Часть первая. Декабрь
I
А всего недели две спустя (или даже полторы) после той прогулки верхом по подмерзшей дороге из Три горского в Михайловское, когда возникла пред ним «сцена у фонтана» (Самозванец и Марина), которую он не успел записать еще, про которую не был уверен, что она не потерялась, и в появлении которой особую роль сыграла почему-то Анна Петровна Керн, – он сидел в гостиной в Тригорском за карточным столом и дулся в вист с ее мужем – генералом Ермолаем Федоровичем, которому недавно еще, в запале и в ревности, желал всяких напастей. Партнерами им в игре были старый Рокотов (примчался сразу, – возможно, хотел поглазеть на счастливца-мужа) и Прасковья Александровна, которая, несмотря что дама, играла в карты лихо. У Александра с Керном дважды кряду выпадали младшие карты, и они оказывались визави и могли спокойно рассматривать друг друга. (Ему казалось, и Керн – минутами, не оставался к нему без внимания.) У генерала было продолговатое жесткое лицо (простоватое, добавим) и седоватые кучные брови – домиком, точно он удивился однажды и с тех пор не переставал удивляться. (Правда, жена его Анна Петровна могла удивить кого угодно – и так и оставить в удивлении.)
«Божественная, ради Бога постарайтесь, чтоб он играл в карты и чтоб у него сделался приступ подагры, подагры!..» Нет, не желайте никогда своим незнакомым соперникам смерти или даже подагры! Они могут потом предстать перед вами вполне симпатичными людьми, и вам будет неловко за себя! Может быть… Во всяком случае, Александр, если и не каялся, то чуть стеснялся пред лицом генерала.
Вист был скучный, – карты стыли, как котлеты. Александр не признавал такого. «А мне на власть – Досталась пламенная страсть Страсть к банку…» Он любил рисковать, и проигрывать где-то втайне любил не меньше, чем выигрывать, – проигрыш тоже что-то огненное запускал в душу или освежал ее, как ведром холодной воды. Но Прасковья Александровна имела на сей счет свои взгляды, она была бережлива (что со временем сделается просто скупостью – будут жаловаться ее дети), – игра в семейном кругу по ее понятиям имела свои законы. Ей не хватало, чтоб кто-нибудь в ее доме проигрался всерьез – и она не разрешала задирать ставки выше одной десятой (копейки). А Рокотов-старик – тот вовсе был прижимист (и так, верно, примчался сюда, презрев советы своего гомеопата).
А сама «Вавилонская блудница» (как звал теперь Александр про себя, иногда вслух – одному Вульфу, конечно, – так проходит иногда мирская слава – или, что одно и то же, мирское обольщение, – их теперь объединяло, двоих, не только соперничество, но и общий проигрыш, что более связывает), – виновница всех бед или всех страстей, сидела здесь же в гостиной, за его спиной, и, как ни в чем не бывало, о чем-то трещала весело в кругу внимавших ей девиц, распяливая на коленях вязанье. (Это устроивши такой кавардак в судьбе всех!) Коленки эти он помнил, во всяком случае – одно. Когда она оступилась в парке, она вынуждена была чуть приподнять платье, чтоб посмотреть лодыжку, и – теперь можно признаться – он поцеловал тогда колено. И она сама слегка подтянула подол, явно, чтоб дать ему возможность сделать это. А он после жалел, что не прибавил к тому и другое. Коленки были с остринóй. (Не то, что безупречно круглые – у Анны Вульф. Почему все так?..) О, милые острые коленки! Какие коленца вы умеете выкидывать!
В примирении Анны с родственниками взял на себя инициативу сам генерал Ермолай Федорович. Он, как почти все русские генералы, считал, что ему доступно решительно все – и не только на полях сражений. Он почти силком привез сюда нашкодившую жену, заверив ее, что все будет в порядке. Подъехав к Тригорскому, оставил виновную в экипаже и пошел к усадьбе чуть не строевым шагом. И что же?.. Когда он вернулся за ней, и она неловко и не без опаски спрыгнула со ступеньки, – ее встретили с распростертыми объятьями. («Я презираю твою мать!» – «Следовало сказать «вашу» – или ничего не говорить!» – Помнит еще? – Теперь все было забыто. Или почти все?.. Даже оскорбленная тетка обняла в порыве, и они обе заплакали хором. Счастье женщин, что это всегда в их воле – заплакать.)
Люблю состояние души в игре! – сказал Александр неизвестно зачем, отписывая мелом фиши. – Сами слова: «коронка», «фоска», «леве» внушают почтение!.. – вышло неостроумно и легкомысленно.
– Наверное! – сказал Керн неопределенно.
«Мальчишка! Он не играл в карты в палатке при свете угасающей свечки, когда заутра бой и не известно, как все кончится. В том числе для тех, кто сегодня в выигрыше. Значит, он вообще никогда не играл!» – примерно так мог думать старый генерал про этого нахала, который смерти не нюхивал, а может взирать на его жену откровенно и со значением и даже с правом неким – а потому что! – молод. К тому ж – поэт! Занятие странное, если вообще – занятие!
– Наверное, – повторил Керн и улыбнулся как-то неприятно.
– Ведь он, наверное, был храбрым в поле. Почему ж он дал так окрутить себя? – Александр взирал на партнера с чувством, в котором жалость мешалась с завистью.
Жена генерала теперь опять была в центре внимания. И порой косилась взглядом, как бы нечаянно, в сторону игроков: Александр ощутил дважды иди трижды на себе этот взгляд, на затылке своем – может, сравнивала или оценивала что-то, кого-то? Все ведь, кто сидел за картами, так или иначе имели отношение к ней. Марина Мнишек! Ей-богу, Марина Мнишек! Трагедия его подходила к концу, и как раньше он мыслил по каждому поводу исключительно в категориях «Онегина», так нынче чуть что – все относилось к ней. К его трагедии. Один муж, ну понятно – бывший чудовский монах, другой – Лжедмитрий второй, вообще невесть кто. Тушинский вор. И этого приняла. Лишь бы власть. А третий… казак Заруцкий?
– Ведь он, должно быть, в поле, был храбрецом и героем. Почему ж перед бабой дал слабину?! – А я? Всего месяц тому – даже страшно вспомнить!
Он заметил, что взгляд вакханки также порой относился к мужу, и не сказать, чтоб вовсе без приязни. Или, во всяком случае, являлся выражением какой-то общности их двоих. Как будто и муж пытался отвечать ей тем же. «Любила бы как отца, но не любит как мужа». Александр замечал не раз в обществе, что и самые негармоничные пары на людях посылают друг другу эти знаки родства: причастности и общности. Приемлет как мужчину, но ненавидит как старика… Поди разбери! Или… стоило все-таки написать ее судьбу? Роман в прозе. Пьеса кончается, что дальше?.. Проза. У нас нет метафизического языка. Стало быть, нет прозы. Пока проза не появилась – литература не появится. Женщина, которой в двенадцать лет остригли волосы, чтоб не кокетничала со встречными солдатами… Ненавидящая мужа не потому, что стар и немощен, но потому что… Мечты! Нума Помпилий и Телемак… Это образ! Что такое проза? Это, опять-таки, сложность жизни. Его вроде уже не тянуло к женщине, – но тянуло к сложности бытия…
«И главное – отказов, отказов, отказов!» – советовал ей в письме. Как же, как же! Он усмехнулся над собой. У Керна было жесткое лицо генерала и солдата. Он был не из тех, кому отказывают! Как это происходит у них?.. Он иногда представлял себе знакомых своих в интимных обстоятельствах или пытался представить. И у него получалось – или думал, что получалось. Этих двоих он никак не мог представить. Зачем это было ему?.. Чтоб излечиться окончательно?.. – Она, наверное, кричит в постели!.. – Александр оглянулся, – она держала вязанье на коленях. (Вообще, он недолюбливал женского вязанья: ему казалось, что женщина за вязанием как бы прячется от других, от мужа в том числе. И к ней проникнуть нет никакой возможности. Что, если женится – и жена тоже приохотится вязать?.. Да нет, вряд ли, это пусть себе Дельвиг женится. А его самого, наверное, раньше убьют в дуэли! Как всякому поэту – мысль о необычности собственной жизни, пусть даже трагическом финале ее – приносила ему некое мечтательное удовольствие.)
…или только скребет нежными пальчиками по простыне!
Она что-то объясняла про свое вязанье девицам. Вязанье на коленях.
…царапает острыми коготками.
«Уж восемь робертов сыграли герои виста – Восемь раз они места переменяли…» Восемь – не восемь, но шесть было точно.
…или перебирает стройными копытцами, подкованными у какой-нибудь мадам Педикюр! Марина Мнишек! Марина Мнишек!
Он опустил голову, избегая взгляда Керна. Что делал редко, признаться.
Милая, бедная! Вы отделились от меня, как сон, отчуждились… как сама Красота! Но я был нужен Вам!
Так получилось, что он ничего не выиграл в тот вечер. А если проиграл – то самую малость. Не больше, чем оплачивали ему какую-нибудь его «поэтическую отрыжку» (как небрежно называл Вяземский) – то бишь строчку.
Уже при отъезде генерал улучил минутку и отвел его в сторону:
– На расстоянии я хуже думал о вас! – сказал он строгим тоном военного.
– Отчего же, Ермолай Федорович? – Александр улыбнулся и смотрел выжидательно. Вдруг читал письма! Что-то сладостное было в душе и что-то постыдное в воспоминанье о них. Таких писем он больше не будет писать. Не будет, не сможет… (Что в них было? Собственное унижение? Полное. Или рокочущий соблазн? Неотступный, мать его так!..)
– Не обижайтесь. Вы – поэт! Для меня, солдата, это – смутное занятие. Что-то вроде из пушек по воробьям! А, нет?.. Но вы – доверчивые люди! Я боялся, вы как поэт тотчас увлечетесь красотой моей жены. И навредите ей. Ей и так вредят. И не только поэты. Некоторые мои сослуживцы-армейцы… (он усмехнулся беспомощно)… вроде, даже наш государь был заинтересован… – Все твердят ей об ее красоте. – Он примолк устало и грустно. Александру хотелось продолжения. – Видите, как я откровенен с вами? Мы ведь едва знакомы!..
– Что ж! Она и впрямь очаровательна! – решился Александр.
– Моя жена? Кто спорит?… В этом ее беда! На самом деле… она – несчастное существо! Слишком большое значение придает своей внешности. И вообще внешности всего живого. Она словно расплывается в своей красоте. Живет только этим или ради этого. И жаждет слышать похвалы. Так ее воспитали, что ли?.. Будто это – главное достоинство. Меж тем, есть и другие… м-м… у нее, я имею в виду. К примеру, она очень добра. Замечали? У нее жалостливое сердце. Она не пройдет мимо какого-нибудь раненого птенца. В ней почти нет корысти или мало корысти, которая так часто встречается в женщинах… Если б я был беден, несчастлив – она б меня не оставила.
Та-та-та! «Как поживает подагра вашего супруга?… Сделайте так, чтоб у него был приступ подагры…» В его словах, генерала, была любовь. Тоскливая и сумрачная. И с этим ничего нельзя было поделать.
– Я старше ее, много старше… и я боюсь за нее. Имею право, как по-вашему?.. Что будет без меня? Кто-то с черной душой воспользуется ее слабостями и разрушит ей жизнь. Охотников много. Хоть бы вы внушили ей! Она вас послушает. Она любит стихи, увы, больше, чем прозу жизни!.. А красота, признайтесь, все же – проза?
– «Я отлично понимаю, что он не какой-нибудь гений, но в конце концов – и не совсем дурак!..» Он уже не мог сжечь эти письма.
Он поклонился – дружески – Керну. И несчастный генерал подал ему руку и бережно подсадил жену в коляску.
Почему ей так хотелось, чтоб кто-то написал ее жизнь? Жаль, он не живописец, он не умеет писать с натуры.
– Они разойдутся! – сказал себе Александр, глядя вслед коляске, – уверенно, но как-то вяло. И неизвестно, кого при этом жалел. Может, что-то свербило еще – но не очень. Не очень. Все равно. Он испытывал симпатию к генералу. Он прекрасно знал, как появляется любовь. Но всегда пребывал в замешательстве пред тем, как она исчезает.
Прасковья Александровна оказалась права: он потерял Тригорское. Нет, он продолжал ездить туда – почти каждый день – ну пусть реже, не в этом дело. И так же подолгу засиживался за столом, составляя беседу, и был центром беседы. И все охотно слушали, и кивали, и улыбались ему. Но что-то оборвалось. Или вдруг возникло нечто непреодолимое. Барьер, барьер… Он не сразу понял что. И по глупости, свойственной всем нам, продолжал не замечать. А, заметив, стал спорить с действительностью, ничего в ней не понимая. Как почти все поэты, он чувствовал людей, но он их не знал. Плохо знал. Он судил их по себе и мысленно заменял их чувства своими. Есть потери, которые не вернуть, есть чувства, которые невозвратимы. Но он всегда хотел вернуть и бесился, когда не удавалось. Надо сказать, он понял до конца происшедшее много поздней – уже за границей нашего повествованья. (Порадуемся за него! Пойми он это раньше, ему бы стало совсем плохо.)
Сама Прасковья Александровна, как старшая, исчезла тихо и мудро. Она ушла в тень и из этой тени старалась как можно меньше напоминать о себе. Ушла и ушла. Она ж понимала всегда, что все это когда-то кончится. Молодой мужчина и уже немолодая женщина… Как это кончиться могло? Кончилось. У нее, в сущности, не было претензий к жизни – а уж к нему подавно. Не у всякой женщины за сорок вдруг бывает такое. Нужно быть признательной судьбе.
С молодыми было много хуже. Вообще в этом доме он был окружен женщинами, которым он нравился. Больше, меньше… Две из них уж точно любили его. Даже Зизи, почти подросток – явно и открыто давно уже вела себя с ним как барышня. Даже маленькая Мария… Это было видно. И сама Нетти, прелестница Нетти, порой устремляла свой взор на него не без тайности. Он млел по-глупому. Слава Богу, она редко показывалась в Михайловском, а не то – кто знает… Ему всегда нравилось в женщине что-то ускользающее. И даже от него самого. Он ждал от них верности – но любил неверных женщин. (Мне надо как-то улучить момент и все-таки написать Нетти. Я обещался давно. А то она все остается у нас в нетях – почти выражением своего имени.) И даже Сашенька – Алина, вечно вздыхавшая о своем переменчивом Алексисе, иногда кокетничала с ним. Пусть как бы случайно. А теперь все расползлись… Даже Анна Вульф, влюбленная Анна, не вздрагивала больше в его присутствии, не отпускала колкости и не вспыхивала при каждом слове. Была, казалось, равнодушна к нему. Почти как к прочим своим поклонникам. А они, вообще-то, были у нее! Были! Появлялись иногда. Мелькали в этом доме. И он не раз к ним ревновал ее. (Что тут особенного? Даже если женщина не нужна нам, но нравится, мы ревнуем ее! Это в природе мужчин!) С такими ножками нельзя не иметь поклонников! – он вспомнил, как они бежали вместе, взявшись за руки, на панихиду по Байрону. Какое чудо! Мороз и солнце – день чудесный! Байрон был, наверное, хлыщ, надутый английский лорд, а девица была прекрасна – хоть мгновеньями. Почему с такими ножками – и вы не замужем? Но Анна умудрялась всех отваживать. Повторим, он объяснил себе все впоследствии. И объясненье было не так просто для него. Хотя, чего сложней?.. Они тут все с самого начала считали его своим. Этим подразумевалось, что он точно выберет кого-то из них. Не важно, кого. И все заранее относились с сочувствием и пониманием к его выбору. Но он выбрал другую, случайную, не отсюда. Свалившуюся с небес…
И теперь беседа за столом – и его стихи… даже стихи! – все словно пожухло. Над столом висели желтые листья. Все потеряло разом веселье ожидания.
Написать пьесу о Марине Мнишек. Отдельно. Может, Марина и Лжедмитрий II? Трагедия когда-то да кончается, и надо было что-то придумывать.
С отъездом Керн он вновь стал думать о ней. Только в каком-то ином плане. По размышлении письмо Вульфа о том, что у него с ней было и с жалобами на ее предательство («кокетливое провидение какого-то каторжника») стало вызывать в нем почти радость. Во всяком случае, все меньше – ревность… И Вульфа она тоже надула! Почему ей так хотелось, чтоб кто-то написал ее жизнь? Может …это было условие, с которым она связывала… Что за честолюбие?… Марина Мнишек, Марина Мнишек!.. Или… стоило, ей-богу? Пьеса кончается, – что дальше?.. Проза. «Лета к суровой прозе клонят…»
Впрочем… встреча с ней не только навела на него гипохондрию и дала ощутить терпкий вкус поражения, но вновь обратила его взоры к загадкам бытия, к сложностям человеческой натуры. Особенно женской. И, вместо того, чтоб пробудить тягу к простоте, пробудила тягу к сложности. Он сознавал, что вся эта история с Анной Керн в чем-то оголила его и оставила беззащитным. Лишила веры в себя. Между прочим, на долгий срок! (Он еще не представлял себе, насколько долгий. Этого не будут понимать и его биографы. Они сами станут влюбляться в Анну Петровну и чуть не волочиться за ней, словно воркуя при одном имени. Как после будут ворковать при имени Натальи Николаевны Пушкиной. Это трогательно, но для исследователей опасно.) Но он знал: именно Керн, эта провинциалка из Лубен (что он не раз подчеркивал про себя) принесла с собой дыхание света, от которого он отвык или был оторван силком, само обаяние светской интриги, – и вызвала невольно (вызывала – не только в нем) смертную тоску по условностям светской жизни. И полную неудовлетворенность окружавшей его провинциальной простотой… Ему обрыдла эта простота. Он мог чувствовать себя собой только среди сложных людей. Керн была разнообразна – как Элиз. Элиз любила Раевского? Да, наверное. А его Александра? Тоже, должно быть. Он ведь так и не внял до конца Вигелю, что та волшебница в Люстдорфе, розовая вершина бытия – вовсе не любила его, что она лишь подставляла его – в пользу кого-то другого… Любила, только по-своему! Вигель – бардаш и ничего не смыслит в женщинах. Женщина живет лишь тогда, когда она что-то скрывает. Когда ей есть, что скрывать. И в конце концов он, Александр, должен признать: ему нравятся лишь женщины, несущие тайну. Чтоб их завоевать, нужно прикладывать усилия… не говоря уже о том – чтоб их удержать. Элиз жила – то есть была сложна. И если лгала – не только всем, но себе. Сложность высокого переживания. Отличие, между прочим, лишь богатых натур! Такова вообще загадка жизни… Светской интриги, в конце концов. Мучительная трудность бытия.
Ему нужно общество. Свет был всегда его вдохновение. Питательная среда. А его загнали в дыру, где единственное окружение – старушка-соседка с ее малопривлекательными дочерьми. Несправедливо, конечно, но… (повторим!) – он и не брал себе патента на справедливость.
Марина Мнишек! Ну, один муж, понятно, бывший чудовский монах. Другой – Лжедмитрий второй. И этого приняла. Лишь бы власть. Про него никто не знает, кто он был. (Может, жид.) – Лишь бы власть. Третий – казак Заруцкий. Как она раздвигала ноги перед пьяным казаком? Гордая польская панна. Лишь бы – власть. Впрочем… когда раздвигают ноги – стесняться уже поздно, вроде!
II
«Онегин мне надоел и спит…» «Онегин» не зря «уснул» – Александр плохо представлял себе, что делать дальше. Он знал, что будет ссора Онегина и Ленского. Но… когда? Почему?.. За четыре главы он слишком привязался к герою и представить себе, что Онегин просто убьет Ленского в дуэли (что казалось легко сразу после Одессы и Раевского), он не мог.
Кроме того, резко усложнялась женская линия в романе. После встречи с Керн, Вульфа на пути и «кокетливого провидения какого-то каторжника» она еще усложнилась.
…божеством, торжеством, совершенством, блаженством…
Он понял, что надо расшифровать тайну женской любви. Иначе не написать судьбы – ни Татьяны, ни Ольги.
На самом деле, догадки никакой не было. Загадка так и осталась загадкой.
Почему Татьяна написала письмо Онегину, он более или менее представлял себе.
Что будет с ней дальше, он не знал. И как Ольга разлюбит Ленского (а она обязательно разлюбит его! такая любовь, как его – не в цене у женщин) – он тоже не знал.
Потом он все эти строфы напечатает отдельно под названием «Женщины». А в романе вымарает безжалостно… И начнет Четвертую прямо с Седьмой строфы:
Шесть выпущенных строф! Пусть читатель заполняет пробел своим собственным опытом.
Но это все будет потом. Никакой беловой еще и в помине нет. Только черновики всей главы и наброски первых строф…
«Онегин» уснул, и неизвестно, когда проснется.
В этих шести строфах он мстил. За все неудачи своей судьбы. И заодно за несчастного попа Шкоду – который был явным сострадальцем с ним. Товарищем по несчастью.
Нас любят, когда мы не любим или не любим уже – загадка?.. Или правда бытия? Он мстил всем. Элиз, которая предала его Раевскому и мужу. Анне Керн, которая предала его Вульфу и еще бог знает – кому.
«Кокетливое провидение какого-то каторжника». Бедный каторжник!
Он мстил даже «девам гор», как называл Дельвиг. То есть, девочкам Тригорского. Ему надоело смотреть на их кислые физиономии – теперь, когда он приезжал. Он привык, что его здесь любят, чего-то ждут от него. Он привык быть здесь хозяином – во всяком случае, чувств. Тут он был беспощаден.
Все было забыто! «Мороз и солнце – день чудесный!» Панихида по Байрону. Сапожок с такой полной и трогательной икрой, помещавшейся в этом сапожке.
(И разве тогда был не он?.. И не он целовал ту коленку над икрой?.. Между прочим, не костлявую вовсе, как у Анны Керн. Но потом, в саду, ему было все равно! Любят то, что любят в данный момент! Но поди нас разбери – когда нам что нужно!)
…разошелся вовсю после XVII-ой строфы. Тут он уже врал истинным образом. Правда, потом это выбросил из текста. А бедным девицам тригорским, слава Богу, не досталось прочесть его черновики. Ко дню рождения Анны Вульф он сочинил мадригал. Но, конечно, не отдал ей. Мог даже печатать так, чтоб никто не знал об адресате:
А нечего волком смотреть на него! Будто он украл у нее счастье. Он не крал, во-первых, а во-вторых, таково расположение звезд!.. И он не виноват, что его представление о красоте…
«Онегин мне надоел и спит… – писал он Катенину. – Впрочем, я его не бросил…»
Однажды, выйдя в прихожую, где под водительством Арины, как всегда, трудились швеи, он взглянул на Алену – нечаянным беглым взглядом.
– Приходи ко мне сегодня! – сказал. – Как освободишься, так и приходи!
И не заметил – или сделал вид, что не заметил, – растерянного и даже испуганного взгляда Арины.
– Опять, – подумала. – И никак не найдет покоя себе.
Она все надеялась, что он тут женится на ком-нибудь из барышень. И тогда настанет спокой. Нужен ить человеку спокой! Слово «спокой» в ее понимании значило слишком много – так много, что не стоит расшифровывать.
– Ой, барин! А разве можно? – спросила Алена и зарделась невинно.
Когда ее звал кто-нибудь к себе, она всегда словно удивлялась. И говорила свое «Ой», словно это было для нее в самый первый, первый-препервый раз.
«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава богу, что потеряны! Он исповедался в своих стихах…» Он больше не писал своих записок. Этот сюжет боле не занимал его. Теперь он плыл по течению. Течение было ровным и холодным. Коварность, пережитая на юге, вновь воротилась к нему. Теперь она была не одна, но в ряду. Ряд был стройный и мрачный. Любовь бежала его, он был не создан для любви. Чего-то в нем недоставало. Весь сентябрь он равнодушно листал рукопись трагедии, не понимая толком, какое это все имеет отношение к нему.
Он писал много писем. Он рассылал их по разным адресам. Но, похоже, он писал одно письмо. Даты менялись, адресаты менялись. А письмо продолжалось в пространстве и во времени.
Вульфу в Дерпт: «Друзья мои и родители вечно со мной проказят. Теперь послали мою коляску к Мойеру с тем, чтоб он в ней ко мне приехал и опять уехал и опять прислал назад эту бедную коляску. Вразумите его, дайте ему от меня честное слово, что я не хочу этой операции, хотя бы и очень рад был с ним познакомиться. А об коляске, сделайте милость, напишите мне два слова, что она, где она?..»
Все началось с аневризмы. Эта история сыграла особую роль в его судьбе в ту пору, и нам грех не коснуться ее.
Само слово нечаянно ввела в оборот Прасковья Александровна. А там уж дальше пошло, как водится. В самом начале их связи, когда они еще стеснялись друг друга, в их баньке он как-то пожалился…
– У меня что-то под коленкой болит. И тут желвак какой-то!
Она обеспокоилась, посмотрела, придвинув свечку к ноге…
– Где?.. – дотронулась пальцем. Пощупала.
– Да у вас тут растяжение жилы!
– Это опасно?
– Не знаю. Или хо́дите много, или аневризма…
– А что это такое?
– Ну, это когда разорвалась жила. На две.
– А как это?..
– Не знаю. Бывает. Покажитесь врачу.
Он подумал немного и вскоре забыл об этом. И лишь после, когда одиночество в глуши стало совсем донимать его, а надежды пошли усыхать, он вспомнил: аневризма. Это его спасет. Аневризма. Если слово нравилось почему-то или было необходимо, он повторял его без конца, смаковал… Сперва будто заглатывал в гортань, а потом возвращал снова, в верхнее небо – и несколько раз переворачивал языком. Слово это чуть не снилось ему. Они не могут держать его здесь, когда у него аневризма. Наверное, нужна операция. Срочно. Аневризма!
Аневризма была способом выскочить отсюда.
Он раззвонил друзьям в письмах, что тяжко болен, что у него аневризма, может, даже сердца (хотя сердце никто не оперировал тогда и с сердцем вообще было все в порядке), но аневризма ножных жил – это точно. Он может умереть и необходима операция, которую, конечно, есть шанс успешно провести только в столице или заграницей. На этот вариант он упирал особо. Кто знает? Конечно, он – российский человек, но если уж его так упорно не хотят видеть здесь, – может, туда?..
Друзья переполошились. Началась переписка. Если б в ту пору существовал телефон, он точно б раскалился. А так раскалялось почтовое пространство. Начался оживленный и беспокойный обмен мнениями. Пушкин болен. Может, даже умирает. Несчастная страна! Стоит появиться в ней намеку на гениальность, как таинственные Парки тотчас пресекают этот намек. Москва переписывалась с Петербургом, Петербург с Ригой и Дерптом, где, считалось, есть хорошие операторы. Пушкин сам несколько раз принимался за письмо царю. Какое-то он отправил, наверное. Не то, к счастью, что есть у нас в более или менее законченном варианте (в черновике). Если б он послал то письмо, царь Александр, при всем своем либерализме, не выдержал бы некоторых признаний, содержавшихся в нем… А, значит, скорей всего, мы лишились бы той части биографии Пушкина, которая есть в нашем распоряжении. Была бы другая, более мрачная. (Даже не было б истории пушкинской дуэли, которая, известно, у нас более в цене, чем вся жизнь Пушкина А. С. вкупе с сочинениями его.) Но о чем он точно просил императора Александра – это о переезде. «Я умоляю ваше величество разрешить мне пребывание в одной из наших столиц или же назначить какую-нибудь местность в Европе, где я (мог бы) позаботиться о своем здоровье…» Письмо писалось по-французски.
По наводке друзей к государю обратилась со слезной просьбой и Надежда Осиповна. Что было уж вовсе глупо, по мнению Александра.
Но император был упрям: он назначил Псков! И никто-никто не смог его разубедить! (Кстати, это местопребывание еще раньше, и самолично, предлагал ему губернатор Адеркас.)
Кажется, это всех устраивало. Кроме самого Александра.
«Я справлялся о тамошних операторах… мне указали на некоторого Всеволожского, очень искусного коновала… известного в ученом свете по своей книге о лечении лошадей…»
(Не было никакого Всеволожского, а был Всеволодов, Всеволод Иванович, руководитель псковской врачебной управы. И между прочим, хороший врач. Во всяком случае, в глазах коллег его нисколько не умаляло, что он – еще ветеринар! Но это – в скобках!)
«Псков для меня хуже деревни, где по крайней мере я не под присмотром полиции…»
Теперь приходилось отбиваться. От забот друзей – более всего…
«Дело в том, что 10 лет не думав о своем аневризме, не вижу никакой причины вдруг о нем расхлопотаться…»
«Аневризмом своим дорожил я 5 лет, как последним предлогом к избавлению: ultima ratio libertatis….»
10… 5… – цифры прыгали, как пчелки, нашедшие наконец свой улей. (На самом деле, и двух лет не было.)
Он понимал, что царь разгадал его затею. Ха-ха!..
Вяземский писал ему: «…государь, который хозяин дома, вместо того, чтоб назначить пребывание твое в Риге или в Дерпте, или в Петербурге, назначает тебе Псков. Кто же тут виноват? Каждый делал свое дело, один ты не делаешь своего и портишь дела других… Отказываясь ехать, ты наводишь подозрение на свою мать, что она хотела обольстить доверенность царя вымышленным аневризмом…»
«Вымышленный аневризм»! Это и было самое главное!
«Жуковский вызывается доставить тебе помощь Мойера…» Ну да! То, что придумал Жуковский по доброте, не придумал бы никакой царь!
Мойер был выдающийся оператор. Светило. И друг Жуковского. Теперь. То есть, схоронив благополучно два года назад свою жену Машу Протасову, любовь Жуковского… (так думал Александр, а мы сказали, что он особо не претендовал на справедливость, – особенно, когда был в бешенстве!) – Мойер теперь был другом Жуковского и готов был потрафить ему, съездив прооперировать во Псков великого поэта. О чем известил Александра любезным письмом. И как тут отказываться? Но Мойер – блестящий врач и сразу поймет, что не было никакого аневризма. Он наконец показался тому самому Всеволожскому – который оказался Всеволодовым. (Съездил во Псков и встретил у Пещурова. Это было еще в июле, когда здесь гостила Керн.) Врач оказался вполне милый человек в очках и с почтенными мешками под глазами, которые почему-то придают доброту и мудрость взгляду. Он осмотрел Александра и все понял. Лучше, право, чем его, Александровы, друзья…
Он сказал:
– Операции не нужно вовсе. По-моему! У вас тут, разве что… некоторое расширение кровевозвратных жил… Но это у многих. Особенно у тех, кто любит дальние прогулки. Однако… если вам нужно… я напишу приличествующее заключение!
А что сказал бы Мойер, которого вызвали из Дерпта для срочной операции? И кто был бы перед ним тогда Александр? жалкий симулятор?..
Он отбивался, как мог: «Я не довольно богат, чтобы выписывать себе славных докторов и платить им за свое лечение – Мойер друг Жуковскому – но не Жуковский».
И еще, в том же письме: «Они заботятся о жизни моей; благодарю – но черт ли в эдакой жизни! Гораздо уж лучше от нелечения умереть в Михайловском. По крайней мере могила моя будет живым упреком, и ты бы мог написать на ней приятную и полезную эпитафию…» Это – Вяземскому.
Жуковскому он написал так: «От тебя благодеянье мне не тяжело – а от другого не хочу. Будь он тебе расприятель, будь он сын Карамзина!..»
А Вульфу – все то же: «О коляске моей осмеливаюсь принести Вам нижайшую просьбу. Если (что может случиться) деньги у вас есть, то прикажите, наняв лошадей, отправить ее в Опочку, если же (что также случается) денег нет, то напишите, сколько их будет нужно. – На всякий случай поспешим, пока дороги не испортились…»
III
В сентябре письмо Вяземского добило его: он и не представлял себе, что может быть так больно. «И какое право ты имеешь на недоверчивость? Разве одну неблагодарность свою. Лучшие люди в России за тебя; многие из них даже деятельны за тебя…» Ну да, он бранился и бранил друзей. Он упрекал… «Тоже мне, друзья! Вступают в заговор с тиранством!» Он винил их в беспечности по отношению к себе, но чтоб встретить сочувствие. А вовсе не для того, чтоб получать такие отповеди.
«Без содрогания и без уныния не могу думать о тебе, не столько о судьбе твоей, которая все-таки уляжется, сколько о твоей внутренности, тайности…» – Интересует их его «внутренность, тайность»! В той истории с Воронцовым близкие досадовали на него, но были как-то на его стороне. Пусть с оговорками, пусть с попреками. А теперь их флюгера дружно поворотились в другую сторону. Теперь они во всем винили его самого. «Лучшие люди в России… даже деятельны за тебя…» Еще бы! Никак не могут поднять задницу, чтоб похлопотать и вызволить его отсюда. Это сидючи в столицах – и близко к власти! Вон Катенина, говорят, уже выпустили из Костромы. Вернули. Он будет теперь заниматься с театром своей «Андромахой». Только с ним медлят. Не беда б одни упреки в неблагодарности. Еще можно бы перенести, хотя… он этим, пожалуй, не отличался. Вроде не отличался. Забывал что-то – случалось, но неблагодарность… Даже Карамзину ничего не доказать. (Мог бы, кажется, понять! Что-то понимает в истории. А история длится всегда – и не только при царе Горохе! Сейчас она тоже длится.) Винит его в том, что он якобы не выполнил обещаний, данных при отъезде на юг. Когда все за него вступались. – Это в двадцатом-то году, Бог мой! Что он понимал в двадцатом? Ему и было всего двадцать. И что он мог пообещать? Верней – чего не мог пообещать тогда? Да что угодно: грозила ссылка нешуточная! – Царь и сейчас упек его за те стихи, кому непонятно? Просто воспользовался наветом Воронцова. Ну, да, он дал зарок не писать ничего противу власти. Так он и не писал! То есть – почти… Новых художеств за ним не числится. А все прежние он оплатил сполна – не так? Он не виноват, что все крамольные вирши ходят в мире под его именем, как все похабные – под именем Баркова. Ну не сочинял Барков «Луку Мудищева», не сочинял! Кто-то другой. Между прочим, тоже – талантливый человек!
Не писать ничего против власти! Да не пишет, не пишет. Беда этой власти в том, что сказать что-нибудь в ее пользу решительно невозможно. Было б нечто стоящее – он бы сказал. Попросили в свое время несколько строк в честь императрицы Елизаветы Алексеевны. Он и написал – не постеснялся. И строки хорошие… «И неподкупный голос мой – Был эхо русского народа…» Слышите? Эхо народа! Никто ей, бедной, такого не написал. Только он. Все лишь призывают его к терпению и покаянию. А терпения нету – и что делать? Нет и нет! Или, напротив: он терпелив, ужасно терпелив. Он и так терпел слишком долго.
«…Отдохни! Попробуй плыть по воде – ты довольно боролся с течением. Разумеется, не советую плыть к грязному берегу…» – Выходило, он плывет к грязному берегу. Это очевидно им – там, в столицах! – Почти с начала сентября он таскал это письмо с собой. Верней, не с собой, а в себе, разумеется. Но никак не мог заставить себя отделиться от него. Оно ударило по какой-то самой тонкой струне его души. И струна отозвалась неверным, мучительным звуком.
«Оппозиция у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях… Она может быть домашним рукоделием про себя и в честь своих пенатов, но промыслом ей быть нельзя. Она не в цене у народа».
– Положим, справедливо. Только грустно. И суета гонения… может быть! – …«без содрогания и без уныния…» Не могут думать-то есть… о нем! – Его снимали с пьедестала пытались снять – с того пьедестала, на который не он сам взобрался, но обстоятельства поставили его.
«Пушкин как блестящий пример превратностей различных ничтожен в русском народе. За выкуп его никто не даст и алтына, хотя по шести рублей и платится каждая его стихотворная отрыжка…»
Завидует. Что ему не платят столько за его «отрыжки»!
Письмо Сальери Моцарту, ей-богу! – Еще в Одессе как-то, листая «Journal des Debats», он встретил эту историю про Моцарта, которому якобы завидовал Сальери, до того, что на смертном одре признался, что отравил его. Бред, конечно. Правда… Моцарт, говорят, и умер как-то странно. Даже жена не была на похоронах. И схоронили в могиле для нищих. Он не был богат, как и я, но не был нищ! Увольте!
«Пушкин как пример… ничтожен в русском народе…» Ну не рассыпают такую правду под носом у друга. Не рассыпают!
Он пожалел даже, что не воспользовался тогда в Одессе явным расположением к нему Веры Федоровны Вяземской, которая бежала на юг, уж кто не знает? точно от мужниных измен. Но он, Александр, цеплялся за дружбу. «Что дружба – легкий пыл похмелья, – Обиды вольный разговор, – Обмен тщеславия, безделье… – Иль покровительства позор…» Хорошо писал! Дай Бог так-то всякому! (Только не пишут – вот беда! А кажется, чего проще?.. Тот же Вяземский!) И было точно расположение Веры Федоровны – он же чувствовал! Жаль! И он не приехал бы сюда из Одессы таким раздавленным червем.
Ничтожен? Может быть. «Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов:?.. – А мнением, да! мнением народным!..» (Это были болтавшиеся пока в пространстве ненаписанного строки из его трагедии.
Так вот: мнение это сейчас было против него!
«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! Слава богу, что потеряны! Он исповедался в своих стихах… в хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов…»
…и тогда он решил покинуть Россию. Больше года назад он впервые заикнулся про то Прасковье Александровне, она сказала: «Не смейте со мной об этом говорить! Я боюсь за вас!» И тайком написала письмо Жуковскому, с которым не была знакома. (Александр узнал об этом много позже.) С Вульфом все было проще. Может – грех подозревать, но… – ему было в чем-то с руки избавленье от этого соседства, что было связано не только с Керн – но с матерью, сестрой… План был простой, и они с Вульфом обсуждали его не раз.
Вульф выправляет сам себе заграничный паспорт, садится в коляску (ту самую), а его вывозит с собой как слугу или камердинера. Тут требовалось, конечно, чтоб г-жа помещица (Осипова) выдала такую бумагу. Но… он надеялся все же на ее отношение к нему. Протестовать – может быть, но препятствий чинить не будет. Переезд через границу с мнимым слугой был не так уж сложен по тем временам. Иногда этим пользовались.
В который раз он собирался? Кажется, в третий. Второй был в Одессе – перед самым отъездом на север. Он бродил по берегу с княгиней Вяземской, жаждя встретить какого-нибудь корсара из Байрона, у которого будет бриг. Или шхуна. И эта шхуна отплывет в свой час к другим волнам. «Пора покинуть скучный брег – мне неприязненной стихии… Чтоб средь полуденных зыбей…» Считалось, что княгиня Вера сопровождает его, потворствуя его планам. И на самом деле… Она смотрела во все глаза. Она сочувствовала. Она искала глазами суда… Но, вместе, только и делала, что отговаривала, придумывая все новые «нельзя»… «Что вы будете делать там?..» А главное «нельзя» была она сама, тут как раз и развернулся ее флирт с ним. Которого она не скрывала. Верней, как раз в этот момент – перестала скрывать. А она была хороша. Безумно хороша. (Может, то был вообще ее последний расцвет. Во всяком случае, столь полный!) Кроме того, она знала его: когда он начинал вовсе сходить с ума, его остановить могла только женщина. Так и осталось неясным, – не только ему, ей самой, – готова она была пойти дальше, не готова? Они только бродили по берегу, – иногда даже взявшись за руки, что было уж вовсе неприлично. А он вспоминал ее ноги. Которые видел однажды, когда подходил к пляжу, издали… нет, еще один раз, незабвенный, когда их обеих с Элиз в прибой окатила волна и им пришлось приподнять юбки.
«Смотреть на Псков, как на ссылку… все и в тюрьме лучше иметь две комнаты. А главное то, что выпуск в другую комнату есть уже некоторый задаток свободы… Ты сажал цветы, не сообразясь с климатом. Мороз сделал свое, вот и все!..» Читая эти дружеские поучения, он со злорадством вспоминал, как они с княгиней Верой бродили, взявшись за руки, по одесскому берегу…. И что могло бы выйти из этого – тоже представлял. И то сказать: небо было таким обширным и голубым, море под ногами таким розовым, а княгиня Вера так хороша собой (жаль, что жена друга, а теперь, оказывается, и друга нет!) – что желание бежать возникало почти одновременно с желаньем остаться».
«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! Слава богу, что потеряны! Он исповедался в своих стихах… Мы видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели во гробе посреди воскресающей Греции. Охота тебе видеть его на судне?… Поступок Мура лучше его «Лалла-Рук» (в его поэтическом отношении)…
Мур сжег записки Байрона. Интересно, кто сожжет его записки?..
«В 4-й песни «Онегина» я изобразил мою жизнь; когда-нибудь прочтешь его и скажешь с милою улыбкой: где ж мой поэт, в нем дарование приметно – услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится – ай да умница».
«Милая» – в женском роде, это уже не Вяземскому. Это уже Анне Керн. Соскользнуло неожиданно…
Что вошло в его жизнь с Аленой, вряд ли он сам мог объяснить. Это была «песнь песней». Только другая. И на другом языке. Он на этом языке прежде (ему казалось) никогда не говорил. Здесь не было ни любви жестокой, как смерть, ни ревности, ни огненных стрел. Смерти тоже не было. От Алены пахло жизнью, которая дается только раз, и потому, само собой, должна быть прекрасна.
Послание беспечального бытия… Послание. Посланница… Сразу угасла мысль его, что когда-то здесь побывал Лев, может даже, отец… (Прежде в отношениях с дворовыми такие вещи его смущали.) Алена умела и это. Всякий ее мужчина в ту же секунду забывал о прежних похождениях ее. Он входил в эту реку впервые. И этой реки не то, что никто не открывал для себя до сих пор, – никто и не слыхал про нее. Она умела любить и знала себе цену. Она умела отдавать, не сомневаясь, что этого у нее много еще.
– Я теперь ни с кем больше, – сказала она вдруг однажды.
– Это почему ж? – спросил Александр, который просто не думал об этом да и не спрашивал с нее верности.
– Чтоб все только вам! Жадная я!..
Это было так чисто и так свежо, что он улыбнулся растерянно. Графиня Воронцова так не сказала б. Да это и было б неправда!
Алена была прекрасна и добра. Что, согласитесь, редкое сочетание! Она была безбожно красива нагая: рослая, статная, полная щедрот. Груди ее вбирали в себя все вздохи любви и весь аромат сирени юга. Старый Рубенс еще дописывал синеватые прожилки на этой груди и обводил розовым легкие очертания сосков. Даже руки ее – широкие, крестьянские, имели длинные пальцы. Которыми она так небрежно перебирала… или постукивала по подоконнику. (Арина привела ей руки в порядок несколько, и ногти были подстрижены аккуратно.) И эти пальцы, несомненно, в изгибе несли в себе какую-то музыкальную мысль. А Пушкин был охотник, как известно, до музыки во всем на свете! И рта такого не было. И носа, и губ, и глаз… Потому что это были вовсе не рот, не губы, не нос, не глаза… А все вместе. Свирель восторгов сладострастного Пана звучала в ней во весь голос.
Когда у них это все началось, она любила, когда он смотрел на нее, и сама любила смотреть на себя. Не от хвастовства или гордыни… но от удивления природой самой. А что досталось ей, а другим – нет или не всем, – то просто так вышло.
Все равно. Он пил саму жизнь – и у него таяли на языке самые сладкие ягоды. Иногда приходила мысль: – А может, остаться в этом всем?.. и перестать искать неверную бесконечность?..
Несмотря на свое новое положение в доме, она все равно с другими девушками уходила к Арине сидеть за шитьем. И иногда отсутствовала по несколько часов. Он ей заметил как-то: – Могла б и не ходить!
– Как же! А что скажут? Сударушка хозяина – и не ходит!
Он улыбнулся. Она сама определила это место под солнцем: «сударушка хозяина». И он обрадовался, что было именно так и что это – именно она.
Она не помнила прошлого. А будущего чуралась. Зачем об этом думать?.. Наверное, она втайне боялась, что оно ей грозит утратой красоты… (Это возникнет потом Лаурой в «Каменном госте»!)
В постели она была тоже беспечальна и добра. Она не кричала, не стонала… Говорила только: «Барин, вы нежный!.. Какой вы нежный!..»
Сколько-то времени спустя это уже было на «ты»!
– Какой ты нежный!..
Однажды, не пролистав, конечно, а просто перебрав его книги на полке (кажется, она вытерла пыль, Арина старела и не всегда замечала), она спросила:
– Это вы все прочли?..
– Ну, не все. Многое…
В ее глазах была светлая чистота неграмотности. Книга, в которую ничего еще не вписано – а может, и не стоит вписывать ничего?
В ту же ночь или в следующую она вдруг в постели ткнула ему пальцем в лоб:
– Ты умный! Какой ты умный!
И в другой раз о том же:
– И за что мне такое?..
Может, это звалось не любовь. Может, вообще все в мире зовется неправильно и нужно как-то иначе. Но не только ее глаза, все ее тело светилось детской радостью бытия и волшебным покоем. Как прекрасно! Он ничем не обязан этому сладкому существу, которое все дает, чем богато, и ничего не просит взамен, кроме капли тепла. И никому не нужно ничего объяснять.
Никакой любви не надо. Только сладострастие – без печали!
– Какой ты нежный!..
Впрочем, это он уже слышал. Только говорили еще:
– Это вас погубит!
Наигравшись в постели – а он просыпался рано – она, бывало, подолгу оставалась с ним и не сразу одевалась. Поклевав что-то с подноса, который приносила Арина, она бродила по комнате, когда он работал, – а работал он большей частью в постели, – быстро поняв, что вовсе не мешает ему. И что, напротив, он рад ее присутствию и любуется ею. Если б ей сказали еще, что он ищет веры в себя и что он, когда смотрит на нее, обретает эту веру, – она бы очень удивилась. Она была, при всей своей красоте, обычная крестьянская девушка и не понимала своего значения в мире. Поскитавшись по комнате, она останавливалась у окна и с увлечением глядела во двор, где происходили разные интересные события. И не могла удержаться, чтоб не сообщить о них вслух ему:
– А Федька-то Максютин лапит Ольгу Калашникову! А вчерась только вязался ко мне. Иль позавчера?
Тогда она начинала ему мешать, он говорил зло:
– Ну, нечего торчать голой перед окном. Люди смотрят!
– А что там видно? Ничего не видно! – но отходила от окна. Ненадолго, правда. Ее тянуло к окну – к той жизни, с которой она была связана сыздетства. И тут он играл меньшую роль, если честно. Никакой роли!
Арина злилась втайне, когда входила в комнату и заставала ее, в чем мать родила.
– Ишь, вырядилась, – ворчала она. А ему потом пеняла:
– Избаловал ты девку! Как хочешь! Избаловал! Я такого сраму и отродясь не видывала!
– Пусть себе! – улыбался Александр. – Да пусть себе!
И Арина, которая, может, больше всех понимала в нем, умолкала. Чувствовала, что есть тайна в том, что ему это нравится!
Что Арина! Уже Прасковья Александровна и вообще в Тригорском – все знали про его связь. (Он бывал там теперь реже.) Прасковья Александровна как-то намекнула:
– Я догадывалась, что вы будете теперь редко бывать у нас. Но так редко! Сильно увлечены?
