руси по своей чуждости национальному духу. (Когда люди начинают рассуждать об этой чуждости – они вовсе не нуждаются в аргументах, ибо такая чуждость – сама по себе – аргумент.) Романтизм российский, по мнению Дельвига, мог состояться, лишь имея в корнях свои русские сюжеты и образы… Шедро разбросанные в народных песнях и речениях. Александр поморщился. (Он уже слышал подобное на юге. От Раевского.)

– Это – байроновский романтизм, английский. А нам нужен свой! Мы хотим войти в европейскую словесность, ступая за ней – след в след. А нужно привыкать оставлять собственные следы.

– Любите вы, немцы, Россию! – сказал Александр легко. – Больше, чем она сама себя любит, увы! (Рассмеялся.) – И впрямь! В какой еще стране немец будет писать со всем пылом про «поносные цепи немецкие», сковывающие национальную словесность?! (Речь зашла о статье Кюхельбекера в прошлом году в «Мнемозине».)

– Между прочим – он прав! – сказал Дельвиг несколько с вызовом. – Не скажу, что во всем, но в чем-то – безусловно.

– Да? И в чем же, по-твоему? (Тевтон Кюхля зовет назад к оде и сам метит в Клопштоки. Скушно! А этому что надо? Лирический поэт!)

Александр говорил сначала с неохотой – даже с натугой. Ну отвык, отвык! – Иногда прималкивал и улыбался сардонически – но потом разговорился: пошли в ход мысли, терявшиеся в письмах, какими он отсюда, из глуши, осыпал пространство, – и все, что мелькало и потом – в набросках статей и ночных раздумьях михайловского затворника.

– А ты не пробовал говорить с Жуковским? С Баратынским? – Вопрос был задан хитро. Ни Жуковский, ни Баратынский не могли здесь являть сомыслие Кюхле с Дельвигом.

Дельвиг слабо пожал плечами. Какие из них теоретики! – Почему-то его друзья полагают, что он-то ко всему пригоден! Александру вовсе не хотелось теперь теоретизировать. Разве по поводу трагедии… Что лучше? Стихи без плана или план без стихов? (прельстила собственная лукавая мысль). Они там вообще без него помешались на теориях! Одни письма Бестужева чего стоят! Писал бы лучше роман – как Александр давно советует ему. Александр и сам был не в восторге от развития элегии – со времен Батюшкова – и от русских элегиков. Но не хотел возвращения к одическому письму.

– Жуковский занят теперь воспитанием сына великого князя Николая. – Александра. Учит его читать по-русски и вычерчивает рисунки ему. Для каждого склада – свой рисунок… (Сказано было насмешливо. Ну кто знал тогда, что сын великого князя станет наследником русского престола?)

– Он стал совсем уныл? После смерти Маши? – спросил Александр про Жуковского – явно переводя разговор. (Маша Протасова-Мойер была при жизни чужая жена – известного медика, – и все знали, что с юности – любовь Жуковского. Несчастливая – но вечная. Было такое – в ту эпоху.)

– Беда! Всякую неделю на кладбище… Мне он как-то сказал: «В жизни есть много всякого и кроме счастья!» – уверенно…так, что – тошно стало.

– В самом деле – тошно! И чего добилась его так называемая сестра? Разлучила дочь с любимым, выдала за другого – и похоронила ее в цвете лет… Теперь все страдают. Что мы за существа – мы, люди!.. А он – святая простота – продолжает любить – и старую Протасиху в том числе!

Пишет?

– Нет. Не дал мне ничего в «Цветы» – нету и все. Пуст – говорит. Иссох, как ручей.

– Это – преходящее. Я тоже пуст. Бываю. Поэзия размножается под землей. Клубнями. И кто знает, какой плод она явит завтра?

У вас там с ним что-то не то делается! Нельзя живого поэта, действующего – задвигать в тень, словно его нет!

– Знаю – ты его любишь, я тоже, и заслуги его… Кто отрицает? Но… Он – мистик. Он туманен. И принес нам весь этот немецкий дух!

– О, республика словесности! За что распинает, за что венчает?

Светлая он душа. Чертовски нежная – Жуковский! Других таких нет! Нельзя поднимать на щит меня или, допустим, Баратынского – и забывать его! Он начало начал!

И он мощен как поэт. Уверяю тебя – он мощен. Переводы избаловали его, изленили… Но в языке нет равных ему. У вас там с ним что-то не то! По-моему, даже мои друзья и те начинают – незаметно затирать его как бы в угоду мне, или, прости пожалуйста! – потому что не рискуют тронуть меня. Что скрывать? Я – не следствие, я точно – ученик его! Только тем и беру, что не смею ступить на его дорогу – а бреду проселочной.

Разговор о Жуковском как-то, само собой, вновь перевел стрелки разговора на романтизм.

– У нас пока – самые смутные представления о нем, – сказал Александр. – Мы даже не понимаем толком, что это! Мерим по Ламартину. Какой он, к черту, романтик? В нем есть романтическое начало – не боле… Это вялый романтизм. Темно и вяло. Никто более меня не любит прелестного Шенье. Но он классик. Из классиков классик. От него так и несет древней греческой поэзией. Но у вас там, кажется, и его произвели в романтики. И создатель «Орлеанской целки» был отнюдь не романтик!

Где-то сбоку разговора догорало еще: – Юго я не люблю. – но мысли естественно перетекли на Россию.

Заговорили о «торговой словесности» – будь она неладна!

– С тех пор, как Воейков прибыл из Дерпта, а Булгарин из беглого поляка заделался русским литератором… Не знаешь, как быть! Подлец на подлеце и подлеца погоняет!

– Вон как! А Булгарин мне друг!.. – сказал зачем-то Александр.

– Откуда у тебя такие друзья?

– Да знаю, у вас с ним распри! Я тоже злился на него. Он дурно воспитан. Ну кто решится публиковать без разрешения автора отрывок из частного письма? Это мне урок: не иметь дела с полу-талантами. Но… перекрестясь – предал забвению.

Он друг тому, что я делаю – покамест… И этого достаточно. Приходится терпеть…

– С тех пор, как за литературу стали платить и она сделалась объектом торга… Того и гляди, прекрасное сбросит одежды и станет разменной монетой.

Александр замялся. По сему поводу его взгляды отличались несколько от взглядов его товарищей – он это понимал (издалека – чувствовал расхождение и посмеивался). Это было естественно. Может, некоторым трудно понять? С недавнего времени ему платили за строку столько, сколь ко никому на Руси еще и не снилось!

– Читал – мой «Разговор с книгопродавцем»? (усмехнулся он).

– Конечно. Но не понял…Почему ты взял его предисловием к «Онегину»? (он имел в виду – к Первой главе).

– Ну, «Онегин» только начат, и все плохо представляют себе целое. Я тоже плохо представляю. Но в «Разговоре» уже явился другой, романтический герой. Ну, ты ж читал главу вторую – и знаешь, кто он? Не будем забегать. Хотя… Вы все так и не поняли, что происходит в мире… Идет наступление житейской прозы! На всех. На наши идеалы. И на словесность в том числе. Может, так – в каждом поколении? Или – наше время особенное: наполеоновский век. Разумеется… Мы б хотели остаться чистенькими. Лишь высокое искусство. Приятно верить, но следовать этому… Когда Сленин предложил за главу «Онегина» мне назвать самому цену – я сказал себе: – Боже мой! А Россия, оказывается, в Европе! А то, можно подумать, – это ошибка географов!

– А когда подлец-Воейков крадет твои стихи из «Разбойников», отданные «Полярной», и вставляет в свой гадкий путевой очерк, чтоб заработать на них? До публикации…Ты не возмущаешься?

– Исключительно братцем Львом, который подводит меня! Читает стихи кому ни попадя и перебивает мне мою коммерцию. Кто их купит потом? Еще нашими друзьями «полярными» – которые плохо смотрят за своим добром. Что делать? Наш век-торгаш, в наш век железный…Мы вступили в такой век. Иисус прогнал торговцев из храма – да они воротились. Да, противно, конечно… противно, когда какой-то ростовщик листает твои стихи, слюнявя, как ассигнации. И взвешивает на руке – сколько тебе почету с листа? Но он платит! Я лично не богат. Ты тоже, по-моему. Наследство, если и будет у меня, – все в долгах. Я должен зарабатывать своим трудом. И ты… А что еще мы умеем делать? Кроме литературы?

За нее, наконец, стали платить? Слава Богу! Значит, у нас будет литература. Как в Европе. Вон в Америке, говорят, – не платят вовсе! – Так там и нет литературы и вряд ли появится.

– А ты откуда знаешь? Про Америку?

– Так я в Одессе жил! В портовом городе. Там все сплетни с кораблей разносятся быстрее, чем в церкви. (Помолчал.)

Я не стану уверять, как Корнилович, что ищу одной улыбки прекрасного пола. Дамы наши малообразованны и мало смыслят в поэзии. Покуда. У них нет воображения. Или другое воображение – не наше. Во всяком случае… Я больше не ищу вниманья красоты. Вы правы! Вот вам моя рукопись! Условимся! Мой девиз. Я пишу для себя, а печатаю для денег!

– Не верю. Если мы дадим волю торгашам – они приведут с собой и поэзию для бедных. То есть нищих духом.

– Не горюй – уже привели. – Что Воейков совсем спился? (спросил без перехода.)

– Нет. Но доставляет много несчастий своей жене. Бедная Светлана! – Жена Воейкова Александра Андреевна – была тоже из Протасовых, тоже племянница Жуковского и сестра Маши покойной, и все знали, что о ней – знаменитая баллада «Светлана». («О не знай сих страшных снов – Ты, моя Светлана!» Она в самом деле узнала в жизни страшные сны.)

– Как она его не бросит?

– Не знаю. Тащит за собой на вервии – множество поклонников. А все равно верна ему. Говорят, он даже побивает ее иногда – под пьяную руку. Но, кажется, он может опасаться пока соперников – только литературных. Тех, что могут подорвать его вшивую лавочку.

– Видишь, какие бывают жены – можно позавидовать!

– Жуковский его, если и не одобряет – то щадит по-родственному…

Дельвиг вошел в раж. Ему все не нравилось, и все не нравились. Вяземский – единственный, кто мог на Руси стать записным критиком с его стилем, остроумием, вкусом, etcetera – и тем обновить российскую словесность, – ленится и сотрудничает с кем попало в Москве. С купчишкой Полевым – знаешь такого? Их два брата. С архивным юношей Погодиным… и ничего не хочет давать в «Цветы»! Булгарин отвратительно ведет «Северную пчелу»… Вообразил себя верховным критиком.

– Рылеев сказал ему: – Когда случится революция – мы тебе на твоей «Пчеле» голову отрубим! Ты не пчелу – ты клопа издаешь!

– Смешно! – улыбнулся Александр. – А что, все ждут революции?..

– Шутят! Болтают много! – добавил Дельвиг с равнодушием в голосе.

– Забавно! – сказал Александр. – Я здесь вдали от всего… Шутки у вас какие-то странные!

– Ты просто отвык! – сказал Дельвиг с улыбкой.

– А тебе не жаль? Булгарина?

– Чего ты его жалеешь? (улыбнулся).

– Не хочу, чтоб его голову мне когда-нибудь бросили в окно, как голову мадам де-Ламбаль. Боюсь, я чувствовал бы себя неуютно!

– О чем ты?.. Ты что, принял всерьез? Чудак! Ну, что ты! С Рылеевым они дружны – хотя и ссорятся часто. С Грибоедовым он опять в друзьях – а было разошлись. Он со многими в дружбе! Я с ним чуть не подрался на дуэли, да после… (махнул рукой.)

– После обнимался спьяну на вечеринке по выходе «Полярной»!

– А ты откуда знаешь?

– Ко мне писали…

Александр процитировал – явно не без удовольствия: «Если Пушкин должен уступать лорду Байрону в вымысле, то Байрон по сей день уступает русскому в разнообразии и величии картин». Слышишь? «Байрон уступает»! – Это Булгарин писал. Правда, почему я должен уступать Байрону в вымысле – не понимаю!.. Но… я не могу пожертвовать таким критиком!

– Не забудет упомянуть, что Байрон – лорд. В нем что-то лакейское, сознайся!

Булгарин, не говори, – Булгарин – особь статья! Мне кажется, он нащупывает свое направление… и нам оно не сродни. И мы еще поймем…

– И что за направление?

– Льстит читателю. Норовит успокаивать его. Ублажать. Чего так жаждут власти. Во Франции это называют бульварной литературой. У нас она будет гостинодворской.

Александр вздохнул. – Ну, что ж… у нас уже есть три истории: для гостиной, для гостиницы и для Гостиного двора. Будет три литературы. Ну, может, Булгарин сочинит что-нибудь – хотя бы для гостиницы!

И правда – зачем являть наши язвы и рубища?

– А наши друзья «полярные» – многим лучше? «Я не поэт – я гражданин!» – Говорю Рылееву: «Слушай, лучше – гражданствуй в прозе, а?» По-моему, они мечтают сделать литературу горничной свободы. Или прачкой.

– Сегодня – это общее бедствие. И в Европе, и у нас! На юге я такого наслушался!

– А Рылеев… подшучиваю над ним: «Кондратий, пойдем к девкам! – Что ты, – говорит, я женат. – Но ты ж не отказываешься отобедать в ресторане только от того, что у тебя дома – прекрасный повар?»

– Дома – прекрасный повар!? Чудесно! Это надо запомнить! Для будущих семейных времян, которые, увы, когда-нибудь придут для нас. Не представляю себе, но…

Он начал хорошо писать – Рылеев… Есть замашка. Правда, у него луч денницы иногда – в полдень заглядывает в камеру к узнику. Я долго смеялся. Со скуки, еще на юге, придумывал специальный журнал погрешностей. «Revue des Bevues» У нас их тьма. Бесчувствие самого духа языка! У Бестужева герой смотрит на солнце в полночь. У Кюхли еще лучше… «Пас стада главы моей…» Это – как понять? вшей? «Так пел в Суворова влюблен – Бард дивный, исполин Державин!» Державин влюблен в Суворова? Что Державин – бардаш?… Глупость! И «бард дивный» звучит как-то противно. (Помолчал и заключил):

– «Думы» Рылеева – дрянь. Но «Войнаровский» – поэма! Только… «Жену страдальца Кочубея – и совращенную им дочь…» Как поэт мог пройти мимо такого сюжета?

– А ты? Ты бы стал разрабатывать его?

– Конечно, стал бы! Погоди! Но… У него есть палач с засученными рукавами, – за которого я бы дорого дал. Жаль, не пристрелил его на дуэли в двадцатом. А теперь – что делать? Пусть пишет!

– А что касается гражданства… У меня был на юге один разговор. С неким российским Риэгой. Будущим. Тоже подполковник. Риэго был полковник или подполковник?

– Не помню…

– Я невольно испугался. «Зачем стадам дары свободы? – Их надо резать или стричь…» Во имя свободы нас с тобой, во всяком случае – станут стричь еще короче. Так что… Знаешь – даже к лучшему. Когда нечего ждать от перемен. Или ничего не ждешь. Спокойней на душе!

Тут Вяземский пишет ко мне: «Ты служишь чему-то такому, чего у нас нет!» Правда, служу! Но каков язык, а?

Поговорили про Вяземского.

– Он мог бы стать у нас Монтенем или Паскалем – если б не извертелся в свете.

– Он слишком любит женщин, – сказал Дельвиг.

– Их и надо любить. Только не надо им давать особой роли над собой! Увы! Сам в этом повинен, каюсь, но ничего не могу поделать с натурой.

А ты сам бываешь – у Софьи Остафьевны? (спросил без всякой связи).

– Да, – сказал Дельвиг уныло… Иногда… – Но там стало – тоска!

– Почему? Если б сейчас я был бы не на привязи…

– Как тебе сказать… Что-то изменилось, сам тип девушек, что ли? – стал меняться. Не знаю. Или вообще – строй жизни? Тоже новая эпоха? Хотя и в борделе? Там становится больше грустно, чем весело.

– Тоже – элегические мотивы?

– Да, если хочешь… элегические. Стало куда меньше жриц любви. Воспитанных крестьяночек, которых баре когда-то отдали внаем… Или пустили на оброк. Или девиц легкого поведения, находящих здесь усладу и заработок. В общем, тех, кто не дает нам повода думать о них. И стало больше девиц с судьбой… Просто задавленных жизнью. И мечтающих выбраться отсюда, елико возможно – как только повезет… Какой уж тут бордель? Одна мне рассказала, что мечтает заработать денег и вернуться к своему бедному жениху – который, представь, ее ждет и верен ей! Она на эту верность особо напирала. Слыхал что-нибудь подобное? Она, выходит, эта б…. – романтическая натура, – и я тоже. И что нам с ней, двум романтикам – делать в постели? А мне что? – предаваться с ней страстям… или сочинять письмо к ее жениху? Будь у меня деньги – я должен дать их ей и отправить ее к суженому.

– А может, и то, и другое?.. В этом есть соблазн. Эротический смысл! – сказал Александр и – без перехода: – Да, невесело, невесело! Слушай, в этом какой-то рок, а?.. На Руси все постепенно становится трагедией – даже публичный дом!

– Не исключено, в следующем поколении – после нас, эти девицы станут чуть не главным сюжетом в литературе.

– Во Франции это, кажется, уже произошло!

Посмеялись – и опять перешли к литературе. Выход был один – свой журнал. Вечный манок российских литераторов.

– Надоели альманахи. Все они – набор случайностей. А не направление литературы…

– Но ты же сам, по-моему, издаешь альманах. И неплохой. – Он имел в виду «Цветы»…

– Ну да, издаю… Пока! Стылое это занятие – альманашник. Перед всеми стелись, выпрашивай материал!

– А для журнала не придется выпрашивать?

– Журнал должен иметь успех. Тогда все потянутся к нему…

– Почем ты знаешь, что будет беспременно успех? Наша публика еще необразованна. Станет ею, может быть, лет через сто, когда нас уже и след простыл! Ау!

– Но прежде надо понять, чего мы хотим. Очертить направление. Не то получим очередного «Благонамеренного».

– Сперва надо понять, чего мы не хотим. Все возникнет само собой, если мы поймем, чего не хотим. А журналы появятся тогда, когда появятся журналисты! – сказал Александр уже не без раздражения.

– Бестужев не принял «Онегина», – добавил он.

– Я знаю. Я спорил с ним.

– …он говорит, картины светской жизни не могут входить в область прекрасного. Глупость! Входят! Еще как! Вся жизнь человеческая входит в область прекрасного. И чем она проще и вольней изображена – тем в ней больше истины всеобщей жизни. Суть – искусства.

Да и роман – не про то!

– А про что же?

– Не знаю. Только не про «холодность, мизантропию и странность, что стали теперь в числе туалетных принадлежностей», – как пишет Бестужев. Про что-то другое…

– Но ты же сам знал, наверное, избрав такого героя, что ставишь его в ряд… Адольф, Дон Жуан, Чильд-Гарольд…Ты шел на это!.. И думаю, сознательно.

Александр промолчал…

– Это потому, что у нас нет романтической критики! – сказал Дельвиг.

– А у нас никакой критики нет! Где у нас критика? Ни единого комментария, ни единой критической книги. Кумир Державина – на ¼ золотой, на 3/4 свинцовый – до сих пор не оценен. Княжнин посейчас безмятежно пользуется славою. Богданович причислен к лику великих… А Дмитриев? Вяземский увлекается им и выдвигает его вперед Крылова. Экий отчаянный ход! Да Крылов столь же выше Лафонтена, сколь Державин – Жана-Батиста Руссо! Не удивлюсь, если завтра славой наградят Хвостова. Я восхвален с избытком, пожалуй. Но разобран, понят?

И вновь вернулись к статье Кюхельбекера. – Чего он хочет от нас? «Но тише, слышишь, критик строгий – Повелевает бросить нам – Элегии венок убогий… – И нашей братье рифмачам…»

– Из «Онегина»? – спросил Дельвиг с нежностью.

– Из «Онегина». Он мог бы стать там Шлегелем – Кюхля. – В Германии! И это его раздражает. То-то он и чертит нам без конца свои диспозиции в литературе.

Да, мы жалуемся много. Может, слезливо. Овидий тоже жаловался. А думаешь – мы так далеки от древнего Рима? У нас грустная жизнь, нравственные поиски… Куча непознанных истин. Печальная история. И элегия как раз несет в себе национальное начало. Ну, может, еще идиллия, не знаю. (Он хотел подмаслить Дельвигу.)

Ода – не наш жанр. Державин это показал. Всем своим гением. Недавно перечел – и вот мое окончательное мнение. Ни понятия о слоге, ни гармонии. Что ж в нем? Мысли, картины и движения истинно поэтические. Кажется, дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника. Должно сохранить од восемь да несколько отрывков – остальное сжечь. У всех прочих авторов – и того менее. Мы не одическая страна – пусть Кюхле не снится. Элегии не нравятся? Мне тоже. Не все… И что он хочет? Рифмы «младость-радость»… ну да, ну есть еще «гадость» и «сладость»… «И вот уже трещат морозы – И серебрятся средь полей – Читатель ждет уж рифмы «розы»… – пусть и получит ее. Что делать? Ну у нас такой язык! Кстати, у нас с рифмами не хуже, чем у французов. Про английский не скажу – ибо плохо знаю. Чем у итальянцев. Язык Петрарки и любви. А у нас не хуже. И разве дело в рифме? Важен смысл пиитический – основа стиха.

– Не знаю, но предполагаю, – вставил Дельвиг. – Есть народы, у которых вообще нет рифмы. Или почти нет. Это не значит вовсе, что у них не будет поэзии.

– Больше скажу! придет день – и у нас будет нехватка рифм. Окажется все пето-перепето. И мы волей-неволей прибегнем к неточным. Или вовсе без рифмы. Но поэзия останется. Потому что…

– И, по-твоему, не следует вовсе совершенствовать стих?

– Почему? Следует. Мы поздно начали, нам надо наверстывать. Но не это главное. Малгерб ныне забыт. Как Ронсар, как Дю Белле… как все – и даже недюжинные таланты – что истощали свои силы только в усовершенствовании стиха. Такова участь всех. Кто печется боле о наружных формах слова, нежли о мысли…

– Что ты понимаешь под словом «мысль»? Философию?.. Схоластику?

– Движение души и только… Движение души, выраженное в слове.

– Тут ты прав! Цель поэзии – поэзия! И ничего боле…

– Хорошо сказал! Сам придумал?

– Наверное…

– Можно украсть?

– Пожалуйста!

– Впрочем… Стихи это прекрасно, мой друг. И хорошие стихи – украшение любого журнала. Но, сказать, что демонстрируют наши альманахи? – В том числе твои «Цветы»? Недостаток прозы – или отсутствие прозы. Пока у народа есть только поэзия – он делает лишь первые шаги в литературе. Литература – это проза, прежде всего. Вон у французов – была поэзия. Но сейчас нет – или дрянная. Подождем! Но есть проза – и, стало быть, существует литература.

Где критика? Ничего такого, что может почесться уложением вкуса. А это как раз и есть задача. Плетнев наш друг – но он не критик. Он показал это явственно в твоих «Цветах». Хоть то, что он писал и лестно – для тебя, для меня…Каченовский туп и скучен, Греч и Бестужев остры и забавны. Не более…

Почему нет критики? Потому, что не выработан ее язык. Вообще, русский метафизический язык еще в диком состоянии. Дай Бог ему когда-нибудь образоваться на манер французского. Его нет, а мы притворяемся, что есть. Один Вяземский чуть дотягивает до него. И то иногда. Когда у французов явилась критика? Когда были уже – Монтень, Паскаль…

Потому ж, между прочим, у нас нет и прозы. Прозаический язык связан с метафизическим. Роман – другое дело, он требует еще болтовни. Недаром сам жанр начался с романа в письмах. А у нас письма пишутся больше по-французски. Не умеют писать на свободном дыхании – из боязни: вдруг власти прочтут! Роман не может состоять из расшаркиваний. Vale!

Помолчали.

– Я недавно написал свою «Сцену из Фауста» – сказал Александр.

– Я ж читал…

– Ах, да. – И теперь набрасываю еще другие… И «Подражания Корану». Мы входим постепенно в мировую литературу – и с Запада, и с Востока. Посмотрим, что выйдет. У нас, русских, все возможно выразить. То есть – почти все!

– Все можно будет выразить, когда мы начнем выражать самих себя, – вернулся Дельвиг к любимой мысли.

– Брось! По-твоему, если я буду писать о Рюрике, а не о каком-нибудь Родрике испанском, – я стану более русским? Всех вас занимает сюжет, а не смысл! Поверхность вещей. Сюжет может быть любой. Смысл должен быть русский.

А про Кюхлю скажу просто… Если он не поправится в языке – ничего не выйдет. Он слишком мучает язык. Ругает цепи немецкие – а сам думает по-немецки. Воображение поэта! Но стиль…

Была долгая пауза.

– То, что прочел я из твоей трагедии – прекрасно! У нас еще такого не было!

– Может быть. Может, и вообще – нигде такого не было!

– Почему?

– Не веришь? Помнишь «Генриха IV» Шекспирова? Там два главных героя, два молодых Генри – сталкиваются только в последний момент, в бою? А до этого идут словно две параллельных драмы?

– Что ты хочешь сказать?

– А то, что у меня они вообще не сходятся. Их сводит только пространство. Мировой беды. Смутного времени, народной трагедии… Так-то друг! И я не знаю. Это – новый театр или вообще не театр? Я ждал тебя, чтоб рассудить…

– Тебе не все равно? Останется поэма. Драматическая. Ее будут читать, Как стихи…

– Нет-с, увольте! Я хочу театра. Публики. И чтоб меня играла Семенова. Погоди. Я еще напишу отдельно про Марину Мнишек. Вот баба! Меня к ней влечет. Как… не буду говорить к кому. Влекло. Я бы хотел с ней прогуляться в горы – хоть Крыма. Не говоря уж о Кавказе. И глядеть ей вслед, как на ветру, где-то надо мной – колышется ее платье.

– В трагедии твоей будет Марина?

– А как же! Не главное лицо – хотя и очень важное. Скорей, оттеняющее героя. Она заслуживает своей отдельной драмы. Какая страсть! Не женская. Не к мужчине – но к власти. Понимаешь? Она готова спать с любым. С бывшим монахом, с казаком, с жидом… Только власть. Она и в темнице, в цепях, до конца не отрекается от себя – царицы. Какая-то Агриппина – мать Неронова! А Самозванец… Помнишь его рожу? То есть описание у Карамзина? И как с такой внешностью удалось соблазнить Россию? И, Боже, как легко – она дала себя соблазнить! Ну, женщину можно купить властью, нарядом… фаллом наконец. Но страну? Впрочем… Это тоже было. У Шекспира.

– Ты решился, как назвать? Драму?

– Трагедию? Не знаю. Не терпится? Ну, примерно… И никому не говори! «Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Сочинено Валерианом Палицыным, в лето 7333 на Городище Ворониче».

– Ты что, возьмешь псевдоним?

– Нет… так, варианты.

– Палицын?

– Его я придумал. Сперва я хотел взять в рассказчики другого Палицына. Извест ного. Который описал осаду Лавры поляками. Но, когда узнал, что он сам в Лавре не был при осаде и писал с чужих слов… И потом… Он был прямой противник Годунова. Как наш Николай Михайлович. Что он может сказать? Мне было б трудно ему верить. «Писано бысть Алексашкою Пушкиным». Может, так.

– А ты? Не противник Годунова разве?

– Как тебе сказать? Скорей – свидетель, соглядатай истории. Сначала план – я так и понимал: конец десятого тома Карамзина и том одиннадцатый. И я им следовал в мыслях. Но после…

Он все упрощает – Карамзин! Он сводит историю к нравственности. То есть, к тому, чего она, как раз, всегда чуралась. Не только русская… Всякая. Вообще, не бывает – нравственной истории. Почитай «Флоренцию» Макьявелля, вообще Макьявелля. Чего Карамзин так возмущается? Цари никогда не стеснялись жертвами. – Время убивает! Люди, народ, судьба…

Кстати… четырехлетнего сынишку Марины от Отрепьева – сбросили вниз на камни, как сына Гектора в Трое. Или повесили. Так что – все хороши.

Его занимает добродетель. А меня занимает природа власти. Карамзину не передавай. Бог с ним! Еще расстроится старик!

Я тут увлекся Тацитом и эпохой Тиберия…

– «Тацит велик – но мир, описанный Тацитом, – Достоин ли пера его?…» (улыбнулся Дельвиг). Это были давние стихи все того же Карамзина.

Александр усмехнулся тоже: – Да. Что-то в этом роде. (Вздохнул легко.) Вообще, после нашего Грозного можно увлечься кем угодно. Это он породил Смутное время. Тем, что истоптал в людях цену человека. А народ до сих пор славит его в песнях. А? Вроде, кто и страдал от него – больше, чем этот народ? Вот, читаю Макьявелля на ночь. Полезное чтение. Или душеспасительное. Начинаешь глядеть на мир трезво.

Власть никогда не гнушалась преступлением. Может, она и по природе – преступна, кто знает? А если не преступна, а, напротив, добродетельна – ей не удержаться. И она – не власть! Так что – Годунов – еще не самое страшное… Поблагодари Карамзина за жизнь Железного колпака, которую он собрался мне прислать – если не надует. Пошлю ему в воздаяние свой колпак цветной. Вот думаю – не пойти ли мне в юродивые? (и махнул рукой).

– Ты всерьез помышляешь о театре для своей трагедии?

– Если хочешь знать – да, и только о нем! Хотя пока у нас нет театра – как нет метафизического языка… нет критики, нет прозы. Сочиняя трагедию, я стал размышлять о трагедии вообще…

И классики, и романтики основывают свои правила на правдоподобии. Какое может быть, к черту, правдоподобие? Отсюда принужденность и робость диалога. Открытая условность сцены и безусловность языка – вот правило трагедии. Но об этом – как-нибудь!..

В конце концов, что такое романтизм? Высоты чувства. Высоты и совершенство чувства. И только.

Почему-то опять мелькнуло имя Юго. И Александр сказал еще: – Мы вот отрицаем сегодняшнюю французскую поэзию… Но, поверь мне: первый же великий поэт в отчизне Расина и Буало ударится в такую бешеную свободу, в такой литературный карбонаризм… что небо с овчинку – что твои немцы! – Однако покуда во Франции поэзии менее, чем у нас!.. Ты думаешь, Байрон – настоящий романтик?

– А кто же, по-твоему, тогда?

– Шекспир! – Он рассмеялся. – В конце концов, он понимал романтизм как некую возвышенную искусством реальность. И только. Того реализма, в какой ударилась литература после него – и какой ему продолжают приписывать по сей день – он просто не знал.

– Ты их напугал, – сказал вдруг Дельвиг и ткнул пальцем в потолок. – Ты слишком свободный человек!

– О чем ты?

– Не знаю. Прочел твои «Разные стихотворения» и прочее, что ты мне давал. И подумал – ты свободный человек. – Ты слишком свободный человек! Не в этих твоих политических всплесках – Бог с ними! – оставь это Рылееву. В смысле более общем… Во всем, что пишешь, как думаешь… свободный. Не свобода слова – а свобода духа. У нас такого еще не было! Все мы выбираемся едва из-под обломков веков… рабства, азиатчины, отчаяния, кнутобойства. А ты свободный! И откуда ты взялся? Сам не поймешь, наверно. Я знаком с твоим отцом, с дядюшкой… откуда? Вот тебя и испугались. Помнишь у Петрарки? «Естественный враг покоя»!..

– Не помню. – Потом улыбнулся с некоторой неловкостью: – Возможно! возможно, мы оба с тобой служим в этом мире чему-то такому – чего здесь нет!

А касательно Анны Дельвиг обманул все его ожидания… (Это стало ясно почти сразу.) Он вовсе не собирался ездить всякий день в Тригорское – и Александру пришлось сократить свои визиты: уж больно друг сопротивлялся – как он это умел – чуть стеснительно и вместе упрямо необыкновенно – и уж точно он не собирался жениться. То ли прежняя любовь была еще так сильна в нем, то ли… просто не склонен – как и сам Александр: не пришел срок остановиться.

Нет-нет, по приезде он дважды подряд посетил Тригорское и подружился там почти со всеми – и более всего с Прасковьей Александровной – Александр даже успел ей буркнуть поначалу их общений с Дельвигом – нечто отдававшее ревнивостию, что было в его духе, а ее обрадовало несказанно, – грустная женская душа! – Дельвиг, и впрямь, был необыкновенно мил – и беззащитная улыбка в углах мягкого рта и за стеклами очков – еще придавала ему застенчивого обаяния – хоть был он некрасив с обычной точки зрения и чуть одутловат… Держался он просто, по-свойски – с какой-то выверенностью каждого движения; и кроме того… он не поедал апельсины, обдирая их ногтем, не грыз ногти, не употреблял их вместо зубочистки на глазах у всех, не собирал крошки со стола, не замолкал вдруг в беседе, глядя в одну точку, с некрасиво осевшей на губе каплей сметаны от салата, а всегда отирал аккуратно салфеткой рот; не клал живот на стол, хотя и был уже чуточку полноват (Александр – тот вечно налегал на стол); не нахмуривался внезапно от вдруг посетившей мысли, не вскрикивал, если был не согласен, не говорил дерзости – в общем, демонстрировал с успехом, что в императорском Лицее – те, кто хотел, – могли все ж получить мало-мальски приличное воспитание.

В итоге, он обаял в Тригорском решительно всех – кроме Анны. Эта глупая курица (ругался про себя Александр) – может, и впрямь о чем-то догадалась. И то ли из вызова, то ли, вправду, от души – но поэтическая природа Дельвига производила на нее не больше действия, чем амуры и шарм новоржевских дон-жуанов или заезжих улан… с кем она встречалась в поездках с матерью в Ригу и во Псков. Она смотрела на нового знакомца тусклым, вчерашним взглядом. Да и тот хорош (будь он неладен!) – не сделал ровно ничего, чтоб обратить на себя взор девушки! При Дельвиге и гримаска Анны, та самая, исчезла. На которую был весь расчет. – Александр думал, как только Дельвиг увидит эту гримаску (и, впрямь, была прелесть), тут и случится с ним то, что случается с нашим братом-мужиком: теряем почву под ногами и обретаем зависимость.

Даже не показывалась! А потом случилось…

Это было перед самым отъездом Дельвига. В последний его визит в Тригорское – он приехал прощаться. (Может, и Анна поняла, что все кончилось и нечего опасаться.) О чем-то говорили за столом. Чему-то смеялись. Было много народу.

Прасковья Александровна сидела с другой стороны стола, напротив Александра, рядом с гостем – Дельвигом, чуть раскрасневшаяся от бесед: Дельвиг явно был симпатичен ей. А может, ей хотелось поддразнить Александра. Александр смотрел на них уныло. Друг уезжает – и он опять остается один. И вдруг Анна, тоже сидевшая по эту сторону стола – поворотилась к нему… И плечики – одно чуть поднялось, другое чуть опустилось. И чуть приоткрылись губы. И кончик язычка (словно облизнулась) – мелькнул да и застыл так в самом уголке рта. И улыбка в глазах и на губах – иная: безумная, шальная – осветила все лицо, и не улыбка даже – намек, зов, грех… И это было еще ярче, вольней – той самой ее пресловутой гримаски, что иногда вводила его в трепет и на которую, в суетности, он рассчитывал, что на нее клюнет Дельвиг. Какой там, Дельвиг – сам был окован! Он вспомнил скат на склоне холма – почти каток – мороз и солнце – день чудесный… и они вдвоем скользят по этому склону – куда, к чему? – как по наклонной плоскости, – и свой нескромный урок, преподанный девушке: губки пухлые, неумелые, но готовые раскрыться… «Как лепестки цветов», – сказал он ей тогда. Ну да, как лепестки! (Вот новое, – подумал он. – Неужто я в нее влюблен?..) И еще другой день – поминки по Байрону и возвращение по весенней дороге: подтаявший снег – высокий сапожок и ногу в черном чулке… (Когда б семейственной картиной – Пленился я хоть миг единый…) У Александра вдруг поплыло все под ногами. В сущности, что волнует нас в женщине? Это когда в самой милой, преданной, любя щей до скуки, самой добродетельной – возникнет внезапно эта распахнутая улыбка доступности! Кураж любви. (То, верно б, кроме вас одной – Невесты не искал иной…) Она была сейчас в простеньком платьице – сельском, цветастом, в меру открытом. И плечи были нежны, как улыбка, как взгляд. – Картина Ватто, ей-богу! Картина Ватто! Пастушка, пастушка! Старый Фавн! Он даже зло дернул себя за вызывающий черно-рыжий бакенбард. Ему было двадцать пять лет… Он оглядел стол. За столом воссел незаметно сам сельский бог Дионис – деревенщина, смерд! – но единственный в свете, который знал, как совместить – пиршество духа и восстание плоти. – Хорошо, что Прасковья Александровна – продолжала весело болтать с Дельвигом и не замечала ничего. Потом, потом… Никто не заметил. Эту невидимую связь между двумя – канун чувства, восторг, смысл жизни. Что он скажет ее матери? Потом, потом!.. Мать поймет! На то и мать! – Он, кажется, снова жил. И боялся только, что Анна повторит этот жест, гримаску – и он не уцелеет… и станет ясно – что пора ставить точку, и надо объясняться… И будет уже не отступить. (Когда б семейственной картиной – Но я еще не пленился, я…) Вздор, вздор! – Он отвернулся надувшись.

На следующий день Дельвиг собирался к отъезду. Вечером, они засиделись долго у Александра в кабинете – и позволили себе свои шутки молодости. Недавно умерла Александрова тетушка – Анна Львовна, а дядюшка Василий Львович окропил ее гроб стихами. И напечатал их в Москве. Стихи были неважные. У Александра с дядюшкой был некий счет: в литературе, не в жизни. Ему немного мешал – еще один Пушкин в литературе. И иногда он думал о том, что мог бы оказаться бездарным литератором, как отец, или малодаровитым, как дядя. – И тихонько зверел при этой мысли. Нужно вечно доказывать – что ты другой Пушкин. Он даже на полях книги Батюшкова, где элегия «Смерть Тасса» (стихотворение не понравилось ему) – приписал зло: «Разве ж это – умирающий Тасс? Это умирающий Василий Львович.» Так вот, два друга – два известных в России поэта – взялись посмеяться над стариком и его старческой эпитафией в стихах. Хоть смутно понимали, что это не совсем прилично – сам повод, но… Что-то било в них ключом, хотело доказать самим себе – и другим, другим! – что они все еще молоды и прежние. Все равно как квартальных бить – или на заставе называться именами крепостных своих слуг. В общем, в итоге вышло:

Ох, тетенька, ох, Анна Львовна, Василья Львовича сестра! Была ты к маменьке любовна, Была ты к папеньке добра, Была ты Лизаветой Львовной, Любима больше серебра.

Но заметьте, какие рифмы диктовал им Господь по столь скользкому поводу! Какие рифмы!

Давно ли с Ольгою Сергеевной, Со Львом Сергеичем давно ль, Как бы, на смех судьбине гневной Ты разделяла хлеб, да соль. Увы, зачем Василий Львович. Твой гроб стихами обмочил, И для чего подлец попович Его Красовский пропустил.

Красовский был цензор. К несчастью, стихи попадут-таки в руки Василья Львовича. И будет семейный скандал. Дядя будет кричать: «А она, между прочим, его сестре 15000 рублей оставила!» – Семейные идиллии!

Не красит нашего героя, конечно. И друга его тоже. Но они были молоды еще – и не помышляли о смерти. А в эти минуты просто забыли, что она есть! Повод был случайный. А кроме того – стихи для них были на свете важней всего. Они вспомнили, что давно не писали стихов вместе – чуть не с лицейской поры. И взялись за первое попавшееся. Все равно о чем – лишь бы писать. Александр немного ревновал, что Дельвиг вечно сочиняет что-то с Баратынским. «Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком – Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом…»

Что греха таить – с Баратынским Дельвиг был еще больше дружен, чем с ним, хоть об этом никогда вслух не говорилось. Вон даже даму одну умудрились полюбить или сочинить: Делия, Дорида…

Назавтра или через день, в Тригорском – Александр не удержался и показал вирши Прасковье Александровне. Его отчитали, как школьника:

– Что за детские проделки, ей-богу! И с каких пор смерть у нас тоже стала предметом шуток? Это просто дурной тон!

И он стоял насупясь и злился: права, права! Но она была старше их, старше его… Эта тема была ей внятней и грустней.

Дельвиг уже уехал, и отчитать его не было возможности. Он, верно, догадался – что Александр как-то хотел сосватать его – только не совсем понял – с кем. Так и остался в неведении. И втайне был рад, что ничего этого не случилось.

Он не знал, конечно, что в то же время, – когда он счастливо избег силков, коварно расставленных другом, – некая петербурженка, девица, любившая стихи, ученица Плетнева по пансиону девицы Шретер на Литейном и дочь старого арзамасца – писала другой бывшей пансионерке – Сашеньке Семеновой в Оренбург о своем гостевании в доме Рахмановых, молодоженов – она прилежно поверяла подруге в письмах журнал событий своей жизни – и старалась держать ее, осевшую в провинции, – в курсе литературных новостей столицы:

«Что еще доставляет мне удовольствие, – это то, что барон Дельвиг, двоюродный брат г-на Рахманова и посещает их; однако, в настоящую минуту его здесь нет; он поехал провести несколько времени у Пушкина. Я очень хотела бы познакомиться с ним, потому, что он поэт, потому что связан с моим дорогим Пушкиным, с которым он вместе был воспитан, и потому что связан с моим дорогим Плетневым… Г. Плетнев также очень хочет, чтоб я познакомилась с Дельвигом, и я надеюсь, что это желание вскоре исполнится, так как его ожидают сюда на этих днях.»

Кстати, с Пушкиным она вовсе знакома не была – только по его стихам и восторгам Плетнева. Девицу звали София – как у Грибоедова. Ее первой – и недавней любовью, еще не совсем забытой ею, был некто Каховский.

Схолия

«Призрак бродит по Европе» – призрак романтизма. «Сей парнасский афеизм» – нечто неясное по сей день. Нечто ускользающее. Он и сегодня вызывает в иных насмешку, в иных – зависть глумление или ностальгию по нему… (Как по духовной родине.) Поздний Белинский, Чернышевский, Добролюбов и прочие – не говоря уж о советских литературоведах, – думали, что окончательно погребли его под пластами своих представлений о художественной реальности. Меж тем даже непонятно по-настоящему – когда он появился? В конце восемнадцатого века (сменивши классицизм) – или в конце тринадцатого? До Шекспира? После? Он возникал, и прерывался, и возвращался снова. Сейчас снова в нем нехватка – это очевидно. Его начинают жаждать или ждать – должны бы алкать, если не хотят, чтоб погибло человечество.

Определение ему подыскать не легче, наверно, чем было Пастернаку найти «определение поэзии». («Это щелканье сдавленных льдинок – Это туго налившийся свист, – Это двух соловьев поединок…» И все не то!)

На языке понятий – никак, но вот на примере… Вертер – герой «Страданий юного Вертера» Гете, который «при каждом удобном случае льет слезы, отдается возне с малышами, продолжает любить Шарлотту» (подругу почтенного Альберта) – «заливаясь потоками слез, они вместе читают Оссиана» (язвит над ним автор «Лолиты»), – так вот, этот герой и этот роман был любимым героем и любимым чтением Наполеона Бонапарта. – С этой книгой он не расставался в походах. Когда Наполеон почти завоевал Германию – он мечтал встретиться с Гете – встретился и был явно разочарован прагматическим, сдержанным и несколько чопорным немцем (вдобавок еще политиком – хотя и захудалого герцогства) – совсем не похожим на Вертера. «Он с лирой странствовал на свете – Под небом Шиллера и Гете….» – это Ленский и только. Но Бонапарт с «Вертером» под рукой – вел свои сраженья.

Эта адская смесь: Вертер и – Бонапарт – верно, и есть романтизм!

