Возвращение в Михайловское

Голлер Борис Александрович

Книга четвертая. Книга возвращений

 

 

Часть первая. Смятения

I

Ах, братцы! Как я был доволен, Когда церквей и колоколен Садов, чертогов полукруг Открылся предо мною вдруг… Как часто в горестной разлуке В моей блуждающей судьбе, Москва, я думал о тебе!..

Но это потом казалось, потом, а когда он въезжал в Москву 8 сентября 1826-го около 12-ти часов дня, он ни о чем таком не думал – просто с любопытством глядел в окно. Он был напряжен и сосредоточен. Он не знал, куда едет и чем все это кончится. «Блуждающая судьба» могла продолжиться очередной ссылкой – и теперь уж не на юг. «Иди! И с вервием на вые – К убийце гнусному явись!» Он и явился. Усталый, запыленный, сонный… Вдобавок, безумно голодный. В Главном штабе ему, пока дежурный генерал Потапов сносился с Дибичем по поводу отставного 10-го класса Пушкина, предложили в соседней комнате за столиком жидкий чай. Он его принял как должное. Кормить его никто не собирался, у Потапова были другие заботы. Он был из тех генералов, кто не хотел восшествия на престол Николая, – притом активно не хотел и молил Константина занять трон, писал к нему дважды по этому поводу, чем умудрился рассердить и самого Константина. Теперь ему, Потапову, надо было являть усердность больше, чем – кому-нибудь другому – раза в два. Лучше в три. А он не знал, как ему обращаться с Пушкиным: как со ссыльным? во всяком случае, – опальным? Как просто с отставным чиновником 10-го класса? или тут что-то другое? важное, государственное… подробного указания на сей счет никто не дал. Потому был с Александром сух, надменен и вместе вежлив. Мало ли что? Спешил быстрей сбыть с рук в Чудов дворец Кремля, к Дибичу. В Чудовом, уже в зеркале, в прихожей, Александр увидел, какой у него помятый вид, быстро поправил галстук, что совсем выбился, достал расческу и тронул ею волосы и бакенбарды слегка. Так не являются к государю. Но он не мог быть иным в данный момент. Что касается коротышки-Дибича, у того был свой взгляд на вещи. Он этого Пушкина, будь его воля, не пустил бы на порог дворца и заслал туда, где уже, вполне заслуженно, находятся его дружки – или должны находиться. Но высшая воля была иной, и ему предстояло лишь исполнить ея. Потому он поторопился провести Пушкина в комнаты, занятые государем, и в его кабинет.

…Чудов дворец, Чудов монастырь, и вот он почти рядом с Отрепьевым и с историей, написанной Карамзиным – и им, Александром, и им! – и что он «с вервием на вые» явился, он тоже помнил – порядочному человеку не следует об этом забывать! – и что он сейчас должен взглянуть в очи того, кто повесил его друзей, а других заслал на каторгу… А с другой стороны, от этого человека зависела теперь его судьба, которая тоже чего-то стоила, и нельзя было так просто швыряться ею… и он просто обязан был понравиться этому человеку, а если даже не понравиться – хотя бы не раздражить. С такими разнонаправленными мыслями он вступил в кабинет государя императора Николая Павловича, первого государя этого имени, в 4 часа дня 8 сентября.

Государь стоял у окна, отворотившись к окну, и огромная статная его фигура занимала пол-окна, и казалось, ему не хотелось оборачиваться. Но он сделал над собой усилие и обернулся.

Небольшого роста человек стоял перед ним (с высоты его, государева, огромного роста он казался просто маленьким). В том наряде, в каком не следует… (опустим! здесь он не виноват, он с дороги, ему можно простить!) – Посетитель был одет достойно, но небрежно. У него лицо с темнинкой (говорят, там какой-то негр в роду – дела прадеда Петра – смута сплошная, и женился-то на ком попало!) – волосы темно-русые с рыжеватым отливом, бакенбарды во все стороны клоками и необыкновенные черные глаза, или почти черные – огромные, яркие, глядящие прямо и откровенно.

И это – великий поэт?.. (Странные они люди!) Николай привык к тому, что его боятся. Да и следствие по делу декабря почти приучило его к тому. Этот был несомненно только смущен, но не более. Еще он был простодушен, – Николай это сразу приметил. Он любил простодушных людей и сам себя считал простодушным человеком, хоть это было не совсем так. Пушкин напомнил ему Сергея Муравьева. И еще кого-то не из самых главных мятежников, кто ему понравился. Муравьев очень понравился ему. Жаль, что пришлось…

– Ну, здравствуй, Пушкин! – сказал он, пытаясь войти в тон, не скрывая, что рассматривает вошедшего с интересом. – Садись! Ты с дороги, а разговор не короткий. Садись! Я тоже сяду, – и присел первым, разумеется.

– Я тоже устал! Признаюсь тебе, что коронация – преутомительная штука! Хлопотная. Всем рассказываю – не верят!.. Считают – кокетничаю.

Он думал, гость должен расплыться от этой шутки. Рассмеяться вежливо. Но Пушкин только улыбнулся.

– Благодарю, государь! Я бесконечно рад вашему приглашению… (он хотел сказать «нашей встрече», но отмел) и… и тому, что вижу вас! (Он хотел сказать: «наконец», но счел льстивым. Он заметил про себя, что подбирает слова.) И… моя сердечная признательность вам за столь быстрый отклик на мое прошение… (Он поискал глазами стул, но остался стоять.)

– Ты садись, садись! – показал глазами царь. (Александр опустился на пуфик, неширокий, квадратный. Но и на него присел как-то краем, очень осторожно…)

– Что? Ах, прошение?.. – продолжил государь. – Ты ж понимаешь, что дело не в прошении. Мне говорили, твоя матушка тоже обращалась ко мне! Но дело не в прошении! Дело в том, что первый поэт России, которым является, увы, не самый легкий из моих подданных… и не самый послушный! – должен встретиться наконец, лицом к лицу со своим государем. Чтоб без обиняков! Зачем нам обиняки? Мы люди взрослые. Я правлю государством… это тяжелый крест, тяжкий труд, поверь мне, и я не знаю, как буду справляться… Но поэт правит мыслями людей. Может править! И важно, чтоб он не направлял их не в ту сторону – эти мысли.

– У нас в стране, государь, слишком мало грамотных людей, чтоб в обществе много читали поэтов! – сказал Александр, ста раясь – с улыбкой. – Потому… поэты могут быть даже громки. Но неопасны!

– Не говори! – сказал царь. – Тем более, что это не так!

– Я никогда не проповедовал ни возмущений, ни революции!.. Тем более я сам их боюсь. А свобода, вольность… – Сие есть только мечты – поэтические. Они свойственны всем поэтам земли. И русские поэты – не исключение!

Николай Павлович взглянул на него с любопытством. Он уже был самодержец всероссийский, а не какой-нибудь фрунтовый командир, начальник пехотной дивизии. И он не смел уже признаться вслух, что поэзии не любит, никогда не любил и не понимал. Что единственная рифма, желанная для него, – это когда строй солдат тянет носок один вослед другому и на строго одинаковом расстоянии от земли.

– Может быть, – сказал Николай, – может быть… И не это ли привело многих людей… в том числе поэтов – на площадь?

– Не знаю. Класс писателей больше склонен к умозрению. К размышлению. Если 14 декабря у нас явило что-то иное… тому есть другие причины!..

– Ну, потом про это, – прервал царь, – о причинах. – Вопрос… который я моим генералам велел не задавать на следствии. То есть просил не задавать. Но тебе его задам. Он непростой, но вряд ли явится для тебя неожиданным. И ты сможешь ответить на него прямо и честно… Если бы ты был в Петербурге… (он как бы замялся).

– Я понял, – сказал Александр почти радостно, ибо ждал этого с самого начала. И это было жданное и свершившееся, уже приятно. – Я понял!.. (Но надо ж когда-то надеяться и на счастье?) – Если б я был в Петербурге 14 декабря? Да! Я, скорей всего, пристал бы к мятежникам. Там было слишком много моих друзей или коротких знакомых. Я не смог бы пойти не с ними. Хотя… Может статься… это был путь неправильный. Или гибельный путь. Спустя время мне так думается.

Ему вдруг стало легко, легче легкого. Он освободился от страха. А там – будь что будет!.. Он должен, в конце концов, донести до государя мысли, которые иные уже не смогут донести. Пять виселиц качнулось перед ним. Он был почти уверен в себе…

– А что еще тебе думается? Спустя время?..

Он стал говорить открыто. В конце концов… он был, и правда, не причастен к тайным обществам. Он мог сказать о том, что мучит других. Его – в том числе…

– Я сказал, класс писателей больше склонен к умозрению. Но… Русская литература, культура вообще – она так молода… Сложилась сравнительно недавно. И требует еще достаточной обработки. И бережности по отношению к себе. Всякие ростки – их надо беречь. А цензура снимает самые живые строки. Самые искренние и глубокие. Находя в них грехи, которые при всем желании, кажется, невозможно найти. Нельзя, к примеру, назвать женщину «божественной». Это значит – посягнуть на веру. А как можно воспевать женщину, если не считать ее божественной? Так считали все поэты. Начиная с древних. И раньше, наверное…

– Не знаю… – начал император как-то осторожно. – Меня ведь не готовили к престолу, ты знаешь! Готовили другого…

Александр кивнул почтительно…

– Нашим образованием с братом занимался генерал Ламздорф. Так решили матушка с отцом. Он был просто жестокий человек. Брата Михаила он как-то терпел благодаря веселости характера, но меня он не переносил. Я был непослушен. И мне доставалось. Потому… Мое воспитание было сумбурным. Или односторонним. Я любил все военное. Военный строй. Я плохо разбирался в литературе. Живопись мне ближе. Я с детства видел много картин и научился их оценивать.

Взгляд царя не был недоброжелателен по отношению к нему. Он не был жесток даже. Но царь смотрел слишком прямо, будто стараясь удивить этой прямотой или напугать (такой буравящий взгляд), и Александру было не очень уютно в стрелах этого взгляда. Другой писатель скажет о своем герое: «глаза его не смеялись, когда он смеялся». Это было то самое. Взгляд был неотвратим. И говорить Пушкину было трудно.

– Тогда представьте, государь, что будет, если с какой-нибудь вашей любимой картины сковырнут – один мазок, другой… И все!

– Ну, это ты уж слишком! С картины, мазок…

– Есть животные, которые в неволе не размножаются. Поэзия принадлежит к их числу…

Император рассердился – Александр это сразу понял. Николай не терпел, когда переходят границу милости, которую он готов даровать, но границу он сам поставил!.. Он был мягок пока, даже откровенен, пожалуй – но граница… Он сказал очень твердо:

– Если произведение вредное, то пусть себе не размножается! Я согласен… Советую и тебе… – Он хотел еще что-то, более жесткое и непримиримое, но отступился. Тогда вся затея оказалась бы ни к чему. А он знал или кто-то ему внушил, что при его царствовании, дабы оно состоялось по-настоящему, нужен великий поэт. И другого у него не было под рукой. Кроме этого шалопая, и… можно еще употребить всякие слова.

Александр начал о том, о чем не собирался говорить и вовсе боялся перед тем говорить.

– Время страшная штука, – сказал он. – Оно все меняет. Много времени спустя, быть может, вовсе забудут ошибки и заблуждения… но вспомнят и о том, что в мыслях заблудших было, к примеру… не забрать себе еще что-то, чего у них нет… Но отмена собственных привилегий. В этом – может, ошибка, но и черта христианского милосердия, свойственного народу. Мало у какого народа есть в такой силе эта черта!..

– А-а… Ты о крепостном праве? Да. Мятежники выдвигали эту идею. Согласен. Но милосердие? Их судили за мятеж и умышление на цареубийство!

– Это ужасно, конечно, – мысль чудовищная. Но это – черта историческая – осмелюсь. У нас по этой части – ужасная история!..

– Это правильно, – вдруг кивнул царь. – К сожалению! Это правильно!..

– Я написал когда-то стихотворение «Деревня»…

– Да знаю, знаю…

– Получил за него благодарность от императора Александра Благословенного…

– Знаю! – и было понятно, что Николай Павлович этим обстоятельством не очень доволен. Но смиряется.

– Три государя всероссийских, начиная с Екатерины Великой, были убеждены в том, что необходима отмена крепостного права. Что это губит страну… В том числе ваш отец, император Павел Петрович!.. Но все не сдвинулось с места.

– Четыре государя! – поправил Николай Павлович. – Четыре.

– А кто четвертый, ваше величество?

– Кто-кто? Я! Я тоже убежден! – это было сказано сильно, ничего не скажешь. Это был выпад шпагой. – Но меня, даже в семье моей, мало кто понимает! А мой отец заплатил жизнью за это, как ты знаешь. Его убили. В спальне, ночью… Задушили. Стоило ему только заговорить, сократить барщину хотя бы до трех дней в неделю…

Александр подумал, что Павел погиб, разумеется, не за то. Да и его указ никто не успел или не хотел ввести в действие. Погиб потому, что слишком рассердил гвардию – своим пристрастием к немецкой фрунтовой школе и своей сменой настроений.

Но ничего не сказал. Не та ситуация.

– Ты думаешь, помещики простили бы моего брата, если б он освободил крестьян? Или меня простят? Как бы не так! Они привыкли к своим владениям.

Не стоит думать, что никто ничего не знал, что даже слухов не исходило из подземелий… С допросов в обер-комендантском доме, в крепости или в одной из комнат Зимнего, где новый царь допрашивал своих противников. И весть о том, сколь многих, даже самых твердых революционистов, сломило обаяние царя, а других – его жесткий непримиримый взгляд, перед которым теряют почву под ногами, – все эти слухи были, разумеется, – они дошли даже до Михайловского с Тригорским, и Александр откровенно боялся внутренне: потерять себя, быть сломленным неотвратимостью самой Власти или подпав под обаяние молодого царя. И знал, что возможно и то, и другое. Он вовсе не чувствовал себя таким сильным.

– Светлой памяти бабушка моя Екатерина попыталась затеять этот разговор с помещиками. Знаешь, что ей ответили? Твой собрат, кстати – писатель, Сумароков известный – он и ответил. Он написал в письме: «Канарейке, конечно, лучше не в клетке, а собаке – слышишь? – собаке! – лучше без цепи. Но канарейка тогда перестанет петь хозяину, а собака охранять его дом. И что же тогда будет дворянин – если без крестьян?..» Цитирую на память, как ты понимаешь, ибо занимался этим больше многих твоих друзей. И вынес неутешительные мысли по этому поводу. Очень неутешительные мысли! Александр сказал себе, что помнит еще, что пред ним человек, отправивший на казнь трех его друзей и двух его хороших знакомых. И пославший на каторгу многих его друзей. Сред них – двух самых близких.

Но теперь говорил уже только царь, а ему приходиось лишь слушать:

– Если б мне довелось выбирать, при каком строе жить, – не удивляйся! – я выбрал бы республику. Это честное правление. Я по убеждениям – республиканец. Больший, чем некоторые твои друзья. Но я не терплю смешанных стилей. Король плюс парламент. Это очень плохо. Это царствование адвокатов, как сказал кто-то из французов. – Надо признать – умный француз. Наш Карамзин говорил еще лучше: «Либералы хотят низвергнуть троны, чтоб на их месте набросать журналов!» Однако… мне досталась страна с определенными устоями бытия и традициями. И мое дело – принять мой жребий и нести свою ношу.

Позже Тютчев (уж какой был монархист) скажет про него: «Он был не царь, а лицедей!» Это будет почти правда. Но неполная, и потому, скорей, неправда совсем. Истинный актер не тот, который умеет преображаться на время в другого человека. Но тот, который умеет сам становиться тем другим. Хоть на небольшой срок. Николай Павлович это умел. И в тот час, когда он беседовал с Пушкиным, как с Сергеем Муравьевым или Каховским, – он вправду был тем, кого изображал. (Уж если сравнивать с Сергеем Муравьевым – Пушкина было совсем покорить легко.)

– Как дать свободу людям, когда они неграмотны?.. Не знаешь? Нужно сперва их учить. Нужны школы для крестьян, как это сделали, например, в Дании. Я знакомился с вопросом. Но у нас помещики, которые попытались дать воспитание некоторым своим крестьянам, встретили лишь отчуждение. Люди, ставшие грамотными, начинают тяготиться своим состоянием. Это уже не барские крестьяне, а черт-те что! А просто отнять крестьян у бар я не могу. Такого и Бог не позволит. Это их собственность!

Он был прекрасен, ей-ей! даже в моих глазах! А уж в глазах Александра…

– Государь, что я должен сделать?

– Все! Что обязан делать поэт эпохи самой тяжелой в истории России. Потому что – переходной!.. Это самое откровенное… Я готовлю контрреволюцию революции великого Петра. То было свое время, но благодаря его затеям расплодилось слишком много чиновников. И уже не понять, кто правит Россией, – государь или чиновники. Они своей неправедностью развращают народ, заставляют его бояться власти и… откровенно говоря, не любить ее. Власть отдалилась от народа. Так мы достукаемся до новой пугачевщины! Нет-нет, я этого не допущу!.. И это с Петра у нас стали брать примеры с одной лишь заграницы. И пример революции – в том числе!..

И Александр позабыл вдруг, что разговаривает с человеком, который отправил на виселицу трех его товарищей и еще двоих, знакомых ему… И каторга! Это ужасно! Он еще цеплялся за свои ощущения. Но они вылетали куда-то в трубу. Он даже сказал почти льстиво:

– У меня были стихи, посвященные императрице Елизавете Алексеевне! – жалким таким голосом. – Это когда царь поведал ему, что после 14 декабря у его прекрасной жены что-то вроде тика… вдруг начинает вздрагивать голова.