– Донесли уже? В деревне все быстро разносится! – сказал он.
– Я боюсь, до нашего губернатора Бориса Антоновича уже дошло! Хотя ему так легче, разумеется!
– Почему легче?
– Решит, что вы с ней явно не ведете разговоров против властей! А если и ведете – вас не поймут!
Она страдала, это точно. И это было видно!
Как-то уже в середине ноября, когда Александр работал, а Алена паслась возле с самого утра, и конечно, нагая – заехал отец-Раевский. И кто-то его впустил, он прошел в комнату. А может, Арина назло впустила его – бывали у нее такие выходки.
Священник смутился, разумеется, а Алена не то что ушла… или улизнула – словно уплыла в другую комнату медленно. Чтоб успели рассмотреть. Сука!
Ее розовый зад был точно, как у Элизы, графини Воронцовой.
– Балуешь ты их, Александра Сергеич, – сказал священник. – Много прав даешь! Сказал «их», имея в виду вообще дворовых.
– Разве я даю? Сама себе берет! Садись!
Он сидел в постели, а священник опустился в кресло.
– Хороша стерва!
– Хороша! Неужели и это когда-то истлеет – Бог ты мой! (Не удержался.)
А что у тебя дома? – спросил Александр, чтоб перевесть разговор.
– Не спрашивай!
– Опять диакон Никандров?
– Он! злодей мой. Кто ж еще?
– А ты с ней говорил?
– Как же! Знаешь, что она мне сказала? «Как же мне быть? У тебя, друг мой, на тесемке висит! А у него – с балдахином!»
– Брось ты ее к чертовой матери! Сколько тебе говорил! Брось! Не твоя она баба! Не твоя!
– Я этого слышать не могу! Она тоже страдает. Вот и подлая, и изменница, а душа ее все одно со мной! Лежим ночью, плачем… Пусть что другое – не мое, а душа – моя!
– Что ты с одной душой делать будешь, дурий ты человек?.. «Лежим, плачем…» – Народ мы такой! Вечно плачем о бедах, какие сами на себя накликали!
– Да, правда, правда… Тоска эта любовь! Тоска, блажь. Отравленное питье! Порча!
– Я тебе сказал – бросай!
– Да бросил бы всю эту жизнь… только… она – не моя, а Божья!..
IV
В октябре, когда пожухла трава, и деревья все больше теряли убор, и горизонт спускался к реке, и туман поутру никак не хотел расходиться, а если точней – почти сразу по отъезде Анны Керн с мужем, вдруг задвигалась трагедия. Да так шустро, что он, казалось, сам за ней едва поспевал и даже не успевал записывать мысли…
Меж тем, поучения из Петербурга шли своим чередом:
«Карамзин очень доволен твоими трагическими занятиями и хотел отыскать для тебя Железный колпак… – писал ему Вяземский. (То есть материалы про юродивых.)… – Я советовал бы тебе прислать план трагедии для показания Карамзину, который мог бы тебе быть полезен в историческом отношении…»
– Советуют! Интересно, Шекспир посылал свои планы на утверждение Холиншеду? Или тот, слава Богу, к тому времени давно умер?..
Он отмахивался, как мог: «Ты хочешь плана? возьми конец X-го и весь одиннадцатый том Карамзина!..» На самом деле, все было не так. Да им какое дело?..
«Он говорит, что ты должен иметь в виду в начертании характера Борисова дикую смесь набожности и преступления. Он беспрестанно перечитывал Библию и искал в ней оправдания себе. Это противоположность драматическая».
– Конечно! Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической его стороны… я его засажу за евангелие, заставлю читать повесть об Ироде…
Он знал твердо, что делать всего этого не будет. Что на самом деле уклонялся все это время и уклоняется, все боле и боле, от столбовой дороги, прочерченной Карамзиным, на какую-то плохо различимую и непонятную. Но свою.
«Благодарю от души Карамзина за Железный колпак, что он мне присылает… в замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать. В самом деле, не пойти ли мне в юродивые? – авось буду блаженнее!..»
Меж тем его Лжедимитрий признался уже тщеславной полячке Марине, кто он на самом деле (какими бессильными делает нас любовь!), и ему ничего другого не оставалось, как двинуть рать на Русь, а его Годунову – ничего другого, как быстро умереть, оставив столь долго чаемый им трон несмышленышу Феодору. Страсти кончались, и начиналась История. И в ней было больше проблем, чем казалось там, в Петербурге, великому историку.
Почему Годунов так быстро поверил в возможность Самозванца? Почему не явил должной твердости в действиях, которая прежде была так свойственна ему? Или в самом деле был виновен (как думает Карамзин), – или считал себя случайностью на троне, таким же случаем судьбы, как явный самозванец?
И почему так вяло сражались годуновские войска? Они могли разметать отряды Самозванца в два счета. Особенно на первых порах. С боярами он бился – Годунов, но для простых людей как раз сделал все, чтобы привлечь их к себе. Или «Вперед, во славу Годунова!» – не звучало в сердцах? Какой-то писк в душе? А за царя Ивана Васильича, губителя и ненавистника человецев – готовы были распластаться в смертном порыве? Загадка власти, загадка власти! И о чем еще его трагедия – как не об этом? Загадка власти и ее удержания. «Живая власть для черни ненавистна – Они любить умеют только мертвых…» И дело даже не в том. А почему злобу приемлют от властителя, а доброту нет? В этом тоже загадка! Доброта кажется слабостью… Он опять упирался в Макьявелля. В трактат «Государь» – больше, чем в 9-й том Карамзина. Он искал секрет не властителя, пускай и преступного… но самой власти и собственного народа.
Бывает, власть падает сама, и ничего не происходит такого – а в воздухе можно исследить ее падение… и мудрые заведомо видят его.
Власть либо входит в души людей глубоко, либо они ее отторгают. Почему, зачем?.. Это то же, что с писателем. Завтра перестанут читать Пушкина, и все. Мог же Басманов не изменить Феодору?
Мог! И войском был силен, и разбить Самозванца было легко после Севска. И был бы вознесен Феодором на высшую ступень. Почему предал, почему не потрудился победить? В голове метались строки, которые он еще не знал куда ткнуть. Но твердо знал одно: их произнесет Пушкин, его предок выдуманный, сторонник Самозванца…
Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов?
Не войском, нет, не польскою помогой,
А мнением, да! мнением народным…
Он торопился – сам не понимал почему. Может, казалось, что-то может помешать.
Бой под Новгородом Северским Александр считал поворотным пунктом войны за трон Борисов. Там выдвинулся Басманов, и там началось движение в сторону Самозванца. Не Кромы, а Новгород…
«Расстрига, как истинный витязь, оказал смелость необыкновенную…» Но там еще были надежды, хотя россияне и «показали тыл»…
Маржерет (пытаясь остановить бегущих). Куда, Куда? Allons! Пошоль назад!..
Один из беглецов. Сам пошоль, коли есть охота, проклятый бусурман!
Маржерет. Quoi? Qoui?
Другой беглец. Ква! Ква! Тебе любо, лягушка заморская, квакать на русского царевича; а мы ведь православные!..
– Для солдат Бориса расстрига уже все-таки Царевич. Ну хотя бы почти!
«700 немецких всадников, верных Борису, удержали стремление неприятельских, и левое крыло наших уцелело…»
За Бориса дерутся больше иностранные наемники. Это принципиально. Дальше вся сцена идет на французском и немецком.
Маржерет. Тысяча дьяволов! Я не двинусь отсюда ни на шаг! Раз вино откупорено, надо его выпить, как по-вашему?.. (фр. Немец Розен соглашается.)
Дьявол! Здесь становится жарко. Этот черт Самозванец, как они его зовут, последний подонок.
Вскоре он сам будет драться за этого Самозванца. И после всех событий, во Франции клясться Генриху IV французскому, что Димитрий походил на него. (А Генрих IV, между прочим, – едва ли не лучший из французских королей! Вот и пойми что-нибудь в истории!)
Маржерет. Бой завязался в тылу неприятеля. Это, должно быть, выступил удалец Басманов! (фр.)
Александр оборвал сцену бегством русских и победой Самозванца.
Димитрий. Ударить отбой! Мы победили. Довольно, щадите русскую кровь!
(Он пытался сохранить объективность наблюдателя. Историка, а не судьи!)
На самом деле не было никакой победы. (Обе стороны вдруг отступили.)
«Сия битва странная доказала не то, чего хотелось Самозванцу. Россияне сражались с ним худо, без усердия, но сражались… бежали от него, а не к нему. Он знал, что без общего предательства ни ляхи, ни казаки не свергнут Бориса…»
Покуда россияне дерутся не за кого-то определенного… Но за саму возможность выбора. За «мнение народное»…
Осталось только ждать «общего предательства». Но «Басманов-удалец» уже вышел из крепости. Он уже на виду. Он довершит остальное.
Благодарю от души Карамзина за Железный колпак… в замену отошлю ему по почте свой цветной…
Грибоедов в Чацком вывел себя… а я себя – в Юродивом.
Когда писал сцену с Юродивым, даже Алену отослал. Мешала своим верченьем и гляденьем в окно. Но после вернул быстро. Привык, наверное. Просто привык!
Борька Федоров тоже вывел Юродивого, говорят, в своем романе про Курбского. И он байроничает, списывает с самого себя. Нынче это модно. Впрочем, средний писатель, проще – слабый. У меня будет лучше. Правда… Борькин юродивый – особый, можно позавидовать. Никола Салос – старец, пскович, который посмел предложить Грозному угоститься сырым мясом. ««Я христианин и не ем мяса в Великий пост»… а пустынник ответствовал: «Ты делаешь хуже: питаешься человеческой плотию и кровию, забывая не только пост, но и Бога»». «Того ж часу паде конь его (Грозного), лучший по пророчеству Святого…» (Летопись). «Царь… немедленно выехал из города». И грабить разрешил только домы, а причт не трогать»… (Летопись.)
Дети отымают копеечку у Юродивого… Царь выходит из собора…
Юродивый. Борис, Борис! Николку дети обижают. Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.
Бояре. Поди прочь, дурак! Схватите дурака!
Царь. Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка!
Николка (ему вслед). Нельзя молиться за царя Ирода. Богородица не велит!
Борис уходит – и умирает. То есть через две сцены, но в тех Бориса нет. «Мнение народное» свело на тот свет Бориса.
Я – Самозванец, я – Борис, я – Юродивый… я – мнение народное!..
Борис отзывает Басманова из войска в Думу боярскую. Самозванец говорит пленному: «Он в войске был нужнее!» Резонно говорит. Умно. Может, этот Димитрий, неизвестно кто – был спасением России?
В Бориса пока верят. Тот же Басманов:
Но смерть наводит свой порядок. Сейчас с Борисом – удар, и они побегут. Не от Феодора, мальчишки… нет: от безвластия. А Борис перед концом еще будет напутствовать сына.
Александр не зря в письме к Катенину помянет Генриха V английского, бывшего принца Гарри у Шекспира. Там такая же сцена – в «Генрихе IV» – напутствия отцом принца Гарри. И речи отцов походят друг на друга… Но Генриху V дано стать, пусть ненадолго, великим королем. Победителем французов. А Феодора убьют – и двух месяцев не пройдет. Но первая мысль у отцов одна: «Не важно, каким путем я захватил власть. (Не спрашивай!..) Тебе она достается по праву!»
«В усердной любви к гражданскому образованию Борис превзошел всех древнейших венценосцев России, имел намерение завести школы и даже Университеты… Сие важное намерение не исполнилось, как пишут, от сильных возражений Духовенства, которое представило царю, что Россия благоденствует в мире единством Закона и языка, что разность языков может произвести и разность в мыслях, опасную для церкви…» Борис послал несколько молодых людей (числом 6 или 7) учиться в Лондон, в Любек, во Францию… они, может, и преуспели там, но не вернулись боле…
Но теперь Борис умирает, и мысли его умирают вместе с ним. «Не изменяй теченья дел….»
Предадут! Но отчего предал Басманов, столь высоко вознесенный?.. Сперва Борисом, потом Феодором?.. Конечно, он и из семьи был порченой… «вельможа Алексей Басманов, воевода мужественный, но бесстыдный угодник тиранства, и сын его, кравчий Феодор, прекрасный лицем, гнусный душою, без которого Иоанн ни веселиться на пирах, ни свирепствовать в убийствах не мог…» Считается, что сын Феодор по велению Иоанна убил собственного отца пред тем, как казнили и его самого… Но Басманов будет защищать Самозванца до самого конца… так, что трупы их бросят друг на друга. Хотя и сам знал, что тот самозванец. Слабым не назовешь. Скорей… сын убиенных отца и деда, какие б они ни были, испугался пустоты на месте власти. Бориса б он не предал. «Привычка – душа держав!»
Предал из привычки к сильной власти. Это у нас с Орды привычка такая! А Феодор был слаб. Мальчишка.
Последняя сцена с Самозванцем в лесу. Он спит в лесу под Севском после поражения, спит беззаботно. Александр был убежден: именно поражением кончается его роль в пьесе. Потому что победа после зависит уже не от него. От Истории.
Он приходит из сна (в сцене с Пименом) и уходит в сон под Севском. Больше в пьесе его нет. Он пронесся как сон над Россией. А там – хороший был сон, дурной – кто знает? Возможно, если б он не наобещал столько полякам и если б не Марина со своими ляхами и пышностью иноземной, вызвавшей ненависть русских – удержался бы у власти. И никто никогда не узнал бы, кто он был. (Вдруг и сейчас не знают?)
Родственник автора, Афанасий Пушкин говорит над ним, когда он спит под Севском:
…и идет соблазнять на предательство Басманова.
– До чего поэтична сама хронология! – думал Александр. – Даты лепятся друг к другу!
Смерть Годунова – 13 апреля 1605 г. Убийство Феодора – 10 июня. Гибель Лжедмитрия – 17 мая 1606. Меньше года торжества.
В последних сценах Самозванца вовсе нет, Борис умер… Мы даже не знаем, кто повелел убить бедного Феодора Годунова и его мать. Может, и Самозванец тут ни при чем. История, которую Борис и он отворили своими действиями, которой они «пустили кровь» – справилась и без них. Александр шел путем Шекспира.
– Да здравствует царь Дмитрий Иоаннович! – этим кончалась пьеса. Убийством и торжеством. «Народ безмолвствует» автор вставит много позже, – уже при издании. Сам не поняв, должно быть, что обессмертил пьесу, убрав торжество в финале. Народ вовсе не радуется очередному всплеску исторической трагедии. Он затаился. Он не знает, что его ждет… Он ищет себя и свое место в трагедии…
Карамзин приводил свидетельство пастора Мартина Бера из протестантской церкви на Яузе, сторонника Лжедмитрия: «Скоро по убиении Лжедмитрия я выехал в Углич и разговаривал там с одним маститым старцем, бывшим слугою при дворе Марии, заклинал его объявить мне истину о царе убитом. Он встал, перекрестился и так ответствовал:
«Москвитяне клялися ему в верности и нарушили клятву: не хвалю их. Убит человек разумный и храбрый, но не сын Иоаннов, действительно зарезанный в Угличе; я видел его мертвого… Бог судия Князьям и Боярам нашим: время покажет, будем ли счастливее…»
Вставная глава II
Вариант 1
Когда доктор Тарасов ввел ее в комнату, где только что умер ее муж (за несколько минут до этого врачи попросили ее выйти), она не заплакала, не всплакнула даже – слезы высохли разом, она сразу почувствовала это отупение свое. (До того она плакала часто, сидя дни и ночи последние у его постели – только плакала тихо, когда он задремывал.) Неужели правда: Александра не стало? Было около 11-ти утра, и сквозь занавеси в комнату пробивался дневной свет, и он вместе со свечами делал все искусственным, и никого уже не волновало, что свечи в свете дня – это дурная примета. Все уже произошло, жизнь пронеслась. Два генерала – Дибич с Чернышевым, – когда она вошла, поклонились, ей, конечно, но продолжали собирать бумаги со столика у постели Александра Павловича, и лишь после выразительного кивка Тарасова заторопились к выходу, прихватив часть бумаг с собой. Она хотела спросить их, нет ли среди этих бумаг чего-нибудь такого, что касается лично ее или принадлежит ей, но не спросила. Она больше не была императрицей. (Она ощутила почти сразу это изменившееся свое место в мире.) Ее великий супруг, победитель Бонапарта, жизнь с которым была так сложна, что иногда ее трудно было назвать с обеих сторон брачным союзом, – теперь ушел в свое мрачное никуда, оставив кому-то собирать свои бумаги, а ей – безбрежную печаль и тьму воспоминаний. Она со страхом взглянула в лицо на кровати – победителя и побежденного. Он еще не умер в полном смысле – лишь как бы отошел, но лицо его на глазах менялось: к нему будто откуда-то изнутри приближался покой. Он, верно, освобождался от той ноши, которую нес на себе большую часть жизни, а в последнее время, она точно знала, тяготился ею, а может, уже и не хотел нести. Она стала на колени у кровати, взяла его руку, чуть отведенную в сторону – эту крупную и нежную руку с длинными пальцами, столь властную порой, что, казалось, она и в обычной жизни держит поводья, – и поцеловала эту руку. Он заболел, вернувшись из поездки по Крыму с Воронцовым. Воронцов уж очень настаивал на этой поездке (потом она будет говорить, что все вообще произошло из-за Воронцова!), а ее Александр среди прочего отличался тем, что некоторым он не умел отказать. Воронцов принадлежал к их числу. Или в Крыму, или на обратном пути Александр простудился сильно. И доехал до Таганрога совсем больной. К тому же по дороге он получил какое-то письмо с Украйны, из 2-й армии, и письмо сильно взволновало его. Вдобавок фельдъегерь Масков, привезший письмо и теперь следовавший за ним (лошади понесли), – выпал из коляски и разбился насмерть. А Александр был слишком суеверен, чтоб не счесть это дурным знаком. О чем письмо, Элиз так и не рассказали. Но он вызвал к себе сразу коротышку Дибича, начальника Главного штаба, который был при нем и которого она терпеть не могла, да и Дибич откровенно не терпел ее, и генерала Чернышева, командира дивизии, человека скользкого по ее понятиям, которого Александр почему-то приближал к себе все последнее время, – и стал с ними совещаться, лежа в постели. А потом ему стало хуже… Доктора – и Виллие, и Тарасов – старались, как могли. Но уже позапрошлой ночью Тарасов неопределенно разводил руками и почти не отвечал на ее вопросы. Она была при муже почти до самого конца, пока врачи ее не попросили выйти… (Сидела в кресле и засыпала в кресле.)
Он снова обманул ее – она хотела уйти первой. Так, чтоб не надо было просить прощения. Она надеялась, ее кашель все сделает в свое время. И когда сердилась на супруга, заранее торжествовала свою посмертную победу. Но вышло так, что ушел первым он, забрав с собой все свои грехи, а ей оставил ее собственные. А она была религиозная женщина, и ей было трудно виниться. Она боялась Суда. И она представляла себе, как теперь станут обсуживать ее жизнь все, кому не лень… как будут перебирать в памяти – Чарторижский, Охотников… Кто убил Алешу? Удар кинжалом при выходе из театра. Кто-то мстил – не ему, а ей. Чарторижский теперь был далек. А Алеша… казался ей почти сыном… мальчиком, который с ней или благодаря ей вовлекся в игры, в какие ему не следовало вовлекаться. Потому что жизнь царей и королей – это нечто отдельное от жизни обычных людей, и нужно всегда помнить это и не впутывать других в свои беды… Вон Мария-Антуанетта поставила семью под гильотину своей безудержностью.
Она знала про себя, что давно уже не любила никого, кроме этого человека, лежавшего теперь на постели перед ней с закрытыми глазами.
Как говорил Александр: «Место, с которого уходят только в смерть!» – он имел в виду этот пост монарха. Он не раз делился с ней мыслью, что не хотел занимать это место с самого начала, просто так случилось. Его отец не любил его – не выносил – за то, что он был любимцем бабушки Екатерины. Он сам вроде ничего не сделал, чтоб заслужить эту ненависть, а она все разрасталась.
Верно, отец слишком долго стремился к трону сам, слишком долго пробыл наследником и ждал своего часа и опасался, что этот час для него так и не наступит. А когда достиг наконец венца… ощутил, что есть рядом кто-то другой, уже взрослый – и тоже, возможно, ждет…
Почему Александр полюбил ее снова лишь тогда, когда она стала увядать?.. Это была загадка, и она знала, что ей не хватит жизни разгадать ее. Она втайне подозревала, что ее муж (теперь уж ее, совсем ее!) был из породы людей, которым не дано настоящей молодости. Такие люди никогда не живут, но всегда лишь готовятся жить. Собираются. Приуготовляются. А когда приходит смерть, она застает их врасплох. Елизавета Алексеевна не была бы русской монархиней, если б поняла, что это свойство императора было главной причиной бед его отечества. И не только при жизни и сразу после кончины – но на много лет вперед…
– Ваше величество, вам надо уходить! – сказал доктор Тарасов строгим голосом лекаря. – Я боюсь за вас!..
На самом деле он, как всякий врач, думал о реальностях. Нужно было срочно подвязывать челюсть покойному и наложить пятаки на глаза.
– Да-да! – сказала она покорно. Он протянул ей руку и поднял с колен. Она еще раз коснулась руки умершего, которая все не хотела холодеть, и вышла.
В соседней комнате она снова наткнулась на двух генералов, только что встреченных ею у ложа царя… Они что-то обсуждали и не слишком тихо.
– Вам надо ехать в Тульчин! – сказал коротышка-Дибич.
– Да уж наверное! – повел плечом Чернышев.
– Арестовать Пестеля и других заговорщиков. Но его – в первую голову, – добавил Дибич.
– Еще неизвестно, как отнесется ко всему Витгенштейн… Все же – его офицеры… И вообще – 2-я армия…
– Именно! Я докладывал государю раньше, но…
Но то, о чем они говорили, не могло дойти до Елизаветы Алексеевны. Даже слово «государь». Ей было все равно. Не было больше государя!
– Надо сообщить его величеству.
– То есть?..
– Константину Павловичу, – пояснил Чернышев.
– А-а… Я уже написал.
Она прошло мимо.
Генералы позади нее переглянулись сочувственно.
Они понимали оба, что та эпоха кончилась и начинается совсем другая, может, неизвестная вовсе… и это начало пугало их…
Вариант 2
Доктор Виллие и доктор Тарасов подошли к постели умершего…
– Ну, это все, что я мог выбрать! – сказал Виллие, указывая на труп.
– Да, сходство невелико. Разве что – округлое лицо.
– Фигура, конечно, не та… Но… Нынче покойник хилый пошел! Или это в Таганроге?..
– Все равно. Пока доедет до Петербурга, сильно изменится…
– Еще после бальзамирования…
– Ну, это само собой.
– Признаюсь, за свою жизнь впервые сталкиваюсь с подобной историей…
– В моей практике тоже такого не было…
Они еще поговорили немного о совсем незначащих для нас профессиональных вещах.
– Но я – религиозный человек, православный, – сказал Тарасов. – Я не смогу заказывать панихиды!.. Отмечать годовщины…
– Не вы один не сможете. Трудней всего будет братьям…
– А жене?..
– Ну, ей, к сожалению, осталось недолго!..
– Надеюсь, в Петербурге не станут открывать гроб!..
День в Таганроге был осенний, прохладный. Но без дождя. На улицах желтые листья под ветром шарахались от прохожих.
Поздним вечером, когда совсем стемнело, в одноэтажном доме, в котором умер государь, к двери на улицу подошел человек высокого роста. Он был закутан в плащ, и шарф окутывал почти поллица.
– Отопри! – бросил он властно караульному солдату.
– Ваше величество! – растерялся солдат.
– Ты ошибся, милейший! – сказал человек и добавил властно: – Советую впредь так не ошибаться! – впрочем, может, в этом прозвучала насмешка. Дверь отворилась, и он вышел в мир. Ему предстоял длинный путь по стране, которая долго была под ним… которая пыталась понять его и не смогла, и он, в свою очередь, честно пытался понять ее… Теперь он рухнет в нее, канет, как в воду, и она примет его со всеми его грехами, обовьет, как вода…. Он исчезнет в ней, растворится, пропадет, но иногда будет всплывать на поверхность, и она каждый раз станет удивляться его появлению под другим именем.
Россия – страна-дорога, и несть ей числа, и попыткам понять ее несть числа. «Тройка мчится, тройка скачет, колокольчик динь-динь-динь…» Куда мы идем, зачем, почему?.. Почему такая огромность, такое богатство и такая печаль? И без того – зимняя страна… но почему всегда так много людей, которым хочется еще подморозить ее?.. И почему ее реформаторы почти так же боятся своих реформ, как их противники?.. Тройка, в которой мчится Павел Иванович Чичиков. Но и это – не вся правда. Только часть правды. Вряд ли те, кого судьба поставила над Русью, понимают эту правду лучше, чем те, кто внизу, кто составляет собой Русь…
Почему царь Александр умер в Таганроге – а думается, что исчез – и как складно думается?
Почему в Петербурге, когда открывали гроб (если открывали), – к нему подпустили только близких – семью, а все прочие стояли в стороне?
Почему мать, Мария Федоровна, императрица вдовствующая, прокричала в воздух, словно в подтверждение: «Это он! Это сын мой – Александр!» – и еще: «Как он похудел!» Кто сомневался, спросим, что это он? если и так понятно? (Это немного походило на признание Марии Нагой в самозванце Отрепьеве собственного сына.)
Почему младшая вдовствующая – Елизавета Алексеевна – не выехала с телом мужа в Петербург, осталась в Таганроге? Или она была так больна? После, когда двинулась уже, она так и не доехала до столицы и умерла в Белеве. И со смертью ее тоже связаны какие-то слухи…
Император Александр, коему народ предлагал титул – Благословенный, – а он отказался, – умер в Таганроге 19 ноября 1825-го.
Император Александр ушел, исчез, стал старцем Федором Кузьмичом, который упокоился в Томске аж в 1864-м.
Варианты национальной судьбы.
Тень непохороненных властителей все еще скитается над Россией…
V
Он закончил пьесу ноября 7-го дня. Хотя… была, наверно, еще правка (мы говорили об этом).
В тот день он писал Вяземскому (…а кому еще писать? Дельвиг женился и ходит гоголем, ему не до меня!): «Поздравляю тебя, моя радость, с романтическою трагедиею. В ней же первая персона Борис Годунов».
С Вяземским он помирился так же быстро, как поссорился. На то обидное письмо чуть смазал ответ, признав с гордостью, но смиренно: «Не демонствуй, Асмодей: мысли твои об общем мнении, о суете гонения и страдальчества (положим) справедливы – но помилуй… это моя религия; я уже не фанатик, но все еще набожен. Не отнимай у схимника надежду рая и страх ада…»
«Читатель ждет уж рифмы розы – На вот, бери ее скорей!..»
Читатель ждет, конечно, сцены, как, завершив «Бориса», автор его бегает по комнате, бьет в ладоши и кричит: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!»
Это лишь – подробности для друзей, посмевших усомниться в нем. Ничего подобного не было. Для пишущего нет хуже минуты, чем окончание долгой работы. Не знаешь, что делать с собой и сумеешь ли еще что-то создать. Потому Александр, завершив пьесу, погрузился в меланхолию и в прохладную ванну, а потом Арина и Алена вместе растирали его докрасна полотенцами. С некоторых пор Алена и в хозяйственной жизни его занимала все большее место. Старалась занимать. И охотно подменяла Арину в заботах о нем. Он иногда глядел, как она задумчиво и тщательно гладила его рубашки, и приходила мысль невольно: «А что, если так все оставить?…» Вот уж точно ничем бы ему не грозило! Однажды он невзначай поцеловал ей руку. Она отдернула…
– Не балуй меня, барин! Ты потом отойдешь в сторону, а я что буду? На эту свою руку смотреть?.. (Вообще, в последнее время она как-то часто задумывалась порой. Но так как ее мысли мало занимали его, он и не спросил, о чем.)
А в письме к Вяземскому он просто расхвастался. Сам съешь! Чтоб знали, что не стоило сомневаться в нем. Тем более, он подхватил на лету шутливый тон Вяземского – весь из области телесного низа:
«На меня коляска имеет действие настоящего судна сухопутного и морского: в дороге меня рвет и слабит Хвостовым. – Вот испражнение моей последней поездки…» (он только что приехал в Остафьево):
Стихи были неважные, если честно. Но Александр ответствовал в том же духе:
«Благодарствую, душа моя – и целую тебя в твою поэтическую задницу – с тех пор, как я в Михайловском, я только два раза хохотал: при разборе новой пиитики басен (разбор был тоже Вяземского) и посвящении говна твоего…»
И сам не удержался от виршей, правда, чуть лучших, но из того же ряда…
…это – закончив только что «Бориса Годунова»! «Поносная праздность»! Странные люди поэты! (Потому я и дивлюсь тем, кто готов верить каждой поэтической строке как автобиографии!)
(Вот ведь, право! Не сказал, что «безвкусный» навоз или просто беспомощный пиитически – а нашел слово: «затейливый»! Учитесь врать, молодые люди!)
Ну уж, когда арзамасцы добирались до Хвостова и до «зубастых голубей» – тут их было не остановить. Даже воспитанный Жуковский не мог угомониться. А что взять с этих двоих? Они и по природе оба не знали удержу.
Бедняга Хвостов оговорился как-то, чуть не в начале века:
Смеялись с тех пор… долго смеялись.
Раблезианское письмо – раблезианский ответ. Заодно лягнул Крылова – неизвестно за что. Нет, причина-то была: он где-то назвал в печати Крылова «представителем духа русского народа». Вяземский возразил. Александр оправдывался: «Ты уморительно критикуешь Крылова; молчи, то знаю я сама, да эта крыса мне кума. Я назвал его представителем духа… не ручаюсь, чтоб он отчасти не вонял. – В старину наш народ назывался смерд… (см. господина Карамзина). Дело в том, что Крылов преоригинальная туша, граф Орлов дурак, а мы разини…» Вот среди этого всего г… и сообщалось что-то о «романтической трагедии». Местами – чистая клоунада: «Юродивый мой, малой презабавный; на Марину у тебя встанет – ибо она полька и собой преизрядна – (в роде К. Орловой)…» (И Катерину Орлову лягнул. Может, о другой не хотел упоминать? Которая более была свойственницей Марине?) «На Марину у тебя встанет…» (Подобное воздействие Марины, когда писал пьесу, на него самого было, что греха таить. То-то никак не мог простить ей Заруцкого, того хуже, Лжедмитрия II-го, тушинского.)
«Капитан Маржерет все бранится по матерну; цензура его не пропустит!» Главное прорвалось где-то в самом конце: «Жуковский говорит, что царь простит меня за трагедию – навряд, мой милый! Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать свои уши под колпак юродивого. Торчат!»
Что правда – то правда, торчали! И спрятать не мог, не мог! Это было главное, о чем он думал. Считал, что не пропустят юродивого. И главное – его самого.
7 ноября. Всего несколько дней… и сломается эпоха.
И, как все люди на сломе эпох, он не ощущает этого! Слом, который ты сам предрекал, обычно незаметно подходит к тебе.
8 декабре выпал снег, и Алена, по обыкновению склонившись к окну и выпятив зад – одета была, между прочим (может, Арина пристыдила), – делилась, как всегда, заоконными новостями:
– Петька-то Онуфриев усадил в салазки жучку, а сам впрягся и бегает конем!
«Вот бегает дворовый мальчик – В салазки жучку посадив, – Себя в коня преобразив…»
Он хмыкнул. Пора было возвращаться к «Онегину».
1 декабря пришел слух из Новоржева – там какой-то солдат сказывал на рынке, будто в Таганроге скончался император Александр Павлович. Александр вспомнил, как писал недавно сцену смерти Бориса Годунова.
«Душа! Я пророк, ей-богу, пророк! Я «Андрея Шенье» велю напечатать церковными буквами во имя отца и сына etc. – выписывайте меня, красавцы мои, а не то не я прочту вам трагедию свою…» (Пушкин – Плетневу, 4-6 декабря).
Проверить слух он послал кучера Петра в Новоржев, а Прасковья Александровна – слугу в Опочку.
Время покажет, будем ли мы счастливее!..
«Как верный подданный должен я, конечно, печалиться о смерти государя; но как поэт радуюсь восшествию на престол Константина I».
«Он сердцем милый был невежда – Его лелеяла надежда…» Не зря воткнул во Вторую главу эту рифму: «невежда – надежда». Сам умел становиться невежественным – от надежд!
«В нем очень много романтизма; походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем напоминают Генриха V…» И ничем не напоминал грубый и взрывчатый Константин Генриха V-го. Разве тем, что Пушкин только что закончил «Бориса Годунова» и в построении было много от «Генриха IV» шекспировского. Да и во вражде Константина с «немцем Барклаем» (не немцем – шотландцем) мало было романтического. Мешал талантливому человеку воевать, вот и все. За что Барклай и отослал его из армии. Из братьев он больше всего походил на отца – Павла I, только к трону не стремился. Император Константин никогда бы не простил Пушкину тех стишков в 20-м, какие снес Александр I, смущенный уговорами Карамзина и всех прочих: «Великий поэт, надежда России!» Царь Александр так и прожил жизнь, не решив, к какому знамени примкнуть. То ли – конституция, то ли – Аракчеев. То создает Священный союз против всех революций, то стращает Бурбонов новыми мятежами и обещает конституцию России. И к обоим знаменам влекло, что уж тут поделать!
– Братцы! Я – пророк, ей-богу, пророк!
Когда он узнал о смерти императора Александра, первой мыслью было ринуться в Петербург. Там не успеют разобрать – кто, что, почему, зачем приехал; повидает всех друзей – а затем, может, новый царь, под запал, разом и вернет его в столицу. Но что-то мешало ему. Он не уверен был, что надо ехать и вместе – рвался.
– Вам не надо этого делать! – сказала Прасковья Александровна, когда он обратился к ней за бумагой. То есть она должна была выдать подорожную на имя какого-нибудь своего крепостного.
– Вам не надо! – повторила она, но, встретив его жалобный, почти молящий взгляд, не смогла отказать. В конце концов, последняя любовь ее жизни. Может быть, первая. Как откажешь?..
Он получил бумагу на имя Алексея Хохлова, дворового… и начал собираться в дорогу, соображая на ходу, что взять, и главное, брать ли рукопись «Годунова» и законченное из «Онегина» (а вдруг остановят, а вдруг отберут? – времени сделать копии у него не было).
Сбривать бакенбарды ему тоже не хотелось. Но как этот барин с бакенбардами будет смотреться на заставе в роли крепостного по фамилии Хохлов и рядом с садовником Архипом Курочкиным?.. Арина была сама не своя от его затеи, и самое странное – Алена. Вот что она понимала? А ведь понимала! И смотрели, смотрели на него ее безграмотные, светлые, ее бездонные глаза, и была в них тоска – будто видит в последний раз.
Он хотел в Петербурге завалиться сперва на квартиру к Рылееву: там можно встретить всех своих – а там видно будет!
– Не надо ехать! – сказал он себе и, подумав еще, пошел садиться в коляску рядом с садовником Курочкиным. Когда выехали, вспомнил, что забыл на столе носовые платки, старательно отглаженные Аленой. Он слышал, что это – неважная примета. Он был суеверен. Но… он пожал плечами и двинулся дальше.
Они уже выехали из парка и тряслись по дороге прочь от Михайловского. И вдруг… бежит навстречу человек, крича на ходу, и машет руками: еще издали Александр узнал в нем попа Раевского. Фу ты, господи!
– Александра Сергеич! Любит она меня, любит! Сама сказала!.. – запыхавшись весь. – Узнал, что вы уезжаете. Прибег сообщить… Любит!..
Встречи с попом Александр уже вынесть не мог.
– Поворачивай назад! – крикнул он вознице. – Поворачивай!..
А истории с зайцем и даже с двумя зайцами, какая после разошлась в мифах, не было. Может, он сам ее пустил в свет, стесняясь, что кто-то решит, что он просто испугался. Но не было зайцев, да еще двоих. Зайцев не было. Дома его встретили Арина, Алена – все свои. – Неужто вернулись?.. Слава тебе, Господи! Вернулись!.. У обеих были испуганные глаза и ощущение, что гора с плеч!
Дома есть не стал и улегся в постель.
– Мне остаться? – спросила Алена.
– Нет, ступай! Побуду! – он хотел сказать: «один» и что рад почему-то, что так все вышло, – но не сказал.
Укрылся одеялом и ткнулся носом в стенку.
Была ночь на пятое или шестое декабря 1825-го…
VI–VII (вставная глава III)
Михайловское – Петербург
Михайловское
«Онегин» уснул, но я не бросил его!»
Покуда возникло что-то вроде пародии на «Онегина». (Или на самого себя?.. «Все же он – лучшее произведение мое…») После мрачного «Годунова» хотелось чего-то легкого и безответственного. Только тронуть струны. И, так как комедий он писать не умел (или не хотел – после Грибоедова), все вылилось в шуточную поэму. В духе начала Первой главы… Герой? – Тот же Онегин – только ранний. Лишь «мод воспитанник примерный – Одет, раздет и вновь одет…». Без книг, без стихов, без тоски и разочарования (или безочарования). Без Ленского, без Татьяны… Одна «наука страсти нежной». Светский нуль. И фамилия явилась почти сразу – Нулин.
Петербург
Властители нуждаются в любви так же, как их подданные, если не больше. И так же удивляются, когда не способны почему-либо пробудить ее… Великий князь Николай Павлович знал отлично, что петербургская гвардия его недолюбливает. А если точнее – просто не терпит. У него было много инцидентов с офицерами разных полков, за иные пришлось извиняться перед императором. И в ноябре, после смерти брата Александра, когда Николай предъявил свои права на престол, подкрепленные не известным до того завещанием покойного и отказом от власти законного наследника – цесаревича Константина, – командование гвардии сделало все, чтоб возвести на трон Константина даже вопреки его желанию. То были гордые генералы 12-го года, уже занявшие свое место в истории России, – полководцы той войны, в которой Константин был вместе с ними, а он, Николай, по молодости – нет.
Главная роль здесь принадлежала, конечно, графу Милорадовичу, генерал-губернатору Санкт-Петербурга. (Потому первым тайным намерением будущего царя, если все обойдется, – была, конечно, отставка Милорадовича.) Но были еще Воинов – командующий гвардейским корпусом, Бистром – начальник гвардейской пехоты… И на совещаниях в конце ноября, в зале, полном генералов гвардии, Николай, вглядываясь в лица, с горечью понимал, как мало у него союзников.
Михайловское
Поэма назвалась «Новый Тарквиний». Еще в юности, читая «Фасты» Овидиевы, увлекся историей Лукреции – римской матроны, что отказалась разделить ложе сына царя Тарквиния – Секста, – и, не стерпев насилья над собой, закололась. Недавно сюжет обновился для него, когда листал Шекспира в работе над «Годуновым». «Лукреция». Поэма Александру не очень нравилась, да еще в прозе, перевод… но отдельные строки…
«На черных крыльях похоти хмельной…» Это младший Тарквиний, тайком покинув военный лагерь, мчится к дому Коллатина, чтоб овладеть его женой Лукрецией. (За это насилье, по Титу Ливию, царя Тарквиния Гордого (старшего) сгонят с трона и отправят в изгнанье со всей семьей. А в Риме на много веков установится республика. Кстати, чуть не главным персонажем этого действа станет римлянин по имени Брут… Первый Брут в истории. Хороший финал!)
Действие перенеслось, естественно, в Россию. «Смешон. Конечно, важный модник – Систематический Фоблас…» Граф Нулин, «Фобласа давний ученик», едет из Парижа, по пути ломается коляска… и ему приходится заночевать в первом попавшемся имении, хозяин которого отбыл на охоту.
Он стал набрасывать эти строки утром 13 декабря 1825 г. Не зная, конечно, что за тысячу верст от него, на юге, – в Тульчине, где штаб 2-й армии Витгенштейна, – как раз сей момент генерал Чернышов, прибывший из Таганрога, арестовывает его доброго знакомого полковника Пестеля и генерала Юшневского. И еще держит целый список на арест других коротких приятелей его…
Петербург
В ночь на 14-е декабря, устав ждать возвращения младшего брата Михаила (долго объяснять, почему он должен был на какое-то время покинуть Петербург, хоть и находился поблизости), который задерживался уже на несколько часов, великий князь Николай Павлович собрал в Зимнем Государственный совет. Он теперь в ультимативной форме ставил в известность о категорическом отказе Константина Павловича занять престол и зачитал собственный Манифест о восшествии (кой писали для него Карамзин и Сперанский – сперва по отдельности, а после – в четыре руки). Было что-то около двух ночи. В зале отчаянно чадили свечи, и у нового императора и у всех присутствующих слезились глаза. После новый государь зашел к жене, и они вместе спустились в спальню к старшему сыну, который становился теперь наследником престола. Сыну их было семь лет…
Михайловское
Еще в юности, читая Овидия, Александр подумал, что было б, если б Лукреция закатила пощечину Тарквинию? Правда, он плохо знал древних, Тарквиний просто убил бы ее – но это другой разговор.
Он оглянулся. Алена была с ним. Сидела на подоконнике, болтая ногами.
Наталья Павловна в поэме должна была заменить новому Тарквинию римлянку Лукрецию…
Петербург
В тот же вечер, только поздней, в дом на Мойке – всего в нескольких шагах от дворца – в квартиру издателя Рылеева, когда уже расходились последние (дом все дни был полон народу) и Каховский в прихожей надевал какое-то длинное пальто, явно с чужого плеча, словно взятое напрокат в ломбарде, Рылеев обнял за плечи его в этом пальто и сказал ему: «Любезный друг, ты сир на этой земле, ты должен собой жертвовать для общества – убей завтра императора!» И потребовал, чтоб все, кто был в прихожей, обнимали Каховского. Все и обнимали.
– Кто меня пустит во дворец? – зло буркнул Каховский. Разговор был неприятен ему. «Ты сир на этой земле!» Кому понравится?..
Кто-то подсказал, что государя можно подождать на площади Дворцовой… Кажется, это был Бестужев Александр. (Тот, что ругал Пушкина за «Онегина», считая героя пустым и сам роман – лишенным гражданственности…).
Михайловское
Строка не клеилась. Александр после изменит ее, и станет проще, вольней.
(Над этим двустишием будут долго смеяться критики: как же! вместо рифмы – два одинаковых слова! – но это прекрасно, видит Бог! Он так и оставит.)
– Я вот думаю… Может, выйти замуж? – сказала Алена.
Александр как раз успел решить для себя, что героиня не делает ничего.
– Что это ты вдруг? – спросил он рассеянно Алену.
Петербург
…И, глядя на мирно посапывающего в постели мальчика семи лет, новый император и его жена не могли не думать о том, что ждет его и всю семью в наступающий день, и на глаза жены не раз наворачивались слезы, и ей хотелось скрыть их от мужа. Недавно еще ей так нравилась мысль, что она становится императрицей, и ей вовсе не хотелось думать, что это может потребовать от нее еще каких-то сил, которых, не дай Бог, может и не оказаться у нее… Николай обнял ее и сказал:
– Ты еще будешь танцевать Лала-Рук, как тогда… в белоснежном платье и с веером из страусовых перьев!
– Николя, мне страшно!
– Не бойся! Если мне суждено пробыть хотя бы один день императором, я докажу, что заслуживал быть им!
А в прихожей квартиры Рылеева все тоже пытались говорить какие-то возвышенные слова. Чуть ли не для потомства. И слова эти носились в воздухе, бились о стены и словно застревали в них, как надписи на исторических камнях…
Трубецкой попытался внести ноту сомнения:
– Если войск наберется мало – выступление надо отменять! Его заглушили:
Рылеев (оборвал):
– Это вы бросьте! мы слишком далеко зашли!
Бестужев Александр начал что-то длинное про место в истории. Пущин Иван был негромок: «Подлецы будем, если не выйдем!» А корнет Конного полка князь Одоевский воскликнул: «Мы умрем! Ах, как славно мы умрем!» – и фраза почти всех захватила. Хотя… Чего собственно радоваться? Корнету в ту пору 25 лет.
К сказанному в этой прихожей в тот момент будет после часто обращаться следствие…
Михайловское
«Ты любуешься в гонении… у нас оно, как авторское ремесло, еще не есть почетное звание…» – опять вспомнился Вяземский. – Ну да. Наверное!..
Последнюю подробность он опустил. Но имя Фальбала нравилось. Он даже повторил несколько раз про себя, как повторял обычно даже самое незначащее, если ему было по душе звучание.
Он все еще пытался представить себе, что делает Наталья Павловна, пока не приехал Нулин…
«Гонение у нас не есть почетное звание». К этому он привык. С этим почти смирился.
– Что это ты вдруг решила? – переспросил Александр.
– Да так, – сказала Алена небрежно и навалилась на подоконник – смотреть, что там делается во дворе. Ее явно раздражало, что он работает…
Наталья Павловна сперва тоже, верно, глядела в окно…
Петербург
Ранним утром 14-го к Рылееву пришел Трубецкой, избранный диктатором восстания. Он был полковник Генерального штаба, хотя сейчас числился по армии, по 4-му корпусу в Киеве. Все сегодня должно было происходить согласно его штабному плану. Рылеев надел халат и вышел к нему в гостиную, где всюду на столах громоздились папки с корректурами «Полярной звезды». Трубецкой и Рылеев улыбнулись друг другу, зная, что думают об одном, и оба, как по команде, повернулись к окнам. В темном проеме вставал день 14 декабря, от которого они так много ждали и в котором оба все поставили на карту. День обещал быть холодным и ветреным.
Они были уверены, что сию секунду Якубович уже поднимает Морской гвардейский экипаж и с ним пойдет за измайловцами… Они вместе попытаются занять дворец. Якубович был одной из главных фигур этого дня: заместителем диктатора. Другим заместителем был полковник Булатов, он должен был вывести лейб-гренадерский полк. Там его любят и знают – на что он рассчитывает. Рылеев гордился тем, что лично вовлек в тайное общество Якубовича (кавказского героя) и Булатова, своего однокашника по Кадетскому корпусу в эполетах полковника.
Трубецкой не стал задерживаться и сказал, что будет дома ждать вестей. Жил он неподалеку, на Английской набережной. Рядом со зданиями Сената и Синода и памятником Петру…
Михайловское
Он все еще пытался представить себе, что делала Наталья Павловна, пока не приехал Нулин.
Смотрит в окно:
Пожалуй, скорей, читает роман… Роман классический, старинный – Отменно длинный, длинный, длинный…
Нет, Алена сегодня решительно мешала ему! С ней такое бывало. Попадет вожжа под хвост девке… В свете это зовется хандра. А здесь – как назвать?.. Она думала неизвестно о чем и ныла. И без конца требовала внимания к себе. Или чтоб любовались ею. В такие дни она не просто стояла у окна или сидела в углу, но постоянно перемещалась с места на место… Он иногда удивлялся своему терпению к ней. Но терпел…
– А правда! Может, выйти замуж?..
– Начинается!
Петербург
– Я говорил, если помните… буде войск наберется мало – выступление придется отменить, – сказал диктатор. Прозвучало даже немножко невежливо и упорно, во всяком случае.
– Вы слишком мрачно смотрите! – Ничего еще не началось! – попытался парировать Рылеев.