Конец Первой части

 

Часть вторая. Июль

I

Весь июнь он истово трудился над пьесой – первыми сценами, и мог считать, что довольно преуспел в ней. Не то что в романе, который снова не двигался.

Лето выдалось жаркое и началось прямо с середины – не беря себе обычной для севера, даже северо-запада, паузы – для раскачки («Ах, наше северное лето – Карикатура южных зим…») – в июне уже наступила жара. Сразу запахло югом и нежностью. Спелой травой. Небо – пока не набегали тучи, было глубоким и ясным, как стекло. Снова – Божий храм, – и казалось, вот-вот грянут колокола. Всего-то раз или два туманила его очи гроза.

Что нового было в июне – это то, что с Прасковьей Александровной они почти совсем перестали видеться. То есть наедине. – И безо всякой причины. (Хоть так-то продолжались его поездки в Тригорское.) Просто… приехал Вульф (летние вакации – интересно, там в Дерпте, он вообще занимается чем-нибудь?) и часто гулял допоздна с неизменной трубкой в зубах; и с приходом тепла – девчонки тоже стали чаще задерживаться в парке и кто-то мог, застрявши нечаянно – спуститься с холма в неурочный час и набрести на баньку на склоне – их хижину, их тайник, их спасенье.

С голодухи он дважды переспал с дворовыми девушками. – Алены средь них не было, да и так вышло, что она почти не попадалась ему на глаза. Арина или староста услали ее куда-то ненадолго. Да и потом… – какие-то слухи были, что-то связывало в мыслях Алену с отцом, – а для Александра это было нечто трудно преодолимое. Странно! Он мог почти не уважать Сергея Львовича как человека – и, чуть не свято – чтил как отца. Мы не раз говорили уже – он был так устроен: дом, семья, род… из рода в род… какое-то острое племенное чувство всегда было определяющим. «Тот, кто получает наследство – берет на себя долги по наследству!» – высоколобая английская мудрость… Ну а эти девки, которых пред тем тщательно отмывала Арина… были связаны (и наверняка) разве только с братцем Львом. А им двоим было не привыкать ходить на один урыльник. Он давно не спал с деревенскими – избаловался на юге. Потом мадам де-Варанс… Девки трудились прилежно, хоть блуд их был детский лепет. Пахли простым мылом и летними неперегоревшими травами. Ляжки – свежий творог и вовсе бестрепетные. Щеки рдели от усердия, или от загара, или от стеснения и любопытства, а руки уж точно – от работы. И были утомительно шершавы. – Он немного опасался их прикосновений… Как-то он, из благодарности, поцеловал руку. Девка глянула испуганно – чуть не вырвала ее, – а после долго глядела на нее, словно в недоумении – будто хотела задержать на ней поцелуй своего барина. Он улыбнулся грустно: никакой Арине было не отмыть красноты этих рук… Он не сетовал. (Он улыбался, вспоминая рассказы Дельвига о переме нах в Петербурге, в доме Софьи Остафьевны. Кстати, и впрямь – хороший сюжет! Да, но только не мой! Пусть этим французы маются.)

Здесь все было его, здесь он был свой. Сподручней, вольней. То была его пасека, его соты. Куда привычные ему пчелы приносили свой дикий мед. Чуть горчило во рту, и жесткие крошки застревали в зубах? Так что ж!.. На лоне скушного покоя…Оказывается, он довольно много успел написать уже, и его стихи теперь шагали за ним и жужжали ему в уши, как шекспировские призраки.

Вдруг сорвалась и приехала днем – Прасковья Александровна: не выдержала. (Может, какие-то толки дошли до нее – все ведь долетает в деревне: по ветру – вместе с бабочками.) – Примчалась на одноколке – поводья кому-то в руки – и в дом, в дом. Он писал в кабинете и сидел почти голый. Она обняла его без стеснения, – голого. Он сжал ее руки своими и стал целовать всю ее – куда придется… Потом спохватился, стал срочно отсылать куда-то дворовых, даже Арину. Та нахмурилась недовольной улыбкой – понимания и неодобрения одновременно. От кого было ничего не скроешь – так это от нее.

Они сошлись тут же на его одинокой кровати (полено вместо ножки) – быстро, восторженно, безумно, как в самом начале их связи. (Когда сама неожиданность ситуации затемняет нам все. Только никак не понять – как рассыпаются призраки? Куда потом все девается, и почему становится вдруг что-то не так? Отчего, почему?) Это было пиршество, а не встреча, и они отдались ему без остатка, и в этот миг оба равно не понимали – как они смогли так долго друг без друга – день, месяц, год? Он тут писал, почти голый, занимался чем-то маловажным… Явилась его женщина, властно и предъявила свои права. Напомнила о главном, заняла свое место. Единственное. Ее лиф и нежные панталоны с кружавчиками валялись на столе, поверх бумаг, и чулки свисали вызывающе с его настольной лампы. Был день, был сон… Она вновь отдавалась впервые – первому мужчине в своей жизни (два мужа, семь родов). Нижняя губка, чуть отставленная (Мария-Антуанетта), была совсем открыта и нежна – и он стал покусывать отдельно эту нижнюю губку… (Элиз научила его когда-то этой ласке и сказала, что это – какой-то индийский поцелуй, и это уцелело вместе с талисманом на пальце.) Женщине это нравилось. Солнце било в окна, – и, странно, на солнце она смотрелась куда лучше, моложе, чем в их тесных свиданьях в баньке – в тайных отсветах косых линий на потолке… Она не стеснялась вовсе. Перемещалась по комнате – даже не оглядываясь. Была нага и прекрасна, как дети. Маленькое чудо – нимфа Эхо. А он сей миг являл для себя – старого сатира со смятыми бакенбардами. Милая Эхо, несравнимая Эхо, неотразимая Эхо… Почему-то хотелось удержать ее. Задержать, остановить.

– Теперь… наверное, скоро конец!.. – сказала она вдруг – спокойно, уже одевшись.

– Почему? – спросил он искренне, ибо все-таки был молод.

– Не знаю… – Ей было слишком хорошо. Такого не бывает.

Они еще поговорили о незначащем – о видах на урожай в этом году, – и она уехала.

Почему-то после этой встречи – опять стала вспоминаться Элиз. И в рукописях вновь пошла мелькать необыкновенная головка с пучком волос на затылке – безумный поворот головы, и на шее колье в три точки… (Он научился рисовать, почти не глядя.) Какой там лебедь? Ни у каких лебедей никогда не было такого изгиба шеи и такого поворота головы. Что скрывать? Он и сейчас дрожал, когда рисовал. Он вспоминал одесский театр – и запах свечей душный, и запах пота, мешающийся с дуновением прочных заморских духов. И тесноту провинциальных лож. И местных матрон с провинциальным бюстом, почти переваливающимся через барьер (вот-вот выпадет из лифа), – с огромными лорнетами, – они выискивали в зале своих поклонников – тех, кто попался в сети или еще только попадется, – а рядом с дамами – их скучающих мужей, которых силком приволакивали в театр, чтоб чувствовать себя защищенными чином семьи и семейными добродетелями, и те откровенно томились, и в нетерпении ждали музыки, когда можно будет соснуть, – и сразу засыпали от звуков оркестра и жары, и свеч, дружно всхрапывали в такт, и потом спросонку кричали: «Фора!» И этот слепящий свет – слепящий не от яркости, конечно, а оттого, что глаза слезятся. (В Одессе никак нельзя было раздобыть путных свеч для театра.)

Однажды был я ей представлен – Смотрел – на мужа – полчаса… Нет, поначалу Воронцов даже привечал его. Приглашал в свою ложу в опере. Может, хотел этим отвлечь жену от кого-то другого? (Александр об этом стал думать после, разумеется.) Однажды на спектакле графиня сказала ему: – Пушкин перестаньте мельтешить – вы мешаете мне смотреть! – присядьте, наконец – вот стул! – стул был рядом с ней. (До того он стоял сбоку и выглядывал кого-то в зале – кажется, Амалию Ризнич – в одной из лож напротив.) Он уселся и замер. Но был ли я любим и кем – И где, и долго ли, зачем – Вам узнавать? Не в этом дело… (Дневник Онегина?) Цыганка в шатре под Яссами была самим огнем, что рвался из рук. Сполохами огня. После вырвалась из рук и легко сбежала к кому-то другому, а он, глупец – отправился на розыски. (Он убил ее в «Цыганах» и правильно сделал!). Рылеев находит, что характер Алеко несколько унижен: зачем он водит медведя (романтический герой!), – не лучше ль сделать его хотя бы кузнецом? Романтики дуреют, ей-богу! – как классики. Цыгане бродячие не работают в кузнях, или это – редкость. Они подковывают лошадей в округе своих странствий – у немцев, у хохлов. – На этом, кстати, часто ловятся конокрады. Впрочем… реальность важна, но не настолько, чтоб мешала поэзии. … И где, и долго ли – зачем – Вам узнавать? Не в этом дело, – А дело в том, что с этих пор – Во мне уж сердце охладело… (Дневник Онегина?)

Покуда герой был только победителем (Первая глава). Нужно увидеть его побежденным. Пока в нем не было страдания… (Дневник Онегина!) Почему герой отказывается от любви? От счастья (быть может)? Себя попробуй объяснить – а уж героя…

Сцена с Пименом, которая стала потом словно визитной карточкой пьесы – далась ему очень нелегко. (Он не думал никогда – как трудно писать пьесы!) Сперва взятый им псевдоним – Валериан Палицын – мешал ему. – Это должен был быть как бы потомок того самого Авраамия (Палицына), что написал хронику осады Троице-Сергиевой лавры. Но тогда Авраамий и метил в летописцы (в пьесе). К этой идее Александр быстро охладел. Он боялся разрушить объективное достоинство драмы. Что такое драма? Автор стоит в стороне и свидетельствует. И только. Невмешательство автора. (Не то, что в «Онегине» – он это понимал!) Он с восторгом читал документы, которые историк прилагал в Примечаниях, и размышлял о судьбе русских летописцев и летописей. (Я вижу брег… Я скоро кончу – мне осталось…) Мы б ничего не знали о своем прошедшем, если б какие-то подвижники, уединясь от света на целую жизнь и лишь затепляя ежевечерне лампаду или свечу в своей храмине… – не сохранили б для нас эту «повесть временных лет» (а названье каково? Все лета – временныя!) не только события – сам воздух эпохи. (Еще недолго мне… Смиренный труд…) Потный запах коней и душный, густой – запах крови человеческой.

Еще одно… преданье… Моих времен я кончу повесть… И в памяти навеки успокою Земное все, в могилу нисходя…

Карамзин, еще в восемнадцатом, в Петербурге рассказывал ему, как в начале царствования Александра – чуть ли не им самим – царем – был послан чиновник высокого ранга – собрать по северным монастырям старинные книги и летописи. И пронесся слух по всему подозрительному к власти северному миру – мол, едет некто высокого ранга – с целью что-то выведать или проверить (в общем, ревизор). И однажды, трясясь в карете своей, по унылой размокшей дороге – чиновник встретил воз с какой-то кладью – покрытой рогожею. Остановил:

– Что везешь? (спросил возницу).

– Да вот!.. – ответил мужик небрежно – и откинул рогожу. Там были старинные книги и рукописи. Целый воз.

– И куда ж ты это, братец, везешь?

– Да к озеру Чудскому. Сбросить велели!

– В озеро? И какой же это будет по счету воз?

– А седьмой!..

– Так воровали у нас наше прошлое, – в патетике прибавил Карамзин.

– Так и теперь воруют, – рассмеялся Александр – молодым легким смехом. – Наверняка! А если разобраться? Зачем было какому-то Иоанну, чтоб ведали его человеколюбивые подвиги? Попранье им рода человеческого? Господи Суси! Тираны не боятся народа – но боятся истории! Вроде, что она – мертвому? Ан нет! Боятся!

Теперь, читая Карамзина (Девятый том) – он встретил ту же мысль, только богаче украшенную: «Могилы бесчувственны, но живые боятся проклятия в истории, которая, не исправляя злодеев, предупреждает иногда злодейства…» – И в очередной раз восхитился стилем. Нет, Карамзин есть Карамзин!

Он представил себе, как Иоанн затворялся в монастыре со своими кромешниками. Якобы отмаливать грехи… (И сам он тогда прозывался игумном над ними.) Они ходили в рясах поверх шитых золотом и забрызганных кровию одежд. Откупались от истории!..

Имя Пимен он нашел у того же Карамзина. (Еще путалась мысль, чтоб Пимен прошел через всю пьесу.)

Попутно он трудился над своими мемориями. (Встреча с собой?) Ему казалось важным привести в порядок воспоминания.

Жизнь коротка – а их набралось уж видимо-невидимо. Все утекает в песок, все! Уже на следующий день никак нельзя вспомнить. Встреча с Пущиным… а с Дельвигом? О чем говорили? О чем молчали? Одни клочки! Он отдавал себе отчет, что, в конце концов, все мы пасемся на этом пастбище: своих снов и яви. Все мы черпаем сокровища из этой копилки…

«Мы ведем свой род от прусского выходца Радши или Рачи – мужа честна , говорит летописец, т. е. знатного, благородного» (последнего обстоятельства он никогда, кстати, не забывал!) – «выехавшего в Россию во время княжения св. Александра Ярославича Невского.»

Была такая странность (повторим). Он мог написать насмешливые стишата на смерть тетушки Анны Львовны – но… «Имя предков моих встречается поминутно в нашей истории. (Заметьте – «поминутно»! Этим он гордился.) От Радши произошли Мусины, Бобрищевы, Мятлевы, Поводовы, Каменские, Шерефединовы и Поварковы… Григорий Гаврилович Пушкин принадлежит к числу самых замечательных лиц в эпоху самозванцев». Он не всегда принимал наследство – но готов был неизменно платить по нему долги. Он никогда не забывал, что «четверо Пушкиных подписались под грамотой о избрании на царство Романовых» – и хотел (наивно), чтоб и они об этом не забывали. «Мой предок Рача мышцей бранной – Святому Невскому служил»… Его волновал предок, повешенный Петром за участие (может, мнимое) в заговоре Соковнина и Цыклера. И прадед, который зарезал жену в припадке сумасшествия (кажется, она была на сносях). И дед, который сгноил жену в чулане на соломе – за измену (тоже, может быть, мнимую) с французом-учителем. (Учителя, сказывают, он вполне феодально повесил на воротах усадьбы.) И другой дед, Ганнибал, который изгнал жену с маленькой дочкой (Надеждой Осиповной) и женился тайно на другой, а после умер в одиночестве в Михайловском. (А бабушку – любимую Александра, Марию Алексеевну – в свой час схоронили в Святых горах, под церковью – рядом с беглым мужем. Это тоже – история!)

Эти предки все навязывали ему – свое неистовство и свои жизни. И хуже того – время, в которое они жили. В них было что-то окаянное. (Он начинал бояться себя.) Он чувствовал смутно, как они мутили его собственную биографию – и порождали смуту в его судьбе.

Отец и дядя в гвардии. Бабушка и мать – их бедность. Свадьба отца. Отец выходит в отставку… Рядом со сценами из трагедии шли планы Записок.

…Ни дядя, ни отец не преуспели в гвардии. Они были щеголи и пустозвоны. (Так думал Александр.) Армия таких выталкивает. Он был не совсем прав. Он судил их по мерке офицеров двенадцатого года, но то было другое время и другая армия! Во времена Екатерины – все были такие или, во всяком случае, – такие были в моде. Главное – мундир и две пукли за ухом. Таковы были и очень дельные офицеры. Император Павел не зря бросился наводить порядок в войсках после смерти матери. Только глупо наводил, формально – вот беда! – и донаводился! Армия создается для войны, а в мирное время мелеет, как река в засуху. И при Павле, в Егерском полку, где служил отец, все равно мелела – при всех строгостях. Отец вышел в отставку по совсем смешной причине. Тогда по форме офицеру полагалось носить трость. Отец часто использовал ее дома, чтоб разгребать угли в камине. Однажды на смотру генерал сказал ему: – Вы лучше уж принесли б с собой кочергу! – Трость была совсем обгорелая. После этого отец заявил матери, что в армии служить стало решительно невозможно. На том все и кончилось.

Сцена с Черным монахом – или Злым чернецом, который толкает Отрепьева на самозванство, напротив, далась легко – но не удалась ему. Он это чувствовал. Правда, он не решил еще – будет ли писать трагедию одним лишь пятистопником. Покуда сцена существовала, словно лишь ради присказки: «Вы разгульные, лихие, молодые чернецы» – которая ужас как нравилась ему. В ней был кураж. Всплеск младости. И-эх! И вприсядку, и знай наших! От присказки он не хотел отказываться. В ней было окаянство. А что такое все Смутное время – как не окаянство? Не разгул смутного духа? Впрочем, чернеца тоже хотелось продлить в пьесе…

Что его удивляло в самом себе – а не только в трагедии о царе Борисе – это пристрастие к массовым сценам, вдруг возникшее в нем, какой-то вкус к ним. (Они начинали играть особую роль – так не было в замысле – и словно вырастали на глазах в своем значении.) «Народ завыл… все падают. Как волны…» Этот странный народ – ни к кому не причастный, понукаемый всеми, но никому на самом деле не подвластный. – Даже в самые мрачные времена! В котором всегда текла какая-то своя жизнь. Недоступная тем, кто им правил. И уж точно вовсе отдельная от них…

– Ах, смилуйся отец наш. Властвуй нами!.. – Народ завыл. О чем ты плачешь, баба? – А как нам знать – то ведают бояре, Не нам чета…

Он просил, кого мог, раздобыть и прислать ему житие Железного колпака или какого-нибудь другого юродивого. Племя юродивых на Руси – это целый пласт. Некое действо в глубине народного сознания. Жалость – даже любовь к несчастью. И, вместе, почти страсть к святотатству. А может, насмешка над собой?

Наверное, был смысл в том, что в Англии Шекспира глумились – над сумасшедшими, дураками. А у нас их принимали за святых… («А почему его послали в Англию? А потому что – там все такие, сумасшедшие!» – «Гамлет». Наверное, мы все чуточку сумасшедшие!)

Первые впечатления. Юсупов сад. Ранняя любовь. Мои неприятные воспоминания…

Одним из первых впечатлений его было то, как мать тащила его гулять, а он упирался. Ему чуть не силком и преодолевая сопротивление – надевали пальтишко с башлыком и буквально впихивали его – в сапожки или боты (самое тяжкое). С картузиком уже все было легко – поняв, что проиграл – он сам натягивал его. Он был толстоват и неуклюж. (Лет этак до девяти.) И главное, понимал, что взрослые – не гордятся им (все, за исключением бабушки Марьи Алексеевны). Но гувернантки и няньки, гуляя с ним, как-то приноравливались к нему – к его детскому шагу. А мать шла всегда быстро и уверенно, рассекая воздух пышной грудью. Он невольно отставал и уныло тянулся вслед. Они двое – мать и сын – растягивались в пространстве метра на три. Ему было плохо с ней. Хуже всего были бесконечные встречи. Они гуляли, как нарочно, в тех местах – где, на каждом шагу – из колясок, карет, встречных экипажей, – то и дело выпрыгивали какие-то мужчины, больше, военные, – чтоб приложиться к ручке прелестной креолки. Его они просто не замечали, а он их ненавидел и безумно ревновал мать… И без конца подходили дамы разного возрасту – и кидались к ней с поцелуями. (Чего они все столько целуются? Разве это приятно? – а он застывал в нетерпении и злости, тем более, что сверху, с высоты, – едва взглянув на неуклюжего, смуглого – кажется, недоброго мальчика – они не могли скрыть, что это – как раз то, что красавице не удалось!) Видит Бог, Надежда Осиповна делала в ту пору несколько попыток подступиться к нему. Где там! Он только замыкался и мрачнел. Он слишком ее любил, чтоб пойти ей навстречу.

Дансер Лефевр. Дансер Левевр выступал журавлем. Дансер Лефевр…

Воспоминание начиналось с того, что он не любил танцев. – Где-то к девяти его годам их с сестрой стали вывозить в свет – на детские балы: к Трубецким, к Бутурлиным и еще куда-то, а по четвергам обязательно танцкласс у Иогеля, у которого учились все дворянские дети Москвы. На этих детских праздниках вертелось множество счастливых детей разных возрастов – и даже молоденькие офицерики частенько заглядывали сюда высматривать себе подрастающих невест. (Об этом есть у Толстого.) В некотором роде, это были парады детского тщеславия и распирающей невзрослые еще тела и души вполне взрослой гордыни. Которой откровенно любовались присутствовавшие на бале взрослые. Однажды, кажется, у Трубецких, в залу толпой вкатилась целая семья – подростки обоего пола, – и они так церемонно шли, так важно, что умильные старушки в креслах у стены – не могли сдержать восторга:

– Какие милые дети! Дети! Чьи вы дети?

– Мы – не дети, мы – внуки! – это были внуки одного из тузов времен Екатерины. Его сын, отец этих детей, в свете ничем, кажется, кроме карточных проигрышей, не был отличен.

К танцам Александр не скрывал своей неохоты и лени. Нет, к этому времени он уже не был толстым и неподвижным в играх, – напротив, порой бывал слишком подвижен – даже вертляв. – Только не в танцзале. («Увы, на разные забавы – Я много жизни погубил, – Но если б не страдали нравы, – Я балы б до сих пор любил…») Здесь он оставался редкостно скован и неуклюж, а если честно – стеснялся. Кому мог понравиться полноватый мальчик – слишком смуглый – или, не по времени года (зима), слишком загорелый – с угрюмым и заранее недовольным взглядом? (Кто знает, что ты недоволен только самим собой?) А девочки, что делать, взрослеют раньше нас – у них начинает бугриться что-то под самым вырезом детского платьица, и они этим чем-то очень гордятся, они раньше ощущают свою природу и начинают чувствовать себя – как это назвать? Подарком кому-то, что ли? Но этот подарок должен достаться лишь достойнейшему. Иначе нельзя! К тому ж… Девочки в этом возрасте выше нас ростом, даже ровесницы! Он никак не мог приладиться. В польском или в мазурке еще ничего. – В мазурке он просто любил попрыгать. Но сложные антраша ему были трудны. А в менуэте мешало, что плохой оркестр выдавал, как правило, хорошую музыку. Моцарта, Глюка… И он заслушивался. Моцарт был его недуг, его тайная тоска по возвышенному. – Это было с детства. В вальсе ему было совсем плохо. Танцевать с барышней, много выше тебя, когда руку нужно держать высоко за спиной дамы. И брать ее за пальчики (в перчатках, конечно) другой рукой – тоже, вздернув руку. Ну, в общем… На этих балах он старался стоять у стенки рядом с такими же неудачниками. И выслушивал советы друзей и знакомых его родителей: – Александр, почему вы не танцуете? Познакомить вас с моей племянницей?

Да не нужна мне ваша племянница! И вообще никто не нужен! Он лишь с удовольствием танцевал с Ольгой, которая жалела его и иногда ради него бросала своих постоянных партнеров. Ольга была красивая, стройная и была нарасхват. Однажды – это было у Трубецких – он совсем осрамился нечаянно. Решился пригласить какую-то высокую блондинку, которой было вовсе не до него, – думала о каком-то кавалере, должно быть, – и он сам мало думал о ней… и от скуки, в танце – рассеянно, кончиками пальцами стал перебирать застежки ее лифа под платьем – словно клавиши.

– Что вы делаете? – спросила барышня ужасным шепотом и отшатнулась от него. Он вспыхнул – и они разошлись.

– Не понимаю. Что у тебе не клеится в танцах? – спрашивал отец свысока. И Александр еще больше надувался.

– Я был в твои годы завзятый танцор, знаешь! Дансер Лефевр говорил… (Будь проклят этот дансер!) Отец был горд, что в Петербурге, правда, краткий срок, был учеником самого Лефевра, о котором сохранились легенды. Того самого – на журавлиных ногах…

– Он был, как журавль, представляешь? Как журавль!

– Ну, давай я покажу! – и начинал сам танцевать. Журавля из него не получалось. К тому же он начинал полнеть. Па менуэта у него еще ничего шли. Вальсировал же явно удачно и был не многим лучше Александра. И сыну становилось почему-то стыдно: ему казалось, что papa изменяет вкус.

– У Александра совсем не ладится с танцами! – говорил в серьезном тоне отец Надежде Осиповне – при нем – не заметив или не стесняясь его. – Странно, я в его годы… (и начиналось про дансера Лефевра. Постепенно в рассказах отец становился не просто учеником великого дансера – но любимым учеником, чуть не продолжателем дела.)

– Заладится. Когда влюбится.

– Но вы могли б ему помочь!

– Как я могу ему помочь?

– Поучили б его!..

– За это мы с вами платим Иогелю. И немало.

В отличие от легендарного Лефевра – Иогель был мал ростом и почти толст. Носил на уроках фланелевую домашнюю куртку в клетку, с бархатными отворотами и с большими накладными карманами, из которых всегда торчали ноты. Но ноги его двигались беспрестанно, неутомимо. И необыкновенно весело. И глаза его горели страстью к жизни, и уши его горели, и он явно не понимал – как можно не любить танцев. Жизнь так легко раскладывалась в его глазах – на три такта, на четыре… Превращалась в мазурку, менуэт, вальс… Танцуйте, господа, танцуйте, жить вам вечно! – Иогель учил танцевать всех дворянских детей Москвы. Уже три поколения, не меньше. На частных уроках у станка – он разминал их ноги, выворачивал им ноги, волей Бога свернувшиеся колесом при рождении – вялые, немые и бестолковые – больно? – терпите, молодой человек, вы ж хотите танцевать? (Я не хочу, не хочу! – но кому объяснишь!) И тех, кто лег потом под Аустерлицем – под Прейсиш-Эйлау, под Дашковкой и на Бородинском поле, – тоже Иогель учил танцевать. И они в свой час исполнили свой танец и по всем правилам. Жизнь… Начала и концы. Или концы и начала? Начала и начала? Мы движемся к концу или к началу? (Сейчас, вспоминая Иогеля и иогелевские четверги – Александр думал об этом.)

– Польский танец, господа! Танцуем польский! – Польский был, конечно, полонез. Иогель-моголь! – звал про себя Александр. – Иогель-моголь!

И все обрушилось разом, как бывает обычно в жизни. – Его сторонняя позиция в тени этой танцующей и по-чужому праздничной жизни. К нему впервые подошла девочка. То есть не он к кому-то, а она подошла и остановилась перед ним. До этого он стоял в стороне и уныло жрал мороженое – вторую порцию – как-то подхватил, пока Русло – гувернер, отвлекся: спустился вниз, в помещение для сопровождающих, где можно было выпить лимонадов, а иногда – и легкого французского вина в потных бокалах, – до войны еще далеко, и вино регулярно поставлялось в Москву… мужчины курили в боковой комнате, а дамы-гувернантки трещали без умолку, обмениваясь свежими московскими сплетнями.

Девочка возникла неожиданно – может, она раньше высмотрела его – неуклюжего, застенчивого, рассеянно и недобро взирающего на танцующих, – вынырнула из толпы мазурки, остановилась перед ним: тот момент танца, когда партнер подводит свою даму к другим, чтобы она выбрала – с кем ей хочется танцевать, и она выбрала его. До этого он получил уже сто советов Иогеля, как стоять (– Ну, выпрямитесь, Александр! Спина! Спина! Она не должна быть палкой! Она должна быть прямой и вместе податливой. Ну хотя бы так! о, Господи!), – и как держать даму. И прошел с ним сам два тура в вальсе, где дамой был он – толстый немец Иогель, а кавалером был Александр. И мальчик едва не прыснул со смеху. (Дансер Лефевр, которого он никогда не видел – тот был, как журавль.) В детстве Александр был ужасно смешлив, и, если попадала смешинка в рот – он смеялся без умолку. Не остановить.

– Я не умею, – сказал уныло Александр.

– Выдумываете! – сказала девочка – так и сказала.

– Нет, в самом деле!

– Глупости! Так пойдемте со мной!..

И ему пришлось пойти. И они помчались в мазурке – он сам не заметил как – и потом танцевали еще целых три раза. – Александр был сосредоточен и мрачен и ничего не говорил – но Иогель, мимо которого они промчались, даже удивленно цокнул языком:

– Молодец – Пушкин! Молодец!

Александру только не хватало его похвал. Он и так весь сжался и хотел бы думать, что никто-никто не видит его! Он безумно боялся сбиться – но где там! Эту девочку вела смутная жизнь, какая ему и не снилась.

Потом они остановились сбоку – отдышаться. Девочка была стройной, беленькой и черноглазой – и тоже, кажется, смешливой.

– Вы посмотрите, как он держит даму! Будто хочет предъявить ей самого себя! Сокровище! Вот – дурак!

– Он не дурак, я знаю его, – сказал Александр неожиданно для себя. Он, в самом деле, немного знал мальчика.

– Правда? Все равно – напыщенный! Не люблю напыщенных!

Ее маленький носик был вздернут невыразимым любопытством к жизни – и щеки были круглы. Из-под легких крылышек белого платья торчали безукоризненно детские, худые плечи невероятной белизны – почти прозрачные, но что-то зачиналось уже спереди – там, где должно зачинаться – то, что удивляет нас или обольщает. А волосы – светлые, с золотинкой – были сведены на шее в узел черепаховым гребнем – и от него расходились вниз множеством совсем почти золотых нитей.

– А эта, как выступает – глядите! Ну прямо королева бала! А партнер – конечно, этот потный красавчик!

– Почему потный? – спросил Александр.

– А я с ним танцевала. Два раза. – Он потеет, как кролик. Я была вся мокрая от него.

Он не знал, почему кролики потеют, но спрашивать не стал. Она знала, наверное. Она вообще что-то знала. У ней самой на крыльях носика, сквозь обязательный слой пудры – проблескивали капельки пота. Но это ничуть не портило ее. Напротив, это было прекрасно. Она просто обмахивалась прозрачным белым веером. Перчатки тоже были белые и нежные – уже сами перчатки и нежно обтягивали худенькую детскую руку до локтей – и чуть топорщились на локте. Александр не понимал, что вдруг створилось с ним. (Просто таких узких рук не бывает!) Он весь дрожал… Такая жалобная дрожь – не объяснишь, впервые!

– Не люблю красавчиков. Они все задаваки!

Губы у нее были пухлые и влажные. Она иногда острым розовым язычком быстро облизывала их. Над верхней губой была малюсенькая темная родинка. (Взрослые, верно, сказали бы, что она ее портит. Он же сразу признал в этой родинке особый знак. И поверил в него.) Из всех девочек, которых он покуда встречал, в ней была вольность. Свобода, которой он завидовал.

– Почему вы не танцуете? – спросила девочка.

Что он мог объяснить? Он и себе, пожалуй, объяснил бы немного. Что у него красавица-мать, и сестра – почти красавица. То есть – обещает стать… Но он сам нехорош собой и всегда это знал. Зарубил себе на носу – с ранних лет, с самого детства. Ребенок, которым никогда не любовались старшие. – И что пока он не определил для себя свое отношение к красоте… Что это? Нужно кому-то? Не нужно? Но она влечет его почему-то… Ее загадка, ее обольщения.

Вслух он сказал: – Не знаю. По-моему, танцы скоро выйдут из моды. Во всяком случае – для серьезных людей.

– А что будет? – спросила она.

Он пожал плечами. Он не мог сказать, конечно, что проводит долгие часы в отцовском кабинете, в библиотеке. Что с уроками у него неважно, и с русским и с арифметикой – куда хуже, чем с французским, но он прочел уже Плутарха – знаете, «Сравнительные жизнеописания»? – издание для детей – и «Илиаду», и «Одиссею» Гомеровы в переводе Битобе, греческих трагиков по-французски, и много разных книг, и не все они приличны для девиц, и даже некоторые он читает тайком от родителей: у отца они спрятаны в одном из шкафов – стоят там спиной, отвернувши лица, за другими книгами. А отец иногда вечером читает им вслух комедии Мольера. (И читает хорошо, между прочим!) И что сам он, Александр, подумывает когда-нибудь заняться драмой.

Вместо этого они вновь протанцевали два тура в вальсе, глядя друг на друга – и ощущая дыхание друг друга, и даже на мгновение, несколько мгновений – такое бывает на каждом бале – сделались парой, на которую устремлен общий взгляд.

А потом, как-то само собой, вместе, оба – вдруг выдернулись из круга танцующих и оказались в коридоре, и она сама – он твердо помнит – потащила его за руку и открыла дверь куда-то – это была одна из женских туалетных комнат, совсем пустая… ну, какое укромное место она знала еще? В глубине комнаты – на столе с притираниями, и пудрой, и мазями – стояло большое зеркало в резной раме. Она, естественно, не закрыла дверь – и он не решился. Вошел за ней – они стояли и молчали. Он на секунду в зеркале увидел ее и себя, стоящих в растерянности друг перед другом: некрасивый мальчик и необыкновенно красивая девочка. Но больше не думал ни о чем об этом. Она стянула перчатку с левой руки и прикоснулась ею к своей щеке… Потом к его щеке – только дотронулась пальцем. Они оба дрожали. Он взял и поцеловал эту руку, и это была первая не материнская – но женская рука, поцелованная им в жизни – и он, перецеловавший после в жизни такое множество разных рук, после долго считал про себя, что эта и была самой прекрасной.

Она взглянула на него помутненным взглядом – ребенка, на миг ставшего взрослым.

– Целуйте сюда! – сказала она и ткнула пальцем в щеку. Он поцеловал, неумело, чмокнул только.

– Теперь сюда! – и указала другую щеку. Он и здесь был столь же беспомощен.

– Сюда! – она указала на выступающую косточку совсем детской ключицы. Он прикоснулся робко губами. И, когда наклонился, невольно опустил взгляд чуть ниже…

Она сказала свободно: – Да. Maman говорит, что у меня будет высокая грудь!

И потом добавила: – Взрослые… Они все себе позволяют! Вы бы знали! Я все видела! Они такое себе позволяют! Только нам ничего нельзя, ничего!

Он притянул ее, не глядя, и поцеловал в губы. Молча. Она откликнулась: губы были пухлы, влажны и добры… Для этого ему пришлось чуть подняться на цыпочки – она была, напомним, выше его ростом. Но это не помешало ему вовсе.

И тут случилось то, что должно было случиться. – Дверь была открыта. «Шум, гам, сюда бежит весь дом…» (Когда Пущин читал ему «Горе от ума» он вспомнил эту сцену.)

Все набежали разом и все кричали. Какие-то женщины – наверное, гувернантки. – Какой ужас, какой стыд! Позор! Позор! – Особенно громко старалась одна горбунья.

– Еще бы! Тебе точно уж ничего не достанется! – подумал злобно Александр. Он не помнил, как исчез, как отыскал Русло… Или Русло нашел его и вытащил из толпы. Все было смутно – даже то, что это было в действительности. Душно, хотелось плакать. Девочка исчезла в плотном кольце кричащих женщин. И дверь затворилась за ней… Они так и не назвали друг другу своих имен – не успели назвать.

Дома его отчитали – впрочем, не слишком жестко (Русло не очень распространялся о происшедшем), и он считал, что на этом все кончилось. Просто старался не думать об этом. Что-то случилось, что-то важное, но… Именно тогда, когда встречается самое важное – мы пытаемся отогнать мысли о нем. Только два или три дня спустя, случайно услышав разговор отца и матери – они беседовали в столовой вполголоса, – он узнал продолжение…

– А с той девочкой Александра совсем плохо! – сказала мать. – Ее выпороли, вы слышали? Мне сообщила Бутурлина. Это ужас! Я не понимаю, как они могли?..

– Но с другой стороны… – начал, было, отец.

– Что – с другой стороны? Нет никакой другой стороны! – отрезала Надежда Осиповна. Она умела так – вмах. – Вы могли бы выпороть дочь? Ольгу? Я б тоже не могла! – Ужасный век, ужасные сердца! Или страшная страна!

– Но… наш Александр тоже – хорош гусь!

– Что – Александр? А у вас в детстве не бывало ничего такого?

Сергей Львович опустил очи долу и примолк. Он боялся признаться жене, что у него самого ничего такого, и вправду, не было. Увы, женщины уважают нас отнюдь не за наши добродетели!

Александр сбежал по лестнице вниз, рухнул на постель, зарылся в подушку с головой. Ее выпороли! Ее! – Он зашелся в рыданиях. Это все из-за него! Он пытался представить себе легкое худенькое тельце – совсем нагое – и в чьих-то руках – и со следами розог на коже. И тут не было уже никакой любовной истомы – только жалость и ненависть. Похитить ее – увезти, спасти! Но что он мог? Он был только мальчик – десяти лет. Выпороли, выпороли! Он мечтал о самоубийстве. С ним приключилась горячка, которая длилась потом несколько дней и весьма напугала семейство. У него был жар, и он был, как в бреду…

Его чем-то поили, кажется, звали докторов. Он их видел совсем в тумане. Он не хотел этого мира, вот и все. Он надеялся, что все! Сквозь жар и полудрему он слышал удивившие его – даже теперь удивляли – слова матери, сказанные раздраженно (разумеется, Сергею Львовичу): – Да не поеду я ни на какой ваш бал! Надоели мне ваши балы! У меня сын болен! – Ей казалось, она теряет очередного ребенка…

Потом он поправился. Несколько дней бродил по дому лунатиком – пошатываясь. Когда оправился окончательно, попробовал укрываться в библиотеке. Не говорил ни с кем – о чем говорить? Даже Ольга не решилась ничего спросить у него, а уж с Ольгой они были близки.

Он смог уже выходить гулять, и Русло был очень удивлен, что он затаскал его по всем известным садам Москвы (была зима) – ко всем катальным горкам, большим, средним и малым – и всем, лишь зачинавшимся тогда, детским каткам Москвы, – хоть сам и не думал кататься. – Он только смотрел, выискивал кого-то глазами… И девочек, и барышень постарше там было видимо-невидимо. Все они носили вязаные шапочки самых разных цветов и проносились мимо, как цветные шары, под светлым московским небом, – лихо скатывались с гор падающими звездами или проносились по кругу на коньках – как цветные шары, – мимо, мимо – и исчезали так же легко. Но девочки с родинкой над верхней губкой среди них не было. Может, увезли куда-то из Москвы? «В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!» – когда Пущин читал ему Грибоедова, возникло это воспоминание, он не сразу узнал его, но это было оно. И когда он сочинял письмо Татьяны – это безумное совсем, не помещающееся в своем времени, письмо барышни – только однажды виденному ею в деревне молодому человеку – его вела смелость той… И после, оказавшись снова в Москве осенью 1827-го после опалы… он заглядывался иногда на мелькающих мимо дам – а вдруг встретит? Уже повзрослевшую, конечно, иную – но все же…

А в те давние дни, чем дальше удалялся он от случившегося – тем все становилось ярче в душе: сильней, весомей. И вкус поцелуя на устах ощущал он еще долго-долго – вкус был неистребимым и самым сладким.

Где-то в эти дни кончилось его детство и началось что-то иное… Совсем другая пора.

«Но если б не страдали нравы – Я балы б до сих пор любил… Люблю я бешеную младость, – И тесноту, и блеск, и радость…» Что б мы делали, если б кто-то не оставил нам своих воспоминаний? Он строил планы меморий, набрасывал и вместе с упоением читал отрывки из летописей в томах Карамзина. И понимал, что почему-то все это как-то связано. Его собственное время – и то, прошедшее… Plusquamperfekt – давно прошедшее время. К которому он был привержен, ибо хотел постичь свое. Его время тоже было смутным – по-своему.

Ранняя любовь. Мои неприятные воспоминания… В тетрадь, где были планы Записок, он также занес: Одесса. Театр. Ложа E.W. (вечная монограмма.) Россини. Сор. – вор. И, подумав, приписал: Труппа Замбони. Там же – обрывок строфы:

Недавно был я ей представлен, Смотрел – на мужа – полчаса…

И потом добавил: Уор. в антракте. Р. – «Уор» означало: Воронцов, «Сор-вор» – была «Сорока-воровка», «Р» – Риэго…

«Итальянская опера? Боже мой! «– это представитель рая небесного» – восклицал он, прослыша о готовящемся приезде в Петербург знаменитых итальянцев. В Одессе были свои итальянцы – труппа Замбони. Труппы приглашались на один-два сезона, потом их сменяли. Сам Замбони был некогда знаменит и пел в Ла-Скала. Говорили, Россини готовил для него своего «Цирульника». Но после что-то произошло с голосом – маэстро переехал в Петербург, потом еще куда-то, и сам не заметил, как очутился в Одессе. Это был закат. Теперь его голос походил на женщину со следами бывшей красоты. В труппе была примадонна Каталани – не та самая Каталани, всем известная – а невестка ее, жена ее брата, что, согласитесь, не одно и то же. Юная Витали была прелестна, а пела только неплохо, и все. Тенор Монари был премилым, но голос его частенько слышался лишь в первых рядах. Прочие певцы не годились никуда. Как все кругом, Александр был без ума от Россини – только подсмеивался над глупостью оперных либретто. (Он не представлял себе, что будет, когда начнут выпевать его слова! Он упрекал Вяземского, который подрядился сочинить для кого-то либретто: «Как ты мог лечь под композитора? Я бы и для Россини не пошевелился. Чин чина почитай!» При всей его любви к музыке его раздражало, что слово здесь играет последнюю роль. – Им все равно, что петь! Хотя… возможно, знал про себя, что для Моцарта он бы пошевелился!)

Эта пьеска (Кенье и еще кого-то), по которой была создана опера – шла когда-то в Петербурге в его лицейскую пору и, как ни странно, пользовалась успехом.

Сюжет?.. Юную служанку (ее зовут Аннет) обвиняют в краже серебряного прибора и по закону присуждают к смерти. (И кто придумывает такие законы? Впрочем, что-то в этом роде было у де-Сада!) У девушки есть, конечно, жених или возлюбленный – молодой и красивый, но ее домогается старый сластолюбец – судья (по имени Бальи). В самом конце выясняется, что прибор украла вороватая сорока. Все.

– Перестаньте мельтешить! – сказала Елизавета Ксаверьевна, и он весь смялся, сник и, когда опустился на стул рядом с ней – ощутил тепло… Не сразу – но почувствовал. То, о чем нельзя было даже мечтать. Как потом за рождественским столом в Тригорском.

Почему одно тепло – теплее другого? Хотелось заплакать. – Печальные глаза Анны визави. Эта Анна, та Аннет… Обретать – значит, быть готовым к потере. Вот все! моя телега жизни. Не могу любить – ибо не готов к страданию. Увольте! Покуда не готов!

…Где-то в середину действия вклинивалась история отца девушки. Его тоже присудили к смерти: он ударил офицера и бежал. Его разыскивают, он прячется у дочери. Но у нее появляется ищущий ее благосклонности судья… Бумаги об отце доставляет к тому же Бальи некто Подеста…

Судья. Вот на! Где мои очки? Какое безрассудство! Верно, я их оставил дома. Посмотрим, не могу ли я разобрать без них… (Пытается прочесть бумагу, отдаляя ее от глаз.) «Господин Бальи!»… О-о! «по предложенному при сем описанию… солдат… Эврард…»

Аннета (в сторону). О, небо!

Судья. Так и быть, не могу читать далее без очков… Но я вижу это – ничего особенного. Описание какого-то беглого солдата… Ах, да ты еще, милая Аннета, можешь потрудиться и прочесть мне эту бумагу!

Аннета. Я! Да для чего вы не пойдете лучше домой?

Судья. Это не стоит того… Прочти! Прошу тебя!

Аннета (в сторону, взяв бумагу). …препровождая к вам описание солдата Шампанского полка, приговоренного к смерти сего утра военным судом…

Эврард (отец девушки, в сторону). Я так и знал!

Судья. Как она мила, когда даже плачет… с жалостным своим личиком!

Прелестный диалог! Чушь собачья! Хорошо еще – по-итальянски – не так режет ухо! Хотелось рассмеяться, но было неудобно. Александр снова стал вертеться и заглядываться на ложи напротив. – Впрочем, музыка все спишет. Списывает. Россини! Европы баловень, Орфей…

Аннета. О, Боже мой! Все погибло, ежли я прочту, что следует!..