– Ты ее увидишь и оценишь сразу, какая она красавица! И вдруг это вздрагиванье!.. И я стесняюсь того, что не оградил ее! Я испытываю бешеный приступ злости! Какую не может позволить себе император. Верно, ты как мужчина понимаешь меня!

Он все ему сказал… Даже придал надежду своим словам…

– Сейчас еще не время говорить о помиловании. Надо дать улечься страстям. Дождаться, чтоб успокоилось общество. Тогда… можно будет подумать и о смягчении участи…

Он помолчал и добавил негромко:

– А что касается цензуры… Решим так: Пушкин освобождается от цензуры. Как, по-моему, был освобожден Карамзин. Я сам буду твоим цензором. Я не так свободно разбираюсь в литературе, как в живописи – но хорошую литературу всегда отличить смогу. Цензор боится решить, он опасается начальства. А надо мной никого нет!.. – он улыбнулся, давая знак, что разговор, в сущности, окончен.

Александр успел подумать, что было б лучше все-таки, чтоб власть в стране зависела от чего-то другого. А не только от одного человека. Но сам понял про себя, что это в нем говорит прежний Пушкин, – тот, который входил сюда. И тогда пять виселиц перестали вдруг вертеться в его мозгу. Пушкин о них забыл. Как все люди забывают.

А когда царь понял это – что он забыл, – как понял, не спрашивайте! – он вывел его к гостям, в огромную залу, где была тьма народа, так и вывел – в его жалкой одежде с дороги, непричесанного толком… не напомаженного… и сказал так, чтоб все слышали:

– Перед вами новый Пушкин! И теперь это – мой Пушкин!..

И Александру осталось лишь благостно кивать и кланяться.

II

…После встречи с государем в Кремле, оглушенный, ободренный – в том числе толпой в гостиной, которая приветствовала его, хотя была изумлена и уж меньше всего ждала его (а некоторые лица в ней считали – и не так уж втайне, что лучшее место для него – все одно, в Петропавловской крепости), – но появление их двоих вместе вселило в большинство новое настроение, почти блаженство: вот ведь как все получается у молодого государя, как он способен вербовать сторонников даже среди прямых врагов царства. Император Николай Павлович уже успел приучить к внезапностям своей государственной мысли.

Расставшись с государем, Александр заехал в гостиницу «Европа» на Тверской, в доме Часовникова снял на всякий случай двухкомнатный номер, бросил вещи, проглотил бутерброд с немецким сыром под вполне приличный кофий с пенкой (вот ведь умеют готовить, не разучились – он такую дрянь хлебал вечно в своей деревне – казалось теперь) и поехал к дяде Василию Львовичу на Старую Басманную в дом Кетчера (он с трудом узнавал знакомые дома и вообще Москву: он долго здесь не был).

Дядя уж совсем расчувствовался при виде его: он тоже был готов представить себе его, скорей, в тройке с фельдъегерем, на пути в Сибирь, чем на свободе и после встречи с государем в Кремле, – ибо племянник, столь щедро одаренный природой, вмешался в какие-то политические дела – что вовсе не отвечало родовым принципам Пушкиных, как ему казалось (не считая, конечно, предка, которого повесил великий Петр, но времена тогда были – не приведи Господи!). При всем том Василий Львович обрадовался Александру сердечно, расплакался, как было принято у них с Сергеем Львовичем, потом зачастил короткими толстыми ножками по квартире, распоряжаясь к обеду. И Аннушка тотчас стала накрывать на стол, заботливо выставляя приборы, меняя приборы, вообще, суетясь, и очень скоро внесла такие ароматные щи с сельдереем, петрушкой и всякими-всякими специями и сметанкой – жирной, желтенькой, истинно московской, и пирог с капустой, тоже самый свежий, с корочкой, и так крутилась перед столом, так вертелась, угождая мужу и племяннику, что можно было почувствовать себя желанным гостем…

Аннушка была та самая крепостная девица (в прошлом), которую взял себе в жены Василий Львович, бросив законную, своего круга, жену (уж что-то ему не понравилось больно!), и кажется, был счастлив, как только может быть счастлив на земле человек, который вообще-то – несчастное существо! Личико Аннушки с ямочками на щечках и таким чувственным ртом, чуть подкрашенным, ее зад и грудь вызывали у Александра сызмала не вполне родственные чувства. Он с удовольствием хлопнул бы Аннушку по этому заду, но вместо того нежно чмокнул в щечку, благодарный. – Он все-таки был всероссийски известный поэт, а не какой-нибудь там хам, провинциальный помещик, и не мог себе позволить такие вещи. (Да и нельзя было обидеть дядю.) Глядя на Аннушку, раскрасневшуюся в тщеславии своей житейской удачи, на ее верченье вкруг стола и вокруг них двоих, ее заботы и мягкие движения, он пожалел, что нет рядом Алены. Правда, пожалел! – Но Алена… где ее теперь возьмешь? Впрочем, он был, признаться, слишком горд для такого варианта! Ему надо было… Нет, он не знал до сих пор, что ему надо.

– И государь так просто принял тебя в своем кабинете?

– Да. А что? Так просто.

– И ты говорил с ним, или говорил только он?..

– Нет, мы разговаривали.

– Не знаю. Не слышал, чтоб у нас так принимали поэтов!

– Почему? Принимали же Карамзина!

– Да, но ты не Карамзин! Не знаю. Это ж я отвозил тебя в Лицей! Помнишь, может быть? Не забывай, что твой дядюшка тоже имеет заслуги в литературе! Я не рассказывал тебе? – непонятно было, когда он мог рассказывать. – Милый подарок душе! Прихожу к знакомому. – Дальнему знакомому, уверяю тебя. Мы с ним вряд ли перемолвились парой слов в свете. Ну, раскланивались только. Я не помню, что меня к нему привело, хоть и недавно было. Он проводит меня в свой кабинет и достает из тайничка в бюро, знаешь, что? «Опасного соседа» в полном виде. И переписанного каллиграфически! Ты б позавидовал, честное слово! Грибоедова я и то таких списков не видел, а они уж где только не валялись! То есть на каждом шагу. Его-то переписывают больше, чем нас с тобой! Я читал твоего этого… как его…

– «Онегина», – подсказал Александр.

– Да, прости! «Онегина», Песнь первую…

– Первую главу, – поправил Александр.

– Ну, первую главу. Это, конечно, смахивает на Байрона, «Дон-Жуана». Да и на «Чильд-Гарольда», что делать? Мы не выросли еще, оттого подражаем! Но… Это забавно. Местами даже, скажу – стих изрядный. Есть мелочи, к которым бы я придрался – старый педант. Но ты не станешь слушать!.. Ты привез Вторую песнь?

– Даже несколько глав!

– Молодец! Но еще, говорят, ты писал там трагедию? В которой перелагал в стихи историю Карамзина?..

– Я не перелагал ничего, но пользовался историей…

– Я боюсь, ты недооцениваешь Карамзина! Вообще все ваше поколение… вы думаете, что вы с луны свалились. И никого до вас вовсе не было…

Александр не обижался, если честно. Напротив, ему было хорошо. Он снова был дома. Он попал в свой дом… дом дяди, какая разница? Они так похожи с отцом. Он глубоко презирал свое родство. Но вместе понимал, что пошел оттуда. И все в нем от них: и таланты, и заблуждения… и фанфаронство.

– Чему ты смеешься? Я сказал что-то смешное?

– Нет, я радуюсь, что я снова с вами. В Москве.

– Да. Ты позабыл в Петербурге в свое время, что ты москвич! Коренной. Этого нельзя забывать. А москвичи и петербуржцы – это как две разные нации!

Не могло быть, конечно, такого, чтоб дядюшка, и при столь неожиданной и радостной встрече, не заговорил про стихи на смерть тетушки Анны Львовны.

– Пакость! Зачем ты это сделал? Не понимаю, клянусь! Она тебя любила всегда! Она твоей сестре пятнадцать тыщ…

– Я вам просил передать не раз – что это не я!

– А кто? Дух?

– Не знаю. Кого-то раздражило… м-м… разумеется, не память тетушки, а ваши стихи. Эпиграмма – и только, на стихи. А вы пока живы, слава Богу. А эпиграммы на живых у нас все еще разрешается писать! Это никак не поругание памяти тетушки.

– А кто это, если не ты?..

– Не знаю. Вдруг барон Дельвиг разразился? А может, кто-то другой! Ну, мало ли у нас поэтов?..

– Александр, Александр! Брат мой во музах!.. Я знаю, что ты меня как поэта в грош не ставишь! Может, прав. Хотя… Время покажет, время покажет! Но неужто ты думаешь, что как профессионал… то есть поэт знающий, я не отличу – Пушкина-младшего от какого-нибудь другого поэта?..

Все в порядке! Он опять был «Пушкин-младший». Племянник. Ничего не попишешь! Тут оба взялись за трубки, ибо разговор ни к чему хорошему не вел, а ссориться не хотелось – ни тому, ни другому.

– Я получил письмо Катенина, – сказал Александр.

– Да, знаю. Его вернули…

– Он занят теперь на театре своей «Андромахой».

– И счастье, что он не ввергся ни в какие передряги, которые так потрясли наше общество. Мне думалось, ему это свойственно. Как тебе…

– Я лично не ввергался ни в какие передряги.

– Умный был наш покойный государь Александр Павлович, благословенный наш государь, скажу тебе! Что спрятал тебя в деревне на всякий случай! Вообще… Катенин скучен как поэт, не находишь?..

Они еще помолчали, и дядюшка сказал:

– Тебе надо помириться с родителями. Срочно! Это ж какой-то кошмар! У нас, Пушкиных, такого не бывает! Сын не пишет отцу! По-моему, ты и матери перестал писать?

– Я переписываюсь с сестрой. Этого достаточно. Все все знают обо мне, что надобно знать.

– Не понимаю. Иметь такого преданного отца и устроить какой-то скандал… чтоб распалась семья…

– Он вам так рассказал? Тогда я правильно делаю, что не пишу! И впредь не напишу ни строчки!..

– Ты, может, и великий поэт, но… твоя мать страдает, Александр!.. Побойся Бога!..

Этих слов он боялся более всего. Он знал, что мать страдает, и он жалел мать.

Они сидели за ужином, когда ворвался буквально его друг Соболевский Сергей. Он был вне себя от счастья. Они обнялись.

– Представь себе… Я – на балу у герцога Рагузского, в доме князя Куракина, и там все твердят в один голос: «Пушкин вернулся!..»

Александр улыбнулся и приосанился даже. Он приехал из деревни, где никакого герцога Рагузского и даже князя Куракина, скорей всего, не могло быть!

Соболевский поделился своими горестями. Умирает мать, доктора говорят, что нет уже никакой надежды. А от нее одной зависит его материальное благополучие. Но она так и не написала завещания пока…

– Так ты напомни ей!

– О чем? О том, что она умирает? Нет, я не могу!..

Александр пожал плечами.

– Что делать? Смерть есть закон жизни. Это должны признавать все. Даже умирающие… – в принципе, он относился к смерти спокойно. Как к обыкновенности. (Казнь товарищей он пережил, но это – совсем другое дело!)

Как дядя ни сопротивлялся, он все ж наутро переехал к Соболевскому. На Собачью площадку. Там не было Аннушки и других соблазнов. И не надо было объяснять свою ссору с отцом. И вообще легче дышалось. Здесь он больше ощущал, что все-таки вернулся в столицу.

Вечером он навестил княгиню Вяземскую. И, хотя ему не терпелось увидеть друга Петра Андреича, он был рад, что Вяземский оказался в Петербурге. Они могли с Верой Федоровной посмотреть друг на друга. Что-то повспоминать – бывает такое: вот ничего не было, а есть что вспомнить!..

Дети высыпали к нему. Девочки делали книксен, а он целовал ручки. Маленький Павел бросился к нему на шею. Он знал от родителей, что Пушкин – великий поэт.

Потом они остались одни, сидели за столиком в ее комнате визави.

– Вы по-прежнему не разрешаете целовать вам руки?

– По-прежнему, – сказала она, зардевшись, как юная. И сама взяла его за руку. Так они сидели долго – рука в руке, то есть его рука в ее…

– Я постарела? – спросила она жалобно.

– Ну что вы!

На самом деле постарела, разумеется – но немного. Она ж за это время теряла детей (двоих), да и муж ее всегда составлял проблему. Он был женолюбом – как Александр. А эта красивая, выразительная женщина – подумывала, но не могла себе позволить ничего. Так ее воспитали, что ли? Или что-то мешало в ней самой?..

– Вы еще помните Элиз? – спросила она.

– Конечно. Кто ее не помнит?..

– А меня? Ту, одесскую?

– Вас нельзя забыть.

– Спасибо, если даже это – неправда. Я так люблю обманываться.

– Здесь вам не надо обманываться. Это в самом деле так!

– Мы были тогда молоды, – сказала она с горечью. – Совсем молоды… Даже я была молода. А вы-то – совсем юны!.. У вас там были романы в деревне? Много?.. – улыбнулась неловко.

– Немного, – ответил он. – Не так много. И не романы – больше новеллы.

– А героини их были красивы?

– Отчасти. Такая провинциальная красота!..

Она погрозила ему пальчиком…

– Пушкин, Пушкин! Вы научились лгать – почти как мой супруг. А с Элиз мы иногда переписываемся. Я жалею ее, если честно. Лучше такая жизнь, как моя – чем такая, как ее! Впрочем… за других всегда так кажется!..

Она отпустила его руку и заговорила про мужа.

– Петр пишет много стихов! Старается догнать вас. Но не всегда получается. Почему, не скажете? (улыбнулась).

– Мудрый слишком, – сказал Александр. – Все уходит в ум. В остроту. – А поэзия, я говорил ему, – должна быть глуповата!.. И судьба у нее глупая, и сама глупая!

Когда прощались, он поцеловал ей руку.

– Я ж вам запретила! – сказала она.

– Но я презрел запрет!..

Если б не жена друга, тут все бы и кончилось. Или, напротив, началось. Но дети, которые могут в любой момент выбежать в прихожую, хоть уже простились с ним. Но дружба, судьба, Элиз, Петр… ее лицо – матери, потерявшей двух сыновей… если уж тогда не решились… в Одессе… когда ходили по берегу… и искали суда, одно из которых могло бы увезти его – к другим брегам, к другим волнам… Какие ноги были у нее тогда на берегу! – Когда их окатило волной с Элиз! Какие ноги! Ну, чудо, право, чудо!.. «Я помню море пред грозою – Как я завидовал волнам…» Это было не про нее, конечно, но про нее тоже… не имеет значения. Считайте, что про нее. – Помните меня! – сказала она на прощанье. (Не соневаясь, что забудет!)

Все-таки, несмотря на все радости, он настойчиво требовал, чтоб Соболевский отнес его картель Федору Толстому-Американцу.

– Ты что, с ума сошел? – возмущался Соболевский и всячески отнекивался.

– Нет, не сошел! Ты ж знаешь, он распустил слух, что, когда меня вызвали к Милорадовичу со стихами – меня там высекли!

– В каком это было году?

– В двадцатом. Но какая разница? Я готов был покуситься даже за это на императора Александра… За один слух…

– Надеюсь, ты не пооткровенничал с новым государем на эту тему?

– Нет, не довелось! Но его, Толстого, я дал себе слово наказать.

– За дуэль тебя сошлют, – знаешь, куда? Дальше твоей деревни. И тем более сейчас коронация, император в Москве.

– Не имеет значения. Не останавливай меня. Это вопрос чести.

– Мы что, для этого ждали тебя столько лет сюда?

– Не знаю. Может, для этого!..

– Да он убьет тебя! У него на счету, по-моему, восемнадцать дуэлей. Или девятнадцать. Из них одиннадцать – со смертельным исходом, учти!

– Ну, будет двенадцать, какая разница! – он был неумолим.

И Соболевский отправился к Толстому. Долго не возвращался… Может, не застал? Или раздумал? Решил еще поуговаривать его?..

Соболевский вернулся мрачный.

– Он отказывается стреляться!

– Как так?

– Отказывается и все. Не хочет стреляться – говорит.

– Он что, с ума сошел? Я встречу его в свете и дам пощечину. Сразу захочет!

– Тогда он убьет тебя точно. И останется вспоминать, какой у нас был хороший поэт!

– Нет, я не понимаю. Что с ним? Да я пойду сейчас к нему с пистолетами и заставлю стреляться!

– Не трудись, он скоро придет сюда.

– Ко мне? То есть – к тебе?..

– Часа через два…

Через пару часов гость действительно явился. И Александр, который знал его чуть-чуть в незапамятные времена, когда Толстой был совсем молодым, удивился его виду… Он был полноват – расплылся, и лицом широк и мрачен. Бакенбарды свисали, могучие и неаккуратные, как у самого Александра. Слуга раздел его в прихожей, он вошел и поклонился едва. И без приглашения опустился на первый попавшийся стул.

– Зачем ты ввязался в это, Чушкин? Я ведь передавал тебе не раз, через друзей: не лезь! Никто тебя не обижал!

И это полунасмешливое обращение, и разговор прямо сходу, с колес, произвели на Александра какое-то неожиданное действие.

– Пронесся слух, я сказал кому-то, что наша власть берет на себя слишком много и позволяет то, что при бабке Екатерине уже не позволяли. И сказал кому-то… Поверь, всего одному! А он, скотина, разнес, будь он проклят. Не скажу кому, а то полезешь в драку – теперь с ним! Уж больно ты шальной!

Это была точно та же история, что с Рылеевым. Тот повторил слух, что Пушкина выпороли – исключительно из ненависти к властям и из сочувствия поэту, разумеется. Александр решил с ним стреляться. Но друзья их помирили по дороге. То ли в Луге, то ли в Рождествено… Он не помнит уже! А теперь Рылеева повесили.

И это сходство тоже качнуло Александра в сторону от поединка.