Было около десяти часов утра. Перед Трубецким стояли, чуть не навытяжку, Пущин и Рылеев. Растерянные, как гимназисты. Представить нельзя – какая растерянность. Они только что сообщили ему, что Якубович и Булатов от обязанностей, принятых на себя вчера, отказались, и никто не вывел никаких полков. (Должен предупредить: по-настоящему этот разговор никому не известен. Можно только догадываться. По событиям последующим…)
– Успеху революций способствует только внезапность. План рухнул. Стало быть, нет никакой внезапности. Мы не подняли полки раньше, – значит, теперь их подымут другие.
– Мы ж еще надеемся! – сказал Рылеев и начал перечислять быстро, что сделано для уменьшения вреда от предательства Якубовича. Кто из активных членов общества отправился – и в какие полки…
– Мы погубим людей и погубим идею. А другого случая Руси может и не представиться – еще лет пятьдесят. Или сто!.. – Трубецкой выглянул в окно. Площадь Сенатская, она же – Петровская, морозная и пустая, лежала под самым его окном.
Он хотел им бросить упрек, сказав, что в таком деле нужно иметь под рукой людей, которым доверяешь. И что это они (ну, может, скорей Рылеев) – привели к нему на роли главных действующих лиц этих двоих – кого он не знал, с кем познакомился лишь на совещании в ночь на 12-е, и они не понравились ему. А он, это было явно – им не понравился. Но не сказал ничего этого: уж слишком у гостей его был жалкий вид…
– В общем… Вот манифест, который я написал ночью, – сказал Трубецкой. И протянул несколько листков. – Полагаю, тут все, что мы хотели. – Если это еще понадобится!..
Сказанное походило по тону скорей на: «Я умываю руки!»
– Но все же… вы к нам выйдете? Мы рассчитываем на вас!.. – сказал Пущин, прощаясь, и грустно улыбнулся. Трубецкой тоже слабо улыбнулся в ответ.
– Не понимаю. Так он обещал или не обещал?.. – спросили они друг друга уже на улице. И поняли, что не слышали прямого ответа.
Михайловское
Тетушка Анна Львовна и невеликие стихи, какие он сочинил вместе с Дельвигом на смерть тетушки, не давали ему покоя. Он не знал до сих пор, что делать с этим: как убедить дядю Василия Львовича, будто это проделки вовсе не его, а какого-то другого беззаконника. «Отрада тетушки моей». Он чувствовал себя виноватым. А, как все мы, он не любил чувствовать себя виноватым. «А она его сестре пятнадцать тыщ оставила!»
Самое время подольститься – хоть к памяти тетки.
– Что это ты вдруг надумала? – спросил он Алену, стараясь безразличней. И не удержался:
– А за кого?..
К счастью, вошла Арина и прервала разговор.
Петербург
Генерал-губернатор, граф Милорадович Михаил Андреич, в свои 54 был человек легкомысленный. Несмотря на всю ответственность, связанную с наступающим днем, и опасности, его подстерегающие, – в утро 14-го он сперва поехал на кулебяку к Кате Телешовой – балерине. У нее подавали ароматный чай с кулебякой. Он любил смотреть, как Катишь разливает чай своими фарфоровыми ручками, коими так легко взмахивает на сцене, пускаясь в танец. Почему мы любим актерок? Нам кажется, что они в жизни такие же, как те, кого представляют на театре! Фарфоровая девочка! Фарфоровая! Генерал любил актрис и считал лучшим местом в мире знаменитый «чердак» драматурга Шаховского, где он встречал свои короткие, но сильные влюбленности. Катя Телешова была одной из них. Не единственной, прямо скажем, но сама виновата. Сделала выбор в пользу штафирки Грибоедова. Да еще очкарика. (Генерал не любил очкариков.) Пришлось сменить на Зубову, тоже балерину. Ножку Зубовой генерал велел изваять в гипсе и держал у себя на столе.
Грибоедов победил тем, что сочинил для Кати стихи и напечатал их в «Сыне Отечества».
Что женщины находят в стихах? А ведь что-то находят! Вот меня она тоже сейчас манит ручкой. И попробуйте сказать, что это не меня! «Неизбежный плен», да! Неизбежный! Грибоедов, к счастью, уехал на Кавказ. Может, теперь выгорит?.. Губернатор воспретил Каратыгину с учениками играть его комедию в театральной школе. Но… ее все равно переписывают, даже в казармах, и копий больше, чем было б у издателей.
У Кати Телешовой его и нашел Фогель (тайная полиция), чтоб сообщить о мятеже в Московском полку.
Михайловское
Арина стала упорно и занудно возиться в углу, будто что-то ища. Может, нарочно?
– Ишь, как у них все слажено! – не нравилась ей, если говорить откровенно, роль этой девки в жизни Александра… Не нравилась… Ревновала по-своему, что ли?…
В собственной ее жизни что-то не произошло. Сорвалось. Не случилось что-то, отчего б зашлось ретивое! Да и позабыла давно, если было.
Наталья Павловна:
Арине он был больше, чем дитя. Тоска по жизни, которой не было.
Она проворчала что-то под нос и ушла.
Тут и послышится ей колокольчик Нулина…
Петербург
Новый император узнал о мятеже утром, около 11-ти. Примчался генерал Нейдхардт, начальник штаба Гвардейского корпуса: на него было жалко смотреть. Он рассказал об отказе от присяги в Московском полку и о ранении двух генералов, Шеншина и Фридрихса, пытавшихся помешать бунту, и что Московский полк вышел из казарм со знаменем и движется по Гороховой. (На самом деле, всего один батальон.) Назвали даже фамилию офицера, взбунтовавшего полк. Бестужев. Не он ли командовал на днях караулом внутренних покоев дворца? Он тогда понравился Николаю. Они даже сказали друг с другом несколько слов. Вот и верь после этого! Заговор Палена и убийство отца предстали перед Николаем вполне зримо.
Тем не менее он, выйдя из дворца с очень слабой охраной, взобрался на пролетку посредине площади, где его окружила почти тотчас солидная толпа зевак, – и стал читать этим первым попавшимся свой Манифест о восшествии на трон. (Этого он никогда не простит! Всем! Но он читал ровным тоном, в котором были даже вкрадчивые нотки.) Чтоб довести до них, что все законно, – все, и он вовсе не отнимает престол у брата. Ему слабо прокричали ура.
Его взгляд обратился нечаянно на генерал-губернатора Милорадовича, который только что подъехал, стоял в стороне, и, что греха таить, у него был совсем какой-то встрепанный вид. Даже неаккуратный. Взъерошенный.
– Генерал, что вы делаете здесь? – спросил государь. – Ваше место там! (И сам ощутил сей миг, что обретает голос.)
А Милорадович все понял и сразу исчез. Сел в сани и испарился. Улетел по воздуху. Подпоручик Башуцкий, его адъютант, упал в другие сани и ринулся вслед. И еле нагнал его…
Михайловское
Кстати, он успел сказать Арине, чтоб позвала Михайлу Калашникова, теперешнего управляющего. Надо пригласить плотника. Книжная полка совсем вываливается из стены, страшно смотреть. И книги чуть не скатываются на пол. Сами-то они, дворовые, не посмотрят! Тоже мне – хозяйство!
– Но когда-то ж надо! – сказала в воздух Алена, решив, что он позабыл про нее.
– А за кого? – не удержался он.
– Что ж меня, по-вашему, и замуж уже никто не возьмет?..
– О, Господи!
Петербург
Но утром 14 декабря корнет Конного полка князь Александр Одоевский лишь озабочен был тем, чтоб скорей попасть к зданию Сената на Петровской площади, где должны были собираться мятежные полки. Хотя надо было сперва доставить в свой полк караул, подчиненный ему, а долг он привык выполнять исправно. В последнюю ночь он тоже командовал караулом внутренних покоев дворца, так что волей-неволей под его охраной всю эту ночь была семья нового царя и он сам. (Как за двое суток до того – под рукой другого мятежника – Бестужева Михаила.)
Нужно было еще забежать домой переодеться. Благо, жил корнет почти рядом с Сенатом, снимал квартиру на Исаакиевской (он совсем недавно делил ее со своим кузеном и другом – Грибоедовым, а теперь – с Кюхельбекером, тоже другом Грибоедова). И когда он очутился дома, средь знакомых вещей, его ненадолго тронуло сожаление. Он понял, что прощается со всем этим и что ему тяжело прощаться. Его ждала какая-то другая жизнь. А какая?… И ему стало жалко на миг той, прежней жизни.
Но потом взял пистолет, другой протянул Кюхельбекеру. Тот вышел из дому почти следом за ним…
Михайловское
Он жил в ссылке давно в отрыве от всех своих. И часто сам тосковал по колокольчику. Бывало, звенит, звенит где-то вдалеке…
«Но мимо, мимо звон несется…» Колокольчик прозвенит где-то совсем близко, подразнит желанной встречей, и пролетит, и укатит – уже совсем далеко… ау! ищи-свищи!.. да и последнее время он уже не ждал – ни колокольчика, ни ее… В том вся штука!
Петербург
…Николая беспокоило больше всего, что не едет брат Михаил.
Михаил мог все поправить. Кстати, он – шеф Московского полка, впавшего в мятеж. И… он умеет разговаривать с солдатами. Сам Николай не умел, знал это за собой и про себя жалел об этом. Чуть что, срывается на крик. И он совсем не способен шутить, в отличие от брата. Что помогает в разных обстоятельствах. (И, кажется, впервые в жизни сожалел о своем неумении!) Покуда Николай слез с пролетки и пошел к Сенатской (Петровской) площади пешком, взяв с собой один случившийся под рукой батальон Преображенского полка. Лошадь его вели в поводу.
Когда он уходил, мальчик-сын, стоя рядом с матерью, глядел вслед отцу и у него был печальный вид. Он тоже успел привыкнуть к мысли, что его papa становится императором, maman – императрицей, а он сам, стало быть, теперь – цесаревич, наследник престола. Но у papa какие-то неприятности, и все может не состояться.
Мы видим сейчас, как мальчик семи лет стоит и смотрит вслед отцу… Не зная, конечно, что ему, а не кому другому, предстоит дать России законы, за которые сегодня будут гибнуть люди на площади.
Михайловское
Вошел Михайло Калашников, оглядел степенно – его, Алену у окна. Она почти лежала, навалившись на подоконник и выпятив к нему зад… На него привычно не обратила внимания. Вошел – и вошел. Мало ли кто еще мог войтить? Александр сидел за столом в халате и быстро переписывал то, что перед тем набросал в постели.
Михайло, с тех пор как сменил Розу Григорьевну на посту управляющего, сильно изменился: раздобрел, поважнел и не забывал намекать на серьезность своей миссии. Он ходил неизменно с портфелем, оставшимся здесь от старых времен и найденным на антресолях. Замок едва держался… (Портфель принадлежал, кажется, Василью Львовичу, который как-то оставил его да и позабыл. А Сергей Львович портфелями не интересовался, ибо заполнять их было нечем. Портфель Михайлы всегда был туго набит бумагами, а были ли то деловые или так, для форсу – никто не знал. Михайло входил всегда так, будто его пригласили к докладу. Чиновник 14 класса. Только одежка не та! Впрочем, он барина Александра Сергеича очень ценил – за то, что не давит…)
– Видишь, что с полкой?
– Вижу. Кто не видит. Так мастер нужен, Федька. Федьку прислать?
И тут же стал объяснять, почему он этого сделать не может. Александр удивлялся всякий раз этой способности дворовых уметь объяснить всегда, почему какого-нибудь пустяка сделать никак нельзя. Можно, но нельзя! Понимаете?
– Позавчера Федька труждался у Рокотовых. Ваш сказ был?
– Мой!
– Он у нас мастер – заметный в округе. Его все просют. А вчерась начал работу у Прасковьи Александровны, а закончить не успел. Ваше распоряжение чтоб, ежли у Прасковьи Александровны – то все в первую голову?
– Конечно!
– А ежли я его отзову, а он работы не кончит – какое у него настроенье? А он – такой человек, что только по настроенью клеится у него…
Александр все это знал назубок. И был один способ:
– В общем… пришли сразу Федьку! Понял? Полка падает!
– Так понял, понял! Как не понять?.. – и выкатился из комнаты.
– Балуете вы его, – сказала Алена после паузы.
– А тебя?
– А мне вы вовсе – башку сносите!
Петербург
– Кто подавил мятеж? – Конечно, граф Милорадович! Это мог сделать только Милорадович. Прямая заслуга графа Милорадовича! И так далее… – Милорадович успокаивал себя, представляя грядущие толки в обществе. Он знал, что у него есть один выход – подавить мятеж. Быстро. И без потерь. И чтоб его роль здесь была почти единственной и очевидной. Тогда, может быть… Конечно, он знал, что сам виноват и что сделал все, чтоб не пустить Николая к трону, – но, может, проскочим?..
Он только прокручивал про себя (притом, достаточно нервно) – что он говорил тогда – на совещаниях в конце ноября? Когда стало известно о смерти императора Александра Павловича. И что сказал лишнее?.. (Кто тогда думал, что говорить, и кто тогда понимал, чем все кончится? Все решили почему-то, что Константин займет трон!) Нет, слава Богу, самую главную фразу – и самую крамольную… в ответ на слова, что такова была воля покойного государя, – сказал не он, а князь Лобанов-Ростовский, министр юстиции: «Покойные государи воли иметь не могут!» А сам Милорадович (так ему казалось теперь) лишь выразил мысль, весьма осторожно, что есть некие законы престолонаследия, – кстати, установленные покойным государем Павлом Петровичем, батюшкой вашим! – И что гвардия может не понять… (Не он сам, не дай Бог, он-то все понимает. Но гвардия!) «Когда в кармане 60 тыщ войска – можно не волноваться!» – хвастал он потом на чердаке у Шаховского, а Шаховской пугался за него и корил его за смелость. Литераторишко – что с него возьмешь?..
А теперь он должен разбиться в лепешку, стать на голову, но посадить этого самого Николая на трон. Иначе… Проклятый Фогель сорвал ему завтрак с Катей Телешовой. Будь все прокляты – и Фогель, и бунт!..
Все-таки он не поехал сразу к мятежникам-московцам: хотел понять ситуацию… и узнать, как присягают другие полки.
Михайловское
– А тебе небось особое приглашение надо? – вошла опять Арина. Это – Алене, конечно.
– А чего такое?
– А там швеи собрались! Не знаешь будто! Иди! Телка невинная!
И Алена уползла вслед за Ариной. Он обрадовался, что остался один.
– Не любят они друг дружку! Впрочем… Девке-то все равно. Няня страдает!
Х-м!.. А что же делает супруга – Одна, в отсутствие супруга?..
Петербург
В 12-м часу на площади появился первый мятежный полк – Московский. То есть батальон полка. Офицеры минут двадцать строили его в каре у памятника Петру. Так, что левый фланг каре был обращен непосредственно к зданию Сената, который в замыслах повстанцев играл особую роль: ему должны были продиктовать победители новые законы государственного устройства России, а фланг правый – смотрел на Адмиралтейство. Дул сильный ветер с залива, и временами принимался идти мелкий сыроватый снег… Солдаты были в мундирах, и солдаты мерзли. Офицеры скинули шубы с плеч, чтоб солдаты убедились, что им не холодно. (Шубы складывали на снегу, у памятника.) Все равно мерзли все – даже статские, хоть и были одеты. Такой пронизывающий ветер! Так и останется тайной, как они все не поумирали с того дня от простуд… Наверное, их хранил внутренний жар события.
Александр Бестужев залихватски точил саблю о гранит постамента памятника… Войско в семьсот штыков, да еще построенное в каре, само по себе могло выглядеть значительно, но на огромной площади, да еще загроможденной заборами, поленницами бревен и камнями со стройки (Исаакиевского собора) терялось, казалось странным изолированным пятном на снегу… Это почти сразу понял Рылеев, когда вышел к батальону. Он ощутил тоску, какая была в словах Трубецкого. «Погубим людей и идеи»… Он пытался считать про себя, на кого еще все-таки можно рассчитывать. Он ждал Морской гвардейский экипаж и Финляндский полк. На лейб-гренадер после отказа Булатова надежд было мало… Еще прибежал Каховский от измайловцев с неутешительной вестью, что там присягают Николаю.
Бестужев Александр отвел его в сторону и сказал ему: «Вам не надо идти на Дворцовую ждать государя!»
– Почему? Кто сказал?
– Я. По-моему, этого просто делать не нужно!..
Фраза, брошенная вскользь, которая, в свой час, конечно, дойдет до следствия, возможно, и спасет жизнь Бестужеву. Во всяком случае, облегчит судьбу.
Рылеев постоял немного при войске и отправился снова к Трубецкому, благо это – два шага… Но не застал. Трубецкой ушел из дому с полчаса назад, и никто не знал куда…
Михайловское
Видит в окно, как гость, прихрамывая, идет к дому. Красив и хром, как Байрон! (Джордж Гордон? – спросила бы Анна Вульф.)
Верно, старается хромать, чтоб вызвать сочувствие или внимание… За ним слуга-француз…
«Вихрь моды» понравился ему самому… Он любил переносить смыслы, расширять смыслы или их сдвигать…
Петербург
«Бедный друг и брат! Зачем ты так несчастлив!»
Если был самый несчастный человек среди восставших на Сенатской площади в тот день, то это, конечно, был Петр Каховский. Он и перед тем выглядел «человеком чем-то очень огорченным, одиноким, мрачным, готовым на обречение», – вспоминали потом товарищи. Именно «на обречение». Это он должен был поразить нового самодержца и тем приблизить успех предприятия. Для этого – ждать его у Дворцовой площади и выстрелить. Считается, что отговорил его Бестужев Александр. Как бы не так! Это они потом будут рассказывать следствию, кто кого отговорил.
Каховский очень страдал от того, что не сделал. Его отговорила сама жизнь, его представление о себе. Да, он был согласен. Поразить тирана… Согласен. Только не в тайне, в тишине. Он был революционер. Истинный – в отличие от многих. (Как он считал.) От всех этих «умников и филантропов». Они его хотели сделать своим «кинжалом». «Общество должно быть тут ни при чем, – втолковывал ему Рылеев. – Нельзя запачкать его этим убийством! В народе еще слишком много приверженства к монархии…»
А он хотел стать Брутом русской революции. Тем, о котором пишут в книгах. Убийство Цезаря, Мартовские Иды. Но не тем, кого стесняются сограждане…
«Общество» должно остаться в тени!..» Черта с два! Какая тень? Когда рушат царства во имя свободы, что может остаться в тени?.. И кто может остаться?
И он мечтал, чтоб о подвиге его (а он считал, что это – подвиг!) – узнали все. И прежде всех – она. Ее звали Софья Салтыкова. Эта любовь пришла к Каховскому (свалилась на него) в Крашнево Смоленской губернии, куда он приехал ненадолго в гости к двоюродной сестре. А Софья была племянницей мужа сестры, генерала Пассека. Прославившегося среди своих соседей-помещиков заботой о крестьянах, ланкастерскими школами для крестьянских детей и самыми либеральными взглядами.
Михайловское
Шаги! Ему сегодня не везет, ей-богу!
Вошел поп Раевский.
– Помешал? Вот заскочил на огонек!
На дворе был день, и огонька никакого не было.
– Работаешь? Святое дело! Ну работай, работай! Я тихо – в сторонке… (Присел на краешек стула.)
Александр не выносил, когда он работал, а кто-то сидел в стороне, воображая, что не мешает. Кроме Алены, разумеется. Но тут уж так вышло. Он еще пытался сочинять…
– Я ведь тебе не договорил тогда!..
Но он не мог прервать гостя. Никогда не поймем, почему кто-то может занять в нашей жизни какое-то специальное место, а кто-то не может… Что за особые заслуги такие?..
Петербург
Граф Милорадович был не промах. Еще будучи возле государя (теперь это так, ничего не поделаешь!) услышал, что тот велел передать Орлову, чтоб подымал Конный полк. Губернатор и отправился в полк Конной гвардии к Алексею Орлову. В случае чего можно рассеять мятежников конницей. Пока еще на улицах совсем мало народу.
Но полк он застал в никудышном состоянии, прямо скажем. Солдаты едва двигались. Лениво выводили, лениво седлали. Половина конников была еще в казармах, а не в конюшнях.
– Не сердитесь, граф! Я их уже подтолкнул немного, – успокаивал Орлов. – Что вы хотите? Расслабились после присяги. Не ждали, что придется действовать!
– Да, может, придется, – сказал Милорадович. – И государь беспокоится!
Сегодня важно, чтоб все слышали, что он думает – в первую голову о государе.
Пока они беседовали с Орловым приязненно, но нервно (какие там у него счеты с Орловым?), по казармам проходил корнет того же полка Александр Одоевский. И небрежно бросал всем встречным-поперечным: «Можно не торопиться пока!.. Куда торопиться?.. Не стоит торопиться!..» И как-то его слушали. Никто его не арестовал, и даже никто из офицеров не сделал замечание ему. Конники сами были не рады. Они думали, что после присяги дадут отдых… Кроме того, слух, что московцы в бунте, дошел и до них.
А корнет после взял своего коня и умчался куда-то… Возможно даже – пролетел на коне мимо своего командира полка и генерал-губернатора…
Милорадович взглянул на часы и потребовал коня… Он уже минут сорок находился в полку!
Ему подвели…
– Обойдусь как-нибудь без вашего полка!
– Граф, что вы! Я их потороплю…
– Некогда. Я сам!
Орлов еще догнал его по дороге…
– Но я с вами!..
– Ни в коем случае! Вы подымете наконец свой полк и пойдете на помощь не ко мне, а к нашему государю!.. Я сам справлюсь!..
Говорят, он сказал еще фразу: «Не хочу, чтоб этот день был запятнан кровью!» Но, боюсь, это слишком похоже на истину того, что произошло потом, чтобы быть правдой!
Михайловское
– Поздравь меня! Отбил я атаку! – вмешался Раевский.
– Войск Бонапарта? – не удержался Александр.
– Смеешься? Да ворога моего, дьякона Никандрова. Злодея моего. Как есть – отбил! «Отрешаю его от себя, – сказала она мне, – этот грех мирской! И семья для меня – все!» Понимаешь? «Отрешаю!»
– Понимаю. И ты веришь?
– Вот, прости, Александр Сергеич, не церковный ты человек!
– Почему ж так?
– Потому что светский кругом. Что уж тут поделать? «Отрешаю» – значит, отвергаю!. Как дьявольский соблазн. Как грех перед Господом! Значит, чужой мне сей человек, и душа его мне чужая! Порываю со грехом. Отрешаю! Не веришь?
Хотелось спросить: а как же насчет «тесемки» и «балдахина»? Но промолчал. Жаль несчастного, конечно. Да и себя жаль. Все наше племя мужское жалко…
Он твердо шел к сцене встречи Натальи Павловны с Нулиным… И заранее улыбался придуманным уже перипетиям этой встречи.
Петербург
«Они считают, что за вами ничего нет!» – сказала она ему – беззастенчиво, по-девичьи. Не постеснялась передать. Это после всех объяснений в любви – и всех общих надежд! Что делать? Ей прожужжали все уши. В том числе и те, кто вообще-то, во всем прочем, симпатизировал ему. И даже дядюшка генерал Пассек – при всем своем либерализме. (Он ее тоже стращал: «Горячая голова, которая не сумеет сделать тебя счастливой!»)
И правда, за ним ничего не было – кроме его любви.
Он примчался за ней в Петербург, без денег, больной… чая увезти тайком, спрятать, жениться… начать жизнь, какая не снилась…
«…Жестоко! Вы желаете мне счастия, где оно без вас? Вам легче убить меня – я не живу ни минуты, если вы мне откажете…. Одно из двух: или смерть, или я счастлив вами. Но пережить я не умею!..» – это из его письма.
Вернула. Отослала нераспечатанным. Велела сообщить, что «не хочет иметь ничего общего с человеком, который стремится к тому, что никогда не случится». Слышите? «Никогда!» Так сказала она. Та, которую он любил больше жизни. Больше своей неудачной, неудавшейся, с самого начала незадавшейся жизни.
Или была уже помолвлена с Дельвигом? А теперь вышла замуж. И это имя – Дельвиг – у Каховского в голове как-то неожиданно стало сочетаться с тиранством. (Хоть недавно еще он читал ей наизусть его стихи!)
И если вправду он соглашался убить нового царя, то Дельвиг был тоже тут при чем! Завязан крепким узлом. Это была его дуэль с Дельвигом, если хотите! И все его выстрелы в тот день были в Дельвига…
Площадь явилась перед генералом вовсе не такой, какую он ожидал увидеть. Он думал увидеть пустое пространство – у памятника – и одинокий батальон.
Мятежный батальон был почти сокрыт толпой. Откуда она взялась – непонятно. Совсем недавно улицы были почти пусты. Сперва, может, просто зеваки с Дворцовой площади перекочевали сюда. Но к ним присоединись рабочие со стройки Исаакия. А потом толпа текла уже с разных концов города, привлеченная неизвестно чем… Казалось, пока генерал ехал по площади – она все вырастала. В своем значенье – в том числе. На крик «Раздайсь!» – толпа раздавалась вроде, но неохотно, вяло… и почти тотчас смыкалась снова.
Впрочем, генерал ехал спокойно, почти не обращая внимания на препятствия. Он ехал к солдатам. Офицеры-мятежники будут вести себя, верно, нагло или вызывающе. – Иначе зачем бы они бунтовали? Но с солдатами он разговаривать умел. К тому ж – такой холод. Ветер… Солдаты в одних мундирах…Возможно, вот-вот все схлынет само собой…
Михайловское
Раевский спросил:
– Ваша-то где? Что-то не видно!
– Кто? Ах, Алена? А она – не моя!
– А чья же?
– Не знаю.
Петербург
…Каховский поднял голову и увидел прямо перед собой важного генерала на высоком коне.
– Что вы тут затеяли, ребята? – спросил генерал-губернатор, все ж сперва офицеров. Обыденно так. Будто не знал, что ранены уже Шеншин и Фридерихс, и что пролилась кровь, и что этим ребятам все равно достанется. Но пока вел речь, как будто все ничего – служебное недоразумение.
Единственного статского, кто стоял перед ним в какой-то необыкновенном пальто-балахоне, явно из чьей-то юности (не его), и еще более немыслимой шапке – он как бы и не заметил. Может, действительно не заметил. А тот был с пистолетом.
– Но вы ж понимаете, что присяга! Законная. Константин Павлович от престола отрекся. Чего волноваться? Вот у меня шпага от Константина – хотите, покажу?
Пред ним стояло двое-трое офицеров, одного он знал – то был старший адъютант и лично близкий человек его друга Бистрома, командующего гвардейской пехотой. Он хотел даже назвать его по имени, но имя забыл. Волновался, наверное. Это был Оболенский. Милорадович не понял, разумеется, что пред ним в данный момент (в отсутствие Трубецкого) – командующий восстанием.
– Я сам был за Константина, – решился он. – Мы с ним вместе сражались в той войне.
Но офицеры молчали, и молчание было каким-то гнетущим.
– Константин Павлович отказался от престола законным порядком. Я видел его письмо… (Он начинал нервничать.) Я даже могу показать!
И полез в карман за пазуху, где был какой-то листок… Он почти достал его, но вспомнил, что это письмо балерины Зубовой, которая клялась ему в любви, несмотря на его откровенные пассы в сторону Катеньки Телешовой.
– И государь покойный Александр Павлович оставил в завещании…
До чего дошло! Теперь он сам ссылался на завещание покойного императора! Будь он неладен! Что бы стоило Благословенному объявить все раньше?.. Не было б никакого мятежа!..
Офицеры молчали, и Милорадович сменил тон. Он возвысил голос. Он добрался, наконец, до своего главного козыря:
– Солдаты! Кто сражался вместе со мной под Москвой… Под Баутценом, под Кульмом, под Лауценом?.. – Он мог назвать еще десятки мест. Это все точно стояло за его спиной.
Он ошибся немного. Он имел дело с Московским полком, а тут были больше молодые солдаты. Тех, к кому он мог обратиться, было совсем мало… Но солдаты тоже молчали. Он увидел их лица, и эти лица испугали его. Может, больше, чем офицеры и сам мятеж… Лица были мрачны и отрешенны. Они были отделены от него. В некоторых он прочел подобие насмешки…
– Генерал! – сказал Оболенский. – Прошу вас отъехать от строя! Солдаты здесь исполняют свой долг! Не стоит им мешать!.. – и даже тронул за узду коня генерал-губернатора. – Он сильно шепелявил, оттого и наладился когда-то в адъютанты. Ему труден был командный тон.
– Почему это я не могу разговаривать с солдатами? – спросил Милорадович и сам понял, что вышло визгливо. Он не зря любил хороший театр: он не терпел визгливых начальников. Но тут он глянул на солдат и не нашел в них сочувствия. Ему показалось даже, что строй под его взглядом как-то еще сомкнулся.
Их, конечно, случайно привели сюда. Но они сами были здесь неслучайно…За ними стояли солдаты «семеновской истории». Все иссеченные и прогнанные сквозь строй солдаты русских полков. Это был русский бунт. Настоящий. Они пришли сюда, не зная зачем, но с надеждой на чудо. И Милорадович был слишком хороший военачальник, чтоб этого не почувствовать хоть в какой-то мере…
Он закричал.
– Черт побери! Да понимаете ли вы, что это бунт? Военный суд и каторга? Я требую немедля вернуться в казар…
Никто не понял, что было прежде. Оболенский ли ткнул его коня штыком винтовки, взятой у солдата, и конь взвился на дыбы, а после уже выстрел, или наоборот… Но выстрел раздался. Стрелял Каховский, хотя Милорадович не видел – кто… Падая с коня, он услышал еще выстрелы – из солдатских рядов.
Он падал почему-то долго – или ему показалось, что долго. И его адъютант Башуцкий едва успел подхватить его, чтоб он не ударился сильно оземь. Это он, Милорадович, командовал арьергардом при отходе из Москвы, и это на плечах его солдат висела вся конница Мюрата. А теперь он падал, падал, падал… Милорадович был старый солдат, и уже на земле мог понять, что значит, когда нечто начинает растекаться по лосинам на животе… Это значит – каюк! Башуцкому еле удалось выдернуть из явно не сочувственной толпы вокруг несколько человек, чтобы они снесли генерала в здание Конногвардейского манежа. Коня, тоже раненого, вели в поводу. Конь спотыкался.
Это были первые выстрелы, прозвучавшие на площади. Их и услышал новый государь, подходя к площади, к дому Лобанова-Ростовского по Адмиралтейскому бульвару, во главе одного Преображенского батальона.
Михайловское
Александр и не заметил, как Раевский ушел…
Петербург
Рылеев все еще ждал Трубецкого. Он проглядел все глаза. Ожидал появления с любой стороны необъятной площади. Из-за любого забора. Высматривать становилось все трудней, мешала толпа. Он не находил себе места. Он дважды еще побывал у Трубецкого дома, но не застал. – Он не может просто так не прийти. Возможно, занят. Ищет еще чьей-то подмоги или… эти мысли успокаивали, но ненадолго. Даже мелькало в голове, что Трубецкого могли просто арестовать – на улице, у дома. А что? Все может быть. Предательство в обществе было, теперь известно… Ростовцев, Якубович, Булатов… Власти могли знать, кто – диктатор восстания. Сломленный еще утром двумя изменами (иначе он не называл) – Якубовича и Булатова, – обоих привел в общество он сам, и Рылеев мог спросить здесь только с себя. (Трубецкой вообще не был знаком с обоими до совещания 12-го.)
Он не взволновался даже по-настоящему приходом роты лейб-гренадер во главе с Сутгофом. Она прорвалась со стороны набережной. Там было уже оцепление роты преображенцев. Лейб-гренадеры его прорвали легко. Они присягнули новому царю, но поручик Сутгоф все-таки свою роту привел. Это вызвало ликование в рядах восставших, все офицеры обнимали Сутгофа, и только Рылеев спросил вяло, не встретили ли они Булатова на набережной. Он обещался быть…
– Нет, – сказал Сутгоф, – его там не было!..
– А-а… – протянул Рылеев и отстал от него. Он думал про Трубецкого и что без командования восстание задохнется быстро.
Рылеев вскоре покинул площадь… И это тоже осталось одной из загадок дня…
Михайловское
Александр с удовольствием ждал этой сцены, когда провинциалка Наталья Павловна демонстрирует гостю свои наряды, а Нулин оценивает их свысока, с точки зрения парижской моды…
Он не стал описывать поющего графа. Решил, что пора поднять пару из-за стола…
Петербург
Меж тем главный антагонист Рылеева в этом дне, его противник – государь Николай Павлович, находившийся всего в двухстах метрах от него, на площадке крыльца при входе в дом Лобанова-Ростовского, которым замыкался Адмиралтейский бульвар и где начиналась площадь Исаакиевская, – мог вполне сказать ему, где Трубецкой. То есть где он был совсем недавно.
На углу Невского, у здания Главного штаба. Входил он туда или выходил? Николай Павлович даже хотел окликнуть его и дать ему какое-то поручение. Как давал Бибикову, другим, кто попадался под руку. Но тут как раз его отвлек его кузен, принц Евгений Вюртембергский, подъехал к нему…
– Можешь распоряжаться мною сегодня как своим адъютантом!
– Благодарю! Только неизвестно, сколько это продлится!.. – он пытался улыбнуться.
Он был тронут, конечно. До сегодняшнего дня он был лишь командиром пехотной дивизии, за которым не числилось никаких боевых заслуг. А кузен Евгений был одним из знаменитых военачальников 12-го года. Закончив разговор с кузеном, Николай повернул голову и уже не увидел Трубецкого…
Появился брат Михаил. Он только что прибыл и сразу примчался.
– Может, я поеду туда, поговорю? Меня они послушают. Как-никак, это – мой полк, я – шеф полка.
– Не торопись! Мы пока не знаем, что стоит за всем этим. Или кто…
– Не понимаю. Они что – так любят нашего Константина?
Мишка был бонмотист. И от шуток ему было не удержаться.
– Не обольщайся, это – не случайность. Скорей всего – заговор. Тот, о котором мне писали с юга!
Что касается Рылеева – считается, он покинул площадь где-то около часу дня. Почти сразу после ранения Милорадовича. – И его столь ранний выход из игры до сих пор вызывает недоумение исследователей. Мне кажется, он ушел чуть позже, уже к 2-м часам, непосредственно после первых конных атак. Но точно перед прорывом на площадь последней мятежной части – лейб-гренадерского батальона. Этот прорыв в несчастном вожде восставших мог возбудить новые надежды.
Рылеев ушел, когда перестал ждать Трубецкого.
Михайловское
– Тук, тук, тук! Мастер пришел!
Федька, естественно! С огромным деревянным ящиком инструментов на плече.
Петербург
…Где-то около часу дня по Галерной улице ворвался на площадь батальон Морского гвардейского экипажа – тот самый, который Якубович должен был в семь утра вести на дворец. – Только сейчас уже было около часу дня. Батальон привели капитан-лейтенант Бестужев 1-й (Николай) из Военно-Морского архива и лейтенант Арбузов. Надо сказать, когда появились моряки экипажа, положение нового царя было еще аховым. Войск на его стороне почти не было. Было мало. Орлов задерживался со своим Конным полком, и Бенкендорф с Кавалергардским тоже. А пока они не пришли, под рукой у Николая был лишь батальон преображенцев. Даже и то одну роту пришлось направить к Адмиралтейству, чтоб как-то закрыть мятежникам выход к Неве и ко дворцу.
И весьма смущало Николая незащищенное положение дворца… Там должны были заступить на охрану саперы полковника Геруа, но пришли ли они? не пришли?.. и хотя Николай им доверял, батальон сапер – это было немного. О ранении Милорадовича императору уже было известно.
Моряки, выйдя на площадь, выстроились двумя рядами перед правительственными войсками, прикрыв тем самым уставшее порядком каре московцев у памятника Петру. Это у моряков на флангах пели флейты. Там стояло двое мальчишек-флейтщиков из кантонистов. Худенькие такие мальчишки, низкорослые – лет по 12-ти. Они и ввели тему флейты в эту историю… (Вот сколько рассказываю, пересказываю себе эту историю, а постичь не могу. И все мучит меня, мучит… И все нагнетает подробности и нашептывает новые сомнения… Тем более что вступили мы в пору бесконечных сомнений. И более всего – в самих себе.)
Михайловское
Федька попивал, но в меру. Был почти что молод, смазлив и нагловат…
– Мне, как сказали, я сразу к вам! – сказал он на всякий случай.
– Да вижу, вижу!
– Эта? – показал на полку.
– Эта! – кивнул Александр.
Федька поставил ящик на пол и стал оглядывать полку…
– Да она так стоять не будет. На нее вон сколько накладено!
– А ты укрепи! – сказал Александр.
– Вы мне? – спросил Федька, который был не столь привыкши к нему.
– Нет, не тебе…
– Гвозди повылазили! – сказал Федька.
Петербург
«Мы умрем! Ах, как славно мы умрем!..»
Но корнет Одоевский в тот день вовсе не собирался умирать. Несмотря, что не спал всю ночь (был в карауле, во дворце), он был весь день словно в угаре. Сперва объехал в санях два-три полка, убеждая, кого мог, не присягать Николаю. Потом завернул в свой собственный Конный… И только потом уже выехал на площадь.
Там ему дали под команду взвод московцев, и он вывел их на линию разграничения с правительственными войсками – непосредственно перед заборами стройки Исаакия и Адмиралтейским бульваром. С этим взводом он простоит несколько часов восстания, стараясь ободрить своих солдат и отбивая с ними конные атаки. Отъехал ненадолго, только тогда, когда два эскадрона его полка – полковников Апраксина и Вельо – вторглись со стороны и с фланга обошли каре московцев, став перед ними у здания Сената. Одоевский подъехал к своим и долго переговаривался с ними, а то и переругивался довольно весело, призывая эскадроны присоединиться к мятежу. И не сказать, чтоб ему вовсе не сочувствовали – было отчасти, только не решались. А он ораторствовал вовсю и, как рассказывают, декламировал с пафосом. И полковник Апраксин сказал полковнику Вельо, заряжая пистолет:
– Снять его, что ли?..
– Что вы! Да они сейчас нас расстреляют в упор!
К ним был обращен лицом целый фас московского каре – штыки наперевес. На очень близком расстоянии…
Когда начались атаки конницы, так же можно сказать, что больше атаковал его собственный, Одоевского, Конный полк, и было даже интересно среди летящих конников узнавать собственных однополчан. Свои летели на своих в конном строю, свои стреляли в ответ… (Со стороны Сената тоже атаковали, и полковнику Вельо прострелили руку в локте.) Шло великое смещение в умах и в душах, которое не так просто сознать, а уж привыкнуть к нему никак нельзя. Прости нас, Боже!
В общем, Одоевский исполнял в тот день свой долг мятежника с каким-то азартом и веселым отчаянием.
«Мы умрем! Ах, как славно мы умрем!..»
Михайловское
– Тут не в полке дело. Тут гвозди повылазили. Стенка не держит!
– Не берешься, значит?
– Кто сказал? Берусь!
И стал возиться.
Александр думал сперва несколько развернуть эту линию. Но оставил…
– Только мне немножко постучать придется. Помешаю, – сказал Федька. Он считал, что до сей поры не мешал…
Петербург
Меж тем, толпа на площади все разрасталась… Она текла с разных концов города, привлеченная чем-то непонятным и волнующим…
Тут надо вспомнить: в России было немало переворотов – весь XVIII век сплошь, но все это были перевороты дворцовые. Тайные. То есть народа они как бы и не касались – он даже не наблюдал за ними. Только узнавал о результатах, иногда и через несколько дней. Кажется, со времен стрелецких бунтов в Москве, то есть для тех людей – с начала прошлого, уже давнего века, никакая русская столица не видела бунтующих войск на улице. Тем более чтоб войска сражались друг с другом.
Нельзя сказать, что толпа в большей части своей сочувствовала восставшим. Вовсе нет. Она просто лепилась к событию, не обнимая его смысла. И хотя крики были с разных сторон и про разное, она склонялась больше на ту сторону. На сторону мятежных батальонов.
Михайловское
– Только тут не в полке дело. Стена не держит! Грузу много… – Но барин не слышал уже его мастерового ворчания…
– Говорю – грузу много! – повторил Федька.
– О-о, как гвозди торчат!
– Впрочем, зачем Нулину будильник? Пикар разбудит, если надо!
«Урыльник» точно цензура не пропустит!
Петербург
Государь не обознался. Он в самом деле видел полковника Трубецкого, где-то с полчаса назад, на углу Невского, где был еще один вход в Главный штаб. Не знал только, что тот шел в к гости к своему другу, полковнику Бибикову, которого Николай Павлович только что отослал с разными поручениями, оттого и дома быть его никак не могло. А Бибиков, кроме того, что был другом его, Трубецкого, был еще мужем сестры братьев Муравьевых-Апостолов: Матвея и Сергея. Не застав друга дома и побеседовав с его женой (немного), Трубецкой через двор перекочевал непосредственно в Главный штаб. Тут он пробыл довольно долго. Он мог беседовать с разно образными лицами и узнавать из первых рук все новости из охваченного военной неопределенностью города. Должно быть, здесь и услышал о выходе из казарм Московского полка – одного батальона, но со знаменем – и о ранении графа Милорадовича… Он все пытался понять, что произошло, и всякие мысли обуревали его. Они были колючи и неприятны. Он понял почти сразу, когда пришли к нему Рылеев и Пущин, что это все не случайно… что отказ от участия в деле Булатова и Якубовича, притом в последний момент – был задуман заранее и, скорей всего, был направлен лично против него. Они не восприняли его как командующего. Хуже того, он это понял еще тогда, в ту встречу в ночь на 12-е, когда принимали план… Но ему так хотелось действия, что он переступил через это. Теперь он сознавал, что лишь увидев Якубовича, сразу понял, что пред ним авантюрист чистой воды, другого слова не было. А Булатов… что ж, Булатов… хронический неудачник, который ввяз в дело, стороннее ему, дабы исправить свою жизненную неудачу… И то, что он, князь Трубецкой, один из первых участников движения, согласился действовать почти на равных в таком деле с двумя совершенно незнакомыми и чуждыми ему людьми, обременяло его честь – не меньше, чем совесть.
Вместо спланированного им классического военного переворота начинался неуправляемый мятеж – тот самый, который он пытался отрицать всем своим планом, которого, более того, боялся. И оставался вопрос – примкнуть ли ему к этому, не признаваемому им, но вспыхнувшему благодаря ему и его соратникам мятежу, или… Но для разрешения этого «или» у него уже не оставалось времени. Он знал мятеж обречен. Прольется кровь в обоих случаях.
И вся эта кровь падет на его голову…
Он погибал в сомнении…
Михайловское
– Складывай аккуратно! – бросил он Федьке на всякий случай, когда тот закончил и стал собирать с полу книги, водружая их на полку.
«Онегин» полз из всех щелей… Недаром он задумал пародию. Он нещадно пародировал себя и получал особое удовольствие от этого. После первой встречи с Татьяной в Третьей главе было в черновике:
Он искал рифму.
– Ну, сложил? Ступай! – сказал он Федьке.
– А много у вас этой дури! – ляпнул Федька без стеснения. То ли с восхищением, то ли с осуждением – про книги.
– Дури? Правда, много! – улыбнулся барин.
– Чего-то у вас тут баб не видно? – сказал вдруг Федька. – Поразошлись, что ль?..
– Кого ты ищешь?
– Арину! А кого ж еще? Арину! Мне бы спросить…
– А-а… Ну, иди, иди – она там со швеями!
Петербург
Среди праздношатающихся по площади в зоне мятежа замечен был и Лев Пушкин. Левушка (как же без него?). Он был как раз в Петербурге, служил по Департаменту иностранных вероисповеданий, собирался пойти в армию, много что собирался – и такое событие не могло пройти мимо него. Он был сыном Сергея Львовича и племянником Василья Львовича: а кто потом перескажет, что было?.. Он был не рассказчик, а пересказыватель. Он пришел на площадь еще до часу дня, так что мог повидать всех знакомых, успел поздороваться с Рылеевым (тот вскоре ушел), вообще, у него тут оказалось много знакомых – близкий круг: он занимался много в последнее время делами брата, а кого-кого, но уж литераторов было тут навалом. («Класс писателей, как заметил Alfdieri, более склонен к умозрению, нежели к деятельности, – напишет вскоре его брат в письме, – и если 14 декабря показало у нас иное, на то есть особые причины…») Так что Левушка мог поздороваться с Бестужевыми Александром и Николаем, вероятно, с Одоевским, и, естественно, возле Кюхельбекера по кличке Кюхля, лицейского друга брата, он вообще застрял надолго. Кюхля был одет, как Каховский – невесть во что: какой-то огромный дворницкий тулуп был на нем, и в руках пистолет, который он вертел, направляя в разные стороны и постоянно продувал, потому что пистолет, по его неловкости нередко падал в снег. Но наличие пистолета на время вызвало даже зависть Левушки – ему захотелось обзавестись таким же. Он взял у Кюхли палаш кавалерийский, который тот подобрал после очередной конной атаки, – кто-то из конников потерял во время отступления, и некоторое время игрался с палашом, как дитя. Палаш был как раз заточен, и Левушка чуть не порезался. «Осторожней!» – испугался Кюхля, который так-то ничего округ не видел, а это заметил. К счастью, Льва вовремя осадил Иван Пущин. Подошел к нему и сказал уныло: «Веселые дела, а?» – попытался улыбнуться, а потом решительно, как старший: «А ты что делаешь здесь?..» И, так как Льву было решительно нечего ответить, добавил твердо: «Слушай, а не пошел бы ты лучше домой? Подумай о брате! Уходи!» Пущин все уже знал и чем все кончится, но его доля была досматривать финал. А Левушка спохватился: в самом деле, все может плохо кончиться: брат в ссылке, и его собственное, Левушки, присутствие здесь…Ему захотелось тоже думать о брате.
Сергей Львович не зря так любил именно этого сына. Они были похожи. Лев быстро стал прощаться с Пущиным, с Кюхлей, еще с кем-то, пробормотал что-то незначащее в адрес властей и – адью, адью!..
Михайловское
Жар, конечно, известный. Но в стихах полагается сказать «неизвестный». Понял, кого искал Федька. И удивился себе: ему было неприятно…
Грешный жар – лучше! Он знал этот неожиданный жар. Дышать трудно! В Кишиневе отправился за город, к одному чиновнику, по делу. Но того куда-то срочно вызвали. Пришлось заночевать, чтоб дождаться утра. Хозяйка была очень мила. Как у многих кишиневских матрон, у нее были легкие женские усики в уголках рта. И она ими слегка шевелила, по-кошачьи. Но это тоже было мило. Все мило, когда тебе двадцать лет. Или почти все… Любуешься просто жизнью и думаешь, что это будет длиться вечно.
Гений был не смиренный. Но с этим ничего нельзя было поделать.
Петербург
Последней из мятежных частей, кому удалось пробиться на площадь, был батальон Панова. – Лейб-гренадеры того полка, который утром должен был вести в бунте полковник Булатов, но не преуспел в сомнении. А сомнение – самоубийство в таком деле!