В конце двух или трех явлений любящая дочь, вместо примет отца, читает, как бы по бумаге, приметы совсем молодого человека. Отец может бежать. Антракт!

В антракте, сидя в креслах, Воронцов стал рассказывать окружающим, наружно не заботясь о впечатлении – или, будто, уверенный в нем – о своей недавней поездке в Тульчин, на царский смотр армии Витгенштейна:

– Государь при мне, на обеде, получил письмо Шатобриана об аресте полковника Риэго. Сообщив об этом, он почему-то остановил свой лучистый взор на мне. Я сказал: – Какое счастливое известие, ваше величество! – И он огляделся вокруг в ожидании реакции.

Может, искушал слушателей – кто знает? Он был не так прост – Воронцов. Но это было уже в ноябре, когда все знали, что Риэго Фердинандом повешен. И прозвучало неловко. И чей-то одобрительный смешок был еще более неловким.

– Странно! – подумал Александр. – Или такими людей делает власть? – Ну, сказал и сказал… Чем хвастаться! Почему-то ему показалось, что графине это не должно было понравиться. И впрямь – кто ждал?

– Ужасно – то, что вы говорите, мой друг! – сказала графиня после паузы. – Право, ужасно! – Риэго, может, грешен был пред Фердинандом, не спорю, но… Он поплатился за это. Нам следует молиться о его душе. И о душе короля Фердинанда тоже. – Поднялась – и величественно выплыла из ложи. Минуту спустя за ней последовали и Александр с его другом Раевским. – Размять кости, – прокомментировал второй.

– Ну, как вам нравится ваш слишком либеральный начальник? – спросил его Раевский уже наедине. – Главное, он уверен, что государь, в самом деле, почитает его за либерала и выискивает в нем этот либерализм своим проницательным взглядом.

– А кто он, по-вашему? – спросил Александр.

– Придворный льстец. И только! (И, понизив тон.) Самое интересное – что они вместе спят! Представляете себе? Ну и – все остальное. Вас не удивляют такие вещи?

– А вас? – Александр был смущен.

– Меня? Потрясают! – сказал Раевский. – Потому мы с вами подождем жениться – не правда ли? – и медленно отвернулся с кем-то поздороваться.

Так в Михайловском, где-то в июле, среди планов Записок и прочих планов, и набросков трагедии – возникло вдруг:

Сказали раз царю, что наконец Мятежный вождь Риэго был удавлен… «Я очень рад, – сказал усердный льстец, От одного мерзавца мир избавлен!»… Риэго был пред Фердинандом грешен, Согласен я. Но он зато повешен. Пристойно ли, скажите, сгоряча, Ругаться нам над жертвой палача? Сам государь такого доброхотства Не захотел улыбкой наградить: Льстецы, льстецы! старайтесь сохранить И в подлости осанку благородства.

Он понятие не имел, конечно, как отнесся государь к реплике Воронцова на обеде. И что думал Воронцов на самом деле… Больше всего ему нравилась последняя строка. Он повторял ее на разные лады – и даже напевал на мотив Россини из «Сороки-воровки».

Кишинев. «Все утро провел с П… Умный человек во всем смысле этого слова.» Воспоминанье о Воронцове после его поездки в Тульчин невольно зацепилось за другое… (Они ведь всегда цепляются друг за друга, как колесики в часах.) За встречу с одним офицером, который служил, в Тульчине, – служит и теперь – и с которым он сам, Александр, познакомился в Тульчине – когда оказался там проездом в Каменку или обратно – в феврале 1821-го – их свел Сергей Волконский… (Теперь муж Маши Раевской… Скоро сообщит мне, что ей рожать!) Это был Пестель Павел Иванович, подполковник. Теперь, уж верно, полковник – слышно, командует полком. (Успокоилась ли, наконец, – его мятежная душа?..) Он свалился нежданно на Александра в Кишиневе – в апреле того же года – как-то ранним утром, что было, право, не совсем прилично, но Александр был рад гостям: кого он тут увидит в этом захолустье? Подполковник приезжал тогда в Кишинев по какому-то тайному заданию – чуть не самого императора (это касалось греческих дел). А был другом Орлова, маиора Раевского Владимира, Охотникова и всей компании кишиневских мечтателей. «Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и прочее. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю»… ну и так далее – запись нашего героя, всем известная, которую он, Слава Богу, не предал огню в свой час, как поступил со всеми прочими. И по ней можно хотя бы гадать – что было в других.

– Сердцем я материалист, – но разум мой этому противится! – это была первая странность в речах гостя: обычно люди мыслят как раз в противуположном смысле, – говоря о Боге, ссылаются на сердце, а разум их – вольтерьянец, – но Пестель и не был обычный человек. Он совсем смутил тогда Александра этой необычностью и какой-то особой, холодной страстью. Он был невысок ростом, как-то удивительно плотен и дебел – такое светлое лицо, холеное, а глаза были совсем загадка. Словно с другого лица – или с двух разных лиц. Ледяные и печальные одновременно (а печаль подразумевает, конечно, теплоту взора). Он участвовал почти во всех сражениях трагического отступления русской армии от Вильно, и под Бородиным, на второй день был тяжело ранен в ногу ядром (золотая сабля за храбрость), но успел догнать войну и еще сразиться в битве народов под Лейпцигом.

– Вы что думаете, и впрямь, – поэзия или чувствительные романы способны изменить мир?

– Ну, может, не совсем! – пытался отшутиться Александр. – А может, не обязательно так уж его изменять? Иногда он мне нравится, ей-богу! А чувствительные романы… Вон даже Наполеон любил «Вертера» – хоть он-то уж точно – человек без иллюзий. И он все же изменял собой мир!

(В те дни Бонапарт догорал еще на своем острове Святой Елены и, как все слышали, сочинял мемуары для потомства. Их ждали, как сенсации.)

– И вы не устали от деспотизма? Странно. Все не устали. Это такой способ правления, от которого никто не устает – или притворяются, что не устают.

Они выпили кофию с паршивым ликером, какой и можно было только достать в этой дыре, в Кишиневе…

Пестель говорил: – О прошлом годе адмирал Мордвинов – единственный истинно русский во всем Государственном совете – подал проект об уничтожении кнутобойства. Провалили!.. (Сам он был немец – и чистокровный, лютеранин, – и род его только менее ста лет, как укоренился в России, – он немного рассказал о себе Александру. – Отец его был не так давно – это Александр знал сам – сибирским генерал-губернатором, и говорили, весьма жестким или даже жестоким.)

– Ну, да. Нам не стыдно… Нам не стыдно жить в стране, где все еще бьют кнутом! Что в Петербурге правит геронтократия. Все эти Татищевы, Лобановы, Шишковы… которые мирно дремлют у кормила государства.

– Шишков хотя бы заслуживает снисхождения за ревностное отношение к русскому языку. Я могу это понять – даром что сам стою за галлицизмы и за Карамзина.

Но мысль собеседника двигалась по какой-то твердо процарапанной – и не пером, а жезлом – прямой и не сворачивала никуда.

– А правит Аракчеев, который тоже не молод, – и иже с ним. Это он придумал военные поселения…

– Я слышал, их придумал сам государь. Да, наш либеральный государь! (Александр лично это слышал от Вигеля, который в свой черед – от Воронцова, и теперь рад был угостить кого-то собственной осведомленностью.) То есть упорно говорят, что он…

– Может быть. (Пестель пожал плечами.) Не все ль равно, кто придумал? Важно, что это есть!

Не стыдно – что целый полк русской гвардии, который посмел законно возмутиться неправедным начальником – отправляется покорно в крепость, как стадо на бойню! Три тыщи человек! Строем. И под водительством своих офицеров. А этот полк, между прочим, стоял в войне на таких местах, где можно было заслужить уважение своего достоинства.

Его никак было не сбить. – Шпага, острие – не язык! Переменчивому Александру было трудно с ним. Он слабо парировал:

– Геронтократия? Да, конечно… Но революция в России, боюсь, – как нам ни хочется – не будет вовсе или может не стать – парадом молодых свежих сил. А будет чем-то другим, неизвестным для нас. Или пугающим!

– Оставьте! Наш народ не желает свободы – не потому, что она ему не нужна или обременительна – а потому, что просто от века не знает, что это такое! И главное – не хочет знать. Так сложилась наша история. Придется изменить ее ход!

…И Александр вдруг сознал. Эти темные, холодные, почти не мигающие глаза несли печать непоправимого одиночества. (Боже мой! Любил ли он когда-нибудь? Знает ли женщин?) Такие бывают у людей одной завладевающей мысли. Мистиков идеи…

«Я знал одной лишь думы власть – одну, но пламенную страсть»… (Это не сказано еще? Но что из того? Все мысли плавают в эфире, в эмпиреях – и все там уже есть. В пространстве сфумато – прозрачной тьмы и обреченного света. И когда, и какая – слетит с небес и на плечи к кому – не все ли равно?)

– Французы были тоже не готовы, согласитесь! Справились!

Александр естественно возразил, что справились французы неважно. – Если честно – совсем плохо! – Заговорили о Франции и французских делах. О чем могли говорить русские интеллигенты дворянского сословия в начале двадцатых годов девятнадцатого века, как не о 89-м, 93-м годах века минувшего? И, конечно, об Испании, где романтический полковник Риэго уже начинал штурмовать свою Голгофу. Но была еще пора надежд.

– Если нужен революционный конвент – пусть будет конвент! – сказал Пестель жестко. – Франция благоденствовала в годы правления конвента. Все мы боимся признать – но это так!

– Тут, извините, не соглашусь с вами!..

Пестель был единственным человеком, которому Александр поведал откровения старика де Будри, который преподавал у них в Лицее французскую словесность и по совместительству был брат Марата. Да, так! Представьте себе… Профессор российского императорского Лицея – во Франции был братом Жана-Поля Марата!

«Бывают странные сближенья…» Кто это сказал? Ах, да, у Грибоедова! Де Будри как-то не выдержал и стал рассказывать им – нескольким лицеистам, к которым питал доверие: Пущину, Дельвигу, Александру… Кажется, Кюхельбекер был. Где-то в середине нечаянно присоединился Суворочка – Вольховский – и тоже слушал внимательно. Старик пытался защищать брата – он любил его. По его словам – Марат на деле был не такой уж злодей, как его рисуют – и вовсе не мизантроп. Просто время повернулось. Он был врач, видел много горя. Жалел несчастных – вот, все: жалел людей, и ради этой жалости считал нужным…

Об этом разговоре Александр не говорил никогда своим политическим друзьям – вдруг как-то всплывет, откроется? – кто-то перескажет кому-то, – он всегда опасался за тех, кто открывался ему, как де Будри. Но тот вскоре умер, и ему уж ничего не грозило…

После, когда стряслось то, что стряслось, – Александр никак не мог простить себе, что Дельвигу в разговоре, шутя, назвал своего кишиневского собеседника – «полковник Риэго». – Неужли накликал? – он был суеверен до ужаса.

– Я не хотел!.. Я не хочу быть пророком! Тем более – в своем отечестве! Мое отечество не любит пророков!

А то, почему его занимала сцена из глупого либретто (какую могла спасти лишь музыка Россини) – объяснялось легко: ему надо было сочинить бегство Отрепьева в Литву через границу. «…путь безумца лежал через Литву. Там древняя, естественная ненависть к России всегда усердно благоприятствовала нашим изгнанникам…»

Автору драмы нужна была решимость Отрепьева – и значит, столкновение со стражей, посланной за ним… Историк очень напирал на волю Судьбы и Провидения… Может быть. Так сделаем, чтоб сработала судьба!

Отрепьев бежал вместе с чудовскими: священником Варлаамом и крылошанином Мисаилом Посадиным. Монахи – люди пьющие, особенно беглые. Значит, корчма… И первой фразой пришло: «Выпьем, поворотим и в донышко поколотим!» – самому понравилось. Впрочем, Александр никогда не верил до конца, что Лжедмитрий был, и вправду, чернец Чудова монастыря. Писец при патриархе Иове. Он просто принял эту схему историка – за неимением другой. Карамзин не знал – каким точно путем бежит Отрепьев. Никто не знает. Просто был путь легко представимый – то, что на поверхности. Где стояла та корчма? Где-то под Смоленском. Отрепьев шел наверняка в Польшу через Украйну, Киев. (Где он, кажется, впервые, заявил себя – в монастыре – как чудом спасшегося царевича Димитрия.) Через землю Северскую и запорожские курени казачьи… Недаром он нашел там после много соумышленников. И явился в свой час на Русь не только с поляками – но с целым казачьим войском. И верно, не с одними донцами.

Сцена будет прозою – как у Шекспира проходные сцены. Бытовые. Отрепьев в корчме. Не пьет, ведет себя смирно. (Это нужно отметить – его сдержанность.) Монахи выпили, стали петь.

Как во городе было во Казани, Молодой чернец да постригся…

И Отрепьеву: – Что ж ты не подтягиваешь и не потягиваешь? Навязался нам в товарищи!.. – сомневаются. Кто он и что? Почему смиренен? Правильный человек – тот, кто не смиренный. (Это тоже – особая черта, чисто русская!) Уже зацепка. Но Отрепьев подбирается к молодке-хозяйке. Тут все сразу ясно. «Да ты к хозяйке присуседился?» Где баба – там резон. Сам Отрепьев в растерянности. Попытался расспросить, куда ведет дорога мимо корчмы?

Хозяйка. В Литву, мой кормилец, к Луевым горам! – Но (поясняет) – кругом заставы. Кто-то бежал из Москвы!..

Отрепьев. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! (Считалось, что Годунов отменил Юрьев день.)

Входит стража – приставы. Им, соколикам велели сыскать, но кого не знают, в пути забыли… Или тоже вкусили змия зеленого. Дали бумагу с собой, с приметами – да читать не учены. Кто вызовется?..

Подбираются к монахам:

– Что, отцы мои? Каково промышляете? (Первый пристав).

Монахи жалятся на жизнь: – Плохо, сыне, плохо! Ныне христиане стали скупы. Деньгу любят, деньгу прячут!

Это уже хорошо! – Им дают бумагу. На всякий случай сознаются неграмотными. Русский так устроен, чтоб подальше от власти. На всякий случай. Кого-то ищут, и Бог с ним! А мне зачем?..

Отрепьев берется прочесть… И вместо своих примет – вычитывает портрет бедного Варлаама. Прекрасно! (Урок: надо брать свое – там, где оно лежит. Тем боле – если плохо лежит!)

«А лет ему вору Гришке отроду за 50, а росту среднего, лоб имеет плешивый…»

Хватают Варлаама, но он сопротивляется:

– Отстаньте, сукины дети! Что я за Гришка? Давно не читывал и худо разбираю, а тут уж разберу, коль дело до петли…

(Читает). А лет ему… отроду 20… Что, брат, где тут 50?..

Пристав. Да, помнится, 20. Так и нам было сказано!

Варлаам. А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой… Волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая…

Далась ему, Александру, эта бородавка! Отрепьев выхватывает кинжал и бросается в окно… Все!

Сценой он остался доволен. Он сам смеялся, перечитывая ее. И представлял себе, как будет смеяться Вяземский. И видел наглые розовые пятки братца Льва, который бухнется на его кровать читать и хохотать.

Потом, захлопнув тетрадь – быстро оделся, взял коня и помчался естественно в Тригорское. Там, отдав кому-то повод, поднялся к дому. И понял, что к обеду опоздал. Целая толпа женщин, с обеда – уже высыпала на солнышко, на крыльцо, – а крыльцо было широкое. Одни женщины. Нет, потом он заметил где-то в сторонке Алексиса Вульфа… Все взирали на него почему-то с интересом. Сперва он увидел всех, знакомых. А потом только одну – незнакомую. Оленины, игра в шарады, Клеопатра. Боже мой, как давно! Неужели? Фигура и впрямь была похожа на ту… Но глаза… Нет, он совсем не разглядел сразу – ни глаз, ничего… Просто – там, где лицо – луч солнца, и только.

Он понял, что пропал, И все сразу поняли. Это бывает неотвратимо, как бездна. Пропал, пропал!.. Пришел конец – и все тоже поняли. Его счастливому покою, его блаженству, которого он не заслужил, быть может, – конец, которого не ждал – и даже не хотел. Его остановке, станции в лесу… конец, конец! А вокруг были Татьяна. Ольга…Нет, разумеется – Анна, Зизи, Прасковья Александровна… Нетти. («За Нетти сердцем я летаю…» Вот и отлетался!) Маленькая девочка Мария, которая собиралась за него замуж… Рассыпалась сень его девушек в цвету. Пропал, пропал! И все стояли кругом и смотрели во все глаза. На него и на женщину перед ним…

Ему протянули руку, и он смиренно склонился к этой руке, не смея поднять глаз.

В ушах пропело хоралом: Анна Петровна Керн.

Схолия

* Мой предок Рача мышцей бранной Святому Невскому служил; Его потомство гнев венчанный, Иван IV пощадил…

«Мышцей бранной», разумеется, очень плохой стих! Но в данном случае говорит о том, как он дорожил этой «своей родословной». «Водились Пушкины с царями, – Из них был славен не один…»

«Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством, но несправедливо. Преимуществ гражданских не должно существовать, да они для Поэта Пушкина ни к чему и не служат…» – не один Рылеев дивился этому, даже, кажется, князь Вяземский подсмеивался. Странно, как поэт такого величия мог всерьез гордиться чем-то, что вовсе не зависело от него! Хотя… для Пушкина, пожалуй, это означало нечто другое. Утверждение аристократического начала самой поэзии. Так же, как его упорное утверждение Красоты вокруг себя…

** «Бренчат кавалергарда шпоры, – Мелькают ножки милых дам… « К этому стиху – строфа XXVIII Первой главы «Онегина» – в рукописи, было Примечание автора: «Неточность. – На балах кавалергардские офицеры являются так же, как и прочие гости, в вицмундире и башмаках. Замечание основательное, но в шпорах есть нечто поэтическое».

Здесь тоже – неточность, вероятно. Девочки и барышни съезжали с горок и катались на катках – скорей, в зимних капорах, и это было куда более одноцветное зрелище. Но в вязаных шапочках… в шапочках «есть нечто поэтическое»!

*** Имя Риэго ныне позабыто в России – не знаю, как в Испании. А жаль! Если вспомнить, что вся подготовка первой русской революции – дворянской – пусть, проигравшей, но все-таки революции – была, так или иначе, замкнута на этой фигуре, проходила под знаком этого имени, на примере Риэго – как в положительном смысле, так и в отрицательном.

Полковник Рафаэль Риэго – активный участник испанской герильи – сопротивления Наполеону, – после поражения французов, фактически взял власть в Испании в пользу Конституции. Но потом, будучи председателем революционных кортесов – поверил королю Фердинанду VII, признал конституционную монархию и примирился с королем. Во время торжественного возвращения монарха в Испанию сам встречал его и шел рядом с его конем, придерживая стремя… В итоге был обманут, войска его были разбиты при помощи французских оккупационных войск, а он сам арестован, осужден и удавлен гарротой – 7 ноября 1823 г. Вдобавок перед казнью был отравлен каким-то снадобьем, и герой войны, председатель парламента Испании – ехал к месту казни жалким безумцем с качающейся головой. Самодержавие показало, как оно поступает с теми, кто пытается чуть окоротить его власть.

Героический поход колонны Риэго – сперва всего в один батальон – и победа его, и созыв парламента – были вдохновением Сергея Муравьева-Апостола и других революционеров российских (первый и второй Белоцерковские планы Южного общества). Поражение и казнь Риэго привели к трагическим сомнениям в избранном пути – к депрессии и неверию в победу даже самого Пестеля, который едва не решился на открытый разговор с Александром I. Отрицательный пример доверия Риэго к королю приводили на следствии декабристы в оправдание своих действий.

Страдальческая тень полковника Риэго неслучайно начинает нависать над Пушкиным в Михайловском и над нашим повествованием.

Но покуда еще только июль 1825-го…

II

Прежде, верно, надобно уяснить себе его представление о красоте. И вообще, представления, свойственные времени и, конечно, его кругу. Эротическое начало не терпит уравнивания – оно различается по месту и времени. Красота славилась во все века, но в иные бывала даже чем-то мистическим (вспомним эпоху рыцарства) или напряженно-мистическим – то есть вызывала в обществе напряжение, сродни религиозному. Беремся утверждать, что на том отрезке истории – и в том круге, о котором идет речь, дело обстояло именно так: Красота владела умами. Мужчина, покоривший Красоту – подтверждал тем самым свое значение в мире и значительность своих внутренних качеств. Красота завоеванной им женщины была для него тщеславием – не в одном лишь эротическом плане, – но, в духовном (что самое интересное!). Она словно удостоверяла его ум или талант. Бездарности возносились и даже причислялись к умствен ной элите – за счет красивых женщин. Число полоненных красавиц сравнивалось по значению с числом выигранных сражений на поле битвы или числом поединков в дуэлях со смертельным исходом. Красота все списывала – все грехи, – и вместе объясняла все… И только одно условие: она обязательно должна быть заметна. Общепризнанна. Броса ть ся в глаза… «Ну, да Валери молода, у нее живая физиономия, но ее никогда не заметят!» (говорит не без горечи герой романа г-жи Крюденер о своей жене). Вполне привлекательные девушки считались в свете дурнушками, если не было общего признания. «Если она по-вашему так красива – так почему ж ее не расхватали?» – обычный светский приговор. Речь шла не просто о красоте – но о красоте вызывающей.

Некоторые исследователи (Набоков) считают, что Тригорское было полно непривлекательных девиц. Это не совсем так, это – ошибка, грустная. Просто барышни Тригорские не обладали красотой столь заметной, и нельзя сказать, чтоб славились своей красотой – вот и все.

Ум мужской тоже кое-что значил до поры – до той катастрофы, какую потерпело общество в середине третьего десятилетия того века – и умные мужчины котировались в свете не меньше, даже больше порой – чем красавцы. Багратион, с его огромным, хищным носом, над которым он первый и смеялся, женатый на известной светской красавице – это не был неравный брак, это было нормально. И для многих других прелестниц у княгини был муж завидный. (Другое дело, что супруги после разъехались по причине других несходств.) Ум или доблесть сами по себе тоже кое-что значили и словно приравнивались к Красоте.

Но это несло на себе печать еще одного важного заблуждения эпохи. Внешность человека считалась знаком свыше и почти знамением Судьбы. Тот же нос Багратиона был как бы печатью необыкновенных качеств полководца. Гордый, холеный, безбожно красивый Байрон, с его бесовской хромотой (качества чисто внешние), – обретал в глазах людей безусловное право на вызов этому миру, на вызывающее разочарование свое – теми, кто его населяет. Убежденные революционисты, борцы за свободу народов, которые естественно не могли сочувствовать Наполеону как тирану – порой гордились тем, что кто-то находил их внешне похожими на него… Хотя бы ростом. (Этот образ олицетворял собой личность и талант.) Те, кто ненавидел революцию, напротив, считали, что Пестель, скажем, или Сергей Муравьев неправильно прочитали некий знак свыше, данный им – поверив в свое сходство с Бонапартом.

Вот в этой, можно сказать, особой духовно-эротической ситуации – и появилась молодая женщина – Анна Петровна Керн однажды утром в селе Тригорском Опочецкого уезда Псковской губернии, чтоб встретиться здесь днем с Пушкиным Александ ром Сергеевичем, поэтом, которого знала почти только по стихам (давняя встреча не в счет) – а она была большой поклонницей поэзии и стихов его, в частности. И, конечно, пришла в восторг – лицезреть самого автора.

А как все за малым исключением истинно великие люди – Александр презирал свое время с головы до ног, но в чем-то главном следовал ему неукоснительно – потакал его капризам и отвечал его зовам – иначе он вряд ли стал бы тем, кем стал. И он тотчас расценил – и справедливо – явление Анны Керн в его жизни как вызов своего смутного времени – и ответил на него. Не-мед-ля.

– Это вы? о Господи! Петербург, Оленины! Игра в шарады!.. Я не думал уже когда-нибудь увидеть вас!

– Почему?

– У меня особые обстоятельства. Слышали, должно быть?

– Ах, да! Простите! Как это было давно!

– Наша встреча? Да, давно и дивно! (сказал он). Вы – Клеопатра… И корзинка с цветами в ваших руках!

Антоний ушел с вами, и ему все смертельно завидовали…

– Это был всего лишь мой брат. То есть кузен…

– Да, мой тезка. Мы знакомы. Ну, знаете! Кузен это тоже опасно. Очень.

– Вы сразу тогда предположили, что ему уготована роль змия.

– Вы еще рассердились на меня…

– Вы злопамятны!

– Ну что вы! Когда злится прелестная женщина, это только прибавляет ей обаяния.

– Вы думаете? Брат при мне в Петербурге играл роль чичероне. Что вы хотите! Провинциалка, из Лубен.

– Да, счастливые Лубны! Попросили б меня показать вам город! Я б с радостью! Вот сейчас мне вам его – не показать!

– Брат тогда справился. А муж был занят, как обычно.

– Так вы замужем? Я хотел спросить – все еще?

– Конечно. Неприличный вопрос!

– Простите! Рад, что вижу вас, и тараторю как попало.

Самое интересное, что это был разговор двоих. Хоть вокруг были люди. Народ безмолвствовал. Все стояли, слушали и смотрели – но вкруг никого не было. Все были словно заворожены – этой сценой двоих. Притом среди тех, кто стоял – были две женщины, которые имели прямое отношение к нему. Но и они не избежали этого общего ощущения завороженности…

– Но вы совсем замучаете мою племянницу! – решилась Прасковья Александровна. – Учтите – она с дороги!

– Да. Это моя тетя! – сказала г-жа Керн. – Родня бывает разной. Но это – любимые родственники! (и обняла не тетку, а Анну Вульф.) – Вы знаете, что мы с Анной вместе росли? В детстве. Часть детства.

– Лучшую, – вставила Анна.

– Да. Там жил их общий дедушка Вульф Иван Петрович. Не говорите! Как только они начнут вспоминать Берново и мадам Бенуа… – начала Прасковья Александровна,

– Может, вы скажете, maman, что еще можно вспоминать? (Анна Вульф.)

– Не строй из себя несчастную. Тебе не идет! – сказала мать. – И дальше у тебя было все не так плохо!

– Нашей мадам Бенуа предлагали, в Англии еще – стать гувернанткой Анны Павловны, великой княгини, – вновь вступила Анна Керн. – Но она предоставила эту честь своей подруге, с которой приехала в Россию, – мадемуазель де Сибур, а сама взяла нас или взялась за нас! (И Александр отметил про себя ее владение слогом.)

– Она перед тем воспитывала детей какого-то лорда в Англии и приустала, и предпочла что попроще… Так она очутилась в Берново.

– Я приходила к ним в Берново на уроки английского, – сказала Прасковья Александровна. – И пробовала учиться вместе с ними! Но я уже не так легко все запоминала.

– Почему у нас мальчиков не учат английскому? – посетовал Александр. – Я до сих пор ощущаю этот пробел. Поучите меня английскому? Я – не самый тупой ученик!

– Я иногда жалела, что мы уехали оттуда, – сказала Прасковья Александровна. Их хорошо учили там. И они были, как родные сестры. У меня были почти что две дочки – похожие друг на друга – две Анны. (И она нежно обняла за плечи обеих Анн.)

– Подумаешь! Две заносчивые девчонки! – сказала Анна Вульф.

– Почему? – сказала Анна Керн. – Может, чуточку самоуверенные, вот и все. Мы были уверены, что выйдем замуж не иначе, как за Нуму Помпилия или Телемаха.

– Открыть вам секрет? – спросил Александр и чуть склонился к ней. – Мою мать зовут Пенелопа!

– Да, Надежда Осиповна. Мы знакомы. – Боже, какое это счастье – детство! – Все любят тебя и ничто тебе не угрожает! И жизнь кажется такой длинной, такой простой… С кем я была счастлива в жизни, кроме как с тобой? – голос как-то вовремя дрогнул, она обняла Анну Вульф и они стали целоваться.

Александр не терпел с малых лет женских поцелуев. (Вспомним его прогулки с матерью.) Благо еще в щеки – как целуются знакомые – но когда в губы… Еще вытягивая уста и складывая их дудочкой. Просто нечто срамное. Фальшь, фальшь! Ну ладно – гостья… Но Анна!.. (он имел в виду Вульф. Та все-таки каким-то странным образом все ж имела отношение к нему. Он и сейчас этого не забывал.)

Но все равно. Новая женщина его судьбы (он понял это сразу) была красива – той самой красотой, открытой для всех. Красотой жизненного здоровья и томительной печали одновременно… И еще какой-то необыкновенной нежности – как объяснишь? Перед этим типом красоты он был беззащитен, как все другие.

– Ну, как вам наше новое приобретение? – спросил Алексей Вульф, когда они остались одни.

– Вы не любите свою сестрицу?

– Ну что вы! Люблю. Она прелесть! Оценили? Но она не годится мне в сестрицы в том смысле, какой вы имеете в виду.

– Почему?

– Не знаю. Много старше меня.

– Немного…

– Нет, слишком сильна. Или слишком независима во взглядах. Вообще-то она несчастное существо.

– Объяснитесь, если начали. Я любопытен, не скрою.

– Ну да, она вам понравилась – сразу видно. (И Александр вспомнил тотчас Раевского, и как тот представил его графине Воронцовой, и эту мину превосходства и жалости на лице того. Странно! Этот пустельга-провинциал все больше напоминал ему Раевского!)

– Но вы ж все знаете, слышали! Муж генерал, этим все сказано. Несчастна. По-моему, об этом знают все. И она для этого делает, что возможно. Этот узел ей никак не разрубить. Жалеет отца или… Ей так вольней? Не знаю. Дурак-отец, мой дядюшка – выдал ее замуж за старика с положением, верно, в надежде, что это быстро кончится – ну, пострадает дочь немного, но положение, связи… Он был без денег тогда, он у нас в семье считается несколько авантюрного складу. Он оказался на мели и нуждался в том, чтоб она разрешила ему распоряжаться своим приданым, доставшимся от бабки, – двумя-тремя деревеньками. И отдал дочь внаем – ей было, что-то, шестнадцать. Положения он не достиг – зятя в армии не терпят за дурной характер: вечные конфликты, сам государь снимал раза два с дивизии и все время куда-то переводил – и вернул на пост, кажется, лишь благодаря жене. Да-да, Анне! Сестра понравилась государю на каком-то смотру и попросила за мужа. Он, государь, у нас не промах! Было там что-то или не было – судить не берусь. Но он обещал ей покровительство и в итоге смилостивился над мужем. А муж еще переживет не только отца – но и нас с вами, – если войны не будет, конечно. А ее и не предвидится, по-моему? Но красива – чертовка!

– Да… – вынужденно признал Александр. – Даже слишком может быть!

– Разве бывает – слишком? Не знаю. Ну мне нельзя, я – родственник как-никак… матушка будет недовольна. А я – послушный сын. Но и вам не советую.

– А мне – почему?

– Если у вас нет других причин… (явно замялся – с намеком) – то вот вам – самая обыденная: она слишком долго живет со стариком, чтоб остаться невинной на стороне. И слишком красива, чтоб не знать своей власти и не пользоваться ею. Вы погодите – она чуть-чуть побудет здесь и начнут слетаться гости. Вся русская армия округи. Матушка разорится! Анна станет демонессой этих мест, как было в Лубнах, под Псковом, в Дерпте… Она любит внимание и толпы… Но… еще и любит казаться несчастной и мечтает о великой любви – но только обязательно с тем, кого нет здесь. Или кого еще не встретила. Воспомнит вдруг о каком-нибудь Шиповнике. Или Барвинке…

– А при чем тут – шиповник? барвинок?

– Игра в фанты, – ее любимая игра. Она любит людей называть именами цветов. Погодите, вас тоже присоединят к этому гербарию. Кем вы хотите быть? И сама она как-то зовется для себя: Жасмином вроде… Мимозой. Вы любите мимозы? Я их не перевариваю. Вся ее жизнь – игра в фанты.

– Эк’ вы ее! Безжалостно. По молодости!

– С ней всякая победа будет неполной. А я не терплю неполных побед.

Вот ведь – загадка! Сопляк никогда не видел Раевского Александра. Даже, верно, не слышал о нем. И что ж? Или это разлито в воздухе? Нас треплет эпоха?

– К тому ж она ведет дневник. Вы не ведете дневника? Но – вы поэт, должны вести… Но она еще и отправляет его куда-то регулярно. Как свою писаную историю…

– Вы чересчур жестоки к ней! – сказал Александр, весь как-то сжавшись.

– Это ваше поколение! – скажет Прасковья Александровна. – Бедная, милая, спасите меня! Простите! Я попался!

И фигура точно похожа на ту! Похожа на ту!

«Я родилась под зеленым штофным балдахином с белыми и зелеными страусовыми перьями по углам…» Она была памятлива и была уверена, что помнит эту кровать и этот штофный балдахин, но это был вовсе другой балдахин – с кровати ее бабки. И помнила всегда, что тетушка Прасковья Александровна иногда не отпускала к ним кормилицу, которая была у них на двоих с Анной Вульф. Хотя, разумеется, знала это только по рассказам, да и то, вряд ли им можно было верить. Они с Анной Вульф родились с разницей в три месяца – Анна Вульф раньше, их купали в одном корытце, и они иногда, повзрослев, подшучивали друг над другом: «Посмотрим, что ты вынесла из того корыта, в котором нас обеих купали!» – когда надо было что-то сделать или решить. Анна Вульф была полячка по матери (Вындомская), а другая Анна – по отцу, нет, наверное, все-таки, по деду – Полторацкому, потому что бабка со стороны отца была типичная русская, и имя носила экзотическое – Агафоклея – она была из семьи Шишковых. Дед умудрился как-то незаметно сойти в Аид, не оставив по себе памяти – ни доброй, ни злой, зато бабка была ой как заметна! Она была красавица и была неграмотна. Она родила деду, Бог знает, сколько детей, а схоронив мужа, будто из протеста судьбе – ушла в тень, улеглась в постелю, из которой больше не вылезала – огромная кровать, четырехспальная с шишечками и перьями по углам и под зеленым балдахином, – и из этой кровати продолжала вести торг с жизнью – распоряжаться всеми своими имениями – о десяток тысяч душ или того больше, и своими детьми, числом не меньше двадцати – и всегда была успешна во всех делах, светлая ей память! И не терпела расхлябанности и не терпела невезения. И жестоко корила несчастного Анниного отца, который вечно во что-то ввязывался. Он в войну разорился в первый раз: придумал сварить бульон, для армии – заложил имение, чтоб изготовить этот бульон и повез к войскам, но интендантство… («Ворюги! – кричал отец. – Ворюги!.. Когда наши солдаты, не щадя живота свого…» – дальше шел чувствительный патриотический взрыв.) Интендантство бульон не приняло – его пришлось вылить вместе с видами на обогащение. (Она всю жизнь думала, что с этого бульона и начались ее злоключения, она даже вслух сетовала иногда, что в этом бульоне были сварены ее надежды.) И она помнила – как бабка кричала на отца – со своей кровати. – Возле этой кровати под балдахином с шишечками и страусовыми перьями разных цветов – и поднималась в первые годы маленькая девочка с огромными глазами.

С мадемуазель Бенуа им обеим было хорошо, и ей хорошо было с Анной Вульф. Они вместе мечтали, и мечты их были прекрасны, как все девичьи мечты. В мечтах их ждала естественно высокая судьба, полная великой любви, и блестящее супружество. И они удивлялись нимало, когда кто-то не хотел признать, что они созданы именно для этого. Однажды, в зиму, с их дальней родственницей Екатериной Федоровной – приехали двое ее сыновей – Никита и Александр Муравьевы – и умудрились весьма раздражить наших девиц тем, что вовсе не обращали на них никакого внимания, занятые серьезными разговорами. Как нарочно, когда появлялись девочки – они заводили речь о чем-нибудь таком, чему барышень учить в те времена было не принято… о Катоне, Цицероне или о диалоге «Федр» Платона. Мадемуазель Бенуа приохотила девочек к чтению рано – по-французски, разумеется; учить их русскому приезжал на свои летние вакации студент из Москвы, – но это было другое чтение: чувствительное. «Ей рано нравились романы, – Они ей заменяли все, – Она влюблялася в обманы…» Такому чтению Анна Керн и после предана была всю жизнь. Еще совсем маленькой она сама не заметила, как почему-то стала оглядываться, когда проходят мимо лица противуположного полу, – притом самого разного возрасту. – Куда вы смотрите, Аннет? – вскрикивала мадемуазель Бенуа. – Ну почему Аннета не оглядывается? – другая Аннета была Анна Вульф. Девочкам тогда было по восемь. В войну, когда Полторацкие бежали из Москвы и пробирались окольными путями в Лубны – чуть не через десять губерний – тетушка Анна Ивановна очень обидела Анну (будущую Керн), когда «остригла ей волосы по-солдатски», чтоб она не кокетничала своими волосами. – Тогда ей было двенадцать. Г-жу Бенуа прекрасную воспитательницу, рано стали тревожить такие повадки ее воспитанницы. (Сама она была старая девушка и прюдка – как тогда говорили: она сама никогда не смотрела по сторонам – уж не сложилось, так не сложилось, что делать?) Однако с родителями девочки не торопилась обсуждать эти вопросы – родители так устроены, что всегда склонны винить в недостатках своих детей недостатки воспитания – со стороны кого-то другого…

Разъехавшись, подружки все равно часто виделись: в Лубнах, в Дерпте, в Берново… Но постепенно что-то разводило их – не понять что – хотя они по-прежнему любили друг друга. У Анны Полторацкой начались заботы о капорах и чтоб завязки у капора были красиво уложены в бант, о платьях и легких притираниях для лица, которые сперва приходилось потихоньку буквально стягивать у взрослых… Потом о лифах – она быстро поняла, что лиф должно шить, чтоб был капельку меньше ее растущей груди, а вырез – на груди чуточку больше… сколько маменька позволяет, конечно, но еще чуть-чуть… И стала замечать, что, если ей это удается – те самые лиф и вырез, – за столом, вполне почтенные мужчины, взрослые – соседи или друзья отца – случайно наткнувшись взглядом, быстро отводят взор, внезапно оживясь портретами предков на стенах. (Кстати, однажды таким гостем за столом окажется славный генерал Керн, командир дивизии, стоящей неподалеку. Но это – несколько поздней.) На фоне новых устремлений подруги – Анна Вульф как-то потерялась, отошла в тень, стала смирнеть и замыкаться в себе. Не то, чтоб это все ее вовсе не занимало. Занимало. Но… гордость, что ли? – но ей что-то мешало муссировать вслух эти простые женские хитрости – или даже признаваться себе, что помышляешь о них. – И подруге детства – в чем бы та никак не решилась признаться, и даже себе – она могла теперь казаться немного занудой. Хотя… внешностью и ее Бог не обидел. И когда при встречах, вечером они вновь раздевались в общей спальне и переоблачались в ночные рубашки – две девочки, почти взрослые, – пристрастный взгляд мог бы приметить, что у Анны Полторацкой, когда сводит ножки – меж двух ямочек подколенья можно все ж вкатить легкое колесико, а вот у Анны Вульф никак не вкатишь – два стройных тополька и все. И если у Анны первой ноги едва заметно полней в бедрах, то у второй – икры полней, что ценилось не меньше по строгим канонам красоты. Вторая была старше, как мы сказали, на три месяца – но все равно та Анна все-таки всегда оставалась первой.

И вот теперь они оказались обе на залитом солнцем длинном крыльце в Тригорском – перед лицем достаточно молодого человека с черно-рыжими бакенбардами и невероятным взглядом темных прилипчивых глаз. И все решилось с этого первого взгляда…

Александр много дал бы, чтоб слышать разговор, который был за его спиной – когда он уже отбыл, – но это никому из нас не дано. (Отбыл он быстро, часа через два – он был не рад себе: когда он смущался – он становился не блестящ, он это чувствовал и досадо вал и хмурился – и это часто бывало тогда, когда ему особенно хотелось понравиться. Он поспешил ретироваться.)

– Ну, как вам наш поэт? – было спрошено почти сразу. Вопрос задал, конечно, Алексей Вульф.

– Очарователен! – сказала Анна Петровна.

– Он у нас прелесть! – сказала Прасковья Александровна, опережая другие мнения. Ее взволновал чем-то тон сына. Она до сих пор не могла понять – он догадывается о чем-то, не догадывается? И в глубине души боялась.) – Представить себе, что здесь, почти на наших глазах – пишутся такие стихи!

– Но… бедняга! Он ужасно некрасив! – сказала Анна Керн.

– Ты с ума сошла! – не удержалась другая Анна.

– А что тут такого? Она сказала, что думала! (Прасковья Александров на не знала – как лучше. Чтоб Александр понравился племяннице? Не понравился?) – Но вы ж встречались и раньше?

– Я его и не заметила тогда. Он еще не был известен совсем – ну, разве что в столице. А я была молода и провинциалка – и смотрела во все глаза лишь на тех, кто знаменит. Не сводила глаз со старика Крылова. А как он читал «Осел был самых честных правил»! Это просто упоенье!

– Но ты ж писала мне о Пушкине так, будто хорошо знала его? – спросила другая Анна.

– Ой, Господи! О ком не станешь вспоминать, когда тебе грустно! А грустно в моей жизни бывает часто. И мне тогда попались его стихи! На самом деле я и не помнила его. Или почти… Он был молод еще, я на таких и внимания не обращала. Муж – много старше, я привыкла к старшим. А Пушкин и вел себя по-мальчишески. То говорил дерзости, то пытался ухаживать откровенно… Я такого не люблю. Потом вообще уселся за моей спиной, когда все стали слушать музыку, и что-то бубнил по-детски моему бра ту. «Как по-твоему, а госпожа Керн – хорошенькая?» И о том, что согласен идти даже в ад – если там будет госпожа Керн.

А я тогда – чуть не в тот же день, встретила Государя на улице, и он узнал меня и поклонился мне! И это было истинное воспоминание. И сейчас кровь бросается в голову.

– Ты, кажется, понравилась ему! – сказала Прасковья Александровна гостье – тоном старшей и тетушки – имея в виду Пушкина.

– Чрезвычайно! – вставил Алексис. – Уж я-то его знаю!

– Возможно, – улыбнулась Анна Петровна совсем детской улыбкой – поверьте, часто не прилагаешь к этому никакого старания, но вдруг… Во Пскове, когда ехала к вам – зашла в церковь. В которой раньше молилась в мою псковскую пору, и… (но не договорила и махнула рукой).

– Что делать? Мы здесь знаем его слишком близко. Потому мы и не можем смотреть на него, как, может, смотрят другие! – сказала рассудительная Зизи.

– Ну, что вы все так вступились! Я просто… первое впечатление. Я очень люблю его стихи. И я ж сказала, некрасив – не значит, не умен или не обаятелен. Просто… внешне, что скажешь, он – не Байрон, не Байрон!

– Конечно, не Байрон! Он выше Байрона! – отрезала Анна Вульф.

– Ого! – воскликнул Алексис. И в тоне была некоторая зависть к отсутствующему.

– Девочки! Не ссорьтесь! – робко попросила Прасковья Александровна.

– Мы и не ссоримся!

– Вы начали что-то интересное о Пскове! – сказал Алексис.

– Как? Вы с Анной разве на «вы»?

– Еще бы! Как я могу говорить «ты» столь очаровательной светской женщине?

– Видите! Дождалась! И даже от младшего брата! (развела руками Анна Керн).

– Ну, ты это умеешь внушить всем и даже младенцам! – сказала Анна Вульф.

– Это случайно, право, случайно, – заоправдывалась Анна Керн. Иногда хотелось бы пощадить мужской пол, никаких сил… но, увы!.. Само собой выходит!

– Не надо нас щадить! Мы не заслуживаем пощады! – расщедрился Алексис.

– Да, наверное, – сказала Прасковья Александровна как-то тускло. Наверно, это случайно! – и улыбнулась слабо.

Потом Вульф стал звать всех гулять по парку, но мать сослалась на то, что заболела голова, Анна – что ей надо приглядеть за хозяйством к вечеру и дать наказы кухарке… (мать при этом взглянула на нее несколько в изумлении). Зизи отговорилась тем, что читает интересный роман и ей хотелось бы узнать, что дальше.