– Глаз у меня дурной, Александр, сам знаю! Но ничего не могу поделать! Попадаю с тридцати шагов без промаху. Могу и с сорока. Сам не хочу, а попадаю. Ты хочешь, чтоб я, вдобавок ко всем грехам, убил первого русского поэта?..

И «первый поэт» тоже, естественно, достиг своей цели в сердце Пушкина.

– Может, сыграем в картишки? – предложил Толстой после паузы. – Тот, кто выиграет, считай, тот и выиграл в дуэли.

Они срезали штос, и Александр, как водится, проиграл вчистую. Но немного… Хотел отыгрываться, но Толстой сам прервал…

– Нет, не надо, ты только что приехал! Я тебя разорю…

Это ж был тот самый Толстой, которого отметил Грибоедов в «Горе от ума» и который, встретив Грибоедова после распространения комедии, сказал ему: «Ну, измени строчку в тексте, а? Напиши: «В картишки на руку нечист «или что-нибудь такое… А то подумают, я столовые ложки ворую!» В картах Толстой был мастак, куда уж Александру!

На прощанье он предложил обращаться к нему, если что понадобится. И откланялся. Не пройдет и двух недель, и Александр попросит его помочь сосватать ему Софью Пушкину – невероятную светскую красавицу и однофамилицу. Толстой скажет: «Нет», потому что мало с ней знаком… Но тут на счастье свалится Зубков, Дельвигов приятель, который ей родня…

Спустя день или два после приезда они с Соболевским отправились в Большой театр на представление «Аристофана» – комедия Шаховского. Впрочем… никакого «Аристофана» не было, и никакого Шаховского тоже не было. Было одно представление – «Пушкин». Весь театр был занят только им. Его лорнировали изо всех рядов и со всех ярусов, на него показывали. С ним заговаривали малознакомые, кого он не мог назвать по имени, и с ним раскланивались вовсе не знакомые. Дамы заглядывались на него и, похоже, меж собой оценивали его. Слава обтекала его со всех сторон и, казалось даже, стекала с него.

Вчерашний «Михайловский затворник», теперь он был в центре внимания столицы. А что такое столица – как не театр в первую очередь? Он упивался славой. Он понимал: в том, как эта слава проявляет себя, способна проявить – есть некоторая заслуга монарха. Который не только вытащил его из ссылки, но приблизил к себе, принял и представил публике. Потому, когда в антракте сошли в буфет, он довольно громко предложил выпить здоровье Его величества. Ему зааплодировали, ему приписали ум и ощущение момента, все были рады, что он разрешил столь трудную для культурных людей дилемму. Поэт, которого все читают – и вместе опальный, ссыльный! – Это нестерпимо для верноподданного сердца. Об этом его тосте, конечно, тотчас сообщат наверх – следящих всюду много, даже в театре – тем более в театре. (А за чем же еще следить, как не за театром? Или за кем?) Шансы Александра поднимутся или укрепятся. Это здравие он будет повторять не один раз в течение нескольких недель в Москве, и об этом дружно будут доносить предержащим.

Он получил первое после освобождения письмо от Анны Вульф, почему-то с припиской Анны Керн. Почему? Ах, они теперь обе в Петербурге? Она не знала, зачем его увезли и куда. «Я словно переродилась. Получив известия о доносе на вас…» Какой донос? Никакого доноса не было! Она сходила с ума! Все это теперь было далеко! «Ах, если б я могла спасти вас ценой собственной жизни!..» Ему не часто предлагали спасти его ценой жизни, но предлагали. «Как это поистине страшно оказаться каторжником!» Действительно, страшно! Но ему нынче, кажется, не грозит!.. Пока. «Прощайте! Какое счастье, если все кончится хорошо, в противном случае, не знаю, что со мной станется…» Что она делает в Петербурге? И почему там Анна Керн?.. Кажется, она разошлась все-таки с мужем! – «Мы говорим только о вас; и только с ней я плачу…» Ну да! Бедная девочка! Она всегда находила партнеров или партнерш для плача. И как удачно находила! «Я очень скомпрометировала себя в театре, я лорнировала князя Вяземского, чтоб иметь возможность рассказать вам о нем по возвращении…» Он, наверное, надувался – старый сатир! Такая барышня лорнирует! – Это пока я кокетничал с его женой и говорил ей сладостные двусмысленности. – Наверное, мать, узнав, что Александра уже нет на месте, решила отправить ее из Малинников в Петербург, чтоб она чуть развлеклась. Тем более там любимая подруга!.. Верное решение!

Второе письмо от нее привез Вяземский. Оно было совсем другим. «Я так мало эгоистична, что радуюсь вашему освобождению и горячо поздравляю вас с ним, хотя вздыхаю, когда пишу это, а в глубине души дала бы многое, чтоб вы были еще в Михайловском…» Еще бы! Только этого не хватало – чтоб он был сейчас в Михайловском!.. «Вы не заслуживаете любви, но горе, которое я испытываю оттого, что не увижу вас больше…» Все это было уже далеко. Очень далеко. Москва, встреча с царем, театр… Сам государь будет его цензором! «Прощайте, мои радости, миновавшие и неповторимые!.. Никогда в жизни никто не заставит меня испытывать такие волнения и ощущения, какие я чувствовала подле вас…»

– Прощайте, и мои радости! – Птицы далеко, и он не слышит уже их зова. Очень далеко. Где-то блуждают призраки счастья, которые чудятся изгнанникам. Но тем, кто не в изгнании, видятся иные призраки.

Смерти больше не было в его глазах – была нестерпимая сладость бытия.

Он не знает, что в Новгороде 15 сентября арестован штабс-капитан Егерского полка Алексеев – тот самый, что сватался к Анне Вульф (племянник Вигеля). Взят по доносу некоего Коноплева, помещика. Речь шла о стихах, какие он дал прочесть прапорщику Молчанову, а тот – Леопольдову, московскому студенту, а тот дальше… Это был тот самый отрывок из элегии «Андрей Шенье», не пропущенный цензурой. Над стихами был выведен придуманный кем-то заголовок: «На 14 декабря».

На допросе Алексеев показал, что стихи, кажется, Пушкина.

III

Наконец приехал Вяземский.

– Дома не узнать, все стоят на голове оттого, что ты приехал. Дети, жена… Москва тоже в радости. Умеешь ты создавать поле всеприятия вкруг себя! Все троянские старики радуются – будто выходу прекрасной Елены! Даже моя жена, показалась мне, увлечена тобой. Шутка, конечно!..

Александр кивнул благодарно.

– Ей вообще не мешало бы увлечься. Хоть чуть-чуть, она слишком мрачна. – Ну, платонически, разумеется! – добавил он строго. Александру осталось только улыбаться про себя…

У них была, наконец, возможность после стольких лет поговорить о литературе.

– Мне сказала Вера – ты, будто, выразил мысль, что «поэзия вообще должна быть глуповата». Это правда? Это что, твоя новая теория?

– Нет, старая. Я всегда так говорил! Я и Рылеева учил… Поэзия не должна быть догматом веры. Не должна быть рациональна. Чувство и Красота – ее закон!

– Погоди, встретишься со здешними поэтами! Пока ты там прохлаждался в тиши – выросло новое поколение. Молодые. Они не похожи на нас. И думают розно с нами. Они занимаются философией – в отличие от тебя, к примеру.

– Философия хочет объяснить нам мир, я пытаюсь его выразить.

Он прочел Вяземскому немного из Пятой главы и почти все, что написал из Шестой. Смерть Ленского… Вяземский был тронут.

– Пожалуй, это – лучшая глава в романе. И вообще, у тебя… И откуда ты только это берешь? – он прослезился, что с ним редко бывало.

– Погоди! – сказал Александр, – ты не знаешь еще «Годунова»!

– Говоришь, учил Рылеева, а его повесили! – сказал вдруг Вяземский, всколыхнув то, о чем они молчали. – Вздернули. Это мне никуда не деть! Не знаю, как ты – я не могу выдавить из себя. И приговор того самого государя, что так благосклонно принимал тебя в Кремле. Человека трудно понять. И не только государя – всякого человека!..

– Это ужасно, – сказал Александр. – Вот я пишу, пишу… а на полях все рисуется пять виселиц. Ужасно!..

Вяземский порассказал, что слышал – а слышал он много – и про пощечину, которую закатил славный князь Волконский профосу… то есть унтер-офицеру, который переламывал шпагу над головой. И как за него, Волконского, заступился Бенкендорф.

– Они ж были товарищи! – пояснил Александр. – Ты разве не знал?..

Рассказал и про то, как Муравьев-Апостол вел на смерть молодого Бестужева-Рюмина, обнимая и утешая его.

– 23, понимаешь? Ему не хотелось умирать!

– Я знал Муравьева! – кивнул Александр. – Впрочем, Бестужева я тоже знал. Мальчиком.

– Я тоже их знал. По Петербургу.

– А я Муравьева – по югу. После «семеновской истории» это был другой человек! Он стал яростный.

Умолкли невольно. Вяземский достал из кармана свернутую бумажку…

– Прочти, если хочешь! Передали для тебя. Иван Малиновский…

– А что это?

– Ничего. Французские стихи.

Александр прочел вслух: «Je passerai sur cette terre…»

– Стихи Сергея Муравьева. Говорят, писанные в последнюю ночь… Он оставил на столе, когда уходил.

Хоть плачь, ей-богу!

Задумчив, одинокий… Я по земле пройду, незнаемый никем, Лишь пред концом моим, Внезапно озаренный, Познает мир, кого лишился он…

– Вообще странно, согласись! – начал снова Вяземский. – Судят людей за бунт и умышление на цареубийство. Бунт в самом деле был, кто спорит? Но умышление?.. Знаешь, сколько пошло в Сибирь только за это, якобы, «умышление»? Или за то, что слышали – про умышление? Судить человека за умышление… коего он не совершил и не собирался совершать – не одно ли и то же – что давать награду солдату, который, отправляясь на поле боя, лишь только обещается быть храбрым?..

– Что я могу тебе сказать? Ты ж понимаешь, что мне нечего тебе сказать? В данных обстоятельствах!.. У меня нет другого выхода… или выбора – называй, как хочешь! (Александр намекал на все сразу. И на здравие, которое подымал в честь государя дважды или трижды уже за эти дни. Подымал!)

– Да я тебя не корю! В твоем положении… А правда состоит в том… – Вяземский вдруг заговорил особенно твердо… как человек, выносящий на суд людской все особо продуманное:

– А правда в том, что на площади не было и быть не могло ни одного истинного цареубийцы! Так!.. Дилетанты революции. Дилетанты! В этом – их беда или их вина!

– Протоиерей Мысловский, который их вел на смерть как духовник, через день провел службу в Казанском. Екатерина Бибикова, сестра Муравьева-Апостола, – случайно зашла в собор помолиться… поставить свечку за брата. И услышала знакомые имена Павла, Сергея, Михаила, Петра, Кондратия… А Пестель отказался, между прочим, от помощи пастора Рейнбота. Сказал, что подумал и все-таки остается атеистом!

– Да, – улыбнулся Александр и понял, что улыбается сквозь слезы. – Да, я знаю. «Сердцем я атеист, но разум мой этому противится!»

– Кто это сказал?

– Пестель и сказал!

– Кому? Тебе?… Видишь, протоиерей отслужил службу в соборе… а Кавалергардский полк уже на следующий день дал бал в честь нового шефа полка – правящей императрицы Александры Федоровны. Хотя… в день перед тем погибли на виселице среди прочих два бывших офицера полка: Пестель и Бестужев-Рюмин… и казнены были гражданской казнью несколько действительных офицеров полка…

– Это – новая эпоха, мой друг! Мы вступаем в новую эпоху!.. Ладно, Бог с ним! Хватит об этом! – прервал он себя неожиданно. – Как тебе мой «Водопад»? Я не понял толком из письма.

Он незадолго до возвращения Александра из деревни прислал ему поэму «Водопад».

– Твой «Водопад»? Что сказать тебе? Много воды!

– Воды? – улыбнулся Вяземский. – И вправду – много!..

Была пауза.

– Ты не решил жениться случайно? Не собрался покуда? Там, говорят, были красивые барышни!

– Да нет… Куда мне? Поэты должны жениться поздно. Гораздо поздней других. Даже ты, по моему мнению, женился рано. Хоть у тебя и удивительная жена!..

– Не находишь, что у нас не вышел разговор о литературе?..

Он впервые читал «Бориса Годунова». В столице – хотя и бывшей или старшей. Народу было немного. Но это был, пожалуй, цвет Москвы. Вяземский, Чаадаев, молодой Венивитинов… Соболевский тоже, конечно, присутствовал.

Читал он актерски. Невольно представляя себе, как это будет рисоваться на сцене. Шекспир да и только! Театр «Глобус».

После читки Вяземский сказал ему: «Конечно, великая вещь! У нас еще такого не было!.. Мы не зря ждали от тебя. И именно от тебя… Шекспир, скажу тебе, Шекспир!..»

Чаадаев изменился сильно. Нет, он по-прежнему отирал платком руку, если подержался за ручку двери. И изредка смахивал с плеча – как бы чертей. В общем, что-то чуждое. И не терпел прикосновения к себе – аж вздрагивал от неожиданности, когда прикасались. Но он весь как-то усох. Он был так же надменен, только еще более надменен. Его красивое лицо, словно вылепленное скульптором, казалось чуть неживым. Маской великого лица. Он был, как Пьеро из итальянской комедии. И Александр подумал, что он, наверно, несчастлив. Очень несчастлив. «Чаадаев, помнишь ли былое?..» Помнил, должно быть, если хотел помнить.

Чаадаев говорил ему:

– У тебя очень хорошо про народ! Хуже всего – что правильно!.. Народ почему-то был заинтересован – даже в злодействах Грозного. Пока не касалось его. Народ хотел истребления бояр. Сочувствовал этому – оттого и воспринял Самозванца. А почему заинтересован? – Бог весть! Загадка Пугачева, родившаяся много раньше его.

– Ты сейчас занимаешься чем-то? Пишешь? – спросил Александр.

– Нет, только читаю. В пьесе твоей есть что-то от понимания России. Которого всем нам не достает. И тем, кто вышел на площадь Петровскую, его тоже не доставало. Когда возвращался из заграницы, меня обыскали почти, нашли твои стихи. И долго допрашивали – почему мне это интересно.

– Но сейчас все пойдет по-другому! – почти весело пообещал Александр.

– Ты думаешь? (И улыбнулся своей улыбкой Пьеро. Который вообще-то ни во что не верит.)

Александр отошел от него в расстройстве.

Вяземский снова подступился к нему:

– Но цензура не пропустит!

– А что там можно такого не пропустить? Кроме ругани Маржерета?..

– Много чего. Там где толпу спрашивают: «Чего вы плачете?» – А она отвечает: «почем нам знать, то ведают бояре!»

– Запомнил? – улыбнулся Александр.

– Запомнил!.. И еще там… «нет слез, так я слюней помажу!» И слово-то какое! «слюней!» Смеешься, стал-быть, над преданностью народа царю?..

– Ничего, – сказал бойко Александр, – у меня теперь цензура все пропустит!..

– Ты думаешь? И «не могу молиться за царя-Ирода» – тоже пропустит?.. Это – после недавних событий? Дай Бог! Дай Бог!

Молодой Венивитинов тоже был в восторге. «Такого у нас не было!». И говорил, что русская земля начинает рождать подлинную гениальность. Александр смущался. Он верил и не верил. Венивитинов был ему родственником. Конечно, десятая вода на киселе: Александр никак не мог вычислить их родство. Четвероюродный брат, но родственник. Он открыл для себя юношу сразу по приезде. И его стихи тоже открыл и считал, что готовится большой талант. Во всяком случае, ободрил, как мог. Он любил ободрять молодых, он считал – в этом тоже, в некоем роде, назначение. (В жизни он был ревнив до безумия, а в литературе никогда не ревновал – к славе, допустим! И, повторим, никогда никому не завидовал!). И любовь у него, Венивитинова, была, как у Ленского. То есть не такая, совсем другая, но о ней знал весь свет. Он любил Зинаиду Николаевну Волконскую, жену старшего брата генерала Волконского, так несчастно ввязнувшего в дело тайных обществ. (Был командир бригады уже! И в Зимнем, в галерее 12-го года, висел его портрет работы Доу – теперь, слышно, сняли.)

Зинаида Николаевна была урожденная княжна Белосельская-Белозерская, и эта фамилия ей больше шла, чем Волконская. Белое село, белое озеро… белая княгиня! Она была прекрасна и добра. Она любила собирать друзей, и ее дом был известен в Москве. Она сама ставила спектакли на дому, сама играла в них вместе с домашними актерами (в основном дворовыми). Писала стихи и сочиняла музыку. Ее мелодии звучали в унисон ее красоте и уму. «Вот уже несколько дней, как я приготовила для вас эти две строчки, дорогой господин Пушкин. Но я все забывала вам их передать; это происходит от того, что при виде вас я становлюсь мачехой. «Жанна» была написана для моего театра, я играла эту роль, и так как мне захотелось сделать из этого оперу, то я была вынуждена кончить шиллеровскую пьесу на средине…»

Пьесу для ее театра писал, конечно, не Шиллер, а один из переводчиков. Было у них с Венивитиновым что-то или не было? Трудно сказать, скорей всего, чистый платонизм (Ленский, Ленский!). Ей было 37 (Александр думал, что не больше 30-ти). Скорей всего, она вечерами обсуждала с мужем, как ей помочь бедному юноше излечиться от несчастной любви, которая всем видна. А, может быть… (Мадам де-Варанс?)