Панов вскоре собирался жениться. Идти под венец, как говорили тогда, и ни о каком другом венце, похоже, не помышлял. Дня за три до событий 14-го он торжественно, в компании друзей, пил шампанское из туфельки своей невесты.
Это был лихой поручик, чуть старше двадцати, с лихими усиками и мятежными очами. Небольшого роста – но в наполеоновский век это вовсе не считалось недостатком.
Панову пришлось туго. В отличие от других восставших частей, полк успел уже принесть присягу императору Николаю (середина дня). И Панов не в пример Бестужеву Михаилу – был всего лишь адъютант, а не строевой командир, и солдаты его плохо знали… Так что, до начала действия, сам Панов успел смириться со своим неучастием в бунте. Но, когда услышал, что одна рота того же полка (поручика Сутгофа) все ж ушла на площадь и что там плохо, – веселый огнь бунта взметнулся в его глазах, и он поднял батальон почти в несколько минут, как по мановению дирижерской палочки (он был еще музыкант и метил в дирижеры!) – и знающие люди гадают по сей день – как ему удалось это сделать. К тому ж, совсем несчастье! – происходило это все на глазах полкового командира, полковника Стюрлера, который вцепился в батальон буквально клещами, не выпуская из казарм на Карповке, – после гнался за ним всю дорогу в санях – то отставая, то возникая снова, – и уговаривал, убеждал, настаивал, угрожал – и солдаты временами проявляли готовность его слушать. И все пытался отобрать (один, заметьте!) знамя, кое они успели прихватить с собой.
Потомки (в свое время и я) были склонны пристрастно считать упущенные Пановым возможности. Его батальон был единственной из восставших частей, которая волею судеб оказалась вне линии оцепления площади правительственными войсками, и… стало быть, имелись варианты действия.
Мог он, к примеру, захватить крепость Петропавловскую и сделать ее центром – опорой мятежа? В принципе? Речи нет, конечно, мог!.. На охране крепости были свои – другая рота тех же лейб-гренадер, и свои, конечно бы впустили своих. А крепость Петропавловская с ее арсеналом… (Правда, неизвестно, были ли в тот момент в крепости хоть какие-то заряды для пушек!) Но Панов миновал крепость. Дальше на пути были площадь Дворцовая и Зимний. Батальон лейб-гренадер ворвался сходу в дворцовый двор и тут впервые остановился. Саперы полковника Геруа, которые были на на охране дворца, в тот момент выстраивались во дворе, и особой опасности из них никто не ожидал. За Панова была внезапность, ритм бега и пламя мятежа. Вообще, один лишь бой, завязанный во дворце или у ворот дворца, мог оттянуть войска царя Николая от площади.
И дать возможность прорыва окруженным мятежным частям – к той же Петропавловке. Но… «Назад, ребята, здесь не наши!» – крикнул Панов и увел людей со двора дворца. Он ведь торопился на площадь выручать своих – только и всего. Наверно, под командой полковника Булатова или полковника Трубецкого он бы действовал решительней, кто спорит?
Он умудрился даже встретиться с новым императором и благополучно разминуться с ним. – Тот отлучился на несколько минут с площади навестить свой дом: дворец. Беспокоился о семье. Ехал мирно навстречу с эскортом одного конного эскадрона по Адмиралтейскому бульвару.
– Куда вы, молодцы? – спросил новый император.
– Нам в другую сторону, ваше величество! – якобы ответил Панов.
– В таком случае – вам туда! – (тоже якобы) сказал царь и сделал величественный жест, указующий дорогу к Сенату.
Есть поступки, которые сами по себе не существуют как действие. Только как высказывание! «Нам в другую сторону, ваше величество!» Только и всего.
Поручик Панов вышел на площадь, и площадь как мышеловка захлопнулась за ним. А день уже клонился к закату. Около трех часов…. Впрочем, какой закат?.. Свет был такой вялый, что, казалось, томился своим существованием. Вечером, когда все кончится, император Николай скажет кузену Вюртембергскому: «Непонятно одно, Евгений, – как нас не пристрелили там?» И правда, непонятно!
А полковник Стюрлер – погибнет на площади. (Мир праху его! Он был смелый человек.) Он попытается в который раз отобрать у мятежников знамя и погибнет. Его застрелит Каховский.
Не потому, что был так кровожаден, нет! Просто стремился жить на уровне героических текстов.
Ему казалось, он один знал на этой площади, как делаются революции. Что прежние связи тут не в счет и понятия не в счет. Что революция лишь – грязь, кровь, безумие и смерть. А кто этого не приемлет или безумен недостаточно – тому за это вовсе браться не следует! Такое слово: «обречение». (Оно приводилось уже.) Каховский знал про себя, что он обречен.
«Они считают, что за вами ничего нет!» И правда, ничего! – кроме его души. Его страдающей, истерзанной – но верной души!.. его отваги и стремлений!
Она еще услышит о нем и поймет… «Ну, а коли я соврал. То значит, все остальное – предрассудки, одни только страхи напыщенные, и нет никаких преград!..» – Из письма к Софии Салтыковой (теперь – Дельвиг).
Иначе говоря… «Человек я или тварь дрожащая?» Достоевскому еще только четыре года… Но Раскольников уже здесь. Вот он стоит перед нами в немыслимом пальто, явно с чужого плеча, и с пистолетами у пояса.
А поручик Панов (бывший поручик)… Невесту он вскоре потеряет, конечно. – (Мы ведь помним, естественно, только героических жен и возлюбленных, последовавших за своими мужьями или за своей любовью в Сибирь, – про других забываем, а их было больше намного.) Десятилетия спустя, на поселении, в Сибири, Панов мелькнет еще раз с огнем в очах: создаст из местных, сибирских, маленький симфонический оркестр. Моцарт там, Гайдн, Бах, Бетховен…
Такая вот – музыкальная фраза в финале!
Михайловское
…Тогда в Кишиневе после ужина он не нашел себе покоя – повертелся в постели и отправился. Спальня нашлась быстро… Хозяйка продрала глаза, чуть удивилась. Повела усиками… (Почти у всех южных дам были эти усики, так ему теперь казалось. Кроме Элиз, конечно! Нет, у Веры Федоровны Вяземской их точно не было. Она-то была северянка!)
– А вы рисковали! – но улыбнулась и отвернула одеяло. Но то было в молодости. Сейчас бы он не рискнул.
Ах, разумею, разумею…
Однако спальню в незнакомом доме Александр и нынче мог бы всегда найти. По неуловимым приметам!
Петербург
К концу дня Николай послал к восставшим парламентерами двух священников. Это был сильный ход, как ему виделось. И митрополит Серафим, главный митрополит Петербургский, с митрополитом Евгением и еще двумя дьяконами, даже сопротивляясь внутренне, вынуждены были отправиться. Они приехали в санях к Синему мосту, а тут уж пришлось идти пешком. Когда они приблизились к мятежному строю, толпа вокруг события раздалась и пропускала их почтительно на всем пути…
Так они оказались перед колонной Морского гвардейского экипажа и еще – перед взводом московцев, находившимся в оцеплении (может даже, это был взвод Одоевского, кто скажет нынче?)
У батюшек на устах была одна рацея, одна правда, но они несли ее со времен Петра и ранее – от времен Иоанновых и Борисовых. Из глубины, где вовсе нет времени…
– Эта власть законна – а, стало быть, с нею Бог! Покайтеся, заблудшие, – покайтеся!..
– Ступайте, батюшки, с миром! – отвечали им с почтением. – Вы лучше помолитесь за нас!
– А то вы все за власть, за власть привыкли! Несправедливо как-то!
– Молчи, стыдоба! – оборвал один из дьяконов.
– А что, не правда?..
– Дурак ты!
– Я-то, может, дурак! Но Спаситель – Он не к святым приходил! Он к грешникам приходил!.. – припечатал другой.
И тем, кто думает, что эти солдаты или матросы ничего не понимали… что их заставляли только кричать «конституция», а они думали, что это – супруга Константина, и проч., и проч. – пусть остаются при своем. Солдаты слова точно не знали. Понятие было. О будущем, которое может стать другим. А как оно называется – неважно. И не зря они присоединились к своим офицерам и к штатским, кто оказался подле… И не зря простояли столько часов на морозе, на этом принизывающем ветру. И ждали чуда, которое не свершилось. И не зря после шли под палки.
Вот и все. А батюшкам оставалось только повернуть назад и волноваться тем, чтоб с миром пройти назад сквозь толпу…
Михайловское
Вошла Алена. Огляделась, словно определяя – не изменилось ли чего тут без нее. Она была глазастая в этом смысле.
– Федька был? Починил полку?..
– Тебя искал! – сказал он. И добавил: – Кажется.
– Федька? А на что он мне?..
– Ну, не знаю.
– Будто он мне нужен! – и стала поправлять книги. – И сложил-то как попало! (Попрек Федьке.) Все так и работали?..
Он пожал плечами.
– Тогда я тут побуду! – сказала Алена, хоть ни к какому «тогда» сказанное им пред тем не вело. И уселась в сторонке на стул.
Петербург
Когда князь Трубецкой вышел на улицу, громы барабанного боя долетели до него с площади, выстрелы и топот копыт… Там шла конная атака. Потом откуда-то пискнула флейта. А флейта тут зачем?.. Время еще есть, или уже нету времени?.. Он спрятал голову в воротник шубы и пошел через Дворцовую на Миллионную к сестре. Привычным взглядом окинул входы во дворец и увидел, что охраны прибавилось. Надо было еще что-то додумать. Он мечтал об одном: чтоб его схватили прямо на улице. Ткнули пальцем – знаете, кто это? Это – диктатор мятежа! – И расстреляли б на месте – он был бы только рад. Он ни за что уже не был бы ответе. Как хорошо! Как спокойно! Он не имел бы претензий!
От сестры он вернулся в Главный штаб и еще вел разговоры. Потом и не помнил с кем. Просто входили люди и передавали подробности. К правительственным войскам присоединился Егерский полк с генералом Бистромом. Потом подошли два оставшихся батальона Московского полка. Их заткнули куда-то в угол – за другие полки, им не было доверия. «А Бистром, когда пришел, стал перед своим Егерским, скрестил руки на груди и сказал громко: «Побей меня Бог, чтоб я понимал, какого мы ждем противника!»» Трубецкой знал, какого противника ждали: его! Но он не явился. Потом он пошел к свояченице, которая была замужем за австрийским послом. Потом снова в штаб и снова к сестре. Он чертил бесконечные круги по улицам, словно наматывал нити на какую-то мысль, которая должна была вот-вот возникнуть в окончательном виде, но не возникала. Да если б и явилась, он бы ее вряд ли узнал. Он думал, что издали и с разных сторон ведет наблюдение за событием. На самом деле это оно наблюдало за ним и постепенно отводило его в сторону. Отбрасывало от себя. Отрешало. Вырастала стена между ними. Он выходил из этой истории. Он расставался с ней. Ему казалось, он еще способен к ней приблизиться, но был уже страшно далек от нее…
Михайловское
– Обиделись давеча? Я ж просто так – для говорения! И никуда я не собираюсь. Куда мне замуж?..
– Я не обиделся. Откуда ты взяла?
– Я просто так сказала, чтоб вы откликнулись. А вы не откликались!..
– А что плохого? Я тоже погуляю на свадьбе. Позовешь?..
Она умолкла, слава Богу, и поджала губы.
Петербург
Чуть не последним парламентером в тот день был великий князь Михаил Павлович. Царь рискнул послать брата – после жалел, что послал! Но Михаил уж больно настаивал. Михаил был родной брат обоих: и Константина, и его – он может объяснить солдатам, хотя и понимал, что дело не в Константине и не в нем, что это, вправду, заговор. Но все же… Да еще он – шеф московцев, и в отличие от него, Николая, брата в гвардии любят. Черт его знает, как заслуживают эту любовь, но ведь как-то заслуживают. Некоторые.
Михаил подъехал к строю мятежников с двумя адъютантами, еле пробрался сквозь толпу, но старался попасть на тот выступ мятежного строя, где обнажался ряд московцев… Остальную часть их батальона прикрывали лейб-гренадеры.
– Ну, ребята, хватит! Побузили и будет! – сказал он почти весело. – Солдатам обещаем прощение… – Он понял, что еще надо что-то, и добавил: – Вы за Константина, я – за Константина, он мой родной брат… Но он отказывается нами править, что делать? Я только что от него!.. – как Милорадович, он обращался к солдатам, на офицеров он и не глядел, на штатских – тем более. В гробу он видел – этих штатских.
И тут раздался щелчок. То самый сухой щелчок несостоявшегося выстрела, который подомнет под себя несколько жизней, заберет много часов следственных бдений и словес… и все равно не будет понят толком и оценен, не будет!
Длинный человек, в какой-то странной шубе и шапке зимней, еще более странной, длинноносый, замухрышного вида, похожий на поляка и еврея одновременно (будь они прокляты – и те, и другие!) смотрел на него, не отрываясь. А глаза были детские, растерянные, как у нашкодившего младенца. Выстрел не раздался, был только щелчок. Не умеет стрелять. Ничего они не умеют – штафирки. Но этот человек стрелял в него – родного брата императора.
Михаил был не робкого десятка, но решил не рисковать. Черт его знает, может – сумасшедший. – Он пожал плечами и отъехал от строя… Уже отъезжая, слышал: там была какая-то свора в строю и кто-то заступался за него: верно, солдаты.
– Что он тебе сделал? – был чей-то голос.
Он усмехнулся и отъехал.
Тот, кто стрелял, то есть пытался стрелять, был Вильгельм Кюхельбекер – друг Пушкина Александра и Дельвига Антона, и Грибоедова – тоже друг тот самый, по кличке Кюхля, поэт. И если играть в прототипов, Кюхля походил на Ленского не меньше, чем Дельвиг… Ну и набралось их, Ленских, на площади – не протолкнуться! Кюхля был близорук и редкостно неумел, как мы сказали, руки не там пришиты. Потому пистолет, которым он махал, неоднократно падал в снег и был буквально забит снегом. Прости нас, Господи – грехи наши, и умерь страдания наши!
Михайловское
Эту последнюю строку его будущий личный цензор – император Николай Павлович вымарает своей рукой – в обережение народной нравственности. Но он еще об этом не знает. Он вообще еще ничего не знает…
Петербург
Кроме толпы простого люда, лепившейся вокруг события, известных людей было тоже немало. Больше всех удивлял старый Крылов. Он простоял несколько часов перед каре московцев, словно вглядываясь в лица… И было ему как-то плохо, он не совсем обычно стоял… Когда начались атаки, мятежные офицеры, узнавшие его, кричали: «Уйдите, Иван Андреич! Опасно! Конница!» Потом пугали картечью, которая вот-вот грянет… А он все стоял. Глядя на что-то или пытаясь постигнуть что-то за пределом своего понимания.
А что? Когда он услышал недавно (больше года назад) в чтении автора комедию «Горе от ума», он сказал Грибоедову: «Гляди! За такое при матушке Екатерине я б уже в острог Илимский ехал!» Бунтовщик века XVIII-го, писатель еще тех времен, когда драматурга Княжнина мог запросто выпороть Шешковский (палач Екатерины), он смотрел со странным удивлением и досадой на бунтовщиков другого века. Привлекало его это будущее? Пугало? Или… и привлекало, и пугало? Кто знает?… Царю Николаю, который на следующий день или через день спросит его: «Что ты делал там так долго?..» (он привыкал уже к тому, что он – государь и может всем говорить «ты» – и даже старому Крылову), Крылов ответил: «В морды им посмотреть хотел!»
Правду сказал. Но государь его не понял или только полагал, что понял.
Михайловское
– Где была? – спросил он примирительно Алену.
Отозвалась она с готовностью. Даже встала со стула. Стоит послушной девочкой. Чуть вытянувшись.
– В байне. С Ариной. С Ариной Родионовной.
Потянула носом, втягивая запах:
– Вот! Веником пахнет… – Подойти?
И сама подошла, не дожидаясь ответа.
Он тоже потянул носом.
– Правда, веником! – И семечки лузгала? – он иногда терпел запах лузги, а иногда не выносил.
– Лузгала. Плохо? – спросила она почти жалобно.
– Нет, хорошо! (и притянул ее к себе).
Когда она целовала – это была одни губы. Ничего больше не было. И красоты не было. Одни огромные, живые, свежие, как… Сравненья не нахожу. – Он тоже не находил!
– Башку мне сносишь, барин! – сказала, отстраняясь. И тут же: – И зачем, не пойму, я Федьке понадобилась?..
Он улыбнулся весело и переключился на то, что делает наутро Нулин…
Петербург
Лишь к концу дня, надо отдать ему должное, новый император решился применить пушки. Хотя окружение толкало его к тому чуть не с самого начала. Он даже злился на них, ощущая, как они давят на него. Но он не решался. С одними солдатами мятежных полков он бы справился быстрей. Но смущала толпа вокруг события… В первый день царствования дать залп по собственной столице?.. Он мучился сомненьями, но знал, что жизнь требует от него дела. Он отважился. Он вызвал Сухозанета. У генерала было удивительное лицо: обрамленное густыми черными бакенбардами, черная копна волос налезала на лоб, черные, как уголь, глаза смотрели исподлобья и почти весело. Они не выражали никакого сомнения. Он послал за пушками, и пушки прибыли. Целая батарея во главе с поручиком Бакуниным. Сухозанет извинился, что надо еще посылать за зарядами в лабораторию на Выборгскую. Николай попытался отправить Сухозанета еще раз парламентером, но того уж вовсе не приняли. Мятежные солдаты проводили его смехом и оскорблениями. В армии генерала не любили. Да и сам Николай недолюбливал его… Теперь придется отмечать, повышать… он был – Николай – до сих пор только дивизионным командиром. Теперь придется становиться политиком. Он широко и властно улыбнулся Сухозанету. Генерал был готов исполнить любой приказ. Это утешало. (Лишь поморщился несколько, когда узнал, что нужно еще ехать за снарядами на Выборгскую… Он получал под начало удивительную страну! В которой пушки отдельно, а заряды отдельно… Ну, что ж! Подождем! Он не представлял себе, сколько еще правителей будут удивляться подобным обстоятельствам.)
Первый приказ стрелять отменил сам царь. Еще не нашел в себе сил. И второй отменил. А третий уже не отменил. И когда солдат с пальником крикнул отчаянно офицеру: «Как же так, ваше благородие, свои!» – поручик Бакунин сам выхватил у него пальник, и выстрел раздался.
Тогда у молодого государя все просто стало внутри, все легко. Он и не глядел туда, где падают люди. Зачем?.. Теперь главное – не остановиться в самом себе. Только не остановиться, только не остановиться!.. – он смирялся с обстоятельствами.
Великий князь Михаил Павлович много лет спустя скажет барону Корфу (это был Модинька Корф – тоже лицейский) – тот станет собирать воспоминания об этом дне для своей книги: «Картечь произвела ужасающее опустошение. Первым же выстрелом было убито несчастное дитя: флейтщик гвардейского экипажа».
На самом деле флейтщиков было двое. Но великий князь в момент обстрела – или расстрела, как тут сказать? стоял в стороне, у здания Конногвардейского манежа. И он видел все событие как бы с торца шеренги Морского экипажа. С одного боку…
Мальчишкам оторвало головы картечью. Вообще-то это – редкость в истории войн, чтобы картечью отрывало головы. Она же вразброс поражает, пулями. Но здесь, на площади, расстояния были слишком малы.
Михайловское
Он понял, что заканчивает поэму. Ему стало весело и легко…
Петербург
Генерал Милорадович умирал, теперь у себя дома. Он лежал на постели, горели свечи тускло. Он немножко сожалел, что так подставил себя. Но ему было очень больно и хотелось, чтоб все скорей кончилось. Он вспоминал ручки Кати Телешовой и как они мелькали над столом, накрывая завтрак: чай и кулебяка… Сейчас было даже кулебяки не попробовать: его рвало. Это он, кто командовал арьергардом, прикрывавшим отход из Москвы. И это на его плечах висела вся конница Мюрата. А теперь он умирал. Это правда жизни. Кто остается и с чем?.. Он услышал шаги в передней, голоса. Вошел новый император Николай Павлович, которого он так не хотел видеть на престоле и которого он своим пробитым брюхом теперь возвел на трон. Император взял раненого за руку, свесившуюся с кровати, и пожал ее некрепко и с нежностью. И заговорил твердо, почти отчеканивая слова:
– Что бы ни случилось сегодня… подвиг генерал-губернатора столицы, который рискнул собой, защищая монархию и монарха, останется, без сомненья, в памяти потомства, – он приготовил слова заранее. Он, по чести, даже не вспоминал сейчас, что именно Милорадович помешал ему в ноябре занять трон и что именно он был косвенно виной происшедшего. Какое это имеет значение? Он еще что-то говорил, но Милорадович не слушал его. Он защищал эту монархию не раз… и рисковал жизнью за нее. А теперь он умирал, а Катя Телешова уж точно достанется очкарику Грибоедову! – Зачем я воспретил его комедию в театральной школе? Все равно достанется ему. Или кому другому. Или вовсе никому – то есть, пойдет замуж. – Он попытался улыбнуться вежливо, как полагалось верноподданному – даже пред лицем смерти.
Но тут вошел священник, вид которого в первый момент заставил генерала вздрогнуть… Но он взял себя в руки, стараясь не выдать испуг. Государь заторопился, он сказал священнику:
– Да-да, исполняйте свой долг! – наклонился и поцеловал в лоб генерала. – Я все еще надеюсь, что ты выздоровеешь! – сказал он генералу. – Есть Бог! – выходя, он думал уже невольно, кого назначить новым генерал-губернатором столицы.
– Лучше Голенищева-Кутузова! Правда… Правда, он участвовал в заговоре Палена. Был среди убийц отца. Неприятно, конечно. Но мало ли их вокруг? Зато он точно будет стараться!
– Оставим мрачный тон. Приучимся быть политиками или играть в политику!
Михайловское
Гостя зовут остаться к обеду. Но он отказывается из гордыни…
Петербург
«Я – мирный историограф – алкал пушечного грома! Как отвращенья от безумия! А как можно иначе отвратить безумие?» – примерно так говорил великий историк Карамзин в тот же вечер.
Между прочим, это он отвратил в свое время государя императора Александра Павловича от безумной мысли даровать свободу русским крестьянам. «Не готовы еще», – таков была его тезис. Может, правда, не готовы?..
Хоть это Карамзин сочинил когда-то стихи, которые часто цитировали инсургенты российские:
Но он был молод тогда. Чего не начертаешь по молодости? Потом порыв иссякает.
Полковник Шварц, командир Семеновского полка, велел своим солдатам в наказание за ошибки на смотру – стать друг к другу лицом, в две шеренги, и плевать друг другу в лицо. Таков был пролог «семеновской истории». Впрочем, не единственный в этом роде. Хорошие были времена!
– Ну-с…Кажется, кончилось? Все спокойно? – сказал старый адмирал Мордвинов князю Лобанову-Ростовскому. И усмехнулся странной усмешкой. Это он, Мордвинов, в двадцатом году внес в Государственный совет проект закона об уничтожении на Руси кнутобойства. И это братья Лобановы-Ростовские сделали все в совете, чтоб отклонить закон….
Царь вспоминал потом, что в заседании Государственного совета, когда он объявил, что занимает престол брата – Мордвинов соскочил как-то слишком резво с места и отвесил поклон, слишком низкий, похожий на издевательство…
Будучи еще великим князем, после учений Николай Павлович сказал как-то офицерам Финляндского полка: «Господа офицеры, займитесь службою, а не философией! Я философов терпеть не могу, я всех философов в чахотку вгоню!»
Михайловское
– Мне оставаться? – спросила Алена.
– Как хочешь!
Снова вспомнились «Фасты» Овидия. Там Лукреция, заколовшись кинжалом, старается упасть так, чтоб ее поза на полу выглядела красиво. Ecce femina!
Петербург
Корнет Конного полка, – впрочем, кто скажет теперь, какого? – князь Александр Одоевский после всего вернулся на свою квартиру. Он поставил в конюшне во дворе в стойло своего коня, задал ему овса в последний раз и с удовольствием смотрел, как поглощает овес изголодавшийся за день конь… Потом и сам выпил чаю и завалился спать. Утром его взяли.
Он, кстати, тоже был поэт, это он напишет с каторги знаменитый ответ Пушкину на послание в Сибирь, где будет строка: «Из искры возгорится пламя…» – одна из самых известных в русской поэзии, – может, одна из лучших. (Есть поэты, которые славны всего одной строкой, это тоже немало!)
Михайловское
Петербург
Вечером 14-го в квартиру к Рылееву на Мойке, где был все предыдущие дни штаб восстания, где было столько споров, и разговоров, и надежд – и какие это славные были дни и часы! – заявился Булгарин Фаддей Венедиктович, тоже писатель. Он был растерян и жалок. Он был поляк по национальности и, стало быть, боялся последствий больше всего. Он был дружен с Рылеевым, с Бестужевым – меньше.
– И что нам делать теперь? – спросил он Рылеева.
А тот, напротив, ко всему приготовился, был настроен по-деловому. Встретил его в одежде не по-домашнему, и шло такое ощущение от него, которое Булгарин понял много позже: рад, что все кончилось, остальное не имеет значения!
– Уходи! – сказал он Булгарину твердо. – Ты ни в чем не замешан, в делах наших не участвовал…Так что… Уходи! И чем раньше, тем лучше.
– А ты? Что будет с вами?
Рылеев не ответил.
Булгарин хотел спросить еще: «Как-так – ничего? И «Полярной звезды» не будет?» – но осекся и не спросил.
– Ладно, вот что… – сказал Рылеев, будто делая ему одолжение. – Погоди минутку! – он вышел в соседнюю комнату и через минуту вынес оттуда портфель, полузакрытый, замок чуть не трещал, и это были, конечно, – рукописи. Портфель был набит рукописями.
– Это – все мое! Сохранишь?
– Сохраню! – пообещал Булгарин.
– А теперь иди!..
– А где все твои? Наталья Михайловна? Я хотел поздороваться!
– Торопись! Считай, что поздоровался и попрощался!
Они обнялись – коротко, но тепло. Булгарин пожал плечами и вышел с портфелем. Портфель он сохранит – может, единственное, что сохранит от этого времени, которое, будет после считать, словно приснилось ему. За Рылеевым приехали спустя час – меньше часу. Флигель-адъютант Дурново с полицейскими.
Михайловское
Александр после сменил фамилию соседа – на Лидина…
Алена склонилась и поцеловала его руку. Он отдернул руку и погладил ее по голове. И снова она была, как всегда: веселая, грешная, святая… Дыханье жизни – и только. Он закончил поэму. Он был счастлив в тот вечер и ночь… и еще несколько дней…
Петербург
При отступлении Кюхельбекер еще увидеть успел, как Бестужев Михаил спустился на лед с солдатами Московского полка и пытался их построить на льду. Но тут ударили пушки, лед треснул… Люди стали тонуть… Тогда оставшаяся часть быстро двинулась на ту сторону, к Академии художеств…
Кюхля и сам попытался построить отступавших, чтобы отстреливаться вместе с ними. Но солдаты сказали: – Да нет, барин! Они ить бьют по нас!.. Где он был еще сутки, потом осталось неизвестно. Вечером следующего дня он уходил из города. Спокойно миновал заставу, его не разыскивали пока…
– Что я сделал, – шептал он себе. – Я ж ничего не сделал! Это ж был только пустой щелк курка. Только щелк! – Он знал, что лжет себе, но ему так хотелось. Пока его идея была пройти пешком до следующей почтовой станции – за городом, там взять экипаж и ехать куда-то в сторону Польши. Там легче перейти границу. Да у него и были знакомые поляки, которые наверняка примут русского изгнанника. Он уходил в темноту и шел, и шел… Потом вдруг остановился и сказал: – Петрополь – Некрополь!
И погрозил кулаком мертвому городу.
Михайловское
Конец Первой части
Часть вторая. Шестая глава
I
– Не верю, как хочешь, не верю! – говорила Прасковья Александровна. – И не поверю никак! – она умела так твердо, вмах: не верю и все тут. К тому ж она едва оправлялась от рожистого воспаления на щеке и была вся на нервах.
– Как же так, барыня? Коли я сам видел?
Ее повар Арсений стоял перед барыней: шагнув через порог, но не слишком отдалившись от него, – был растерян, мял шапку в руках и вежливо моргал. Он только что приехал из Петербурга.
– Что ты там видел, горе мое? Ты что-то не то видел! И зачем я тебя посылала?..
– Что было, то и видел!
Он был Вестник и знал свою роль в трагедии. Кроме того, он знал свою барыню: слу́шать она хотела, но не хотела слышать. – Потом пойдет винить, что не рассказал!
– А ты, Маша, между прочим, шла бы к себе! Поздний час! – вдруг младшей – Марии.
– Ну, почему, maman? Мне интересно!
– А нечего тебе слушать разговоры старших!
– И правда, Маша, не стоит тебе слушать все это! – вмешалась взрослая Зизи.
– Вот еще! – Мария дернула детскими плечиками по-женски, но пошла к выходу…
– Тебе тоже, между прочим, не стоило бы! – сказала мать.
…Теперь напустится на Ефросинью Николавну…
– А мне-то почему? Мне шестнадцать лет!..
– Тоже еще у нас не в невестах ходишь!
Все. Теперь можно продолжать… Почему петух прикрывает глаза, когда поет? Он знает арию наизусть. Арсений знал наизусть свою арию.
– Как так – пушки? У нас же не Тулон?..
– Эт’ ясно, мадам! – кивнул Арсений вежливо, ибо не знал слова «Тулон».
– И зачем я только тебя посылала?..
– Как так – за чем?.. За пармезаном, стал-быть – раз! Камамбер – два. Икра паюсная…
– Да, знаю, знаю…
– … макарони итальянские, сахарные головы целых пять. А вин нет, не смог. – Лавки французские, где беру, позакрывались. И все питейные… Тут вины на мне нет!
– А ты часом не выпил там? Не приснилось?. – она цеплялась за что-то, не понять за что. Хоть не слабая была…
– Как же так, барыня, когда я и совсем не пью? Вы же знаете.
– В том и беда, что не пьешь! Пил бы, как все, так умел бы себя держать. А тут, если случайно – немножечко, а? Сниться начинает. – У нее была обычная женская способность – не верить очевидному.
– Вот – истинный крест, барыня! Истинный крест!
– Вести больно плохие привез! У меня голова кругом идет!..
– Так вести – какие есть! Они от Бога – вести!
– И то правда! И мертвых сам видел?
– Как же мне не видеть, когда сам живой? Ну вот, как вас, барыня, как вас!
– Типун тебе на язык!
– Все видел. И как пушки стреляли видел, и как люди падали. Лед пробило, и шапки солдатские плывут по воде. Страшно смотреть. Много шапок плыло…
– Кивера, стало быть.
– Значит, кивера. Тонул народ. – И живой народ! Там, говорят, на площади, оторванные головы валялись! Во как прихватило!
– Врешь!
– Может, и вру – да так говорят! А зря говорить не будут.
– И много народу было… среди тех? (Она не знала, как назвать.)
– Бунтовщиков? Не разбираю. Много. И толпа округ большая была. Ей и досталось больше всего.
– И офицеры были среди них?
– И офицеры. Как же без офицеров! И в цивильном платье кто командовал – тоже были.
– В цивильном платье…
– Сам еле выбрался оттудова. Когда вернулся посмотреть… Меня два раза́ останавливали. – Не из тех ли я, кто был на площади?
– Тебя? Задерживали?
– Ну да, меня, чем я лучше? Один даже спросил… кто такая – барыня Осипова? Я сказал, что с – под Пскова. Отвязались.
– Ишь! И барыня Осипова понадобилась!
– Уж не знаю…
Примолкли ненадолго.
– А зачем ты вообще полез туда после всего – можно спросить?
– Вот тут, барыня, не скажу. Ноги сами привели. Там много народу пришло смотреть.
– И всех ноги привели?..
– Наверно. Всех – ноги.
– Ладно, ступай, Арсений, ступай! Страшно слушать тебя. Голова кругом. И зачем я только посылала тебя?..
– Ну, что вы скажете? Тулон, чистый Тулон! Не понимаю. У нас же не Франция какая-нибудь, не Тулон, и Бонапартов у нас нет! – обратилась, когда он вышел, Прасковья Александровна к молчавшему до сей поры в уголке Пушкину.
– Не знаю. Может, Тулон! (он пожал плечами).
– Вы верите во все это?
– А почему ж мне не верить?
Ей очень хотелось, чтоб не верил и он.
– Мне что-то подобное мнилось недавно. И не единожды. Только не помню – во сне иль наяву! Я вам не говорил.
– Не стройте из себя провидца. Вы что, и вправду думали – что-то случится?
– Только чур, не выдавайте меня! Я шучу. Я опальный. Мне нельзя быть таким мудрым. (Чуть примолк.) А почему бы и нет? Мне как-то сказала одна дама: «За невыполненные обещанья императора Александра еще придется расплачиваться. Долго расплачиваться!»
– Я сказала! Ну и что?.. Не обязательно должно сбываться…
– Вот, расплачиваемся!
– Там могли быть какие-нибудь наши знакомые! – сказала Анна.
Она единственная поняла, – что там могли быть, прежде всего, – его знакомые.
– Вы бы, Аннет, помолчали лучше, чем глупости говорить! (Напомним, она, когда сердилась на детей, часто переходила на «вы».)
– Не дай Бог! – перекрестилась Зизи.
Вообще они сидели притихшие – Анна, Зизи. Все, что волновало их прежде – флирт, ухаживанья, свадьбы подруг, ну, книжки иногда, – все куда-то уплыло. И место его заняло другое – нежданное, страшное. Как туча наползла. После долгой молчанки их мать выдавила:
– Хорошо, что вы не поехали туда! А вы рвались! (Это уже – Пушкину.)
– И правда! – я и не вспомнил, между прочим! – он деланно рассмеялся. – Верно, не сильно рвался! – и в последних словах прозвучала грусть. – Но пока – я домой!
– Что вы – так скоро? Посидите немного. У меня голова кругом от этих новостей!
– Побыли б еще! – сказала вдруг Анна Вульф жалобно. Она пред тем пару месяцев почти не разговаривала с ним. Так – «здрасьте, до свиданья»… – Я боюсь! – добавила она – будто прорвалось.
– Ну, что ты, право!.. – сказала мать. – Как маленькая!
– Что вы, – успокоил Александр, – там уж все кончилось, наверное! И это далеко от нас – Петербург! Досюда не дойдет. А от вас все это и совсем далеко!
– Нет, поеду. Поеду. Очень скользко. Конь у меня подкован плохо, будет спотыкаться, боюсь за коня. Приходится ехать медленно!..
И на сем откланялся.
Приехав домой, он отослал прочь всех – Алену прежде всего. Она надулась… впрочем, ненадолго, спросила участливо: «Случилось что-нибудь?» Он не ответил, отмахнулся. Ему все мешали. Даже тихие зимние чуньки Арины, которые, как мыши, шелестели в соседних комнатах, раздражали его. Он бы с охотой всех прогнал и запер дверь за ними. Но двери в доме не запирались.
Ему потребно было одиночество. Полное. Как всегда в такие минуты. Правда, таких минут в его жизни немного можно было насчитать. Абсолютная особость свалившейся ситуации была понятна ему. Как бы ни ощущал человек грядущих потрясений, как бы ни готовился к ним, их приход всегда внезапен и всегда ошпарит душу. Странно, но, слушая рассказ Арсения, Александр ни минуты не полагал, что просто вышла неразбериха, связанная с неожиданным переходом престола от одного наследника к другому.
Он все сознал сразу – в отличие от Прасковьи Александровны, которая ничего не хотела понимать. При всем своем уме. («Не верю! – все повторяла. – Не верю!» – Девочки тоже не поверили – и слава Богу!)
Она может не верить. Она здешняя, местная. В этой глуши не слышно было разговоров в Каменке, или в Кишиневе, или в доме Михаила Орлова… Здесь неизвестно имя Владимира Раевского или капитана Охотникова. Здесь вряд ли даже знали о снятии Орлова с дивизии два года назад (или кто-то мельком бросил как незначащее) – с единственной дивизии русской армии, где были отменены телесные наказания и открыты ланкастерские школы для солдат… Кстати, снимали того самого Орлова, который от имени императора Александра принимал некогда капитуляцию Парижа (деталь!).
В такой глуши трудно почувствовать, что земля задрожала и дрожит уже давно. Как ни отрывочны были вести, принесенные поваром Арсением с площади Петровской, Александр почти сразу понял, что произошло 14 декабря, когда он лихо дописывал веселую поэмку про легкомысленного графа Нулина и его шашни с замужней дамой и про пощечину, какую отпустила ему не самая невинная из женщин, – и, когда он сам, Александр, потешался от души над незадачливым графом и попутными перипетиями своей собственной жизни, – всего в трехстах верстах от него, в Петербурге (куда ехал его Нулин, заметим!), происходило нечто могущее изменить мир и вдобавок его собственную жизнь.
Готовился переворот в стране. Была революция – на пример французской: первая такая в России и, может, последняя. Во всяком случае, на долгий срок. А он остался в стороне… В сущности, от истории. Не поехал, струсил, вернулся в последний момент. Ничего не видел. Там он попал бы, конечно, в самый кипяток бунта и, верно, был бы средь отчаянных. Почему?.. Да потому, что знал в себе это свойство – бросаться в огонь раньше, чем пожарные подвезут бочки с водой… Нет, конечно, слава Богу, что не поехал, иначе… Не сидел бы я с вами, мои милые! Ох, не сидел бы!
Во всяком случае, оставшись наедине с собой, без предисловий сей же час, он очертил картину: рухнула эпоха, какую он бранил нещадно, коей подсвистывал все время ея и всюду норовил показать ей кукиш или язык, но она терпела его. Пришла другая эпоха, и… «станем ли счастливее»? Он удивлялся, что в последнее время работы над «Годуновым», и даже до смерти царя Александра, все чаще возникала эта фраза из Летописи, вертелась на языке, и он никак не мог избавиться от нее.
Некогда Пестелю – в их длинном и разнообразном прении в Кишиневе, он сказал: «Покуда наше самодержавство сравнительно мягкое. Стоит случиться чему – оно отвердеет». (Какое слово употребил? – «одеревенеет? «окаменеет»? Поди разбери!) Если в первый день царствования пушки бьют по своим посреди столицы у всех на глазах – это не первый день царствования, но приход нового царства. И найдется ли ему, Александру, место в этом царстве?..
И книжка может не выйти. Остановят в печати – и все! Его первая книга стихотворений как раз готовилась. Прошла цензуру и должна вот-вот появиться на прилавках.
Когда-то, в 20-м году, уже была собрана одна книга. – Ну, меньше, конечно, и содержаньем бедней – но он был совсем молод… Но было! Прошла даже подписка на нее…
Он стал перебирать в уме всех, кто мог участвовать в этом деле в Петербурге. Выбор был невелик, прямо скажем. За годы отсутствия – юг, потом Михайловское, Тригорское – он отстал от столиц, и Петербург повернулся к нему задом. Он плохо представлял себе, кто там чем дышит и чем занят. На расстоянии все видится как бы сквозь уменьшительное стекло…
Но прежде всего назвал про себя, конечно, Пущина. Его приезд в январе год назад, его быстрый отъезд были неслучайны. Пущин хотел раскрыться перед ним – и не раскрылся. Больше того, хотел заразить его собственным жаром. Но не преуспел. – Я разочаровал его, я был мало похож на того, кого он представлял себе на расстоянии, и на того, кто в 20-м не своей волей отправлялся на юг.
Он сам вряд ли мог объяснить себе, что происходило с ним в эти годы разлуки с петербургскими друзьями. Он старел, он менялся?… Что-то сделало его другим. Скитание ли сломило и перевернуло его?.. Или некая безнадежность в понимании человека и человеческого бытия?
Пущин ехал сюда от Рылеева. То есть не раз сообщил в той или иной форме, что они дружны, что Рылеев говорит (не помню, что) и что Рылеев мыслит также (не помню о чем). – А-а… вспомнил! Рылеев надеется, что Александр, очутившись на Псковщине, не откажется воспеть развалины русской свободы во Пскове.
Пущин, Рылеев… Наверное, Бестужев Александр. Кто еще?.. Неожиданно вспомнил давнего приятеля по «Зеленой лампе» (потом они – не разошлись, нет – но разминулись) – полковника Трубецкого. То есть теперь он – полковник, говорят, а тогда был… может, маиор? Пестель по какому-то поводу назвал в разговоре его имя. Или это – не Пестель, а в Каменке у Давыдовых? Может, в Каменке! Катенин, старый бунтарь? Нет! Он – человек театральный. Он занят своей «Андромахой», то есть Расиновой – вообще, театром… да и он никогда не толкался в политику. Бунт его всегда – чисто литературный. Как у Воейкова. А что если Дельвиг? Нет, нет! Он сейчас молодой муж и весь обращен к первым трепетам брака (потом остынет!).
Вольховский – Суворочка (лицейская кличка) – он бы мог. Он в Лицее еще был настроен вольномысленно. Но где он теперь? В Петербурге? на Кавказе?.. – Человек армейский!
Булгарин? Пленный поляк, теперь русский журналист. Вот судьба! Меняет нас! Меняет. Он мог бы, конечно. К тому ж он, кажется, близок к Рылееву…
Он перебирал в уме… – Даже до брата Левушки добрался – с немалым беспокойством. По глупости и Лев мог ввязаться. Да и пьет к тому же (по слухам). Хотя… вот уж кто – человек абсолютно аполитичный – это Лев Пушкин. (Но, если б такое случилось, отец, конечно, не преминул бы обвинить во всем его, Александра.)
Жуковский – свят, свят! даже подумать невозможно, он гений – но покорный гений! К тому ж он – воспитатель сына великого князя Николая – того, что стал императором (придется привыкать!). Стало быть, теперь – воспитатель наследника! Если случится что-нибудь с ним, с Александром, – хлопотать придется ему (Жуковскому). Куда деваться! И не Плетнев, конечно, нет… хотя… Он же почти не знает Плетнева. Дружба близкая, но чисто литературная. Притом, на расстоянии… А вдруг? Тогда плакала книга! – Плетнев занимается в Петербурге его издательскими делами. – Как писатель он вновь стал думать о книге прежде всего, и о том, что книга его стихотворений в новых реалиях может не выйти в свет.
Он лег, уснул, но почти не спал. Какой сон? Сплошные просыпания и спазмы души. Он вздрагивал, ворочался, вскрикивал… Он пытался узнать в лицо тех, кого видел во сне, и никого не узнавал. Звучали выстрелы, картечь прыскала кровью на свежий декабрьский снег. Но все было в полутьме, и нельзя понять, что это – кровь или вовсе – чернила? Кто-то, видно, наборщик, стоя у типографского станка, набирал какую-то толстенную книгу. И он понимал, дремля, что это не может быть книга его стихов, он столько не написал. Наборщик был одет по-старинному. В длинные одежды. Монах, что ли? Может, сам Гуттенберг у станка набирал Книгу жизни…
Он проснулся, как после полностью бессонной ночи.
Через день, вскоре после полудня, уж совсем нежданно приехала Анна Вульф. В санях, прикрытая широкой меховой полостью… Но все равно была немножко засыпана снегом. Снег валил уже второй день. Легко откинула полость и спрыгнула на снег, прекрасно понимая, что появление ее в доме должно удивить и, наверное, радуясь про себя этому удивлению. (Напомним, Александр и она почти два месяца перед тем друг с другом не разговаривали!) Он выскочил к ней в переднюю в домашнем халате. Конечно, с извинениями и кинулся снимать с нее шубку. Арина прибежала тоже, усадила гостью на лавку и стала стягивать с нее сапожки. Гостья вытащила из муфты аккуратные черные туфельки, которые Арина надела на нее… (Слава Богу, Алена куда-то делась с утра по хозяйственным заботам, и сцена, какая в том или ином виде могла произойти, была отложена благополучно до лучших времен.) Он провел ее в кабинет, усадил в свое кресло у стола и только потом ушел переодеться.
– Меня послала maman, но, конечно, я б и сама приехала, можете мне поверить! – Нет-нет, – добавила правдивая Анна, – maman, конечно б, тоже приехала – если б не самочувствие!
– Вы тревожитесь за меня? – заговорил Александр, возвращаясь в кабинет. – А зря! Я – человек мирный. Восстаний никаких не поднимал. Были на мне грехи – стихи… но это уже старое! – сам уселся на стул визави, но чуть сбоку от нее – так, что мог ее наблюдать несколько со стороны.
– И все же, смотрю… Катастрофы общественные идут на пользу! Даже несут с собой некое изменение нравов? – Во всяком случае, тригорских?.. Вас, барышень, до сих пор неохотно пускали ко мне. Или пускали нечасто!.. Боялись, что без взрослого взгляда я окажу на вас дурное влияние…
– Не смейтесь! Хоть это и правда! Знаете, кто больше всех опасается за нас? Вы думаете, maman? Вовсе нет. У нее к вам особое отношение. Может, лучше, чем ко мне, например. Она ревнует вас к нам – но это другое дело… Опасается брат Алексис. Ваш друг. Он, как всякий легкомысленный мужчина – а он – такой и есть, согласитесь! – считает себя знатоком того, как ведут себя вообще мужчины легкомысленные.
– Я в том числе?
Она кивнула весело.
– За Зизи он тоже боится, представьте себе! И даже за Алину, хоть это и выглядит дико. Алину, которая любит его без памяти. Но открыть вам секрет? Алина тоже заинтересована вами!
– О, это открытие! Правда? Не знал. (На самом деле знал прекрасно!)
– Впрочем… ее можно понять! Он с ней так обращается… Он не заслуживает ее любви.
– Все мы, я имею в виду мужчин, если по-настоящему, – не заслуживаем любви, которая на нас изливается нечаянно. А ваш брат…
Он догадывался и сам, что прежняя готовность Алексиса помочь ему выбраться отсюда была скорей простым желанием избавиться от него как от соперника. Он хотел бы узнать больше, но испугался, что объяснение начнет заходить далеко – коснется сфер, каких он с некоторых пор не хотел в разговоре с ней касаться…
– Да, но… вы приехали, боюсь, не за тем, чтоб обсуждать страхи Алексиса. На ваш счет или на мой… Что вы все растревожены мной? Сижу себе спокойно в глуши, простите, но вы можете подтвердить – никуда не вылезаю и веду себя почти монахом. Хотя бы в смысле политическом…. За мной ничего нет, кроме старых грехов. Вряд ли новое правление решит за них уцепиться. Тем более что я их уже отмолил.
– Да, наверно… Вы невиновны… Но… ваши стихи… могут оказаться у виновных!..
Он удивился. С тех пор как он узнал о случившемся, это была первая мысль, пришедшая ему в голову. Но он, по свойственной ему привычке, отгонял ее от себя. Но как она пришла в эту милую головку? Ни от чем не ведающую?.. Правда, там есть maman, которая – ой, сколько понимает…
– Боюсь, и не одна я так думаю – вам надо уехать!
– Браво! Может, скажете еще – куда?
– Не знаю. За границу, наверное…
– Чудно! Я и сам бы не против. Хотя бы на время. Но меня и раньше не выпускали, а уж теперь точно не пустят.
– Конечно, не пустят. Как-нибудь, тайком!
– У вас есть план?