– Идемте! Я покажу вам парк! Вы ж тут давно не были, – сказал Алексис. – Ничего, если я раскурю трубку? Вы терпите?

– Я привычна, к сожалению. Не смотрите так! Курите, курите! У меня в доме свечи и те никогда не гасят. Чтоб было от чего прикуривать трубки. И муж, и племянник… Я не чувствую себя дома хозяйкой! (вырвалась жалоба).

И они пошли в парк… Прасковья Александровна, почему-то близоруко щурясь (она не была близорука) – несколько минут глядела им вслед. Она знала уже больше двух часов, что напрасно пригласила погостить племянницу.

III

Но домой Александр почему-то не поехал, а завернул с дороги к попу Раевскому. Отцу Ларивону. – Тот самый – поп Шкода. Он езжал к нему – не то, чтоб часто – но нередко. Если был в седле – он въезжал во двор и прямо с коня, чуть склонившись, кнутовищем стучал в верхний угол окна.

– Дома?..

Поп выходил, обычно в полу-исподнем, оглаживал морду коня, смотрел преданно, облагодетельсвованный встречей.

– Здравствуй, здравствуй, Александра Сергеич! Благодарим, что вспомнил! – и принимал повод.

Поп был кругл, невысок ростом, лыс в меру – седеющие космы, напротив, густо покрывали затылок и сходились в косичку на спине.

Александр сам не знал, зачем навещал его. У попа были ссоры – чуть не со всей округой. Даже с Прасковьей Александровной какие-то сложности: сердилась на него, что посмел отпевать кого-то в пьяном виде. Но потом, говорят, извинялась. Он действительно частенько бывал пьян. И вместе он был почему-то всем здесь свой и принадлежал к ларам и пенатам этого мира. Была в нем какая-то печаль этих мест – и сродни – его, Александра, печали.

– А почему тебя прозвали Шкодой? – спрашивал Александр.

– А потому что – неудачник, Александра Сергеич. Неудачник!

– Почему – неудачник?

– А как есть. Всюду неудачник. Это сыздетства у меня…

Александр смеялся, закусывал водку солеными поповскими грибками. Хорошие грибки хозяйка готовила. Или дочь попа? У них там что-то непонятное с женой. Неудача и здесь. Ну, разве – не сродни ему? Он чувствовал сходство… Он, Пушкин, признанный поэт – «Позвольте вашей ручкой в альбомчик? Моей жене – такое счастье, такое счастье!» – «Наш классик при жизни!» – а неудача так и прет из души. Словно хочется отрыгнуть ее. Поп хоть служит Богу – или думает, что служит. А он служит чему-то (прав Вяземский) – чего здесь нет на этой земле или нигде нет. Ну и Бог с ним! И не надо. Только тоскливо!

В общем-то, он завернул к попу неслучайно. У попа вновь были какие-то неприятности – и в церкви, и дома. То ли дьякон Никандров побил его кнутом – то ли он дьякона? И об этом, естественно, хлопотала округа.

– Зачем пожаловал? – спросил поп, когда уселись за стол. – По делу?

– Без дела, – сказал Александр к явному удовольствию собеседника.

– Ну, и то лучше! И то лучше! Акулина! – позвал он. – Акулина!

Вышла девочка лет двенадцати – но на вид меньше, худенькая, бесцветная, но с улыбкой жалкой и нежной – где-то в уголке рта. И церемонно поклонилась гостю.

– Иди сюда, барышня! – сказал Александр – притянул ее и поцеловал в лоб. – Ишь вымахала! Большая!

– Выросла, – согласился отец и спросил ее: – А где мать?

– К крестной ушли. Кроить мне на платье…

– А-а… (может, чуточку недоверчиво.) Тогда ты собери на стол. Гость у нас!

И девочка побежала исполнять – сбирать на стол – и вся повеселела. В ее тусклой жизни наезды михайловского барина были в радость. Да еще… все кругом ругают отца, вечные свары. Какому ребенку это понравится? А тут уважение, сам барин приехавши! Да и барин почему-то был ласков с ней, отличал ее всегда – даже если встретит в поле. (Баре – те обычно никого не замечают. Окромя своих!) И то, что называл при отце барышней (может, еще при ком-то! вот бы услышать!) – особо нравилось ей.

– Водки будешь? – спросил отец Ларивон.

– Пожалуй, – кивнул Александр. – Пожалуй!

Он только что за столом в Тригорском приголубил с Вульфом по полбутылки Аи на брата… И в животе урчало. Он не был пьян, но не был и трезв. Женщина с огромными глазами, полными меланхолии и нежности – стояла перед ним и глядела ему в душу. И он не знал, куда деваться от этих глаз. Но на кого-то ж она так смотрела? Там же и не было никого! Ну не на Вульфа же! Не на Вульфа!

Акулина подала на стол грибки в двух глиняных плошках. Стал-быть, соленые и маринованные по отдельности, как положено. И две оловянных ложки.

– Ничего, что ложки? – спросил поп, как спрашивал всегда. – Ты ить к вилкам привык!

– Ничего, – сказал Александр и попробовал грибки.

– Чудо! – сказал он. – Где твоя хозяйка? – он имел в виду Акулину. – Чудо!

– Акулина! Подь сюда! Барин тебя хвалит!

– В твоем парке собраны, кажись. – Так, дочка?

– Так!

– Я рад. Пусть там и собирает, если ей нравится.

Акулина поклонилась, потом застеснялась и убежала куда-то. Они подняли по стопке и молча выпили.

– Так что стряслось там с дьяконом?

– Так… то, что обычно про меж нас. Ненавидит он меня. Надо бы мне – его… Да, видно, не могу. Не умею. Бог дал мне такую слабину. Не могу!

Ну, как… все же человек. Хоть и не шибко приятный.

– Все из-за жены?

– Если бы одна его вина – прогнал бы! Вот, истинный крест, прогнал бы! Хватило бы сил… А так… кто виноват?

Откровенно?

– Как хочешь, брат, как хочешь! – сказал Александр. Налил еще полстопки и закусил грибком со вкусом.

Он сам не понимал, почему его тянуло к этой истории – которую переворошила уже вся округа. Как перекладывают вещи в сундуке: верхние вниз, нижние наверх – и потом снова. Может, нрав его писательский был виной. А может, что другое, неясное…

Поп Шкода поднялся, прошелся по комнате и еще куда-то, заглядывая во все углы, потом вернулся.

– Смотрю – дочка ушла?

– Понимаешь… (начал он). Было месяца два назад. Вхожу в анбар. Не светло, в оконце только свет – но и не темно, я понял не сразу… Жена стоит, вздернув юбки – сзади, а он к ней пристраивается. Достал все чин по чину. Невеликий предмет, между прочим, непредставительный. Или мне так показалось? Всем нам кажется – когда не мы сверху.

– А ты что?

– А я? Что я? Что-то закричал, плюнул, убежал, дверью хлопнул.

– Я бы так не мог!

– У тебя нрав другой. Барский. А у меня сиротливый. Смирный, стало быть!

– А что потом?

– Потом? Ничего. Прибить ее не могу – сил нет. С души воротит. Сошлись в постели – она плачет и так жалко плачет – прости, прости! А что я могу? Ну стал пристраиваться к ней – и не заметил, как… чтобы что-то доказать, что мы тоже что-то… на что-то… Эх! Жалкие мы! Так и живем!

– Нет, я бы так не мог! (Да как же ты не поспешил – Тотчас вослед неблагодарной – И хищникам и ей, коварной, – Кинжала в сердце не вонзил?.. – он вспомнил своих «Цыганов». Романтический бред, ей-богу! Романтический бред! А тут – живая жизнь! Наша русская притом! Никакая другая!) Он усмехнулся – но сразу стер улыбку, чтоб ее не заметил несчастный.

Но тот заметил, нахмурился, потом улыбнулся сам.

– Смешно тебе?

– Нет. Страшно! – сказал Александр. – Я не смеюсь. Я просто подумал – кто нас поймет? Россиян? И сами себя не понимаем.

– И это было однажды только?

– Куда там! Не говори. А месяц спустя захожу после службы в комнатку – там, за молельней, где у нас все хозяйственные нужды – метлы, тряпки. Так он среди этих тряпок и метел… Я ей кричу: – Да ты же обещала, плакала!

А она мне – знаешь, что? – А почему ты не ударишь его за то, что он меня совращает? Ты же мужик! Вдарь! – И никакого стеснения. А я только развернулся и ушел. Вот все! А он теперь мне мстит. Нагнал по дороге – на лошади – и давай стегать кнутом. Я, знай, уворачиваюсь. Всего измудохал. Ревнует, должно… что все же я с ней. Она у меня женщина ладная… Нрав веселый. Приветливая. И чистая округ себя… Или он, дьявол, потому и мстит мне, что я получаюсь – как бы выше его? Прощеньем своим?

– Да прогони ты его!

– А как его прогнать? Перевели б его куда – я не против. Я вот писал в консисторию. А прогнать не могу. Куда же он денется?

– А тебе что за дело?

– Нет, я бы так не мог! – сказал снова Александр. – Никак не смог бы!

– Это ты не знаешь! Никто из нас не знает – пока не припрет!

Это евреи верят в своего грозного Бога. Ради страха иудейска… Или мусульманы… А у нас Бог – прощающий!.. – Он перекрестился куда-то в угол комнаты, откуда – глядел на него печальный Иисус российских деревень.

– Что баба? сосуд диаволов! Сосуд! Один обман – тьфу! И почему мы все пьем из того сосуда – никак не можем напиться? – добавил он и сплюнул – от чистого сердца.

Они еще дернули полстопки, четверть стопки – на посошок, и Александр отъехал. В седле его чуть качало…

За спиной его, в оставленной им жизни в Тригорском Прасковья Александровна говорила наедине с Анной Керн. Все прочие разбрелись по комнатам. (– Анна, кажется, сердится на меня! – думала эта Анна. – За что бы? Я никогда никому не хочу причинять зла – а уж ей-то!.. Видит Бог!) Пользуясь правом старшей, Прасковья Александровна слегка бранила племянницу:

– Я никогда не одобряла твоего отца и этот придуманный им брак! Он, видишь ли, хотел видеть тебя генеральшей! Зачем? Ты свидетель – какую малую роль я придавала в жизни чинам, положению… нет, в какой-то мере это нужно, не спорю… но чем за это платить – вопрос? Но я тебя я тоже немного виню, прости! Весь свет знает, что ты несчастна в браке. Разводись! Но ты остаешься и мучаешься – наглядно для всех. Потому тебя всегда окружают мужчины, которые ищут случайных связей и интрижек.

– О, знали бы вы, как мало это значит для меня! Но я жду любви и что она однажды осенит мою несчастную голову.

– Но ты рассталась с мужем и снова сошлась. Значит, что-то тебя держит в этом браке?

– Вы не знаете, как я могу разойтись – не имея ни гроша за душой… когда жалкие остатки моего малюсенького приданого разошлись во благо других детей моих родителей? Той же Лизы. Или брата. Вы думаете, они за это любят меня? Нет. Лиза, например, просто ненавидит!

– Это что-то новое… Я не слышала.

– Уверяю вас!

– Но все равно… В браке надо соблюдать некую сдержанность и не показывать горестей. Горестями нельзя щеголять, это дурной тон. И твой муж, я слышала, плохо это понимает… но он – сравнительно из простых… солдат! но ты…

– Я сдержанна. Если б вы только знали – как я сдержанна!

– Наверное… А счастье… Это такой трудный персонаж… на сцене человеческой жизни – так редко является. Скорей, невидимкой или обманной куклой. Ты думаешь, я была так счастлива в браке?

– Я уверена, тетя!

– А-а… Ну-ну, ну-ну!

– Разве не так?

– Не задавай, дитя, вопросов, на которые трудно сыскать ответ!..

И, пытаясь перевести разговор…

– А как дела Ермолая Федоровича? Я имею в виду службу?

– Ничего. Вы слышали. Он назначен теперь комендантом Риги. Значит, о дивизии уже не стоит мечтать. Это – отставка, почетная. И то… боюсь, это – заслуга столь порицаемой им жены – больше, чем его. Жена сумела понравиться государю. Муж, кстати, толкал ее к этому!

– Мне это неловко слышать, дорогая!

– Тем не менее – это так! Он просил меня. Даже обещал меня отпустить, если я добьюсь для него дивизии. Он тогда только числился при армии.

Он все думал, что русская армия не обойдется без него. Обойдется!

– Это звучит недобро. Тебе не кажется?

– Кажется. Но это так и есть! Он же перессорился со всем начальством. Сперва в Лубнах, с Ротом, потом во Пскове – с Лаптевым. Между прочим, все они очень хорошо и внимательно относились ко мне – и жалели меня… и даже многое прощали ему – из-за меня. Государь после встречи прислал мне фермуар с бриллиантами. Муж его после продал, деньги нужны! А он, мне говорили, в Варшаве стоил чуть не шесть тысяч ассигнациями.

– Мужья всегда продают наши драгоценности, когда им деньги нужны.

– И ваш тоже продавал?

– Да. И мои продавали! – подчеркнула зачем-то Прасковья Александровна, что мужей было двое.

– Государь мне говорил, что я могу во всем рассчитывать на его поддержку. Чтоб я считала его за отца…

– Ну да. У него таких дочек, дорогая моя, по всей стране… знаешь? Особенно среди штаб-офицерских жен. Не обольщайся! Уж прости меня Бог! Слышала, как его зовут в Европе? Северный Сфинкс!

– Удивительно, что мои родственники – даже самые близкие – склонны во всем винить меня! А родственники мужа – напротив, жалеют… потому, что хорошо знают его характер. Даже его любимый племянничек, которого он невесть зачем – ввел в мой дом в качестве неизвестно кого!.. То ли приемного сына, то ли… Но я не Федра! Не Федра!.. к сожалению.

– Что ты хочешь этим сказать? – тон тетушки был вовсе испуганным.

– Ничего. Мои вечные литературные ассоциации!..

– Твои родственники, милая, все понимают, не бойся – и сочувствуют тебе! Просто… должен быть какой-то выход!

– Должен быть – но его нет! Ах, тетя! Это все так сложно и так печально. Почему из всех людей на свете – лишь одна ваша племянница не имеет права на любовь? Я готова была бы любить его. Но как отца… как дядюшку… не знаю, не больше. Но он требует чувств. Неплатонических. И ужасно сердится, что не находит их… Он ненавидит мои глаза. Ему кажется, они только ищут мужчин… На самом деле – они излучают тоску по любви… Только и всего!

– Да, твои глаза… (Прасковья Александровна улыбнулась искренне). Представь себе, в самом деле, это опасно!

– Не бойтесь, тетя! Я вовсе не собираюсь здесь распускать своих чар! Это так утомительно! И притом… Я приехала просто немного отдохнуть. Под кровом близких мне людей. Только и всего!

– Да что ты, девочка моя! Кто говорит! Все рады здесь тебе! Все рады!..

Обняла и поцеловала племянницу. В глазах Анны Керн стояли слезы…

Они расстались. Гостья прошла к себе и стала думать, почему все же Анна не захотела побыть с ней. И почему (показалось, нет?) злится тетка.

– Может, я нарушаю своим пребыванием какие-то ее планы? Может, касательно счастья Анны?.. – она впервые уперлась мыслью в жесткую реплику сестры Анны за столом. «Он не Байрон, он выше Байрона!»

– Могу ли я принести боль той, кого так люблю? Почему я так несчастна? Почему меня вечно подозревают, что я способна принести зло? И кому? Тем, кого люблю – больше всего на свете! Я ж не хочу его приносить! – и она заплакала – уже по-настоя ще му. Она была так устроена, что мысль о ком-то всегда незаметно сворачивала и переходила в мысль о самой себе. Она была несчастна – еще и от этого – очень несчастна.

Она достала свой дневник из портсака, еще не представляя – стоит ли начать его сегодня в Тригорском. Может, завтра? Она вспомнила брата Алексиса – и как они гуляли по парку, и как он смотрел на нее. Его пухлые губы и… – Опытный мальчик! Уже с опытом! – подумала почему-то кокетливо. Ей было приятно. Вспомнила, как шевелились на ходу, когда усмехался, его юные усики. Со стороны весенний глаз косил, как глаз коня, предвкушающего пространство.

– Аистник! – сказала она. – Назовем его Аистник! – Аистник был ее любимый цветок – стройный, с длинными белыми тычинками, торчащими, как усики. – Надо будет придумать цветок для Пушкина! – решила она.

Александр между тем в Михайловском – ворочался на постели и пытался думать о пьесе – о Годунове, о Самозванце, Марине… следующая сцена? – но мысли не шли. Пьеса потерялась куда-то. Исчезла. Он даже не понял, как это все оказалось для него далеко… Или начинается другая пьеса? Он весь сжался. Он все еще не хотел страдать. Он помнил хорошо, как это было. Он вспоминал рассказ попа и сочувствовал ему. Не стало мыслей. И только одна еще шевелилась в мозгу: – Но не могут же глаза человеческие так смотреть – и чтоб это было совсем просто, без всякого повода?..

В Тригорском Вульф вышел покурить на крыльцо. Он долго раскуривал трубку и улыбался чему-то. Он был один, он был юн и почти счастлив.

Потом и он ушел в дом, и в доме стало тихо, как в склепе. Была особая тишина, какая стоит в природе перед грозой.

IV

№ 2.

..Хотела написать с утра несколько писем, но уперлась взглядом в свой журнал и не могу отказать себе в удовольствии начать заполнять его. Второй день, как я в Тригорском. Встретили меня как нельзя лучше, да и я почувствовала себя сразу среди родных людей. Вы ведь знаете как я чувствительна к ласке близких и как мало я получила ее в жизни…

Тем, к кому она обращала уже сколько лет свои письма-дневник и мольбы о понимании, была ее тетка, двоюродная сестра отца – Феодосия Петровна Полторацкая, которая жила в Лубнах.

Ей казалось, это – единственный человек, способный постичь всю неудачу ее судьбы. На самом деле, постигали многие. И Прасковья Александровна, как видим, и другая Анна, конечно. И даже легкомысленный Алексис… Все жалели ее. Но не все могли или были в силах сердцем отклик нуться на это бесконечное страдание, однообразное, как горизонт в степи.

Кстати, познакомили меня вчера со знаменитым нашим поэтом Пушкиным. – Он живет неподалеку, в Михайловском, и частый гость моих родных. – Мы и раньше когда-то виделись с ним в Петербурге, но тогда я, стыдно сказать, совсем не обратила на него внимания. Сейчас он повзрослел, стал известен. Он очарователен, когда его слушаешь. Но когда смотришь на него… После его ухода я попробовала, было, сказать, что он мне не очень понравился внешне – на меня все набросились: верно, здесь его любят. Почему Бог так равнодушен к поэтам – и не дает им сразу все? Талант и красоту? Вот наш знакомый В. из Лубен – совсем плохой поэт, но зато красив, как Антиной. Помните его ужасный перевод Шекспира? – Правда, там были строки:

Вотще простру от сердца руку, Ни голос твой, ни взор меня не усладят…

Это – про того !.. («Тот», естественно, был ее муж.) Она была не только красива – она всегда была мила, и этого не отнять! И в старости, когда подтвердить былую красоту уже невозможно, – в то, что была мила, еще вполне можно было поверить. Впрочем… Анна Петровна Керн слыла красавицей – очень долго. Когда она могла считаться совсем уж дамой в летах – поздний бальзаковский возраст, – выскочила замуж вторично – и на сей раз по любви, и конечно, за совсем молодого человека, – моложе, чуть не вдвое – своего троюродного брата (и представляете себе, как кипели родственники!) – ей везло на этот счет: кузены, племянники – этот муж, напротив, «любил ее сердечно – в ее затеи не входил» – он даже уважал ее сердечные воспоминания (с мужьями это редко бывает!) – жили бедно и счастливо – и она пережила и его! А к тому времени все ее прежние амуры давно сокрылись в могилах:

Пушкин, Дельвиг, Баратынский, Плетнев, Венивитинов… Глинка – великий композитор. (Правда, Глинка, говорят, лишь сперва был влюблен в нее, а потом, после своего неудачного брака – уже вовсе в ее дочь Катерину, но ей впоследствии казалось, что всегда только в нее. Маленькая слабость! «Его отпевали в той же самой церкви, в которой отпевали Пушкина, и я на одном и том же месте плакала и молилась за упокой обоих…» Она была уверена, что и Веневитинов тоже был в нее влюблен, хотя, в кого был влюблен Веневитинов, в свете знали решительно все, и то была не она!) Она иногда, пытаясь представить их всех себе – невольно путала их. Тем более что пошли на глазах катаракты. И мягкое, чуть одутловатое, безволосое лицо Дельвига обрастало черно-рыжими бакенбардами Пушкина, и с таким лицом маленький Глинка (он был ростом меньше Пушкина) садился за фортепиано и играл для нее одной свой прелестный романс на стихи поэта. Былые яркие и пахучие цветы ее сада засыхали меж страниц открываемой иногда на сон грядущий – но, на самом деле, давно прочитанной книги.

Кстати, при Пушкине – пока он не отбыл – шел интересный разговор. В котором и я вовсю брала участие. Надо будет вспомнить потом, о чем говорили, и написать Вам…

В молодости она в самом деле была необыкновенно красива – какой-то особенной красотой, не как у всех. Невероятное сочетание: здоровья и болезненности, покоя и страсти. Глядя на нее, можно было подумать, что печаль не взаправду, а нежность, любовь, страсть – истина. Красота невинности и порока одновременно. «Я сегодня целое после обеда проплакала, это почти всякий день со мной случается…» Она часто плакала. В общем-то, было о чем. «Я сейчас мельком взглянула в зеркало, и мне показалось чем-то оскорбительным, что я ныне так красива, так хороша собой. Верьте или не верьте, как хотите, но это истинная правда. Мне и хотелось бы быть красивой лишь тогда, когда… а пока пусть бы моя красота отдыхала…» Короче… ей не хотелось быть красивой для старого Керна. (На первых порах – и для его юного племянника, которого он ввел в свой дом чуть не на правах сына и который сперва ужасно раздражал ее. Но потом…) Но для кого-то очень даже хотелось – не судите ее!

Не рассказала вам вчера, то есть не успела рассказать. Во Пскове, где была проездом, вошла в церковь, в какой и прежде молилась часто в мою псковскую пору. До половины обедни молилась спокойно, вдруг поднимаю голову и вижу, что глаза всех мужчин устремлены на меня. Этого никак нельзя было избежать, ибо они стояли на правой стороне по другую сторону, совершенно против меня. Какой ужас! И кто-нибудь счел бы обязательно меня виноватой! Воистину, из сострадания к мужскому полу, я должна как можно меньше показываться на людях. Так я решила. Как Вам это нравится? И удастся ли мне? Одно утешает: за Богом молитва не пропадет – что б ни окружало ея!

Кто придумал этот брак? Конечно, отец. Никто не ждал, что в таком бесшабашном человеке, по сути, игроке – не в карты, нет, в жизнь – ветренике и шалопае – может разверзнуться такая бездна мелкого светского тщеславия (как и у дочки, после выяснится – но на другой лад). Хоть и надо сказать, тогда подобный брак не был чем-то уж вовсе необычным. Было время после большой войны, а войны всегда способствуют мезальянсам. Особенно возрастным. Слишком много мужчин гиб нет в боях, и те, кто остался – разбирают женщин. И не все такие браки, между прочим, были так несчастны! Если муж мало-мальски не был развалиной, а жена умела перелить уважение в любовь или хотя бы в почтительную преданность… И не все женщины вовсе способны видеть что-то за границами просто уважения и дружбы. Но Анна Полторацкая слишком сильно мечтала о гармонии красоты двоих (Нума Помпилий или Телемак). Что касаемо генерала Керна… которого с легкой руки его жены-писательницы по сей день несут почем зря, он тоже на свой лад мечтал о гармонии. Он, 57-ми отроду, женился на юной деве, которой было всего шестнадцать, в уверенности, что нимб ста сражений, в которых он участвовал (а он воевал между прочим, еще вместе с Суворовым) – достойно обрамляет его чело, и уж кого-кого, но эту девчушку он покорит легко и переломит ее детское сопротивление. Но этот нимб ничего не значил в глазах той, кто чувствовала себя нимфой Эгерийского источника. «Батюшка преследовал всех, которые могли открыть мне глаза… и сторожил меня, как евнух, в пользу безобразного старого генерала… Одну из посланниц к ней от Керна она спросила наивно: – А смогу ли я полюбить его? – Ну, разумеется! – ответила женщина несколько удивленным тоном. (О любви ли речь?) Когда Керн, наконец решительно посватался и получил согласье отца – он спросил и ее: – Я вам не противен? – Нет! – смешалась несчастная девочка и убежала. «Все только твердили: «Какой это порядочный человек!» «Но не спросясь ее совета – девицу повезли к венцу…» Аристофан на Платоновом пиру говорил, что боги разделили людей на две части и разбросали эти части по свету, и каждый занят тем, что ищет в мире свою половинку. (Вспомним также, что, по Аристофану, половинки эти – могут быть и одного пола.) Анна Полторацкая, красавица из Лубен, никак не могла признать свою вторую половинку в старом воине с гулким басом, привыкшим к команде, с чуть вздернутыми, словно в удивленье, густыми бровями и какой-то особо косматой седой гривой на широкой груди, к коей ей пришлось после приникать своим нежным личиком.

«Каюсь, это великий грех, но кабы мне не нужно было касаться до него так близко, тогда другое дело, я бы даже любила его, потому что душа моя неспособна к ненависти; может быть, если б он не требовал от меня любви, я бы любила его так, как любят отца или дядюшку, конечно не боле…»

Это отец ее, среди прочих уговоров, заронил мысль, что все будет похоже на любовь отца или дядюшки. – Ему пришлось даже кое-что начать объяснять своей вполне невинной дочке о взаимоотношениях полов и на что способен мужчина в летах, а на что может оказаться и… Туманно, туманно. Отец или дядюшка. («Разве я плохо относился к тебе и ты не хотела бы иметь в своей жизни еще одного меня?») Но в жизни все вышло иначе. К своим 57-ми генерал слишком много сил отдал войне – фрунту, победам или поражениям, и слишком мало любви – уж так вышло. (Хоть и был до того чьим-то невенчанным мужем и имел сына от этой связи.) И он вполне уцелел как мужчина – можно сказать, был еще в самом соку. И смеялся над своими ровесниками или мужами помладше, которые уже ни на что не годны. Он вовсе не нуждался в жалости. Он жаждал любви. И оттого его юной жене сделалось плохо с самого начала.

Во-первых, как выяснилось, образования, полученного у мадемуазель Бенуа, а после у других, столь же невинных – было недостаточно. Любовь рисовалась в лучшем случае объятием и сорванным с нежных уст в тенистой аллее робким поцелуем. (Так писали в романах – «Вечерние беседы в замке», «Вечерние хижины»… Ducray-Duminil, M-m Genlis… – которые она запоем читала. Среди этих романов и безвинная «Валери» m-m Крюденер казалась уже предосудительным чтением.) Все остальное было весьма смутно. Она, к примеру – до первой брачной ночи – не представляла себе, что придется остаться совсем нагой перед мужчиной и он сможет при свете бесстыдно рассматривать тебя. И совсем уже не знала, что придется раздвигать ноги, и это вызвало у нее сразу жаркий протест, окончившийся слезами и спазмами. (Когда она сильно нервничала, с ней случалось такое: что-то вроде горловых конвульсий.) И уж вовсе не ведала, разумеется, что не только ее будут ласкать в постели – но и она должна будет что-то предпринимать. Необходимость таких открытий сама по себе могла испортить все. Генералу Керну в первую ночь это доставило серьезные огорчения. Он напирал, он торопился, простите, как должны торопиться все немолодые мужчины. Он должен был утвердить себя, он… Потому их первая ночь больше походила на изнасилование… А детские мечты в столкновении с реальностью? Анна Полторацкая замужем за стариком?! Телемак, Телемак!.. (Она всего только раз – прониклась к мужу чем-то вроде гордости, – подобием гордости, – когда в Киеве, ее представляли старшему Раевскому, – и она услышала в адрес мужа: «Мой брат по оружию». И воспетый в стихах Раевский (она была начитана и знала оду Жуковского) по-братски обнял старого Керна, некогда своего однополчанина – и классического неудачника – что в любви, что в карьере – и в карьере тоже. Тут он походил на ее отца: бульон для войск и проклятое интендантство!)

Если б я могла не видеть его, даже только – не обнимать его! Какой тут отец, дядюшка? – генерал и впрямь показал, что не зря посватался к шестнадцатилетней – он был еще крепким парнем и иногда приходил в ней в спальню два-три раза в ночь. Она говорила робко: – Но вы уж были нынче? – он только усмехался. Несмотря на отвращение, какое она почти с самого начала испытывала к нему, генерал чему-то научил ее и многое открыл в ней. Он был неплохой любовник – может, даже хороший (кто скажет теперь?). Только старый. И она презирала его – и еще больше себя, среди прочего, за то, что испытывала сама иногда в его объятиях. «И делишь, наконец, мой пламень поневоле…» – скажет после Александр, в некой схожей ситуации. Анна считала, что поневоле делит пламень мужа, – она вообще сильно кричала в постели, – но за эти крики, это вырванное признание в чужой победе – еще больше ненавидела и его, и себя. Если б я могла не видеть его, даже только – не обнимать его!

Когда муж ощутил в ней чувство презрения к себе – он пал духом и стал мстить по-мужски. Стал груб и жесток. Любовь все чаще мешалась в нем с почти спокойной ненавистью к ней. (Она ведь тоже не знала, что это была и ненависть к себе тоже!) «Я вынужден, благодаря тебе, кулаками слезы отирать!» – бросил он ей как-то при людях. И не известно – о чьих слезах говорил? – ее, своих?.. Он особо ненавидел ее глаза. Огромные, круглые (так казалось ему – на самом деле, чуть с раскосинкой) – словно остановившиеся в ожидании или ищущие… Не его, разумеется – не его! – Старая истина: мы открываем в девушке женщину – но часто – или чаще всего – делаем это для кого-то другого. «Кто придет мне на помощь – мне, всеми покинутой!» – Ему казалось, эти глаза ищут мужчин – хотя искали они, на первых порах – только сочувствия. А когда стали впрямь искать мужчин – то не мужчин вообще, – но кого-то одного… только избранной встречи, единственной, которая сама все определит и позовет в путь, и больше не надо будет решать ничего.

«Никакая философия на свете не может заставить меня забыть, что судьба моя связана с человеком, любить которого я не в силах, и которого я не могу позволить себе даже уважать. Скажу прямо – я почти его нена ви жу.» – писала она откровенно той же тетке. Но, дважды разойдясь с мужем – она снова после раздумий возвращалась в свой плен и (ненавижу себя!) сама практически тянулась к этой связи… Понять это сложно – как многое в жизни и в нас самих. Она и не понимала – только страдала наглядно.

Несмотря ни на что, она очень долго не изменяла ему. Только в мыслях… «Вы знаете меня! Я слишком самолюбива и чувствительна, чтоб могла когда-нибудь полюбить своего почтенного супруга, но слишком уважаю себя, чтобы унизиться до интрижки…»

Так являлись всякие Барвинки, Иммортели, Желтые Настурции… (Здесь уже звучало, что у ней была привычка, – называть своих знакомых именами цветов. Особенно мужчин. Только муж – г-н Керн так и не удостоился. Он был вне ее гербария. За гранью ее клумбы.) О них она без конца писала в своем дневнике, который отправляла по почте к тетке. Иммортель был славный – и порядком начитанный офицер (общий интерес к книгам), и он нравился ей в Лубнах, где жили родные – в том числе, та самая тетка – и где они с мужем некоторое время пробыли после свадьбы. После Керн получил новое назначение, и они переехали на Псковщину. (Шел 1820-й. За год перед тем она впервые встретила Пушкина у Олениных.) Иммортель побывал сначала Шиповником: шиповник считался романтическим цветком. Но потом она его перекрестила в Иммортеля. Иммортель – бессмертник. На расстоянии – это звучало особенно красиво. Бессмертная любовь. Клятва в бессмертной любви. Вряд ли она до того даже хоть раз с ним поцеловалась. «Так знайте же, всю ночь мне снился он, мой Иммортель!.. Может, когда-нибудь он станет Тимьяном рядом с Царицею лугов.» Царицей лугов была б, конечно, она сама – а Тимьян означал бы власть над Царицей. Властелин ее тела и души… «Спросите Иммортеля, рад ли он будет увидеть меня снова в ваших краях?.. Если он меня разлюбит, даже посмотрит на другую – я больше никогда не поверю в любовь!» – Это звучало много раз в разных вариантах…

Но она изменила в первый раз мужу не с ним – а с родным племянником мужа Петром, которого Керн зачем-то поселил у себя. И даже таскал ее почему-то чуть не каждый вечер в его спальню пожелать ему спокойной ночи. Намеренно или случайно поддразнивая ее – красотой юноши. Сперва ей это казалось дурным тоном. Она ненавидела племянника и говорила с презрением: «Эти Керны» – и ставила его на одну доску с мужем. «Как ненавистны мне люди ограниченного ума и при этом еще самонадеянные.» Потом рассмотрела немного… «Он очень красивый мальчик, со мной очень любезен и более нежен, чем, может, хотел бы показать, и однако я совсем к нему равнодушна; верите мне теперь, что я люблю Иммортеля?..»

Но… «Во мне слишком много Жасмину…» – жаловалась она в письме. Жасмин означал в ее словаре Любовь, Страсть и вместе Чистоту, Добродетель.

И однажды, это было лето, и шли ученья, было очень жарко, и старый Керн отбыл в лагерь к дивизии – а юный сидел у ее ног на ее низенькой скамеечке – а она сама сидела в кресле. Она всегда любила, чтоб кто-то из мужчин сидел так у ее ног на низенькой скамеечке. (Ничего больше. Но…) А мальчик (ему тогда было девятнадцать) – стал невзначай гладить ее руку – и она не отдернула руки. Потом случайно погладил чуть колено – и она не отвела ногу. А потом уж совсем стал ласкать ноги под платьем – и ей стало трудно дышать. Потом она кричала в постели, с ней сделались ее спазмы, и она боялась, что услышит дочка или кто-нибудь – но было лето, слава Богу, все высыпали на воздух…

Поднявшись с постели, младший Керн сказал, что дядя перед ним кругом виноват – испортил жизнь его матери и всей семье своим характером. Она улыбнулась мягко – она ждала такого оправдания. Свое ей было сыскать легко, легче легкого. Это было обычное оправдание всех измен на свете – что женских, что мужских… «Вы сами толкнули меня к этому!» – сказала она мысленно мужу с некоторым злорадством. И, когда племянник ушел, стала разбираться понемногу в своих впечатлениях. – Нет, приятно, разумеется, это всегда приятно… Приятно! И было хорошо. И нагая грудь юноши, совсем нежная… без этих седых косм… и ласки юноши… но… Мир не рухнул, даже не дрогнул – покачнулся и только. Она даже удивилась немного своему покою.

Вскоре муж уехал за границу лечиться, – он ничего не знал, конечно, но хотел освободиться от нее – или хотя бы на время… А она вернулась в Лубны к своим… В Лубнах она встретилась наконец с Иммортелем – о котором так долго мечтала, – в жизни его звали Поль (как ее младшего брата). И отдалась ему восторженно и светло – как возлюбленному, как будущему, как первому мужчине в своей жизни. Тимьян, Царица полей… (И главное, без того, что случилось пред тем – не вышло бы все так быстро, взахлеб, так взволнованно – она ведь привыкла к ответственности – и к своему положению семейной дамы – даже в несчастливой семье. И до той случайности была совсем неопытна в изменах.) Но почему-то ей захотелось, чтоб Поль-Иммортель совсем-совсем проникнул ее душу… До полного понимания, снисхождения… (Ее беда была в том еще, что она никогда ничего не умела скрыть!) И как-то само собой рассказала ему о маленьком приключении, что было у нее – за которое она, конечно, винит себя – на то и любовь! – но не совсем винит, не очень, потому что… в этом все виноваты – не она одна, и тот же Иммортель, который, бросив все – не примчался вовремя ей на помощь: не отвоевал, не спас… А может, ей просто хотелось чтоб он знал – какими путями она скиталась, чтоб прийти к нему? – В этом был романтизм – или, если хотите – сантимент эпохи. «– Я роза! Я прорвалась сквозь тернии – и вышла к тебе, о, Море, чтоб поглядеться в тебя, как в зеркало моей красоты! – А зачем ты мне такая ободранная нужна?» – вечная женская проблема». Поль выслушал молча и откликнулся – как, верно, все мужчины на свете или почти все. Он понял, был снисходителен – посочувство вал, утешил, погладил, отер слезу – не только ее, но и свою. (У него ведь тоже погибало что-то сей момент!) – А после очень скоро женился. На другой. На том все и кончилось.

– Вы толкнули меня к этому – вы, вы все! – шептала она наедине с собой. Бабка Агафоклея тоже вскакивала с постели – с одра болезни: седые космы во все стороны, глаза навыкате – и кричала отцу Анны: «Это ты все придумал, ты!» – Как кричала когда-то на него за проклятый бульон. (Вот такой бульон сварила нам жизнь!) Массивные шишечки, как часовые, стыли по углам кровати под зеленым балдахином. И страусовы перья торчали во все стороны, как космы на голове бабки, как… «И перья страуса склоненные – В моем качаются мозгу… «Невольно спрашиваю себя: зачем не захотел он узнать мою душу, такую любящую? Зачем обрек ее на то, чтоб она никогда не знала любви без угрызений?» – это Анна про себя говорила и отцу, и Иммортелю, невольно объединяя их обоих. И правда, зачем?.. И кто поймет ее – Незнакомку XIX века?

Агафоклея. Звучит, как имя цветка…

Мою милую Аннету нашла я совсем строгой и какой-то подавленной. Уж не творится ль тут чего? Вы знаете, как я люблю ее и как желаю ей счастья. Брат мой Алексис совсем вырос – юноша, да и не юноша даже – молодой человек, он уже делает мне как даме вполне взрослые комплименты (не беспокойтесь), представьте, он курит – эту противную трубку, но это вовсе не раздражило меня, как раздражает дома. Я счастлива, что осталась одна и сколько-то времени не увижу того !

Лирическое отступление об Анне Керн – невольно затянулось в нашем повествовании. Но… эта женщина играет во всей этой истории весьма заметную роль, и, то сказать – не она сама, захотела ее играть – и не она сама определила свое место здесь: Бог определил или наш герой сам указал его ей, – а потом уж биографы расширили это место, как могли – порой до потери реальности. И без такого отступления – никак не понять, что же произошло в Михайловском или в Тригорском – летом, в июле, и позже, осенью 1825-го…

«Так готовилась Россия к ужаснейшему из явлений своей истории… неистовым тиранством двадцати четырех лет Иоанновых, адскою игрою Борисова честолюбия…» Тиранство порождает смуту – смута родит тиранство… И еще… «Никто из россиян не сомневался в убиении Димитрия…» Он помнил последнюю мысль, какая пришла в голову:

«Ты знаешь ли, чем сильны мы, Басманов? – Не войском, нет, но мнением народным…»

И все оборвалось. Больше не было пьесы… Была Анна Керн. Женщина, свалившася вдруг откуда-то. Ниоткуда…С небес. Из снов его. Из пустяшного письма Родзянки… (нет, было еще несколько строк, писанных ею Анне Вульф!) Из смутного воспоминания о вечере у Олениных. Из обмана в любви и обмана в дружбе. Клеопатра. Смута, смута… Все было смута, а это настоящее.

Теперь он каждый день отправлялся в Тригорское. А если не отправлялся – то должен был заставлять себя не тронуться с места. А перед тем, как пойти или поехать – чаще он ходил пешком: лето – долго-долго прихорашивался, приводил себя в порядок – чего раньше не было. Вертелся перед зеркалом и был недоволен собой. Он не находил в зеркале того Пушкина, который сочиняет (говорят) гениальные стихи. Они были по разные стороны от зеркала – тот и этот. И даже идучи с собаками, которые, наверняка, на ходу напрыгнут не раз и перемажут всего, все равно тщательно начищался. Они даже по этому поводу раза два схлестнулись с Ариной – и та ушла в обиде: если она говорит, что чисто – значит чисто! «Быть можно дельным человеком – И думать о красе ногтей…» – Хоть о ногтях он почему-то думал всегда. Он сам был Онегин, и он готовился к своей роли – он готовился к балу. «Наука страсти нежной…» А что – целая наука! Он сыпал острые слова (про себя) и приготовлял заранее экспромты. С собой наедине смеялся собственным шуткам. Теперь он был весь в подвижности, в диалоге, в светской страсти. «Мнение народное…» Какое мнение? Никакого нет, только она. «А я, любя, был глух и нем…» – Ну да, и что тут такого? «Прошла любовь – явилась муза…» – но когда еще пройдет? Он всегда немел от любви. Он являлся к полудню со своими собаками, как паша со своим гаремом – собаки разваливались греться на солнышке – а он входил, как входят в воду – погружался в атмосферу игры. Он давно не дышал морским воздухом светской болтовни. В Тригор ском, с остальными… он мог молчать, надуваться, переспрашивать – то, что почему-то не расслышал. Быть неловким за столом или на прогулке. Ему все прощалось. Теперь он был весь на стреме, настороже. Он не мог позволить себе быть рассеянным в разговоре. Споткнуться на ходу, быть смешным. Его все увлекало. Вот так! Нет, нельзя сказать, что пред тем здесь вовсе не было для него ничего интересного. Было, разумеется, и мы знаем, что было. Но не так, не так, не то! Анна Керн, сама того не ведая, привезла с собой эту атмосферу света. Чувственности, ни к чему не обязывающей, и чувствительности, распространящейся решительно на все. От чего он отвык, признаться, в деревне. Он снова был в Одессе – или в самом Петербурге? Эта женщина из провинции (такой далекой – Лубны, где там? – Старый Бы хов, теперь, Рига!) – принесла могучее дыхание подробностей бытия, которые вновь все до одной были интересны. Безумное увлечение игры. Жаркое дыха ние пустяков! Во всяком случае, в Тригорском его не узнавали. Кто был, пожалуй, больше всего удивлен – не Прасковья Александ ров на, нет! – она была старше, на ее глазах часто происходили с людьми разные метаморфозы – но Анна Вульф… Ей, бедной, было отчего лишиться разума или, может даже – разочароваться в своем чувстве. Мало, что ее любимая подруга на глазах отбивает Александра – у кого? да у всех, не важно у кого – и порой мелет такой вздор, что тошно слушать – (прости меня Бог!), но иногда просто пошлость – так еще ее Александр – ну, не совсем ее, их общий, тригорский, – рад-радешенек этому вздору ее: смеется от души и иногда повторяет с удовольствием всякую чушь, сказанную ею. Это – Пушкин-то! Кошмар да и только!

Та Анна говорила по какому-то поводу: – Вы ж знает мой девиз: «Не скоро, а здорово!» – Ну, ясно – Алексис улыбается, он молод и (опять прости, Всевышний!) иногда не умен. Но Пушкин делает вид, будто это – почти фраза из Гете!

В парке: – Ах, тетя, эта ваша клумба напоминает сераль!

– Чем же, друг мой?

– Конечно, разнообразием прекрасных цветов! Сознайтесь, в цветах есть что-то женское! Много женщин в прелестных нарядах!

Фу ты, Господи! А Александр улыбается – будто ему в рот положили сладкое.

Мать обняла Анну и сказала тихонько: – Не переживай!

И, когда прошли чуть дальше и они обе невольно поотстали от других, добавила:

– Не переживай! Это проходит! К счастью, именно это – проходит быстрей всего! (Кого успокаивала? ее, себя?)

Они несколько минут так и шли, обнявшись: мать и дочь – две соперницы, две подруги…

Александр сам чувствовал, что поглупел немного – и славно! – Какое это счастие – так глупеть!