Ему предложили принять его в Московское Благородное собрание. Он согласился с удовольствием, теперь шли формальности. Покуда он был вхож туда лишь гостем кого-то. Свет покорил его. Он ощутил, как долго был связан, болтался где-то в глуши, где не было выхода его привязанностям, его склонностям. Танцующие мужчины, танцующие женщины с пламенным декольтеем, мелькающие в освещенном кругу под люстрами, пленительные интриги… Он снова был вовлечен во все это, и это снова увлекало его. Прошло недели две после приезда, и он уже сделал первое свое предложение: красавице Софье Пушкиной, своей дальней родственнице. (Объединить двух Пушкиных в одну семью – ему льстило, среди прочего.) Красавица сходу очаровала его… «Нет, не черкешенка она…» Не черкешенка, конечно, но безумно красива. «Один раз увидел, в другой – познакомился, в третий сделал предложение», – рассказывал он кому-то. Он даже попросил, мы сказали уже, былого врага и нового приятеля Федора Толстого помочь ему в сватанье. Потом привлек Зубкова, недавно появившегося в Москве. Тот взялся за дело, но провалился. Красавица с улыбкой отказала Александру. Нет, конечно, она, как все в Москве, обратила внимание на Пушкина, но Александр ее мало интересовал. Стыдно сказать, Александр не огорчился ее отказом. Скорей, даже обрадовался – он снова оставался самим собой: один и независим, и жизнь манила вариантами. Он потерял Софи (так звали ее в свете), но обрел в друзьях Зубкова. А Зубков был особый персонаж.

Он недавно воротился в Москву из Петербурга и не находил себе места. Он отбыл почти два месяца в Петропавловке, и этого ему хватило, ей-богу, на всю остатнюю жизнь. Хотя он был выпущен с очистительным аттестатом (как и Грибоедов), но совершенно не представлял себе, что делать с собой и куда деть себя. До ареста он служил в московской губернской Судебной палате советником. И, хотя служил в палате гражданской, он вообще не понимал, как можно возвращаться к каким-то судебным делам, когда ты отведал казематов Петропавловки.

Зубков порассказал ему то, что и Вяземский не мог знать. Оказалось, между прочим, что кое-что – со слов Дельвига. Александр удивился, что Дельвиг тоже отправился туда – то есть был при казни. Будь он сам там – он бы точно отправился. Но он всегда был отчаюга, а Дельвиг – слабый, тонкая душа! Одно слово – Ленский!

Зубков поведал Александру, как пришлось заменить профессионального палача каким-то разбойником, который дал согласие. И как Бестужева-Рюмина поднимали с колен, чтоб силком почти возвести на скамейку под виселицей. И как трудно всходил Пестель – мешали кандалы.

И про второе повешение, которое потрясло даже Бенкендорфа. – Они ж уже вынесли одну смерть, а дважды не бывает!.. – все повторял Зубков. – Главная казнь – это ж не смерть: смерть – миг! – казнь – это ожидание. Они разве уже не перенесли его? Не перенесли?.. Тогда – как же еще?.. Какая ж казнь – еще раз?.. (Он говорил то же примерно, что после – Достоевский. «А что с душой делается в этом ожидании? Что с душой?!» – Но был такой приказ! – «казни не приустановлять!» Точно был! Все говорят!)

Александру было трудно, если честно. Он уже раза три или четыре в обществе поднимал здравие под общие аплодисменты в честь того, кто только и мог отдать такой приказ!.. Он искал себя и не находил. Ему было просто плохо.

Но он все выспрашивал Зубкова, выспрашивал. Зачем?.. Он не знал. Зубков сказал еще, как в последнюю ночь висельники оказались за тонкими перегородками с некоторыми из тех, кому светила жизнь. И один из них, по фамилии Андреев, попросил своего соседа за стенкой спеть ему песню:

– Я слышал, как вы поете, у вас прекрасный голос!..

Сосед и спел. А потом этот Андреев спросил:

– Какой у вас приговор?

– Повешение! – услышал в ответ.

– Простите, что потревожил вас!..

– Ничего! Я рад, что исполнил вашу просьбу!..

– Это был Сергей Муравьев, – пояснил Зубков.

– Да-да… я понял почему-то!..

Зубков рассказал, как Рылеев кричал генерал-губернатору Санкт-Петербурга:

– Подлый опричник тирана! Отдай палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз!

Теперь Александр думал, что Рылеев был большой поэт. Что поэма «Войнаровский» предсказывала это. Он вновь вспоминал «Андрея Шенье». «И я бы мог… как шут на…» Это была виселица. И он бродил между столбами. Один столб был царь Николай: «Я буду сам твоим цензором». И прочее. И свобода. А другой столб был Рылеев, или Муравьев, или Пестель. И он уже не понимал, где находится он сам.

Он услышал от Зубкова еще, что в тот же вечер после казни гарнизонного инженера Матушкина разжаловали в рядовые. За неумение строить виселицы.

– Ну, правда, нам надо учиться! Теперь придется! – мрачно добавил Зубков. (Он не знал, разумеется, что будут учиться весь девятнадцатый век. И особенно вторую половину его. И научатся в конце концов, научатся.)

«И я бы мог…» Так скукожилась в душе его Софья Пушкина. Превратилась в ветерок. В былинку. Не осталось следов.

Что касается Анны Вульф, он просто позабыл о ней. Не думал и все. Он не собирался возвращаться туда. Арина прислала с оказией некоторые его книги…

Ужель и впрямь, и в самом деле, Без элегических затей, Весна моих промчалась дней (Что я шутя твердил доселе)?

Он продолжал набрасывать строфы Шестой. Ленский погиб, а теперь умирал в нем. И он это чувствовал.

…Ужель мне скоро тридцать лет?.. Так, полдень мой настал, и нужно Мне в том сознаться, вижу я. Но так и быть: простимся дружно, О юность легкая моя! Благодарю за наслажденья, За грусть, за милые мученья, За шум, за бури, за пиры, За все, за все твои дары…

Между тем военный суд в Новгороде продолжал заниматься делом штабс-капитана Алексеева Александра Ильича и стихами, которые он дал прочесть кому-то, а тот отдал еще кому-то – и пошла писать… Алексеева прижимали к ногтю на предмет, где он взял стихи. Но он был истинный джентльмен и поклонник дамы и, несмотря на опасность, не сказал. Не помнил и все. Но был почти уверен, что они принадлежат Пушкину. В итоге была послана бумага в Псков губернатору отобрать показания у самого Пушкина – чьи это стихи…

IV

Нет, что ни говорите, он много что успел за это время в Москве. Главное – свел много знакомств, что было интересно и полезно. Он отвык – и не только от света, но и от всякой литературной жизни. А Москва была чем-то более занимательна, чем Петербург. В ней рождались новые идеи, и она хотела нравиться – не только в старинном, домостроевском смысле, но в современном, европейском. Она прилагала усилия – нравиться. Соболевский его свел с Погодиным, который сразу пришелся по душе Александру. Он был грамотен и молод. Он занимался историческими темами и сам понимал в истории. Он уже преподавал в Московском университете. Погодин загорелся сразу мыслью нового издания, которое противостояло бы петербургскому архаизму (как считалось теперь): «Сыну отечества», «Благонамеренному» и, конечно, по разделу критики – булгаринской «Пчеле». А то «Пчела» фактически взяла себе всю волю по части русской критики. А Каченовский старомоден и придирчив к новым веяниям. В Москве правильно вычислили, что после того, как сгорела «Полярная звезда» с Бестужевым как критиком во главе, – наступает пора московских изданий. Погодин сперва думал об альманахе: начнем как-нибудь, а там посмотрим – но Пушкин сразу настоял: журнал! «Московский вестник». – Мы создадим лучший журнал в стране, и, что его создаст древняя столица России – сожженная и вновь возродившаяся, в этом будет заслуга еще и историческая! Он волновался по этому поводу, но было хорошо: все его идеи быстро шли в ход, Москва гордилась тем, что ее блудный сын вернулся. Погодин познакомил его с Иваном Киреевским, тот бредил тоже новым журналом. В итоге было принято: создается новый московский журнал, в котором первый автор – Пушкин. Он же берет на себя и некоторые издательские функции – даже по отбору материалов. Вдобавок Пушкин получает десять тысяч в год за одно свое участие. Урок потомству! Живем, как в Париже. Что там получают – Юго, Готье, Констан, если еще жив? А у нас ежегодная рента писателю, если он того стоит! И где? В Москве! Которая отроду была оплотом старины и азиатчины. Учитесь, Европа (слово в рифму). Александр сразу выделил в пользу нового журнала несколько последних стихотворений и, конечно, как свадебный торт, «Сцену в келье, в Чудовом монастыре» с Пименом и Отрепьевым из «Бориса Годунова».

Погодин познакомил его с польским изгнанником поэтом Мицкевичем. То есть высланным из Польши в Россию, чтоб он тут тосковал по Варшаве. (Забавный ход властей! Начинают умнеть! Не в Сибирь, а в Москву. Разница. А если провинился – не видеть тебе Варшавы!)

Адам, так звали Мицкевича, прочел ему свои стихи, и Пушкин был упоен. Он не так хорошо понимал польский, но стихи есть стихи, их нужно слышать, чтоб понимать! И, кроме того, славянский язык, общие корни, куда их денешь. Общие корни!

– Ты великий поэт! Ты гений, – говорил ему Александр и тут же уточнил некоторые слова, чтоб иметь подстрочник для перевода. Он сразу хотел начать переводить. Вот неугомонное было существо, что касается поэзии…

– Ты больший поэт, чем я! – щедрость в этом смысле была его законом. Каждый поэт, кто умудрялся понравиться ему, тронуть его поэтическую душу, тотчас становился лучше его. Ничего, ничего! Они теперь с Адамом вместе поднимут славянскую поэзию на самый гребень европейской волны!

Единственное что – ему трудно было бывать у Адама дома. Он должен был сталкиваться там с польскими скитальцами (тоже изгнанниками), друзьями Адама. Они к Мицкевичу приходили часто. Он их кормил, грубо говоря, ибо был обеспечен лучше их. Они все были неловко или неуклюже – или просто бедно – одеты. От них пахло, как казалось Александру. Но они при этом были по-польски заносчивы и горды. И смотрели даже на Александра с заносчивой гордостью, а то и с презрением. Александр, если честно, не любил поляков. Не любил и все. А почему – не мог бы объяснить. Все разделы Польши стояли за их гордостью и надменностью, а все победы Суворова и кого там еще стояли за его нелюбовью. Это не мешало ему любить Мицкевича и восхищаться им как поэтом.

С Мицкевичем у них произошла забавная история. Он привел его на дружеский обед, где были весьма заметные люди в Москве: Вяземский, Погодин, Толстой-Американец, Соболевский, еще кое-кто… Стол был веселый и чисто мужской. Говорили о том, о чем у нас мужчинам принято говорить, когда женщин нет рядом, – и с той раскованностью, какая свойственна нам при всей нашей любви к женщинам.

Александр, естественно, сам подлил масла в огонь. Прочел:

Как глубоко, Как широко… Нет, бога ради, Позволь мне сзади…

Это были вирши, которые они сочинили летом вместе с Языковым.

– Простите, господа! – поднялся вдруг Мицкевич и зарделся неприлично. – Да такое даже наедине с собой не говорят, не решаются – не то, что вслух!

– Чистоплюй! – сказал кто-то растерянно, когда он вышел.

– Аристократ! – подхватил другой презрительно.

– Полячишко! Что с него возьмешь?

– Нет-нет, – вступился Александр. – Не трогайте его – он большой поэт! Он очень большой поэт!..

Слава Богу, Веневитинова не было. Он бы тоже возмутился. Александр привязался к нему не только как к родственнику. – Родственная душа! – Что среди близких по крови, согласитесь, редко бывает. Он был поэт, и он нравился Александру как поэт. – Наверное, Александр взрослел. И ощущение, что может быть не только слава – но ученик, ученики, вообще продолжение жизни – уже закрадывалось ему в душу. Веневитинов был немногословен, задумчив и нежен.

Его богиня – простота, И тихий гений размышленья Ему поставил от рожденья Печать молчанья на уста…

Печать поставленная Александру не нравилась. Но «тихий гений размышленья»…

«С душою прямо геттингенской – Поклонник Канта и поэт…» Веневитинов, и впрямь, был горячим поклонником немецкой школы в поэзии (той, про которую Кюхля писал в альманахе «Мнемозина»: «поносные цепи немецкие». Бедный Кюхля! В каком аду он теперь? И что альманах «Мнемозина»? Кто его помнит?) Веневитинов сам переводил Гете и других немцев и читал и почитал Канта. Он входил в кружок московских поэтов, что вдруг устремились в этом направлении – не Байрон, но Гете и молодые немецкие романтики – Тик, Новалис, Гельдерлин и, конечно, братья Шлегели – как теоретики.

И светлой радугой надежды Свои расписывали дни…

Хорошо, между прочим… и свое!

Веневитинов написал стихи «К Пушкину» со всем пиететом, конечно, но там была мысль, которая Александру не понравилась. Даже раздражила.

Молодой поэт отдавал, конечно, дань старшему собрату и смиренно просил «удостоить младую музу снисходительного слуха». Александр был готов, он удостаивал. В стихотворении говорилось о том, как Пушкин воспел «пророка свободы смелой» и «тоской измученного поэта» – то есть Байрона по смерти его:

Ты дань принес увядшей силе, Оставя славы жаркий свет…

(Все-таки «жаркий свет славы» – это ново, признайтесь!)

И тень всемирныя печали, Хвалебным громом прозвучали Твои стихи ему вослед…

А дальше предлагалось Пушкину почтить также старого Гете, что само по себе и неплохо, и правильно – кто из поэтов того века в России ли, в другой стране – забывал о том, что веймарский старец еще жив, что он их современник?..

Но ты еще не доплатил Каменам долга вдохновенья…

Но дальше предлагалось Александру брать уроки у Гете и считать себя учеником его… тут уж он был вовсе не согласен.

Наставник наш, наставник твой, Он кроется в стране мечтаний, В своей Германии родной…

Нет, Александр признавал завет Байрона «никогда не тягаться с Гете»… Но все же про себя не считал Гете наставником. Скорей, думал, что может на русском даже и превзойти его, и вообще… – Он, Александр – другая школа поэзии. Чувствительная или чувственная школа. И она противостоит немецкому рационализму.

Что делать? Иаков же боролся однажды с самим Богом. И что такого? «И остался Иаков один. И боролся Некто с ним до появления зари… И <Бог> сказал: как имя твое? Иаков… Отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с Богом и человеков одолевать будешь!»

Что делать! Бог дал ему имя – Пушкин. Теперь надо выкручиваться.

Погодин устраивал его. С ним было легко. С Погодиным можно было строить журнал. Он выслушивал почтительно все советы. Он был хорошо воспитан, знающ и скромен. Он показал Александру сцены из своей трагедии «Марфа-Посадница», и Александр милостиво похвалил. Так что и здесь, в чисто творческом смысле, союз обозначился. Вдобавок, что касается материальных вопросов, все дела за Александра взял на себя Соболевский, который познакомил их, и Александр мог не унижаться до разговора о деньгах. Славно. Он хотел привлечь к журналу Вяземского. Хотел собрать вокруг «Московского вестника» всю петербургскую когорту, в частности, авторов погибшей «Полярной звезды». Ну, кроме тех, кто отпал по естественным обстоятельствам. Он хотел, чтоб в журнале был создан настоящий отдел критики. «Покуда у нас нет критики – нет и литературы!» – он это повторял на каждом шагу. Он вступал в бой, когда собственно литературная ситуация была никудышной, если дать себе отчет. «У нас сочиняют более в стихах, чем в прозе, ибо рифма позволяет более небрежности», – говорил все тот же Карамзин. И правильно говорил!

С братьями Полевыми ему повезло меньше. Они издавали журнал, который по подписке уже вышел за границы древней столицы – и ступил в провинцию и даже в Петербург (что было в вовсе удивительно). Но они с братьями не понравились друг другу при встрече. Нет, сразу по появлении Александра в Москве Ксенофонт Полевой, от имени главного Полевого – Николая – нанес ему визит, и они договорились о новой встрече. Но… во-первых, Александр был чем-то озабочен в тот день и принял его как-то кисло. И, наверное, показался гостю надутым светским хлыщом. А «Телеграф» был журнал особый. Он представлял на российском журнальном рынке появление новой формации: братья Полевые были из купцов! И это Александра немного раздражало. Но не только Александра. Скромнягу Жуковского, к примеру, тоже раздражало – а он был уж вовсе без аристократических амбиций. Вообще, все это сложно. Время сложное, и люди сложные. Можно было быть каким угодно свободолюбцем и сторонником перемен и даже равноправия, подавать руку некоторым своим крестьянам (чувствуете эту формулу? свои крестьяне!) и одновременно презирать все иные сословия, а купцов, к примеру, считать просто за ростовщиков! В этом смысле Александр был обычный русский барин. Хороший – но обычный! По отношению к «Телеграфу» у Александра было еще желание, буде он затеял вместе с Погодиным новый московский журнал, – «Телеграф» сбить с ног или как-то окоротить. Тому порукой – преимущественное участие Пушкина в новом журнале. Литературная борьба! Ради «Вестника», который еще только зачинался, он и другу своему Дельвигу для альманаха «Северные цветы» в чем-то отказал. Ну и Полевым отказал в их притязаниях сразу – естественно. Кроме того, он хотел отбить у них Вяземского. Уж больно Вяземский как-то окрутился с Полевым, а у Александра была давняя мечта: они организуют собственный журнал, где только они хозяева. Их группа. Вяземский, Жуковский, Дельвиг, Баратынский, Языков. Ну, Пушкин, разумеется. (Тоже неплохая компания, между прочим!) Они покончат со всевластием альманахов и альманашников и, кстати, «Северной пчелы» и «Вестника Европы». (Но, между нами, в скобках… пока они вместе. Пока еще Пушкин дружен с Булгариным, и даже намеков на будущие смертные баталии нет! Покуда они вместе будут воевать с выскочкой Полевым. К которому, неведомо зачем, прилепился Вяземский. А он мог стать, по мысли Александра, ведущим критиком и публицистом нового журнала. Он – единственный, кто владеет – или почти владеет – таинственным «метафизическим языком», в отсутствии которого Александр винил без конца русскую литературу. Хотя… сформулировать толком, что это за язык такой и каким он должен быть, Александр не мог.