– Да, мы с maman нынче ночью… Простой способ. Maman даст вам бумаги на имя своего дворового, Алексис садится в коляску с вами и вывозит вас как своего камердинера.
– Замечательно. С удовольствием побуду камердинером нашего Алексиса. Тем более я уже был дворовым Хохловым. Правда, недолго…
Про себя он смеялся, конечно. Это был точь-в-точь тот же план, что они с Алексисом рассматривали долго и боялись, что Прасковья Александровна воспротивится ему.
– Если откровенно… Этот план, допускаю, был бы вполне пригоден месяца три назад. При жизни императора Александра. Но сейчас, боюсь, он невыполним.
– Почему?..
– На границе будут зорко следить и проверять отъезжающих. Тем более… теперь найдется достаточно людей, которые захотят на время покинуть Россию… И я не хочу подставлять вашу матушку. Она ж должна подписать бумагу, что я ее дворовый?
– Maman готова рискнуть…
– Но я не готов, чтоб она рисковала.
Они помолчали.
– За что я вас не люблю? – сказала она. – Вы умеете сделать все абсолютно безнадежным!
Он мог бы ответить: «Еще трудней объяснить, за что вы меня любите!» – а вслух сказал:
– Только не делайте из меня Байрона! Любой из критиков, умных, глупых, – скажет вам, что я продолжатель Байрона или даже его подражатель. Но это неправда. Я его антипод!
– Вы – антипод Байрона?
– Разумеется. Только сие станет ясно много поздней…
– А это что? – она сидела в кресле за столом и после долгой паузы развлеклась тетрадью, раскрытой на столе.
– Это «Онегин»?
– Только не читайте! Новая поэма. Шуточная. Как ни странно, я писал ее как раз в тот день, 14 декабря.
– А как называется?
– «Новый Тарквиний».
– Из римской истории?..
– Нет, из нашей. Очень смешная, уверяю вас…
Она машинально потянулась к тетради…
– Не надо, я ж сказал… Вот я еще доведу чуть-чуть, перепишу набело и тогда прочитаю в вашем доме… Или дам прочесть.
Она отодвинула тетрадь, и под ней оказался исписанный листок… Машинально прочла вслух…
– Ой, это что? – совсем испуганно…
– Ничего. У вас плохая память. Я читал эти стихи в вашем доме: ода «Андрей Шенье».
– Да. Я помню. Но тогда это звучало почему-то не так!
– Сейчас вообще все будет звучать не так – привыкайте! Не бойтесь! Этот отрывок вымаран цензурой.
– Значит, в книге его не будет?
– Нет. Пока нет.
– А не опасно? Сегодня? Эти строки…
– Ну что вы! Это ж – о французской революции. А кто в нашей стране возмутится тем, что пинают французскую революцию?..
Она подумала немного…
– А можно, я перепишу для себя?
– Вам-то зачем?… Как хотите! Если найдете перо. Там чернила есть в помадной банке?..
Она взяла какой-то пустой листок со стола и стала переписывать текст отрывка. Делала она это совсем по-детски: вся погрузившись в переписку: левый локоть на стол, и склонив головку, и чуть не высунув язык… А он наблюдал за ней с интересом, как бы со стороны. И, что греха таить, она снова нравилась ему.
Листок с переписанным отрывком она на глазах его сунула себе за корсаж.
К концу дня явилась Алена. Он соскучился, если честно.
– Где тебя носило?
– А Арина Родионовна посылали помочь Михайле…
– Калашникову?
– Ему, – кивнула. И в свой черед:
– Барышня тригорские приезжали?..
– Барышня. – Хотел осведомиться – ей-то что за дело? – но остановился. Было ей дело, было – куда денешься! Было!
– Любит она вас!
– Тебе откуда знать?
– Глаз, что ли, нет? Во какие глаза! – и зрачки расширила. Глаза были огромные. Умела взять свое – то, что ей причиталось. Чертова девка!
– Вы бы женились на ней!
– Что-то я тебя не пойму! То сама замуж собираешься, то меня сватаешь. Сбежать решила? Беги!
– Ничего я не решила. Любит она вас. Да она вам пара. И весь сказ. Вы были б с ней счастливый!..
– Счастье, знаешь… это нужно еще, чтобы я любил!
– А вы не любите? Жаль! Хорошая барышня. Смирная. А кого вы любите?
– Ну, считай тебя!
– Спасибо на добром слове. Но что я? Одинокая сосенка в сторонке. А кругом лес. И мне к этому лесу не подобраться!
– Послушай, одинокая сосенка! Не мучь меня хоть ты сегодня! У меня и без тебя дурное настроение.
А потом был вечер – и неплохой, и ночь – уж совсем хорошая. Он решил, что встанет с утра и попытается продолжать «Онегина». У него были кой-какие идеи на сей счет. Пока надо работать, а там будет видно… Он тоже беспокоился. Но по всегдашнему своему обыкновению – не очень. Надо ж когда-то надеяться и на счастье!
Дня через два пришел пакет из Тригорского. Там была газета. – Умница Прасковья Александровна – не забыла послать человека за газетой во Псков!
Газета была «Русский инвалид». Приложение.
Раскрылось прямо на словах: «Меж тем две возмутившиеся роты не смирялись. Они стали в каре перед Сенатом. Ими командовало несколько обер-офицеров… и несколько человек гнусного вида во фраках».
II
Рождество прошло кисло, да и все вокруг были какие-то вялые. Может, после разойдутся?… Он даже не мог вспомнить потом – что он, собственно, ковырял вилкой: самого ли рождественского гуся или печеные яблоки, коими тот был обложен? Опрокинул две стопки водки (обычно он в праздник лишь дегустировал заморские вина) и не стал дожидаться хваленой жженки Евпраксиевой и сладкого пирога – тем боле игры в фанты. (О прошлом годе он получил в этой игре двусмысленное послание, так и не дознался от кого: послание намекало на него и хозяйку дома. Бог с ним!) Он сидел за столом, как всегда, рядом с Прасковьей Александровной и тихо сказал ей, что уезжает домой. Она поняла и молча кивнула, даже не пришлось извиняться. Да и никто не стал удерживать. Здесь снова начали его понимать. Все вдруг девалось куда-то: обиды, ревности, осуждения. Ту выбрал – не ту… Какая разница? Это больше не имело значения. Во всяком случае, такого значения. Все как-то быстро сознали, что флирт, быстрые переброски чувств, как мячиков, от одного искателя к другому – все это не самое важное. А вот ему нехорошо, и случилось нечто, таящее угрозу ему… И сочувствие и тревога читались почти на всех лицах. Он заметил движение Анны Вульф к выходу, вслед за ним (она сидела за столом как раз визави), может, хотела что-то сказать… Но она и удержала себя. Молодец! Когда он только приехал сегодня, она успела пропеть ему в уши, что все перечитывает отрывок из «Шенье», подаренный ей, и что это прекрасно, и что она по-прежнему опасается за него и за эти стихи… Он ответил усмешкой, светлой и беззащитной. Ну, если честно, сам опасался. В нынешних обстоятельствах…
Она и докучала, как могла. Он ехал деревней, где почти не было огней, но откуда-то, с разных сторон, слышались громкие голоса.
Он углублялся в лесок ненадолго, и его снова выносило к другой деревне без огней, полной голосов. Луна висела справа, овальная с одной стороны и строго круглая с другой. Еще несколько дней до полнолунья. Он ехал почти в темноте, слегка размытой этой луной, – словно над лесом повисла светотень Рембрандта Ван Рейна… «Порою той, что названа – Пора меж волка и собаки». А часть неба была светлой. Звезд мало, но одна светилась как-то слишком ярко, мерцала зловещим оком. Он плохо различал карту звездного неба, но эту узнавал всегда: Венера. Мятежная звезда.
Надо вставить еще строфы две в Четвертую главу и начинать Пятую. А там будь, что будет!
Он ехал спокойно, почти бросив поводья: конь знал дорогу, и он сам эту дорогу слишком хорошо знал. Как-никак два года ездил сюда что ни день, как чиновник в присутствие или влюбленный на беспременное свиданье. Неизвестно с кем, неизвестно к кому. Кажется, ко всем. А там, – что состоялось, что не состоялось…
Интересно, книга выйдет? – или рассыплют набор? В воздаяние его былых – пылких и бессмысленных подвигов?
Он начал писать Пятую главу 2 или 3 января. Но именно в тот год снег шел довольно часто и раньше, в декабре, даже обильный, но недолгий и мокрый. Быстро стаивал, потом подмерзал, оставляя наледи на дороге. И Александр несколько раз поскальзывался и падал вместе с конем. Один раз сильно зашиб руку. К счастью, конь не пострадал…Ну, а январь 26-го года был уж совсем снежный.
А сейчас, когда налетал ветер, легкий снег стряхивало с дерев на одинокого всадника, который ехал из Тригорского в Михайловское, размышляя, что делать с собой и что происходит в мире, и снежинки таяли на его лице и чуть влажных бакенбардах. Порой тишина вечера взрывалась песней из ниоткуда, дальней и тягучей, как пространство России. И, главное, неотвязной и все повторяющейся… Из года в год, из века в век.
Сносило не ворота – сносило его жизнь, он это понял сразу, когда узнал о событиях в Петербурге, на Петровской, она же – Сенатская… Говорил ведь своим решительным друзьям: наше вялое самодержавие обретет только силу при этом! И увереннось в себе. – И было еще что-то, что никак не сформулировать.
Кони уйдут, быки… Люди уйдут, все уйдет. Столетье пройдет иль два… И ничего не изменится. Люди уходят вослед надеждам своим.
Приехав домой, он оглядел пустоту.
– Не ищи, к матери ушла, сам и отпустил, – сказала Арина. – Гуляет, верно!
– Она не гуляет, она у матери! – поправил Александр. Впрочем, так, для порядку… (Мать Алены жила отдельно на краю деревни, а сама Алена жила с теткой. Почему, зачем? Не спрашивайте. Он и не спрашивал.) Алена была уверена – он застрянет в Тригорском, не иначе – до утра. А, может, и до вечера.
– Выпьем? – спросил он Арину и стал доставать шкалик, спрятанный за книгами. Рюмки Арина принесла уж сама. Они выпили за Рождество. «И чтоб был спокой!» – вставила Арина. То, что всегда вставляла.
– Да уж точно! – подтвердил Александр. Мысль, которую он искал по дороге и, конечно, в самом себе, так и не выступала на поверхность. Уводила его во внутреннее беспокойство, а была она важней всякого беспокойства.
– Может, «Годунов» и спасет? Говорили, великий князь, то есть новый царь – литературы не любит, а вот историю… – он был все-таки легкомыслен не в меру.
Два дня или три спустя доставили из Пскова номер 305 «Приложения к «Русскому инвалиду»». Там было «Подробное описание происшествия, случившегося в Петербурге 14 декабря», составленное генерал-адъютантом Потаповым.
Про «нескольких типов во фраках, притом гнусного виду» там тоже было. Наверное, это была теперь официальная формула.
Но были еще фамилии преступников (как теперь называлось) – целый ряд имен – большей частью не только знакомых, но и близких Александру. Самое интересное – там были названы почти все, кого он сам выделил мысленно, узнав о событии.
Рылеев, Бестужевы (аж целых четверо, знаком был с двумя), Каховский, Пущин, Трубецкой, Корнилович, Якубович, Кюхельбекер… О последнем сообщалось: «вероятно, погиб в деле».
– Вот и все, Кюхля! – сказал Александр, доставая шкалик из-за книг. «Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было, – Мой брат родной по музе, по судьбам?» Давно ль писал? Всего в октябре. И выпил наедине с собой, своей музой и своей совестью.
– Лучше бы ты сочинял стихи и издавал свою «Мнемозину»! Больше б толку вышло, ей-богу! – он заплакал. Снаряды ложились близко – ближе некуда. Просто рядом! – Они когда-то с Кюхлей стрелялись в Лицее. То есть собрались стреляться. Но друзья разняли… – А в твоих «Духах», Кюхля, – мы с Дельвигом не просекли тогда, прости – были хорошие стихи. Ей-богу, Вильгельм!.. Просто отличные!.. – и плакал, плакал. Пишут, Кюхля там, на площади, в кого-то стрелял, чуть не в великого князя. Но Кюхля ж вообще стрелять не умеет!
«Вероятно, погиб в деле…» Может, так лучше? Избежит иных терзаний!..
…н попытался представить себе, как сошлись войска, грудь грудью – на Сенатской – свои против своих… И как там картечью отрывало головы – так все было близко. «Пора меж волка и собаки»… И как в этом деле погиб Кюхля, его верный друг, русский поэт, который, казалось теперь, всех больше походил на Ленского.
То была строфа XLI. Последняя – Четвертой главы. Он приближался по сюжету к смерти Ленского.
«…и несколько человек гнусного виду во фраках…»
Он взывал в письмах: «Что делается у вас в Петербурге? Я ничего не знаю, все перестали ко мне писать…»
«Что делается у вас в Петербурге?.. все перестали ко мне писать… Наверное, вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно. Я туда не намерен!..»
Нет, Плетнев есть Плетнев. Все ж написал ему, но о делах в Петербурге – ни слова. Уговаривает отдать в печать Вторую главу («Онегина»): «…стращает, что в городе есть списки Второй… (Опять же доказательство, что Плетнев ни к каким событиям отношения не имеет. Он по-прежнему бредит литературой.)
«Теперь ты не можешь отговариваться, что ждешь «Полярной Звезды». Она не выйдет!..» – литературные дела, не больше.
«Полярная не выйдет»! Звучит оптимистически!
«А ты хорош! пишешь мне, нанимай писцов опоческих да издавай “Онегина!..” Мне не до Онегина!»… – Правда… он это талдычил своим друзьям целых два года!
«Я сам себя хочу издать или выдать в свет!» – Хотя и понимал, как это нелегко.
К середине января он знал уже довольно много… Уже прошло в газетах о восстании в Черниговском полку 2-й армии на Украине – в Василькове и о пленении руководителя мятежа подполковника Сергея Муравьева-Апостола, с которым был коротко знаком. – Вся жизнь Александра, во всяком случае, вся его взрослая жизнь, накладывалась теперь, как на карту, на эти известия: вспыхивали фамилии и воспоминания и во многих местах в карту, сами собой – втыкались штабные флажки.
В «Русском инвалиде» был напечатан приказ барона Дибича, начальника Главного штаба, а к приказу приложен рапорт генерала Рота, который с высоты Устиновской погромил этот полк картечью и теперь из местечка Фастов сообщал о своей победе. – Даже про Рота он слышал: имел с ним общую симпатию. – Это был тот самый Рот (Логин Иваныч как будто), командир 3-го корпуса, который долго враждовал по службе с бедным Ермолаем Федоровичем Керном (рассказывала Анна Петровна) и пытался даже ублудить его жену. (Ей самой нравился другой генерал – Кайсаров, о чем она тоже проговорилась как-то вскользь.)
В бою под Фастовом было много убитых и раненых – о чем победительно докладывал Рот. (Можно было подумать, что изловил Бонапарта.) Самого Сергея Муравьева, тяжко раненного в голову, теперь везли в Петербург вместе с другими мятежными офицерами. Полковник Пестель, которого взяли ранее, – будто уже доставлен в столицу… (Известно было, что Пестель участия в восстаниях не принимал.)
И, как во все времена общественных катаклизмов, слухов было больше, чем официальных сообщений. И, как правило, они были точней. Весь Опочецкий уезд толковал об арестах в Петербурге и в Москве. (О юге заговорили поздней.) И больше всего, об арестах в военных кругах – офицеров или бывших офицеров. В сущности, шел 37-й год – только другого столетия.
Как доходили слухи в ту пору до Тригорского или Михайловского (до Михайловского тоже – чаще через Тригорское) – остается тайной для нас, как было тайной, скорей всего, для самого Александра и его соседей. – А случайно. А мимолетом. А кто-то встретил кого-то, и разнеслось по округе. (Тригорское ведь было в стороне от больших дорог – даже от Опочки, не то, что от Пскова.) А так! Прасковья Александровна на дороге встретила генерала N, который ехал куда-то… в свою деревню. А Рокотов сказал, что… А Пещуров был у губернатора по делам, и там сказали…
– Арестованы оба сына генерала Раевского! Их привезли в Петербург. Конечно – в Петропавловскую!..
Когда этот слух дошел и до него, он написал Дельвигу (весьма аккуратно):
«Милый барон! Вы обо мне беспокоитесь и напрасно. Я человек мирный. Но я беспокоюсь – и дай Бог, чтоб было понапрасну. Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности. Но он болен ногами, и сырость казематов может быть для него смертельна!.. Узнай, где он, и успокой меня…»
Он спрашивает о человеке, который принес в его жизнь сумрак и смуту. Чья роль в его судьбе была крайне неординарной. И вместе с тем о человеке, про которого точно знает, что тот ни в чем не замешан, не может быть замешан. Несмотря на злой язык и презренье к любому начальству, этот Раевский, кажется, вне подозрений. Для него любая революция – была плебейство: он не раз высказывался в этом смысле! И о тайных обществах – в том числе. Ни во что не верит и в это не верит. Да и об их о разрыве с Александром знают если не все, то многие. Но он вовсе не спрашивает о другом Раевском – его брате Николае, с которым истинно дружен! Может, не уверен в его невиновности?
Это – попытка вызвать друзей на разговор. Заставить их отвечать. Он прекрасно понимает, почему друзья не пишут. Боятся!
Даже посылка от Плетнева с пятью экземплярами книги «Стихотворения Александра Пушкина» (свершилось все-таки!) не лишила его мрачного равнодушия. «Издание очень мило; кое-где ошибки, это в фальшь не ставится!» Только и всего. А это была первая книга его стихотворений, которой он ждал много лет. Но в те дни он думал вовсе о другом.
Пестель говорил ему в Кишиневе: – Я, лично, не вижу никаких доводов против цареубийства! Династия Романовых, если хотите, сама – династия убийц! Или не так?.. Царевич Алексей – убитый родным отцом! Иван Антонович, заключенный в крепость чуть не новорожденным и вышедший оттуда только в смерть! Петр III – убитый женой и ее любовниками. И это – великая императрица! Павел I – стыдно сказать, убит с согласия сына! Нет-нет, не убеждайте меня! За два столетия для одной династии слишком много! И те, кто убил, допустим, Павла, пасутся и сегодня средь царских стад!
Пестель мог убедить кого угодно и в чем угодно! И Александр сказал в итоге: «Согласен!» Ну, не совсем так, но сказал. Если б вспомнить, как именно он сказал тогда? Здесь важны нюансы. – Но я сказал – «согласен!» Может, в попытке возражения – но сказал! И кто знает, в каких обстоятельствах окажется жесткий Павел Иванович, отчего ему придется вдруг вспомнить это?
– Но наш народ, волею судеб, привык именно к этой династии! (Это точно сказал!)
– Привыкнет к другой! – отрезал Пестель. – Народы привыкают легко!.. Отвыкают трудно – это бывает! (И, кажется, в первый раз улыбнулся – своей колючей улыбкой!)
Правда, в разговоре было еще…
– Я как-то встретился с Паленом случайно. Он был уже стар, жил безвыездно в имении… Помните, кто такой Пален?
– Кто не знает Палена?..
– А молодежь – многие – не знают! – что это тот Пален, кто лишил нас блаженной памяти императора Павла Петровича и что, если б не Пален, возможно, Павел правил бы нами по сей день… Мы с ним и войну с Наполеоном проиграли б, наверное. Могли проиграть!.. А Палена забыли. Так и нас забудут!.. (Добавил не без грусти.)
Александр улыбнулся… – Так что вам сказал Пален?..
Он сказал: «Поверьте мне! Тайное общество есть самая безнадежная вещь на свете!»
При разгроме восстания Муравьева погиб его младший брат Ипполит – совсем юный корнет. Кажется, застрелился…
Сергей Муравьев рассказывал Александру в Каменке, как в начале века («Я ж воспитывался сперва заграницей, отец был дипломат, я и русский начал изучать только с шести лет!») мать, перевозя их в Россию, сказала им, двум старшим (Ипполит еще был ребенок): «Я должна сообщить вам самое страшное! В России – существует рабство!»
– Это так и осталось во мне – мне это никуда не деть!.. Я хочу, чтоб этого не было, вот и все. Более того, я готов отдать жизнь, чтобы этого не было!.. Вы понимаете! Я читал ваши «Вольность», «Деревня»…
– Что я сказал ему тогда? Что тоже готов отдать жизнь за это? А что еще можно было сказать?..
Теперь Ипполит погиб. Говорят, ему было 18. Как Ленскому. Вроде, он вообще не был связан с движением… случайно очутился: приехал погостить к брату… Как глупо.
Нет, Сергея Муравьева-Апостола он впервые увидел не в Каменке, а в Петербурге. У Евгении Федоровны Муравьевой. Она была его теткой… О нем говорили, что он особый. Слишком чувствительный. Он служил в старом Семеновском полку. До той истории… И когда в полку наказывали солдата – прогоняли сквозь строй – в строю упал в обморок один офицер. Это и был Сергей Муравьев. Начальство было весьма удивлено и раздосадовано такой чувствительностью военного человека.
Заглянул Раевский – местный, отец Ларивон. Как всегда: – «Не помешал?..» Помолчал немного, будто подбирая слова.
А потом как пошел чесать:
– Говорят, у нас враги объявились, Александра Сергеич? Что скажешь?..
– Какие враги?.. – хоть сразу понял, что тот имеет в виду.
– В Петербурге. Разве не слыхали? На государя нашего посягнули!..
Александр еле удержался, чтоб не начать объяснять хоть что-то. Но нельзя, нельзя!.. Поморщился даже: он терпеть не мог говорить не то, что думает! Мрачная мысль мелькнула: «А не приближай к себе тех, кто не твоего круга!» Но осекся. И сказал спокойно:
– Мало ль что говорят? Погодим! Покуда известно, что была неразбериха с переприсягой в гвардии. А все остальное… Покуда мы с тобой еще ничего не знаем толком.
– А как же на юге? – спросил Раевский.
– На юге, как на юге! Про юг не знаю почти ничего. Погодим! Как семья, что дома?.. – откровенно перевел разговор.
Раевский понял, что он переводит разговор – но откликнулся тотчас.
– Не говори! Прекрасно! Как голубки живем!.. Как голубки! Я и думаю… Может, это все нужно было – чтоб возрадоваться после?..
– А-а… Ну-ну! Может быть! – Александр жалел его и вместе – завидовал немного – его простоте и душевной обыденности, с какой воспринимал тот житейские несчатья. Бывают же такие люди!
…В Каменке Александру было хорошо. В Каменке, под Киевом, в имении братьев Давыдовых. Там он был почти счастлив. Почему? – нет, в самом деле, чувствовал себя счастливым. Давно так не чувствовал.
Бесконечные разговоры за столом и пиршество духа. Вольномыслие, которое переходит все границы того, что дозволено на Руси. Или что могут позволить себе люди в России.
Его смущало порой – почему так? Старший брат – такой плотный, полнеющий, расплывшийся даже… Жена изменяет ему на каждом шагу. Но он терпит. Словно счастлив тем, что тоже может коснуться этого чуда природы. Нет, красивая, правда, но уж очень бойка. Александр смеялся над ним – резвым смехом молодости:
Правда, за что? А был счастлив. И не помышлял о вольности. Чьей либо – даже своей!
А младший брат, отставной полковник гвардии, имел прекрасную жену, любезную Александру Ивановну (они тогда были еще не венчаны, но – любовь, любовь!..), богатейшее имение, в котором можно заблудиться… но жил одной лишь мыслью: о вольности. Как-то за столом зашел разговор о тайном обществе. Один из гостей спросил:
– Вы говорите об обществах на пример немецкого Тугенбунда?
– Нет, – сказал младший Давыдов… – Не немецкий и не Тугенбунд… а просто бунт я имею в виду!
Откуда это бралось и почему?.. Все смеялись.
– Что я сказал тогда? – Я ведь тоже что-то сказал. О своей мечте! – Можно, конечно, объяснять при случае, если придется, что слово «мечта» на русском имеет несколько смыслов… И что не все они положительны. Например, «мечта» – это еще и – пустая иллюзия… а если нельзя будет объяснить?..
«…Арестован мятежник Бестужев-Рюмин, Михаил…»
Этого он помнил совсем мальчиком. Увидел впервые в 19-м году, у Олениных… В тот вечер, когда впервые встретил Керн… Сколько ему было тогда? лет 15, 16? Неужто и он – опасный инсургент?..
Но, кажется, разговоры шли даже средь дворовых. Он сидел за столом, писал письмо Жуковскому – только начал (решился наконец написать).
А тут входит Алена и с места в карьер… (Он и письмо прикрыл рукой, хотя чего прикрывать? Все равно – неграмотная!)
– Правду говорят, что в Петербурге баре друг с другом передрались?
– А ты откуда знаешь?
– Да говорят в народе! Ой, кажут, страх! Пушки били, аж на улице, много крови было!..
– И тебе страшно?
– И мне. Что мы будем без бар – ежли баре передерутся?..
– Не занимайся глупостями, а?
– Что, не правда?
– Не слушай глупостей!
– Я с тобою ничего не боюсь!
– Ну спасибо! – и ткнул ее пальцем в носик. Как маленькую.
«О, люди, люди! Вы готовы быть порабощенными!» – сказал Тиберий, выходя из Сената римского. – Читайте Тацита, я вам говорю! Читайте Тацита!..
Где-то в 20-х числах января он начал писать это письмо к Жуковскому, единственному из друзей, кто был как-то близок к власти (воспитатель наследника):
«…Мудрено мне требовать твоего заступления перед государем; не хочу охмелить тебя в этом пиру. Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел – но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нем? о заговоре кричали по всем переулкам. И это одна из причин моей безвинности. Все-таки я от жандарма еще не ушел. Легко, может, уличат меня в политических разговорах с кем-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно…»
Он, наконец, оформил мысль, которая долго билась под ложечкой, пока не вышла на поверхность…
Событье могло быть концом его поколения. Только и всего!
«…несколько человек гнусного вида во фраках…»
III
Вместе с пятью экземплярами книги стихотворений Плетнев прислал 2-й номер «Инвалида» с преуморительным объявлением от книгопродавца: «Стихотворения Александра Пушкина… Собрание прелестных безделок. Одна другой милее, одна другой очаровательнее…в магазине Сленина у Казанского моста…»
Он сперва рассердился, потом даже обрадовался. Прекрасно! пусть думают, что он – это только «безделки», нечто легковесное. Меньше будет и претензий к нему. Когда кругом «пир во время чумы», можно отговориться «безделками». Упрятать уши под колпак юродивого…
Одну книжку из присланных он подарил сразу Прасковье Александровне. Другую отложил для Анны Вульф. У нее скоро, в феврале – именины. Три других спрятал до случая… Письмо Жуковскому не клеилось, он несколько раз откладывал и переписывал. Не только потому, что не хотел, в самом деле, «охмелить» и его в этом пиру. Но «ученик-победитель» и «побежденный учитель» были разного поля ягоды. Пушкин власти не любил, это было у него в природе, невесть откуда… «Ты слишком свободный человек, – говорил ему Дельвиг в их встречу, – непонятно, откуда ты такой?..» А Жуковский, напротив, был человек власти, вот уж кто точно – «смиренный гений». Это тоже было в крови. Он хотел быть лишь поэтом… остальное – увольте! Не касалось его. Разумно, может быть?.. Александр и сам иногда почитал, что разумно (а не проще ль быть таким?). «Свободы сеятель пустынный – Я вышел рано до звезды…» Ну, рано вышел, и все, признайся!..» «Изыде сеятель сеяти семена своя…» «Паситесь, мирные народы – Вас не разбудит чести клич!..» и прочее!
Нужно ли кому-нибудь живительное семя, какое бросал ты в порабощенные бразды? Но угомониться не мог, и душу рвало на части.
«Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу… – но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нем?»
Не было еще Бальзаковой «Шагреневой кожи», но у Александра это сравнение мелькало само по себе, он чувствовал, как надежда его скукоживается. «Невежда – надежда» была не просто рифма, притом, старая – еще ломоносовская, – но противуречие в нем самом. Надежда могла быть лишь у невежд! А он надеялся. Или все еще надеется на что-то. Глупо, скажете?
«Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал?… о заговоре кричали по всем переулкам. И это одна из причин моей безвинности…»
Он все вспоминал, как чуть не выехал в Петербург перед 14-м… Уже отправился было, уже в дороге. Остановил отец Раевский со своей личной бедой или радостью. Кто-то охранял его, Александра, стоял за ним. Может, Бог?
«Все-таки я от жандарма еще не ушел…» Легко, может, уличат меня в политических разговорах с кем-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно…»
Но пока Пятая глава постепенно заселяла пространство души, отвоевывая себе место, которое покинула трагедия… Где рисовались еще тени Марины Мнишек в паре с казаком Заруцким и несчастного ребенка Лжедмитрия, которого сбросили на камни наши чадолюбивые соотечественники… и вертелись в голове мысли о другой трагедии, в которой Сальери отравляет Моцарта. Но на этом месте вырастал теперь остов Пятой…
Святки (гаданья) – сон – именины – ссора (Ленского с Онегиным).
Он приблизился к тому, к чему долго не рисковал подойти. Вся Четвертая глава с отступлением о женщинах, которое он потом станет печатать отдельно, а в тексте сделает пропуском, пропущенными строфами, станет предмостьем к этой ссоре героев его, которую он давно предчувствовал и знал, что она грядет, но к которой приступить не решался. Ибо давно уже случилось такое, чего он не предполагал, начиная роман. Зачин был с иронии, с некой сторонней насмешки над поколением, которое прожигает жизнь и когда-нибудь окончит ее, ничего не свершив… но потом, внутри романа, начал его еще раз и потом начинал еще раза два или три, усложняя и перетрактовывая героя, – так, что, в конце концов, герой стал им самим, как Ленский был им самим – ранней поры надежд… И он не заметил, как придал разочарованному герою тоску по былым надеждам, и два человека стали двумя разными возрастами или ипостасями одного: его самого. Он понял, что должен написать смерть одной любви – Ленского, чтоб возродилась способность к любви другого. И все запуталось вконец, а тут еще – печальный и кровавый декабрь – восстание в Петербурге и на юге, – и история любви, ее жизни и смерти, как-то невольно стала впадать тихой речкой в пучину политических страстей, которых суть тоже в поединке любви и смерти.
«Все-таки я от жандарма еще не ушел…»
Он писал и рисовал одновременно. И каждый рисунок вторгался в текст или что-то говорил вместе с текстом. Был, несомненно, связан с ним таинственным узлом.
Портрет Мирабо… Это Мирабо бросил посланцам короля: «Мы пришли сюда по воле народа, и удалить нас отсюда можно только силой штыков!» И это прах Мирабо сперва внесут торжественно в Пантеон лучших людей Франции, а потом столь же торжественно выкинут оттуда. В чем смысл трудов наших и наших надежд?..
– Вы помните пророчество Казота? – спросил Александр Пестеля в доме Михаила Орлова. Это была их вторая беседа с Пестелем – не менее важная, чем первая. – Когда я слышу, что говорят здесь юные мечтатели… И не совсем юные, – и любезно поклонился собеседнику – тот как-никак был старше его…
Портрета Казота он не знал, да и вряд ли был на Руси когда этот портрет (незначительный писатель – Казот!) – и он не мог рисовать Казота, – а Пестель давался легко, буквально в одно движение руки – хотя времени с их встречи прошло довольно много, рисунок выходил как раз к строкам…
– Разумеется, знаю, – сказал Пестель. – Я ж читал Лагарпа, как и вы!
«На буйном пиршестве задумчив он сидел…» – Эти стихи напишет другой – не Александр, – но пророчество Казота, переданное Лагарпом, будет переходить из уст в уста у русских дворян добрых несколько десятилетий. (И может, многое, что произошло потом, имело причиной своей, что об этом пророчестве как-то позабыли!) Писатель Казот за год до революции французской (1788-й) вдруг стал ворожить на парадном обеде в кругу аристократов и умников – сторонников Разума и Свободы.
«Вы зря так радуетесь! Когда революция придет – вы все погибнете!» С ним заспорили естественно, никто поверить не мог, а главное, не хотел…
– Даже могу сказать, как именно в каждом случае это произойдет! – упорствовал с неумолимостью Казот…
– «И как?..» – спросил насмешливо Кондорсе, известный математик и светский лев – не менее известный и, конечно, пылкий сторонник перемен.
– «Вы, месье Кондорсе, умрете на соломе в темнице. Счастливые события, о которых вы жадно мечтаете, вынудят вас принять яд, чтобы избежать секиры палача!» – Александр процитировал одно из пророчеств Казота.
– Смешно? Что наш государь – ученик Лагарпа?
– Обыкновенно! – сказал Пестель ровным тоном. – Обыкновенно. По-вашему, он сам, государь, не знает, что пора отменить крепостное право? Что срок давно пришел или даже вышел?
– Так почему ж он этого не делает?
– Он еще не забыл удавку на шее отца! Не без его участия накинутую, но про это помолчим. А так… Он потому и приблизил к себе Аракчеева и создал Священный союз, чтоб все вместе они мешали ему это сделать – отменить! Кажется, он хвалил ваше стихотворение о деревне?…
– Даже велел выразить благодарность…
– Вот, видите? Понимает! Помещики в большинстве не хотят и не захотят освобождения крестьян. С землей… Даже без земли! – Правда, в таком случае, это и вовсе бессмысленно. Приведет к пугачевщине…
– Вы полагаете, как многие, – подумав, добавил Пестель, – что если один раз, во Франции, вышло плохо или, скажем мягко, недостаточно хорошо, – то и в другой раз случится то же самое?.. Вот в Испании, по-моему, все выходит иначе!
– Да, пожалуй! – сказал Александр. – Пока выходит! Но Кондорсе и вправду принял яд. На грязной соломе, в тюрьме Консьержери или в какой-то другой! Дабы избежать объятий Самсона. Парижского палача.
Робеспьер никак не получался у Александра. Робеспьер почему-то выходил похожим на него самого.
Рылеев рисовался всегда легко, хоть виделись они всего-ничего, и кто-то (Бог?) помешал их встрече декабря 14-го…
Рылеев писал ему недавно: «Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством, но несправедливо. Справедливость должна быть виновником и действий, и самых желаний наших. Преимуществ гражданских не должно существовать, да они для Поэта Пушкина ни к чему и не служат… Будь Поэт и Гражданин…»
Он все вспоминал, как встретил попа Раевского на дороге и как тот преградил ему путь в бездну…
«Вы, г-н Шамфор как жрец богини Разума – также в тюрьме взрежете себе вены, дабы избежать казни, на которую вас отправят другие сторонники Разума!»
– Ну, это уж слишком, – возмутился кто-то.
– Почему? Это только начало!.. – сказал Казот.
Кюхельбекер, благодаря его немецкому носу, давался совсем легко (портрет). 6 декабря Александр писал ему: «Нужна ли тебе моя критика? Нет! не правда ли? все равно; критикую… О стихосложении скажу, что оно небрежно, не всегда натурально… выражения не всегда точно русские, напр.: «слушать в оба уха, брось вид угрюмый, взгляд унылый… сдернет чепец на старухе…» Все это прощаю для Калибана, который чудо как мил…»
Все равно, Кюхля уже ничего не исправит. «Погиб в деле», как сказано официально. «Несколько человек гнусного виду во фраках…»
«Вам, г-н Мальзерб, и вам, г-н Байи, на гильотине отрубят голову! Хоть вы, г-н Байи, еще успеете стать до того первым мэром революционного Парижа. С чем вас и поздравляю!..»
– Ну, это уже – легенда, – возразил Пестель, – про Байи Казот точно не сказал – он не знал!..
И Александр тогда согласился легко… Сейчас он пытался нарисовать Дельвига, а потом еще кого-то: совсем юного и с длинными волосами. Он знал, что рисует Шенье… и в его лице Кюхлю. Или наоборот.
– Но если государь не освобождает крестьян лишь потому, что боится нынешних владельцев и их сопротивления…. Почему то же самое не грозит вам? После революции – пусть и успешной?..
– Грозит, конечно! – ответил Пестель с редкой невозмутимостью. – Разумеется, грозит! Но мы установим диктатуру закона. На десять лет, примерно. Больше не надо. Чтоб пресечь всякую попытку реванша со стороны бывших владельцев. Власть армии революции!
«Нет-нет! – возразила красавица – герцогиня де Граммон. – Я вам не верю. Это слишком мрачно! И вообще – это все – затеи мужчин. Нас, женщин, это касаться не может!.. Женщин давно уже не в казнят в Европе!» (У нее была восхитительная уверенность, что ее неотразимость и кокетство будут действенны всюду и даже на эшафоте.)
«Должен вас огорчить! – сказал ей Казот. – Тогда казнить будут женщин тоже. И много. Вам, герцогиня, уготована гильотина. Как многим другим дамам. Очень многим. Вам не позволят даже в последний момент иметь при себе духовника!.. Тогда перестанут позволять духовникам провожать осужденных к эшафоту!»
– О-о! Целых десять лет? – сказал Александр Пестелю. – Пожалуй, я боюсь. Я не согласен! За десять лет тот, в чьих руках власть, хоть и революционная… успеет привыкнуть. Как привыкает всякий самодержец. А такую привычку трудно отменить! И мы вернемся туда же, откуда пришли. Не обижайтесь, даже вы можете привыкнуть!.. Не опасаетесь? Самого себя?
– Опасаюсь! – кивнул Пестель. – Потому и… уверяю вас… как только мой народ примет законы революции – я уйду.
– Куда? – позвольте спросить?
– С политической арены!
– А что вы станете делать без нее? Писать мемуары? Вы слишком активный человек. Не верю.
– Почему? Женюсь. Уйду в частную жизнь. Буду воспитывать детей. Надеюсь, мне удастся – не хуже, чем Лагарпу.
– А вы считаете, что Лагарпу плохо удалось?
– Да. Плохо! – Буду жить в имении.
– Вы забыли, что имений тогда не будет! Или может не быть! Вы их отнимете.
– Ну уйду в монастырь!
И смеялись оба, долго смеялись. В самом деле, вышло смешно.
Говорят, король Людовик сказал палачу Самсону на эшафоте: «Все мешала власть короля, власть короля мешала… А теперь чья власть – республики? Нет, на самом деле, это – твоя власть, Самсон!»
Впрочем, все слухи. Кто знает, что они говорили друг другу?
Теперь Александр вспоминал – привел он тогда это Пестелю эти слова Людовика или лишь собирался привести?..
Жуковскому он в итоге написал: «Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу. С ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня, мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мной правительства etc.»
И завершал письмо с редкой открытостью…
«Итак, остается тебе положиться на мое благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они.
В Кишиневе я был дружен с маиором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым.
Я был масон в Кишиневской ложе, т. е. в той, за которую закрыты в России все ложи.
Я наконец был в связи с большею частию нынешних заговорщиков.
Письмо это не благоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастию.
Прости, будь счастлив, это покаместь первое мое желание. Прежде чем сожжешь, покажи Карамзину…»
Ответа не последовало.
Александр вошел в прихожую. Алена мыла пол, оборотившись к нему задом и подоткнув подол, сильно развалив ноги в стороны. Он остановился, как перед видением. Длинные струи воды, разлитой по полу, устремлялись ей навстречу, обтекая толстые крестьянские пальцы ног, которые неизвестно как произросли на такой длинной узкой стопе. Ну, правда, Форнарина моет пол в мастерской Рафаэля…
Он стоял минуту, больше, потом она подняла голову: «Не смотрите так, барин, я стесняюсь!»
Он дернул плечами и прошел к себе. Вроде, чего стесняться уже?.. Всякую видел. Но, впрочем… Лукреция боялась даже мертвой выглядеть некрасиво. Овидий это понимал. Женщина – другая природа! Что им снится в снах?..
Он подвинул первый попавшийся листок на столе и записал:
– Нет, женщина – другая цивилизация. Я давно вам говорил!.. «Вам», впрочем, было никому, себе. Он был один…
Получил, наконец, письмо от Дельвига и дал волю чувствам.
«Насилу ты мне написал – и то без толку, душа моя! Вообрази, что я в глуши ровно ничего не знаю, переписка моя отовсюду прекратилась, – а ты пишешь мне, как будто вчера мы целый день были вместе и наговорились досыта…»
Разумеется, он мог бы понять, что друг не зря пишет так и осторожность естественна в данных обстоятельствах – не только Александровых, но в обстоятельствах всех! – и, слава Богу, что вообще Дельвиг взялся за перо, но… он был бы не он, если б принимал во внимание такие вещи.
«Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен».
Странно это противуречие в письмах – в двух письмах – и к Жуковскому тоже: он будто не понимает, что судят теперь и за образ мыслей тоже. Или в первую очередь – за образ мыслей? Но он признает свою вину и вместе настаивает на невиновности! «Конечно, я ни в чем не замешан» – кого он убеждает? Верно, себя!
В конце письма он «ждет с нетерпением решения участи несчастных» и «твердо надеется на великодушие молодого нашего царя».
На самом деле… Пушкин – человек Провидения и рассчитывает только на Провидение. С этим связана полная алогичность его писем.
Он прекрасно знает, что друзья сию минуту, при всем желании, ничего не могут сделать для него, но винит только их. Женитьбу Дельвига, например… «Долгое твое молчание великодушно извинял твоим Гименеем».
Он клянется себе, что никогда не женится и уж точно никогда не будет в связи ни с одной светской дамой. – Алена – другое дело. Алена! Хотя и с этой начинает что-то происходить, непонятно что… думает, я не вижу!
– Черт с ней! Другая цивилизация!..
Он чувствовал, что сон Татьяны не удастся ему. Слишком плохое настроение! А девичий сон… Почему? Он хотел видеть сон другим. Надеялся, что будет походить на его собственную «Сцену из Фауста». Наброски к замыслу… Ленский – Фауст, Онегин – Мефистофель. Чтоб даже Смерть была среди действующих лиц. И играла в карты. Вот в эту сцену ввести и Ленского, и Онегина. И сама Смерть распорядится жизнью Ленского. Он хотел использовать строки, давно соблазнявшие его и тоскующие в черновиках (дивные строки – то есть ему казались дивными!).
Но… Он не мог нагрузить при всем желании провинциальную барышню тяжестью темы «Фауста», даже переосмысленной. Да он и помнил хорошо завет Байрона – никогда не спорить с Гете. Не пытаться. Такой сон не мог родиться на пуховой подушке и при шелковом пояске, переброшенном через спинку стула…
Возникло нечто промежуточное. А промежуточных решений, неявных, он в искусстве не терпел. Выходил не сон, а сказка.
Почему у Татьяны «холодная краса», и где об этом сказано еще в романе? Нигде. Неизвестно. Но Татьяна была образ его страны, а страна всегда была для него «зимней», хоть в ней и бывало лето. Даже в его любви к югу было чувство «зимнего человека», который жадно пьет солнце и тепло, ибо знает, что ему предстоит вернуться к холоду…
Ноздри его, когда писал, ощущали этот запах морозного леса… Запах его вечно замерзшей родины, которая никак не могла оттаять.
Ну дальше – медведь. «Татьяна – «ах», а он реветь» и проч. В духе фантазий времени «Руслана и Людмилы». А он считал, что успел уже продвинуться с той поры.
Окружение Онегина в хижине, где его нашла Татьяна, было естественным: это ж святки! Время святок.
Ряженые на святках! И когда они, указуя на Татьяну, кричат: «Мое! мое! мое!» – это обычный возглас ряженых, когда медлят с угощеньем… («Подай пирога, не то изрублю ворота!»)
«Мое! – сказал Онегин грозно…» Александру крепко досталось потом от критики за то, что «Младая дева с ним сам-друг» (с Онегиным) и что герой «увлекает ее в угол и слагает на шаткую скамью…» Правда, не о том ли сама барышня осмелилась мечтать в письме:
Но критики печаловались все одно: где нравственность?! Нежданное появление Ленского, притом с Ольгой, убийство Ленского Онегиным – все это было в сне еще больше непонятным, чем въяве… Но Александр смирялся. Ибо ему нужен был этот поворот – «пророчество Казота» в романе. Единственное, что ему по-настоящему нравилось, кроме описаний звездной морозной ночи, были две строки: Татьяна в сенях хижины:
Те же звуки услышат Онегин и Ленский перед дверью в залу дома Лариных, где идет именинный обед и где все должно произойти…
Александр любил, чтоб строки и целые пассажи перекликались в пространстве друг с другом, и хорошо – если на расстоянии…
В общем, с этим всем он провозился долго – до самого февраля. И это невольно смиряло его мучения и напряженные ожидания. Ему хотелось, чтоб скорей… И если его должны призвать к ответу – то пусть скорей!
«Не видит никого, кто руку – с той стороны подал бы ей…»
Он снова пытался писать Жуковскому. Это было уже нечто более официальное. Совсем другой тон… Но не получалось.
И медлил с новым письмом. Аж до марта…
В конце января он спохватился как-то, что Алены не видно. Дня два или три. Она умела так иногда исчезать. Он не был в обиде. Надо ж работать когда-то. Он не звал обычно – будто знала сама, когда приходить.
Она явилась нечаянно. Был день. Очень светлый и ласковый. Солнце било в окна. И снег светил вместе с солнцем.
– Куда ты девалась? – спросил обыденно.
– У матери была.
– Арина не в обиде на тебя?
– Я спрашивалась.
– А-а…
– Александр Сергеич, я замуж выхожу!
Поскольку он это слышал не раз или что-то похожее, он спросил насмешливо:
– Как? Прямо сейчас?
– Да. Ну, скоро!
– Понятно! – Он расстроился. Право, ему только этого не хватало.
– И за кого, можно спросить?
– За Федьку!
– Мастера?
– Да.
– И он тебя берет?..
– А куда он денется – если любит?..
– Да. Если любит – то конечно. И давно это у вас?
– Я вам не изменяла. Как обещала. Вот, Богом клянусь!
– Не клянись. И теперь это не важно!
Примолкли оба.
– Он же тебя бить будет!
– Значит, за дело – если будет. На мне много грехов!
– Да знаю, знаю… Какие у тебя грехи? Красивая ты – вот и весь твой грех. Не ждал я… Ну, да ладно!
– Хочу быть, как все!
– Понимаю… Я тоже хотел. Иногда. Бывает! Да вот не получается! И все же подумай! Нам неплохо с тобой. А Федька… он пить будет! А ты привыкла. И к моей легкой руке – в том числе! (Он не сказал: «к моей ласковой руке».)
– Да. Спасибо вам. Я вас любила.
– Догадываюсь.
– Я хочу… как все!
– Ты уже говорила.
Он был очень взволнован, если честно – даже слишком…
– А подарок на свадьбу можно прислать? – спросил, помолчав.
– Не надо, носить не даст. Выбросит.
– Я ж тебе говорил. Подумай еще!
– Я думала. Долго.
– А его мать, Федьки, примет тебя?
– Примет. Куда ей деться. Попрекать станет – но примет!
– Ну… подарок я все равно пришлю. А что он там… дело его! Это как… сейчас прощаться?
– Да, – сказала она.
Он притянул ее к себе, но она ускользнула меж рук, меж пальцев. Она умела приникать, как никто, и умела выскальзывать особым движением.
– Не хочешь? – спросил он почти жалобно.
– Хочу. Не надо уже.