Сравнить цветы с сералем! Это ж чудо, чудо! Он шел и думал, что он должен сказать, чтоб окончательно покорить это чудо. И в нетерпении грыз ногти…

На следующий день или через день, когда они опять всей компанией гуляли по парку Тригорского, разговор нечаянно продолжился. Анна Керн сказала: – Мужчины ничего не смыслят в цветах!

– И почему это не смыслят? – спросил Вульф слегка заносчиво, по-мальчишески.

– А потому, что это впрямь – образ женщины. Цветок – хрупкий, нежный, ранимый. Сломанный побег. Когда мы собираем букет, мы ж не думаем, что это сломанные побеги? Что может быть прекрасней и безответней? Все мы, женщины, – сломанные побеги! Не так? (не договорила и махнула рукой).

– Нет, я все-таки хотел бы знать, почему это я не понимаю? Я мужчина. Можно подумать, я не люблю цветов. Я люблю женщин и цветы. Я их знаю изрядно. Вот это, например, флокс! (Указал на клумбу.) Разве я неправ? А это – магнолия. Как видите!

– Это – не магнолия! – сказала Керн. – Это…

– Оставь его, пусть считает, что он знает! – сказала мать мягко.

– В прошлый раз, аккурат в этом месте мы остановились – и я сказала, что клумба напоминает сераль. Кой-кто усмехнулся даже по поводу моих слов. – Она, выходит, не прошла мимо отклика – в первую очередь своей подруги Анны…

– Показалось, верно, что я говорю глупости или даже пошлости. – Меж тем это сравнение – вполне естественно. Язык цветов к нам пришел из турецких сералей. Там он как-то звался – «Селам» – или «Салам!» Не помню. А привез его в Европу не кто иной, как шведский король Карл – тот, что чуть не разбил Петра под Полтавой. Вывез он этот язык из своего турецкого плена… – добавила Анна Керн. – Он же после Полтавы бежал к туркам!

– Откуда ты все это знаешь? – спросила Зизи, которая была практична и склонна интересоваться источниками сведений.

– Читала в одной французской книге. Ну, разумеется, перевод с английского!

– Карл XII? Я когда-нибудь напишу о нем. – Меня привлекает эта фигура, – сказал Александр. – Чуть не самый романтический из европейских монархов!

Было жарко. Дамы были в легких платьях и вовсе не казались сломанными побегами. В эфире плавился аромат цветов. Воздух был томен и сладок. Пахло до изнемозжения. И с людьми происходило то, что происходит – когда слишком сильно пахнет цветами.

– Селам? Это хорошо. – Селам, селям… сераль… – Это восторг! (восхитился, не стесняясь, неизвестно чем Александр).

– Где она это взяла? Вот живет со старикашкой и читает на сон грядущий всякую чушь! – вспыхнула про себя Анна Вульф. Но и снаружи щеки стали пунцовыми.

– На самом деле – они говорящие? Правда, цветы? – Ну, скажите что-нибудь, я слушаю вас!

Они ведь все обозначают что-то. Все, все! Каждый свое… Лютик – расположение к вам, вербена – чувствительность… Гиацинт – игру, лилия – скромность… Гвоздика – невинность. А магнолия – не могу сказать при младших. – Она имела в виду Зизи и Алексиса.

– Да. При нем особенно ничего такого нельзя! – сказал весело Александр. – Он слишком невинен.

– Александр! – укорительно остановила Прасковья Александровна.

– А вы скажите, только мне! – сказал Александр и наклонился к Анне Керн почти интимно. – Только мне, на ухо! – Но она отстранилась и погрозила ему пальчиком.

– А жасмин что значит? – продолжил он расспрос, памятуя знание, полученное им от Вульфа. Внешне он являл совершенно необыкновенный интерес. Глаза блестели. Так, будто здесь впрямь рассказывались вещи, о которых он не слышал – и никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах услышать не мог. Где – ему?

– Жасмин? Смотря какой жасмин. Белый – дружелюбие. – Вы нравитесь мне! (Легко улыбнулась Александру.) А желтый – элегантность, грациозность…

Только… вы не найдете двух книг по языку цветов – иди двух систем, где все бы трактовалось одинаково. Жасмин, как у кого: бывает – и нежность, и влюбленность…

– Не понимаю, – сказала она вдруг Анне Вульф. – Разве нам с тобой не рассказывали этого? М-ль Бенуа?

– Не помню. Верно, не рассказывала. …

– А-а… (замялась Анна Керн). – А разве нас учили не всему одинаково?

– Верно, нет. Может, меня тогда не было… Или м-ль считала, что тебе это важней!..

Сказано было колко. Жестко, прямо скажем. И Анна Керн чуть растерялась и как бы попятилась в разговоре.

– Ну, м-ль Бенуа была так невинна, что чему-то просто избегала нас учить. Я многое узнала потом – уже не от нее!

– Вы разве вовсе не играете здесь в фанты? – спросила она после паузы.

– Играем, как же! И вечерами иногда, – откликнулась Прасковья Александровна. – Но у нас другие фанты. Это – фанты моей бабушки Вындомской!.. и под названьями цветов – всякие изречения. Это – не язык цветов. Если станет скучно – можем сыграть.

– Ну, нарцисс, понятно! – Разумеется, влюбленность в самого себя! Тогда я – нарцисс! – вставил свое слово Вульф.

– Ничего подобного, – сказала Керн. – Ну, может, в каких-то толкованиях. У древних было так… Но вообще он означает много чего такого, притом разного: и «люби меня», и ответную любовь, и симпатию… желание ответной любви. Ой, тетя! Я не слишком порчу ваших младших?

– Не слишком, – сказала Прасковья Александровна несколько сухо. – Они – не такие младенцы!

– Это кто как смотрит… Когда я была тогда в Петербурге у Олениных, пять лет назад… на том вечере, где познакомилась с нашим поэтом, – обворожительный взгляд в сторону Александра… – наша с вами родственница Муравьева Екатерина Федоровна – где-то около десяти часов приехала за своим младшим сыном Александром и отослала его домой, сказав, что ему пора спать!

– Меня б так кто-нибудь отослал! – сказал Алексис с вызовом – он отвоевывал на всякий случай место под солнцем.

– А что ты думаешь! Захочу – и отошлю! – сказала Прасковья Александровна тоном строгой мамаши. – Ты распустился там, в Дерпте!

– Ну, его брата Никиту Муравьева, конечно, уже так не отошлешь! – продолжила Анна Керн. – Помнишь его? (к Анне).

– Этого зазнайку? Кто его не помнит?

– Он теперь в Петербурге, женат… на совершено прелестной женщине – Александрине. По всему видно, у них любовь – какой не бывает!

– Гортензия! – она отвела цветок в сторону. – Учтите, Александр, если вам дарят гортензию – она значит бессердечие. Бойтесь!

– Я и боюсь! – сказал Александр, которого все радовало, что исходило от нее.

– А я не боюсь, я сам бессердечен! – Вульф был не восторге, что она обращается чаще к Александру.

– Вообще, надо знать… – заговорила Керн весело и легко… – Чтоб не ошибиться! Белый цвет – невинность, желтый – тяга к любви… розовый – сама любовь… ярко-красный – это страсть… А синий – преданность. Черный – смерть, увы! – Или угроза кому-то или желание смерти.

– Я не боюсь смерти! – гордо бросил Александр.

– А зря, зря! – сказала она. – Жизнь – тайна, и смерть тайна – и не стоит так просто отказываться от одного во имя другого. Тем более, что этого другого никто из нас не знает!

Цветы – тоже тайна. Если вы просто переведете какую-то фразу на французский или на английский – у нее будет только смысл… Но на языке цветов – будет еще тайна… Представьте, вам говорят… «У меня есть тимьян… я мечтала иметь лишь резеду, но с моей мимозой надо иметь много желтой настурции, чтоб скрыть ноготки и шиповник, которые мучают меня…» – что это значит?

– Ну давай, объясняй, если начала! – сказала Анна Вульф недоброжелательно. Она шла за всеми, уныло перебирая ногами. И не чуя под собой ног, которые некогда целовал Александр (пухлая икра, над самым сапожком: приснилось!).

– Почему ты злишься? Это, правда, интересно! Вот – перевод… И неточный, учти! Потому, что за всем – еще некий тайный шифр…

Это значит… «У меня есть сила (или силы) – то есть, тимьян… я мечтала иметь лишь счастье в любви (это – резеда), но с кокетством моим и очарованием… – только не подумайте, что я о себе, я просто перевожу, как мадам де Сталь или кого-нибудь… – с кокетством и очарованием (мимоза) нужно еще умение хранить тайны» (желтая настурция, как раз – умение хранить тайны!) – чтобы скрыть ревность (ноготки) и (шиповник) – романтические чувства…»

Ну да. Ноготки…то, что так царапает душу – ревность! Интересно, есть ли еще цветок – который означает – безнадежную ревность? – Анна Вульф молчала, она была совсем не в себе, совсем. Не узнавала себя: смешалась, потемнела. Было ощущение, что она ушла под воду и слышит только над собой в отдалении чьи-то счастливые голоса:

– Левкой! – то, чего так жаждем мы все – мы, женщины!

– И чего же жаждут все женщины? – спрашивает там, наверху, каким-то отвратительно сладким голоском – кажется, вовсе поглупевший Пушкин:

– Неподвластная времени красота!

– Фу ты, Господи! – и бульк-бульк! – булькнула. На самое дно…

V

…Онегин жил анахоретом, В седьмом часу вставал он летом И отправлялся налегке К бегущей под горой реке.

Он не рассказал про туман. В седьмом часу туман, сходивший ночью с холмов на припойменные луга – еще стоял над рекой во всей красе: густой белый дым тек вдоль реки, расходясь клубами в разные стороны. Саму реку – кромку, берег – нужно было сперва нащупывать осторожно носком сапога или палкой: не то можно свалиться в воду. Бух! Геллеспонт… Его Геллеспонт был глубок и узок. Александр раздевался донага и нырял в темноту, в небытие – чтоб вынырнуть затем по ту сторону жизни. В воде, как все, он становился бесплотен – одна душа. (– Так будет и после смерти, должно быть! – думал он, и эта мысль лишала его страха конца.) Была одна душа – и эта душа любила. И в те миги бестелесности – любила больше всего. После он стоял сколько-то времени на другом берегу, обсыхая – и чувствуя возрождающуюся плоть. Чтоб нырнуть опять и вынырнуть – на ту сторону. Как-то он не нашел на берегу своих одежд – просто места, где разделся. Пришлось топать домой нагишом. Пока поднимался на холм и входил во двор – девчонки дворовые, уже давно вставшие ото сна и призванные к земным делам, – подталкивали друг друга, притворно отворачиваясь, и откровенно смеялись вслед, а он смиренно прикрывал причинное место ладонями. («На Святой Руси не штука ходить нагишом – да хамы смеются!») В другой раз – чуть не наступил у берега на чью-то голову: голова оказалась знакомой – жена старосты из соседской деревни и валялась тут с мужиком – уже из деревни его. – Торчали две головы… (Как все просто, Боже мой, как примитивно! Может, так и надо?) Баба испугалась, но не слишком и, запрокинув назад лицо, быстро сказала мужику: – Ой, барин Михайловский! Поздоровайся! (И продолжила.) Ну, давай-давай! Эх ты, ледащий – а я не успела! – и стоны пропали в траве. Он почему-то вспомнил Алену михайловскую… Она была чем-то похожа на ту. Та была теперь Анна Керн – приезжая из Риги, жена генерала – и больше никем быть не могла. Перелетное виденье…

Между прочим… в тот же час поутру Керн в Тригорском тоже частенько спускалась к реке. (Версты за две от него или две с половиной – всего-то, всего! Ау! – Они вполне могли столкнуться нечаянно в этом чертовом тумане – сам Бог велел, но Бог не склонен подстраивать такие встречи.) Не купаться, нет – она уходила к реке. То была ее лубенская привычка. Она была с Украйны, и лес ей не был родным, другое дело степь… Мокрые поутру луга над Соротью ее устраивали. – Млечный путь спустился с небес и остановился меж землей и небом, будто подтверждая божественное присутствие… (Она была еще истинно религиозна!) Она бродила по краю тумана. Он висел клоками и был невыносимо поэтичен. Об этих ее прогулках мало кто знал – даже из домашних. Она бродила и жалела себя. Мучительно. До духоты в душе. И говорила все, что нельзя выговорить – даже тетке Феодосье Петровне. Какая я несчастная! Возвращалась к себе и спокойно засыпала. А утром вставала поздно, иногда даже не выходила к завтраку – и ее считали соней.

…В четвертой песни «Онегина» я изображу мою жизнь…

Онегин жил анахоретом, В седьмом часу вставал он летом И отправлялся налегке К бегущей под горой реке. Певцу Гюльнары подражая, Сей Геллеспонт переплывал…

В те дни своего Тригорского сидения и абсолютного безделья, он если к чему-то обращался минутами – только к Четвертой главе.

Он даже вслух смаковал некоторые строки. Иногда даже на людях. Это с ним бывало. «Обманет, не придет она…» (из «Цыганов») – как-то произнес он вслух раза два при Керн.

– Что это? – спросила она, ощутив сразу музыку стиха. Уж в этом она знала толк. – Ничего! – буркнул он, – смешался, надулся и куда-то ушел – как с ним бывало. Она после, когда он читал поэму – узнала строку.

Однажды, возвращаясь утром с реки и поднимаясь к дому – он сказал очень явственно: «мрак заточения». Дом был «мраком заточения» для него. А может «глушь»? Он стал искать слова… ласкать эти слова, как всегда ласкал, когда не знал им примененья. «Глушь заточения»… «Мрак»… Или «грусть»? Тишь. Я жил в тиши… во мраке заточенья… В тиши, во мраке заточенья… В степи, во мраке заточенья… В глуши… И вернулся снова мыслью к тому, что его мучило. Кто была она? Перелетное виденье?.. Как перелетное виденье, как…» Дикая утка спустилась с небес на слишком – до грусти – одомашненный брег.

4.   Два дня дневник мой отдыхал без меня. Он, наверное, соскучился. А уж как я соскучилась! Я еще не выяснила, по каким дням уходит здесь почта. Вчера гуляли по парку – мы вообще много гуляем. У клумбы я пыталась толковать всем наш с Вами язык цветов. Странно, что мало кто понимает эту нашу тайнопись! Анна Вульф почему-то была недовольна. Вот Пушкин был в восторге и радовался, как ребенок. Оказывается, он ничего этого не знал! Мне лестно, не скрою, что могла объяснить или даже что-то открыть – столь знаменитому поэту. Может, он где-нибудь вставит в стихи? Приезжал Рокотов из Пскова – мой давний обожатель, еще с псковских времен. Я Вам о нем рассказывала. – Но что я говорю? – не можете же Вы помнить всех, о ком я рассказываю! Он стар, но не глуп. Впрочем, слава Богу, дуракам я никогда не нравилась. С тоской думаю о том, что скоро придет срок возвращаться в Ригу. Несчастная я! Зачем я рассказала тогда все Иммортелю?.. Как мне жить? Просветите меня – глупую! Мне тут хорошо: привольно и мило. И никаких страстей. Ваша Аннета.

Анна Керн до поры, кажется, и не представляла себе, что ее приезд так всколыхнул светлый омут Тригорского, в котором, хоть и били в глубине самые разнообразные и горячие ключи – но с поверхности все дышало покоем. Она сама взяла себе это право не замечать чего-то и не думать ни о чем – или Бог ей дал? По закону красоты? Смеясь и смакуя подробности, – она рассказывала за столом уже известную нам историю – как они ехали в войну из Москвы, пробираясь в Лубны – большой поезд: двенадцать возов, возков и аж через двенадцать губерний – лишь бы не наткнуться на французов. (Как-то это все получалось красиво и симметрично у нее: двенадцать губерний, двенадцать возков…) И тетка Анна Ивановна в пути остригла девочке волосы – почти наголо – чтоб не кокетничала ими со встречными солдатами. Ей было двенадцать…

– Знаете, война! – и у всех такие голодные глаза!

– Аннета! – попыталась удержать Прасковья Александровна. (В семье ее звали Аннетой. Анна Вудьф тоже, конечно, была Аннетой, но это почему-то не прививалось. Александр начинал так называть, когда сердился на нее.) За столом сидела Машенька – младшая, и, как все дети, которые понимают, что взрослые коснулись каких-то запрет ных тем, – уткнула глаз в тарелку, стараясь не пропустить ни словечка.

– Тетушке Анне Ивановне казалось, что до войны – никто не посмел бы так глядеть на девочку! Тем более – девочку из барского поезда.

– Аннета! (уже совсем с укором).

Анна смягчила картину – до сих пор вся история сводилась только к ней самой…

– Нет, правда. Война, голод! – Все смотрится бедствием: избы, овины, люди, и у всех в глазах можно наблюсти какое-то разорение. И даже нетронутые войной губернии выглядели разоренными!

Но досказала, как тетка взяла ножницы и безжалостно, вопреки сопротивлению – остригла под солдата – почти наголо.

– Ой! Я так плакала! – говорила Аннета, смеясь. – Представляете? Для девочки! Такие роскошные волосы!.. – и чуть повела головой, чтоб на мгновение колебнулась прическа – точно волосы вот-вот распустятся и упадут перед вашим взором. А вы – смотрите, несчастные! – Анна Вульф за столом нахмурилась и опустила голову. Во-первых, она эту историю знала давно. И вообще – к чему – сейчас? А во-вторых, в детстве никто не сказал бы, что ее волосы хуже волос подруги или менее красивы! Может, даже лучше. Такая каштановая волна – и все говорили – прелесть! Но Алексис смотрел на Аннету с любованием и покатывался со смеху (много ль ему надо!), а Александр – ее Александр! – тот был просто счастлив.

Прасковья Александровна сидела уныло и смотрела в одну точку. Она как старшая – смиренно следила развитие интриги, которую сама же затеяла невольно, пригласив погостить племянницу. – Просто… долго не видя кого-то, пусть и близких людей – мы невольно позабываем их! Собственная последняя любовь хозяйки дома летела в тартарары – тут уж ничего не попишешь! Но она, что скрывать, этого ожидала. – Она была реальный человек. И даже удивлялась порой – почему это еще не наступило. – Но тут она смертельно жалела дочь. Которая так искренне радовалась приезду ближайшей подруги и возможности оживления или воскрешения сладких воспоминаний. А теперь? Что теперь?.. Ей не хватает решимости. Или веры в себя. Она – в меня – к сожалению! Она в меня! А тут такое откровенное торжество другого типа женщины! Поди нас пойми! Как устроены мы – люди! До сих пор они обе – дочь и мать – откровенно боролись друг с другом за Александра и бешено ревновали друг к другу… и у матери порой мелькало злорадство победительницы. Теперь они стали обе – подруги по несчастью и вовсю друг другу сочувствовали. Мать вдруг поняла – а может, знала и раньше, только не рисковала оформить мысль – что обе они составляли как бы тайный союз вокруг Александра, – и надежно дополняли друг друга в этом союзе. И это был лучший способ удержать его в Тригорском. У старшей было чувство – и свобода его проявления как у женщины, – а у младшей – молодость, невинность, надежды. И то, и другое незаменимо или неотменяемо.

Две девочки лет десяти стояли перед глазами матери в своей спаленке в Берново, рядом с комнатой м-ль Бенуа. (Которая всегда спала в соседней комнате.) Со свечечками в руках, в длинных ночных рубашечках с бледными детскими ножками – и были сами, как две свечки. (Но как раз они и олицетворяли собой эти два разных типа!)

Попутно она не могла не думать о сыне. Он же совсем мальчик! – правда, двоюродная, сестра – в конце концов, не беда, церковь обычно позволяет… Но она много старше, а ему только двадцать! И за ней ничего не стоит, кроме путаной личной жизни и разоренных дел отца. (Об этом тоже приходится думать иногда – хотя и не хочется!) Но красива чертовка! И даже не то, чтоб красива – тайна какая-то! Тайна!

Следует признать, портреты этой женщины (их осталось немного) мало что сохранили для нас от ее обаяния. (Как, верно, многих других! Даже порой трудно понять – а что там такое было?) Что могут вообще сохранить портреты? – И даже фотографии? Остановись, мгновенье! – ты прекрасно! … ну и остановилось, и что дальше? – эти мгновения так случайны, так вырваны из ткани бытия и, может, вовсе не лучшие у человека! Жест, поворот шеи, короткий взгляд, шаг – вот что – человек! Но это и исчезает прежде всего. И мы окружены мертвецами. Со всех стен на нас взирают мертвецы, в былую жизнь которых очень трудно поверить.

У нее была особая походка – как не бывает. Когда она шла – нельзя описать и не стоит описывать этот шаг – даже женщины невольно замедляли шаги, а то и останавливались. Не глядя вслед, нет – а просто, чтоб переварить впечатление. Казалось, дует ветер. Казалось, какой-то смерч завивается вкруг ее бедер и вот-вот вздернет юбки. Она лишала всех встречных: женщин, мужчин – веры в себя, – даже привычных к этой вере. Она всегда казалась такой – желанной и недоступной одновременно. – Когда муж ее Ермолай Федорович видел ее – хотя б полунагой – он ей все прощал. Хотя бы на миг. Глядеть на эти ноги – уже было счастье, и не нужен никакой балет. И театра не нужно – даже французского. Можно давать занавес… (Опять вспомним двух девочек в спальне. Как это все рождается и наливается соком бытия?) Дело, конечно, прежде всего – не в красоте, а в выразительности. Что она делала со своими ногами? Что она делала вообще – со всеми своими чертами? Мы намекнули уже – и ноги, и тело ее, и даже лицо ее – все это не было – совершенство само по себе. Но лишь взывало к совершенству. Важна ведь не правильность черт – но как все подано! Силки. Манок. Музыка. А музыка течет сквозь нас, не заботясь о своем совершенстве. Пение сирен тоже ведь не было совершенно. Просто… его нельзя было не слышать и нельзя было миновать. Когда она писала в одном из писем этого своего «дневника для отдохновения» (название для мужа, если попадется на глаза – про себя-то она звала – «дневник моего несчастья»): – «просто из сострадания к мужскому полу я решила как можно реже показываться на людях, чтобы избавить его от страданий несчастной любви» – она была не совсем не права, и, если хвасталась – то самую малость. (Может, ей самой это иногда мешало, кто знает?)

Старик Рокотов просидел пред ней целый вечер, как истукан, и не мог отвесть глаз. И притом уже вовсе не был старик. А через день приехал снова.

– Покрасился! – констатировала мрачно Прасковья Александровна. В соседях всегда осуждали его – что он молодится. Они были ровесники с Прасковьей Александровной – но он выглядел старше. Рокотов вообще был убежденный холостяк. И это тоже осуждали (богатый жених, но отверг в свое время всех невест в округе!) – и потому числился чуть не женоненавистником. Да и сам он любил порисоваться на этот счет. А тут – нате, поди ж ты!.. К тому ж он всегда или почти всегда плохо себя чувствовал. Лечился он исключительно у гомеопатов (над этим тоже смеялись). Но в те два вечера он чувствовал себя хорошо.

Рокотов вежливо расспросил: – Как поживает ваш муж – славный генерал Керн?

– Муж? Как всегда, не в своей тарелке.

– Это – почему?

– Ну, что вы – «генерал»! – И этим все сказано! Мой муж – военный – это значит, он чувствует себя счастливым только на войне. Тогда он ощущает свое предназначение! Но сейчас, как вы знаете, войны нет! И не предвидится, сколько я понимаю?

– Как? А новая должность? Говорят – высокая?

– Комендант Риги? Разве это – занятие для полководца? Он соскучится! Он уже скучает ею. Кроме того, он долго думал, что наша армия не обойдется без него. Обходится! Одно из двух, если обходится – либо армия плоха, либо полководец. Я как жена не могу признать второе – и потому грешу на армию!

– Он не может не ощущать себя счастливым! Имея такую прелестную жену!

– Скажите это ему. Вы будете не первый. Я тоже говорила, но… Он, видно, другого мнения. О счастье, во всяком случае!

И Александр, присутствовавший при сем разговоре, отметил про себя, что она несомненно умна. Впрочем, он и глупости ее готов был записывать на счет ума. Все мы так устроены.

Прасковья Александровна сказала ей, когда Рокотов уехал: – Зачем тебе понадобились эти двусмысленности в адрес мужа? Кто-нибудь передаст.

– Ну, я не знаю. Все, что я сказала, по-моему, было сплошь уважение к мужу. Александр, разве не так?

Пушкин с готовностью подтвердил.

Прасковья Александровна, чуть погодя, улыбнулась:

– Старик совсем расчувствовался. Кошмар! По-моему, он готов был сделать предложение замужней даме! Это совсем не в здешних нравах, но…

– Тетя, что вы такое говорите! Он стар и болен!

– Ты умудрилась совсем пленить его! Кстати, он богат, учти!.. Да и… Потом – болен, но не стар! Или ты и меня почитаешь старухой?

– Ну, мужчины совсем другое дело!

– Это – женщины – совсем другое дело, женщины! Запомни, детка! В мужчине во всяком возрасте – хоть что-то остается. А женщины… Истлевают при жизни!

– Бедный Рокотов… Я и не видела его таким! А закоренелый холостяк и всегда похвалялся своей привычкой к одиночеству!

– Но я не та, кто готов разрушать эту его привычку! Все говорил, какой счастливый мой муж! Бедный Керн! Слышал бы он! Но он нашел бы, даже в этом разговоре, еще один повод быть недовольным женою!

Она хотела сказать еще – что, во всяком случае, ей больше не грозит выйти замуж снова – и из каких-нибудь других видов, кроме любви!

Но взглянула на Александра и говорить не стала.

– У вас удивительные лодыжки! – сказал он. – На прогулке они поднимались чуть в гору – и он шел за ней, и камешки осыпались из-под ее стоп. Счастливые камешки!

– Я сказал бы, сногсшибательные – если б речь не шла о ногах.

– Не смотрите так! Это неприлично!

– Скажете тоже! А куда мне смотреть? Женщина – одно из чудес света: восьмое, девятое и десятое вместе. Хотите перечислю по частям?

– Нет, не хочу!

– Между прочим… Один из признаков того, как хиреет наша аристократия – вовсе захирела уже – это женские лодыжки. Тонких и нежных и с высоким подъемом – становится все меньше. Мы вступаем в пору не ножек, а ног… Крестьяночьих – с широки ми пальцами. А у вас… право, я таких не видел.

– Выдумываете!

– Ну что вы!

Он не выдумывал – он врал безбожно, только не замечал: он видел и не раз. В Юрзуфе, на берегу были лодыжки, каких вообще не бывает. К тому ж… Они струились в воде и отливали светлыми брызгами и требовали Праксителя, не иначе для своего оставления в этом мире. И те были совсем юны еще, в отличие от ног Керн, и они были нежны. Ну, правда, стопа у Прасковьи Александров ны (которая была мала ростом и полнотела, как мы помним) на пристрастный вкус была широковата. Но Анна Вульф вполне могла похвастаться узкой стопой. А уж Сашенька Осипова – лодыжки которой с ним наедине любил обсуждать заносчивый Вульф… хвастун! – но он и сам знал (тоже не раз шел сзади на прогулках) – прелестные лодыжки, великолепные. Беда наша – мужчин, что мы не умеем бескорыстно сравнивать двух женщин! У нас всегда один образ совершенно вытесняет другой.

– Я не лицемер, увы! – И я не скрываю, что люблю в этом мире лишь женщину. Или отдельные части этого божественного целого… И не спорьте! Ничего нет прекрасней. Вы жительницы другой планеты – только сами этого не понимаете. Вы – другая цивилизация. Амазонки божества. А вас тянет в наш мир мужской – корысти, войны и тщеславия. И похоти – извините! Не стоит, прямо скажу.

Зачем? Ничего интересного. И вы все скрываете, с какой планеты пришли, чтоб мы однажды не настигли вас. А правда, откуда вот вы, перелетное виденье? Может, с Сатурна? Тогда вам должны нравиться сатурналии. Праздник равенства у римлян. Когда раб мог потребовать себе госпожу, а госпожа должна была, если надо, уступить место на подстилке рабыне! Между прочим, устройство разумное. Давать знаки равенства людям на время – непродолжительное – чтоб дальше они позабыли о нем навсегда. Как вам кажется? А я вот хотел бы попасть в ваш женский мир. Но мне не пройти. Или… я не так красив, и меня отроду выдерживают на расстоянии? А желать… Что толку – бесцельно и вечно желать? – Бог вновь подсказал ему строку, какую после пошлет другому поэту. Но он не заметил ее вовсе. Она была не его.

А Прасковья Александровна отвела от них глаза… Белые рубашечки! И ножки – худенькие, детские!.. А теперь одна девочка выросла и уводила кого-то у другой… или у других – из-под носа!

Бывали, конечно, минуты, когда Александр раздражался ею. – Это когда она несла совсем чушь и начинала несколько разрушать образ, созданный им. Он злился. Он не терпел, когда его образы разрушали.

– С некоторых пор, – я не читаю исторических романов! Мы ж не знаем, как все было на самом деле? Согласитесь – это так далеко! И зачем читать ложь – если мы не можем знать правды? (И все это с такой непрошибаемой уверенностью!)

– С некоторых пор я люблю госпожу де-Сталь больше других! И какая она художница, Бог мой! – И приводила по памяти: «Самые лучшие люди в свете, бывает, проходят мимо, подавляя чувства, как будто наступая на цветы, и удивляются, что они от этого увядают!» Прекрасно? У нее это было почему-то любимое выражение: «с некоторых пор…» Будто, она сегодняшняя возникла не сразу, – но с некоторых пор… а до того – было совсем другое существо. Александр хмурился. То, другое, ему нравилось больше…

Был момент – он даже рассердился.

– Ой, не говорите мне о Руссо! С некоторых пор я не могу его читать! И как его можно равнять с мадам де-Сталь?

– Если вы имеет в виду романы… Романы его – дрянь, – и скоро устареют! – ответил Александр неожиданно жестко. – Но «Исповедь» пребудет вечно. Попомните мое слово! В вечности мы с вами вряд ли повидаемся! А жаль! Можно бы поспорить!

– Не поверю. Ну, скажите мне, как можно без стыда исповедоваться в таких ужасных вещах, в каких признается он? Дрожь пробирает! Это отсутствие вкуса!

– Нет, это чувство истины. Наверное, для того… чтоб мы сознали, что мы все представляем собой – на этом свете! Не кто-то исключительно – мы все – люди! А с мадам де-Сталь их вовсе нельзя сравнивать! Это неприлично. Есть свекла, – а есть ботва от свеклы… Арина варит из ботвиньи приличный суп. Я его люблю – но что из того? Как их сравнить? Хотите называть ее писателем? Зовите! Только не художником! И не поэтом!

И Анна Вульф за столом (была послеобеденная пора) вся сжалась. Он часто так говорил с ней, иногда с матерью, реже – с Зизи, но никогда еще – с Аннетой. А что теперь будет?

– Бедная! – подумала она. – Так тебе и надо! Хоть начнешь понимать, что это за чудовище! – и улыбнулась вдруг: этого человека она любила. Он мог говорить, в сущности, что угодно и как угодно… Главное было слушать его!

Но Александр рассмеялся тотчас. У него были в запасе такие переходы:

– Не сердитесь! Знаете, как важный Гримм, философ – писал Руссо? «Дозвольте мне восхищаться вашими изумительными творениями и избавьте меня от вашей омерзительной личности!»

Это можно сказать о всех нас – пишущих! Увы!

И был одарен в ответ таким благодарным взглядом богини – таким волшебным взором, – что сомневаться в симпатии к нему – абсолютной, женской симпатии – не приходилось. Влажный взгляд, неотразимый взгляд… Что делать – каждая клеточка тела этой женщины вопила о любви и взывала к любви – и говорила от лица всех женщин, которых он любил или от которых ждал признанья как мужчина. Перелетное виденье! Дикая утка, спустившася с небес на печально одомашненный брег!

– Как он так умеет! Сказать слово – и все! Грубость – и сразу mot. И смех! Как это все в нем помещается? – Алексис, который тоже при сем присутствовал – подумал в тот момент, что старый Мефистофель все-таки переиграл его – молодого и победительного.

Анна Керн меж тем перевела взгляд на него. И взгляд был почти тот же. (Ей было внятно соперничество, разворачивавшееся на ее глазах. Что скрывать – она втайне любила такое!) Пухлые губы Вульфа были оттопырены обидой. Он завидовал, кажется, он был расстроен и хорош собой.

– Аистник бедный! Мальчик! Аистенок! (сказала Керн про себя – но только улыбнулась ему).

У него в углу губы застряла крошка. И Вульф, видно, почувствовал что-то и отер салфеткой.

Аннет совсем разобрало. – Зачем? Так было лучше. Нежней. Крошка. Мальчик. Крошка! – она отвернулась, чтоб наедине с собой слизнуть эту крошку с собственных губ…

– Вы сегодня удачно понтировали, Мефистофель! – сказал Вульф, когда они вышли на воздух… – Вы кажется, победили – или начинаете побеждать.

– Что вы, де-Вальмон! – Победить вас? Когда за вами молодость и наглость? – Они поддразнивали друг друга этими литературными прозвищами. – «Опасные связи» Шодерло де-Лакло – были в этом смысле постоянный предмет пикирования. Виконт де-Вальмон известный ловлас из романа – был более знаменит в читающей публике, чем сам Ловлас.

– Что вы! Разве это возможно? Победить вас?

– Вы разнообразны! – сказал Вульф, с искренней завистью. – Нет, серьезно! Вы бесконечно разнообразны! И откуда в вас берется? Женщины любят разнообразие!

А что могу я? Жалкий школяр – с потупленным взором.

– Не прибедняйтесь! Просто… мы, бесы – играем не из денег, а лишь бы проводить вечность! Кто знает, что они любят – женщины? Во всяком случае, мы с вами уж точно не знаем! А это – самое интересное. Или самое опасное – учтите!

Наутро, возвращаясь с прогулки, на крыльце Аннета столкнулась с Алексисом. Он вышел покурить (дома, как мы знаем, ему запрещали) – ему тоже не спалось. Стоял в ночной сорочке, босой – едва накинув куртку…

– Ой, вы! В такой ранний час?

– Ты! – поправила она. – Мы по-братски с тобой перешли на «ты».

– Никак не привыкну!

– Привыкай!

– Можно? – сказал он как бы про другое. Обнял ее и поцеловал в губы.

– Прости…те! – он честно говоря, струхнул слегка – от собственной смелости.

– Неплохо! – сказала Керн. Кто тебя учил? (он, видно потянулся еще). – Не сметь, юноша, мы, кажется родственники! Что скажет мама? – чмокнула его в нос, круто развернулась плечом, засмеялась и прошла в дом. Она обращалась с ним несколько свысока, не как сестра – как тетка, которая старше и посмеивается над мужающим племянником, который, впрочем… если б не годы, и не, и не… возможно б, ей нравился. Алексиса это ужасно раздражало. Он боялся, его не принимают всерьез. Он в этом смысле завидовал Пушкину.

5… сегодня рассталась с моим журналом, который теперь уж на дороге к вам. И я как будто опять осталась сиротой. Вчера, когда все разошлись по комнатам, долго беседовала с братом (Алексисом). Он, и впрямь, очень милый юноша.

Нет-нет! Никакой мимозы, никакой резеды – уверяю вас! Как непринужденно и свободно общаешься с тем, к кому не испытываешь никаких чувств! Просто приятно наблюдать рост молодого привлекательного существа, если самой тебе Бог не отпустил настоящей молодости. (Не буду – не буду! Вы скажете – сколько можно жаловаться?) Мы с ним говорили о многом и, кажется, понимали друг друга с полуслова. Я называю его Аистником – конечно, про себя. Помните, тот чудесный цветок – пучеглазый, тычинки белые – который мы рассматривали, когда ездили с Иммортелем в гости к Бухариным? Где ты, Иммортель? Здесь мне хорошо. Тетя меня балует. И только одна Анна смущает, внушает некоторые огорчения. Она что-то переживает – ума не приложу, что… Может, ревнует меня к Пушкину? Этого еще недоставало! Бедная! Знала бы она, как я далека по отношению к нему от всяких романтических чувств. Я так желаю ей счастья – моей любимой Анне.

Нельзя сказать, что она совсем не думала о других. Думала. И об Анне Вульф тоже думала. Просто… она столько думала о себе, что оставалось как-то совсем мало места…

VI

Мы несправедливы. Все несправедливо. Наш мир несправедлив!

Когда барышни тригорские садились за фортепьяно (принимались насиловать его – говорил Александр про себя, когда злился – так-то он сам выписывал для них ноты из Петербурга) – он часто хмурился, грыз ногти, выбегал из комнаты, затевал громкий разговор… Ему это прощалось. Его здесь любили. Понимали, что он – поэт, и у него свои требования к искусству. Но Анна Вульф играла на фортепьяно не хуже Анны Керн, Зизи, пожалуй, лучше, а Алина (Сашенька) – уж точно лучше. Но, что делать! – их музыка была не нужна ему, а ее – нужна. То есть, получилось так. И это было так заметно! И когда, прие́зжая, Анна Керн только подходила к пианино – у него делалось такое противное, сладостное выражение лица (считала другая Анна) – он даже вытягивал шею, которая вообще-то была у него коротковата. Весь – готовность, ожидание. Фу ты, Господи! Его глаза заволакивал туман. Он млел… Тут начались обиды. Притом обиды всех – не только Анны Вульф, которая могла считать себя как-то связанной с ним. Даже Зизи была обижена. Даже Сашенька Осипова. (Что, возможно, стало поводом потом к одному разговору…)

– Берегитесь! – бросила ему как-то на ходу Прасковья Александровна. Так вы можете потерять Тригорское! (она улыбнулась). А оно вам нужно хоть немного – так я полагаю!

– А что такое? – спросил Александр голосом школьника, которого поймали на шалости.

– Теперь все увидят, что бывает, когда вы по-настоящему влюблены!

Он не помнил, что ответил. Что он мог поделать с собой? Это было сильней его.

И когда Керн в один из вечеров подошла к инструменту и стала петь романс на музыку баркаролы «Benedetta sia la madre», у него был тот же до отчаянья влюбленный взор.

Ночь весенняя дышала Светло-южною красой, Тихо Брента протекала, Серебримая луной. Отражен волной огнистой Блеск прозрачных облаков, И восходит пар душистый От зеленых берегов…

Стихи были Козлова. – Спела она в самом деле хорошо, неплохо во всяком случае – и все оценили, даже Анна Вульф, даже Сашенька. Керн огляделась вокруг – ничуть не победно, даже заискивающе, ища поддержки. Все зааплодировали. (Она и так умела. Она все умела!) Алексис нарочито отбивал ладоши. Маленькая Машенька подбежала и поцеловала ее. Певица была почти счастлива…

– Это на голос гондольеры венецианской? – спросил Александр почему-то мрачно.

– Да…(Она побоялась, что он скажет что-то критическое в ее адрес. Ее все еще вел образ актрисы, сомневающейся в себе.)

– И стихи хорошие. Он – вообще, хороший поэт – Козлов. Небольшой поэт – но поэт! А бывают – и большие, и не поэты! (усмехнулся он). И это даже чаще! Какие созвучия – в самих словах! – Брента… трепетала… даже «серебримые»… Я б так не сказал, но… Потому они так легко ложатся на музыку! Вы сами положили на музыку баркаролы?

– Да. Только там в стихах – «протекала», а не «трепетала» (робко поправила Керн.)

– Правда? Ну да, конечно. А я уж стал сочинять за него. Со мной бывает!

– Да. Слова хорошенькие! – сказала Анна Керн.

Анна Вульф дернулась. – Сказать такое Александру? Ну, тут ей конец! «Слова хорошенькие!» Откуда – эта трактирная лексика? Ноздри ее крупноватого носа (что вовсе не было некрасиво) наморщились с надменностью.

Она была добрая девушка и искренне любила ту Анну, Аннету. Но… когда все мешается с другими чувствами… Но Александр просто не расслышал фразу Керн, просто пропустил мимо ушей…

– Автор рад бы слышать свои стихи из ваших уст! – добавил он. – Может, услышит в Петербурге… Не собираетесь побывать? Жаль – он вас не увидит! Ведь он – слепец!

– Да. Мне говорили… Ужасно.

– Нет. Он – человек мужественный. Значит, этой Бренты он тоже не видел – скорей всего. – Как вы и я. Только в воображении (улыбнулся). Такая профессия! Я тоже вряд ли увижу!.. Хоть я и не слеп! (сказал вдруг грустно). Анна Вульф не выдержала и протянула руку и дотронулась на столе до его руки. А он, чудак, отдернул, не поняв…)

– Убери руку! – сказала ей мать негромко.

– Ну что вы, право, maman!

– А то, что ты все еще барышня. А не светская львица! (Когда она переходила с детьми на «вы» – это было пиши пропало!) Но Александр не слышал и это. Он был наедине с той…

– Может, кто-то попытается рассказать ему – как вы прекрасны! Может, даже я…

– Спасибо! (застеснялась Керн).

– Да нет! Просто отмечаю очевидное!

Он, будто нехотя, поднялся со стула, подошел к ней и склонился к ее руке. Надолго – как не принято… Она покраснела невольно. Он стоял так перед ней, склонившись к руке, – небольшого роста, взлохмаченный, с черно-рыжими бакенбардами – и тоже клоками.

Тут все вспомнили про дела, и круг слушателей стал быстро разрушаться. Прасковья Александровна спохватилась, что надо отдать какие-то распоряжения по хозяйству. Анна отправилась за ней… Сашенька выскочила вон: она была в бешенстве от Алексиса, который за весь вечер ни разу на нее не взглянул! Алексис вышел покурить злой на себя – он ведь тоже знал, что Козлов – слепой. Почему он не догадался сказать ей эти слова? «Если б он вас увидел!..» – но не успел додумать или лень было. В его устах это прозвучало б куда лучше и новей, чем у Пушкина. К тому привыкли – и только ждут, что он скажет что-нибудь этакое – а от него это прозвучало б неожиданно.

В очередной раз он считал, что никогда ничего подобного не испытывал. Каждый раз он так считал. Начало любви – это страшное ощущение. Будто летишь в пропасть. Эта женщина была необходима ему. Сейчас. Немедля. Он сам понимал, что, кажется, никогда не вел себя так глупо. Тут было еще нечто особое. К Элизе Воронцовой нельзя было столь опасно приблизиться. Графиня, жена наместника… Их швырнуло друг к другу на какие-то два часа в немецком селении Люстдорф – и это была тайна. И, окажись она сейчас здесь – тайна бы осталась, он не мог бы явить смелости показать – и даже ей самой, – будто меж ними что-то было… А тут все много проще – и потому страшней. Не за что было спрятаться. Анна Керн самим своим существованием и поведением своим, напротив, допускала саму возможность близости. Вероятность. Хотя, видит Бог – не подавала ему, как, в сущности, и никому другому – тому же Рокотову или Алексису – никаких надежд. Она просто была. Существовала. И это значило, что ее нужно желать. Естествен но. Она привыкла, что так. Когда это удавалось – она отводила взор и лицо ее становилось меланхолическим. Загадочным и меланхолическим. Словно сама пыталась понять – а нужно ли это ей? Возможно, то была не женщина – само Желание. И сцена в церкви во Пскове, скорей всего, не была придумана ею. Таких сцен, верно, было немало… Он откланялся и вышел.

Приехав домой, бросил плащ на стол, трость куда-то в угол – начинался дождь, меленький такой, серый, и он чуть вымок дорогой, – и повалился на постель. Козлов, и впрямь, хороший поэт, и вообще вокруг стало много хороших поэтов и быть Пушкиным непросто. И рядом с Пушкиным непросто, наверное… и его коллеги, возможно, это чувствуют, как чувствовал бы он сам, если б кто-то рядом был откровенно сильней его. Он вдруг понял, что сам никогда знал зависти. Не было этого чувства. Может, чего-то в нем недоставало? Когда люди завидуют, они решительней. И есть чему завидовать. Например, красоте. Но кому завидовать? Не Алексису? С его смазливой рожей? В той схватке за женщину победил Раевский. Так он тоже отнюдь не был красавцем! Только демоническое нечто… Женщины ищут в мужчине то, чего не могут понять. Или достичь…

Ночь весенняя дышала Светло-южною красой, Тихо Брента протекала, Серебримая луной…

«Трепетала» было б все-таки лучше. Про реку и так понятно, что «протекает»… Он улыбнулся улыбкой старшего в цехе.