Все же он сам нанес визит «Телеграфу» и выдержал сильный напор: Николай Полевой хотел убедить Александра бросить все новые затеи и работать только с ним и его журналом. Он нуждался в Пушкине, принял его прекрасно. Эти спрятанные до поры ножи или иные орудия нападения мешали им с Николаем Полевым понять друг друга. – Что после приведет к распре, которая поставит их по разные стороны общественных баррикад и в итоге сломит жизнь – Полевому да и Александру тоже. Но кто это сейчас может предвидеть? Кто вообще такие вещи предвидит? Идут себе и идут. А куда, кто знает?.. (В итоге настанет день, и лучшим поэтом России будет признан Кукольник с пьесой «Рука Всевышнего отечество спасла». Потом им станет Бенедиктов, и все будут утверждать, что мысли в его стихах гораздо больше, чем у Пушкина. Трагическая – эта штука!)

Николай Полевой сказал еще, что работает над «Историей России», которая должна явиться в чем-то антитезой «Истории государства Российского» Карамзина, и Александр, как ни спорил сам с Карамзиным, как ни был недоволен его «Историей», тут же озлился. «Вот… не успеет человек умереть, уже пересматривают нас! Уже переписывают, переиначивают!..» Сильно рассердился. Едва сдержался, а если мы уже как-то привыкли к нему, должны понимать, что это пахло взрывом.

Веневитинов решил свести его к своим друзьям – московским поэтам «нового направления». – Он об этом предупредил. – Нет-нет, его, представителя «старого направления», встретили почти торжественно. Как великого русского поэта (признавали). Классика и патриарха. Напомним, Пушкину в тот момент – примерно 27. Но время, но новые веяния! Куда деваться от новизн? Группа называла себя «любомудрами». Хорошее название!

Были, кроме Веневитинова и его – Хомяков, Шевырев, Киреевский Иван. Александр показал им сходу, что ему, в общем-то, известны их стихи и что ему понравилось, скажем, стихотворение Хомякова «Желание». Он даже наизусть процитировал несколько строк, что было встречено, естественно, с восторгом. (Они ж не знали, что Александр запоминает стихи с листа. С налету. Если они как-то обратили на себя его внимание.)

Хотел бы с тучами скитаться, Туманом виться меж холмов Иль буйным ветром разыграться В седых изгибах облаков. Жить ласточкой под небесами, К цветам ласкаться мотыльком…

Он с удовольствием прочел.

– Но зачем вам последняя строфа?

…Как сладко было бы в природе То жизнь и радость разливать…

– Зачем? Все уже есть. Вы снова пересказываете свое стихотворение. Только хуже…

Поэт, разумеется, согласился со столь высокой критикой.

Все они были поклонники поэзии немецкой. Это было ясно. («Где Кюхельбекер, хотел бы я знать? Чтоб сказать им все, что он думает?» – Александр улыбнулся загадочно собственной мысли.) Но потом они заспорили дружно о поэзии в целом… и тут вышло, что они говорят, словно на иностранном языке.

– Хотим мы или не хотим… – начал один, – но стихотворение не есть случайность. Плод стороннего и наружного впечатления. Оно есть – апперцепция всей жизни. Всего сущего в нас. И эта апперцепция выражается в нем.

– Я не знаю такого слова, – сказал Пушкин.

– Как? Это – опыт всей жизни, квинтэссенция опыта жизни внутренней.

– Термин ввел еще Лейбниц! – пояснил кто-то. – В 18-м веке.

Они были удивлены.

– Но я не читал Лейбница! – признался Пушкин.

– Не забывайте, в этом есть еще трансцендентное начало! – сказал Киреевский Иван.

Слово «трансцендентный» у них повторялось на каждом шагу.

– Я не знаю такого слова! – сказал Александр.

– Как? Это – из Канта!

– Но я не читал Канта!

Стали говорить о том, что смысл стихотворения, его «цель», как они называли, вообще лежит за пределами самого произведения. Александр слушал рассеянно. Само по себе сумасшествие странствующего рыцаря, как известно, если оно имеет причину, не идет ему в зачет. Главное – это сумасшествие без причины.

Дальше – о поэтическом восторге как поводе к созданию стихов…

– Почему только восторг? Может быть негодование. Может быть ужас – что угодно! Литература – лишь живая жизнь в пространстве языка. – И добавил после паузы с вызовом:

– Я не верю в философию. Я верю в любовь, в дружбу, страну, жизнь, смерть… – он отчеканивал слова.

На прощанье сказал:

– Все, что вы говорите, может, и правильно. Но поэту это знать не обязательно!..

Поклонился и вышел. И чувствовал, как вместе с ним и независимо от него – выходит Время.

У Соболевского умерла мать, он очень страдал. К тому ж она умерла, так и не составив завещания.

– Ты так и не попросил ее?

– Нет, я не мог.

Он был очень хороший человек – Соболевский. Он оставался вовсе без средств. Какой-то дядюшка брал на себя хлопоты по нему, но много ли проку от дядюшек?.. Александр, чтоб как-то развлечь его, в конце октября потащил его в маскарад в Благородное собрание. (Его самого еще не избрали в члены собрания, и он мог присутствовать только чьим-то гостем. В данном случае Соболевского!) Они надели маски, самые примитивные, только на глаза – и отправились.

В толпе он на несколько минут потерял друга и стоял на площадке лестницы, разглядывая проходящих. Тут он услышал голоса… Чуть поодаль, на балюстраде, стояли две барышни или молодые дамы и с аппетитом обсуждали кого-то. Он не сразу понял, что это – его…

– Нет, это не может быть он! – сказала одна.

– А я тебя уверяю, это – он.

– Как? Пушкин, великий поэт?

– Скажем проще – знаменитый.

– И такого маленького роста?

– Поэт не обязан быть гренадером.

– Да. Но желательно!..

– Для тебя ж вообще существуют мужчины только от сорока вершков в длину.

– В высоту. Ну, хотя бы – тридцати девяти с хвостиком. Байрон был красавец.

– На то он и Байрон. К тому же он хромал! Это не слишком поэтично выглядело.

– Не знаю. По-моему, это все-таки он!.. А чего тебе в нем не хватает?

– Величия!..

И растаяли в толпе. Александр знал, что в маскараде всякое бывает и интригуют порой весьма остро. Но все-таки… Он был раздосадован. Хотя… что-то подсказывало ему, что это было как раз внимание и признание его. Ему хотелось уйти, но он смутно надеялся встретить еще раз эти маски. Но тут его сыскал Соболевский, который нашел в толпе каких-то знакомых…

Дома у Соболевского его досада прошла почти разом. Он прочел письмо красавицы Зинаиды Волконской. Она писала, в частности: «…Кто она, та мать, зачавшая человека, чей гений вся сила, все изящество, вся непринужденность; кто – то дикарем, то европейцем, то Шекспиром и Байроном, то Ариосто, Анакреоном, но всегда Русским – переходит от лирического к драматическому, от песен нежных, любовных, простых, порой суровых, романтических или язвительных к важному и безыскусственному тону строгой истории?»

Почему она при виде его, Александра, «становилась мачехой» (одной из героинь ее по сцене?). Александр сам охотно влюбился б в нее, уж больно она была красива, и мягка, и нежна… Но он никогда не мог бы примириться с женщиной такой же умной, как он сам. Или почти такой же. (А если умней?) Это было нестерпимо ему. Опять же Руссо, «Исповедь». Мадам де-Варанс…

«Кто та мать?»… Он вспомнил, что он в ссоре с родителями, то есть с отцом, но естественно получается и с матерью тоже…

В письме было еще напоминание, что «творец «Бориса Годунова» принадлежит «стольному граду царей». То есть Москве. Наверное, Веневитинов проговорился, что Александр вообще-то собирается отбыть на время в Михайловское. Нужно же собрать какие-то вещи, он так неожиданно уехал. И разобраться с личными делами, которые он просто бросил, уезжая.

Псковский губернатор барон Адеркас, как раз около этого времени, получил бумагу из Новгородского военного суда. В ней требовали отобрать показания у Пушкина: его ли это в самом деле возмутительные стихи, что найдены у студента Леопольдова, данные ему прапорщиком Молчановым, а тому, в свой черед, штабс-капитаном Алексеевым. (Все эти лица уже преданы суду.) Но барон Адеркас ответствовал, что Пушкин, верно, находится в Москве, куда вызван по высочайшему соизволению… (Когда об этой истории со стихами станет известно в свете – чуть погодя, – старый сплетник Булгаков, московский почтмейстер, будет писать своему брату, тоже почтмейстеру, только петербургскому: «Погоди, доберутся и до источника».)

Но… Улита едет, и русская бюрократия начинает вращать свои железные лопасти. С трудом. Поворачивает. Но с трудом. К счастью, конечно, что так. Вообще, странная история. Царю уже доложено, конечно, дело штабс-капитана Алексеева. Он отнесся очень строго. И что предположительно это – стихи Пушкина, он тоже знает… Но отношение к Пушкину не меняется. Как бы делают вид, что история Пушкина – это одно, а история со стихами – другое. Вообще поездка Александра на Псковщину опасна. Его могут взять прямо в Пскове. Мало ль, кто там что думает в Петербурге или в Москве?.. А здесь – возьмут и все!

Пока в III отделении Собственной Его Величества Канцелярии создается досье на Погодина, собирающегося издавать новый журнал. Один из агентов характеризует сотрудников нового журнала: «Пушкин известен – это несчастное существо с огромным талантом – служит живым примером, что ум без души есть меч в руках бешеного. Неблагодарность и гордость – отличительные черты его характера». Не поздоровилось в досье и князю Вяземскому.

Но Александр все же собирается в путь. Собрался.

По дороге, в Торжке, он купил Вере Федоровне Вяземской цветные вязаные поясы местной выделки. Ужасно красивые. С посылкой отправил несколько слов – мол, в этих поясах ей «предстоит заткнуть за пояс всех красавиц Москвы». Умел все-таки!

Прибавил еще: «Еду похоронить себя среди своих деревенских соседей!»

Бедная Анна Вульф!

V

Он и не представлял себе, какое это счастье – вернуться в Михайловское! «Встреча моей дворни, хамов и няни, ей-богу, приятнее щекотит сердце, чем слава…» Прием, и правда, был трогателен. (Не судите его за это словечко «хамы». Повторим, он был обычный русский барин, а если необычный, то в чем-то ином, не в этом.) Тут все привыкли к его существованию, и все радовались, что он снова здесь. Его понимали, а если и не понимали, то просто кивали послушно. Даже Федька по встрече осклабился почти доброжелательно. Алены Александр не видел больше. Как-то не встретились. Странно – в деревне, где, что ни шаг, попадется кто-нибудь. Шли слухи, что ее донимает сильно Федькина мать, а что сам Федька стал больше пить. Возможно, на небесах был указ, чтоб они с ней в жизни не увиделись больше. Он тосковал, но иногда и несильно. (А чего он ждал?) Были здесь и другие дела, с которыми следовало разобраться. Арина выучила молитву, которая растрогала его до слез. «Об умилении духа владыки и укрощении духа его свирепости»… Поп Раевский приходил к ней заучивать эту молитву: авось пригодится. (Россиянам всегда потребна такая молитва на всякий случай.) Поп был скучный. Он говорил о своих радостях, а счастливые люди всегда скучны. Александр считал, что молитва существует со времен Ивана Грозного.

Он говорил Арине, что теперь, верно, задержится у них. Она была и рада, и не верила, и всплакивала при каждом слове. В Тригорском его встретили как триумфатора, и он вдохновенно нес околесицу, сдобренную кусочками действительности. Особенно его любили слушать, когда он рассказывал, как тоскливо в Москве сравнительно с Тригорским. Тут даже мудрая Прасковья Александровна задумывалась и пыталась верить и кивала. (А что? Ему ведь здесь было хорошо всегда. Во всяком случае, все стремились к этому.) Он писал Вяземскому: «Деревня мне пришлась по сердцу. Есть какое-то наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму». И правда, что скажешь? Тюрьма. Но свободен. Прекрасно. Но тюрьма!

Анна Вульф сказала ему то, что он ждал:

– Как я жалею о моих письмах к вам! То есть таких, какие они были!..

Он ответил тоном Онегина – «когда в саду, в аллее вас…»

– Зачем жалеть о поступках, что выражают нас такими, какие мы есть? Ваши письма – это вы. Вы сами.

– Нет. Мне стыдно. Моя гордость…

– Оставьте свою гордость в покое. Вы ею слишком много занимаетесь. Мне тоже свойствен этот недостаток, – добавил он, чтоб как-то смягчить. – Письма ваши – прекрасные. Я никогда не получал таких!.. Ни от кого!

– Правда? (не удержалась). Надеюсь, все же – вы их сожгли, как я просила?

– И не надейтесь! Я их сохраню до конца моих дней. И вообще – будьте паинькой. Время странное… может, опасное, и… я еще не знаю, что меня ждет. Потому не решаю ничего касательно собственной судьбы. То было б нечестно по отношению к близким. Погодите! С вами у нас еще ничего не решено…

Он врал, но не слишком. Он в самом деле не знал, как разрубить этот узел и вместе не мог считать его разрубленным.

Алина тоже как-то улучила минутку:

– Вам, наверное, стыдно даже воспоминание обо мне!..

– Почему я должен стыдиться?

Нет, «стыд» в этом доме или в этих местах вообще – был расхожим словом. В Москве он и вовсе позабыл о нем. Федька, наверное, тоже стыдится, оттого и пьет…

– Я показалась вам порочной, может быть…

– Не говорите глупостей!.. А я вам?..

– Вы – мужчина, и это другое дело. Какая счастливая порода! Вам все можно! Мне истинно нравились вы. Да и сейчас нравитесь. Но я не могу избавиться от привычки быть с тем, кто изменяет мне на каждом шагу и топчет меня…

– Я вам говорил…

– Да, помню. Что чувства в этой семье достались только женщинам. У мужчин их нет… Но я все-таки лишь формально принадлежу к этой семье. Знаете, с кем теперь он изменяет мне? С Нетти! О которой он сто раз говорил, что она ему не нравится и даже неприятна.

– Да, она не в его вкусе, – робко согласился Александр. – Погодите чуть-чуть! Мы еще не все сказали друг другу!..

Чего он вовсе не умел – так это уходить. Расставаться с женщиной. Эту функцию им обычно приходилось брать на себя…

Прасковья Александровна сказала ему в свой черед:

– Вы оставили след во многих душах в этом доме. Я немного опасаюсь даже за малютку Зизи. Вы ей также небезразличны!..

Он хотел отшутиться: «Она же ваша дочь!» – но постеснялся.

– Конечно! У всех моих девочек останется впечатление чего-то необыкновенного, вошедшего в их жизнь. Такого, что они больше не увидят! В каком-то смысле – это хорошо, в каком-то – даже страшно! Простите, что говорю так откровенно. Я не знаю, жалеть мне их или радоваться за них – что вы оказались здесь? На какое-то время… Они ведь никогда больше не встретят такого!..

– Милая, любимая, родная!.. Не корите меня! Я сам себя корю. Сплошной укор! У нас с вами – целая судьба за плечами. И, может, это – самое главное, что произошло в этом доме. И я никогда не позабуду вас!.. Но ответьте мне… Зачем вы отослали Анну в Малинники?..

Но все ж было пора отъезжать. «Как счастлив я, когда могу покинуть – Докучный шум столицы и двора…» И что-то про дубровы и молчаливые воды. Но полно, полно!.. Он засиделся в деревне. Его тянуло в Москву: журнал Погодина и московские сплетни. Сплетни особенно привлекали. Люди живут разнообразно, и их жизнь – широкое поле для наблюдений и фантазий. И наблюдений, сдобренных фантазиями. Вон Соболевский потерял мать, так и не напомнив ей про завещание, которое решило бы его материальные дела. Так и не смог напомнить. И Александр должен бы признать, что он – человек лучше его. Зато как интересно! Люди интересны друг другу именно своими различиями.

В общем, он стал собираться, простился со всеми, более всего – с Тригорскими… (Там обошлось без сцен, которых он боялся). И в означенный день (23 ноября) кибитка во Пскове была готова, сундук с вещами привинчен сзади, и на нем закреплены сверху пять или шесть чемоданов. Прощай, деревня, едем в столицу! На станции Козырьково он сделал привал: хотелось распрямиться и дать отдышаться затекшим ногам. Но не успели выехать из этого Козырьково – вдруг лошади понесли, кибитка перевернулась, дверца распахнулась и выбросила его – будто на край жизни. Вдобавок еще чемодан, сорвавшийся с целой поленницы таких же, въехал ему в бок – да как сильно! У чемодана был, естественно, металлический уголок, будь он проклят! В общем, Александр оказался на земле (слякоть, мразь, ноябрь!) и в самом жалком положении – даже на полминутки потерял сознание, и очнулся не уверенный, что жив. Со станции Козырьково примчался на коне смотритель, поцокал языком, покачал головой… еще какие-то люди… Лошадей вернули, кибитку еле подняли, стали собирать вещи с мокроты… часть чемоданов пораскрывалась, и оттуда все повывалилось: ночные сорочки вперемежку с книгами и рукописями. И пока это все собрали… Его самого с трудом впихнули в кибитку, и печальный поезд вернулся во Псков.