Вот так – ускользнула, а потом склонилась и поцеловала ему руку. Сперва тыльную сторону – почти у запястья, а потом ладонь – развернула и тоже поцеловала.
– Что ты! Что ты! Прощай! Спасибо тебе!
– Вам спасибо, что поняли… – Она пошла к двери, у двери оборотилась и поклонилась. Низко, по-крестьянски… Ничего не забыла – общий ритуал. И вышла.
Это было все. Он был по-настоящему один!
«Багряную руку зари» он взял у Ломоносова.
3 февраля он поехал в Тригорское: именины Анны. Он позвал именинницу в библиотеку, чтоб не при всех – а все уже собирались, – и вручил ей книгу. Она прижала к груди и сказала: «Это мое!» И снова прижала к груди. Потом спросила: «А можно прочесть надпись?»
– Конечно, – сказал он чуть самодовольно, как всякий автор: читайте, мол, кто вам мешает?..
Там было написано: «Дорогой Имяниннице Анне Николаевне Вульф от нижайшего доброжелателя А. Пушкина. В село Воронич 1826 года, 3 февраля из сельца Зуева».
Зуево, как мы помним, другое название Михайловского.
«Мое!» – сказала снова Анна и прижала опять книгу к груди. Ну, что ж! она в самом деле имела право на это.
– Вам сказали уже, что ваш друг сыскался? Жив!
– Кто?
– Кюхельбекер, в Варшаве! Сообщение…
– Значит, арестован?
– Да, наверное… – она растерялась, поняв, что сама не подумала об этом.
– Там в Варшаве и взяли? – спросил он.
Она кивнула и заплакала.
Он обнял ее, пытаясь утешить. Ее или себя?.. Но она плакала. И он не опомнился, как стал целовать ее – в шею, в лицо, в глаза…А она скинула платочек и прижала его лицо к своей груди. Они целовались и плакали. (Ну что? Алена ж сказала: «Она любит вас!» Может быть…)
Он вдруг мрачно выругался и отпрянул от нее, но слава Богу, на сей раз успел подхватить, объяснить:
– Простите, ради Бога! Вот неудачник – так неудачник!
– Кто?
– Кюхля, будь он неладен! Кюхельбекер. С детства был такой! Добежать аж до Варшавы и попасться! Не суметь улизнуть! Я бы улизнул!
Он рассмеялся, в глазах стояли слезы.
Он попросил газету, она принесла, и он сам прочел… Да, Кюхельбекер, да, арестован в Варшаве. «Государственный преступник Кюхельбекер».
После пересмотрел внимательней…
«Веселый праздник именин!»
Вернувшись домой чуть выпивши – именины все-таки, – он раскурил трубку. Курил без затяжки, долго и отрешенно. Потом перечел газету… Обнаружил еще объявление, на которое в Тригорском не обратили внимания. Да, может, и Прасковья Александровна не видела?.. Да и к чему им?..
«Посвящается в камергеры Раевский Александр Николаевич». Вот новость – так новость!
Кто в Петропавловскую крепость, кто – в камергеры. Разбредается его поколение.
Или сходит со сцены?..
И ни с того ни с сего стал вновь писать Жуковскому. Второе. Он не знал, как писать, ибо тот на первое не ответил. Но одна мысль все ж проносилась в голове, и он оттачивал ее, переставляя слова: «…не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». Это он говорил о себе. «Я не намерен!»
– Да ладно уж, ладно, – подумал он. – Может, еще не так плохо?.. – ибо, мы сказали, был он человеком Провидения. – Не будем ни суеверны, ни односторонни, как французские трагики. Но взглянем на трагедию взглядом Шекспира!
Он велел Арине приготовить растопу и как следует разжечь камин.
Ночью, когда все уснули в доме, он начал сжигать бумаги. Чем больше разгоралось, тем больше сжигал. Первое, что шло в топку, были письма, естественно. И черновики его собственных Записок…
IV
Он потом жег рукописи еще не раз и не два в течение февраля. «Все-таки я от жандарма еще не ушел…» Он понимал, что не связать его имя и его самого с происшедшим власть никак не сможет. Вопрос только в том, захочет ли связывать…и в какой степени.
Почему-то именно в феврале Александр ощутил нарастающее беспокойство, будто ощутил: Провидение, что всегда до сих пор оберегало его, вдруг покинуло свой пост стража. В этом смысле новое сближение с Анной Вульф после всех их сближений, отталкиваний и снова сближений было естественным. «Она вас любит», – сказала на прощанье Алена. В самом деле – любила, как ни странно! Он перестал бояться перейти какую-то черту, за которой уже будет не отступить. (Чисто онегинское ощущение из Четвертой главы – может, еще из Третьей.) На крутом повороте судьбы, оставшись даже без Алены, которая играла в его жизни последних месяцев особую роль (ну не такую, конечно, чтоб все отринуть, – но все же!) – он ухватился за привычное. За то, во что веришь. Кроме всего прочего, он привязался к этой семье, был почти частью ее два года (а главное, и все члены семьи так считали) и знал, что, в случае чего, здесь его не предадут. Тут, даже если… Эту мысль он не договаривал, и даже про себя, но не раз останавливался в предчувствии ее… «…Я от жандарма еще не ушел…»
Оставался один коварный вопрос, который мы в молодости стараемся отодвигать от себя, а в старости поздно задавать – чего он хочет, в сущности, чего ждет от жизни? Этот вопрос не раз вставал перед ним (еще задолго до Воронцовой, Одессы и после – нередко), но решить его однажды и навсегда у него не получалось (и не получится – забежим вперед!).
Он вспоминал прогулки с Керн вдоль цветочных клумб, ее едва ль не оргастические вздохи над цветами и, вместе, свои безумные, едва ль не уничижительные письма к ней, где он, при всей своей гордости врожденной, готов был согласиться на что угодно… и даже на роль толстого Аристиппа из Каменки, как он называл мужа Аглаи Давыдовой («Скажи теперь, моя Аглая – За что твой муж тебя имел?..») Он совсем еще недавно писал Керн: «Вы пристроили детей… но пристроили ли вы мужа? Это гораздо труднее…» – будто втайне все еще надеялся, что пристроит!..
Анна Вульф представляла собой один вариант жизни, та Анна – другой. Алена – ни тот, ни другой: одинокое деревце в сторонке от чуждого леса. («Прощай, милая! Я тебя не забуду!»)
Когда он бесился, – а это бывало часто по тем или иным причинам, – он просил слуг обливать его холодной водой из ведра. Он был крепкий муж здоровьем, и все ему сходило: он и не простужался никогда. Не то, что Дельвиг или Кюхля. Эти ходили вечно в соплях, оттого (верно) и поэзия их бывала сопливой (что порой признавал он про себя). Но два дня спустя после объяснения в библиотеке в Тригорском с Анной Вульф (а это было воистину объясненье, хотя и без слов, одни поцелуи и слезы), – он был окачен таким ушатом ледяной воды – что тебе «Водопад» Вяземского.
На третий день после именин Анны (шестого февраля то бишь) он заявился как ни в чем не бывало в Тригорское с запасом свежих острот, которые поприходили в голову по дороге (он пришел пешком, хотя и скользко было, и морозно, и сыро). Но Анна его встретила откровенно в слезах и тут же, взявши за руку, уволокла в библиотеку.
– Мы уезжаем! – почти выкрикнула она, – и в плач.
– Что такое? Куда?… – он ничего не понимал. Он был здесь только вчера, в доме, в котором точно никто никуда не собирался.
– В Малинники! Вместе с Нетти! И maman, конечно, и maman! Как же без maman?
Малинники было другое имение Прасковьи Александровны – в Тверской губернии…
– Нетти разве здесь?
– Вчера приехала. Но она тоже собирается в Малинники.
– А maman зачем?
– Не знаю, она поняла, что соскучилась по Малинникам.
– А вы?.. – как бы удивленно, хотя ответ напрашивался.
– А я, разумеется, тоже должна ехать!.. По мнению maman… я тоже должна была соскучиться по Малинникам!
– А Нетти зачем это все?..
– Ну, Нетти истеричка, как всем истерикам ей всегда нужно то, чего нет у нее в данный момент! Здесь только Тригорское – а там Малинники.
– Что с ней? – спросил Александр о другой, подразумеваемой – о матери. Неуклюже спросил, неловко… и так все понятно.
– Не знаю. Она мечтает о Малинниках. Как выяснилось, мечтает давно. К тому же… там нету вас! Но вы же все понимаете! (Это прозвучало зло.)
– Да ревнует она вас ко мне! Ревнует! Догадались?..
«И утренней луны бледней – И трепетней гонимой лани…»
– Уж не знаю, что там… – запнулась… «У вас с ней…» – хотела сказать. – Что там было? не было? Знаю – не знаю. Не хочу знать!.. – не сказала. А бросила только:
– Скажите ей что-нибудь! Вы же можете!.. («Вы должны уметь говорить с ней!»)
«Трагинервических явлений – Девичьих обмороков, слез – Давно терпеть не мог Евгений…» За все надо платить. И обычно в самое неподходящее время. С вас требуют вдруг карточный долг… А денег у вас нет. Потом, может, появятся, но сейчас нет, хоть зарежь! Нет, и все! А вообще-то грустно! Его оставляли одного! Не самый удачный момент!.. Ладно!
– Ладно! – сказал он ей. – Не плачьте. Посмотрим. Ладно… – и отправился на розыски матушки ея.
Прасковья Александровна на кухне пробовала блюда к обеду…
– О-о! Вы вовремя, голубчик! Как раз у нас обед… – и продолжила свои пробы…
– Я сейчас! – вытерла руку и подхватила юбку.
Они вышли в малую гостиную.
– Что вы надумали? – спросил он.
– Ехать в Малинники? Так мы давно собирались!
Его глаза выражали насмешку. Не злую. Но не скажешь, чтоб добрую.
– И Анна давно говорила, что хочет в Малинники. Она недавно еще одна хотела уехать!.. – помедлила. – Мне вам объяснить?
– Как хотите!
– Я мать ей или не мать? – как по-вашему?
– Ну, наверное…
– А как мать… должна я думать о ней? А не только, скажем, о вас. Или о себе, о нас с вами!.. Не бойтесь, не бойтесь! Отдам ее вам, отдам – если она вам, и вправду, нужна! (Помолчала.) Да не ревную, не ревную! Не думайте! То, что было у нас – это счастье, выше головы! И я благодарна, что узнала его. Я ведь до вас, считайте, барышня была. Ну, почти! А теперь вот стала взрослой. Женщиной, мудрой… Я знала, все быстро кончится, не могло быть иначе. Все правильно. Я вас и к Анне-племяннице не ревновала, – ну, не сильно, если помните. В сознанье, что это быстро пройдет – я же представляла себе ее! И что тогда вам понадобится моя Анна. Но… сейчас надо всем остановиться. Иначе… Я боюсь за нее. То, что пережила я – она может не перенести.
– Чего вы хотите?..
– Чтоб вы остановились и подумали. Недолго – месяц, другой – может, тогда… вы оба… То есть на нее надежда невелика. Все ее мысли в одном месте, простите! Но вы – иное дело. Вы – опытный человек. Писатель. У вас уже бывали… склонности!..
– Эва, как женщины умеют выбирать слова! Склонности… Спать с человеком несколько месяцев, даже любить его… а потом сказать, что у него бывали склонности… Вообще… слово «склонность». Изящно! Ладно! Пусть будет – склонности. (Не сказал – подумал.)
– Если месяц-два спустя… она все еще вам будет нужна…
Это было как раз то, чего он сам боялся. Себя боялся. – Месяца через два или три…
– Вы – поэт, это счастье! Но она – не поэт. Это вы, поэты, живете, как на качелях. А ей нужна устойчивость. Она и так выдержала несколько месяцев того, что знала про нас с вами!.. И любила вас при этом. Мне это было известно с самого начала, и я преступница перед ней. А вы… Что вам сказать?.. Вы должны понять, наконец, для себя… Какая женщина вам нужна? Что вас привлекает? Вернее… Что вас способно остановить в полете?.. Верность, преданность, отзывчивость души?.. ну, милота какая-то, если уж не вовсе красота – или… «поэтический восторг», как выражаются ваши друзья-литераторы. Но женщины, которые вызывают у вас этот самый «поэтический восторг» – они ж – как пчелки. Знай только перепархивают с цветка на цветок. Так что… все зависит от вас. А не от меня и уж точно не от нее… Что касается Анны… (Помолчала.) Вы ошибаетесь насчет нее. Она вовсе не дурнушка провинциальная, обойденная вниманием мужчин, поверьте мне! – вы этого не замечали раньше, потому что обычно вам мало бывало дела до нее. Только временами. Всего неделю назад ей сделали предложение. Весьма солидное. Молодой человек – милый, достойный. И, похоже, в восторге от нее. Алексеев, штабс-капитан Конноегерского, из Новгорода. Он, кстати, родной племянник вашего знакомого Вигеля Филиппа Филипповича. Я не ошибаюсь?
– Ну, конечно, я знаком с Вигелем. Мы даже друзья. Считаемся… Хоть с ним трудно дружить в силу некоторых обстоятельств…
– Ну, не знаю. Он с гордостью говорил, что он – племянник Вигеля и что Вигель – ваш знакомый!
– Да, правда, правда! И у него – сестра или сестры. Там, возможно, есть сын сестры.
– Мне он понравился – этот молодой человек – Алексей Ильич. Если б я была хорошая мать – я б заставила Анну принять предложение его. Или попыталась заставить. Но я – не настоящая мать и думаю почему-то еще о вас. Вот в чем дело. Увы! Мать, но не настоящая!
– А что она?
– Отказала, естественно. Как делала уже не раз. Зато она без конца читала ему или давала читать стихи, известно – чьи. Такое дело. А правда, что она еще могла отдать ему – кроме ваших стихов? Слушайте, отвернитесь, а! Не надо так смотреть! Жалобно!.. Не выдержу! Не смотрите! Не то я с горя поцелую вас в глаза. Что вы тогда станете делать?.. Мой без пяти минут зять? Или без одного-двух месяцев – зять?
Два дня пролетели в слезах и поцелуях. На каждом шагу. Где только они могли на секунду остаться одни. Даже в последний момент перед отъездом, когда Нетти вот-вот должна была зайти за Анной, они дали вовсю себе волю… Хотя… какая тут воля, когда в любую секунду может отвориться дверь…
Александр отправился до Пскова провожать. «В кибитках, в бричках и в санях…» Поезд был небольшой, но выглядел внушительно. У меня опять нет времени описать Нетти. Я давно обещал – но они сейчас отъедут. Сейчас некогда. – Покуда Нетти, любопытная донельзя, пытается понять, что происходит между отъезжающими и провожающими. Они немножко не такие, как всегда. Пушкин не шутит вовсе, к примеру, и угрюмей, чем обычно: стоит в сторонке и глядит как-то странно – в полозья одного из возков… грызет свой ноготь, как бывает часто, когда ему почему-то неможется.
И в самом деле, он стоял в стороне, грыз ноготь и смотрел в полозья. И даже ему самому было непонятно, чтоб он раньше когда-нибудь так – в колеса или в полозья смотрел? Нет, было, в Люстдорфе. Когда отбывала богиня. У дома Вибельманов. (Вдруг вспыла в памяти фамилия тех немцев, у которых он снял тогда комнату на одну ночь. Когда Элиз отбыла, он вернулся в дом, быстро разделся, упал на кровать ничком, и всю ночь ему снились розовые сны. Несбыточные.)
Сейчас ему было вправду нелегко. Вдруг, с таким трудом, нашел верное решение. Единственное. Которое могло смирить как-то его неудавшуюся жизнь. А теперь время чуть откладывало исполнение… а что там будет дальше? – Прасковья Александровна наблюдала чуть искоса за ними с Анной. Вид у обоих был растерянный и оттого комичный. Ну, Анна-то и вовсе на нет сошла. Бедная девочка! – А не влюбляйся в поэтов! – и улыбнулась этой мысли, ибо сама была влюблена без памяти.
Никто не видел, она только видела – как в тот момент, когда все отвлеклись на привинчивание сундуков, Анна бросилась к Александру и приникла к нему и поцеловала его в щеку, а он ее… Это длилось секунды. Но было. Мать отвернулась молча. Взгляд ее был надменен и грустен – если бывает такое сочетание. Словно один глаз был матери, а другой – любовницы. И эти два взора никак не могли сойтись в одной точке.
Потом поезд тронулся – «в кибитках, в бричках и в санях…» И Александр помахал уныло в заиндевевшие окошки…
Оставшиеся тригорские отправились к себе, он не поехал домой: застрял на день-два в Пскове. Завернул к знакомому, Великопольскому Ивану Ермолаичу – завзятому картежнику и немножко поэту. Что их сближало? Первое или второе? Там намечался штос. У Великопольского был еще князь Цицианов, его приятель (не путать с Цициановым – полководцем кавказским – того давно уже нет), и они забили штос, – настоящий, не то, что вист в доме Прасковьи Александровны с почтенным г-ном Керном. Здесь не меньше двух десятков разыгранных колод валялось после под столом.
Александр сперва выигрывал по малости, Великопольский проигрывал, а Цицианов – то так, то этак, но оставался не в накладе. Но потом пошла дурная полоса. Александр продул все деньги, какие с ним были, потом все, что было дома до очередной присылки Плетнева из Петербурга (за книги), а потом и вовсе поставил (пришлось) на Вторую главу «Онегина» – сиречь на экземпляры главы, которая должна была вскоре выйти из печати в Петербурге. И просадил все вчистую. В штос играют ведь не в карты, в сущности… не с банкометом, не с понтером… В штос играют с Судьбой. С Роком, если хотите. Анна уехала. А он поставил на Вторую главу и проиграл. Ту самую главу, где Татьяна встретила Онегина. Партия в штос. «Глава Онегина Вторая – Съезжала скромно на тузе», – напишет потом Великопольский милую эпиграмму в ответ на какие-то козни Пушкина: строки ему не понравились, и он захочет возразить и опубликовать ответ в «Северной пчеле». Булгарин озаботится согласием Пушкина на публикацию, а тот не разрешит, сочтет, что это – «личность». И станет угрожать в свой черед, что помянет своего партнера по штосу в «Онегине» не совсем благожелательно. (Большая свара выйдет. И не слишком красивая с обеих сторон. Но это после… Да они и после останутся почти приятелями.)
Играл он, кажется, ровно столько дней, сколько Анна Вульф с компанией добиралась до Малинников.
Правда, Дельвигу в те же дни он писал в письме, извиняясь за резкости в предыдущем: «…я на тебя не дулся, а долгое твое молчание извинял твоим Гименеем…
Когда друзья мои женятся, им смех, а мне горе; но так и быть: апостол Павел говорит в одном из своих посланий, что лучше взять себе жену, чем идти в геенну и во огнь вечный… обнимаю и поздравляю тебя, рекомендуй меня баронессе Дельвиг…»
Все-таки он злился на Дельвига за его женитьбу. Нашел время! Он сам не готов еще идти «во огнь», но подумывает, конечно.
Где-то 15 февраля до него дошло известие, что Грибоедов арестован на Кавказе и доставлен в Петербург. Покуда не в Петропавловку, а на гауптвахту Главного штаба. Это утешало, но не слишком. Грибоедов!
Картечные снаряды с Сенатской площади ложились уже совсем близко…
К Грибоедову у него было особое отношение. Грибоедов привлекал его… Александр ставил его даже в чем-то над собой. (Они виделись единожды до сей поры, и то в 17-м году, когда Александр вышел из Лицея, и они оформлялись в один день по министерству иностранных дел… Грибоедову, кажется, больше повезло в этом ведомстве, хоть Пущин и отрицал это.) Александр благоволил к автору «Горя от ума» не только за саму пьесу. – В ней он видел недостатки. – Но он ясно сознавал, какое расстояние пришлось пройти ему самому – чтоб после Державина, Жуковского, Батюшкова и иже с ними – между прочим, почти великая поэзия, но почти! – появился Пушкин. Не как имя, Бог с ним, с именем, он всегда довольно равнодушно относился к таким вещам, – но как планка… Которой может достичь, а может не достичь национальная Поэзия. Но ему, Пушкину, пришлось написать для этого кучу стихов, пять поэм, полромана в стихах, разошедшегося главами, отрывками, строками, – трагедию и проч., и проч., а Грибоедов… славный до того не больше Кокошкина или Шаховского с его «Липецкими водами» (меньше гораздо) – посредственный поставщик репертуара для театра, кой нынче у нас, скажем – тоже не вершина, – одолел пространство в один прыжок. Одной пьесой. Вот не было драматургии, а вдруг явилась. Чтоб стать рядом с ним, Пушкиным! И более, чем пьеса… Грибоедов принес на сцену сценический язык! Да-да! Русский сценический язык, которого не было до сих пор. (И он, Александр, сам еще не владеет им, и никто не владеет! «Годунов» это являет при всех достоинствах! И Александр это признавал. Он умел признавать такие вещи.) Не было языка сценического, как нет до сих пор метафизического – отчего нет и прозы! А теперь Грибоедов упрятан в кутузку, и неизвестно, чем все кончится. Арест Грибоедова был знаком. Они взялись за духовную Россию. На которую не рисковал посягать даже Благословенный с его Аракчеевыми!
Штос окончен, господа! Считайте кочки!
И вы зря уехали, достойная Прасковья Александровна! Сейчас предстоит самое интересное. Возможно. И зря увезли свою не в меру пылкую дочь, любящую за что-то вашего странного соседа по имению – любовью, какую нынче так выражать не принято. Так открыто, всевластно. Это должно вас раздражать, не спорю, в силу известных обстоятельств. Но все же… (Анна тоже хороша! – не могла топнуть ножкой, как следует, и остаться! Зачем еще у них, женщин, ножки? Только для соблазну?)
В общем, сколько б он ни ругался на всех и каждого, он оставался один в тот момент, когда ему меньше всего хотелось одиночества. И это была правда. Каждый раз после посещения Тригорского (а он все равно ездил туда: оставались еще Зизи, Алина, младшие девочки, да и была уже привычка, потребность!) – он всегда сворачивал к своему дому с опаской. Вдруг приехали за ним?.. И что будет с няней?..
В штос играют с Судьбой. Только и всего.
«Когда-нибудь скажут про нас… И было их много. И были они не такие глупые люли!.. А делать давали с собой черт знает что!..»
Кому он это сказал? Да, в Каменке, за столом. Сергею Муравьеву-Апостолу.
– Не забыть еще упомянуть в тексте Зизи, у нее тоже именины 12-го – Евпраксия!
Откуда взялась у него эта фраза? Видно, время подсказало. Они подходят к двери залы в доме Лариных, где проходят именины:
Весело, нечего сказать! Ему ведь обещали «семейный вечер» (Онегину). Александр знал, что сам бы рассвирепел!
Но глупый юноша хотел явить ему свое счастье. Думая, что это обрадует друга.
Заметим, до сих пор об этом «счастливом сроке» никто и не заикался. Онегину Ленский, судя по всему, ничего не сказал. Сюрприз, который он, бедняга, готовил… Если б признался раньше – Онегин пощадил бы его. Не было б никакой дуэли.
За столом окажутся все, кого Онегин старательно избегал видеть в своей жизни в деревне…
На той стороне стола пред ним сидела Анна Вульф. А он стоял перед ней по эту сторону и чувствовал себя виноватым кругом.
А он не терпел чувствовать себя виноватым!
За это одно можно убить Ленского!..
В первом варианте у Александра Татьяна и впрямь падала в обморок. Но это он отбросил…
Он занялся Онегиным.
Наверное, таким взглядом он вперялся в полозья саней, которые должны были увезти Анну Вульф в Малинники. Если б все случилось нынче, сегодня б все решалось – он бы не возражал, пусть будет так!
В сущности, Пятая была первая из глав, которую он замыкал не собой, не Автором, стоящим над действием, – но самими героями. Он довел их до этой черты, а дальше пусть живут сами и действуют… А перед этим все же вклинился – но ненадолго:
Он хотел бы очистить роман от себя. Не получалось. Он не помнил уже, чьи ножки имел в виду. Их было много. «Поклялся Ленского взбесить!» Сейчас Онегин и Ленский заблудятся дружно по узеньким следам ножек Ольги… И начнется отсчет трагедии… Есть такие часики. Считают. Он знал, что в следующей главе погибнет Ленский. А что будет делать роман без Ленского, он плохо представлял себе.
Он понимал, что поднялся к самой вершине горы, откуда уже можно увидеть скат. По которому придется спускаться…
Как-то заглянул поп Раевский, он был какой-то важный… Хорошо выглядел. И ряса была аккуратно отглажена. Аж светилась.
– Я вас обидел давичи! – сказал он, усаживаясь после общих приветствий. – Как-то так вышло само. А вы не признались.
– Меня? Ларион Евдокимыч! Побойся Бога!
– Вот Бога и боюсь, потому говорю. Стал рассуждать о том, о чем вы не хотели со мной вести беседу. Так или не так? Я о том, что случилось в Петербурге. О площади Петровской… Я что-то не то брякнул тогда.
– Да я уж не помню, право, – пытался отговориться Александр.
– Это кто там был? Либертины, говорят?.. Я опять не то сказал?..
Александр помолчал немного, потом улыбнулся…
– Приметливый ты мужик, отец Ларион Евдокимыч! Прости… Мне долго объяснять, почему мне не хотелось вдаваться с тобой в подробности. – Но не удержался. – Только называть надо либералы или либералисты. А либертины – это совсем другое.
– А меня спрашивали про вас! – сказал поп после паузы.
– Про меня? А что про меня спрашивать?.. Если курю – то табак. Если пью – то водку или воду. Вино тоже пью. Что еще?.. И кто тебя донимал, если не секрет?
– Игумен Иона. Не бойтесь! Он хороший человек. И вас уважает. А его губернатор спрашивал… То да се… Нет ли каких-нибудь за вами дел… Время такое, сами понимаете!.. После тех событий все умом тронулись.
– Есть немного, – сказал Александр. Он вдруг перестал бояться. Поначалу опасался, а тут перестал.
– И что ты сказал, Ларион Евдокимыч?
– То и сказал, что есть. Что ведете себя, как красная девка. Только что не женитесь никак… Бываете у одних Осиповых-Вульфов в имении…
– Как красная девка? Это хорошо. Это почти правда! – улыбнулся Александр.
Он вспомнил нечаянный визит попа и Алену в своем кабинете.
После, когда отец Ларион откланивался, Александр спросил про его домашние дела.
– Все хорошо, Александра Сергеич! Лучше не бывает!..
– А дьякон Никандров как? Не ушел в другое место от нас?..
– Не ушел. Нету мне счастья в этом смысле… а в остальном все ладно. Он – тихий стал теперь. Чувствует, что… оттолкнула его. Счастье такое, что придумать нельзя!
– Не хвались.
– Не сглажу.
– Ну, храни тебя Господь! Дочка Акулина выросла, должно быть? Давно не видел. Нужно как-нибудь заехать к вам!..
– Проверяют, стал быть! Сам губернатор. Честь какая! И… как красная девка! – Тоже справедливо!
И, подумав, снова взялся за письмо к Жуковскому. Боле он не предлагал правительству «условливаться». Все было проще и жестче…
Он вкратце излагал историю своей опалы…
«Вступление на престол Государя Николая Павловича внушает мне радостную надежду. Может быть, Его Величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и… не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости».
Переписал набело уже у Осиповых, в Тригорском. И на почту в Опочку с письмом отправил осиповского слугу. Ему казалось, так верней. Слуги Прасковьи Александровны были исполнительней михайловских слуг.
V
Он не любил Анну Вульф – это была правда. Он любил Анну Вульф – это тоже была правда. Это была любовь, которая должна была заставить забыть о страсти. А страсть не возникала. Он ждал, но ее не было. Целовал и любил – но не было. Страсть является всегда неожиданно. Среди бела дня или во сне. Как замысел. Как строка в поэме. Как художественный образ. Страсть заставляет сбросить все бумаги со стола. Или сжечь и забыть – и начать другое.
Потому он и любил своего нелепого героя – Онегина. Которого многие не любят по сей день. И прогрессисты, и ханжи… Считают, что Автор осуждал его. Но Онегин был часть его самого, а другая его часть была совсем иною… Он в одном герое судил себя и в другом судил себя, и в них обоих – понимал. Старался понять.
Он сам был частью достаточно нелепого мира. Где было немного жизни и слишком много смерти. И, кажется, умерших и умиравших – куда больше, чем живущих и живших.
По Анне он тосковал, как тоскуют не любовники, а старые бобыли. (Хоть он был совсем молод.) А это – разные вещи, сознайтесь!
Но, во всяком случае, буквально через несколько дней после ее отъезда он догоняет ее письмом – конечно, на имя Прасковьи Александровны:
«Вот новая поэма Баратынского… (прилагает поэму).
Полагаю, сударыня, что вы уже в Твери; желаю вам приятно проводить время, но не настолько, чтоб позабыть Тригорское, где, погрустив о вас, начинаем вас поджидать».
Дальше следуют поклоны в адрес «м-ль Вашей дочери, равно как и м-ль Нетти…»
Конечно, в ожидании он не Прасковьи Александровны, а ее дочери… (если вдруг арест – он не хотел бы не проститься с ней), но ей он не пишет. Боится, что с пера сорвется нечаянно правда: страсти нет, страсти нет! Правда у него легко слетает с пера – сам не замечает как.
Чуть не тот же день он пишет Дельвигу:
«Благодарю за твои известия. Радуюсь, что тевтон Кюхля не был славянин – а охмелел в чужом пиру… («Не славянин» – значит, не принадлежал к самому опасному или самому злокозненному, по слухам и официальным сообщениям, тайному обществу – «Соединенных славян».) Но что Ив. Пущин? Мне сказывали, что 20, то есть сегодня, участь их должна решиться – сердце не на месте…»
Это говорит о распространенности слухов и, стало быть, об интересе общества. Только откуда слухи? До «решения участи» еще очень далеко. 20 февраля! Но действительность (20 лет каторги) будет в свой час примерно соответствовать.
Он сидит на двух стульях. Один – Пятая глава и путь Ленского к гибели. Другой – допросы в подвалах, как ему кажется издали, Петропавловской крепости. (На самом деле допрашивали в Оберкомендантском доме. Или во дворце.)
Истинное чувство – даже будь оно на самом деле – трудно умещалось бы здесь. Тут даже Анна Керн вряд ли бы поместилась.
Но… Анна Вульф и то, что их связывает, определенно движет Пятую главу. Своим настроением хотя бы…
Он шел с прогулки, попался навстречу Федька. Почему он сам остановился? Бог весть. И Федька тоже примедлил шаг. Нет, Федька поздоровался, как полагалось, все чин чином. Но когда Александр двинулся, Федька смачно сплюнул. Себе под ноги… И не совсем себе, как-то так, в сторону слегка! Плевок вышел жирный и впечатался в снег. Уж больно белый был снег. Свежий. – Прибить его следовало, Федьку! По-барски!.. Да вот не мог себе позволить вольнолюбивый писатель, автор «Деревни», за которую высказал благодарность даже император Александр Павлович. (Теперь это смешно. А может, это как раз спасет?..) И еще кучи стихов о свободе, будь она неладна, за которые вот-вот мог угодить в Сибирь (в лучшем случае). И Александр прошел мимо Федьки-мастера, а пройдя – улыбнулся, даже довольный. Он понимал его, что делать? понимал! Сам бы сплюнул. Несмотря на разницу положений… оба оказались впряжены в один плуг!
Свадьба Алены, естественно, разнесена была по всей деревне: всюду говорили, и до Александра дошло в подробности, и он свою долю получил. Уж больно Алена была непохожа на всех. И хорошо говорили, и плохо говорили. И, как в моде народной было – и хорошо, и плохо одновременно.
Александр послал ей бусы старинные. Ганнибальские. Бабушки покойной Марии Алексеевны. Уж с такой красой никакому Федьке не совладать. Не даст Алена ничего с ней сделать! Уж больно баба – бабой. И бабьего в ней – на десятерых. Вон даже священник на похвалу расщедрился. А что? «Пусть кто без греха – бросит в нее камень!» Да и Федька – сам мастер, поймет: красота!
Свадьбу играли долго. Дня три… Хоть на двор не выходи – все пьяные шатаются.
– С Алениной свадьбы?
– С ее, барин, с ее. – впрочем, не спрашивал, и так понятно. – А что? Зима! Делать нечего мужику. Или не очень много дела!
Бабы допрашивали пристрастно мать Федьки:
– И как сын взял такую – порченую?
– И правда, кому только не давала – мать моя – грешница!
– По любви, наверно, – догадывался кто-то.
– Уж точно по любви, – отвечала мать, – без любви бы ни в жисть не взял! Да и я бы не позволила.
– А мастер какой! – и такому – порченую девку!..
– Да ежли любовь – тут так: редко кому дается! – сказал кто-то рассудительно.
– Тоже верно!
– Я, как жила без любви, так и прожила. Будь она проклята
– Да что? Б… и б….! – Чего говорить! – окрысился кто-то из баб.
– Красивая только! – сказала мать Федьки.
– Красивая, правда (согласились).
– А без этой красы, взгляни на нее – плюнуть не на что!..
– Красу никуда не деть – вот беда!
– Зато сударушка барина нашего! – сказал кто-то, не иначе, как с уважением.
– Какого? Молодого?..
– Вестимо! Старому куды до Алены! Не досягнуть!
– Да, сударушка барина! Что правда – то правда!.. – было как бы признание заслуг.
Молодые уже давно уплыли – тонуть в своей любви. А разговоры все шли. (Несколько дней – так и шли.)
Алена не удержалась, показала Федьке бусы.
– Красивые?
– Да. Барин прислал? – почти равнодушно.
– Ну, ты не обижайся. Не будешь обижаться? Зато – красивые, правда? Мне идут?
– А тебе все пойдет. Хомут с конюшни, и то – к лицу будет! – и похлопал по заду нежно. Потом взялся грудь ворошить. Чего – жена!
После легли спать. Долго куролесили, надышаться не могли. Потом уснули, как весь мир.
Проснулась Алена ночью – нет Федьки. Может, на двор вышел? Или опять с мужиками пить? Слышит щелк где-то рядом. Щелк, щелк… Будто орехи колют. Она поднялась, прошлась по комнате, обогнула печь… Федька сидит за столом и аккуратно так, внимательно, мастерскими клещами, каждую бусинку раскалывает.
Щелк, щелк, щелк…
А каково было первое ее письмо из Малинников! Право, он не получал еще таких писем! «И жизнь, и слезы, и любовь». (Только «Божества» не хватало. «Вдохновенья» тоже не было – или было немного. Но уж что есть – то есть!) Он прочел, как всегда читал письма – от конца к началу, а потом наоборот. «Вы уже, должно быть, теперь в Михайловском – вот все, что мне удалось узнать о вас. (Разумеется, ей доносит Зизи.) – Я долго колебалась, писать ли вам, но, так как размышления никогда мне не помогают… Мне страшно, и я не решаюсь дать волю своему перу…» Жаль, что он много раньше написал письмо Татьяны к Онегину – она бы очень помогла ему. (И не пришлось бы звать на помощь ни Парни, ни Баратынского.) «… Видите, всему виной вы сами – не знаю, проклинать ли мне или благословлять Провидение за то, что оно послало вас [на моем пути] (зачеркнуто) в Тригорское?..» («Зачем вы посетили нас – В глуши забытого селенья – Я б никогда не знала вас…»)
«Почему я не уехала раньше вас, почему?.. Зачем я не рассталась с вами так же равнодушно, как в тот раз; почему Нетти не пришла за мной пораньше?» («Зачем?» – вообще был главный мотив письма. Он тоже спрашивал себя иногда – «зачем» – но пока нечасто. А если спрашивал – не мог ответить.)
«Не думайте, однако, что это происходит, быть может, оттого, что здесь возле меня никого нет!..» Так, дальше? «Кузен, прелестный молодой человек», он не улан, гвардейский офицер…» (Намек, что когда-то писал он ей в письме в Ригу – про уланов!) «Он любит меня, не изменяет мне ни с кем… слышите ли?..» – Как глупо! Почему человек от любви глупеет?… (Он вспомнил свои собственные письма к Анне Керн и простил другую Анну.) «Ему нестерпима мысль, что я столько времени провела с вами, таким великим распутником!..» (Пожалуй, это и есть слава! Что дальше?) «Души неопытной волненья – Смирив со временем (как знать) – По сердцу я нашла бы друга…»
Он порой и сам не понимал, какой Пушкин хороший поэт!
«Но, увы, я ничего не чувствую при его приближении…» Дура! С этого следовало начинать!
Ревновал ли он ее? Конечно. Всегда. Отчасти. – Даже к Дельвигу, которого сам и без согласия его, прочил на роль жениха ее… (Когда прочил, тогда и ревновал!)
Но самое главное в письме было: «Боже! Решено, что я остаюсь здесь! Вчера у меня была очень бурная сцена с маменькой из-за моего отъезда. Она заявила в присутствии родственников, что оставляет меня здесь, что я обязана остаться… она говорит, что очень непоследовательно с моей стороны не желать остаться теперь, между тем как зимой я хотела уехать даже одна…» (Ну, естественно, зимой у них с Анной еще ничего не было. Впрочем, и весна еще толком не наступила.) «Сегодня она подтрунивала надо мной в связи с нашим расставанием во Пскове, которое она находит весьма нежным… «Они думали, – говорит она, – что я ничего не замечаю. Как вам это нравится?..» Я, в самом деле, думаю, как и Анна Керн, что maman одна хочет завладеть вами и оставляет меня здесь из ревности…»
Потрясающее открытие! Самое интересное, что они с той Анной думают вместе! Притом, на расстоянии. (Оживленная переписка!) Две соперницы дружно обсуждают поведение третьей. Блеск! Феномен! Вершина поэзии!
«Маменька завтра уезжает… Я сержусь на нее, что за женщина, право? Впрочем, во всем этом есть отчасти и ваша вина…»
Что мать ее – настоящая женщина – это он знал! Во всех их несчастьях – наша вина! Признаем! Он пожалел сразу всех: Анну, Прасковью Александровну… Даже Анну Керн, которая еще не доехала до Малинников. Он умел создавать себе ситуации!
«Какое колдовское очарование увлекло меня. Я согласна с кузинами, что вы очень опасный человек! Начну заниматься итальянским языком…» Дальше шло по-итальянски, почему-то с вопросительными знаками: «mio(?) delizie(?)»
Он хотел рассердиться разом на все упреки, но должен был признать, что такого письма ему не написала ни одна женщина!
Его всегда волновали отношения женщин меж собой. Он любил влезать в эти отношения, раскрывать загадки. Он купался в них. Он считал, что женщины много сложней мужчин. И загадка женщины есть, в сущности, загадка человека.
Право, впредь поэзия должна заниматься только Женщиной! Остальное не стоит внимания!
Нешто Ольга не знала, что Татьяна влюблена в Онегина?.. (Понял, что об этом не написал, не заметил, как-то не довелось!) Не может быть, чтоб не знала, это было очевидно… почему же стала мешать сестре?.. А как она бросилась в танец с Онегиным! Будто только и ждала. Будто длинная любовь Ленского была в скуку ей.
«Заиграл в ее лице самолюбивом – Румянец ярче…»
– Нельзя! Я слово уж дала. Онегину!.. (Вот, сука!)
– Я слово уж дала… Онегину! (Вот, б…!)
Когда он писал, он вовлекался в происходящее, как будто все происходило с ним самим, сейчас!
И вдруг смирился, сознав… Бедная Ольга! У нее ведь тоже (не только у Ленского – «чрез две недели – счастливый срок – И тайна брачныя постели…», и проч., и проч. – и прежде, чем захлопнется эта крышка, ей хотелось еще раз взглянуть за горизонт… Мало ль чего там?.. Женщины! Бедная Ольга!
А Ленский… Что ж, Ленский…
…он дописывал главу в библиотеке, в Тригорском. Так получилось, что не дома. Когда поставил точку и вышел – встретил Алину. Она точно ждала его, верно, хотела поговорить об Алексисе и его возможных похождениях в Дерпте. Но разговор почему-то не склеился, и было непонятно – зачем она ждала? Про Алексиса так и не сказали ни слова. В библиотеке он додумал, кстати, как поздравить Зизи в следующем году с именинами, которые у нее день в день с Татьяной. У него там есть строфа:
…Так вот, он вставит Зизи вместо Лизы, тем более что никакой Лизы в данный момент нет в намеке… И выйдет:
Пусть вспомнит потом, когда «Онегин» будет печататься, как они мерялись талиями, когда она была совсем девочкой. А читатель подумает, что пьянел он отнюдь не от ее жженки. – Про «невинные стихи» помолчим! Сам знал, что у него нет невинных стихов!
Когда уже выходил к саням, Алина вспомнила, что ему пришло письмо от Жуковского. Он долго ждал, но читать здесь не стал. Решил – доедет до дома…
Дома в кабинете он не сразу открыл (с опаской) и прочел, как всегда, с конца…
Жуковский заканчивал тем, что болен, что едет в Карлсбад лечиться. И что вернется не раньше сентября. Александр улыбнулся от души. Хоть было вовсе не весело. Пустыня разрасталась вкруг него. Он понял, почему уезжает Жуковский именно сейчас. Болезнь – да, конечно… но… Он хочет, чтоб все произошло без него. Расправа с заговорщиками. Возможно, и с ним, Александром Пушкиным. Возможно. Он хорошо знал Жуковского. «Смиренный гений» – он умывал у руки.
Но ближе к началу письма шло главное: «Ты ни в чем не замешан – это правда! Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это – плохой способ подружиться с правительством. Наши отроки (то есть все зреющее поколение) познакомились с твоими буйными, одетыми прелестью поэзии мыслями… Ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать…»
Он прочел эти строки еще и еще раз, а там, где говорилось, что «отворить должно ему дверь свободы», и дочитывать не стал.
Камин, к счастью, затопили к его возвращению, и он снова – сосредоточенно и спокойно – стал сжигать бумаги. Там было много черновиков к «Онегину» (наброски к Шестой главе), стихи из «Гавриилиады» и еще что-то и еще… и, конечно же, еще и еще – Записки…
VI
«Онегин» не «спал», и он «его не бросил»… Он работал над романом весь январь, февраль, март… Он приблизился вплотную к гибели Ленского, а в жизни, как он считал, – к кануну каких-то мрачных действ. И ему надо было подумать. Когда-то он так стоял, как бы в недоумении, пред письмом Татьяны, теперь так же стоял перед развязкой жизни Ленского… и чувствовал, что это как-то связано с происходящим в Петербурге и с ожиданием любого поворота событий для него самого. Назвать эту связь по имени он не рискнул бы даже себе, но эта связь была.
Новый герой явился легко, автор словно извлек его из кармана. «В пяти верстах от Красногорья – деревни Ленского живет…» (И Красногорье – походило на «Тригорское».) «Зарецкий – некогда буян, – Картежной шайки атаман, – Глава повес, трибун трактирный…» – «Трактирный трибун». Это – профессия. Он знал таких людей, они мелькали на каждом шагу, они всегда почему-то оказывались рядом с несчастьем ближнего, чтоб вставить свое слово… (В молодости, про которую Александр считал, что она прошла, он несколько тяготел к ним. С этим было связано, кстати, его восхищение Якубовичем. Теперь ходит слух, Якубович вел себя как-то дурно в событиях и оказался вовсе не герой!)
И здесь он поступал, как все авторы на свете. («Того змия воспоминаний – Того раскаянье грызет…») Когда было нужно, развязывал мешок памяти и в ней шарил, покуда не находил что-то важное. Оно соединялось естественно с чем-то придуманным. Или с ним разъединялось. Так что два человека становились одним лицом или один – двумя-тремя… Иногда их тени уже встречались в литературе, он вспоминал их и легко забывал про источник. Если совесть почему-то просыпалась, он отшучивался, что его любимый Шекспир поступал точно так же.
Говорят, что-то подобное произошло в знаменитой дуэли Завадовского с Шереметевым и что кто-то подтолкнул тогда эту историю. Возможно, тот же Якубович – герой Кавказа и всего романтического вранья о кавказской войне, – в том числе его собственного, Александрова, вранья. В дуэли был замешан еще Грибоедов. В поединке несчастный Шереметев был убит (ранен смертельно). А приятель Пушкина и Онегина – Каверин, «в зюзю пьяный», как всегда, еще потешился над ним: сказал лежащему на земле, нещадно мучающемуся от раны: «Что, Вася, репка?» Фраза разнеслась, как по ветру, ее передавали из уст в уста, как будто ее ждали, ее не хватало в этом мире. И Александр знал, что это тоже было его поколение: знак некой общности, внутренний девиз… Тех, кому не больно умирать. (Потому и вышли на площадь, наверное, потому и вышли!) В общем… Зарецкого он писал почти с натуры, даже со вкусом. Помянул Горация не слишком кстати, чтоб как-то отполировать фигуру. («Капусту садит, как Гораций…») Он все еще был зол на Федора Толстого-Американца и кое-что взял и от него тоже.
…Короче, это Зарецкий принесет Онегину вызов Ленского и будет секундантом в его дуэли.
«Милый мой Вяземский, ты молчишь, и я молчу; и хорошо делаем – потолкуем когда-нибудь на досуге….»
Переписка его со столицей все-таки оживилась: то ли друзья попривыкли, что можно писать к нему, и за это не попадешь с ним в Нерчинск… то ли власти просто позабыли о нем. Но переписка была столь же унылой и беспредметной. Все послания редкостно однотонны. «Мой совет и всех любящих тебя провести это лето в деревне…» (Плетнев), «Живи, мой друг, надеждами дальными и высокими, трудись для просвещения внуков…» (Дельвиг). «Всего благоразумнее для тебя остаться покойно в деревне и не напоминать о себе… Дай пройти несчастному этому времени!..» (Жуковский).
А когда пройдет это время?. и будет ли это означать, что оно прошло для него?… «Невинен я или нет, но в обоих случаях давно надлежало мне быть в Петербурге». – Он надеялся, что в столице он бы оправдался, не понимая, что друзья, находясь ближе к событиям, на это как раз плохо рассчитывают. «Дождись коронации, тогда можно будет просить царя…» (Опять же – Дельвиг).
– Болен ты или нет, мы все больны!..
На расстоянии, правда, и представлялось, что столица больна. А уж литературная – и говорить не приходится. Плетнев хворает – раньше, пишет, никогда не болел, а теперь – на одних пилюлях. Жуковский болен и потому собирается за границу… Гнедич тоже болеет, «доктора говорят, что он может ожидать спасения от весны, а не от них…»
«Гнедич не умрет прежде совершения Илиады – или реку в сердце своем: «Несть Феб!» Ты знаешь, что я пророк!» (Это читалось так: – Пушкин не умрет, пока не кончен «Онегин». Я – пророк. Я – пророк!.. – и вы это знаете!) Кто болен, в конце концов? Литература? Время?.. «Век вывихнут», – как сказал один известный автор. Допросы в Петропавловке – тому свидетельство.
Теперь и… «Карамзин болен! – милый мой, это страшней многого. Ради Бога, успокой меня! не то мне страшно вдвое будет распечатывать газеты!..»
В эти дни – в феврале, марте, апреле – письма Анны Вульф были единственной отрадой его и единственным, чем хотелось поделиться с будущим. В этих письмах его донимали, понимали, любили, ревновали и требовали от него, в свой черед, ревности и взаимности, с ним сводили счеты – но здесь он снова был Пушкин: это представление о нем и о его значимости постепенно стиралось в письмах столичных друзей, у которых можно было вычитать только одно: сиди смирно, не высовывайся, авось пронесет, сами в страхе пребываем!