Он вспомнил, что впервые подумал о поэзии в эти странные дни любовного забвения.

Где-то течет Брента… Протекает… Как для всякого человека, не выездного за рубежи своего отечества – географические названия чуждых стран звучали для него по-осо бому – на романтичес кий лад. Моцартом, «волшебной флейтой». Брента… (Пройдет всего сто лет, и другой русский поэт, увидев эту Бренту, найдет ее всего лишь «рыжей речонкой». Но, чтоб увидеть ее въяве – эту Бренту, ему придется сперва потерять Россию! Грустно!)

А он лежал и улыбался надменно. Нет, женщина, которой в детстве – в двенад цать лет! – остригли волосы чуть не наголо, чтоб не кокетничала ими со встречными солдатами – это была его женщина. Это было по нему!

Для читки в Тригорском он выбрал «Цыганов». Это был обдуманный шаг. Читка входила некоторым образом в программу пребывания Керн в Михайловском – хоть все почему-то откладывалась. (Кажется, кто-то должен был приехать. Может, Нетти?) Что греха таить, с самого начала Прасковье Александровне хотелось щегольнуть перед заезжей племянницей Пушкиным. (Она ж не знала заране, чем все обернется?) Люди слабы – и мелкое тщеславие одно из самых извиняемых качеств. И как не похвалиться знаменитым поэтом, который живет по соседству и чуть не каждый день бывает у вас – и немножко-немножко не ощутить себя причастными к его славе? (как бы сложно ни складывались ваши отношения с ним). Прасковье Александровне хотелось сделать такой подарок гостье. Тем более что сам Александр всегда читал охотно. («А я плоды моих мечтаний – И гармонических затей – Читаю только старой няне – Подруге юности моей…» – ну так бы все и было, если б не было Тригорского.) Он вполне мог взять, конечно, новые отрывки из «Онегина» (после отбытия Дельвига их все ж набралось несколько) и даже рискнуть поразить сценой из трагедии. Это совсем ново. Но… Все, что он знал о даме, которую решился завоевать, и о чем только мог догадываться – приводило к мысли, что тема «старого мужа» и свободной любви не может не задеть ее. «Цыганы»! Поэму он прежде читал здесь всего один раз (в приезд Дельвига) и то – лишь отрывки, так что это было почти ново для всех. Но никто не скрывал, что эта читка в честь гостьи.

Съехались несколько кузин из соседних имений и знаменитая «тетка Осиповых». Девочки Вульф, беседуя с детьми-Осиповыми, называли ее не иначе, как «ваша вязучая тетка». Она всегда приезжала с вязаньем. Она просилась на читки и музыкальные вечера, уверяя, что без музыки и стихов она жить не может, и не звать ее, хоть иногда, было неудобно. Но она во время читки, часто шевелила губами – чуть не вслух, считая ряды, а то просто задремывала. Ее дочь, «длинная кобыла», как называл ее тот же злой Вульф – приезжала с ней. Она была красива, длинна и глупа и совершенно не понимала Алексисовых эротических намеков (за что он и прозвал ее «кобылой»). Большими глазами, вправду похожими на лошадиные – она часто моргала… Забегая вперед, скажем, что, когда Александр читал про то, что Алеко водит медведя – она громко выдохнула: «Какой позор!» А когда в финале стоит Алеко, и «два трупа перед ним» – она вздохнула так же шумно: «Какой ужас!» – Александр не сердился на нее. Он успел услышать уже от известного поэта, что лучше бы Алеко работал кузнецом, – в нашей профессии – чего только не услышишь, так что стоит ценить глупость! (Нетти я не вижу места в этой сцене – и пусть считается, что она не приехала.)

Нам неизвестно совсем – как читал свои стихи Пушкин, никто не сохранил впечатлений – или они расплывчаты. Магнетизм авторского чтения вообще довольно трудно определить. И стоит послушать Керн: «Он имел голос мелодический, И как он говорит про Овидия в своих Цыганах: «И голос шуму волн подобный…» Ей слышался шум волн. Она была музыкальна – ей можно верить. Мы тоже попытаемся услышать. Возможно, сам Пушкин навязал Овидию собственные приемы чтения. (И тут приходится только догадываться или реконструировать.) Шум волн. Нечто певучее, однообразное, накатывающееся – и, вопреки страху перед стихией – нечто необыкновенно гармоническое. Убаюкивающее – и вместе грозящее поглотить. Он читал в самом деле хорошо. В отличие от многих поэтов, не отрешаясь от слушателя и не удаляясь от него в какие – то эмпиреи, куда, кто хочет, может попробовать следовать за ним… – И не подчеркнуто ровным тоном без выражения, как многие наши современные барды, будто это вовсе и не стихи, а мистический акт… камланье, заклинание. Но и не декламировал, любуясь роскошными созвучиями. Он именно читал свой текст. Он начинал его, почти как чужой – негромко, без выражения, не слишком выделяя слова и смыслы, – будто он лишь применяется к нему. Улыбался, если находил что-то удачным, или вдруг хмурился… Он читал как автор и слушатель в одном лице и тоже, вместе с присутствующими, открывал для себя текст… «Я была в упоении как от текучих стихов этой чудной поэмы, так и от его чтения, в котором было столько музыкальности, что я истаивала от наслаждения…» Она, в самом деле, была необычайно чувствительна – до крайности. И, когда в дневнике она без конца употребляет это слово «чувствительность» – к месту и не к месту, – это, право, не случайно. «Излить чувствительнее сердце можно лишь на груди, тою же чувствительностью охваченной…» Ее всегда тянуло к гармонии. Она могла рыдать над всем, что красиво и гармонично. (Отсюда эта любовь к цветам!) От дисгармонической жизни, в которую, чуть не сразу после детства, так безжалостно швырнули ее – было одно спасение. Гармония облекала чувства священными брачными ризами – чистой любви и дозволенного блаженства. «Мне показалось чем-то оскорбительным, что я ныне так красива, так хороша собой. Мне хотелось бы быть красивой лишь тогда, когда… ну, вы понимаете, а пока пусть бы моя красота отдыхала… Вот странная мысль – наверное, скажете вы?..» В самом деле – странная. И кому бы пришла в голову, кроме нее? Ей иногда и впрямь хотелось – «пусть поотдыхает красота», но… Красота не унималась и не скрывалась никуда. Но жизнь, но чары, но обретенные привычки чаровницы… Она не умела устоять перед самой собой. И одна лишь гармония возвраща-лаей невинность. Если сказать честно… она просто влажнела, как женщина, от стихов. (Нельзя было признаться – даже Анне Вульф. Даже тетке Феодосье Петровне!) И когда Александр читал теперь, в Тригорском… «Я истаивала от наслаждения» – пишет она. Такого нет больше нигде – и о нем тоже. И ни о ком другом – среди ее воспоминаний. Даже по поводу знаменитого стихотворения, посвященного ей, нет ничего похожего. Если добавить еще: в ту пору, когда пишет это – она уже вполне счастлива или считает себя таковой: любимый муж – вдвое моложе, обожает ее, дочь, сын… И готовит она эти воспоминания не как дневник для одной себя – но с самого начала для печати… «Истаивала от наслаждения…»

И когда автор стал читать песню Земфиры:

Старый муж, грозный муж, Режь меня, жги меня…

– она отерла слезу – покуда украдкой. А когда прозвучало:

Утешься, друг, она дитя, Твое унынье безрассудно, Ты любишь горестно и трудно, А сердце женское шутя…

«Горестно и трудно… Шутя, шутя…» – Он и это знает? откуда он это знает?.. – она уж вытирала слезы вполне откровенно. А когда о луне:

Кто место в небе ей укажет, Примолвя: там остановись, Кто сердцу юной девы скажет, Люби одно, не изменись!..

Вся ее судьба поместилась здесь – и она уже еле сдерживала спазмы.

Он закончил чтение. Все зааплодировали. У ней сделались-таки ее знаменитые спазмы. Она умела платить за наслаждение настоящую цену. Тут все было настоящее.

Он еще топтался у своего маленького столика – за которым стоял, читая поэму, и был теперь – в том невыносимом положении, в каком оказывается каждый после выступления. Не понимаешь, что делать с собой. Становишься сразу лишним – несмотря на успех. Александр уже чуть было не окликнул Вульфа, дабы обменяться с ним обычными шуточками их двоих и как-то перевести дух… Анна Петровна Керн, дама светская, – семейная, – которая недавно только после размолвок вернулась к мужу (по времени – всего-ничего) и переехала к нему в Ригу и должна бы дорожить своей репутацией – поднялась с места, – не забывая, конечно, что только что были спазмы, оттого чуть ослабевшая на вид, – подошла при всех к Пушкину Александру Сергеевичу – соседу ее родственников, и при всех – притянула его курчавую голову и поцеловала в лоб…

– Вы – чудо! Искренне говорю – вы чудо!

Он был совсем растерян – и, надо сказать, в эту минуту был редкостно некрасив! А она нежным движением стала поправлять его галстук с двумя широкими короткими концами (он был в белой манишке и при галстуке), который, конечно, сбился при чтении – и аккуратно расправила оба конца. И это было так достойно, спокойно, чуть не торжественно – будто и раньше входило в привычку их отношений. Все только отворотились в неловкости, а Зизи, чтобы скрыть это чувство – еще поаплодировала Александру. И лишь Анна Вульф вся сжалась… Сколько раз, когда читал стихи Александр – ей хотелось сделать это! Может, куда больше… при всех схватить его, расцеловать – приникнуть устами к его руке… Пусть осуждают. Чтоб он понял… вечно отмахивающийся от нее, не замечающий, вечно спешащий куда-то мимо… Чтоб он оценил, почувствовал, чтоб… Не сумела. Не смогла. Убоялась. Не решилась.

А Керн повернулась ко всем и, демонстративно стирая слезы со щек: – Вот приглашают слушать поэмы… А у меня румяна потекли!

– Ну, ты совсем разнервничалась! – только и смогла сказать Прасковья Александровна, когда Аннета вернулась на место.

– И как вам наша смиренница? – спросил Вульф ехидно Александра…

Впрочем, не обошлось без сцен – и когда перед ужином – тригорские барышни как-то остались ненадолго одни с Прасковьей Александровной, а гости разъехались, и Анна Керн ушла к себе, и Пушкин откланялся…

Сашенька – кто бы подумал – самая тихая в семье, – о ней забывают обычно, когда пытаются нарисовать себе узкий мирок Тригорского, мягкая улыбчивая девочка – среди задиристых, вечно вспыхивающих Вульфов, тихоня Алина (так ее звали свои) – вдруг вспыхнула и сказала все, что думает:

– Она много позволяет себе! Потому что ей все можно! – Нупочему это ей все можно? – В доме так долго таилось напряжение – что не мог кто-нибудь не взорваться!

– Оставь ее в покое! – сказала зло Анна Вульф, сразу поняв, о ком речь.

– А ты что смотришь? – накинулась на нее Саша. – Тебя это больше касается! (Кажет ся, впервые прозвучало открытым текстом.)

Прасковья Александровна была человек долга и ничуть не отделяла падчерицу от родных дочерей. Все, как водится. Покойный муж оставил ей эту девочку, чтоб она заботилась о ней, оберегала от соблазнов и при случае выдала замуж, по возможности, удачно. Она ж не виновата, что Сашенька с детства была влюблена в своего названного брата – Алексиса, несмотря на все похождения его – в том числе здесь, в Тригорском… и ему ничего не оставалось, как убеждать ее, что он тоже влюблен… (До сих пор мать-мачеха более или менее спокойно взирала на их шашни, пребывая в уверенности, что все ограничивается гимназическими поцелуями в аллеях.) А что будет с Сашенькой, если Алексис в самом деле влюбится всерьез в заезжую кузину?

– Ну, почему она думает, что ей все можно? Она ведет себя так, как будто даже Пушкин принадлежит только ей. И Пушкин тоже – ее!

– Помилуй, что ты говоришь! (Прасковья Александровна.)

Саше было, конечно, наплевать на Пушкина. Она думала вовсе не про него, а про Вульфа. Но… Пушкин был как раз то самое лыко в строку.

– А что? Разве не так?

– Только не ссорьтесь, пожалуйста! Недоставало лишь ваших ссор!.. – сказала Прасковья Александровна почти без голоса. И сама сознала, что твердости нет в голосе. Где ее возьмешь?

– Что ты набросилась на нее? Просто она одна здесь – свободная! – сказала Анна Вульф.

– Это в каком смысле, прости? – спросила Сашенька.

– Глупости ты говоришь! – сказала Прасковья Александровна – уже Анне.

– Что вы все набросились на нее? (Заметим, Анна говорила «все», хотя набросилась пока только одна.) – Да! Одна из всех – самая искренняя и свободная!

– Что ты хочешь сказать? – растерялась мать.

– Что она одна такая! И осталась верна тому, о чем мы с ней мечтали в детстве! А все прочие выросли! Или изросли!..

Прасковья Александровна сказала, обессиливая по ходу фразы: – Только не ссорьтесь, прошу! Я не потерплю. Мне совсем не нужно сейчас ваших ссор!

Вечером, когда все снова встретились за ужином (весь тригорский дом), Анна Вульф вдруг обняла приезжую Анну – стала целовать ее и говорить, спеша, негромко, захлебываясь и страдая, – так, чтоб только ей: – Ты моя милая, красивая! Самая красивая! Моя самая лучшая подруга! – целовала и плакала. И теперь они обе уже рыдали по-девичьи, обнимая и целуя друг друга.

– Что ты, что с тобой? – спрашивала Керн. – Почему ты плачешь?

– Не знаю. (И продолжала плакать.) Я так мало вынесла из того корыта, в котором нас с тобой купали! Так мало!..

– Погоди еще! Все будет!

– Ничего не будет! Знаешь сама. У меня ничего не будет. Я не из того теста! Я порой завидую тебе. И твоему несчастью тоже завидую!

В этот вечер случилось нечто важное. Анна Вульф отказала Пушкина Анне Керн. (Или думала, что отказала.) Пусть она с ним будет счастлива, наконец. Пусть они будут счастливы. Но долго плакала в ту ночь, и мать дважды приходила к ней утешать ее. И в последующие ночи тоже продолжала плакать. Ей непросто давалось забвение ее любви…

В своем дневнике-отчете, который она не уставала заполнять – под нумером как будто 7-м – другая Анна писала в тот же вечер…

Слушала Цыганов – новую поэму Пушкина. Какая это прелесть! Сюжет? – самый простой. Человек современный – ну нечто принятое нынче, байронический тип – в погоне за свободой скитается по свету и набредает на табор цыган, подчиняюшихся лишь своим диким страстям. Влюбляется в цыганку – разумеется, красавицу, а она в него, блуждает с нею по степи, даже водит на цепи медведя (это как раз мне меньше понравилось). Но потом, разумеется, она бросает его ради другого, а он убивает ее и ее возлюбленного. Каково? Вы скажете – это было уже, и тот же Байрон и прочее… Ничего не было, уверяю вас! Ничего такого не было! Что за чудо стихи! Какая музыка. И как автор смел в разработке характеров и страстей! Это несомненно лучшее его произведение.

И, мне кажется, я поняла его душу. Он смотрел на меня, когда читал – и я поняла. Он сам – Алеко! (так зовут героя поэмы). Его глаза, которые казались совсем черными и дикими… Будто он сам убил эту цыганку – или порывался убить, мог… Ужасная мысль, скажете вы! Но ведь Микеланджело, по слухам, убил своего натурщика?.. За каждым художником всегда стоит такая драма! Во всяком случае, у этого невзрачного человека с мятыми бакенбардами – в руках – резец Микеланджело!..

По дороге домой и дома Александр долго раздумывал – почему эта сцена с Керн никак не обрадовала его… Скорее, огорчила. Какая-то мысль долго вертелась в мозгу, он не мог до конца выразить ее и в итоге прогнал… Впрочем… такие вещи никто из нас понять не способен!

Меж тем, июль входил в зенит, густо пахло перегретыми травами, испарениями лиственных и хвойных, и сумасшедше пахли цветы, а в предместье садов уже зачинался для посвященных – неповторимый запах поспевающих яблок. И всем в Тригорском, и одному михайловскому затворнику иже с ними – как-то особо хотелось жить – как хочется всегда, когда перегорает лето – и в предчувствии осени, – и мнилось, что обязательно должна состояться та жизнь, которая до сих пор, так вышло, что не состоялась.

VII

С того дня – с читки «Цыганов» – что-то переменилось в их отношениях… Звучит несколько возвышенно, и можно подумать, их было невесть сколько этих дней. На самом деле их – всех дней ее пребывания в Тригорском – было не так много. Что-то около двенадцати или даже десяти, и уже носилось в воздухе, что ей пора уезжать. (Как-никак, она лишь недавно примирилась с мужем, пора домой.) Только эти дни были так уплотнены впечатлениями, так нависали друг над другом и дополняли друг друга, что по разным причинам – но решительно для всех – они были словно растянуты во времени.

В письме к тетке Феодосье Петровне Аннета писала на следующее утро: Я боюсь даже, ему не написать лучше. Бедный Пушкин! Он будет страдать – если не сумеет создать еще нечто подобное! Я была в упоении, когда слушала, я изнемогала… От любви? – спросите вы – да, конечно, от любви – но только той, какую не встретила в жизни!

А может, это было в следующем письме. Но, правда, с того дня их что-то связывало, не понять что. До сего момента он, как всякий истовый, но неудачливый поклонник – всегда искал случая побыть с ней наедине. А как-то так вышло – что с того дня и она стала искать. Разумеется – дама, светские приличия, хотя она всегда была достаточно свободна на сей счет – но это было вполне различимо. Она часто первая завязывала разговор и откровенно раздражалась, если им мешали. Прежде в такие минуты, как нарочно, откуда ни возьмись, вырастал Алексис – он ведь вечно торчал на глазах, все торчали! – и нужно было прерываться. – Не забудем, они все время были на людях, и притом не просто на людях – но пристрастных, заинтересованных! А теперь… «В конце концов, чего хочет женщина – того хочет Бог…» – скажет много поздней, тоже не в самый легкий для Александра момент, другая женщина, имевшая отношение к нему – его сестра Ольга. И Алексис стал как-то уходить с переднего плана. А Александр на нем остался почему-то. И с этой читки – в глазах Керн поселился какой-то вопрос к нему… – Глаза ее тоже были особые: карие, но становив шие ся почти зелеными на свету, и очень светлые белки: две крупных дольки света сходились к переносице чуть искоса, с двух сторон: три века татарского ига определенно провели здесь свою борозду – в самом разрезе глаз, а над ними золотистый локон слева, поче му-то всегда выражавший готовность упасть и развиться, несмотря на то, что волосы зачесывались сверхаккуратно и твердо – на прямой пробор, но локон выражал вызывающую беззаботность польской паненки, что так тревожила тетку Анну Ивановну, отчего та в итоге и остригла ее… (Она бы ее и теперь остригла – если б могла!) Может, было в глазах только побуждение что-то спросить – но побуждение явное. Точно ей открыли – ей, Анне Керн, урожденной Полторацкой – некое тайное знание, – но открыли неполно, не до конца, а ей хотелось еще приподнять эту завесу тайны. Тайна. Здесь наплывает туман. Туманная история.

– Вот вы безжалостно осудили свою цыганку в поэме, – решилась она однажды, прервав какую-то его болтовню. – А жаль! Что делать – когда уходит любовь? Конечно, в идеале она должна бы длиться вечно. Но это – в идеале. А в жизни так не получается!

– Вам показалось – осудил? Напрасно! Там все сказано. «Ты для себя лишь хочешь воли…» Я писал о свободе… к которой все мы стремимся – а потом оказывается, что мы не способны воспринять ее. И воспринимаем только свою… Способен любящий смириться с абсолютной свободой любимого? Вы б так легко смирились? Вы сама?

– Нет, – сказала Керн… я б не смирилась! Но если я полюблю, я буду любить вечно.

– Этого вы не знаете! – сказал он жестко. – Моя цыганка, уверяю, думала так же, когда вела Алеко в табор. – После добавил еще: – Возьмите меня! Я поэт…либералист, если хотите! – я стою горой за освобождение человечества – и моих крестьян от рабства. Ужасный обычай. Доставшийся нам от наших диких предков. Здесь девы юные цветут – Для прихоти бесчувственной злодея… Как писал поэт Пушкин. Но я еще – и помещик михайловский… А как их освободить? И на что я буду жить тогда? То-то! Так и с любовью!

Он еще спросил ее: – Откуда вам знать, как вы способны любить, если, по вашим словам – вы сама обронили однажды – вы никогда еще и не любили?

– Мне так показалось тогда. Оттого и обронила. По-разному кажется! – и ей удалось уйти от ответа.

Но потом она опять завела речь о том же (может, в другой раз): – Вы не цените мадам де Сталь… а как она пишет? «В несчастном супруже стве есть такие страдания, которые превосходят собой все другие горести в свете…» Разве это плохо сказано? Это – не искусство?

– Это только правда. Хотя и относительная. Потому что бывают страдания много хуже!.. А так… Фраза несколько вычурна – на мой вкус. Но… можно согласиться.

– Это не художественно, как вы любите говорить?

– Я не люблю – я говорю, у меня нет выхода. Да, мысль – даже глубокая, верная – еще не искусство. А что такое искусство – это знает Бог. Никто другой не знает – нет определения. Ни Гете, ни Байрон вам не скажут. Это должно чувствоваться. А правильная мысль может быть вполне безыскусна. И не вызовет трепета. А искусством окажется какая-нибудь изящная бессмыслица. И все будут в восхищении… Я никак не могу объяснить моим собратьям-поэтам, что поэзия, в сущности, безразлична к добродетели и пороку… – И важна лишь их поэтическая сторона.

– Добродетель, порок… Это как у Шекспира. Слова, слова…

– Милая моя! Простите! Не хотел вторгаться, но… Вам нравится фраза госпожи де Сталь, потому что она задевает струны вашего сердца. Вы несчастливы в супружестве. Вас выдали замуж в самом нежном возрасте, как я слышал – опять же, извините, м-м… за не слишком молодого человека. Вы ропщете – у вас есть право роптать.

– Я не ропщу. Я удивляюсь.

– Чему? – она не ответила, и он спросил осторожно и ласково: – Ваш муж ревнив? Я его понимаю. В данном случае. Я ему сочувствую.

– Но он ревнует не меня. И сам, к сожалению, не сознает этого.

– Не вас? А кого же тогда?

– Жизнь, которая заключена во мне! Иногда ненавидит эту жизнь! Или боится… Молодости – которую мне не спрятать. Я желала бы быть менее красивой для него, чтобы доставить удовольствие ему. Но… Как видите, и с этим ничего нельзя поделать!

Умолкла, будто сказав лишнее… и вдруг заговорила вновь – еще яростней, еще откровенней: – Только не думайте, что муж в принципе не принимает адюльтера. Принимает. Когда это объясняется обстоятельствами. У него странные взгляды. Он с восторгом рассказывал мне, как мадам Беннигсен – которая сама и молода, и прекрасна, – я не видела, но, говорят – а муж – очень стар… почти развалина, – изменяет своему мужу почти открыто, но на людях ведет себя с ним с нежностью. И этого достаточно, по мнению моего Керна. Как вам нравится? Кстати, я узнала бездну интересного о нашей армии. Правда, с несколько неожиданной стороны. Странный мир! Я как-нибудь приеду с мужем сюда. Если вы, конечно, еще будете здесь. Вам как поэту и знатоку человеческих душ – будет полезно поговорить с ним.

– Но я не знаток человеческих душ…

– А кто вы?

– Скиталец среди них. Смущенный их загадкой. А по-настоящему – в них не смыслю ничего. Я и в своей душе не смыслю. Или тем более – в своей.

– Вам придется быть знатоком! Даже если не хотите!.. Вы – поэт!.. – улыбнулась и продолжила: – Муж меня воспитывал на этих картинах. Он меня замучил ими. Он испытывал меня… Я должна была омыться в чужих грехах. Я была слишком молода, и ничего не понимала. И у меня совсем не было грехов. Кроме кокетства, разумеется. Но это – какой грех? И что тут можно сделать? Я сама не знаю, как это получается.

Ну почему, почему мир так устроен, что от нас требуют сделать выбор всей жизни – и того, что зовется счастьем, прежде, чем мы получим какое-то представление о нем?

– Да, это ужасно. Право! Эти ранние браки и возрастные мезальянсы… Мужчина имеет перед женщиной в браке, увы – не одни лишь моральные, материальные обязательства – а еще, простите, чисто физические. И тут разница в возрасте…

Ее прорвало: – Вы думаете то же, что и все. (Усмехнулась недобро.) Подумать только – все сочувствуют мне с той стороны, с какой я меньше всего нуждаюсь в сочувствии. Даже моя тетка Прасковья Александровна заводит речь на эту тему. Даже мои сестрицы… Хоть они, волей-неволей, в силу возраста и невинности – ничего не смыслят. А на самом деле…

Мой муж, как ни странно, совершенно здоров… в том смысле, о каком говорите вы все. И гордится этим. Он вовсе не генерал Беннигсен! Он болен лишь подагрой, которую вывез из походов. Приступы подагры… Но это – болезнь всех воинов – старых, молодых. Если б он был стар и не способен ни на что – я б как раз его любила и жалела. Как отца, как дядюшку… Ухаживала за ним. Но я должна быть влюблена. А я не могу. У меня больное воображение. Вот все. Он стар – но лишь в моем воображении, понимаете? Я никогда не воображала себе, что мне придется делить жизнь с очень старым человеком!

Про сти те мою откровенность! Как светская женщина я не смею говорить о таких вещах – с кем-либо, паче с мужчиной… Нам даны такие правила. Но вы – поэт… значит, что-что, а женщину, – вам уж точно Бог вручил, как таинство. Так что… беру на себя грех. В уверенности – что вы никогда не используете мой грех против меня. Женщина беззащитна по природе – и от слов и предательства – более всего.

– Тогда я задам вопрос… Извините! А почему вы не ушли до сих пор? И, если уходили, я слышал – все равно возвращались?

– А куда уйти, не скажете? То-то и оно! Отец не примет или примет с трудом – у него долги по имению. У меня дочь… ни гроша за душой, сама душа – не состояние. – И потом… Если уж иметь брак без любви – то лучше тот, который знаешь уже!

– А почему… простите еще раз… он сам не ушел тогда? Не уходит?..

– Не знаю. Наверное, понял однажды, что без меня – ему куда хуже, чем со мной! (Помолчала и сказала еще.) Муж и не представлял себе, как его приятели-генералы… которых он всех хотел залучить себе в друзья, пользуясь обаянием своей жены, – за его спиной езжали ко мне, стараясь выбрать момент, когда он в лагере с войсками, – и откровенно домогались меня, бия на жалость… сострадание ко мне… что я – такая, как есть, – комплименты сам досочините – способна выносить характер генерала Керна, – у него в самом деле тяжелый характер и он там в ссоре со всеми… Пугачев – одним словом, Пугачев! (И улыбнулась какой-то своей мысли.)

– А почему – Пугачев?

– Можно мне не отвечать? – он пожал плечами. Она ж не могла объяснить ему, что ее бабка Агафоклея Александровна, урожденная Шишкина, которая была неграмотна – имела двадцать детей, чуть не двадцать имений и двадцать лет по своей воле не вставала с кровати под зеленым балдахином, осуществляя с этой кровати железной рукой суд и власть над всеми своими имениями – припечатывала этим словом всех без исключения, кто осмеливался как-то досадить ей. Она кричала: «Пугачев!»

– Но я уж долго к тому времени была женой военного и умела отличить истинного воина от армейского фанфарона. Они не стоили и мизинца моего мужа!..

– Бедная моя! Бедная! – он поцеловал ей руку. Он хотел поцеловать ее по-настоя ще му – но не решился, она смотрела в сторону вовсе отрешенным взглядом. И он не мог поймать ее взгляд. Более того, стеснялся его. У этой – такой красивой и такой уверенной в себе женщины – он и раньше это видел – подолгу стыла в глазах томительная грусть. Это делало ее необыкновенно привлекательной, но то было подлинное страдание. Он не зря любил осень – красива лишь печаль. В наш Иродов век – красивых много, а грустных мало! Он смотрел сбоку – в этот ее поворот – лица, шеи, жизни…

– А почему я вам это рассказываю? Потому что вижу по вашим глазам, что вы переживаете – то, что я говорю! – заключила она.

«Зачем вы посетили нас – В глуши забытого селенья, – Я никогда не знала б вас, – Не знала б горького мученья… « Он побывал Ленским, Онегиным… И если б его спросили – он мог сказать: – Ленский – это я. Онегин – это тоже я. Теперь он мог сказать: – Татьяна – это я!.. – и не стеснялся этого. Она чуть всплакнула… Немного. Две слезинки-три… И быстро вытерла их.

– Вот видите! Я – женщина, к которой нельзя приближаться. Не стоит! У меня молнии в волосах!

(Она не знала, конечно, что была, по крайней мере, хотя бы еще одна несчастная на этой земле – с молниями в волосах.)

После этого она целый день избегала его. И на следующий день тоже. Смотрела в сторону – и он очень страдал. Главное, не мог понять, как расценить ту ее откровенность? – На кого она была обращена? Он боялся всегда, когда его принимали за кого-то другого. Он томился в догадках – и раньше времени ушел к себе с собаками.

Но в последний момент Алексис успел подпортить еще настроение ему. Он злился на нее за разговоры и тет-а-тет с Александром и не удержался – и напоследок отыгрался на нем.

– У нашей с вами феи, ей-богу… бывает взгляд маркизы де Мертей! Не замечали?

– Опять ваши «Опасные связи»! Вы вообще читали еще что-нибудь в этой жизни? Я пожалуюсь вашей матушке, что вы плохо проводите время в Дерпте. Рассеянная жизнь, мало читаете…

– Я еще читал «Жюстину» де Сада.

– А-а… Я так и думал. Де Мертей! Не пугайте меня! Не испугаете! Аннет чиста, как ангел. Никакого интриганства! Скажете тоже!

– Ну тогда, кто она?

– Ну, если иметь в виду ваши «Опасные связи»… (Это и называлось «мо»: тут и названье романа, и делишки самого Алексиса. Приятно!)

– Президентша де Турвель хотя бы. Невинная душа. Соблазненная и покинутая бесчестным де Вальмоном. Но… думаю, еще нет – не удалось? Соблазнить?

– Не смешите. Президентша де Турвель? – Вы не знаете ее! Скажите еще – маленькая Воланж!

– А почему бы и нет? Нежная Воланж. Безвинное дитя. Которое поскользнулось на арбузной корке, подброшенной злодеем Вальмоном.

Хотите – сыграю Дансени – и вызову вас на дуэль? Пистолеты, шпаги? Только я вас могу убить. А что скажет ваша матушка? Впрочем… тетка де Вальмона, кажется, сумела понять Дансени…

– А вы могли бы написать роман в письмах?

– Как Шодерло де-Лакло? А почему бы и нет? мог бы и лучше!

– Не верю.

– Почему? Прекрасный жанр. Хотя… Он начинает выдыхаться. Романы будущего так писать не будут!

– Откуда вы знаете?

– Вы непереносимы! Я говорю – когда знаю, а если не знаю – не говорю!

Но близился день ее отъезда – и Прасковья Александровна надумала все-таки поездку всей семьей к нему в Михайловское. Опять же, об этой поездке речь шла с самого начала. И она не состоялась до сих пор, скорей, оттого, что он сам чуть не каждый день тащился в Тригорское. Заявлялся достаточно рано и болтался чуть не целый день…

Но, в общем, надумали – поехали к вечеру.

Он был рад, что к вечеру: его бедная усадьба на закате смотрелась куда лучше, и он надеялся показать ей парк – и что в парке вечером можно побыть вдвоем.

Они примчались вечером – шумно: кавалькадой в два возка, лихо подкатили к крыльцу и высыпали перед ним: галдели дружно: девичья стайка. Алексис приехал с ними, естественно, и Прасковья Александровна. И Анна Вульф тут же потащила девчонок к каким-то своим знакомым местам… она не хотела смотреть, как Александр уединится с той Анной. Но, правду говоря, она еще и соскучилась по парку. Свой парк, как ни красив – кому не надоест, – а это чужой, местами незнакомый, нехоженый… И потом она втайне слишком часто мысленно видела себя здесь… Нужно сказать, несмотря на соседство и весьма близкое общение двух семей – девочки крайне редко тут бывали. И одни без maman вообще никогда не приезжали. Прасковья Александровна могла быть как угодно равнодушна к собственной репутации, но девичью она берегла. И не пускала девиц сюда без спросу… и не велела Александру приглашать их. Тут она была тверда.

Алексис остался с матерью, с Пушкиным и с Керн… Он явно хотел увязаться за этими двумя – но Прасковья Александровна сказала ему: – Ну, будь щедр, а! Но не тебе же показывать ей парк Пушкина!

– Я сейчас брошусь вниз головой с холма! – пообещал ей Алексис.

– Бросайся! – сказала мать мрачно и пошла к дому.

На крыльце она остановилась: – Александр, что вы стоите? Если ждете меня – не ждите! Я пойду побеседовать с Ариной насчет ужина. Мы захватили с собой припасы. А вы будьте хозяином – и покажите гостье парк!

И Алексис поплелся за ней.

– Здесь ты сможешь даже покурить! – У Пушкина курят в доме!

– А вы откуда знаете?

Она не ответила. Они ушли в дом…

Надо сказать, аллея, которая после была названа «аллеей Керн» – осталась нетронута их шагами. Они ушли сперва к пруду в центре парка – прошлись вдоль прудов – а потом просто бродили по тропинкам подальше от дома.

Почему-то Керн, которая, как станет ясно в дальнейшем – не собиралась вовсе торопить события – такому отдаленному маршруту не сопротивлялась.

Минуты две они молчали – Но к ней Онегин подошел, – И молвил… Они шли молча, и потом она сказала:

– Я осталась в упоении от ваших стихов! А от «Цыганов» – говорить не приходится! Может, это звучит непатриотично – как сказал бы мой муж – но я вообще не думала, что на Руси уже так пишут. Так умеют писать! Я читала до того французов, и много – и мне казалось, мы все еще провинциальны!

– Вы ошибались. А что касается сегодняшнего состояния французской поэзии – то оно ужасно. Последний их великий поэт был Андрей Шенье. Но, может, не будем о стихах, а?

Она возразила: – Давайте о стихах? Пока!.. Анна Вульф считает, что вы выше Байрона. Вы знаете об этом?

– Она вам так сказала?

– Не только мне! И я теперь согласна с ней. – Не говорите ей, пожалуйста! Она вас любит, наверное. Вы, конечно, догадываетесь! Ой, я боюсь, сболтнула лишнее. Она сочтет – я предала ее.

– Только увы! … нет ничего безвкуснее – долготерпения и самоотвержения!

– Как вы жестоки!

Он сам это понял. Он предал Анну Вульф – она предала ее, теперь он. Он понял и нахмурился:

– Анна – прелестное существо. Ей надо скорей выйти замуж и позабыть все эти глупости.

– Но она не хочет замуж просто так… Как выдали, к примеру, меня! Вы ж как будто понимаете это?

– Понимаю. Вы говорили о цветах. Что все они что-то значат… И что каждый человек подобен цветку. Кому подобен я?

– Вы – гелиотроп. Ну, я еще могла б, подумав, подобрать… Но гелиотроп, пожалуй, точней всего!

– А что это значит?

– Обращенный к солнцу – вас устраивает?

– Да, пожалуй. Только сейчас не видно солнца. Вечер… И я не знаю – куда поворачиваться. Остается только к вам!

– Еще «гелиотроп» значит – «преданный». Это верно. Вы преданы любви – если она в вас есть. А если ее нет – с вами ничего нельзя поделать. Вот, как вы сказали про Анну… это дурно!

– Я знаю, – сказал он.

– Мне обидно за нее. Но с вами ничего не поделать. (Она улыбнулась.) Как со мной!

Они еще побродили немного – в молчании…

– Давайте не о стихах! – снова попросил он. Хотя тема стихов уже вроде отлетела.

– О чем же?

– О нас. О нас с вами. По-моему, это – тема интересная.

– Очень страшная! – сказала она. – Мне так хорошо и симпатично с вами. – Она выделила именно это слово – «симпатично». Вдруг что-нибудь скажете вы или скажу я – и все кончится. И вы спросите себя – зачем все это было?

– Вы совсем отметаете этот разговор?

– Ну что вы! Я просто хотела бы его отложить. Еще не пришло время.

– По-моему, как раз пришло. По-моему, уходит. Вы уезжаете!

– Ну, это не страшно. Мы с вами встретились – потом расстались надолго. Теперь встретились снова… Можно надеяться! Покуда есть жизнь.

– Ах, да! Покуда есть жизнь! Вы разрешите мне писать к вам?

– Разумеется…

– А вы будете отвечать мне?

– Да…

Солнце уже село, стало быстро темнеть. Но вышла такая огромная луна, что день будто снова нарождался.

– Мадам де Сталь говорит, что лучи солнца сходят на землю не только, чтоб сопутствовать трудам человека, но чтоб изъяснить любовь к Природе. А луна все равно остается ночной планетой. Как ни свети! Не люблю лунных ночей! Они опасны! – сказала она.

– Почему?

– В них совершаются ошибки. О которых потом жалеют. – Она ж не могла сказать ему, что именно в такую ночь призналась Полю-Иммортелю в своей интрижке с Петром Керном, племянником. За которую всегда осуждала себя – а впрочем, понимала себя и не слишком осуждала.

Было почти светло. Но тропки были в тени – и местами было темновато. Он брал ее под локоть, чтоб поддержать на ходу. И тогда было видно, что он меньше ростом. Заметно меньше. Она привыкла к рослым мужчинам. Ее генерал – ого-го! Когда она шла рядом с ним – она терялась невольно. Такое могущество – рядом с хрупкостью. А как они смотрелись рядом с Полем! Это счастье почти! Тот был ростом еще выше мужа – но только строен и худ!..

– Аистник! – подумала она нежно. – Аистник… – вспомнив Алексиса.

– Вам нравится Алексис? – спросил он вдруг.

– Как брат? Конечно. А почему вы спросили? – слава Богу, только лунный свет и не увидеть, что покраснела. – У нее так и прилило к щекам. Почему должна женщина всегда краснеть – скрывая свои мысли? Почему он спросил? – С этими поэтами – надо держать ухо востро! Они видят что-то такое – неведомое и… …

– Не уверена только, что он в Дерпте достаточно предается серьезным занятиям, – добавила она тоном старшей сестры. – Она невольно представила себе, какими могут быть тамошние занятия ее братца…

– Да нет! Он там, кажется, что-то делает! – сказал Александр неуверенным тоном: – Много читает… (добавил) – ему не хотелось предать нечаянно еще и Алексиса. Хватит с него на сегодня! – И он там дружен с поэтом Языковым….

– А что касается нас с вами …Отложим. Все только началось – если мы поймем, что в самом деле есть начало… Дождемся середины хотя бы… Согласны?

– Нет! – сказал он упрямо.

– Какой вы неуемный!

– Да! Я вас люблю! Это черт те что! сам не понимаю. И не узнаю себя. Сам говорил себе – что не хочу больше страдать. За все дни вашего пребывания здесь – не написал ни строки. Даже боюсь себя – такого!

– Вы упрекаете меня? Меньше всего я этого хотела. Мне нужны ваши стихи…

– А мне – нет! Не надо о стихах. Я сказал – о нас с вами…

– Вы ведь совсем не знаете меня!

– Конечно. Мне, наверное, и не надо знать. Вас надо любить. Быть может… если я вас узнаю – вы окажетесь не такой, и тогда… Все может быть!

– Вы не знаете моего характера…

– А зачем мне ваш характер? У женщин вообще нет характера. У них бывают страсти в молодости. Потому мужчины думают, что так легко изображать их. Они изображают страсти. Но за ними стоит женщина. Загадка. Другая планета. Непостижимая. Я писал не цыганку – я писал загадку. Планету, как я вам говорил. А меня превращают в монаха, который осудил Галилея за то, что тот верил, что земля круглая и вертится.

– Вы – мужчины – слишком возносите женщину – и тем унижаете ее. Вы хотите, чтоб она была лишь молчаливой свидетельницей ваших дел или утешительницей. Не более того. На самом деле, вы о нас низкого мнения. Мой муж тоже видит во мне только женщину…

– А кого, простите, еще можно видеть в вас?

– Я имею в виду женщину в том смысле, который по-английски звучит как vulgar – понимаете?

– Понимаю, хотя и плох в английском…

– Вы не знаете меня. Вы думаете, по приезде сюда – я не поняла в тот же миг, что Анна Вульф, моя любимая подруга – у меня никого в жизни нет дороже ее… да и у нее, наверное – кроме меня… и это не красное словцо! – нас связывает то, что никому не скажешь: надежды – несбывшиеся… – я, что – не поняла сразу, что она любит вас? Или хотя бы – что ей нужны вы? Но я неудержима!

От женского тщеславия? Может быть. А может – от чего другого… Кокетство? Это такое устройство. Винить в нем – все одно, что винить эту сосну за то, что она – сосна, а не ольха. (Помолчала.) И зачем вам это все?..

Он подумал. Недолго.

– Вы разрешите мне писать к вам письма?

– Конечно. Я ж сказала…

Он все еще стоял, раздумывая.

– А у меня к вам просьба!

– Пожалуйста. Я готов…

– Не будьте так уверены. Вы ж не знаете, что я прошу. Не перестану удивляться мужчинам… Когда мужчине нужна женщина, он всегда говорит – да. Сразу. О чем бы ни шла речь. Даже если это и вовсе невыполнимо!

– Я слушаю.

– Напишите обо мне!

– То есть, как?

– Мы много говорили с вами. Обо мне, о моей судьбе. Обо всем. Напишите!

Поэму или роман… Мне, в общем, все равно!

– Вы шутите! Зачем вам это?

– Вот видите! Теперь и вы спрашиваете – зачем? Не могу объяснить. Но с того момента, как я увидела вас – мне пришло в голову. Опишите! Мои страдания, мои горести, чувства, – меня, какая есть… Мне кажется, если моя судьба – жалкая, в общем, согласитесь! – примет вид… поэмы или романа… она обретет смысл. Я вам дам план, канву…

– Но я не умею писать по плану, – сказал он, почти смешавшись… (И не мог не добавить про себя: – По чужому!)

– Вот видите! Теперь вы отказываетесь…

– Нет… – Он защищался вяло, не понимая, что говорят они на разных языках. – Я всегда считал – лучше стихи без плана, чем план без стихов… (Через паузы). И потом… Я многого не хочу знать о вас. Мне не нужно. Я слишком вас люблю, чтобы стать хладнокровным вашим летописцем!

Бедная! Она совсем не представляет себе – чем мы занимаемся. Никто не представляет. Как мало все это зависит от нас самих – то, что пишем мы…

– Я подумаю, – сказал он.

– Вы не хотите! – сказала она уверенно…

Он притянул ее за голову и хмуро поцеловал в губы. Она откликнулась, только очень вяло. Губы раскрылись, но то были не лепестки цветов. Сухая трава. Он еще поцеловал… Отклик был более отчетлив – но отклик женщины, которая все еще решает – нужно ли это ей? Он перецеловал столько разных губ и понимал значение этих знаков. Читал, как по писаному. Он отпустил ее. Она сделала еще шаг и вскрикнула:

– Ой! – оступившись на какой-то коряге. Она была достаточно опытна… она прекрасно знала момент, когда надо уступить или отступиться. Она выбрала третье – она оступилась. И он едва успел удержать ее.

– Вот этот камень! – Александр поднял камень. – Вот он!

– Это не он! – сказала она из чувства справедливости.

Я растянула лодыжку! – сказала она.