В гостиницу его уже внесли… он снял номер в первом этаже, чтоб не надо было ползать наверх. Его уложили в постель и дали крепкого чаю. Он вызвал людей из Михайловского – прежде всего Арину. Для них он снял помещение для слуг… Послали за доктором. Пришел Всеволодов, долго смотрел его, хмурил мрачно свои мешки под глазами. Осмотрел, выслушал, простукал и сказал так…

– Нет, перелома костей, скорей всего, нет. Я боялся за ребра. Но тут тоже нет. У вас здоровое сердце. Вы вообще – крепкий муж, такой удар! Но ушиб серьезный. Придется полежать этак недельки три…

– Три недели? – Александр вскочил на постели, несмотря на то, что ему было очень больно. – Для меня лежать – смерть да и только! (он всегда так говорил).

– Ничего не попишешь! Придется! – и лишь добрые глаза улыбались за добрыми толстыми стеклами. Он присел к столу выписывать рецепты.

Александр мог крикнуть что-то злое. Сказать, что эти рецепты, верно, взяты из книги о лечении лошадей! Но сдержался.

– У вас вроде там все наладилось? – врач имел в виду столицы. Возвращение из ссылки.

– Да. Похоже. – Александр ответил смиренно. И даже улыбнулся врачу.

– Лежать! И выполнять все мои предписания. Если хотите, чтоб я вас лечил!..

Наутро Александр узнал от слуг, что барыня тригорския прибыли сюда и поселились здесь же в гостинице. На втором этаже. С ними барышни. Одне-с.

Александр понял сразу, что это – Анна.

Он лежал в постели, его навещали. Ужасно болела грудь и было трудно дышать, особенно кашлять. Кашляя, нужно было прижимать рукой разбитые ребра, но и так было больно. Курить трубку он совсем не мог и без трубки скучал. Прасковья Александровна навещала его по несколько раз на дню – иногда одна, иногда с дочкой. Но Анна вовсе не приходила без нее. Верно, был такой молчаливый уговор с матерью. Они приносили ему всякие вкусности, и на первых порах Прасковья Александровна даже пыталась его кормить с ложечки. Он лежал безрадостно тихий и послушный. Из-за их посещений Александр велел Арине как можно глубже задвигать урыльник под кровать, чтоб его не было видно. И все равно боялся, что видно от двери. Анна вела себя, как добрая соседка – ни одного лишнего движения или взгляда. Даже странно было.

Как-то старшая заговорила с ним о его делах. Он еще раз пересказал немного встречу с императором, и как он был принят в Кремле. Он расхвастался:

– Вот! Теперь у меня самый высокий цензор. А остальные – выкуси! – и сделал красивую дулю.

– Вы не боитесь, что за это вам придется платить?.. От вас могут потребовать слишком много. Гораздо больше, чем вы хотели бы отдать!

Он надулся и сказал, что не боится. Прасковья Александровна нахмурилась и перевела разговор.

Он хотел, конечно, чтоб Анна пришла одна, хотя и не знал, что он скажет ей. О своих московских подвигах? О предложении, сделанном наспех и без ума Софии Пушкиной?.. – Но она не приходила.

Когда он стал чуть поправляться и боли стали меньше, он написал Великопольскому о бедственном положении своем. Тот приехал через день-два и, разумеется, с несколькими колодами карт. Пододвинул столик совсем к кровати, и они принялись срезать штос. Срезали до вечера. Позднего. Пару раз заходила Прасковья Александровна… но что она могла? Не делать же замечания ему?.. Да и как было отвлечь его от игры, ежли он проигрывал?

Он проиграл в тот день все, что было при нем и в довершенье Четвертую главу «Онегина».

Его партнер уехал, пришли Прасковья Александровна с Анной. Принесли моченых яблок, которые он просил.

– Вы не утомились сегодня? – спросила старшая.

– Нет, не очень! – он не мог признаться, что утомились его финансы. И что, может, придется одалживать у нее. К тому ж почему-то при Анне не хотелось признаваться в проигрыше. Женщины не любят в нас, мужчинах, проигрыша. Ни в чем! И вообще, каяться в своей пагубной страсти… «Тоже мне – жених! Картежник!» – Об этом он тоже подумал.

Тоска и разочарование тронули сердце Пушкина.

Он дал себе слово больше никогда не ставить на свою работу. Но две главы-то проиграны!

В конце ноября он получил через губернатора (с сопроводительной запиской со всеми уверениями в преданности) письмо графа Бенкендорфа, которое весьма озадачило его. Что известный генерал, командир кавалерийской дивизии, назначен начальником III-го отделения Собственной Е. И. В. Канцелярии, то есть начальником тайной полиции все уже знали в Москве, и Александр знал. Это назначение некоторые в Москве (да и в Петербурге, наверное) считали какой-то уступкой «прогрессивным силам». За генералом, кроме военных подвигов, весьма разнообразных, и великолепного поведения во время наводнения в Петербурге в 1824-м, числилась еще – в прежние времена, дружба с Волконским и Михаилом Орловым. Но что с царем ему придется общаться через Бенкендорфа… и в какой форме вообще будет протекать это общение, ему никто не сказал. В Москве им с Бенкендофом встретиться не довелось.

Граф писал ему: «При отъезде моем из Москвы, не имея времени лично с вами переговорить, обратился я к вам письменно с объявлением высочайшего соизволения, дабы вы в случае каких-либо новых литературных произведений ваших до напечатания или распространения их в рукописях представляли бы предварительно о распространении оных или через посредство мое, или даже прямо его императорскому величеству…»

Из этого вступления (он был опытный в литературе человек) он сразу вытащил главное: придется отозвать все новые произведения из всех изданий, куда он их забросил… нужно, в частности, отнять у Погодина изюминку 1-го номера «Московского телеграфа», «Сцену в Чудовом монастыре», то есть сцену с Пименом… Жаль! Это означало задержку выпуска нового журнала только из-за него одного или… то, что 1-й номер будет лишен материала, который мог обеспечить успех. Еще… это наперед говорило о трудностях его нового положения писателя, который имеет такого главного цензора.

Но дальше шло нечто вовсе грозное: «Ныне доходят до меня сведения, что вы изволили читать в некоторых обществах сочиненную вами вновь трагедию. Сие меня побуждает покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли такое известие или нет. Я уверен, впрочем, что вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного.

С совершенным почтением имею честь быть ваш покорный слуга

А. Бенкендорф».

Он был в том состоянии, когда даже пожатье плеч ему было тяжело. Отдавало в ребра. И не позвать было слуг облить его ледяной водой. Ему запрещается читать, кому бы то ни было, новые сочинения свои. Только и всего. «Покорный слуга» клал господина на лопатки и попирал ногами. «Высочайший цензор? От вас могут потребовать за это слишком много. Гораздо больше, чем вы хотели бы отдать!» «Старушка-Ларина» была умней всех его женщин, это точно!

Скамья была слишком жестка, чтоб на ней спать спокойно.

Он много понял из письма графа. Во-первых, самое обыденное: за ним следят. Это было важно. В конце концов, на читках никого лишнего не было, присутствовали только свои. Стало быть… расспросы слуг, слухи… слежка. Знать полезно.

Он стал срочно писать Погодину: «Милый и почтенный, ради Бога, как можно скорее, остановите в моск. цензуре все, что носит мое имя…»

Графу Бенкендорфу же ответил следующее: «Конечно, никто живее меня не чувствует милость и великодушие государя императора, так же как снисходительную благосклонность Вашего превосходительства…

Так как я действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам (конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя), то поставляю за долг препроводить ее Вашему превосходительству в том самом виде, в каком она сочинена; я не осмелился прежде сего представить ее глазам императора, намереваясь сперва выбросить некоторые непристойные выражения. Так как другого списка у меня не находится, то приемлю смелость просить Ваше превосходительство оный мне возвратить…»

Они должны знать, что у него всего один экземпляр. Он не распространяет своих сочинений. Он «живо чувствует великодушие и благосклонность». И он читал свою трагедию, «конечно, не из ослушания». Спаси нас Бог от ослушания! Его вытащили из петли, а теперь давят. Что такое для писателя – не читать своих сочинений, прежде чем… кто-то – даже Господь – даст на это согласие?.. «Иль быть повешен, как Рылеев…» Мог бы. Но случайно не…

Он снова все вспомнил: «Повешенные повешены… Но каторга… ужасно, ужасно, ужасно…»

Он вдруг протрезвел. Он понял, что начал свою игру. Это не был штос с Великопольским – куда трудней. В конце концов, что штос? – всего лишь игра с Судьбой. При всем своем легкомыслии и самомнении (что было, в сущности, верой в Провидение) – он сознал, что это будет теперь игра – с царствованием. Нынешнего государя, во всяком случае. И мог сказать себе, что это будет жестокая игра.

Итог? Он проиграл Четвертую главу и не дописал Шестую. «В Четвертой главе я изобразил мою жизнь, когда-нибудь прочтешь ее и скажешь…» А что можно сказать? (Правда, проиграны только экземпляры, чем всегда утешался про себя! А экземпляры это ж – только деньги!) Он должен был признаться себе, что в Москве два месяца, на радостях, бил баклуши. Свет приносит, конечно, питательные удовольствия, кои можно потом использовать в работе, но он и развращает. И людям, подобным ему, не следует увлекаться светом. Поговоришь с одним, поговоришь с другим, проволочишься несколько дней за одной юбкой… И… лишь кислый запах во рту – потерянного времени. Надобно жениться на Анне Вульф. Она введет его жизнь в рамки здоровой обыденности. Придется поневоле много писать. (А что еще делать тогда?) А светские соблазны – это где-нибудь в стороне. Изредка. Надо признать, он всерьез подумывал в те дни о таком варианте…

Он понемногу выздоравливал, стал подниматься, уже прохаживался по комнате. Недолго. Его кормили слуги и потчевали всякой изысканной стряпней соседки, которые все еще оставались в гостинице.

Он стал потихоньку снова сочинять Шестую главу. За смертью Ленского идет могила Ленского. Он считал это в романе очень важным акцентом. Он знал заранее, что могил будет две… Сперва та, на которую приходят… все помнят, оплакивают. А потом уже, в следующей главе – другая, совсем забытая.

…Есть место, влево от селенья, Где жил питомец вдохновенья… Две сосны корнями срослись, Под ними струйки извились Ручья соседственной долины…

Он знал это место, хоть просто придумал его, и видел его как место могилы собственной. Под соснами. И чтоб тек «ручей соседственной долины». И чтоб пел соловей над головой. Мечта глупая и детская. Но так мечтают поэты. Шенье опустили в общую яму для казненных. Рылеева схоронили на каком-то пустыре. Зубков рассказал, что их зарыли на Голодае, на кладбище для бездомных собак. Сколько это в Петербурге бездомных собак? Верно, много, если есть специальное кладбище…

После письма Бенкендорфа с запрещением читать свои произведения даже друзьям его снова стали одолевать эти мысли. Как-то так складывается? Когда нам хорошо, и мы стараемся забыть то, что мешает этому «хорошо». Но как только нам становится плохо, все тяжелое оживает.

…И горожанка молодая, В деревне лето провождая… ……………………………. И флер от шляпы отвернув, Глазами беглыми читает Простую надпись – и слеза Туманит нежные глаза…

Пока еще туманит – слеза! Он вдруг подумал, что, в сущности, мало знал Петербург, вовсе не знал. Только центр. К примеру, острова Голодай он сроду не видел. Надо поехать посмотреть.

…Берег дикой, Покрытый зимнею брусникой… Увядшей тундрою покрыт, И хладной пеною подмыт…

Он это напишет потом. Но так он себе представлял. Сама мысль наверняка мелькала, когда он писал Шестую. Одинокая могила Ленского сбирала в одну яму его воспоминания и его сожаления.

Он снова возвращался к горожанке, «провождающей лето в деревне»:

…И мыслит: «Что-то с Ольгой стало? В ней сердце долго ли страдало? Иль скоро слез прошла пора? И где теперь ее сестра?

Что Ольга скоро позабудет Ленского, он знал еще тогда, когда, кроме старшей сестры, вводил младшую в роман.

Надо жениться на Анне Вульф! Тогда этого не будет. «Когда б не смутное влеченье – Чего-то жаждущей души – Я здесь остался б…» Но… что делать с этим смутным влеченьем?..

Вечером, поздно, он задремывал, вошла Анна в домашнем халатике. В том не было ничего необычного, он часто в Тригорском видел ее в этом халатике. Или в другом. – Он слишком часто бывал там…

Она положила ему ладонь на голову:

– Как вы себя чувствуете?

– Уже хорошо. Почти!..

Она взглянула на него каким-то странным взглядом.

– Ну, в этом, надеюсь, вы не сможете отказать мне? – сбросила халат. Отвернула одеяло и легла рядом с ним. Протестовать он, конечно, не мог: не позволил бы себе. Да он знал, что сам раздразнил до безумия ее тоскующую душу. А теперь уж… Извольте! – Он был мужчина как-никак! И сколько можно играть в эту игру?..

– Теперь придется жениться! – мелькнуло где-то с самого края мозга. Придется. Что делать? – Мысль была спокойной.

Она старалась, как могла. Не вскрикнула даже в известный момент, когда вскрикивают решительно все. Только круглое лицо и расширенные зрачки. (Ах, если б ее лицо не было таким круглым!) Она хотела показать себя женщиной – и опытной. Она принимала все его подачи и откликалась. Как могла. Так что, в конце концов, он мог сказать, что ему хорошо. Лучше не бывает. Он почти любил ее в этот момент, и слово «почти» – почти не мешало ему.

Когда они уже отделились друг от друга – но потом это было еще раз, тут уж он был застрельщиком, как ни крути – он подумал: «Зачем она здесь? Что это? Желанье разделить его страданье или причинить во что бы то ни стало страданье себе?..»

Потом они лежали рядом неслышно некоторое время. Она не говорила ни слова. – Нет, конечно, он теперь обязан жениться. Ну, что ж!.. Не самый плохой вариант! Говорят, Баратынский женился на девице (он сам еще не видел!), вовсе не такой красивой с точки зрения общих правил!.. Он тоже большой поэт. И вроде счастлив! – Правда, «не такой красивой» избранницу Баратынского назвал Вяземский. Что он смыслит к в красоте? если не может оценить до сих пор красоту своей жены? И пусть скажет спасибо, что Александр чувствует себя его другом.

Он, наверное, задремал минуты на две, но, когда очнулся, она уже ушла.

Наутро он узнал от слуги, что барышня тригорския выехали из гостиницы и отбыли домой. Одне-с! А мадам остались.

– Что ж!.. придется вести переговоры сперва с мадам.

Он пролежал еще час или два, потом поднялся, накинул халат, вдел ноги в тапочки и с трудом поднялся на второй этаж. Благо, гостиница в ноябре была пуста, и он в таком домашнем параде никого не встретил. Он постучался, ему откликнулись, он вошел в комнату. Мадам сидела за секретером.

– А-а, это вы? – сказала она не удивленно. – Вам же еще не разрешили ходить по лестницам?..

Он опустился в кресло напротив.

– Я все знаю, – сказала Прасковья Александровна. – Вам не стоило вовсе тащиться наверх.

– Я делаю предложение вашей дочери! Сообщите ей, пожалуйста! И мы попросим благословенья!

– Зачем это вам? Вас никто не заставляет жениться! – сказала мать, минуту подумав.

– Как-так? Теперь…

– И теперь вы ничего не обязаны делать того, что раньше не собирались. – Она помолчала. В молчании была горесть и некоторая неприязнь к нему. – Это была ее воля! Она так хотела. Вы тут ни при чем!

Этого еще не хватало! Его хотят сделать бесчестным человеком! Он этого не допустит, он…

– Понимаете, – сказала ему Прасковья Александровна достаточно жестко, – я могла задержать ее против ее воли на два месяца в Малинниках. Но выдать ее замуж против ее воли я не могу. Такого и Бог не простит! А она не хочет!..

– Как-так, не хочет? Почему? Кто вам сказал? После того, что произошло?

– Кто, кто… она и сказала. Она не хочет за вас замуж, потому что вы не любите ее. А что она любит вас – это ее беда. И только. Все мы, женщины, вынуждены иногда испытывать такие беды!

– Кто ей сказал, что не люблю?

– Вы! Кто мог сказать еще? Вы и сказали!

– Прасковья Александровна, вы сами знаете, что семейная жизнь – не клуб удовольствий! Нужно, чтоб двое были близки друг другу и пеклись друг о друге. Все остальное…

– Вот вы скажите ей это, ладно?..

– Я смогу поговорить с ней? – спросил он после паузы.

– Да, конечно. Кто ж вам помешает? Но она вам откажет! Вы никогда толком не знали ее, вам было не до нее – то есть большей частью – не до нее. Но я – ее мать, и я знаю ее!

Перед самым отъездом в Москву он отправился в Тригорское. Повидать ее, Анну. В столовой была только Зизи, она читала какую-то толстую книгу, влезши в кресло с ногами.

– Хотите видеть Анну? – Она там, в библиотеке! – и снова уткнулась в книгу.

Эта малышка тоже что-то знала. Он увидел Анну впервые после того… она была такой взрослой. Что-то сталось с ней. На женщинах это сказывается – то, что произошло. Она указала ему на кресло. Он хотел начать шутить, как обычно, и между делом внести предложение… руки и сердца, как полагается.

Она начала сама:

– Maman сообщила мне о вашем предложении. Я должна поблагодарить. Но я отказываюсь.

– Почему? – он хотел ей сказать, что любовь – брак, любовь в браке – все это только облатки. И неизвестно никому, что у них там, внутри. Но промолчал.

Он начал довольно грубо, по-мужски – а пусть не корчит из себя взрослую:

– Мне было с вами хорошо. Вы, наверное, почувствовали. По-моему, и вам тоже. Не стоит отказываться!..