«Как можете вы, получив от меня письмо, воскликнуть: «Ах, Господи, какое письмо! можно подумать, его писала женщина!» – и тут же бросить его, чтоб читать глупости Нетти… Сестра моя была очень оскорблена этим и, не желая меня огорчать, пишет обо всем Нетти…» (Ну да, он сказал что-то в этом роде, не удержался, прочтя ее письмо, и вовсе у Нетти были не одни глупости!.. Не больше, чем у тебя, милая моя! не больше, чем у тебя! Разве не интересно?.. но, в самом деле – милая, милая!) «Сестра моя» – это, конечно, Зизи. Наябедничала на него. Стоит подумать еще, вставлять ли ее имя в Пятую главу! Нет, он не сердится, грех сердиться на Зизи! – слишком юная… ее безмерно влекут романы и тайны старших. (Что делать?
Его самого влекли. Влекут все еще чужие романы!) Но раздражает! Сейчас ему шьют Нетти. Разве не прелесть?.. Нетти (напомним) находится сейчас не здесь, не в Тригорском, а в Малинниках, вместе с Анной, и они там на досуге дружно обсуждают его. – Он обожал женские письма за полное отсутствие нормальной логики и хоть какой-нибудь иерархии ценностей. Нетти ему никогда не нравилась. Нравилась, но несильно. Привлекательная барышня, и глаза серые (что он считал достоинством), – но уж больно нервическая. Всегда какой-то взвинченный вид. А «трагинервических явлений» он, известно, не терпел, как Онегин. Ощущенье всегда, что у ней сильная мигрень. Глаза такие – мигренные, как бывают у матушки Надежды Осиповны. Так и представляешь себе ее (Нетти) с повязкой на лбу.
«…мы вернемся вместе с Нетти… (подчеркнуто). – Будет неосмотрительно мне возвращаться вместе с ней, но я все же рискну, и надеюсь, у меня окажется достаточно самолюбия, чтобы не сожалеть о вас… Может быть, Нетти сделает вас другим?..»
Какая глупость – просто объедение! Женщины обычно считают, что можно сделать кого-то другим…. Никого, ничего нельзя сделать другим!..
Кстати, что там за «красавец-кузен» стал вертеться возле Анны? И даже смеет возмущаться, что она провела много времени «с таким распутником, как вы»? (То есть с Пушкиным!) Неплохо! Это почти слава. Может, вызвать на дуэль? Было б какое-то разнообразие! И денег не требует – не то, что игра с Великопольским! Которому придется заплатить Второй главой романа. – Экземплярами, конечно. Плетнев пишет к нему, что надо срочно издавать, не то она (Вторая) слишком разошлась в списках. Не знает, что глава проиграна! И если не станут раскупать – черт с ним. В конце концов, все равно – деньги пойдут не ему, а Великопольскому! И убыток Великопольского.
Дуэль! Но сейчас и на такую шалость он не имеет права!
Все-таки он пишет Вульфу в Дерпт: «Получаете ли вы письма от Ан. Ник. – с которой NB мы совершенно помирились перед отъездом…» (Это называется «помирились»!) И не забывает поинтересоваться: «как поживает Вавилонская Блудница Ан. Петр.? Говорят, что Болтин очень счастливо метал против почтенного Ермолая Федоровича». То есть… Некто Болтин «удачно метал» против Ермолая Федоровича Керна – имел очевидный успех у к его жены. Читаете между строк?.. «Мое дело сторона – но что скажете вы?»
Это его тоже продолжало занимать.
Василий Львович Давыдов сказал тогда в Каменке: «Не к немецкому и не к Тугенбунду, а просто к бунту я принадлежу!»
Он был полковник в отставке. Он владел имением – почти три тысячи душ. Имел золотую шпагу за храбрость, Анну 2-й степени на шее и прусский орден. А еще на обеих ногах раны от штыков, на груди – от пики, а на руках – от сабель. А сказал: «просто к бунту принадлежал бы» или «принадлежу». (Может, он это он вынес с войны?) А потом обратил все в шутку. Будто не было никакого разговора о тайном обществе. Александр возмутился тогда…
Александр пытался вспомнить, что он сам сказал, узнав, что это была шутка: про тайные общества.
– Как же так, шутка? Я только что успел подумать, что моя жизнь определилась?! Что она имеет цель! – что-то в этом роде. (А ну, как кто-нибудь из присутствовавших тогда вспомнит эти его слова под воздействием обстоятельств – там, в Петропавловке?!)
– Ай, бхосьте! – картаво отозвался из-за стола старший брат Давыдова, Александр Львович, тоже полковник в отставке, муж прелестной и неверной Аглаи. Он вдруг проснулся. «Всегда довольный сам собой – своим обедом и женой», Аристипп (так звал его Александр) обычно сладко задремывал после обеда и политических разговоров – и просыпался неожиданно.
– Не пехеживайте, Александр! Я тут от них столько наслушался!..
Между прочим, он вполне разделял либеральные взгляды младшего брата, а порой, когда брал речь, – даже превосходил брата смелостью. Но все это его просто не занимало. Палитра его жизни была иной. Краски иные… С тех пор как они вернулись с войны с орденами и саблями за храбрость (оба полковники) – один предался политике со страстью, а другой – просто жизни. И неизвестно, кто из них был прав! Дня за два до того они с Александром вышли из дому и увидели, как жена старшего Давыдова, знаменитая Аглая, удаляется от них к беседке на краю парка с очередным поклонником (с уланом, конечно, молодым, недавно появившимся в имении – приехал погостить, чей-то родственник, сюда многие приезжали, и уланы почему-то все время) и исчезает с ним в беседке – Александр был совсем молодой тогда, он остановился смущенный, разинув рот, – стесняясь при мысли, что подумает муж…
– Не тхевожьтесь, – отмахнулся Аристипп (тем же тоном, каким говорил о тайном обществе). – Жена мне верна! – это звучало величаво. – «И рогоносец величавый – Всегда довольный сам собой, – Своим обедом и женой…» – Толстый полковник отерся платком. Солнце входило в зенит, было жарко – юг. Ну, чем не Аристипп из Кирены? – Александр выглянул в окно – снегу за ночь навалило видимо-невидимо!..
«Когда-то мы увидимся? До той минуты у меня не будет жизни…» – он дочитывал очередное письмо Татьяны.
«Может быть, вас простят – я знаю, что тогда…»
Она не договорила. Она знала, что будет тогда, и он знал. Он уедет.
– Никогда меня не простят! Учти! Никогда! – Карамзин тоже уезжает, наверное, потому что не хочет досматривать финал.
На прогулке, у Савкиной горки, он встретил Алену. Поднял руку – помахать радостно и приветственно. – Не чужая, чай! – Но остановил руку. Алена не то чтоб прошла – просквозила мимо. Прошелестела. Нет, «здравствуйте, барин!» – она все же сказала (пришлось), а поклон был вовсе чужой. Встречной крестьянки. И глазом не повела. Передвинулась, как стрелка часов, тихая, как время. Его время прошло в ее жизни, вот и все. Разве так бывает? Да, должно быть, только так! Де Будри в Лицее твердил им слова Соломона: «Что вы все говорите, что время проходит? Время не девается никуда: это вы проходите!»
Удачные у него самого были дуэли или неудачные, достаточны ли были поводы к ним, чтоб подставлять грудь под пистолет, – но психологию дуэли Александр понимал. Если б Ленский не втянул в дело Зарецкого, все не стоило б выеденного яйца – помирились бы на следующий день. Ну, может, Ленский еще подулся б немного – ревность все-таки, не знаю. Но Онегин…
Получив вызов друга без посредника, напрямую, – он, верно б, тотчас остановился и попросил прощения…
Конечно, он был «недоволен сам собой», винил себя изрядно…
Вот была главная мысль, в сущности. «Всем сердцем… любя…» Но… «пружина чести», пружина чести! Не проще было и на другой стороне.
«Пружина чести», мать ее так!..
В общем, надо признать, автор подвел двух друзей к самому краю воронки дуэли – на редкость изобретательно!
Он, и впрямь, вдруг заволновался: «Карамзин болен!» Отношения их с самого начала не были просты, и уж точно не укладывались в схемы позднейших идиллических представлений, особенно в романах, посвященных безгрешной, разумеется, и волнуемой одними вдохновеньями жизни «нашего всего». Да, конечно, Карамзин с первого появления юноши-Пушкина на литературном небосклоне озаботился им, явил к нему внимание. Навещал его в Лицее вместе с Вяземским, Жуковским… Однажды даже с молодой женой – чего делать не следовало. Юнец откликнулся своеобразно, и вряд ли у старого мэтра, который был старше своей жены на шестнадцать лет, это могло вызвать лишь снисходительную улыбку. Александр послал записку молодой женщине с приглашением на свиданье. Милейшая Катерина Андреевна на свидание явилась – но вместе с мужем. (Мы об этом имели случай рассказывать уже). Говорят, старый мэтр и его супруга отчитали Александра, а он плакал от раскаяния. Чтоб так говорить, нужно вовсе его не знать. На самом деле, если плакал – то от бешенства! Прибавим: как всякий молодой человек, считавший мужскую неотразимость главным своим достоинством, он был убежден, что мэтр и дальше не мог ему этого простить. Хотя, разумеется, тот быстро все забыл. Были другие причины. Во-первых, надо признать, Александр Пушкин не был истинным «карамзинистом» в толпе литераторов, окружавших Карамзина, восхищенных им и кадивших ему. Но Александр будто нарочно демонстрировал всем – и Карамзину в том числе, свою принадлежность к другому веку и, как всякий юный гений, был еще и убежден, что этот век принадлежит ему. Главное, как-то трудно было спорить с ним – по результатам его деятельности. А Карамзин был писатель истинный и глава литературного направления, к которому принадлежал и Пушкин, и кто такой Пушкин, он понял почти сразу. Это значит, он существовал, как Сальери, когда пришло время Моцарта – и сознавал это. В лице Александра сам век обогнал его, иногда оборачивался на него, плетущегося сзади, строил гримасы и скалил зубы. Дальше пошли расхожденья политические.
Все знали, что именно Карамзин, воспользовавшись дружбой своей с Екатериной, любимой сестрой императора, и вдовствующей императрицей Марией Федоровной – сумел отговорить Александра I от немедленного проведения в жизнь реформ Сперанского. Что привело к отставке Сперанского, и к позорной ссылке его с обвинением в измене, и к тому, что крестьянский вопрос повис в русской жизни без разрешения еще на пятьдесят лет. Отмена крепостного права была в центре этого вопроса, и она была не только мечтой либералистов, начитавшихся иностранных книг и наглядевшихся иностранных порядков, как говорят даже нынче. Но и собственной, личной мечтой юноши-наследника, когда он шел к власти. После отказа от реформ и предательства им Сперанского Александр I был уже другим… и лишь временами вспыхивала в нем прежняя мысль, но он ее гасил. Он правил в стране, где политикой считается представление, что так, как есть, – плохо, конечно, – но ежли изменить, станет еще хуже… Так, в сущности, думал и Карамзин. Он боялся всегда мгновенных перемен и неведомых дорог. Хотя и был истинным «русским путешественником»… Когда вышли в свет первые восемь томов его «Истории государства российского», они пользовались таким успехом, как ни одна другая книга в России. Тираж (3000, очень много!) разошелся за месяц, а дальше был другой тираж и третий…
Но молодые остановились почему-то на предисловии, верней, на посвящении Александру I: «История народа принадлежит Царю». Что делать! Он так думал! «Нет! История принадлежит Народу!» – неистовствовал пылкий Никита Муравьев в доме Екатерины Федоровны Муравьевой на Фонтанке, где на втором этаже жили Карамзины.
Александр вспоминал не раз, как однажды за столом они придумали игру… Сочинили пародию на историю Карамзина, переложив его стилем первые главы из Тита Ливия…
Все надрывались от хохота, когда зачитывалось вслух, что римляне времен Тарквиния (того самого, кстати, кто натолкнул потом Александра на тему «Нулина») «не понимали спасительной роли самодержавия», или что республиканец Брут «осуждал на смерть своих сынов», ибо «редко основатели республик славятся нежной чувствительностью».
Конечно, их возмущало… «Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан, – уверял Карамзин, – и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку…» – Александр взял в Тригорском, в библиотеке, том «Писем русского путешественника» и листал с удовольствием, перечитывая отдельные куски… Карамзин оказался одним из первых российских свидетелей Французской революции, начала ее… «Один Маркиз, который был некогда осыпан Королевскими милостями, играет теперь не последнюю ролю среди неприятелей Двора». (Слова Маркиз, Двор, Король, Французская Монархия и даже Революция Карамзин писал только с большой буквы, и это отличало его. На упреки бывших друзей Маркиз «ответствовал холодно: «Что делать? Я просто люблю мя-те-те-жи!» Маркиз был заика».
Никита Муравьев с издевкой зачитывал комментарий Карамзина к эпизоду: «Но помнит ли Маркиз историю Греции и Рима? помнит ли цикуту и скалу Тарпейскую? Народ есть острое железо, которым играть опасно… а революция – отверстый гроб для добродетели и – самого злодейства», – и ответствовал с гордостью: «Да, вероятно… добродетельный революционер может погибнуть, но само отрицание (революции) – мерзкая мораль!»
Карамзин отмалчивался или отругивался: «Все противники самодержавия сами несут его в своей крови и в лимфе!»
Однажды Александр бросил Карамзину: «Итак, вы предпочитаете рабство свободе!»
Карамзин разгневался и накричал на него, назвав своим клеветником. После, поостыв, добавил миролюбиво: «Сегодня вы сказали на меня то, что ни Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили». Поименованные были в самом деле его враги. А потом Карамзин был, конечно, в трудном положении… С переездом из Москвы он утратил весь свой всегдашний круг друзей (кроме письменной связи, конечно) – и оказался в плену другого поколения… А эти вынесли из войны свое понимание мира.
Незадолго до того, как Александра «попросили» уехать на юг, Вяземский познакомил его с письмом своей единокровной сестры, которая была той самой Екатериной Андреевной, женой Карамзина…
Она писала брату что-то вроде: «Кто знает, дорогой князь Петр… может быть, наступит время, когда, живя в одном городе, вы уж не захотите встречаться с нами, ибо для вас, либералов, не свойственно быть еще и терпимыми».
В приписке Карамзин добавлял, что «либеральные оказываются не либеральны даже в разговорах». Что было правдой, между прочим! После этого Вяземский повел атаку на всю братию, что надо перестать травить старика. Старику было в ту пору, в 20-м, 54 года… Пушкину 20… Ну, где тут понять друг друга?
Правда, к этому времени спор уже сам собой начал стихать. Выдав в свет 9-й том «Истории» – трагедию России времен Ивана Грозного, Карамзин искупил все грехи своей любви к власти. Он рассказал об ужасе хвалимого им самодержавства, если на престол восходит злодей и губит свой народ. «История злопамятнее народа». Он сразу стал «русским Тацитом» – даже для самых непримиримых.
«Карамзин отстранил меня, глубоко оскорбив и мое честолюбие, и мою сердечную к нему привязанность!..» Так часто думал Александр и вряд ли был совсем далек от истины. Карамзин, мягко скажем, не принимал его. Полагал, что юноша губит себя своим вольнодумством и прекрасными, но скверными нравственно стихами. Впрочем, поначалу Александра предупреждали на этот счет и самые отчаянные либералы. Николай Тургенев, например. А Карамзин должен был найти в себе силы, чтоб соединить в душе – любовь к Литературе и раздражение или неприязнь лично к Пушкину. Он и соединял – весьма успешно – выручал, где мог, хоть это занятие было не по нему. Но и отчитывал порядком, случалось.
Сегодня Александр лучше понимал старика. Прошло почти шесть лет с их последней встречи. Он сам уже почувствовал горький вкус Истории – работая над «Борисом». И как нельзя в ней окончательно все понять и всех приговорить к должному.
Он вспоминал, как в юности, в Царском селе, посещал Карамзиных, и это воспоминание было ему приятно. Тогда он часто заставал мэтра за письменным столом. Входил в кабинет, а тот сидит, ссутулившись, странно выдвинув подбородок к листу бумаги на столе. Будто хочет догнать собственную мысль или сам стать ею.
Слух был, что Карамзин со Сперанским в четыре руки писали Манифест о восшествии на престол Николая I. (Интересное сочетание, правда? Или это неплохо? И определит как-то будущее царствование? Не Аракчеева же пригласил все-таки. И не Фотия?.. Сперанского с Карамзиным!) До Прасковьи Александровны дошел слух еще (ей кто-то писал из столицы), что Карамзин простудился именно в день 14 декабря. Не мог заставить себя уйти с улиц, потрясенных мятежом. И с тех пор никак не оправится.
«Недаром многих дней – Свидетелем Господь меня поставил – И книжному искусству вразумил…» Последний Летописец хотел быть непосредственным Свидетелем Истории.
Александр боялся откровенно, что будет, если умрет Карамзин. Единственное лицо, близкое по-настоящему сегодня – и к Власти, и к Совести.
Казалось, болезнь, поразившая Карамзина в эти дни, несет какой-то смысл. Более общий. Ничего не понятно, что произошло, происходит, может произойти. Это – опровержение его книг или их продолжение?
– И не может Карамзин – сам не думать об этом!
– Нет, кажется, все не так плохо. Он собирается за границу года на два. Отправляется морем в Бордо, еще куда-то далее. Потом во Флоренцию!..
Александр умел успокаивать себя.
Анна Вульф писала ему: «Вы можете не тревожиться относительно кузена, моя холодность оттолкнула его, ему же появился другой соперник… это некто Анреп, пробывший здесь всего несколько дней…»
– Не тот ли Анреп, что вился возле покойной Пономаревой?.. Делии Дельвига и Дориды Баратынского. Или наоборот: Дориды Дельвига и Делии Баратынского?.. Фамилия Анреп – редкая. «О, этот человек превосходит даже вас (очень приятно!) своей предприимчивостью… (интересно, что это значит?) Мы много беседовали о вас. Он, к удивлению моему, произнес даже некоторые из ваших фраз, напр., “Вы слишком умны, чтобы иметь предрассудки”». Его начинало это раздражать. Правда! Но все кончалось, как обычно: «Однако, не опасайтесь ничего. Я не испытываю к нему никакого чувства…»
И завершалось тем же: любите меня!
Покуда он сносит все это спокойно. Но когда-нибудь может вспомнить вдруг… в не самую подходящую минуту! – про Анрепа.
– Кстати, похоже, Баратынский женится. Боюсь за его ум. Законная… род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит.
Он снова перечитывал отдельные страницы «Писем» Карамзина. Там было очень смешно: «Сколько раз я бывал в Булонском лесу и не видел славной Безделки. Вы догадываетесь, что я говорю о Булонском увеселительном доме графа Д’Артуа. («Безделки». Так написали про книгу его стихотворений. Славно! Может быть, может быть!..) На картинах улыбается Любовь, а в алькове кроются Восторги… Не смею взглянуть на постелю…» – Бедная Екатерина Андреевна! Скромный муж – это невесело вовсе!
– Как вспомню лондонские паровые дороги, парижские театры и бордели!..
Он написал Вяземскому: «Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне слободу (так!), то я месяца не останусь. В Онегине я изобразил свою жизнь… когда-нибудь прочтешь его и спросишь с милой улыбкой: где ж мой поэт, в нем дарование приметно? – услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится – ай да умница!»
«Милая» – это уже, разумеется не к Вяземскому. К Анне Вульф! он иногда путал, кому пишет. Или писал нескольким людям одновременно.
VII
В середине мая он решился все-таки написать письмо царю от себя, не рассчитывая больше, что кто-то сумеет объясниться за него с властями.
Тон письма был совсем другим, нежели прежние наброски в письмах к друзьям. Он больше не заикался о том, что про заговор знали все, кроме правительства и полиции, и не предлагал правительству «условливаться».
«В 1824 году, имев возможность заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма… Ныне с надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку…» Ну и дальше о «здоровье, расстроенном в молодости» и своей аневризме… Для лечения он просился, разумеется, в столицы или за границу.
В конце письма на отдельном листе значилось: «Я, нижеподписавшийся, обязуюсь впредь ни каким тайным обществам не принадлежать; свидетельствую притом, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о нем». Писать так было рискованно, следствие еще все шло и вполне могло опровергнуть его слова. Но он повторял себе еще и еще, что надобно когда-то надеяться и на счастье. Письмом он подводил итог той жизни, какую вел до сей поры, и выражал готовность начать какую-то другую. Он понимал, что начинает сдаваться понемногу и что жизнь может потребовать и новых уступок…
Он готовился выполнять данные обещания. Он не хотел умереть в Опочецком уезде.
Весна выдалась бурной, после – слишком яркой. Солнце светило во всю прыть. Трава вылезала даже из-под камней и была бесстыдно зелена. Деревья украшали мир своей молодостью. И все забыли, кажется, о том, что произошло зимой – то ж была зима! – А в зиму чего только не случается! В разговорах и пересудах все меньше упоминали о происшедшем и людях, запертых в Петропавловке, даже приговора как-то перестали ждать. Что будет – то будет. Во всяком случае, слово «суд» почти не употреблялось. Да и никто не знал… Был суд? Не был? Будет, не будет?.. Слухов становилось все меньше. Во всяком случае, в семьях, которых это непосредственно не коснулось. Распространилось ощущение, что все как-то обойдется. Неизвестно как – но обойдется. Во всяком случае, без страстей Господних. Многим даже казалось, может быть, что вообще всего этого не было. Приснилось. Зимние сны, зимние сны!..
Прасковья Александровна вернулась уже из Малинников. Но дочку с собой не привезла – нарочно, разумеется. Заставила ее дожидаться в Малинниках какой-то тетушки, чтоб потом уж ехать с ней. Говорить об этом с ней было бесполезно. (Может, она опасается связи дочери с ним, потому что его может ждать поездка до Нерчинска и далее?.. – Он улыбался про себя. Опасность щекотала нервы. Но все же он не думал, что его сошлют в Нерчинск.)
Анна, сидя в Малинниках, выходила из себя, проклинала все на свете и еще должна была оправдываться пред ним за то, что не приезжает… Он написал дважды, но не больше – «люблю» в письме – с извинением, что был косноязычен… Мол, это не так просто выговорить. (Он начинал потихоньку уставать.) Она пеняла в ответ, что любовь, напротив, должна делать людей красноречивыми… особенно поэтов, но все кончалось словами:: «ti mando un baccio, mio amore, mio delizie!» («шлю тебе поцелуй, любовь моя, наслаждение мое!»). Так это могло продолжаться до осени.
Однажды он застрял в Тригорском. В доме были только младшие – Зизи ушла куда-то хлопотать по хозяйству. Прасковья Александровна уехала, как всегда, навещать кого-то из родственников в округе. Про Анну, после того разговора перед отъездом, он больше с нею не заговаривал. Все тогда было сказано вполне определенно. И происходило так, как только могло быть.
Он вышел в залу, где звучала музыка. Играла Алина. Он остался. Пододвинул пуфик ближе, присел. Пианино было провинциальное, невысокое, приземистое, но звучало, как рояль. Алина играла хорошо, лучше всех барышень в доме, и Александр не раз заслушивался ее.
Сейчас она играла Моцарта – а он любил Моцарта. Кроме того, когда она играла, всегда чувствовалось, что есть не только Моцарт или Глюк, допустим… Но еще и она. Она до чего-то добиралась в своей игре, в отличие от других барышень. Она была по-настоящему музыкальна.
– Пушкин, Пушкин, заберите меня! – сказала она, вдруг прервав игру.
– Как? Куда? – он и вправду растерялся.
– Куда хотите! Только от него!
– А-а… От Алексиса? Но он же – ваша любовь или судьба, как это там называется? Вы ж любите его!..
– Любила. Но это скоро пройдет, уверяю вас. Уже проходит!
Он пытался отшутиться…
– Вот когда пройдет, тогда поговорим!.. Не так скоро, к сожалению, не так скоро!
– Мне надоели его измены!
– Не вините его! Способность любить в этом доме забрали себе только женщины. Ему не досталось. Поверьте мне, это – воля неба. А не его!
– Я буду вас любить! Я буду вам верной. Может, самой верной.
– Допустим! Но… Вы уйдете… он поманит – и вы снова побежите к нему!
– От вас не побегу!
– Это неизвестно, милая моя. Это неизвестно!
– Я хотела быть с вами. И давно, не раз. Вы что, не замечали?..
– Нет, представьте! Вы удачно скрывали. Женщины все умеют скрывать!..
Он замечал, разумеется. Но не думал об этом. Или редко думал.
– И тогда, когда здесь была Аннета Керн, я устроила скандал от ревности. Это не могло пройти мимо вас. Не Анна устроила – я.
– И, кроме того… есть еще Анна. Вряд ли это прошло мимо вас. В этом доме ничто не может укрыться.
– Да, конечно, Анна. Оставьте ее, и я тоже скоро буду свободна! Клянусь вам!..
– Прекрасно!.. Но она ж вам, по-моему, сестра? Почти родная?
– Больше, чем родная! Я б никогда не сказала так, поверьте мне, если б знала, что вы ее любите. Но вы не любите ее, совсем не любите. А так – одна мука!.. Вы не любите ее!
– Кто вам сказал?
– А зачем кому-то говорить? Достаточно того, что вы это и сами знаете! Нас что-то связывает – сама не пойму. Но я верю, нам с вами было б хорошо.
Он улыбнулся – вспомнив прежнее свое: – Что нас объединяет? Развитый орган полета?..
Она заплакала. Слезы текли по щекам, и оказалось, что у ней очень много слез. Милый Алексис! Доблестный Вальмон. Вызвать в женщине столько слез!.. Это надо уметь. – Александр сперва достал платок, чтоб вытереть ей слезы… стал вытирать… потом слизнул нечаянно слезинку – одну, другую… и поцеловал женщину… Считая, что по-братски. Но она обхватила его руками и стала целовать в губы, не отрываясь. И это был тот случай, когда нельзя не ответить.
– Школа не моя, но неплохо! – хотел он сострить, но удержался. Все было слишком всерьез!
– Я понимаю. Он сделал меня женщиной. – Это вам известно! Но… поверьте…Я вся здесь! Я не лишилась ничего такого, чем бы стоило б дорожить!..
– Ну, об этом я думаю меньше всего.
– Я верю, нам будет хорошо с вами! Вам со мной! – она, верно, хотела пасть на колени, как-то чуть сползла вниз по нему, но он удержал, поднял на руки и вернул на прежнее место, на стул у фортепьяно.
– Не забудьте, что я еще почти под следствием. Это вас не смущает?.. Меня еще могут отправить в Нерчинск. В любой момент. И что вы там будете делать? В Нерчинске?..
Странно! Он ни на секунду не усомнился, что она поедет за ним. Сам вспоминал потом и удивлялся, что не усомнился.
– Успокойтесь! Оставим!.. Не насовсем. Но когда-нибудь… Может, мы вернемся к этому разговору.
Они вернутся к нему два года спустя. (А мы еще не знаем – вернемся ли?..)
Ехать ли Ленскому к Ольге в последний вечер перед дуэлью или не ехать, Автор раздумывал не меньше, чем Ленский. И, конечно, решился, вместе с Ленским. Это была одна из лучших сцен романа, когда Ленский вновь появляется в доме Лариных после именин… и Ольга спрашивает его: «Зачем вечор так рано скрылись?..» И тут столько возможностей этой фразы: все понимает; вовсе не понимает. – Целый букет смыслов!
Ох уж эта резвая душа! Сколько еще будет стоить бед!..
«Но поздно! Время улетело!..» и он начинает взвинчивать себя…
И так далее. Никого этот «червь» не собирался искушать, никакого «огня вздохов и похвал» не было. Но на краю воронки дуэли никто не думает о правде.
(Что мы за народ такой! Вечно нас тянет кого-то оберегать, кого-то спасать… А нас просили?.. Не можем никак спасти только самих себя!..)
Эту сцену он написал быстро. Рука двигалась сама без него. Или ею водило Время?..
«Так он писал – темно и вяло – Что романтизмом мы зовем…» (подчеркнуто). И завзятым реалистам кажется, что он смеется над Ленским. На самом деле он смеется над собой.
Стихи Ленского, последние – напрасно полагают вовсе слабыми. Просто Пушкин снова написал юношеские стихи. И они слишком пылки, чтоб не быть последними. Юность обожает мысль о смерти, потому что еще не чувствует сладость жизни.
И «расцвет» был не печальный вовсе, и «бурной жизни» тоже не было… Какая «буря» с Ольгой?..
Не то что Татьяна, которая пишет безумные письма и видит абсолютно безумные сны! (Как Анна Вульф.) Потому муза Ленского так легко откликнулась на ухаживанья Онегина, что ничего не позволяла ему, а главное, он ничего не позволял себе. Но юность умеет создавать пред собой непрожитую жизнь, которая приманчивей настоящей!
«Там, где дни облачны и кратки, родится племя людей, которым не больно умирать…» Он и не помнил после, как появились в эпиграфе эти строки из книги «На жизнь мадонны Лауры» Петрарки, канцона XXVIII: «O aspettata in ciel beata e bella». Не так уж хорошо он знал «язык Петрарки и любви». Кажется, попалось на глаза по случаю. Анна Вульф с тоски стала заниматься итальянским. Он не так много читал, но любил заглядывать в книги и зачитывался…
Все равно. Он знал, что на Сенатскую площадь и на площадь в Василькове, где строился Черниговский полк, тоже вышли Ленские. «La sotto i giorni nubilose e brevi…»
То-то праздник! – предстоящей мести в душе Ленского.
Автор мог бы сказать «метить в ногу», было б тоже правильно. Но слово «ляжка» – звучит почему-то иронически. И тем самым выражает всю глупость затеи…
Имело ли письмо Пушкина императору, отправленное в середине мая, какое-то значение для дальнейших событий или не имело – не известно нам. Но 28-го мая поступит приказ императора Николая Павловича Следственной комиссии сжечь все крамольные сочинения, находящиеся в делах арестованных. Там будут стихи Пушкина, пьеса «Горе от ума», много чего еще! Почти все, что выкинула нечаянно на поверхность беспокойная Россия в бесплодных мечтах и в более или менее спокойное время. Сохранится единственное не сожженное почему-то стихотворение «Кинжал» Пушкина, густо замаранное чернилами – лично военным министром Татищевым. Александр, конечно, не мог знать об этом.
Но в тот же день, 28 мая, до него дошла весть о смерти Карамзина.
Вставная глава IV
Барон вышел из дому в третьем часу утра. С тех пор как он женился, ему стало льстить немного, что его зовут «барон», еще больше – что жену зовут «баронессой». Этим подтверждалась невольно прочность их союза. Да и друг-Александр в последнее время приучился адресовать письма: «Барону Дельвигу» (Александр был чувствителен к таким вещам, к самому аристократическому принципу, за что его часто упрекали либеральные друзья, Рылеев, например, – а Бестужев Александр, – тот, хотя и негромко, честил «Онегина» «поэмой аристокрации».) Как почти всякий совсем молодой муж, барон чувствовал себя несколько не в своей тарелке оттого, что покинул дом так – ночью, тайком и не сказавшись жене, и даже без обычного поцелуя на прощанье. Но он тогда разбудил бы ее: она очень чутко спала и к тому ж могла бы его не отпустить. Тем более что он и себе-то не мог объяснить толком, зачем идет туда, а ей – было еще трудней. Поцелуй, который ему не подарили или он не подарил – он, разумеется, унес с собой.
Поцелуй сам по себе значил много в его отношениях с женщиной, очень много. Может, даже больше, чем… Полное единение чуть пугало его, человека скромной души, а в поцелуе было могущество несбыточного. (Была прелестная история, которую он любил вспоминать – вскоре после их помолвки, – то есть теперь это казалось прелестным, а тогда – просто ужасным. В ту пору они только и делали, что целовались без конца. А тут, к несчастью, его укусила муха в нижнюю губу. Губа совсем распухла, и он не мог бывать у невесты. Это длилось больше недели, почти две. И как он скучал тогда по этим поцелуям и как был в надежде, что и она скучает! А все смеялись вокруг: мол, муха выбрала подходящий момент! – Ха-ха, хи-хи… Некоторые близкие намекали даже, что это, может быть, дурной знак? Но он был слишком влюблен, чтоб верить в это. Вообще, сейчас шла пора того неоглядного первого любовного счастья в браке, еще не подточенного никакою привычкою: «Я твой, любезный друг! Я твоя» – когда все считают, что такого счастья ничто не отменит.)
Он тихонько прикрыл за собой дверь комнаты, потом другую дверь, стараясь не разбудить также и слуг, закрыл дверь квартиры – все еще опасаясь, что его остановят, – и, спустившись по лестнице, очутился на улице. Жил он на Загородном – как раз насупротив Владимирской церкви – и, вдохнув свежий воздух, привычно перекрестился на купола и двинулся к Невскому. Он оделся теплей – под сюртуком еще теплая жилетка, и цилиндр на голове – он знал, что такое эти обманные петербургские утра, даже летом он часто простуживался. Пройдя один квартал, он свернул налево, в Графский проулок, к Фонтанке – и Невский пересек, уже идя по набережной мимо Аничкова дворца, по другой стороне. Еще не рассветало: белые ночи кончились, и небо под утро было в нежных фиолетовых тучках, перемежающихся просто сероватой тьмой; полоска зари, едва намеченная, была очень тонкой и легко розовой… Слева остался дом Муравьевых, где когда-то он бывал с друзьями и где юный Никита Муравьев схлестывался в споре с самим Карамзиным, который жил здесь же, только выше этажом. (А где он теперь – Никита Муравьев, вы знаете, конечно!) И Карамзин ответствовал насмешливо, что «либералы отнюдь не либеральны – даже в разговорах!..» В этот дом его ввел когда-то Александр… Миновал и другой дом по Фонтанке, где была когда-то квартира Тургенева (того самого, что застрял теперь в Лондоне, и ему нельзя возвращаться – он под судом). – Александр сочинил в его квартире, глядя из окна на Михайловский замок, свою оду «Вольность», разлившуюся потом по Руси как стихийное бедствие… и еще несколько стихов того же рода. Тогда это было в моде. (Из-за этих стихов он сохнет сейчас в своей деревне и должен униженно проситься в столицу, где, при всем его таланте и славе, ему пока места нет!) Но Николай Тургенев – сам уж такой либералист, до него не досягнуть – за некоторые стихи сам бранил Александра на все корки и пытался усовестить словами, что «если берут от кого-то деньги – неприлично поносить его». Деньги Александр, и впрямь, брал (от власти) – то есть был служащим и получал жалованье (в то время они уже покинули Лицей) – Пушкин числился по Министерству иностранных дел – коллежским секретарем. Делать по работе он, естественно, ничего не делал, – не решили в министерстве, чем его занять, – а он, знай, писал себе вольные стихи и всюду их разбрасывал.
Воспоминаний у барона было много. Но шел он нетвердой походкой, как человек, который не очень-то уверен, что ему стоит идти туда, куда он идет… То, ради чего он пустился в путь, могло и не состояться нынче. Греч мог ошибиться, пользуясь непроверенным слухом. Хотя… он ссылался на брата-офицера, который вроде участвует или определен участвовать. В том, что главное, о чем слухи распространялись все последние дни, а вчера вдруг оживились уверениями в их правдивости, просто не может произойти никак – барон был убежден. Мы живем в европейской стране, где существует закон… Это вам – не Франция времен Конвента! С этими мыслями, перейдя Пантелеймоновский мост, барон вышел к Летнему саду и Лебяжьей канавке, а там уж – вдоль Канавки к мосту Троицкому. В конце моста, на сходе стояла солидная толпа, некоторые были с биноклями и смотрели куда-то вдаль, и он пожалел, что не подумал сам о бинокле. К тому же, он всегда был слаб зрением. Солдаты, кажется, павловцы, преграждали людям путь вниз – к крепости и к Каменноостровскому проспекту.
Пока он двигался по городу, небо изменило цвет, и тучи стали желто-розовыми, и полоса на небе расширилась и чуть покраснела. Она так и шла справа наискосок в сторону моря, словно перерезая небо. Все равно было рано, и утро еще не наступало. И последняя ночная звезда Венера еще мерцала в воздухе.
– Туда нельзя! – сказал солдат и чуть подвинул к Дельвигу винтовку со штыком.
(Что он мог ответить?.. «Я хочу повидать друга… двух друзей. Я должен! Может, ободрить на прощанье…. Мы вместе… Царскосельский лицей…»)
Но кто-то отодвинул винтовку солдата в сторону и сказал уныло:
– А-а, барон… Проходите! Брат уже там. Хотя не знаю… зачем это вам всем?..
Это был тот самый брат Греча. Поручик. Почему он тут?.. Тут же одни павловцы, а он финляндец!..
Он понял потом, что сослепу не разобрал. Финляндцы здесь тоже были.
– Неужто состоится? – спросил он офицера.
– Бог весть! – сказал младший Греч и повел плечами. Где-то невдалеке застучал барабан. Длинно и тревожно. Потом еще и еще.
– Первое колено похода! – сказал офицер мрачно. – Начинается. А что – неизвестно! (После барон вспомнить не мог, говорил ли он вообще что-нибудь?) – да идите же, идите! – и махнул рукой куда-то в пустоту.
Он спустился к Неве, раздумывая, как пройти к месту действия, но тут к берегу причалил ялик. И из ялика выпрыгнул на песок его знакомый Путята.
– Николай, ты?..
– И ты здесь? Ну-ну!.. А ты что делаешь здесь?.. – Барон отметит потом, что, встречаясь в то утро, все будут спрашивать друг друга: «А ты что?..» – так, будто про себя им все понятно, а вот про другого… Почему-то снова вспомнился Александр. Будь он здесь, верно, тоже пошел бы с ним… Нет, точно пошел бы! Он знает Александра. И тогда, возможно, ему самому не пришлось бы идти и оставлять жену… (И такая мысль, – что делать? – пронеслась в голове, – уж если мы решились не скрывать его мыслей!)
С Путятой они двинулись вместе, и Путята шагал быстро, он знал дорогу, – словно всю жизнь только и делал, что шатался в полутьме под стенами этой крепости. Они обогнули крепость со стороны Кронверкской протоки, вышли к площади перед Кронверком и здесь вмешались в толпу куда меньшую, чем на Троицком мосту, но более однородную по составу. Два десятка людей, не больше. Они были узнаваемы по человеческому типу. Почти все были, наверное, чиновники, чиновничьи лица, люди, связанные с властью. Этих всегда можно было узнать по признательному любопытству на лицах от всего, что показывают, а там – жизнь или смерть – все равно! Они с Путятой их сразу вычислили. Впрочем, были и другие лица… Один был весьма почтенного виду, какого-то слишком приличного (если бывает слишком). Холеное лицо. На груди у него висел полевой бинокль. И Дельвиг снова пожалел о своем – хотя бы театральном. Тем более что он был близорук и вообще видел неважно. Этот сосед по толпе был незнаком Дельвигу, но, похоже, узнал его… или показалось?.. Они с Путятой протиснулись вперед и увидели Греча Николая Ивановича.
– Притащились все-таки? – кивнул Греч. – Зря я вам сказал!.. Мрачное зрелище!
– А Булгарин где? – зачем-то спросил Дельвиг. (Греч с Булгариным, считалось, дружны – они были соиздатели.)
– Спрятался под кроватью, верно, вместе с Ленхен! Боится смертельно. Он же – поляк!..
То, что открылось взору барона и Путяты, была обширная площадь, полная солдат. – Две роты стояли ближе, лицом к толпе и под углом друг к другу, образуя перед зрителями тупой угол треугольника. За ними – не меньше двух эскадронов конницы. А в десятках метров от строя, перед солдатами, горели костры.
– Гвардия отдельно, армейцы отдельно, – показал Греч на роты. – Гвардейцев наказуют перед гвардейцами, армейцев пред своими. Моряков уже увезли в Кронштадт!
– Как наказуют?
– А вот увидите!
Левее двух рот, на совсем небольшой площадке толпилось очень много людей в самой разномастной одежде, и барон не сразу понял, что это и есть арестанты. Они вели себя как-то странно: они смеялись, и что-то кричали, и разговаривали очень громко. Конечно, доносились лишь отдельные слова, было достаточно далеко – но слова были, и были живые! Напоминали жизнь. Несчастные словно радовались. Они обнимались и охлопывали друг друга. Часть их была уже в длинных халатах, не сразу понять, что арестантских… а часть еще в мундирах и в цивильном платье… Похоже, именно эта смена одежд вызывала необыкновенную радость и смешки. В толпе никак нельзя было никого узнать. Те, что были там, словно отделились от узнаваемого мира. Лишь отдельные голоса чудились знакомыми, но это, верно, была ошибка. Барон по меньшей мере троих принял на расстоянии за Кюхельбекера и четверых – за Пущина. Но он, напомним, плохо видел. Кроме этих двоих, он хотел увидеть Каховского. Даже считал своим долгом. Уж этого он никак не мог объяснить себе, а не только жене. Никому.
Дело в том, что у его жены Софии с Каховским был роман, и не какой-нибудь флирт, пустяк, ухаживанья, а настоящий. Это было в Крашнево Смоленской губернии, позапрошлым летом, в имении ее дяди генерала Пассека, который, слава Богу, успел умереть до того, как стали браться всерьез за его единомышленников-либералистов. (Софи была родной племянницей Пассека по отцу, а Каховский – кузеном его жены, к которой – неудачник, вечно без пристанища – приехал погостить на лето.) Они с Софи собирались бежать вместе. Потом ее увезли в Петербург – не без ее согласия, но этого Дельвиг как раз не знал, а Каховский примчался за ней, пытаясь уговорить ее бежать… (потому что никто не дал бы согласия на их брак! «Друг, ты сир в этом мире!» – сказал Рылеев Каховскому, но ведь и вправду был «сир»!). Но, когда он приехал, она уже отстала, истекло чувство. Но это не значит, что оно вовсе пропало. И нежная Софи сделала, право, все, чтоб молодой муж это почувствовал. Знал серьезность этой истории и важность этих чувств для нее. Наверное, ей хотелось, чтоб она была в его глазах – поэта – не просто светской барышней (много ль им цены?), но женщиной с судьбой. Потому она расписала ему, елико возможно, всю картину своей любви с бедным Каховским, чтоб он понимал, что она пережила, а может, и чем пожертвовала для него, Дельвига. И так как он сам, по складу (поэт!) – был создан для выслушивания таких историй и они имели для него особый аромат ценности, София его не слишком щадила (нежная душа!) и, конечно, – в интересах всей правды между ними и полной правды, все поведала в подробностях, от знания которых он, даже при всей своей любви к правде и к подробностям, с удовольствием бы воздержался. К примеру, он мог не знать, как Софи с Каховским без конца целовались в аллее, и что она чувствовала при этом, и как несчастный Каховский (всего один раз, конечно), но поцеловал ее в грудь (конечно, выше выреза платья).
И Дельвиг понял (нетрудно понять), что Каховский и в Петербург примчался ради нее – той, кто была теперь его, Дельвига, женой, – а не сделай он этого (Каховский), над ним сейчас не висело б столько проступков, что теперь ему грозит виселица (уже совсем придвинулась!), и, что согласись Софи бежать с ним, ничего бы этого не случилось.
Это была одна часть размышлений барона, но была еще другая. При всей внешней скромности человеческой, Дельвиг был дитя XIX века, века революций и катастроф, точней – века-выкормыша Французской революции и наполеоновских войн. И он, по взглядам будучи верноподданным – по симпатиям был мятежник. Завидовал мятежу! Он и Пушкину завидовал – несмотря на все тяготы его судьбы. Более того, он считал, что истинная поэзия – всегда мятеж. Как у Байрона. И потому подозревал в себе все-таки небольшого поэта. А Каховский был мятежник, то есть призванный к действию.
Сильный человек. Можно судить по-разному его поступки (Дельвиг, к примеру, очень жалел Милорадовича), но он явил себя сильным человеком. Наверное, был одним из главных в мятеже.
И теперь ему, барону Дельвигу, предстояло решить для себя: заслуживает ли он собственной жены? (Страшный вопрос, если вдуматься. Он только что женился и был счастлив!) Жены такой, как Софи, если она любила Каховского? Только и всего!
Каждый раз, когда очередную партию выводили из рядов и вели к кострам, гремели барабаны.
– Первое колено похода, – пояснил им Греч.
– Я знаю, – сказал Дельвиг, хотя только что и узнал об этом от Греча-младшего.
Тех, кого вывели, ставили перед костром. С военных срывали погоны или эполеты и стягивали или срывали (по-разному) верхнюю одежду, в которой они, вероятно, были взяты: мундиры или сюртуки статских – больше мундиры, конечно… Потом их ставили на колени перед костром и над головами переламывали шпаги. А после поднимали и возвращали к их товарищам, прежде надев на каждого странный длинный арестантский халат… Производили это все унтер-офицеры, их называли «профосами» почему-то в толпе.) И тут было заметно, что одни действовали спокойно и как бы уважительно к несчастным. Другие были наглы и вели себя откровенно по-хамски. Это было заметно.
Барон удивлялся потом себе, что его так завлекло происходящее, что то главное, о чем все говорили шепотом в последнее время, особенно вчера, – во что он, как все, не хотел верить, – он заметил не сразу. Хотя оно сразу должно было обратить на себя внимание – голосами рабочих и стуком молотков.
Сбоку от них, в глубине, справа от рядов солдат и толпы арестантов, на валу сооружалась виселица. Под перекладиной, лежавшей на двух вкопанных в землю брусьях, рабочие еще углубляли яму.
Начальства самого действа было мало, всего три генерала и два полицейских чина. Один из полицейских был на лошади. Он нередко оказывался поближе к зрителям, и Греч откомментировал:
– Княжнин! Новый обер-полицмейстер!
– Как? разве не Шульгин?..
– Перевели в Москву. Устраивать коронацию. (Он все знал.) – И добавил, наклонившись к Дельвигу:
– Кстати, сын того Княжнина, драматурга! Помните? Знаменитого. Которого высек Шешковский!.. при Екатерине… Забавно, а?.. Теперь сын – полицмейстер!..
Вообще-то, генералов было много, но все по ободу, при войсках. А трое, причастные к событию, вертелись на лошадях, перед глазами. Словно творили негромко некий заранее обговоренный ритуал. Двое из них, должно быть, командовали здесь, от них шли приказы, которые до группы зрителей почти не долетали, но по движению других персонажей было ясно, что это – именно приказы. Один из них, Чернышев, он и вообще-то считался красавчик в гвардии (что вовсе не относилось к числу достоинств в общем мнении) – одет был, как на парад, с пышной орденской лентой через плечо, и на осужденных взглядывал в лорнет. Третий генерал сидел чуть в стороне на своей лошади в несколько странной позе, будто отвернувшись от происходящего. Временами он поднимал голову, смотрел не больше минуты и снова отворачивался. Может, зрелище было не слишком приятно ему. Но было ясно, что он – очень важное лицо.