– О-о! Это дает мне право! – Он присел на корточки и стал растирать эту лодыжку. А потом целовать. Склонился совсем к ногам и стал целовать. Нежно, исступленно, безбрежно.

– Так лучше? – спросил он.

– Да, но пока больно.

– В чулке, а все равно необыкновенно! – сказал он. Потом стал целовать еще вторую лодыжку, и так же не отрываясь, безумно. Она почему-то не выдергивала ногу и вовсе не мешала ему. Смотрела сверху, как он целует – и все.

– На самом деле – я целую вас всю. Не пренебрегая ни одной поэтической подробностью.

Он стоял на коленях, вдавливаясь коленями в землю – не заботясь, что земля ввечеру совсем сыра… и на коленях теперь будут внятные всем мокрые следы.

– Вы удивительно нежны. – Нельзя быть таким. Женщину это приводит в негодность. А потом…

– А что потом?

– Развращает. Это вас погубит! (Улыбнулась.) Бойтесь! – в который раз он слышал это. – Вы лучший поэт России! Вас надо беречь. Эта бедная страна и не знала, что ей такое достанется!.. – Ну, встаньте, встаньте! Я не заслуживаю такого. И мои ноги, поверьте – не заслуживают! Он поднялся… – Потом снова поднял камень с земли – тот самый…

– А он вам – к чему?

– Не знаю. В назиданье ему. Или в наказанье. Заставлю его скучать в одиночестве. На моем столе. Вне общества себе подобных…

Она вообще-то споткнулась о сплетенье ветвей – такова была версия, и не так уж споткнулась, – камень был безвинен, но ей не хотелось ничего объяснять. Камень – так камень! В просвете меж ветвей мелькнуло розоватое платье Зизи. Она окликнула:

– Зизи!

Так кончилось их свиданье. Они уже были близко к дому. Он поддерживал ее под руку. Она живописно хромала. Все было в порядке вещей…

– Если я лучше Байрона, – сказал он, – то вы добавляете мне хромоты…

– Погодите! – она склонилась и стала с трудом выламывать какую-то ветку.

– Ну, знаете! – сказал он возмущенно и помог ей доломать.

– Держите! Это вы! Ветка гелиотропа.

Он глянул почти брезгливо…

– Такой урод и тянется к солнцу? – Но если это солнце – вы, его можно понять.

Ветка была искривлена на три стороны света – и больше десятка мелких красноватых соцветий лезло во все стороны, все были самостоятельны, каждое на свой лад, и все тянулись куда-то.

– Подумайте! Проходил столько раз мимо – и не знал, что это я!

Впрочем, ветку рассмотрели уже в доме. Все собрались в столовой. Анна Вульф казалось смущенной, и глаза были на мокром месте. Она отворачивалась, пытаясь это скрыть. Брат Алексис подошел к ней, погладил по голове и сказал по-братски:

– Знаешь, я его ненавижу иногда! За тебя, за maman… – в эту минуту он был искренен.

Она вздрогнула. Они никогда не говорили об этом. Даже она не говорила – с самой собой.

– Не смей! – сказала она. – Не смей! – боясь, что заплачет.

Он ушел к Александру в кабинет стал там курить и, от нечего делать, ворошить бумаги – на столе и на постели, читая некоторые. На одном листке прочел…

– «Как перелетное виденье»… За этим занятием его и застал Александр:

– Вальмон, вы совершенно неприличны! А вдруг я сочиняю роман про вас – и там как раз сцена с вашей дерптской шлюшкой! И что будет? Вы начнете говорить мне, что все это – неправда, все было не так и испортите мне все поэтическое настроенье!

На этом, собственно, кончилась поездка Тригорских в Михайловское…

Все уехали – и он остался один. Он пытался повторять про себя на разные лады:

– Вы разрешите мне писать к вам?

– Разумеется…

– А вы будете отвечать мне?

– Да…

– А вы будете отвечать? – Да… – А вы будете отвечать? – Ну да. – Как она сказала? «Да» или «ну, да»?.. – что, согласитесь, менее определенно. Он понял, что забыл – а это было очень важно.

«Напишите обо мне…» Он вздрогнул, Мысль, что вертелась в голове с самой читки «Цыган» вдруг оформилась вся. И стала ясна до противного.

– Не надо о стихах! Ради Бога! Не говорите мне о стихах!

С этой женщиной он невольно вступал в новый круг соперничества. Более опасного, пожалуй, или более безнадежного… чем соперничество с Алексисом, с Раевским… даже с Воронцовым – с кем он там соперничал. Потому что теперь это было соперничество другого рода. Некоего Пушкина А. С, помещика из села Михайловского, невзрачного виду и суетного в меру господина – с другим… С Пушкиным Александром. Поэтом.

VIII

Анна Керн в своих воспоминаниях, нечаянно или намеренно, сократила на сутки или двое свое пребывания в Тригорском. «На следующий день (после поездки в Михайловское) я должна была уехать в Ригу с сестрой Анной Николаевной Вульф…» Хотя на самом деле все говорит о том, что отъезд задержался, по меньшей мере, на день – или на два. И состоялся совсем не так, как полагали первоначально: уехала она не с одной только Анной Николаевной, а со всем семейством Вульфов, кроме Алексиса (который догонит их после в Риге), и пропущенный день был как раз в этой истории, может, самым важным.

День начался с того, что, выйдя прогуляться утром к реке в свой час – «пройтись по краю тумана», как она говорила, – она встретила Алексиса, который, ей показалось, поджидал ее. Она пожала плечами – не слишком удивленно. Кто не понимает, что она уезжает? Он сказал: – Можно я провожу вас? Она пожала плечами легко – и согласилась. Он пообещался показать ей одно место в парке, которого она не видела…

В Михайловском тоже день начался с того, что Александр продрог поутру. Кстати, Керн за две версты – тоже почувствовала, что в это утро сильно потянуло прохладой… Может, уходит лето? Александр искупался, как всегда – потом опять пришлось долго искать одежду; нашел все-таки и вернулся в дом, хватая дрыжиков. Потому он оделся в теплый халат и налил себе полрюмки перцовой настойки. Это было надежное средство… Он был слишком влюблен, чтоб заболеть еще чем-либо (Это – тоже болезнь, но…) И, собственно, не знал толком – отчего дрожит.

…во мраке заточенья – Тянулись молча дни мои… Молча – он нашел слово. Это было молча. Правда! Безмолвье окружало его.

С тех пор, как экипаж, покачиваясь, растаял в южной степи под Люстдорфом, на берегу – счастье было закрыто для него и молчало. Были радости, были печали, удовольствия даже. Только счастье молчало. Он даже позабыл, что оно бывает.

В безмолвном мраке заточенья… Безмолвие.

Алексис вывел ее в ту часть парка, где мало кто бывал, а если честно, почти никто не бывал, кроме дворовых и его самого (он повел ее на северо-восток от дома, а потом свернул еще на восток). И как во всяком дворянском парке – здесь начиналась его часть смутная и нерегулированная. Всегдашнее место приюта дворовых, когда им надо куда-то деться от господ – и господ, когда им вообще надо куда-то деться от всех. Тут была еще одна банька в тени дерев. Заброшенная… Это была собственная вотчина Алексиса, где они прятались с Сашенькой для своих недетских игр. Или еще с кем-нибудь из кузин… Он держал это место в тайне. И даже дворовых девок сюда не водил. Вдруг прогово рят ся… Для девок всегда были наготове сеновалы и беседки в парке, где в случае чего никто б не стал так уж возмущаться…

Он ввел ее и сказал: – Вот это мой терем? Вы же уезжаете?

– Ты! – поправила она.

– Да, ты. Не представляю, что буду делать без тебя!

– Так серьезно? – спросила она чуть насмешливо и вместе осторожно… – Я присяду? – И присела на скамью.

– Не говори! Уж куда серьезней! – сказал он.

– Ну, это поправимо! – сказала она. – Ты приедешь в Ригу? Все ваши собираются!

– Я закурю, можно?

– Да.

– Это мое прибежище от скуки, – сказал он, – или прибежище скуки.

– А спички? – спросила она: – он стоял с пустой трубкой в руках.

– Ну, что ты! Тут у меня все припасено.

В степях, во мраке заточенья – Тянулись тихо дни мои… странно, он почти не помнил ее. Там, в степях, не помнил, здесь не помнил. Когда Родзянко написал про нее… он не мог вспомнить. Их первая встреча была так случайна – вне смысла для них двоих!.. Просто хорошенькая женщина, мало ли их было! Он даже позабыл лицо. Как он мог забыть? Нет, и, когда пытался вспомнить – не вспомнил, только, когда именно вспоминал, он помнил хорошо – и с кем был тогда… Какое счастье! Что оно явилось вживе – это лицо. Оно. Она! О мужчинах говорят – мужает. «Он возмужал». А женщина – «оженственилась»? Другая планета. Ей пошло на пользу. Прекрасной женщине все на пользу. Даже ее несчастье. Явилось лицо… Он понял, что пришло еще слово…Явило́сь лицо. Явила́сь. Явленье…

Алексис полез куда-то, достал спички и свечку. Потом еще одну… И осветил, как мог, эту серую келью, которая явно имела какое-то обаяние для него. А может, не только для него! Она подумала об этом с некоторой ревностью…

– Я рад, что смог привести тебя сюда. Это мое место в мире. Понимаешь? Ни матушки, ни Пушкина!

– Тебе не нравится Пушкин?

– А тебе? Я устал от него.

– Он большой поэт, как он может не нравиться? – Во фразе была двусмыслица. Она сама знала – и, верно, хотела, чтоб эта двусмыслица была… – А вы разве не друзья?

– Как тебе сказать? – и не сказал вовсе. Нагнулся и поцеловал в губы. Она чуть откинулась сперва в растерянности. И потом ответила небрежным поцелуем. Лишь спросила:

– Что у тебя тут так полагается? Сразу?

И, когда он отбросил свою вонючую трубку и стал молча раздевать ее, она подумала, что, к сожаленью, здесь почти темно… и под этими свечками – среди этих теней от досок на стенах и на потолке – ему не увидеть по-настоящему ее красоту…

Явленье… виденье… Должно быть лицо. В которое устремится вся жизнь. Такая короткая, такая немудрая. Со всеми злоключениями, обидами. Кто ты? перелетное виденье…

«Он ревнует не меня, а жизнь какая есть во мне…»

Какая точность, какая сила высказывания! Мужчина б так не сказал. – Другая цивилизация. И все-таки… Я завидую ему – этому старому Керну. Потому что… он хоть временами чувствует ее своей. И она ощущает себя чем-то в его власти! Возник Дельвиг с рассказом о своей любви, об этой таинственной С. Д. П. Посланник рая. Посланница. Быть вашим мужем – не понимаю – так же, как не могу понять рая! Стремленье. Лицо, в которое устремится все, – деревья, птицы, мысли. И тело, вобравшее в себя всю любовь. Всех женщин на свете. – «Целую вас всю…» Какая рифма на «енье» – точно тает во рту. Явленье, стремленье…

Явленье, виденье, пробужденье…

Он сам не заметил, что уже записывает…

По всем правилам, преподанным маркизом де Садом, Алексис сперва подготавливал женщину. Разогревал. Он был умелец по этой части… (И этим славился – конечно, в узких кругах.) Он мог такими предварительными ласками доводить женщину до исступления – до того, что ей вообще уже ничего не было нужно… (И пользовался этим обильно со своими бесчисленными сестрицами, которым надо было сохранить необходимое.) Но здесь он был в ударе. И это ж была женщина, замужняя!.. У него был особый подъем и желание угодить. И он пустил в ход все свои чары и умения… – Он должен был явить нежность прежде всего. – А потом, потом… И он ринулся в бой во всеоружье своей молодости и страсти.

Он лишь сказал ей: – Здесь только лучше б не кричать!

– Догадываюсь…

Она еще успела пробормотать: – Что скажет мама? – Но то была последняя реальность в ее словах. Ее поглотил томительный трепет любви. Все тонуло в бездне. Слова, которые звучали после, не переводятся на человеческий язык и могут гордиться лишь своей бессмыслицей.

…Аист длинноногий! Аистенок! Аистник! Аист! Ай…

Здесь можно бы давать занавес, но…

…У Александра были слезы на глазах. Они были первые после письма Вигеля. Он радовался этим слезам. Он так долго жил без слез – значит, без вдохновения… Без жизни… «Он ревнует не меня, а жизнь…» Он жил – без жизни. – «Вы не знаете моего характера…» – Какой характер у красивой женщины? У женщины должны быть ручки, ножки, зубки… «Ваша беда – как всех мужчин на свете… Вы слишком возносите женщину – и слишком принижаете ее. Мы для вас – украшение жизни – но жизнь это мы и есть!»

Сказала она все это, или он сам за нее сейчас договоривал, подхлестнутый жарким воображеньем любви? Что тут особенного? Она явилась тогда – а он не узнал, что это и была жизнь. Он отправился странствовать на поиски другой жизни, чтоб в итоге… И вот опять явилась ты… Как перелетное виденье… Или мимолетное? Мой гений красоты. Гений!

В глуши, во мраке заточенья, Тянулись тихо дни мои…

А дальше – было пробужденье. Строка уже стала в стих…

Это «сладкое приключенье», как она называла свои встречи такого рода, свои грехи, немногочисленные, прямо скажем, – так что они были на счету и она помнила их все до единого и отделяла в памяти друг от друга, – было в самом деле, особым. Ей попался мужчина того типа, какого не было у нее. «Такого не было!» – бормотала она среди прочих слов – приличных, неприличных, задыхалась и пропадала в томлении… ее назальные стоны – где «русский «н», как «n» французский» – казалось, тоже были влажны…

И Алексис так же понял, признаться, что наткнулся на нечто особенное в своей жизни. Нечто небывалое. Стоило столько времени обхаживать ее! Какая нежность и страсть! Он пытался вспомнить свою дерптскую шлюшку. Но то было, конечно, совсем другое дело. Чтоб светская дама так… Он менял свое мнение о светских женщинах. – Вообще, о женщинах. Он жалел, что нельзя сравнить две утробы – ту и эту – и что тогда? Она была безмерно нежна. Он, кажется, попался…

«Я – кокетка». Да, кокетка. И што-с? Он будет любоваться ее кокетством. Он будет счастлив уже тем, что его женщину так страстно желают другие. Но принадлежать она будет только ему одному! Он найдет в себе силы удержать чудо. Он сможет. Он способен. Где-то под сердцем опять задышал рассказ Дельвига о муже ее, который не уходил с кладбища. И слова Дельвига: «Может, мы что-то не понимаем вовсе? Или слишком эгоистичны?» – И что-то еще о счастье неразделенной любви. Глупость какая!

Александр, и вправду, не понимал. Он был не способен к такой любви. Ему нужно было все. Сразу. Когда-нибудь потом – может, поймет. Об этом будет время подумать!.. …гений чистой красоты… Но это – строка Жуковского. Ну и пусть. Беру свое, где лежит. Пусть радуется – прекрасный и несчастливый человек, что возвысил его строкой такую небесную красоту.

Душе настало пробужденье, И вот опять явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты.

Он знал эти минуты, когда рука пишет сама. Он плакал и смеялся, как ребенок. Не вытирая слез, не стыдясь, не мучась ничем, кроме счастья…

Потом она лежала нагая, на скамье, на своих одеждах – потянулась было вытянуть что-то из-под спины – чтоб при крыться, да так и осталась. Бог с ним! Он лежал рядом – на другой скамье, тоже совсем голый. Он прекрасен, она прекрасна. Мальчик. Крошка…

– Я люблю тебя! – сказал он, вспомнив, что нужно что-то такое… Нет, он все равно был восторге, это правда.

Она задула свечи, одну и другую.

– Зачем? – спросил он.

– Потому что Бог уже зажег свои! – сказала она. Стало совсем светло. И туман быстро таял за оконцами хижины.

Ее не зря любили мужчины. Она могла говорить слова, которых не было в обыденной жизни – и даже в обыденной любви…

Алексису было так не сказать. Он испугался.

– Я купаюсь в счастье, – поторопился он сказать нечто более возвышенное. За ней как-никак увивался Пушкин, и она требовала особых слов…

– Аистник мой! Милый Аистник! – позвала она негромко и дотронулась до его длинной прохладной ноги.

– Аистник мой!

Он пожал плечами.

– Ты не замерзнешь? – спросил он озабоченно.

– Нет, что ты! Я вся – любовь!

Все уже состоялось.

В томленьях грусти безнадежной, В тревогах шумной суеты Звучал мне долго голос нежный, И снились милые черты.

Он врал, как все поэты. Он и не думал о ней тогда. Сейчас казалось, что думал – а тогда не думал. И вместе думал все время. Ждал, что встретит. Как это объяснить? Все-любовь была с ним. Все-прощение. И все-счастье. Это всегда было и никогда не уходило от него. Теперь он перечитывал написанное.

Душе настало пробужденье, И вот опять явилась ты…

Все было, как стекло. Все сложилось. Он снова писал. Потому что его любовь была рядом с ним. А как же тогда? (он вспомнил свое): «А я, любя, был глух и нем… Прошла любовь явилась муза…» Чушь какая! Стихи диктует или любовь, или Бог. Третьего не дано. Он плакал и беззаботно размазывал слезы по щекам…

Неужто она нашла то, что искала? – она лежала в беспамятстве. И кто? Двоюродный брат. Моложе ее годами. Нума Помпилий, Телемак… Чушь какая! Почему не может быть что-то просто милое, привлекательное, соблазнительное? И непременно молодое и нежное? непременно? Аистник! Мальчик! Нет, стихи она может просто читать. Она повернула головку… Алексис лежал нагой на скамейке и потягивал трубку. – Он разрешила ему курить и сама любовалась, как он курит. Она не терпела, когда Керн курил, – но то был Керн. Она вообще любовалась. Он тоже лежал на спине – но повернувшись к ней лицом, отчего его фалл тоже чуть обратился в ее сторону… Он был похож на карандаш. Длинный, отточенный… Аистник милый! Сокровище мое!.. (Она умела то, чего не умели другие: ласкать мысленно – и так, чтоб мысль передавалась на расстоянии.)

…Длинный, розовый, детский…

Интересно, сколько раз в ее жизни повторялась эта сцена? – подумал Алексис недоброжелательно, поймав ее взгляд… Но все же усмехнулся удовлетворенно. Он победил. Кого-то, кто был за окнами. Кого он не любил… Он победил!

Шли годы. Бурь порыв мятежный Рассеял прежние мечты, И я забыл твой голос нежный, Твои небесные черты…

…Александр тоже потушил лампу в свой храмине. Было тихо, и нежность расплывалась в душе и в храме его. И жизнь снова обретала смысл.

А что будет с другими? Анна Вульф и маленькая женщина, которая недавно еще в счастье металась по этой комнате и вдруг сказала: «Скоро все кончится»?.. Как-нибудь. Все успокоится. Все найдет свое место, и все найдут… Как-нибудь, когда-нибудь!

Душе настало пробужденье, И вот опять явилась ты…

Все-таки небесная – сама эта рифма на «енье»… Заточенье, виденье… томленье, пробужденье…

…Никому не отдам, – думала она. – Никому не отдам. Ни матери, ни сестрам! Заберу у всех. Я жадная. Я ждала слишком долго.

Я отдам все – и потребую взамен только жмэнь. Верность – только и всего. В обмен на душу. Разве моя душа не стоит того? Такая душа, такая красота… – Она видела, что Алексис тоже искоса любуется ею.

– Карандашик милый! Какие письмена мы напишем с тобой!.. – Она улыбнулась и почувствовала себя бессмертной.

И сердце бьется в упоенье, И для него воскресли вновь, И божество, и вдохновенье, И жизнь, и слезы, и любовь…

Он читал и перечитывал… Там в парке – секунды, право, секунды! – но он держал в руках самую жизнь. И он просто не смел ее упустить!

…Тонкий, розовый, детский…

Без божества, без вдохновенья, Без слез, без жизни, без любви.

А на следующий день они все в самом деле уехали. Это вышло неожиданно. Он пришел в Тригорское с собаками, а они уезжают. Как, что?..

– Ну, собиралась только Аннета с нашей Анной, вы знаете, но потом мы вдруг решили… (Конечно, Прасковья Александровна.) Девочки долго не были в городе – они совсем закисли. Они так долго не танцевали! Я поняла – что я смотрю? Алексис пока остается здесь, но и ему скоро пора в университет. Маленькие остаются. Под присмотром няни и, конечно, под вашим. Я на вас надеюсь! – улыбка была очаровательной, светской, даже шаловливой. Никаких страданий, упаси Бог – она умела себя вести.

Он почему-то рассчитывал все же – что еще день-два… Но тут – и все враз… Он в рассеянье глядел, как выносят вещи и пакуют на две рессорные брички. Конец. Анна Керн почему-то до самого отъезда почти не выходила к нему.

Когда вышла – он ей вручил подарок. Слава Богу, захватил с собой, не забыл – но про нее-то он знал, что она готовится к отъезду. – То была Первая глава «Онегина» – книжка, в неразрезанных листах, и в ней листик бумаги, свернутый в четвертушку.

– Это вам! – сказал он, не глядя. – Не выбросьте! Это стихи. Другого экземпляра у меня нет… (Когда она все-таки вышла к нему.)

– Благодарю от всего сердца! – сказала она. Тон был какой-то потухший…

– Ну, если от всего… – начал, было, он – и махнул рукой.

– Я вам буду писать. Ответите?

– Конечно. Мы ж договорились…

– Может, я вас провожу? Хотя бы до Пскова? – сказал он уже всем – каким-то смятым голосом.

– Как жаль! Нет места… Алексис вызвался проводить нас, – сказала Прасковья Алексендровна, – и мы уже поблагодарили его за любезность. Может, возьмете своих лошадей?

Алексис вызвался… они благодарны. Мы все благодарны ему. Остается и мне благодарить. Он сядет рядом с ней и будет прижиматься коленками… Всю дорогу. До Пскова. Его известные способы… а я буду тащиться сзади! На лошади и звереть… Нет-с! Увольте! Не возьму лошадей!

– Нет. Поезжайте!

– Помните, что малышки – под вашим присмотром.

– Конечно, помню.

– Не грустите тут! – сказала еще Прасковья Александровна.

Все укатили легко, а он остался стоять – а потом отправился домой. В полном бешенстве. Благо была палка в руках. Он шел и размахивал палкой вовсю, сбивая ветки на ходу с ни в чем не повинных дерев. По эту сторону дороги – по ту, по ту – по эту…

А за ним уныло плелись, сбившись в стаю, вконец перепуганные михайловские собаки.

IX

Роман в письмах

Но я опять покинут…
Черновики.

…Опять покинут я…

… Где вы? Из газет узнал, что вы переменили полк. Желаю, чтобы это развлекло вас. Что поделывает ваш брат? Вы ничего о нем не сообщаете в вашем письме… лечится ли он?
( Александр – Н. Н. Раевскому-младшему) Из Михайловского в Белоголовку или Белую церковь.

Покамест я живу в полном одиночестве: единственная соседка, у которой я бывал, уехала в Ригу, и у меня буквально нет другого общества, кроме старушки-няни и моей трагедии. Сочиняя ее, я стал размышлять над трагедией вообще…
После 19 июля. ) [42]

…С нами что-то произошло. Знали бы вы, как мы ехали до Риги! Никто и не разговаривал ни с кем. До Пскова Алексис пытался всех смешить какими-то своими глупостями. Почти никто не откликался на его смех. Но он сошел в Пскове, и стало совсем тошно. Даже Зизи, отворотившись, смотрела в окно. Саша была совсем скучная, – ну, правда, ей трудно, Алексис… Нетти, и то – непонятно почему, ни с кем не разговаривала. Уж ей-то что, как будто? Она ничего не теряла, хоть, может, не обретала ничего. Всю дорогу мы с Аннетой не сказали друг другу ни слова, представляете себе? Ни слова, ни полслова. В Риге нас встретил дядюшка – я так зову про себя мужа Аннеты, хоть он мне вовсе не дядюшка, а свояк, наверное… Он чему-то радовался. Наверное, просто – возвращению жены… И странно было видеть среди нас – хоть одного более или менее радостного человека. Я должна была ненавидеть Вас, но завидовала Алексису, что он возвращается к Вам….
( Анна Вульф – Александру, в Тригорское. – франц.

Прилагаю, сударыня, два письма на ваше имя, только что полученные. Одно из них от Плетнева – и было вложено в письмо ко мне. Надеюсь, когда до вас дойдут эти письма, вы уже весело и благополучно прибудете в Ригу. С нетерпением ожидаю от вас вестей – пишите мне, умоляю вас. Излишне говорить мне о моей почтительной дружбе и вечной моей признательности. Шлю вам привет из глубины души…
( Александр – П. А. Осиповой, те же дни. Из Михайловского в Ригу.) [44]

Покамест я живу в полном одиночестве: единственная соседка, у которой я бывал, уехала в Ригу, и у меня буквально нет другого общества, кроме старушки-няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен ею. Сочиняя ее, я стал размышлять над трагедией вообще… (и если бы вздумал написать предисловие, оно бы вышло занятное)…
( Александр – Раевскому Н. Н.  – черновик того же письма.) [45]

Что не слышно тебя! У нас осень, дождик шумит, ветр шумит, лес шумит – шумно, а скучно.
( Александр – Плетневу П. А. Тригорское. После 19 июля. ) [46]

Скажи от меня Козлову, что недавно посетила наш край одна прелесть, которая небесно поет его Венецианскую ночь на голос гондольерского речитатива – я обещал известить о том милого вдохновенного слепца. Жаль, что он не увидит ее – но пусть вообразит красоту и задушевность – по крайней мере, дай Бог ему ее слышать!

Женится ли Дельвиг? Опиши мне всю церемонию. Как он хорош должен быть под венцом. Жаль, что не я буду его шафером!

12… Какая я несчастная! Какая несчастная! Опять я что-то такое натворила – теперь в Тригорском! Все винят меня – и не очень это скрывают, а я не знаю в чем. Что за унылая дорога была у нас до Риги с моими сестрами и с тетушкой! Лошади ползли, как нарочно, и мы сами, казалось, тоже ползли. Ни взора, ни смеха. Даже моя милая, единственная Аннета не сказала со мной ни слова. Такого просто не бывало. Я никогда не была еще так одинока в пути. ( Анна Керн  – тетушке Феодосье Петровне …
Конец июля. Из Риги – в Лубны.) [47]

Рокотов навестил меня на другой день после вашего отъезда, было бы любезнее с его стороны предоставить мне скучать в одиночестве…
( Александр  – П. А. Осиповой , в те же дни) [48]

На Ваше имя, сударыня, пришло какое-то пустячное письмо из Пскова – я его уничтожил. – Пересылаю Вам другое – из Батова, и еще одно – от моей матери…

Вчера я посетил Тригорский замок, сад, библиотеку. Уединение его поистине поэтично, так как оно полно вами всеми и воспоминаниями о вас. Его милым хозяйкам следовало бы поскорее вернуться туда, но желание это слишком отзывается моим фамильным эгоизмом; если вам хорошо в Риге, развлекайтесь и вспоминайте иногда Тригорского (т. е. Михайловского) изгнанника – Вы видите, я, по старой привычке, путаю и наши жилища.

По-моему, они сердятся на меня за Пушкина. Аннета немножко, по-девичьи, влюблена в него (он – нет), но разве можно так себя вести? Все считали его своим открытием в некотором роде или своей собственностью. А тут являюсь я… Кстати, Пушкин посвятил мне прелестные стихи – прощаясь, вложил листок в книгу. У него это так мило, так стыдливо получилось. Он – совершенный обаяшка, в самом деле! Я их украдкой читала и перечитывала дорогой. И это немного скрашивало мое настроение. Сейчас нет времени переписать Вам стихи – в следующий раз. Сами убедитесь тогда, что ваша Аннета способна кружить не одни лишь никчемные головы!
( Анна Керн  – тетушке Феодосье Петровне …

Пишу Вам, мрачно напившись, Вы видите, я держу слово!
( Александр  – Анне Вульф. В те же дни.) [50]

Итак, вы уже в Риге? Одерживаете ли победы? Скоро ли выйдете замуж? Застали ли уланов? Сообщите мне обо всем этом подробнейшим образом, так как Вы знаете, что, несмотря на мои злые шутки, я близко к сердцу принимаю все, что Вас касается… – Я хотел побранить Вас, да не хватает духа сделать это на таком почтительном расстоянии.

Что до нравоучений и советов, то вы их получите!..

А теперь поговорим о другом.

…Сочиняя ее, я стал размышлять над трагедией вообще. Это, может быть, наименее правильно понимаемый у нас род поэзии. И классики, и романтики основывали свои правила на правдоподобии, а между тем именно оно-то и исключается самой природой драматического произведения. Не говоря уже о времени и прочее, какое, к чорту, может быть правдоподобие в зале, разделенной на две половины, в одной из коих помещается две тысячи человек, будто бы невидимых для тех, кто находится на подмостках…
( Александр – Раевскому Н. Н. Продолжение письма – черновик.)

А теперь поговорим о другом.
( Александр  – Анне Вульф. Продолжение письма .)

Все Тригорское поет «Не мила мне прелесть ночи», и у меня от этого сердце ноет, вчера мы с Алексеем проговорили 4 часа подряд. Никогда еще не было у нас такого продолжительного разговора. Угадайте, что нас так вдруг сблизило. Скука? Сродство чувства ? Не знаю. Каждую ночь гуляю я по саду и повторяю себе: она была здесь – камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе, подле ветки увядшего гелиотропа, я пишу много стихов – все это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь, что это совсем не то…

П. А. уехала, и я один…
(Александр – Дельвигу А. А. Из Михайловского. ) [51]

Ты, слышал я, женишься в августе, поздравляю, мой милый, будь счастлив, хоть это чертовски мудрено. Целую руку твоей невесте и заочно люблю ее, как дочь Салтыкова и жену Дельвига.

Я имел слабость попросить у вас разрешения Вам писать, а Вы – легкомыслие или кокетство позволить мне это. Переписка ни к чему не ведет, я знаю; но у меня нет сил противиться желанию получить хоть словечко, написанное Вашей хорошенькой ручкой.
( Александр – Анне Керн , июль, письмо 1.) [52]

Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем некогда встреча у Олениных. Лучшее, что я могу сделать в моей печальной деревенской глуши, – это стараться не думать больше о Вас. Если бы в душе Вашей была хоть капля жалости ко мне, Вы тоже должны были б пожелать мне этого, – но ветреность всегда жестока, и все вы, кружась направо и налево, радуетесь, видя, что есть душа, страждущая в вашу честь и славу.

Прощайте, божественная!..

…Все это, если хотите, очень похоже на любовь, но это не то. Будь я влюблен, в воскресенье со мной сделались бы судороги от бешенства и ревности, между тем мне было только досадно. И все же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни более задумчивой среди ее побед, ни более грустной в дни печали, что ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь рижском франте с тем же пронизывающим сердце и сладострастным выражением, – нет, эта мысль для меня невыносима; скажите ей, что я умру от этого, нет, лучше не говорите, она только посмеется надо мной, это очаровательное создание!..
( Александр – Анне Вульф . То же письмо.)

Правдоподобие положений и правдивость диалога – вот истинное правило трагедии. Шекспир понял страсти, Гете – нравы. Я не читал ни Кальдерона, ни Веги – но до чего изумителен Шекспир! Не могу притти в себя! Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик! Байрон. Который создал всего-навсего один характер (у женщин вообще нет характера, у них бывают страсти в молодости, вот почему поэту так легко изображать их), этот самый Байрон [в трагедии] распределил между своими героями отдельные черты собственного характера; одному придал свою гордость, другому – свою ненависть, третьему – свою тоску и т. д. и таким путем из одного цельного характера, мрачного и энергичного, создал несколько ничтожных – это вовсе не трагедия. [Каждый человек любит, печалится, радуется – но каждый на свой лад – читайте Шекспира!]
( Александр – Раевскому Н. Н. То же письмо.)

Снова берусь за перо, ибо умираю с тоски и могу думать только о Вас. Надеюсь, Вы прочтете это письмо тайком, – спрячете ли Вы его у себя на груди? ответите ли мне длинным посланием? Пишите мне обо всем, что придет Вам в голову – заклинаю Вас… Если выражения Ваши будут столь же нежны, как Ваши взгляды, увы! – я постараюсь поверить им или обмануть себя. Что одно и то же. – Знаете ли Вы, что, перечтя эти строки, я стыжусь их сентиментального тона – что скажет Ан. Ник.? Ах, Вы чудотворка или чудотворица!
( Александр – Анне Керн . То же письмо 1.)

Прощайте, божественная! Я бешусь, и я у Ваших ног!.. Тысяча нежностей Ермолаю Федоровичу!..

Я не знаю, что делать, не знаю, что со мной, я не знаю, чем заняться. Все убеждают меня, что я приехала сюда развлекаться. Как? Не скажете? Я даже с Аннетой не могу говорить, словно, камень – на душе и на устах. А я уже решила для себя, что оказываюсь от Вас в ее пользу! (Вы посмеетесь, конечно! И разве Вы принадлежали мне – хотя бы миг?) Все равно – не могу! Я теряю, кроме Вас, еще лучшую подругу и единственного друга и…
( Анна Вульф – Александру. Смятый черновик.

Развлекаться толком мы еще не начали – одни прогулки по Риге и окрестностям, но на днях, говорят, будет несколько балов. Не представляю, что делать с Анной – понимаете, надеюсь, что это упрек? То-то! Остальные, по-моему, готовы развлекаться.
( П. А. Осипова – Александру, из Риги. Начало августа. – То же письмо. ) [54]

Теперь… нечто более важное: Ваш главный соперник (пока) – генерал Керн – сказал мне, что слышал сам от маркиза Паулуччи, будто Адеркасу нашему, и впрямь, был поручен сверху надзор за Вами! Помните, наш с Вами разговор по поводу Вашей ссоры с батюшкой Сергеем Львовичем? Я становлюсь пифией – это мне не нравится. Вопреки всему – целую Ваши чудесные глаза!

Незабываемо! Ваша… Сожгите письмо!

Государь! Я предпочел бы переносить мою опалу в почтительном и т. д., и т. п., если б необходимость не побудила меня… и т. д.
( Александру I  – набросок письма.) [55]

Мое здоровье, сильно расстроенное в ранней юности… до сего времени я не имел возможности лечиться.

Когда-то меня упрекали, что я рассчитывал на великодушие Ваше… и т. д.

Что до нравоучений и советов… Слушайте хорошенько! 1) Ради Бога, будьте легкомысленны только с Вашими друзьями (мужского рода), они воспользуются этим лишь для себя, между тем как подруги станут вредить Вам, ибо, крепко запомните это, все они столь же ветрены и болтливы, как Вы сами. 2) Носите короткие платья, потому что у Вас красивые ножки, и не взбивайте волосы на височках, хотя бы это и было модно. Так как у Вас, к несчастью, кругленькое личико… 3) С некоторых пор вы стали очень осведомленной, однако не выказывайте этого… и, если какой-нибудь улан скажет Вам, что с Вами неловко вальсировать – не смейтесь, не жеманьтесь, не обнаруживайте, что Вы этим польщены…
( Александр – Анне Вульф. То же письмо. )

Знаете ли Вы, за что я хотел побранить Вас? нет? испорченная девица, без чувства и без… и т. д. – а Ваши обещания, сдержали ли Вы их? ну, не буду больше говорить о них и прощаю Вас, тем более что сам вспомнил об этом только после вашего отъезда. Странно, где была моя голова?..

Прощайте, баронесса, примите почтительный привет от Вашего прозаического обожателя…

P.S. …Я так наглупил, что сил больше нет – проклятый приезд, проклятый отъезд!

Получила письмо от Пушкина (первое). Читаю и перечитываю. Это какое-то изысканное наслаждение. Словно мерцание бриллиантов в словах. Я получала в жизни много писем от влюбленных мужчин – но никогда не испытала ничего подобного. Я снова истаиваю, я горю. Но горит только душа. Страсть не просыпается. Или разум не дает ей проснуться – я только что вернулась к мужу и начала как бы заново – новую жизнь, мне надоело быть грешницей, я устала от терзаний, я… может, я хочу, чтоб она проснулась – может, я жду, но не могу пробудить ее. Или что-то другое?.. Гости мои много бродят по Риге, наносят визиты и просто осматривают достопримечательности – и мы встречаемся почти только за столом. Что-то не клеится в наших отношениях – это след каких-то теней Тригорского. И я часто брожу одна…
( Анна Керн тетке Феодосье Петровне , в Лубны.) [56]

Вы – странный человек, престранный – никогда не перестану удивляться! Сделав все, чтоб мы уехали – вы всерьез убеждаете меня – и, наверное, себя тоже, что самое забавное! – что тоскуете по нас и что Вы хотели бы, чтоб мы остались. И я сама, что делать? – не могу избавиться от ощущения тех блаженных минут, когда была рядом с Вами! Ни отречься от них, ни вырвать их из памяти не могу. Сожгите, Бога ради, это письмо – мне вовсе не хочется, чтоб оно попалось когда-нибудь на глаза моим детям! Знаю Вашу привычку разбрасывать письма повсюду в доме.
( П. А. Осипова – Александру, из Риги. Начало августа. ) [57]

Ваше письмо я получил в Тригорском, а Анна Богдановна сказала мне, что вас ждут сюда к середине августа. Не смею на это надеяться. Что такое говорил Вам г-н Керн касательно отеческого надзора за мною г-на Адеркаса? Положительное ли это приказание? Имеет ли к этому отношение сам г-н Керн? Или это – одни только слухи?
( Александр – П. А. Осиповой. Начало августа.) [58]

Я полагаю, что в Риге Вы больше знаете о том, что делается в Европе, чем я в Михайловском. Что касается Петербурга, то я совсем не знаю, что там творится. Ждем осени, однако у нас еще было несколько хороших дней, и благодаря Вам у меня на окне всегда цветы.

Прощайте, сударыня! Примите уверение в моей нежной и почтительной преданности. Поверьте, что на свете нет ничего более верного и отрадного, нежели дружба и свобода. Вы научили меня ценить всю прелесть первой.

Вы – ужасный человек! Я так ждала этого первого письма от Вас… Это же вообще – первое в нашей жизни – во всяком случае, в моей – не считая коротких писулек? Ну, чем, скажите, я заслужила такое? В чем я виновата! Что поверила Вам, увлекалась Вами, … может, любила Вас? (теперь это – в прошлом, радуйтесь!) – в чем еще моя вина?
( Анна Вульф – Александру. )

Вы пишете письмо ко мне, где больше половины о ней! (И при этом утверждаете, что вовсе не влюблены в нее.) Ну и писали бы ей об этом! Я тут при чем? Вы шлете послание любви к другой – через меня – чтоб оно шагнуло к ней, перепрыгнув через меня, как через канаву. А я не передала! Не показала ей. Хоть все мы и «ветрены», и «болтливы». И знаете, почему – более всего? Хотела как-то сохранить Ваше реноме в ее глазах. Ибо таких писем – не пишут! Если б она прочла, как Вы пинаете другую женщину – положим, даже ту, с которой расстались, – она бы обеспокоилась за себя… И кто бы не обеспокоился на ее месте?..

Милый, милый Александр Сергеевич! (Рука не поднимается на бумаге сказать просто Александр).
( Анна Керн – Александру. Письмо 1. Начало письма … )

Благодарю Вас за письмо. Вы слишком нежны – я Вам сказала тогда. Это опасное свойство – для того, кто им обладает – хотя не может быть неприятно той, на кого эта нежность обращена.

Я тоже помню нашу встречу, и разговоры, и Ваши стихи… это воспоминание всегда со мной, как и последняя прелестная элегия – скорей, ода, которой я, конечно, не заслуживаю. Но Вы – поэт и склонны все видеть в лучшем свете, нежли мы, грешные… Стихи я выучила уже наизусть.

Я Вам говорила – Вы слишком торопитесь! То, что должно быть в жизни – то не уйдет от нас, а то, что не должно… Когда мне принесли Ваше письмо, я была занята своей печаткой, которую купила вчера в одном из магазинчиков Риги. Крутила ее и так, и этак, пытаясь представить – какой девиз выгравировать на ней? – как повеление самой себе. Что Вы посоветуете?..

13… Несмотря на то, что довольно много времени отдано моим гостям – я днем пристрастилась гулять по Риге одна. Я выбрала себе маршрут – мимо старого монастыря терциариев и мимо Пороховой башни. Так получилось, что это как раз тот час, когда здешних арестантов выводят на прогулку. И прохожие останавливаются взглянуть. Здесь жизнь, вообще-то, скучная. Провинция и провинция! (Я вам когда-нибудь опишу старую Ригу… Это забавно весьма!) И хоть я сама могу быть повинна, что нахожусь среди зевак, наверное, что-то все ж отличает меня от них, различима – верно, жалость в глазах. Сострадание. И арестанты иногда оглядываются. Так-то они бредут понуро, не глядя по сторонам. Их ведут мимо Пороховой башни и уводят куда-то чрез Шведские ворота. – Не знаю, что там уж они совершили. Может, они – и преступники, но мне их жаль.
( Анна Керн  – тетушке Феодосье Петровне …

…А Ваши нравоучения и советы! Кто мне объяснил, что, если говорят даме, что с ней трудно вальсировать – это значит, у нее пышная грудь? Или слишком откровенное декольте? Вы – не кто иной! От Вас – моя так называемая «осведомленность». А теперь это звучит у Вас в письме почти упреком мне. Во всех Ваших советах – единственное желание: да выйди ты поскорей замуж – и чтоб ничто не помешало тебе. С глаз долой! – Да, выйду, выйду! Не тревожьтесь! И забуду Вас – таким сладким забвеньем. «Это тот Пушкин, что написал недавно премилую поэмку»? То-то! Знаю, как Вы не выносите, когда говорят «премило» и «поэмка»! Получите!
( Анна Вульф – Александру . То же письмо)

«Подруги станут вредить Вам»… Главное, вы хотите, чтоб я обвинила во всем ее . Не выйдет. Вы не поссорите нас: она не виновата. Я знаю ее с детства – и слишком хорошо (и не ожидала от нее ничего другого). Вот от Вас я ждала… Вы слышали когда-то, что мы мечтали девочками о Нуме Помпилии, о Телемаке… Вы думаете, это одна она мечтала? Нет, я тоже, мы вместе! И я достаточно горда. И не желаю, чтоб со мною так разговаривали. Вы – мое несчастье! Ну и ступайте себе в свое одиночество – неуемный Вы человек!

Что до слухов, дошедших до г-на Керна – относительно надзора за Вами – жалею, что Вас расстроила. Наверное, в них нет ничего серьезного, успокойтесь! Просто… Если они существуют, не стоит, на всякий случай – забывать про них. Так?..
( П. А. Осипова – Александру. Те же дни.) [59]

Почему-то приехал Алексис. – Только что вошел. Как с неба свалился. Он говорил Вам, что по дороге в Дерпт, собирается завернуть к нам в Ригу? Утверждает, что соскучился по нас. Что бы это значило?..

Иду распоряжаться. Надо же принять сына! Ваша…

Вынужденный признать снисходительность Вашего величества в самую минуту немилости ко мне, я счел бы своим долгом переносить мою опалу в почтительном молчании, если бы необходимость не побудила меня нарушить его.
( Александру I. Набросок.) [60]

Меня укоряли в том, что я когда-то рассчитывал на великодушие Вашего характера, признаюсь, что лишь к нему одному ныне прибегаю. Мое здоровье сильно расстроено в ранней юности… Аневризм, которым я страдаю около десяти лет… и т. д.

Так, что Вы посоветуете мне на счет моей печатки? Не знаете? Естественно! Потому, что – я Вам говорила – Вы вовсе не знаете меня, моего характера! Меня легко узнать, не спорю, потому что я откровенна, вся наружу. Только… Будет ли это Вам в радость? Я тщеславна, самолюбива, нервна, даже коварна… не по злобе, нет, злобы во мне никакой нет, я добра, даже слишком – но от переменчивости настроений. Притом… жизнь, которую мне пришлось вести, сделала меня кокеткой. И я не представлю себе, как избавиться от этого недостатка. Это тоже кокетство – так говорить, скажете Вы. Я Вам говорила – про сосну и ольху. Это природное свойство! – Вы можете в итоге – возненавидеть меня. Хуже, чем мой генерал… И будете опасней в поединке со мной… потому что… вы умней его и вам легче просчитать мои жалкие ходы … Я буду вам мешать. Вам будет трудно писать.
( Анна Керн – Александру . То же письмо 1.)