– Вы думаете только о себе. Что любовь ничего не стоит! – отозвалась она. – Но я так не считаю. – Видите ли… Считайте, что я – романтическая дура, воспитанная на поэзии. Да, правда. Я так воспитана – и на хороших стихах. В том числе одного известного поэта. Впрочем, вы его знаете, даже слишком близко…

– Вы хотите сказать, что он – это не я?

– Не совсем вы. А, может, совсем не вы! Бывает! Вас тревожит, конечно, что с вами я стала не девицей?.. Но в литературе можно найти и такие примеры. Я отказала многим до вас. Теперь отказываю вам. Из жажды любви. А что я – не девица… Пусть вас это не смущает. Если мне удастся, я выйду замуж только по любви! А если я буду любить… я думаю, что сумею вернуть своему мужу то немногое, что невольно у него отняла!

Он ей оставил недописанные стихи.

Увы! Напрасно деве гордой Я предлагал свою любовь! Ни наша жизнь, ни наша кровь Ее души не тронет твердой… Слезами только буду сыт, Хоть сердце мне печаль расколет…

И уехал. Полагая, что она в итоге передумает, конечно. А с другой стороны… Он ехал в столицу, в Москву, и не без радости сознавал, что ему вроде жениться не обязательно.

В Москве он заехал, разумеется, к Соболевскому, на Собачью площадку. Соболевскому уже нужно было квартиру менять, не было денег на такое жилье. Но он никак не мог решиться. Все еще надеялся – что-то образуется.

В конце декабря в столицу приехал брат Лев, что очень обрадовало Александра. И, хотя тот заныл всю душу, что надобно мириться с отцом, он был счастлив показать брату Москву, которую недавно сам открыл для себя и которая с восторгом приняла его.

Он был счастлив особенно тем, что мог свести Льва как своего гостя на Новогодний маскарад в Благородное собрание. В его отсутствие – его самого, Александра, уже утвердили членом Московского Благородного собрания. И он сам мог водить туда гостей.

Но, когда они пришли и поднялись по парадной лестнице, Лев встретил тотчас каких-то знакомых – у него их и здесь хватало, как всюду, и быстро ухлестнул куда-то. Соболевский, как всегда, разговорился с кем-то, и это явно было надолго.

Александр поблуждал в толпе, тоже ища знакомых, но наткнулся на тех же двух масок, что в октябрьском маскараде, только в других платьях. И снова они стояли в стороне и обсуживали его, и это его тревожило и одновременно ему нравилось.

– Нет, это Пушкин, говорю тебе, что это он!..

– Ты ж нашла тогда, что в нем не хватает величия!

– Ну, может, я передумаю!..

Тут они заговорили громким шепотом. Но так, чтоб все равно было слышно.

– Слушай, это ужас! По-моему, он нас слышал!..

– Не может быть. Ты уверена?

– Не пойму. Похоже…

– Нам придется открыться!

– Что ты, неудобно! А что он подумает про нас?

– Это очень страшно!

– Не знаю. Но он может подумать – две какие-то уродицы интригуют великого поэта!

– Нет, уродицы – это еще страшней.

Повторяем, это был маскарад, а в маскараде позволяют себе и не такое… и то, что нельзя себе позволить в обычной жизни. Тут интригуют даже великие князья или княгини…

Они подошли к нему.

– Вы г-н Пушкин? Тот самый? Знаменитый поэт?..

– Поэт – это правда, а «знаменитый»… как сказать…

– Вы нас, кажется, слышали!

– Да, я вас видел в маскараде еще в прошлый раз.

– Вы уверены? Мы столько интриговали вас, что надо познакомиться! Сестры Ушаковы! – Екатерина. – Елизавета! – они сняли маски. Они были красавицы.

Он влюбился сразу. В обеих.

VI

Еще раньше, в декабре, как только он приехал, Зинаида Волконская настоятельно позвала его прийти, не сказав, зачем. Он явился на зов и был удивлен странной атмосферой в доме. Было ощущение, что все в доме ходят на цыпочках. Вроде веселье – а ведут себя, как на похоронах. Из домашнего театра доносилась музыка.

– Готовите новое представление? – спросил он небрежно княгиню Зинаиду.

– Нет. Здесь Маша Волконская. Она уезжает в Сибирь, к мужу. Это ради нее!

– А-а…

Ему предстояла встреча с Юрзуфом и со своей молодостью. Ради нее в доме весь день звучал Моцарт, которого она тоже любила. Зинаида Николаевна пригласила великолепный оркестр. И даже «Свадьба Фигаро» и «Дон-Жуан» отдавали похоронной музыкой. – Все было так грустно!..

Та, ради кого было это все, сидела не в первом ряду, а где-то сбоку – в третьем, в четвертом. Так, чтоб в любую минуту иметь возможность выйти. Он ее не сразу нашел. Он приблизился, окликнул негромко, позвал: «Маша!», поцеловал руку. И потом уж только поправился с почтением: «Мария Николаевна!» Она улыбнулась неярко: «Пушкин!» Они обнялись.

– Пойдемте, поговорим? – предложила она и увела его в одну из соседних комнат. – Это – мои пенаты здесь, – сказала она. – Ненадолго…

– Сын не едет с вами?

– Нет, куда же ему! Он еще маленький, он у родителей.

– Великий воин был, конечно, против вашей поездки?

– Ой! Не говорите! Я выдержала осаду Смоленска или того хуже. Говорил – это бабы Волконские меня настроили. В том числе наша милая Зинаида. Хотя… Решала все я сама. Он винил Сергея – мол, не имел права жениться, если у него за спиной было это… – она имела в виду тайное общество. И Александр удивился про себя, как легко мы привыкаем к словам и понятиям. «Это» – и сразу понятно про что.

– Но они ж не виноваты, – добавила она. – Никто не думал, что так получится! Они были наивны все. Даже Пестель, которого теперь все кругом винят, был страшно наивен.

– Если б Пестель был женат, – добавила она, помолчав. – Может, все вышло бы по-иному!

Александр улыбнулся неловко…

– Он хотел посвататься к дочке графа Витта! Вы не знали?

– Этого мерзавца?… Ну, тогда уж лучше быть повешенным!

Сказано было жестко. Откуда в ней этот тон?.. И сколько надо было пережить, чтоб обрести его?.. Впрочем… она и раньше была смела и жестка – характер матери! Выросла – и шея, как у матери. Посадка головы…

– Я тут написал стихи… другу моему Пущину, Ивану Ивановичу. Передадите?..

– Конечно. Если увижу его. Я ж не знаю, как их там разметают по Сибири!.. – она взяла сложенный вчетверо листок и положила в бисерный кошелек.

– Вы что-нибудь знаете про Сергея?

– Только, что оброс бородой. Знаю, что очень пережил смерть Пестеля и других… Особенно, Пестеля. Они были друзья. Он считает, что заслуживал той же участи. – Александр попытался переменить разговор.

– А что ваш брат?

– Про Николая я знаю, мы переписываемся. Александр? Он тоже был против моего выбора, как вы можете представить. А так… Он, как всегда, недоволен собой. Иногда я жалею его.

– Почему?

– Нельзя же в жизни никому не сочувствовать и не стоять ни на чьей стороне?.. Разочарованность перестала быть даже модой – она становится профессией!..

– Он же теперь – камергер!

– Но этого слишком мало для него. Как и всего остального.

– Я хотел передать нечто более печальное… (он хотел сказать «крамольное»). Написал на дни… вашему мужу и его товарищам. Но боялся подвести вас! – добавил он несмело. Он стоял перед ней в светском фраке и белоснежной манишке, а путь ее лежал на Нерчинские рудники. Слово «крамола» могло ранить ее…

– Как-нибудь в другой раз, с другой оказией!.. – он заглянул ей в глаза… – Дело в том, что почти одновременно с «крамольными стихами», какие он не знал, как переправить осужденным – он сочинил «Стансы» царю, которые уже стали расходиться по Москве. А вдруг она прочла?.. Он был протей – и мог иногда почти одновременно следовать за двумя противуположными мыслями. Как-то так получалось! И как это объяснить?.. Но в этих глазах он пасть боялся.

– Это только кажется, что мое положение нынче безоблачно! Оно все еще весьма шатко!..

– Не оправдывайтесь! Не надо оправдываться!

И зачем только он пустил в ход эти стихи? Мог бы и подождать, покуда она уедет!.. – Не будем скрывать, эта мысль тоже пришла ему в голову.

– Не подумайте только, что я боюсь!

– Я не думаю, – сказала она, – я не думаю.

Александр быстро заговорил о том, что, наверное, начнет писать роман в прозе – из русской истории, поедет собирать материалы на Урал – а там, перевалив через Уральский хребет, – доберется и до них.

– Не стоит! Не мечтайте! Там, во всяком случае, – я вас видеть не хочу!.. – сказано было безапелляционно.

Он опустил глаза, пытаясь вновь увидеть те детские ноги на берегу. – Узкие и беззащитные. Теперь скрытые длинным платьем дамы.

Неужели когда-нибудь, кто-нибудь… эти узкие ноги?.. Он вспомнил свои мысли тогда – и ощутил, что краснеет. Он быстро поднял голову. Лебединая шея. Лебединая песнь? Что она танцевала тогда, на берегу? Танец судьбы?.. Женская судьба! Кровинка заката на бледной детской шее, где каждая жилка бьется – таким торжеством жизни!..

– Вы так любите своего мужа?

– Да, – сказала она рассеянно и не удивившись. – Да, конечно. Разумеется. Почему вы спросили?..

– Все-таки я боюсь за вас, – сказала она без всякой связи с предыдущим. – Вам вряд ли простят, что вы когда-то были с нами!..

«С нами»! Она тоже чувствовала себя участницей великого действа.

– Нет, буду осторожней! – сказала она вдруг и переложила листок со стихами из кошелька за корсаж. – Полагаю, личного обыска бывшей княгини не будет. Но на всякий случай… От Него всего можно ждать! – сказано было спокойно, обыденно, даже не зло. «От Него», естественно, касалось того, кому он написал стансы.

Так получалось, что его листки часто занимали его место – оказывались там, куда ему самому не было доступа. Наверное, его взгляд на миг показался слишком откровенным.

Татьяна вышла замуж. Девочка с самыми удивительными в мире ногами брала на свои плечи ответственность. За судьбы… кого, чего? Мужа, семьи, страны?..

– Но вы ж не захотели увезти меня тайно! Теперь увозит жизнь! – сказала она вдруг почти весело.

– Простите! – сказал он пылко и поцеловал ей руку.

– Кайтесь, кайтесь! – улыбнулась она. – Вам это полезно!..

Он склонил почтительно голову. Заплакал и плачущим покинул ее. Когда он вышел на улицу, он уже рыдал в голос и боялся встретить знакомых…

Он обрел себе новое Тригорское в Москве. (Ему повезло.) Дом сестер Ушаковых на Пресне. Их и звали, сестер, «пресненские красавицы». Нет, сестры жили, конечно, вместе с родителями, но родители занимали вторую половину дома и старались не вмешиваться в дела детей. Такова была система воспитания в доме. И так как братья, один за другим, утекли в Петербург, сестры властвовали на этой половине. А родители считали, что дети ведут себя, как нужно. Они и вели себя, как нужно. Не заводили случайных романов и не сходили с ума, как бывает в молодости. Они просто веселились, у них был дом, в котором любили бывать молодые люди. Дом был веселым и немного шальным. Тут все время толклись молодые люди, и все время что-то придумывалось. Пушкина сестры приняли восторженно и любовно – он был их открытие. И с этой поры многое в доме подчинялось ему: его вкусам, его расположенностям. Он заезжал сюда часто, два раза на дню, иногда – и три. Он мог болтаться здесь вовсе без дела, даже ни с кем не разговаривая. Просто утыкался в книгу или листал журналы. Младшая сестра взяла на себя труд развлекать его Моцартом: она отлично играла на фортепьяно. А если кому-то из поклонников девиц Моцарт не нравился – приходилось терпеть. Родителей гости детей редко видели. Александр дважды сыграл в штос с отцом Николаем Васильевичем – по мелочи, конечно, чтоб никто – не в обиде, а с матерью, Софьей Андреевной, поговорил о Россини. Свет – странное место. Здесь любая банальность принимается за откровение, если она высказана кем-то, кто имеет право быть интересен. «Пушкин сказал, что Россини – всего лишь несколько облегченный Моцарт! – Правда? Как это тонко! Почему я никак не могу читать его роман? Этот ужасный Онегин меня бесит!» – и так далее. Ну что ж! «Черт возьми Онегина! Я сам себя хочу издать или выдать в свет!..» – Вот и выдал, и издал, спокойно тебе?.. Но Софья Андреевна знала еще русские народные песни. И Александр иногда просил ее напеть их ему и записывал слова. В общем, в этом доме все благоволили к нему. Даже родители девиц. Если б он посватался, он вряд ли мог наткнуться на отказ.

Правда, младшая сестра сразу сказала: «За мной не стоит ухаживать! Я помолвлена!» – хотя и было непохоже, чтоб она так уж стыла по жениху и готова была проглядеть все глаза, стоячи у окна в ожиданье. – Жених появлялся часто, вместе с другими поклонниками, Александр с ним сдружился сразу, что не мешало ему сперва считать себя влюбленным именно в младшую и ухаживать за ней. В ней было больше веселья, и она была проще и свободней. Старшая была чуть строже, она хорошо рисовала, и они с Александром, бывало, в две руки разрисовывали ее альбом или альбом сестры… И, хотя она была столь же шутлива, как сестра, шутки ее были, случалось, злы, а лицо выражало порой томление и скуку: признак меланхолии (наверное, потому ее до сих пор, как говорили в свете, «не расхватали») – но в этом смысле Александру достаточно было Татьяны Лариной. Тем не менее, и с младшей – Элиз (это имя все ж продолжало преследовать его!) и старшей – Катишь, Екатериной, он был равно дружен, и они обе привлекали его. Обе тянулись к поэзии, и с тех пор как Пушкин появился в их жизни, его сборник стихов или главы «Онегина» можно было встретить на столике в гостиной или на подоконнике – не потому, что кто-то что-то хотел продемонстрировать, а потому, что Пушкина здесь, и вправду, читали.

В доме устраивались танцевальные утра (не путать с танцевальными вечерами, которые тоже устраивались), и Александра, буде он присутствовал, никто не тащил танцевать, а он был так устроен, что желание такое испытывал, даже бурно (минутами), но редко… Но, кроме танцевальных вечеров и утр, были еще музыкальные вечера, и литературные тоже были, и Александр однажды согласился почитать… И, забыв на минуту предостережения графа Бенкендорфа, прочитал вовсе неизвестное никому… – Люди были молодые вокруг. И он сам был молод. Он прочел:

Недвижим он лежал и странен Был томный мир его чела…

…из Шестой главы И еще «Пророка», который был вызовом. Кому неизвестно – но был. Вызов!

Как труп, в пустыне я лежал, И Бога глас ко мне воззвал: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей, И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей!..»

Ему захлопали почти неистово. Но главным были остановившиеся, огромные, темные – и не смотревшие даже, но вбиравшие его и его слова – глаза Екатерины Ушаковой. Он попытался улыбнуться ей, но не смог. Он сам был сражен этими глазами.

Однажды он попытался явить вольность по отношению к ней. Рука сама поползла. У мужчин бывает. Екатерина спокойно отвела его руку:

– Александр Сергеич, я должна вам сказать!.. Не обижайтесь на меня! Но я против так называемых «отношений», которые приняты в свете. Когда я выйду у замуж… (она помедлила) – я отдам своему избраннику все, что могу! И не из чувства долга. А по душе. Но до тех пор… Я не хочу быть виновной заранее перед кем-то. Чтоб потом каяться… То ли священнику, то ли мужу…

Александр не привык к таким разговорам. А что было делать? Он спросил уныло:

– Но поцеловать вашу руку можно?

– Пожалуйста! Если вам не скучно!..

Вскоре он сделал то, чего не делал никогда. – Он жил своей жизнью и не вмешивал в нее посторонних, особенно родственников. Но тут он выбрался с сестрами Ушаковыми на обед к дядюшке Василью Львовичу. Да еще при том, что другим приглашенным на обед был князь Вяземский Петр Андреич, известный в московском свете. (Который уж точно сразу разнесет всем, в первую очередь жене Вере Федоровне, с кем был на обеде Пушкин. – Его раздражала манера Вяземского при общении с ним или в разговорах о нем употреблять чаще фамилию, чем имя.)

Дядюшка был счастлив, крутился вокруг барышень, как шмель, на коротких своих ножках и, кажется, был про себя недоволен собой, что женат и ему теперь уж никуда не деться. (Пушкин, что скажешь!)

После обеденных разговоров и высказываний барышень за столом дядюшка с восхищением признал, что никак не думал, будто нынешняя молодежь так знает поэзию. И даже русскую! – Он на этом сделал акцент.

Встретясь с ним через несколько дней, Вяземский спросил:

– Слушай, где ты их нашел?

Александр сделал вид, что не понял вопроса:

– Кого? Ах, этих!.. (небрежно). Да я их расплодил! Своими стихами!..