– Бенкендорф, – сказал Греч. – Не знаете его?.. это личный друг государя. Говорят, из самых близких! – или Гречу нравилось быть ему Вергилием в этом аду, или что-то с ним происходило… Только он был сегодня разговорчив более обычного. Даже болтлив. Видно, обстоятельства нас меняют. Дельвиг привык к нему как к человеку, больше скрытному.
– А другие два? – поинтересовался Дельвиг.
– Голенищев-Кутузов – что сменил Милорадовича. И Чернышев. Этот становится, заметьте, фигурой.
Со стороны виселицы усилился стук тяжелых молотков. Перекладина над столбами держалась пока немного косо – один из столбов под ней, правый, продолжали вкапывать и заглублять. Но петли под ней были видны. Всего пять петель.
– Ничего еще не готово! – сказали сзади в толпе и как будто с досадой.
Был момент, когда кто-то из рабочих подпрыгнул и повис на петле, испытывая ее своей тяжестью. Потом так же – на другой.
– Неужто это случится? – спросил Дельвиг.
– Не думаю, – сказал Греч… – Пугают, верно… Впрочем… кто знает?!
Они беседовали почти шепотом, надеясь, что никто их не слышит. Греч наклонился почти к уху Дельвига:
– Видите этих подъезжающих офицеров? Каждые десять минут – я считал…
– Ну да.
В самом деле временами появлялись какие-то конные со стороны, подъезжали к генерал-губернатору и Чернышеву и после нескольких слов отъезжали. Иногда Чернышев, так же сидя на коне, писал записку и отдавал им. Они прятали и увозили ее.
– Это гонцы. К государю или от государя. Они и должны привезти помилование!.. – Нет, – прибавил он (больше себе). – Смотрите, как все спокойны! Даже арестанты!..
Но тут как раз произошла сцена, выходившая из границ и показавшая им, как все неспокойно.
Мы сказали уже, что унтер-офицеры, вершившие судьбу осужденных, вели себя по-разному. Иные, лишь исполняя порученное им, а иные – явно с желанием явить свою власть тем, пред кем раньше склонялись.
К костру подвели высокого статного генерала. Была видна выправка, и в свете костра мелькнул генеральский эполет. Хотя генерал и был без головного убора и с бородой, видно, отращенной в камере.
Генералу достался в профосы явно неудачный унтер. Он просто глумился. И толкнул генерала, когда подводил к костру, и срывал эполет с особенной яростью. Так, что высокая и сильная фигура генерала сильно мотнулась в сторону. Генерал даже повел плечом после этой процедуры – было неприятно или просто больно. Еще какой-то полковник или генерал из рядов Конного полка поощрил унтера:
– Сдирай с него мундир, сдирай!.. – и унтер стал срывать мундир, который осужденный уже начал с готовностью снимать сам, – и почти ударом по плечу, да просто сильным ударом – прижал генерала к земле, ставя на колени. Дальше шла операция слома шпаги над беззащитной головой, и унтер сильно задел голову генерала. Потекла кровь по лицу, было видно даже в отдалении. Свет костра, струйка крови. Генерал молча стоял на коленях. Потом поднялся с колен, легким движением воспитанного человека отряхнул колени. Достал платок из кармана и отер кровь с лица. – Все это спокойно и методично. Потом развернулся вполоборота и сильным щеголеватым ударом двинул унтера в челюсть. Так, как били офицеры в русской армии нерадивых подчиненных. Унтер упал на землю и пытался подняться, но неудачно. Ему крепко досталось. В толпе арестантов раздались хлопки.
– Браво, Сергей, – кто-то крикнул, – браво!.. – Может, несколько криков.
– Браво! – сказал ровным тоном господин с биноклем.
Дельвиг оглянулся на него: почти рассвело, и он увидел, какие у того глаза – спокойные и шальные, и выбритое лицо с выражением некой брезгливости… такое жесткое и гладкое, будто его не брили, а скоблили железными щетками.
Унтер что-то кричал генералу, подскочил молодой поручик-павловец и тоже кричал…
Сцена становилась опасной.
С другого конца плаца уже спешил Чернышев, но его опередил Бенкендорф. Он подскочил быстрей, почти наехал на унтера, крича: «Пошел прочь, дурак!» – это все слышали.
Чуть тише поручику: «Подайте халат арестованному» – и негромко, но так, что все почему-то расслышали: «Князь, займите свое место», – и добавил: «пожалуйста!» – а слово «князь» тоже все слышали.
– Князь Волконский, – сказал Греч.
– Да знаю, знаю!.. – Волконского он видел когда-то в Петербурге, Александр их знакомил.
Тут какой-то полковник из рядов осужденных – он был еще в мундире – попытался криком обратить на себя внимание одного офицера в строю павловцев. Тот стоял твердо и не обращал на крик внимания. Или старался не обращать. Бенкендорф подъехал и к полковнику. Тот что-то объяснил ему и, сняв свои эполеты, отдал Бенкендорфу. Генерал огляделся, взял эполеты и передал офицеру в строю. Офицер растерялся, но принял. После выяснилось (были разговоры в обществе), что это осужденный полковник Аврамов просил отдать свои новые эполеты (недавно купленные им) младшему брату, офицеру Павловского полка. Этот эпизод – передачи эполет, – не совсем понятный, право, для зрителей, но, показалось, трогательный – как и предыдущий с Волконским, – почему-то успокоил Дельвига, поселив в нем уверенность, что не будет никаких казней. Все-таки оставалась какая-то связь – между наказанными и теми, кто наказывал. Все будет хорошо, все хорошо!..
Когда все мундиры и эполеты казнимых достались костру, а надпиленные шпаги сломаны, раздалась команда. Застучали барабаны – второе колено похода, – под их стук солдаты взяли «на плечо», а осужденных повели к виселице. За ними шел солдатский строй. Мрачный четырехугольник вдруг замер на ходу, не дойдя до виселицы, которую все еще достраивали.
Раздался крик, уже отчаянный и угрожающий:
– Они хотят нас заставить смотреть на казнь наших товарищей! (После станет известно, что кричал Вадковский, один из южан.)
И толпа беззащитных до той минуты людей загудела страшным гудом. Оттуда раздались еще голоса. Бенкендорф подскакал к Чернышеву, и они посовещались. Недолго.
Чернышев крикнул что-то губернатору. Тот скомандовал: «Вести в крепость!» – И толпа осужденных покинула площадку перед Кронверком.
…А через полчаса он увидел Каховского. Их вывели, показалось, из здания училища Торгового мореплавания, находившегося здесь рядом, у Кронверка, – здания, давно не действующего и разрушающегося. По другим слухам – из церкви, где они слушали заупокойную молитву по самим себе. Пять человек, рядом с ними священник, в сопровождении солдат. Он шли очень медленно – мешали железа на ногах. На них были длинные белые балахоны, подобие крестьянских рубах, и на каждом висела прямоугольная доска с надписью «Государственный преступник» – с фамилией преступника. Но и без фамилий Дельвиг узнал бы сразу… Всех, кроме одного, он мог окликнуть по имени. И это было самое тяжкое ощущение – будто можно окликнуть собственную смерть. Когда они показались только, звезда Венера вовсе исчезла на небе. Исчезла и все.
Впереди шли парой Рылеев и Пестель. Следом – Сергей Муравьев продолжал что-то говорить или в чем-то убеждать Михаила Бестужева-Рюмина. Пятерку замыкал Каховский. Он был один.
Рылеев был приятелем Дельвига. Давним. И он был поэт, кто его не знал?.. С Муравьевым он встречался в ту пору, когда тот служил в Семеновском полку, и пока не раскассировали полк по армейским частям после знаменитой шварцевской истории. Это был тот самый офицер, который упал в обморок в строю, когда прогоняли сквозь строй солдата. – Это знал весь Петербург. С Бестужевым он познакомился, когда тот был еще мальчишкой лет шестнадцати: виделся у Олениных. (Он был самый молодой из пяти. И с ним было больше всего хлопот при казни, как потом выяснилось.) Пестель шел впереди, и его не узнать никак было нельзя. «Несостоявшийся русский Бонапарт» – говорили в обществе, и даже сочувствующие. Но Бонапарта можно было узнать, верно, даже на острове Святой Елены.
А Каховский… был возлюбленным или любовником… нет, не любовником… как сказать? Любимым его жены. И он теперь, Дельвиг, стоял здесь, со стороны вроде его палачей… Отнявший у него все, чем он дорожил (случайно, не по своей воле, но все же!). Победитель, но побежденный. Мрачная история!
Каховский был совсем небольшого роста – Дельвиг ждал иного. И из всех пятерых несчастных имел самый загнанный вид. В каземате он оброс черной бородой – или отсюда казалось черной. Он шел так же нетвердо, как другие, – мешали кандалы, и мрачно ругался. Дельвигу даже казалось, он различал отдельные слова.
«Брат, брат! – говорил кто-то в нем или он кому-то другому. – Брат, брат! Я вовсе не пришел глумиться над тобой и показать тебе, что тебя победили. Я мучаюсь с тобой! Я стражду! Поверь мне!» Он хотел еще сказать: «Здесь тебя помнят! Может, любят!.. И я люблю тебя, потому что люблю ее!..» Но кому это сказать? И крикнуть нельзя. Когда перед тем он пытался окликнуть кого-то, принятого им за Кюхельбекера… он только начал: «Кю!..» – и Греч оборвал его:
– Вы что, с ума сошли? Нас тут же прогонят отсюда!..
В общем, Каховский казался едва ли не самым несчастным среди смертников. Даже хуже Бестужева-Рюмина. А уж тот был совсем плох. А Пестель шел спокойно. И Муравьев очень спокойно. И Кондратий Рылеев. Только кандалы им мешали. Когда подошли к виселице, кто-то из них будто даже отпустил какую-то шутку. Что-то вроде: «И на кресте будут одни разбойники. Как вам нравится?» Это Пестель сказал. Или Сергей Муравьев. – В общем, так потом разносилось в обществе. – Во всяком случае, раздался нетвердый смех. Попытка смеха, скорей.
Еще Дельвиг видел, как Муравьев обернулся на ходу к священнику, который шел за ними неотступно. – Протоирей Мысловский из Казанского собора.
Дельвиг узнает много после, что было сказано – путь был длинный, но речь дошла: «Мне стыдно, что вы меня вынуждены вести на смерть как преступника».
– Помните, что сказал Иисус своему соседу по кресту?.. – Так, рассказывали, ответил священник.
И Муравьев (якобы) кивнул… – Он был религиозный человек, в отличие от многих. Он и полк выводил в мятеже под «Православный катехизис».
Это было из Евангелия от Луки: «И сказал Иисусу: помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое! И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю…»
И закачались столбы в глазах Дельвига Антона. И петли закачались, что свисали с перекладины. Прости меня, Боже, всех нас прости! Как мы это допускаем?..
Царскосельский Лицей, открытый императором Александром на благо и процветание России, стоял в его лице перед виселицей, как перед крушением всех надежд. И Великая война России с ее пожарами – Москва, Смоленск – и бессмертными полками, ушедшими в землю, стояла перед ней.
Александр восхищался когда-то фразой Рылеева в поэме: «У него там есть палач с засученными рукавами, я бы за него дорого дал!..» Вот теперь у Рылеева был свой палач в красной рубахе и с закатанными рукавами, и он распоряжался лихо под виселицей.
С палачами тоже вышла неувязка. Тот, которого специально пригласили из Финляндии для этого дела, упал в обморок, пришлось утащить. Слабый был – чухонец. Помощник его взял на себя все. Он был особый – помощник. Ему за разбой большое наказанье грозило. Смертное. Вот ему и поменяли на новое дело. Он согласился. (В обществе разное после говорили о том. – Одни, что «чухонец-то – труха оказался! А наш не дал слабины!» А другие, в свой черед: «чухонец не смог! А наш-то, а наш-то… Стыдно, ей богу!» – И все в одном обществе говорилось. Так на так выходило!)
Веревки были коротки: пришлось на доски, которые нужно вытянуть из-под человека в определенный момент, поставить еще низкие скамейки, их и принесли из того же пустого здания школы Торгового мореплавания.
Что касается Дельвига (и, верно, не его одного) – барон отключился на момент. Он больше не был барон, поэт, лицеист первого выпуска. Он никто не был. Пустота – и только. Он был надут пустотой. Это ему закрывали лицо капюшоном и надевали петлю на шею. Только он ничего не чувствовал: ни боли, ни страха. И когда священник, отец Петр, пал на землю и прокричал: «Прощаю и разрешаю!» и пятеро забились в петлях, Дельвиг Антон тоже упал наземь, но остался стоять, потому как стоял в толпе и упасть было некуда.
Забили барабаны – и Дельвиг услышал, что Греч говорит ему: «Играют, как для гоняния сквозь строй!» – но он сам узнал эту страшную музыку, ибо жил в столице и слышал не раз. И когда оказалось, что трое сорвались, он слабо помнил только голос Рылеева: тот что-то кричал генерал-губернатору Голенищеву-Кутузову.
И видел еще явно раненого Сергея Муравьева: тот не мог идти, было что-то с ногой. И все, что после передавалось о якобы сказанных ими словах, – не казалось Дельвигу точным и правильным. Просто все рисовали себя свидетелями и сочиняли, кто во что горазд. Им вовсе не нужен был Рылеев. Как Муравьев, как Каховский, Пестель… они просто участвовали в обсуждении предмета, ставшего интересным для общества.
А когда прозвучал приказ растерянного губернатора: «Вешать снова!», что явно решил один Чернышев, было понятно, – услышали только голос Бенкендорфа, слабый, негромкий: «В любой другой стране…» – но договоривать не стал, – лишь уронил демонстративно голову на шею коня, как бы зажмурясь… Да и все в толпе опустили головы и закрыли глаза. А когда открыли – увидели пять огромных кукол, что висели в петлях и уже не были людьми.
«Нету ни монархии, ни республики… есть только твоя власть, Самсон!..»
Дельвиг вышел из толпы и быстро спустился к протоке. Его вырвало. Тогда стало легче, он омыл лицо. К нему спустился Греч, и они вместе двинулись к городу, в обход крепости. Впереди шел Путята с каким-то французским офицером (почему-то французским)… Тот громко говорил, делая упор на слове Хикс. – Оказалось, это был известный парижский пансион для юношей. Офицер учился в нем когда-то вместе с Сергеем Муравьевым. И теперь увидел его впервые с той поры.
Греч заговорил почему-то о Кюхельбекере. «Он останавливался у меня этим летом, знаете? Меня потом таскали за него аж два раза. Ну, я сказал, где он может быть, а приметы – так, неопределенно. Булгарин оказался более приметлив!» (сказано было не без ехидства.)
– Представляете? Призывают меня ночью… полицмейстер Шульгин сам: «Это Кюхельбекер?» – показывают какого-то длинного с черными волосами. А я не знаю его!
– Нет, – говорю, – это не он, кто это, не знаю. А юноша мне: «Как так вы не знаете меня, Николай Иванович?! Вы бывали у нас! Я Протасов – племянник Александры Андреевны Воейковой, урожденной Протасовой!» Как вам нравится? Племянник Воейкова. Его взяли где-то в ресторане.
– Вообще… Кюхельбекер! Это – явление, простите! Если б он обратился там к полякам или к жидам каким-нибудь, его б, конечно, спрятали и переправили. Но он, видите ли, забрел в харчевню и нарвался на наших!..
– Плохо вам, лицейским! Двоих потеряли! Кошмар!.. – это было искренне, по крайней мере.
– Вас проводить?
– Спасибо, не надо!
Они расстались за Троицким мостом, и Дельвиг побрел вдоль Лебяжьей канавки. Пролетка вдруг остановилась возле него. Вышел тот самый господин с биноклем, с необыкновенно выбритыми щеками… Его сосед в толпе у Кронверка.
– Простите, вы поэт Дельвиг?
– Да.
– Странно, правда? – заговорил он так, будто они были век знакомы. – Казнят людей за умысел на цареубийство. Допустим. Но они не убили ни одного царя, не дай Бог! А тот, кто командует казнью, одного убил… В спальне, ночью. Императора Павла! Отца нынешнего императора, – он имел в виду губернатора Голенищева. – Он был там, я знаю от отца. Отец тоже там был!..
Он снял перчатку и подал руку:
– Зубов! Полковник Кавалергардского полка. Только не знаю – полковник ли еще?..
Зубов! Сын одного из убийц Павла! Присутствует на казни Пестеля и его товарищей. Карамзина мне! Карамзина! Он один умел дать истории поэтическое осмысление. Но где теперь Карамзин?.. (Дельвиг после слышал, что Зубов отказался вести свой эскадрон к месту казни. И был сразу отставлен. Вчистую.)
– Вы друг Пушкина? Нашего великого поэта?..
– Да, – признал Дельвиг почему-то неохотно. – Мы вместе учились в Лицее!
– Слышали, что кричал граф Бенкендорф? То-то! Расскажите Пушкину! Он это должен знать! Кому знать, как не ему?.. Должен знать, в какой стране он живет!..
Они расстались, и Дельвиг тоже нанял извозчика, чтоб доехать до дому.
Когда он вернулся, Софи еще спала. Так сладко спала! Он тихонько разделся и улегся рядом…
– Стоит ли отдавать жизнь земному, когда такая сладость – на небесах?..
Все равно, пять огромных кукол болтались перед ним в петлях, и нельзя было поверить, что они были когда-то прежде людьми.
VIII
«Порядочному человеку не следует быть повешенну!» Так говорил Заратустра. То есть так говорил в та поры Карамзин.
Мы поясняли уже, что всем казалось, – все как-то успокаивается. И к коронации, возможно, схлынет вовсе. Что-то там происходит, вроде, что-то обнадеживающее. Кого-то выпускают – и с очистительным аттестатом (Грибоедова). Кто-то оказывается в стороне от дела, а уж был ввязан по макушку, казалось. Например, генерал Иван Шипов, один из первых организаторов Тайного общества, вместе с Пестелем и Трубецким. И, кроме семей, у кого близкие непосредственно находились в крепости, у многих настало такое ленивое успокоение. Как-нибудь, что-нибудь. Русский человек так устроен, что надеется на лучшее. Даже те, кто были жесткими противниками зимних происшествий – короче, врагами запертых в крепости, – по-своему надеялись на помилование.
Рассказывали, один старый генерал во время допроса арестованного, когда его коллеги особенно раскричались на узника, остановил их словами: «Помилуйте, что вы так кричите! Если б вы были не тем, кто вы есть, а только поручиками или прапорщиками, – вы тоже состояли бы в тайном обществе!» Все смеялись. Старый Татищев, военный министр (его скоро отправят на покой и заменят Чернышевым), пенял подследственным: «Что за книги вы читали! Боже мой! Что за книги! Вот я… Я в жизни ничего не читал, кроме Священного писания. И посмотрите… где вы, и где я?..»
Эти побасенки расходились в обществе, их с удовольствием повторял весь так называемый культурный слой, в них черпали надежду те, кто устал ждать беды, и легкое забвение – те, кто вообще не привык думать. Объявление о выходе в свет «Донесения Следственной комиссии по делу о злоумышленных тайных обществах» было помещено в газете где-то в самом низу страницы и среди самых незначительных новостей. Куда больше всех волновала грядущая коронация.
Смерть Карамзина, конечно, поразила Александра, он несколько дней не мог сочинять, но поразила не совсем так, как может поразить такое известие. Он больше думал о сути проблем, которые разводили его поколение с Карамзиным. А тут еще пришлось оправдываться в ответ на нападки Вяземского. Тот не позабыл уколоть в письме (никогда не забывает, между прочим, уж точно из-за Веры Федоровны!): «хотя ты и шалун и грешил иногда эпиграммами против Карамзина, чтобы сорвать улыбку с некоторых сорванцов и подлецов…» – Это кто грешил? Я?.. «Карамзин меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие, и сердечную к нему привязанность! До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить!» (Приревновал к своей жене, подумаешь!) Впрочем, Вяземский недавно потерял сына, и его следовало простить! «Судьба не перестает с тобой проказить!..»
А смерть Карамзина – правда, несчастье. Никто не напишет больше такой поэтической русской истории! И вряд ли кто скоро сможет писать такой благоуханной истинной русской европейской прозой!.. На ходу он формулировал: для себя – в отличие от Вяземского и других, на нем лежала обязанность поэта такого ранга: формулировать… Кто он был?.. Первый Историк? последний Летописец?.. Он позабыл в тот момент Татищева да и Щербатова – ну уж ладно!
– Как Катерина Андреевна?..
Александр был верен себе… В июне он загулял неожиданно. И как мощно загулял! Как вольно!.. Так, что вообще про все забыл. Дело в том, что приехал, наконец, Языков. С ним, в отличие от Дельвига, и, уж точно, Пущина, нельзя было сказать двух слов про политику. Его это просто не занимало. Они даже не заикнулись ни разу о тех, кто томится сейчас в Петропавловке. Нет и нет. Они сами с Языковым бунта не поднимали. Я никогда не проповедовал ни возмущенья, ни революции… Зато веселье, жизнь, эпикурейство любого рода. Языков поселился в баньке – в той самой, в Тригорском. Они встречались каждый день, работа остановилась, зато жженки было выпито много и разговоров о поэзии тоже было много. Эти молодые умеют как-то плевать на все вокруг, кроме того, что их интересует, – только это, только это имеет смысл. Прекрасно! С Языковым он сразу почувствовал себя вновь молодым. Хандра, родившаяся еще на юге от неудачи судьбы, вообще от неудач – куда-то утекла. Для Языкова он был признанный великий русский поэт, что тут спорить? – и он сам готов был без устали цитировать языковского «Пловца», и называть приятеля надеждой русской поэзии, и говорить с ним о том, что нужно сегодня поэзии, чтоб она не превратилась в то, во что превратилась нынче французская. А поэзии всегда нужно много и самого разнообразного. Зизи варила жженку среднего качества, они пили с удовольствием, парились в баньке и отхаживали друг друга вениками к обоюдной приятности, ухаживали за барышнями… И жили, как поэты в древней Греции: в основном возлежали и беседовали о главном. Прекрасно!
Алина играла им на фортепьяно. Они слушали величественно. Два поэта – гордость русской земли. Печаль далеко.
Все-таки он сошелся с Алиной – хотя и ненадолго. Она показала ему Вульфову стоянку: лежбище, куда он водит своих девиц. Здесь было много следов вульфовых проказ: ножнички для сигар, окурки… и свечи в необыкновенном количестве. И спички, спички про запас. Гуляй, мужичина!
Алина сама притащила его сюда, сама отдалась ему, а потом плакала. Она вообще много плакала в пору их короткой связи. Плакала, что Вульф изменяет ей, и еще оттого, что Александр все равно любит Анну (так ей казалось).
Она, бывало, спрашивала: «Я нынче не такая была?» – и показывались слезы. Он успокаивал: «Такая, такая!» Ему надоедало успокаивать.
В начале июля прибыл сам Вульф из Малинников. Он, конечно, ничего не знал и не узнал. Привез письмо, естественно, отдал с усмешкой: «Это вам!..» И Александр пошел читать очередное «наслаждение мое!..» Но им с Алиной, разумеется, пришлось расстаться. Они переглядывались иногда, как заговорщики, словно втайне откладывая все до лучших времен. Или вообще иных. А там – будут ли эти времена?.. Во взгляде Алины мелькала иногда улыбка торжества. Она надула Вульфа. Ну и славно!..
Потом уехал Языков, и вовсе стало некуда девать себя. Александр отправился на ярмарку. «Армяк татарский нараспашку – И шляпа с кровлею, как дом…» И, так как в России все-таки начинали читать книги, его появление отметил весь новоржевский бомонд… не просто как появление очередного помещика, вообще-то известного за домоседа и мизантропа (хоть не все знали это слово). Оно даже озадачило кой-кого… Один купец после записывал: «Был на ярмарке в Святых горах и имел честь видеть Александру Сергеевича, г-на Пушкина, который в некотором роде смутил меня странными своими манерами. Он поедал апельсины с кожурой и на моих глазах съел до двенадцати штук…» Это была уже слава. Настоящая.
Потом смешался с толпой нищих у ворот монастыря и пел с ними «Лазаря, человека Божьего». И как сладко пелось!.. Он играл роль, которая самому была смешна, но которая нравилась ему.
С тоски зашел к игумену, отцу Ионе. И провел с ним часа два, не менее, и был рад, что зашел. Старик встретил его как «Автора Евгения» (то есть «Онегина»). Оказалось, он читает светские книги. И автор Пушкин ему нравится. Погрозил пальцем по поводу какого-то чуть фривольного места, кажется, «оды о ножках» в Первой главе. Александр поулыбался, как школьник. Они выпили рюмки две или три наливки и расстались друзьями. Старик отпустил его с напутствием: «Будь осторожней, сын мой!» Александр удивился слегка: он и так осторожен, дальше некуда.
А потом пришло 24 июля.
«Повешенные повешены. Но каторга?.. 120 человек! Ужасно, ужасно, ужасно!..»
Когда он узнал об исполнении приговора Верховного суда, о коем (суде) тоже ничего не слышал, потому что приговор фактически был объявлен вместе с исполнением (а еще пока дошло до Тригорского, до Михайловского!) – состав суда был объявлен раньше, но, поскольку никто не сообщил, что этот суд идет в самом деле, у всех было благодушное настроение. У всех – значит, и у него тоже! Теперь он метался, как в клетке, и скрежетал зубами. Он затворялся в кабинете и катался по полу, долго катался и велел слугам обливать его ледяной водой… Они и обливали – Арина, кому ж еще? Алены не было больше, вышла замуж, исчезла – нашла время, дура! Алены не было, Анны Вульф не было (в Малинниках), Алина не была приспособлена к сему. Прасковья Александровна старалась не попадаться на глаза… Она сама переживала происшедшее и понимала, как страдает он… но это ж она заперла дочь в Малинниках по собственной неотвратимой воле. Как раз в это время!
Ужасно, ужасно, ужасно, ужасно!
«Порядочному человеку не следует быть повешенну!» Кроме всего мучительного, повешение считалось позорной казнью. Так казнили воров и разбойников. Это было несправедливо, и это было неправдой. Политический бунт не может считаться разбоем. Фердинанд в Испании расстреливал инсургентов. Нет! Полковника Риэго все ж задушили гарротой. Странно, он был уже генералом и председателем кортесов Испании, но в потомстве так и остался полковником. Который провел свою колонну через всю Испанию. Странная штука – история! Полковник Риэго, полковник Пестель. Пестель тоже мог стать председателем кортесов России.
Он, так вышло – был ближе для Александра, по сравнению с другими, с кем знакомство длилось дольше или была даже дружба (Пущин). Его яростный, отточенный ум произвел когда-то на Александра, совсем молодого, впечатление обескураживающее. Пред этим умом оставалось только склониться, а ему было свойственно испытывать влияние, но и желать тотчас почти уклониться от влияния – тоже свойственно. Вот он и испытывал, он и уклонялся. Но он был благодарен за необыкновенное доверие Пестеля к нему. – Теперь понятно было, каких масштабов было это доверие. Сходу. С первых же слов! Никто из деятелей тайного общества, ставших известными ныне не только ему, даже из близких друзей – никто ему такого доверия не оказал… Верно, считая легкомысленным. – Он и был таковым, как он понимал про себя. Он не стоил их доверия. А вот закрытый, мало кому верящий, по природе одинокий Пестель!.. Правда, он предался так же, сходу – подлецу и доносчику капитану Майбороде, и эта история разнеслась по гвардии, по армии – и за ней по России.
Рылееву сдавили горло петлей. Пой, поэт, пой! Больше не поет!.. Так сдавили б и ему. Он недавно еще ругал Рылеева «планщиком» за скучную рациональность стихов – намерение вместо полета… Одна мысль о свободе – а если нет свободы в стихе?.. («А поэзия, прости, должна быть глуповата!» Поэзия умников его отвращала.) – Но теперь случившееся для него было равносильно убиению Андрея Шенье… Повешен, повешен!.. «У него там есть палач с засученными рукавами, за которого я бы дорого дал…» Вот Рылеев и нашел своего палача! «Восстань, восстань пророк России!..»
Что казненный Муравьев Сергей был едва ли не лучший из людей, он знал с самого начала.
После дойдут до него последние стихи, написанные Муравьевым в ту ночь, наверное – разумеется, по-французски: Je passerai sur sette terre… (спросите, как узнал? Да просто! Среди осужденных был Андрей Розен. А Розен был женат на Анне, дочке Малиновского. Первого директора Лицея… А у Анны был брат Иван – этот уже из своих, лицейских. Что делать с этой связью всех со всеми прикажете?)
Он смертельно жалел маленького (так и осталось для него) Бестужева-Рюмина – он не знал да, может, и не узнал никогда, что этот юный трибун, попавший на виселицу только за свой неуемный в разговорах темперамент Чацкого, подвергся в крепости самому тяжелому обращению – все полгода провел в кандалах.
И ему было очень жалко Каховского. Которого он знал мало и который с первой встречи произвел на него впечатление человека, омраченного жизнью, отчужденного от нее принципиальным отсутствием улыбки судьбы.
Дальше шли оставшиеся в живых, но каторжные: Иван Пущин и Кюхля… Лучший друг и брат по музам. Отрочество. Лицей. Надежды – и крушение надежд. И рядом – товарищи по эпохе. Великой, смутной, разочарованной, разочаровавшей… Все – от Бестуже вых, Давыдова, Волконского (между прочим, муж Марии Раевской, Маши! – что теперь с ней?) до Якубовича.
Я был в связи и состоял в переписке с большей частью нынешних заговорщиков! Он ошибался. С меньшей частью, конечно. Но самой значительной.
«И я бы мог, как шут на…» Он без конца рисовал виселицы. То есть саму конструкцию и пять фигур. Он наловчился настолько, что это выходило почти в одну линию. Ну, в два полета карандаша. Прямоугольник и пять фигур на ниточках. «И я бы мог…» Палач грубо брал его за плечо и связывал ему руки за спиной. Надевал мешок на голову, лишая света. Света не было больше. Свет мерк в глазах Пушкина. Говорят, Пестель и Муравьев успели еще пожать друг другу руки, уже стоя на скамейках. Значит ли это, что руки им связали потом?.. Слухи шли из Петербурга веселые, как каторга. Что сказал бы Карамзин? А он ничего не мог бы сказать – у него жена и дети! История кончилась. Нет больше истории – одна география. Вон, пошлют в Сибирь на каторгу. Страна большая. Лучше сказать, длинная. Пять тысяч верст врастяжку или больше? Бедная страна! И поскольку он был поэтом не какой-нибудь, а этой страны – он плакал об ней, как о любви… Как о женщине. О мечте, которая не осуществится. Теперь каких-нибудь перемен ждать полсотни лет. Может, больше. Он не доживет. Даже если не убьют, он будет в нетях… Так и будет: прятать в стол стихи и бояться цензуры. Все кончено, господа! Ваши мечты – бред! Или блеф. Что одно и то же. Считайте кочки, мои милые. Считайте кочки! А иными словами – подводите итог! ваш проигрыш в картах!..
Повешенные повешены… Но каторга?.. Ужасно, ужасно, ужасно!..
Карамзин пожалел бы сейчас, что отсоветовал царю Александру проводить реформы Сперанского?.. Как они все гнусно расправились со Сперанским! (А уж тот был умерен, ей-богу, в своих желаниях, так умерен!)
Он вдруг понял, почему столь внезапно ушел Карамзин. Умер и все. Почему простудился именно на этой площади.
Он сознал, наверное, что этим молодым людям – и ему, Александру в том числе – нужна для страны другая история. А эту другую он писать бы уже не смог, Карамзин, – ни постичь, ни увидеть…
Скажем спасибо за то, что написал. – «Последний Летописец… Своей критикой он принадлежит истории, простодушием и апофегмами – хронике».
Вот «История народа принадлежит Царю» – это только хроника! «История злопамятнее народа!» – это История и сегодняшний день.
Прошел слух, что Тургенева Николая везут в Петербург – выдали англичане. Оказалось, слух ложный – англичане вспомнили, что давно, но у них все ж была революция!
А тут Вяземский разразился вдруг поэмой о море… И какой возвышенной. Ода. Александр откликнулся почти зловеще:
Вяземский еще корит его за то, что письмо к новому государю холодно по тону.
«Ты находишь письмо мое [Ему] холодным и сухим. Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы…»
Слово «ему» было зачеркнуто, но переписывать не стал. Было ясно кому.
И все-таки он нашел в себе силы сказать в письме: «Еще таки я надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но каторга 120 братьев, товарищей, друзей ужасна!» «Повешенные повешены…» Он умел так, неожиданно для себя, смиряться с обстоятельствами.
Он отослал письмо по почте. На адрес Дельвига. Не озаботясь, конечно, что на почте могут прочесть.
«Порядочному человеку не следует быть повешенну!» Надоедало думать об этом. Он болтался в петле и писал смерть Ленского: Шестую главу. Он писал главу о смерти, какой не было еще в литературе – русской, во всяком случае. То есть пытался написать. И петля сдавливала ему шею. Он задыхался. Смерть была единственным благословением этой жизни. Больше всего он боялся, что палач прикоснется к нему. Ему было неприятно. Он ежился.
«Что ж, начинать? – Начнем, пожалуй…» Смерть начиналась обыденно, как обыденна салфетка, которой отирают губы после еды.
(Мы не можем здесь, как в других частях, как в «Нулине», следить движение его мысли. Читать черновики. Нет черновиков. От Шестой не осталось, фактически, черновиков. Четыре строфы и одна в позднейшем воспоминании, скорей, в пересказе. Очевидно, он сжег все варианты…)
На площади противники стояли почти в нескольких шагах друг от друга. В прямой доступности взгляда. И знакомцы, должно быть, могли узнавать друг друга. А уж во время конных атак – точно узнавали!
«Как в страшном, непонятном сне!..» – он это повторял про себя не раз.
Притом, среди правительственных было много тех, кто душой стоял по ту сторону. Еще страшнее.
«И я бы мог, как шут на…»
…Может, хотел припугнуть Ленского. Или образумить…
Говорят, на площади первую команду «Стрелять» отменил сам царь, еще не решался. И вторую тоже. А когда уже дал команду… Солдат-пальник, что стоял с запалом у пушки, выкрикнул: «Как же так, ваше благородие! Свои!..» Но поручик Бакунин… который непосредственно командовал пушками – не то что соскочил – сорвался с коня и подхватил пальник…
– У Рылеева в поэме был палач с засученными рукавами. Я б за него дорого дал!..
…Рылеев писал ему: «Может быть, Гомер сочинял свои рапсодии из-за куска хлеба; Байрона подстрекало гонение и вражда с родиной; Тасса любовь, Петрарку тоже…»
То была не сцена, а само изображение смерти…
…Пестель говорил: «Я уйду. Женюсь, возможно – стану воспитывать детей. Надеюсь, смогу – не хуже Лагарпа». Кажется, он сватался к дочке графа Витта. Главноначальствующего южных военных поселений. Фактического мужа Катерины Собаньской, урожденной Ржевской. – Тоже темная лошадка. Хотя и красивая лошадь. Очень красивая.
…Сергей Муравьев: «Мать нам сказала перед отъездом из Франции: «В России существует рабство». И тогда я дал себе слово…»
«Замолкло», «закрыто», «забелены»…Приставка «за» лезла во все щели, и Забвение било во все колокола. Он содрогнулся даже – перед самим собой. Бывает так, что содрогаются перед собой. Он сознал, что дал лучшую формулу смерти. И написал лучшую строфу. Может статься – лучшую главу романа! Или вообще лучшую – из всех русских романов.
Там была еще строфа:
Но он потом сократил… «И я бы мог, как шут…» Это никуда не уходило от него. Он так и рисовал виселицы. Сколько было участников войны среди повешенных? Трое, четверо? Нет, трое: Пестель, Муравьев, Рылеев… И двое – участники Бородина и с золотыми шпагами за храбрость. Он вдруг понял, что 13 июля 1826-го пришел настоящий конец Великой войны.
Победители предъявили счет родине, за которую сражались. Вот! И что из этого вышло.
Ужасно, если честно. Просто плохо!
IX
Он думал, что про него совсем забыли (власть). Он сетовал в письмах: «Вот каково быть верноподданным! Забудут и квит!» Молился: «По крайней мере, пускай позволят мне бросить проклятое Михайловское!»
Ан не забыли, не забыли!
9 июля из Петербурга выехал некий Бошняк Александр Карлович, херсонский помещик, с фельдъегерем Блинковым. Бошняк имел с собой открытый лист за № 1273, выданный из канцелярии Его Императорского Величества. Лист давал право на арест Пушкина Александра – только и всего!
Лично государь император мог вполне к этому листу не иметь никакого отношения. Для Бошняка этот лист добыл (или выпросил по знакомству в канцелярии) граф Витт – тот самый, начальник южных военных поселений. А почему херсонский помещик едет с фельдъегерем кого-то арестовывать в Псковскую губернию по поручению начальника южных военных поселений – не спрашивайте. Весьма вероятно, мы и не поймем. Это загадки бюрократии российской, которые есть и пребудут, верно, всегда. Дело в том, что графу Витту повезло: ему удалось подослать провокатора Шервуда к южным заговорщикам, после чего соответствующая бумага легла на стол императора Александра Павловича – правда, перед смертью уже. Но ею сумели воспользоваться другие: с того, мы помним, начались аресты на юге – еще до событий в Петербурге. В общем… Витт сорвал один крупный куш и хотел теперь сорвать другой. Обличить Пушкина. Как многие российские начальники он был убежден, что Пушкин лишь случайно оказался за бортом официального следствия по делу о заговоре. Военным генерал-лейтенант Витт был неважным. Один из русских генералов писал о нем Денису Давыдову (вне всякой связи с Пушкиным): «Нам нужна война, нам нужна война… вон в мирное время и Витт становится фигурой!» – это был типичный генерал для мирного времени. Пушкина Витт немного знал еще по Одессе. «Гражданской женой Витта» (как теперь говорят) была прекрасная полячка Каролина Собяньская. Считается, что она была шпионкой – только неизвестно чьей. Представляя себе бюрократический почерк Витта – скорей всего, шпионкой его самого. Пушкин за ней ухаживал в Одессе. За ней многие ухаживали. Он писал ей стихи. Он многим писал стихи. О поступке Витта по отношению к нему, по всей вероятности, он так и не узнал.
Агент Бошняк был помещик, как мы сказали, но не совсем помещик и не совсем обычный сыщик. Он был еще известный в определенных кругах ботаник, автор нескольких заслуживших внимание книг. И к порученному делу отнесся всерьез – как исследователь. Он стал объезжать округу, нюхая воздух. Пытаясь все разузнать о Пушкине и как можно подробней. И ничего не мог услышать, что хотел или что собирался услышать. Нет и нет! И помещики в окрестностях, и купцы из Новоржева, и крестьяне – что богатые, что бедные – твердили одно: «Нет, не говорил…», «Нет, видят его редко…», «Живет замкнуто», «бывает только у Осиповых…», «Нет, ничего не говорил такого…», «Добрый барин…», «Со своими мужиками иногда за руку здоровается…» – Это чуть взволновало Бошняка. Но в ответ было одно: «Крестьяне вокруг его плохо знают…», «Нет, песен не пускал в народ…» – это был особый вопрос – о «песнях». Особый интерес. Первое время следствия по делу декабря агитационные песни Рылеева и Бестужева приписывались Пушкину. «Все крамольные стихи ходят под моим именем, как все похабные под именем Баркова». Только отставной генерал Пущин, помещик жадрицкий, знакомый Александра по Кишиневу, у которого Бошняк провел весь день – тот принимал его подчеркнуто гостеприимно, вместе с женой и сестрой, бросил как-то кисло: «Вообще-то, он смирнее стал, гораздо смирней!..», намекая, что раньше, мол, был не смирен! Ну, понятно, почему генерал был сдержан особенно и почему Бошняк провел у него весь день: он был некогда командиром бригады, в которую входила знаменитая 16-я дивизия Михаила Орлова. И он был тогда еще главой кишиневской масонской ложи «Овидий», в которую входил и Пушкин… – «Той, за которую закрыты в России все ложи!» – еще при царе Александре. На нем было даже членство в Союзе Благоденствия, но к следствию его почему-то не привлекли. Ему было чего опасаться.
В общем… в итоге своих безуспешных поисков Бошняк оказался в монастыре у настоятеля – игумена Ионы. Тот угостил его, конечно, своей наливкой. Речь пошла о Пушкине…
– Он, говорят, какую-то песню пел с нищими у ворот монастыря?
– Пел, – кивнул игумен. – «О Лазаре, человеке божьем»!
– Ах, про Лазаря!..
– Да не беспокойтесь! Он смирно живет. Тихо. Как красна девка живет!..
Бедный агент опять заколесил по округе в поисках желанной пищи духовной…
– Нет. Живет очень смирно. Бывает только в Тригорском. У Осиповых… там барышни.
– Ну, барышни! Что с него возьмешь? Все еще – молодой человек!.. – и, расстроенный неудачей и уже собираясь уезжать, опять заглянул в монастырь. К игумену. Тот предложил своей наливки. Бошняк отказался… И уже совсем безнадежно:
– Так… таки ничего вы не можете мне сказать?
Игумен помедлил. Глаза у старика слезились – от свечки, должно быть.
– Ах, Александр Карлович, Александр Карлович! Вы сказали, вы – ботаник?..
– Да, отец Иона! Поразительная область знания, скажу я вам! Ведь каждый цветок… травка всякая… свою волю имеет. Свой норов, свой пыл, если хотите! Мать-природа, мать-природа!
– Не говорите, – подхватил игумен. – Книга Божья, ниспосланная нам. Книга Божья! Только мы читаем плохо! – потом улыбнулся и добавил: – И охота вам путаться в это? – ежли вы такое способны постичь? – И зачем вам охотиться на него?..
Предложил вновь наливочки, но Бошняк откланялся. Пора было уезжать. И сколько ж можно было держать при себе фельдъегеря из Петербурга? С открытым листом об аресте? Блинков, верно, дохнет с тоски в гостинице.
– И зачем это графу нужно? А если нужно – пусть сам и ищет!.. (Граф был Витт.)
Слава Богу, Бошняк был исследователь по природе. Он мог только узнавать факты. Придумывать он не мог. И не хотел, слава Богу! С тем и уехал.
Александр в это время додумывал свое о будущем Ленского. Которое могло быть. Он как бы успокаивал читателя:
Он успокаивал читателя. Могло быть еще хуже!..
Внутри оставался другой вариант, которого не будет в рукописях, но который уцелеет после в дружеской памяти:
Последняя мысль не выходила у него из головы…
Если долго ждешь чего-то или опасаешься, будь уверен: все равно это будет для тебя неожиданно.
К ночи 3 сентября прибыл к Александру офицер от губернатора. Он привез письмо Адеркаса – любезное, но ничего не объясняющее. Александр перечел его несколько раз, пытаясь взять в толк. Вот, попробуй, пойми:
«Сей час получил я прямо из Москвы с нарочным фельдъегерем высочайшее разрешение по всеподданнейшему прошению вашему, с коего копию при сем прилагаю. – Я не отправляю к вам фельдъегеря, который остается здесь до прибытия вашего, прошу вас поспешить сюда и прибыть ко мне. С совершенным почтением и преданностью…» – и прочие официальные тру-ля-ля.
Копия, приложенная к письму, была еще смутней:
«Господину псковскому гражданскому губернатору.
По высочайшему государя императора повелению…. (и т. д.) чиновнику 10 класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с сим нарочным фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении фельдъегеря; по прибытии же в Москву явиться прямо к дежурному генералу Главного штаба его величества…
Начальник Главного штаба Дибич».
Это ничего не значило. Он слышал, в Петербурге и в Москве, да и в других местах – вызывали как бы «только для прояснения некоторых обстоятельств». После это кончалось Верховным уголовным судом и 13-го июля на Кронверке.
Он сказал офицеру на всякий случай, что должен послать в Тригорское за своими пистолетами. (Пробовал почву под ногами.)
– Зачем? – удивился офицер.
– А я без пистолетов не выезжаю никуда!..
Офицер подумал немного. Указаний на сей счет не было. Он разрешил неохотно и пошел укладываться – Арина постелила ему. Не поедешь же в ночь в Псков? Александру показалось, что он выиграл первый бой, хотя и смешной. Он в самом деле послал садовника Архипа в Тригорское за пистолетами. Там переполошились, конечно, ничего не поняли, но пистолеты выдали.
У него теперь было много дел. Он отправился в баню, которую нынче топили и где еще не остыла вода. Нужно было смыть предыдущие грехи, о грехах последующих Господь позаботится.
В бане еще догорала печь. Он разделся. В кошелке с бельем, которую принесла с собой в баню Арина, на дне было кое-что… Это уж он погрузил сам. Последняя тетрадь с Записками, некоторые черновики «Годунова»: там тоже могла быть крамола в глазах властей… и все черновики Шестой главы. Прочел еще раз:
Хорошо, что это не осталось на столе! Да он и не хотел быть пророком. Пророков даже Бог швыряет в чрево кита, чтоб не воображали о себе слишком много! «С вервием на вые…» Нет, нет! Там сейчас коронация. Там, наверно, не вешают!..
Арина плакала, а он, знай, голый швырял в печь бумаги. И так весело швырял – любо-дорого посмотреть! Потом оделся во все чистое. Как мог, успокоил Арину.
– Ну, не плачь, не плачь! Еще свидимся. Богом клянусь! (Перекрестился.) Я тебя обманывал когда-нибудь? – и целовал ее мокрое лицо.
И правда, она была единственная, кого не обманывал. Истинный крест! – Он что-то непривычно для него часто крестился при отъезде.
Рано утром, аж около пяти, они сели в кибитку и отбыли во Псков. Арина же от нечего делать, вся в слезах, отправилась в Тригорское. Не терпелось рассказать, как все было. Да знала, что и там волнуются. К ней повышли все сонные, кто в чем был…
– Уехал отец мой! Уехал… – и плакала. Ее все утешали.
– Бумаг никаких офицер не искал?..
– Да нет, говорю. Не нужны ему никакие бумаги. Только я сама, когда уехали, кое-что пожгла!..
– Что? – прикинулись к ней. – Не дай Бог, бумаги?
– Нет. Тут я ученая! Сыр проклятый немецкий, который Александр Сергеич кушать любил. Уж больно сыр вонял!..
– Как же я позабыла! Да вам записка!..
Записка была – Прасковье Александровне – французская… И очень забавная:
«Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича – мне остается только гордиться этим. Я еду прямо в Москву…»
Губернатор Адеркас был очень любезен. Даже его бесцветный немецкий глаз изобразил какую-то заботу. И пожелание удачи. Его подопечный как-никак – в течение двух лет!
Фельдъегерь Вальш оказался сравнительно молодым человеком – от и до, но без всяких претензий. Они сели в кибитку и двинулись на Москву. Путь был четверо суток…
Они ехали мимо садов, откуда вовсю пахло яблоками. Мимо деревень, в которых было так же бедно и весело, как везде на Руси.
На какой-то станции, когда перепрягали лошадей, Александр отметил про себя, что это уже – другая губерния. Не Псковская – Тверская. И удивился, и обрадовался. Он так привык к Псковщине»! Два года, безвылазно. Он выскочил из Псковской губернии. Он ушел. Он вышел…
Он все еще не знал, куда его везут – в Москву или в Сибирь.
Но понял вдруг, что ссылка в Михайловское кончилась.
Конец Второй части и Третьей Книги