Впрочем… если Анна, кузина моя, согласится остаться здесь и пробыть здесь некоторое время и если тетушка позволит это ей – я, может, осенью приеду. Будет предлог проводить ее. Не обещаю, но… Сколько я могу судить – Анна рвется домой.

Перечитываю Ваше письмо вдоль и поперек и говорю: милая, прелесть, божественная! – а потом: ах, мерзкая! – Простите, прекрасная и нежная, но это так. Нет никакого сомнения в том, что Вы божественны, но иногда Вам не хватает здравого смысл;. еще раз простите и утешьтесь, потому что от этого Вы еще прелестнее.
( Александр – Анне Керн. Письмо 2.) [61]

Например, что хотите сказать, говоря о печатке, которая должна для вас подходить и Вам нравиться (счастливая печатка!) и значение которой Вы просите меня разъяснить?.. Вы уверяете, что я не знаю Вашего характера. А какое мне до него дело? Очень он мне нужен – разве у хорошеньких женщин должен быть характер? Главное – это глаза, зубы, ручки и ножки – (я прибавил бы еще – сердце, но Ваша кузина слишком уж затаскала это слово). Вы говорите, что Вас легко узнать; Вы хотели сказать – полюбить Вас? Вполне согласен с Вами и даже сам служу тому доказательством: я вел себя с Вами, как четырнадцатилетний мальчик, – это возмутительно, но с тех пор, как я Вас больше не вижу, я постепенно возвращаю себе утраченное превосходство и пользуюсь этим, чтоб побранить Вас. Если мы когда-нибудь увидимся, обещайте мне… Нет, не хочу Ваших обещаний: к тому же письмо – нечто столь холодное, в просьбе, передаваемой по почте нет ни силы, ни взволнованности, а в отказе – ни изящества, ни сладострастия. Итак, до свидания – и поговорим о другом. Как поживает подагра Вашего супруга? Надеюсь, у него был основательный припадок… после Вашего приезда. Поделом ему! Если б вы знали, какое отвращение, смешанное с почтительностью, испытываю я к этому человеку! Божественная, ради Бога постарайтесь, чтобы он играл в карты и чтобы у него сделался приступ подагры, подагры! Это моя единственная надежда!

14… Не помню, говорила Вам или нет – но я пришла в себя в Тригорском. Душа отогрелась, румянец появился. Хотя и там все было не так просто – Вы это могли понять по письмам. Но все же… А сегодня с утра глянула в зеркало – Бог мой! Какая разница с той, как я была там! Мой румянец исчез, моя свежесть, здоровый цветущий вид! Куда что делось? Щеки побледнели, круги под глазами – такие большие печальные круги. Глаза не плачут – но внутренне полны слез. Вот что значит мне быть постоянно подле него! Да и можно ли быть счастливой, постоянно видя перед собой виновника своих несчастий?
( Анна Керн  – тетушке Ф. П.  – в Лубны.)

P.S. Все это было написано вчера. Сегодня – почтовый день, и не знаю почему, я вбил себе в голову, что получу от Вас письмо. Этого не случилось, и я в самом собачьем настроении, хоть и совсем несправедливо: я должен быть благодарным за прошлый раз…
( Александр – Анне Керн. То же письмо 2.)

… И вот, когда мы так стояли сегодня – один из арестантов обернулся и взглянул. И я поймала его взгляд, и этот взгляд – тут нельзя ошибиться – принадлежал мне одной из всех. Он пронзил меня насквозь. Этот человек совсем не похож на преступника – он высок, худ и строен, в нем внутренне изящество. И он несомненно – не простолюдин. Скорей, похож на героев Байрона: Лару или Корсара. Но Вы скажете про себя, что я – романтическая дура. Может! Он уходил потом, как все его сотоварищи, скрывался в тени Шведских ворот – а я глядела вслед… Я вечером спросила у мужа – не знает ли он, кто это такой? – Но муж оборвал грубо, сказав, что это – не мое дело! Вот всегда так! То, что волнует меня – не способно взволновать его…
( Анна Керн  – тетушке Ф. П.  – в Лубны. Продолжение письма.)

Сворачиваю свое писанье – приехал Алексис. – Заехал по дороге в Дерпт. Странно, никто не договаривался с ним. Не знаю, что делать, если он застрянет здесь. К. не любит молодых мужчин в доме. Он даже офицеров своих всегда гнал взашей из дому, но теперь их у него нет – есть, конечно, он комендант города – но тут другая субординация, и они бывают реже – и он не выносит студентов. Предполагаю – мальчик сорвался – ради меня. Что теперь будет?

Надо срочно прятать эти строки, может войти Керн… у него – ужасная манера заглядывать иногда в то, что я пишу – даже Вам!..

Нужно ли говорить Вам о моей признательности? Право, сударыня, с Вашей стороны весьма любезно, что Вы не забываете Вашего отшельника. Ваши письма приводят меня в восторг, в такой же мере, в какой великодушные заботы Ваши меня трогают. Еще сегодня я был в Тригорском. Малютка вполне здорова и прехорошенькая. Я рассчитываю повидать еще моего двоюродного дедушку – старого арапа, который, как я полагаю, не сегодня-завтра умрет, а между тем мне необходимо раздобыть от него записки, касающиеся моего прадеда.
( Александр – П. А. Осиповой , в Ригу.) [62]

Как и Вы, сударыня, полагаю, что слухи, дошедшие до г-на Керна, неверны, но Вы правы – не следует ими пренебрегать.

Не знаю, что ждет меня в будущем, но знаю, что чувства, которые я к Вам питаю, останутся навеки неизменными…

…Меня укоряли, государь, в том, что я когда-то рассчитывал на великодушие Вашего характера, признаюсь, что лишь к нему одному ныне прибегаю.
( Александру I. Другой набросок письма.) [63]

Необдуманные речи, сатирические стихи [обратили на меня внимание в обществе], распространились слухи, что я был отвезен в тайную канцелярию и высечен. Мне было 20 лет в 1820 (году), я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить – Вас… Я надеялся на Сибирь или на крепость как на средство к восстановлению чести.

Великодушный и мягкий образ действий власти глубоко тронул меня…

Вы удивитесь, услышав! Мне, наверное, следовало начать роман с Пушкиным. Он – знаменитый поэт (может, даже великий), и с ним я чувствовала бы себя осененной его славой. Она, верно, как наряд, была б мне к лицу. Вот какие мысли иногда приходят мне в голову. Но… Во-первых…боюсь, что я раздражила б его скоро – я, какая я есть, а во-вторых… Я не ощущаю к нему чего-то того, что требует страсть для своего торжества и что должна ощущать женщина в этом случае (я-то помню – что это!). Все это похоже на любовь (может быть), но это не то… Не приложу ума, что ответить ему. Но рвать эту ниточку мне не хочется.
( Анна Керн – тетушке Феодосье Петровне.

Опять не успела переписать Вам его стихи – зовут к обеду. В следующий раз!.. Ваша…
Окончание письма.)

Перечитывая снова Ваше письмо, я нахожу в нем ужасное «если», которого я сначала не приметил: если моя кузина останется, то осенью я приеду и т. д. Ради Бога, пусть она останется! Постарайтесь развлечь ее, ведь нет ничего легче: прикажите какому-нибудь офицеру вашего гарнизона влюбиться в нее, а когда настанет время ехать, отбейте у нее воздыхателя… опять-таки нет ничего легче. (Только не показывайте ей этого; а то из упрямства она способна сделать как раз противоположное тому, что надо.)
( Александр – Анне Керн. Продолжение письма 2.)

Умоляю Вас, божественная, снизойдите к моей слабости, пишите мне, любите меня!..

Еще – вдогонку тому письму. Бедный, мой бедный друг! Не бойтесь, все поняли и без того, что Вы для нас потеряны. И я, и maman, и сестры… (Которым, в общем – все равно.) Ну и теряйтесь на здоровье – кто Вам мешает? Зачем Вам еще доказывать это всем? Со всей Вашей резкостью или искренностью, будь она неладна. Я так хотела бы отдать Вас Аннете – и чтоб Вы были счастливы с ней. У обоих у Вас – сильно развит орган полета, понимаете? А куда вы летите – никто не знает, и меньше всего вы сами!..
( Анна Вульф – Александру. Скомканный листок.

Я не понимаю, зачем приехал Алексис. Дядюшка точно будет недоволен. Он не терпит молодых мужчин в доме. А к студентам и вообще – не благоволит! Сообщаю Вам затем, чтоб вы поняли: я – вовсе не враг Вам и Вашему новому чувству тоже!
Не отправлено.)

…Существует еще такая замашка: когда писатель задумал характер какого-нибудь лица, то что бы он ни заставлял его говорить, хотя бы самые посторонние вещи, – все носит отпечаток данного характера. Заговорщик говорит: «Дайте мне пить», как заговорщик – это просто смешно. Вспомните Озлобленного у Байрона – это однообразие, этот подчеркнутый лаконизм, эта непрерывная ярость, разве все это естественно? Отсюда эта принужденность и робость диалога. Читайте Шекспира! – Он никогда не боится скомпрометировать своего героя, он заставляет его говорить с полнейшей непринужденностью, как в жизни, ибо уверен, что в надлежащую минуту и при надлежащих обстоятельствах он найдет для него язык, соответствующий его характеру. ( Александр – Н. Н. Раевскому. То же письмо о трагедии…)

…Только вполне откровенно! – Что делаете Вы с Вашим кузеном? Отошлите его поскорее в его университет; не знаю, почему, но я недолюбливаю этих студентов так же, как г-н Керн. – Достойнейший человек этот г-н Керн, почтенный, разумный и т. д. – один недостаток, что он Ваш муж. Как можно быть Вашим мужем? Этого я так же не могу себе вообразить, как не могу вообразить рая.
( Александр – Анне Керн. Продолжение письма 1.)

До меня позже других дошли эти толки, государь… и т. д. Я решил тогда вкладывать в свои писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы, наконец, отнестись ко мне как к преступнику; я надеялся на Сибирь или крепость, как на средство к восстановлению чести… Великодушный и мягкий образ действий власти глубоко тронул меня и с корнем вырвал смешную клевету. С тех пор…и т. п., если иной раз и вырывались у меня жалобы на установленный порядок, если иногда и предавался я юношеским разглагольствованиям… и проч. – все же могу утверждать… я всегда проявлял уважение к особе Вашего величества…
( Александру I. Набросок того же письма.)

Не знаю, что делать! Теперь не знаю даже – как переписываться с Вами и куда адресовать письма ко мне. Знаете наши новости?
( Анна Керн – Александру . Где-то 10-е числа августа.

Все отдыхали и развлекались, как могли. Вдруг неожиданно сваливается Алексис – проездом в Дерпт. – Видит Бог! – никто не сговаривался с ним. И застревает здесь на несколько дней – вероятно, ему, как всем студентам, не очень хочется учиться. Если ты несчастлива в жизни – тебя все и во всем подозревают. Моя тетушка начинает приписывать мне чуть не роман с ним. Этот разговор так или иначе доходит до мужа. В итоге – скандал. У меня начались мои спазмы. Длились несколько часов. Вдобавок я ударила руку, и у меня рука на перевязи – правая. Врач говорит – растяжение… (Но, все равно, оцените – пишу Вам письмо!) Вы – сильный. Вы мудрый, вы почти Байрон – или выше. Рассудите, как быть? Я сказала Вам тогда – ко мне нельзя приближаться! У меня – молнии в волосах. И вокруг меня – молнии!
Вероятно, письмо 2.) [64]

Вы способны привести меня в отчаяние: я только что собрался написать Вам несколько глупостей, которые насмешили бы Вас до смерти, как вдруг пришло Ваше письмо, опечалившее меня в самом разгаре моего вдохновения. Постарайтесь отделаться от этих спазм, которые делают Вас очень интересной, но ни к чорту не годятся, уверяю Вас. Зачем Вы принуждаете меня бранить Вас? Если у Вас была рука на перевязи, не стоило писать ко мне. Экая сумасбродка!
( Александр – Анне Керн. Письмо 3.) [65]

Скажите, однако, что сделал Вам этот бедный муж? Уж не ревнует ли он часом? Что ж, клянусь, он не был бы не прав; Вы не умеете или, что хуже, не хотите щадить людей. Боже мой, я вовсе не собираюсь читать Вам нравоучения, но все же следует уважать мужа – иначе никто не захочет состоять в мужьях. Не принижайте слишком это ремесло – оно необходимо на свете. Право, я говорю с Вами совершенно чистосердечно. За 400 верст Вы ухитрились возбудить во мне ревность; что же должно быть в 4 шагах?

16… Не знаю, что делать! Я Вам не призналась раньше. Да! Роман! Да! Двоюродный брат! Мальчик – двадцати лет, и как серьезно! Понимаете теперь, почему мне было не до Пушкина? А что будет здесь? Но тут мой муж, тетушка, сестры… и все смотрят. В Тригорском почему-то никто ничего не заметил. – Но там все заслоняла большая прилипчивая тень Пушкина.
( Анна Керн – тетке Ф. П ., в Лубны. Скомканный листок.

И тетя, уж не пойму, как – о чем-то догадалась. Уверяю Вас – я была крайне осторожна. Крайне! Конечно, все дошло до Керна – и теперь скандал.
Вероятно, не было отослано.)

Не пойму – отсылать, не отсылать?

Боюсь Вас огорчить, но… Случилось нечто невероятное. Алексис приехал неспроста. У Анны-племянницы, оказывается, с ним роман. Во всяком случае, она вскружила ему голову. Как вам нравится? (Тем более, что Вас несомненно это взволнует тоже.) И как только я не заметила ничего в Тригорском? Я бы сюда не поехала. Наверное, была слишком занята своими мыслями – и не о нем. Я высказала Аннете все, что могла. Но что я могла сказать? Она – взрослая, семейная дама, а он – разумеется, не совсем мальчик уже… и тут я вполне трезва, обвинить ее? – в чем? И в чем я могу упрекать ее – если не в силах упрекнуть одну Вашу знакомую даму? В итоге… Все перессорились в дым. И что-то пронюхал доблестный воин, и у племянницы теперь неприятности. Правда, они никогда и не кончались по-настоящему – но на сей раз виной наш приезд и мой сын. Алексис уедет завтра – выпросил у меня еще день. Чего я боюсь, не рассказал бы он что-нибудь своей – как назвать? Подруге? Возлюбленной? – Вы ж хорошо знаете, какие признания люди делают в ситуации любви и какие тайны при этом выдаются. Впрочем, может, мальчик и не ведает никаких тайн.
( П. А. Осипова – Александру. ) [66]

…Это началось еще в Тригорском. Притом, неожиданно. Ну, я нравилась ему, я знала об этом – но, до конца пребывания там, я не отдавала себе отчета, что и он нравится мне. Только перед отъездом моим мы как-то объяснились на ходу. И вдруг он приезжает! У меня голова пошла кругом. И тетя П.А., уж сама не пойму, как – сразу о чем-то догадывается. С ума сойти! Уверяю Вас – я была крайне осторожна. Крайне! Но не могу ж я отказать юному нежному существу в том, что, может, по неосторожности или случайно – раньше позволяла? Конечно, наши разговоры с тетей на повышенных тонах – дошли, не могли не дойти до Керна, и дальше – сами понимаете! Вы скажете, как всегда, что я виновата. Наверное … Я перессорилась со всеми и боюсь, что осталась одна. Алексис уехал (вынужден был), Анна уезжает. Тетушка П. А. со мной почти не разговаривает. Муж совсем сошел с ума – как в худшие наши времена. И к чему были все наши примирения? Единственное, что меня спасает, это прогулки в город – только нынче с дочерью…
( Анна Керн  – тете Ф. П . в Лубны. Скомканный листок.

Для Вашего спокойствия: во всяком случае, если дойдет до развода – меня ни в чем определенном нельзя упрекнуть!
Может, черновик.)

NB: Я очень хотел бы знать, почему Ваш двоюродный братец покинул Ригу только 15 числа сего месяца? И почему его имя трижды в письме ко мне сорвалось у Вас, можно узнать, если это не слишком нескромно?.. Постарайтесь как-нибудь наладить отношения с этим проклятым г-ном Керном. Я отлично понимаю, что он не какой-нибудь гений, но, в конце концов – он и не совсем дурак. Побольше мягкости, кокетства (и, главное, ради Бога, отказов, отказов и отказов!) – и он будет у Ваших ног, место, которому я от всей души завидую… Я в отчаянии от отъезда Аннеты, как бы то ни было, но Вы непременно должны приехать осенью сюда или хотя бы в Псков… Предлог может быть любой – хотя бы болезнь Аннеты… Отвечайте мне, умоляю Вас, и ни слова об этом Алексею Вульфу.
( Александр – Анне Керн. То же письмо. Напомним, середина августа.)

18… Опишу его Вам его. Моего арестанта. (Он, как-никак, теперь составляет мою тайну!) Ему лет тридцать – может, боле… и не то, чтоб очень хорош собой – но силен и смел – это сразу видно. Резкие морщины – не от возраста, от страданий, наверное – делают лицо почему-то привлекательным. И взгляд очень смелый – такой зовущий взгляд. Или вызывающий. Что он там натворил, по-прежнему понятия не имею. Но глаза у него мистика или пророка. Темные и грустные, они просвечивают вас насквозь, под этим взглядом трудно дышать.
( Анна Керн  – тетушке Ф. П. )

…Я всегда жалела ее, и сейчас – грех ей-богу, начать наговаривать на нее, но…Я только, было, начала думать, что отпущу их с Алексисом чувства на волю – нельзя мешать, знаю, что бывает, когда мешают…пусть, конечно, сперва разведется со своим несчастным мужем – и тут – я узнаю, что она ведет одновременно интимную переписку с Вами – вселяя в Вас надежды! Как я узнала – спросите Вы? Очень просто! Одно из Ваших писем было случайно вложено в конверт, переданный мне – и я стала читать… Какое страшное чтение! А по письму к кому-то часто можно понять, что писал пред тем адресат письма! Тем более… по такому письму, как Ваше… Моя Анна собирается ехать домой. Я тоже – но не могу тронуться с места, – уже не ради девочек, конечно, а ради моего свояка – г-на Керна, который оказался в самом ложном положении. Официально мы как бы его гости. А при гостях нельзя даже всласть поссориться с женой. Станете мужем, наконец – и тогда поймете, какая это мука.
( П. А. Осипова – Александру. Из Риги. Следующее письмо.) [67]

Я, лично, не могу на это смотреть и слушать все эти препирательства.
( Анна Вульф – Александру. Еще из Риги. Середина августа.)

Я отбываю в свои пенаты. Я, конечно, понимаю, Вы не рады и с удовольствием встретили б кого-то другого – но мне что делать?

Я Вам хотела написать еще в прошлом письме. О Вашем сходстве с Аннетой, которое могло б вам обоим помешать быть вместе и счастливыми. Но не смогла оформить мысль… Знаете, в чем сходство? Какое бы сокровище ни лежало у вас под ногами, вы оба всегда будете заглядывать за поворот. А вдруг там встретится еще что-нибудь – еще более заманчивое? Уж это письмо я отправлю, не беспокойтесь, и это я скажу! Сердитесь – не сердитесь… Правда, оно придет как раз к моему возвращению в Тригорское. Но все равно. На словах, если нам доведется поговорить – все так не скажется. Потом, когда вы смотрите на меня, я порой не могу связать двух слов. Это пройдет. Но пока… Я пишу вам, пишу… а Вы с удовольствием читаете какие-то глупости Нетти!

Не распечатывайте прилагаемого письма, это нехорошо, Ваша тетушка рассердится. Но, полюбуйтесь, как с Божьей помощью все перемешалось: г-жа Осипова распечатывает письмо к Вам, Вы распечатываете письмо к ней, я распечатываю письмо Нетти [68]   – и все мы находим в них нечто для себя назидательное – поистине это восхитительно!
( Александр – Анне Керн . То же письмо .)

19… я Вам писала, что прогуливаюсь теперь только с дочерью. – Так вот, сегодня, там у Пороховой башни – благодаря мне Вы теперь немножко представляете себе Ригу – когда проводили мимо арестантов – он вдруг остановился (конвойный не сразу поторопил его – обычно их торопят). И спросил меня, глаза в глаза: – Это Ваша дочь, сударыня? – Я ответила: – Да. – И он обратился к Катеньке: – Вы красивы, мадемуазель! Вы очень красивы. Но Вам придется, как следует, потрудиться – или Вашей природе, чтоб стать такой прекрасной, как Ваша maman. (По-французски, естественно. Представляете себе?) Все, разумеется, было очень недолго. Конвойный тронул его за плечо, он двинулся с места… И потом я смотрела, как он скрывается в широкой тени ворот. А у меня все поплыло под ногами… я покачнулась … я чуть не упала в обморок… я просто истаивала…
( Анна Керн   – тетушке Феодосье Петровне . Из Риги)

Что он такого натворил, по-прежнему понятия не имею. Кто он и что он? и почему он пересек вдруг мою судьбу? Мошенник, контрабандист, карточный шулер… или, может, убил любовницу – в припадке ревности? Как Алеко у Пушкина. Самое интересное – он может быть всем, судя по облику. И героем поэмы в том числе…

P.S. Вы приедете – не правда ли? – а до тех пор не решайте ничего касательно Вашего мужа. Вы молоды, вся жизнь перед Вами, а он…
( Александр – Анне Керн .)

Прощайте, сейчас ночь, и Ваш образ встает передо мной, такой печальный и сладострастный!.. мне чудится, что я вижу Ваш взгляд, Ваши полуоткрытые уста… что я у ваших ног, сжимаю их, ощущаю Ваши колени… я отдал бы всю жизнь за миг действительности. Прощайте и верьте моему бреду… он смешон, но искренен!..

Сударыня! Ваше последнее письмо (писанное в полночь) прелестно, и я смеялся от всего сердца; но Вы слишком строги к Вашей милой племяннице… правда, она ветрена, но терпение: еще лет двадцать, и, ручаюсь Вам – она исправится! Неужели она не может довольствоваться тем, что нравится своему повелителю, г-ну Керну, раз уж ей выпало такое счастье? Нет, нужно еще кружить голову вашему сыну, своему кузену. Приехав в Тригорское, она вздумала пленить г-на Рокотова и меня, это еще не все: приехав в Ригу, она встречает в ее проклятой крепости некоего проклятого узника и становится кокетливым провидением этого окаянного каторжника. Вы сообщаете мне, что в дело замешаны еще и мундиры. Нет, это уж слишком, об этом узнает г-н Рокотов, и посмотрим, что он на это скажет.
( Александр П. А. Осиповой. В Ригу.) [69]

Если Ваш супруг очень надоел Вам – бросьте его, но, знаете, как? Вы оставляете там все семейство, берете почтовых лошадей на Остров и приезжаете… куда, в Тригорское? Вовсе нет: в Михайловское! Вот великолепный проект, который уже с полчаса дразнит мое воображение. Вы представляете себе, как я был бы счастлив? Вы скажете: «А огласка, а скандал? «Чорт возьми! Когда бросают мужа, это уже полный скандал, дальнейшее ничего не значит… или значит очень мало. Сходство характеров, ненависть к преградам, сильно развитый орган полета – и пр., и пр. Представьте себе удивление Вашей тетушки!
( Александр – Анне Керн. Письмо 4 .) [70]

Мое здоровье было сильно расстроено в ранней юности, и до сего времени я не имел возможности лечиться. Аневризм, которым я страдаю около десяти лет, также требовал бы немедленной операции. Легко убедиться в истине моих слов… Меня укоряли, государь, что я когда-то рассчитывал на великодушие Вашего характера, признаюсь, прибегаю к нему…
( Александр – Александру I. Из Михайловского…

Я ни с кем не кокетничаю. Просто не с кем. Я одна, как перст. Мужчины перестают появляться в этом доме. Муж совсем лишил меня поклонников. – Один взгляд его способен любого человека пригвоздить к стене, как комара. Хорошо, что Вы не видите этого взгляда. Вам тоже пришлось бы отказаться от всякой мысли быть внимательным ко мне. Алексис уехал, мы даже не простились, как следует. С дороги уже написал мне короткое письмо – не знаю, буду ли отвечать… Уверяю Вас, что почти одобряю Ваш проект, но… Об этом еще надо думать и думать. Я только недавно вернулась к мужу. Верно, рассчитывала на что-то? И как теперь? Так, сразу?.. Надо бы выдать Аннету замуж, Вы бы постарались там! Если нужно, я всегда б могла иметь пристанище…
( Анна Керн – Александру. В те же дни…)

Пишу Вам, как Вы поняли, уже из Тригорского. Там, в Риге, произошли ужасные сцены – хорошо, что Вы не видели. Maman совсем поссорилась с Аннетой – из-за Алексиса, и после какого-то Вашего письма – или к Вам, не пойму, – из-за Вас – и наговорила ей кучу лишнего. Вы знаете, как все мы несдержанны! Не стоило так! Потом… Не знаю, право, как признаться Вам – а надо… Вы просто обязаны это знать (сама maman уже знает!) – Алексис что-то сболтнул Аннете про Вас и maman (уж не знаю, как у него повернулся язык!) – простите его, он – мальчишка, и верно, влюблен по уши! – я, лично, до сих пор во все это не верю! И в то, что он сказал, тоже не верю! Я могла б спросить у Вас – правда это или нет? – но, как видите. Не спрашиваю.) В итоге, Аннета перед отъездом кричала Алексису: «Я презираю твою мать!». Представляете себе? (Это слышали девочки и передали maman.) Ужасно! Аннета, должно быть, совсем расстроена от своих несчастий. Скоро все наши вернутся. А я – уже здесь, хотели Вы этого или нет! Не приходите – не хочу Вас видеть: Вы – косвенный виновник всего… Кроме того, я сегодня плохо выгляжу – взглянула в зеркало – черняки под глазами, устала с дороги. А баню истопить придется уже завтра. Вот послезавтра, пожалуй, я буду готова принять…
( Анна Вульф – Александру. Из Тригорского в Михайловское.)

С великим нетерпением жду Вашего приезда… Мы позлословим на счет Северной Нетти [71] , относительно которой я всегда буду со жалеть, что увидел ее и, еще более, что не обладал ею. – Простите это чересчур откровенное признание тому, кто любит Вас очень нежно, хотя и совсем иначе.
( Александр – П. А. Осиповой. В Ригу. То же письмо.)

Еду с девочками домой. Так что – больше не пишите мне в Ригу. [72]
( П. А. Осипова – Александру.)

Ради Бога, не отсылайте г-же Осиповой того письма, что Вы нашли в Вашем пакете. Разве Вы не видите, что оно было написано для Вашего собственного назидания? Оставьте его у себя, или Вы нас поссорите! Кстати, Вы клянетесь мне всеми святыми, что ни с кем не кокетничаете, а между тем, Вы на «ты» со своим кузеном, Вы говори-те ему: «Я презираю твою мать»! – Это ужасно, следовало сказать «Вашу мать» – а лучше ничего не говорить, потому что эта фраза произвела дьявольский эффект… Ревность в сторону – я советую Вам прекратить переписку с ним! Ради чего вы кокетничаете с юным студентом (притом, не поэтом) на таком почтительном расстоянии? Когда он был подле Вас, Вы знаете, я находил это совершенно естественным, ибо надо же быть рассудительным! Решено, не правда ли? – Бросьте переписку, – ручаюсь вам, что он от этого будет не меньше влюблен в Вас…
( Александр – Анне Керн. Письмо 5. )

Всерьез ли говорите Вы, уверяя, что одобряете мой проект?.. У Анны от этого мороз по коже пробежал, а у меня голова закружилась от радости. Но я не верю в счастье, и это вполне простительно…

Захотите ли Вы, ангел любви, заставить уверовать мою неверующую и увядшую душу!

Государь, меня обвиняли в том, что я рассчитываю на великодушие Вашего характера; я рассказал Вам всю правду с такой откровенностью, которая была бы немыслима по отношению к какому-либо монарху.
( Александр – Александру I. Беловой вариант того же письма.

Ныне я прибегаю к этому великодушию. Здоровье мое было сильно подорвано в молодые годы; аневризм сердца требует немедленной операции или продолжительного лечения. Жизнь в Пскове, городе, который мне назначен, не может принести мне никакой помощи.
Не отправлено… )

Я умоляю Ваше величество разрешить мне пребывание в одной из наших столиц или же назначить мне какую-нибудь местность в Европе…

Я поняла, что я должна сделать – и не удерживайте меня, прошу! Я напишу письмо государю – чтоб он Вас простил и кончилась Ваша ссылка. Когда-то мы танцевали с ним и (ради Бога – не ревнуйте! – это как бы наш общий отец – хоть он и мужчина, как все!), я ему, кажется, понравилась – во всяком случае, он обещал мне поддержку, если я буду обращаться лично к нему… Но я раньше пользовалась этим только раз или два в видах своего мужа. (Судите сами, я не совсем плохая жена!) Теперь обращусь к нему ради Вас. Напишу, что я в восхищении от Ваших стихов, что это – великий поэт (то есть, Вы), и просто невозможно для него гнить в деревне… Мой Вам совет, кстати, написать ему тоже от себя! Как всякий властитель он любит просьбы и смиренность. Что Вы скажете на это? Кстати, если Вас простят и Вы получите свободу передвижения – нам будет много легче свидеться. Я еще совсем не знаю моих планов. Голова кругом от семейных дел!
( Анна Керн – Александру.)

Вините меня! Я того достойна! Но, может быть… я не так уж виновата на самом деле. Да! Я не скрываю, у меня, и впрямь, какое-то двойное зрение! И даже когда счастье у меня под рукой – меня всегда тянет заглянуть куда-то еще… может, другое счастье как раз сию минуту – скрывается в тени ворот…
( Анна Керн – тетушке Ф. П. В Лубны.)

Но приезжайте, по крайней мере, в Псков! Это Вам легко устроить!.. При одной мысли об этом сердце у меня бьется, в глазах темнеет и истома овладевает мною. – Не обманите меня, мой ангел! Пусть вам буду обязан я тем, что познал счастье, прежде чем расстаться с жизнью! – Ваш совет написать его величеству тронул меня, как доказательство того, что Вы обо мне думали… на коленях благодарю тебя за него, но не могу ему последовать. Пусть судьба решит мою участь! Я не хочу в это вмешиваться… Надежда увидеть Вас еще юною и прекрасною – единственное, что мне дорого! Еще раз – не обманите меня!
( Александр – Анне Керн. В Ригу.)

22 сентября. Михайловское.

Завтра день рождения Вашей тетушки; и стало быть, я буду в Тригорском; Ваша мысль выдать Аннету замуж, чтобы иметь пристанище, восхитительна, но я не соообщил ей об этом. Ответьте, умоляю Вас, на самое главное в моем письме, и я поверю, что стоит жить на свете!

Не говорите мне о восхищении – это не то чувство, какое мне нужно. А самое главное, не говорите мне о стихах!

Дорогой Мефистофель!
Ваш…

Я уже в Дерпте и могу не тревожить Вас моим присутствием в Риге. Не сердитесь на меня! Мне не хотелось бы, чтобы эта история с кузиной испортила нашу дружбу. Или нечто, что нас связывает. Идет?
Алексей Вульф – Александру. Из Дерпта. [73] ………………………………………………………………………

С Аннетой мы поссорились в итоге, и я сбежал. Мало мне было недовольных взглядов старого генерала, maman и вообще всех недовольных мною и ею – так еще… Представляете себе? Все это время, пока я там был, моя милая кузина ходила к Пороховой башне и крутила роман с каким-то каторжником, которого в этот час проводили мимо…И была, как выразилась maman, его «кокетливым провидением». Как Вам нравится? Она просто неспособна быть постоянной. И… как мужчина – мужчине. Я там был! Уверяю. Там нет ничего особенного. Такого, чтоб мы все страдали… – Не сочтите меня циником – это правда бытия! Я сбежал в Дерпт к своей милой подружке (я Вам рассказывал о ней) и теперь лечусь от любви в ее объятиях. Как будто, успешно. Я, как Вы говорите обычно – правда, по другому поводу – перебил Вам коммерцию… Ну, уж так устроены мы, мужчины! Простите! Во-первых, я был тоже влюблен, как Вы могли заметить, и потому имел какие-то права… а во-вторых… я злился на Вас за двух близких мне дам – надеюсь, Вы знаете о ком речь! Я виноват перед Вами – что сболтнул лишнее – все той же кузине… Но вы ведь знаете – что такое страсть – и несдержанность при сем? Вот за это – простите! Мне всего двадцать – и у меня еще есть время исправиться!

Ваш, надеюсь, все еще друг…

P.S. Знаете, с какой мыслью теперь носится наша дама сердца? Она всем твердит, что хочет написать письмо к государю в заступничество за Пушкина. Как Вам нравится? По-моему, это идеальный, чисто-женский ход! Чтоб был не только адюльтер, но еще и тревога за обиженных… Не только адюльтер – но еще и Пушкин. Это Вас, наверное, должно рассмешить.

Вы спросите меня, а ваша трагедия – трагедия характеров или нравов? Я избрал наиболее легкий род, но попытался соединить и то, и другое. Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения, когда же я дохожу до сцены, которая требует вдохновения, – я пропускаю ее. Этот способ работы для меня совершенно нов. Чувствую, мои духовные силы достигли полного развития, я могу творить…
( Александр – Н. Н. Раевскому. В те же дни…)

…Я помню чудное мгновенье… – Все-таки, удивительная эта рифма – на» енье»… Мгновенье, виденье, явленье… Но мгновение кануло, виденье не виделось боле… И явленье – не являлось. Как гений чистой… И гения не было…

…Но я опять покинут… Опять покинут я… Он возвращался из Тригорского вечером, в октябре. Конь шел шагом – и Александр ехал, почти бросив поводья и прикрыв глаза… Конь хорошо знал дорогу – эту дорогу он знал. Стояла странная погода осени… Днем еще было совсем тепло, хоть, может, свежо – а к вечеру даже стало подмораживать. Оттого копыта коня бойко чвякали в глубоких лужах и хрустели стеклом на мелких, свежезамерзших. Ничего не было видно, но была видна пустота меж веток. И в лицо дул слабый ветер опустошенных пространств…

Чтоб не только адюльтер – но тревога за обиженных! – А он не глуп! – Он думал о Вульфе.

Он там был. Познал. Познаша… Говорит – ничего особенного. То есть, Вульф считает – ничего. Он понимает – в свои двадцать лет. Они нынче, молодые раньше нас начинают понимать. Ох-ти! Почему-то эта мысль ему понравилась. Он вдруг понял, что больше не ревнует. Зачем?

Он вдруг разом перестал завидовать ему. Он был там… Что ж!.. Был – так был!

Он ехал и слушал, как хрустят копыта по лужам.

Чтоб не только адюльтер – но заступничество за Пушкина! Ну, да! Он впервые улыбался своему несчастью.

Марина Мнишек любила только власть. Ей было все равно с кем… Несчастный Самозванец!

И еще какой-то каторжник… Чтоб не только адюльтер – но еще и Пушкин! Как мило!..

Он рассмеялся громко… И вздернул коня на дыбы. Конь обиделся и заржал – он был тихий конь, михайловский! И потом… мундштук сразу въехал в конские негритянские губы. Это неприятно. Жалко! Александр вновь отпустил поводья и рассмеялся. Громче… На весь лес.

Чтоб не только шашни – но еще и Пушкин! Прекрасно!

Я не могу делиться с мертвецом Любовницей, ему принадлежащей…

Он сразу понял, что это «сцена у Фонтана «: ночь, фонтан  – та самая, что долго не давалась ему. Он пропустил ее. Самозванец и Марина. В сцене нужна была поэзия, а было только размышленье… Лжедмитрий в порыве безотчетной любви решил открыться ей: Скажи… когда б не царское рожденье… То есть, любила б ты меня? Или не любила?

А Марина – ему:

Другого мне любить нельзя…

Конь и всадник…

…Встань, бедный самозванец… Не мнишь ли ты коленопрелоненьем, Как девочке, доверчивой и слабой – Тщеславное мне сердце умилить?

Всадник и конь… Он уже сочинял сцену:

Любовь, любовь ревнивая, слепая, Одна любовь принудила меня Все высказать…

Самозванец понимает, что пропал, что выдал себя от любви:

Клянусь тебе, что сердца моего, Ты вымучить одна могла признанье…

Он рассмеялся – потому что ощутил уже властный напор текста.

Он смеялся над собой, он изгалялся, он кричал петухом на весь лес… Он был счастлив собственным несчастьем.

Чтоб не только блуд – но еще и Пушкин!..

Царевич я. Довольно, стыдно мне Пред гордою полячкой унижаться. – Прощай навек. Игра войны кровавой Судьбы моей обширные заботы Тоску любви, надеюсь, заглушат… О, как тебя я стану ненавидеть, Когда пройдет постыдной страсти жар… Не будешь ты подругою моею, Моей судьбы не разделишь со мною… Но, может быть, ты будешь сожалеть Об участи, отвергнутой тобою!..

Что любовь? Это были самые счастливые минуты жизни!

А впрочем… той сцены, сочиненной им вместе с конем на пустынной – подмерзшей дороге из Тригорского, в октябре, – мы, возможно, не знаем…

Есть свидетельства, что, когда приехал домой – оказалось, что чернила в помадной банке высохли и не было карандаша под рукой… и он не смог записать сцену. Сказал себе – до завтра! – и быстро уснул. А на утро понял, что все позабыл… И записал лишь три недели спустя. И после уверял не раз – что та, первая, придуманная им на дороге, – была невыразимо прекрасней!***

Схолия

* Здесь впервые, кажется, за много времени вновь всплывает имя Раевского Александра… Пушкин опять интересуется им. Значит – та история ушла от него. Он умел так переворачивать страницы жизни и закрывать книгу, не оставляя закладок. Потому что он сейчас – в другой своей истории!.. В этом он весь…

Художник в итоге приходит туда, куда должен прийти… Иначе он не художник. Во всяком случае, не такой, за какого себя выдает.

Тут можно, пожалуй, поставить точку. Хотя бы временно. – До Третьей книги…

** Гениальный роман в письмах, созданный Пушкиным в Михайловском в августе-сентябре – в виде писем к Керн (жанр, к которому он тяготел и позже) – обрывается в этой точке. В сцене у фонтана Марины и Самозванца. Это была последняя глава… Чтоб как-то реконструировать утраченные части, мы рискнули ввести отрывки из писем других персонажей – существование каждого из этих писем почти очевидно – но они до нас не дошли… Будет еще только одно письмо Пушкина к ней, спустя почти три месяца (от 8 декабря того же года). «Снова берусь за перо, чтоб сказать вам, что я у Ваших ног, что я по-прежнему Вас люблю, что иногда Вас ненавижу, что третьего дня говорил о Вас гадости…» Но по тону оно уже совсем другое: светское письмо, в нем нет моленья о любви… Зато между письмами августа-сентября и декабрьским – поместится как раз «Сцена у фонтана» и самое завершение» Бориса Годунова».

Анна Керн – в его жизни не уйдет со сцены – до конца. Хотя будет существовать в других качествах. Она действительно была талантливая женщина. Не надо судить обо всем по ее мемуарам – и не надо судить ее мемуары. Она, как все мы, сказала в мемуарах ровно столько, сколько могла – или хотела сказать. И утаивала то, что не могла не утаить. Сказав о ней после в ироническом ключе – «верный слепок с мадам Санд», – Пушкин будет не совсем не прав. П. Анненков – первый и главный биограф Пушкина, познакомившись с ее записками, – неслучайно станет рекомендовать ей написать не просто воспоминания – о Пушкине, Дельвиге, Глинке – но связные мемуары об эпохе. Он каким-то чутьем истинного человека эпохи поймет, что она – из немногих, особенно среди женщин – кто способен это сделать. Потому что была не просто женщина пушкинской судьбы, но в эмоциональном плане – само Время Пушкина. История – хотим мы того или не хотим, есть история психологии. А история искусств – история человеческих эмоций.

*** Ощущение, что после любовной катастрофы он накинулся на трагедию особенно яростно. Необыкновенный выброс творческой энергии, перед тем словно сдавленной страстью. Напомним снова: «А я любя был глух и нем… – Прошла любовь, явилась муза» …И правда, не лгал! Явилась. Возможно, он сам смутно ощущал, что надо торопиться. Надвигается нечто…

Он закончил пьесу якобы 7 ноября. (Нельзя совсем уж доверять проставленной им дате, наверняка, были еще правки.) Об окончании он сразу написал Вяземскому. Потом Бестужеву Александру. Хорошо, что успел завершить. Исторические дни и исторические потрясения – плохой задник сцены для воплощения великих замыслов. Наверняка б остановился хоть на время! А там, кто знает…

Письмо Бестужеву – датировано 30 ноября. А уже с 27 ноября в Петербурге пойдет иная жизнь. Бестужеву – как, впрочем, многим другим адресатам нашего героя, уже недолго осталось бродить по земле без конвоиров…

И рать… набирал – Холоднокровный генерал, И Муравьев, его склоняя, И полон дерзости и сил, Минутку вспышки торопил…

«Холоднокровный генерал – Юшневский Алексей Петрович, один из двух директоров Южного тайного общества. – Другим директором был Пестель.

Но пока еще октябрь, середина осени. И завтрашние каторжники и висельники – еще издают в столицах свои альманахи, ссорятся с типографами… Тоскуют по изменившей любви, как Каховский, или выводят поутру на учебный плац для маршировки свои батальоны. (Смутно надеясь, что эти батальоны и роты станут когда-нибудь войском освободителей России – «колонной Риэго».) Но пока они все выполняют свой долг… И на плацу в Тульчине капитан Майборода из Вятского пехотного – командир 1-й гренадерской роты – как положено подчиненному, еще заглядывает в глаза своему полковому командиру, полковнику Пестелю – котрому он многим обязан… Доволен ли тот его ротой? С этим человеком никогда нельзя понять! И вообще он хмур сегодня!.. – Сам Майборода изрядно продрог на ветру: на Украине, в Тульчине – тоже осень, как в Михайловском, – похлопывает временами одна о другую руки в выцветших лайковых перчатках (он беден). Донос на своего полковника этим капитаном уже написан – или обдуман, по крайней мере. Время двинулось. Этот донос (скорей всего, именно он!) – приведет императора Александра к смерти, Пестеля – на виселицу, – а самого: высокого приветливого малоросса Аркадия Майбороду – сперва к покровительству сильных мира сего, к быстрому повышению в чинах, – а после, почему-то – к бесконечным скитаниям и переходам из полка в полк (один послужной список чего стоит!): из Гвардии – снова в армию, из столицы – на Кавказ; он нигде так и не сможет ужиться, – и, в конце концов, к самоубийству в 1844 году. (И ни при чем тут никакие идеи! Просто в русской армии не терпели доносчиков!) А произойдет это в крепости Темир-Хан-Шура, куда, за три года до того, будет добираться к месту службы – поручик Тенгинскеого пехотного Лермонтов, – да только, не доедет, вот, беда – завернет в Пятигорск…

Путаница – история – кто ее только выдумал!» Все связано меж собой, все связаны…

Но покуда еще – октябрь 1825-го. Лермонтову только одиннадцать лет… Само Время ложится под ноги михайловскому затворнику – венком из опавших листьев. Облетела его любимая рябина с почти прозрачной красной листвой – королева рябин, как он называл. Надо бы все-таки пожечь листья в парке! (Дворовые – известно, лодыри!) Но эти листья так томительно, так призывно и сладко шуршат под его ногами – таким беспросветным, полным одиночеством! «Октябрь уж на дворе, уж роща отряхает… – Последние листы…» Что, скажете, это не написано еще? Ну, что за педантство! Так будет написано!

Конец Второй Части и Второй книги