Он сделал еще один ход, удививший его самого. Он пригласил их на представление «Танкреда» Россини в домашнем театре Зинаиды Волконской. С ее разрешения, конечно. Тут бывало слишком много гостей, разных – и Александр иногда отказывался от приглашений, ссылаясь на бесчисленное множество не слишком знакомых ему и в общем-то не нужных ему людей… Но тут бывал весь интеллектуальный цвет древней столицы: и Вяземский, и Погодин, и Чаадаев, и Полевой (кстати), и Мицкевич (который был здесь не единственный польский изгнанник), и молодые поэты из кружка «любомудров», включая Веневитинова. Театральные и литературные вечера в доме считались вывеской Москвы. И в этот раз значительных лиц здесь тоже было много. Сама хозяйка пела заглавную партию в опере, а Пушкин на коленях листал итальянское либретто, присланное ему предварительно княгиней. По-итальянски он понимал неважно и больше шелестел листками. Екатерина помогала ему переводить: сестры знали и итальянский тоже. После представления был обычный салонный вечер, и барышни Ушаковы привлекли всеобщее внимание своей любезностью, зрелостью суждений, остроумием и, главное, какой-то выверенностью поведения в обществе. «У скучной тети Таню встретя, – К ней как-то Вяземский подсел…» – напишет после Александр в Седьмой главе «Онегина». Вяземский встретил перед тем сестер не «у скучной тети», а у чуть менее скучного дяди Пушкина, но числил себя теперь их добрым знакомым. Подсел к Кате Ушаковой и завел длинный, путаный, как всегда у него, разговор о современной французской поэзии, которую Александр не терпел (Юго в особенности), а Катя, напротив, любила… Барышня отвечала затейливо и спокойно по тону, у нее был особый шарм в беседе… «Не холодна, не говорлива, – Без взора наглого для всех, – Без притязаний на успех, – Без этих маленьких ужимок…»… – Короче, читайте Восьмую главу, там все написано! Она так себя вела (как и ее сестра, кстати), что Александру осталось только гордиться и ревновать. Он пожалел в очередной раз, что у него так ничего и не было с женой друга.

– Ну, и в кого же вы влюблены, признайтесь? – спросила Зинаида Волконская в конце вечера.

– Не знаю, – посожалел Александр, – правда, не скажу!

Она без запинки процитировала ему его Третью главу:

«Неужто ты влюблен в меньшую?» «А что?» – «Я выбрал бы другую, Когда б я был, как ты, поэт!..»

– То не ваш тип женщины!.. – добавила она, имея в виду младшую.

Александр и так знал прекрасно, в кого он влюблен, но находил это странным. Не мог же он, сам придумав Татьяну, теперь влюбиться в нее?

В январе его вызвали вдруг к обер-полицмейстеру Шульгину. Это смутило его. Встреча с государем, письмо графа Бенкендорофа (даже столь разочаровавшее) – все говорило о том, что дела его решаются на каком-то ином уровне. Никак не полицмейстера. Шульгин сидел за столом в мундире, поздоровался с ним и предложил присесть. Он был человек, укорененный в российской власти: пересидел на посту двух императоров, и новый пока благоволил к нему – вот отправил в Москву организовывать коронацию – то есть ее полицейскую часть. А, как все полицейские начальники, Шульгин считал, что это и есть главная часть любого события и предприятия. Важен не царь, а какая полиция при нем! – держитесь, вороги! (Благоволение нового государя к старому обер-полицмейстеру зиждилось на том, что он сумел, как приказано было, в одну ночь очистить город от разврата 14 декабря (трупы валялись на площади и на набережных, – кто такое потерпит? – и достаточно споро арестовать всех участников беспорядков, кого можно было найти в городе). Александр видел Шульгина давно в Петербурге – в 19-м, в 20-м – и, кажется, еще в приемной несчастного графа Милорадовича, когда был приглашен туда по поводу стихов (не самое лучшее воспоминание!). Он отметил про себя, что старик поддался времени.

Шульгин встретил Пушкина весьма сухо: на его взгляд, перед ним был обычный вольнодумец (злокозненный), которого следовало упрятать давно. Но весь мир знал, что его вызвал в Москву сам государь и принимал в Чудовом дворце и что с тех пор он как бы обласкан властью. (Странные манеры у новых властей. Как, впрочем, были странны и манеры предыдущих.)

Да и Александр плохо понимал, как себя вести с ним. Что-то подсказывало ему, что не стоит в данный момент грубить власти, а с другой стороны… Знают ли об этом вызове Бенкендорф или сам государь? Или это – просто чиновничья неразбериха?..

– Чем могу служить? – спросил он на всякий случай вежливо.

Глаза старого обер-полицмейстера сделали обычный трюк: из строгих они превратились мгновенно в добрые и понимающие… Как превращались всегда в первый момент перед допрашиваемыми – авось они клюнут на эту доброту и мягкость и расколются… Надо сказать, глаза у старика были в щелку, но умели профессионально становиться любыми: узкими, расширенными, ласковыми, беспощадными.

– Видите ли, Александр Сергеевич, военный суд в Новгороде рассматривает в настоящий момент дело некоего штабс-капитана Алексеева из Егерского полка… Вам неизвестно такое лицо?

Александр сказал, что это лицо ему неизвестно.

– Как так, может, вспомните?.. Александр Ильич?

– Не слыхал никогда.

– Этого молодого человека там взяли в оборот за стихи, бессовестно вольнодумные, которые он не только читал, но давал читать другим. Ну, с ним все будет плохо, очень плохо. Так вы не знаете его?

– Я сказал, что не знаю.

– А он уверяет суд, что это ваши стихи!.. Там еще название: «На 13 декабря». Не припоминаете?..

(Одно начальству приходилось Шульгину прощать – он вечно путал даты: ему казалось, что событие на площади произошло 13 декабря, а не 14-го. Был такой сбой в памяти! И этим отличались его бумаги.)

– У меня нет стихов с подобным названием. Я вообще не писал никаких стихов об этих событиях!

– Вот верь людям после этого. А он говорит определенно, что ваши!..

Александр был почти спокоен: у него, вправду, не было таких стихов. А те, что были на эту тему, он сжег. – Так ему казалось. Но другая мысль елозила где-то в голове и лишала его уверенности… Он все больше понимал, что слышал это имя: Алексеев… Александр Ильич. Да еще штабс-капитан! Слышал. Слышал!..

– Думаю, здесь какая-то ошибка! Мое имя известно… и мне приписывают множество стихов, не имеющих отношения ко мне. Но я хотел бы видеть стихи, чтоб сказать точно, что они не мои. Без этого я не могу.

– Да, только вот беда… они не прислали!.. Они только требуют допросить вас!..

Нет, он точно слышал имя штабс-капитана Алексеева!

– Но я не могу отвечать за стихи, которых я в глаза за не видел!..

– Да как они могут прислать, ежли эти стихи – запретные?

– А как я могу отвечать за то, чего я не знаю?..

– Желаете… поставить на своем?.. – спросил Шульгин начальническим тоном.

– Желаю поставить на правду! – ответил Пушкин.

Шульгин улыбнулся или улыбнулся почти. Он прожил долго и часть жизни – на высоком посту, он пережил двух императоров и теперь старался потрафить третьему… и он видел стократно, как это слово меняло значение свое по отношению к людям и вещам. Меняло бессовестно, меняло спокойно… Правда… Смешно, право! Право, смешно!..

– Ладно! Я отпишу им! Чтоб нам прислали стихи!.. А вы прочтете у меня!..

Только выйдя от полицмейстера, Александр вспомнил, где слышал это имя: штабс-капитан Алексеев. И даже точнее – Александр Ильич. Это – племянник Вигеля…

…Ну, конечно! – тот, который сватался к Анне Вульф (слышал от Прасковьи Александровны!). – «А что еще она могла предложить ему – кроме ваших стихов?». И правда – что? (подумал не без тщеславия). Речь шла об отрывке из оды «Андрей Шенье», не пропущенном цензурой. Анна переписала его тогда…

Впредь быть осторожней! даже с близкими! Закусив этой мыслью, он отправился к герцогу Рагузскому, в дом Куракина, где ожидался вечер импровизации, который давал его новый приятель Мицкевич. – Туда были приглашены, кстати, и сестры Ушаковы с родителями. За сестрами увязался еще Киселев, жених Елизаветы. Александру он немного нравился, а теперь и вообще перестал раздражать, как только Александр перестал ухаживать за Елизаветой, и Катишь Ушакова заняла, наконец, в его жизни свое место. Родители сестер, как у них было принято, уселись отдельно от дочек, а жених Елизаветы и Александр поместились подле них. Забегая вперед, скажем, что Александр весь вечер суетился, как с ним бывало, когда он нервничал (верно, не позабыл свидания с полицмейстером), вскрикивал, восхищался громко и всем мешал – в особенности Екатерине, которая была рядом с ним. Но он был Пушкин и мог себе это позволить. (Он иногда задумывался всерьез, что было бы с ним и как бы он воспринимался в свете, если б – с его манерами – он не был Пушкиным?) Екатерина была рядом – прямая и строгая, и порой мягко одергивала его, за что он был ей благодарен. А сам втихую гордился ее прямой спиной и необыкновенной осанкой. Не говоря уж – красотой. – Катишь бывала разной, но в этот вечер была удивительно красива.

Из предложенных для импровизации Мицкевич выбрал две темы (перед тем несколько бумажек с предложениями бросили в шляпу и аккуратно перемешали).

Адам стоял перед залом совсем невыразительный и потухший. Опустив руки… Но, когда он зачитал первую тему, выбранную им, с ним что-то произошло: молния, порыв. Редко кому доступно зреть, как вспыхивает душа. У Мицкевича на глазах у всех вспыхнула душа. Он был весь овеян внутренним огнем, глаза зажглись пламенем всех польских восстаний, фигура, в общем некрупная – вдруг выросла, точно он вскочил на коня… И произошло это очень быстро. Первой темой стала тема поэта и поэзии: избрания избранным собственного пути, – когда все требуют от поэта «возвышенных предметов», поэт же находит их сам, естественно, и берет любые. Он волен. (Это то, что Александр пытался объяснить государю и не уверен был, что удалось объяснить.) Александр сам обожал эту тему. (Это была его собственная тема – еще в «Цыганах». Лишь сам поэт понимает, что такое возвышенное. Лишь сама поэзия берет свой мотив для песни.)

Поэзии нет закона, как нет закона любви!

Зачем крутится ветр в овраге, Подъемлет лист и пыль несет?.. Зачем от гор и мимо башен Летит орел, тяжел и страшен, На чахлый пень?.. Спроси его. Зачем арапа своего Младая любит Дездемона?..

– И правда, зачем? – сказал Пушкин вслух, не выдержав напряжения. Катерина коснулась его руки. Ее рука была в перчатке до локтя. И Александр склонился и поцеловал эту перчатку. Тогда она стянула перчатку и коснулась пальцами его щеки. Он был смущен больше ее: это могли увидеть. Она же не дрогнула и глазом не повела – сидит спокойная, как статуя.

…Затем, что ветру, и орлу, И сердцу девы нет закона! Таков поэт – как Аквилон, Что хочет, то и носит он…

Стихи были польские, но почти все было понятно. Иногда Катишь поясняла что-то ему. Она знала и польский. Это семейство его удивляло. Он подумал, что, если когда-нибудь женится и будут дети, он их станет воспитывать вольно. Как в семье Ушаковых.

– Браво! – крикнул Александр, когда Мицкевич закончил первую импровизацию свою. – Браво!

Но второй темой кто-то предложил тему любовников царицы Клеопатры, и это показалось Александру пошлым. Однако, когда Адам начал импровизировать, он заслушался и сразу включился в текст…

Царица на пиру предлагает себя своим гостям. За одну ночь с ней цена – жизнь смельчака. Завтра счастливцу отрубят голову. Мицкевич изобразил дело так, что мужчины за столом, один за другим, поднимаются с места и принимают вызов.

Как вешний цвет, едва развитый, Последний имени векам Не передал. Его ланиты Пух первый нежно оттенял…

…Царица выбирает последнего, самого юного – восемнадцати лет. Он смотрит бесстрашно – в величие ночи, предстоящей ему, и в пустоту смерти…

Когда Адам сдал и этот поэтический экзамен, Александр сорвался с места и подбежал к нему. Обнял.

– Браво! Ты гений! – почти кричал он. – Ты гений! Я так не умею!..

Он любил посвящать в гении кого-то, право, больше, чем размышлять о собственной гениальности. Это была его черта особенная.

– Я не умею так сразу! – сказал он с тем же восхищением своей спутнице, вернувшись на место. – Мне нужна бумага. Варианты, черновики…

– Вы умеете все – кроме того, как быть счастливым! – ответили ему с нежной улыбкой. Оставив его, надо сказать, в растерянности… Ветру и орлу, право, нет закона. И сердцу девы тоже!

– Ну, что? Даже ты так не умеешь! – сказал Вяземский тоном упрека, подходя к ним. – Он точно был рад, что Александр не умел. Бог с ним! Он хотел еще раз подойти к Мицкевичу. Сказать ему еще что-то приятное. Но того сразу окружили его польские друзья-изгнанники. Среди них Александр ошиваться не любил…

В конце марта вдруг в Петербурге умер Веневитинов. Он уехал в столицу месяц назад, обещался месяца на два, – и слал оттуда бесконечные письма с восторгами и впечатлениями от встреч с тамошними литераторами, больше всего с пушкинскими друзьями: с Плетневым, с Дельвигом. Ему очень нравилось в Петербурге. Но он был хилый юноша из Москвы – тоже местечко не лучшего климата, надо сказать, – но уж совсем не Петербург, который был поставлен на море, о котором Россия столько веков мечтала, но за море надо платить. Кроме того, Веневитинов не закалялся, как Александр, обливаясь ледяной водой. Он и заболел – гнилой петербургской весной обычной весенней петербургской горячкой, будь она неладна! Дельвиг сообщил в письме, что уже в бреду Веневитинов поминал или цитировал Пушкина.

Александр был смятен потерей. Они с покойным были не только родственники и не только друзья. Александр впервые с ним ощутил, что такое связь по линии: учитель – ученик. А это – связь особая. И тут он сразу потерял и ученика, и друга.

Недели полторы спустя, уже в апреле, на кладбище при Симоновом монастыре, Веневитинова хоронили. Для Пушкина Россия лишалась еще одного поэта, на будущее которого могла рассчитывать. 21 год, поэзия, единственная счастливо-несчастная любовь…

Зинаида Волконская была очень плоха, от нее мало что осталось. Ее возраст вдруг всплыл на поверхность: на лице – все морщины, все пережитые боли… Покуда этот юный паж был при ней, солнце всегда светилось в лице и влажный туман покрывал прекрасные очи. Знаете, как смотрят женщины, которые вроде и не в связи с кем-то, но внутренняя страсть выходит наружу?.. Муж был тоже не в себе, – возможно, он только сейчас, над гробом, понял, что его жена в самом деле любила этого юношу. Возможно! Молодые московские поэты стояли, сбившись в кучку, в стороне и словно оплакивали самих себя. Пушкин тоже был плох – небрежен в одежде и зол на судьбу. Он снова хоронил Ленского.

Недвижим он лежал, и странен Был томный мир его чела…

Впрочем, гроб не открывали. Тело слишком много времени провело в дороге.

Прошло немного дней, и его снова вызвали в полицию. Это его озадачило. Так скоро? К тому же, полагал, что его высокая защита – тот же граф Бенкендорф – вмешается все-таки. Никто не вмешался. Все шло пока будто параллельно, как непересекающиеся прямые. В Петербурге Дельвиг, по его поручению, относил к Бенкендорфу его стихи на предмет высочайшей цензуры. А обер-полицмейстер требовал его к себе по поводу каких-то других стихов. Чехарда какая-то! Или загадка.

Правда, Шульгин встретил его на сей раз почти милостиво.

– Ах, Александр Сергеич, Александр Сергеич, мы можем, наконец, добраться до истины. Мне очень быстро прислали стихи, о которых речь. Вот конверт!..

Он показал тщательно заклеенный конверт с гербовыми печатями и даже покрутил им. Александру показалось, что там даже несколько печатей на всякий случай.

– Прямо из Новгородского суда! – сказал Шульгин почти торжественно. И стал вскрывать конверт.

– Вот они – те самые возмутительные стихи! Посмотрите! – и, так как был он полицейский, притом бывалый, стал внимательно наблюдать за выражением лица подозреваемого Пушкина А. С., отставного чиновника 10-го класса.

Но тот прореагировал более чем странно. Он взглянул на листки почти равнодушно (два листка всего), пожал плечами и спросил столь же спокойно:

– Можно взять перо? – и, не дождавшись разрешения, потянул к себе перо со стола. Окунул его в чернильницу – на столе и, навалившись на стол, стал что-то чиркать и поправлять в листках.

– Что вы делаете? – спросил вовсе ошарашенный Шульгин. На его памяти никто из подозреваемых, даже разбойник, так себя не вел.

– Ничего. Ошибки исправляю. – ответил этот Пушкин, не глядя, весь погруженный в свои листки.

Отдал листки Шульгину, а потом спохватился и потянулся снова… – Можно еще? – Шульгин растерянно протянул листки назад. Александр буквально выхватил из рук и двумя жирными чертами перечеркнул название. Там было написано кем-то: «На 14 декабря».

Поднял голову и сказал, почти отчеканивая слова:

– Это в самом деле мои стихи, ваше превосходительство! Но это ошибка… Это – из моей книги «Собрание стихотворений», напечатанной недавно. Но еще до всех событий.

– Вы хотите сказать, что эти стихи печатались?..

– Не совсем. Это – из оды моей «Андрей Шенье» о французском поэте, убитом в 1794-м, во время Французской революции. Эти строки как раз не пропустила цензура по причинам, которые не доходят до меня. Стихи были в рукописи, какую я сдавал в цензуру, – он улыбнулся. Шульгину показалось, что нагло…

– После событий 14 декабря… всех, наверное, смутили отдельные строки… (Он что-то отчеркнул и показал Шульгину.) Но это – просто нечаянный перенос событий во времени. Стихи относились к якобинцам, пославшим на гильотину французского поэта. Я не слышал никогда, чтоб у нас правительство защищало якобинцев или симпатизировало Французской революции. А что касается названия… «На 14 декабря» – я его не давал – такого, не дай Бог! Это сделал кто-то из переписавших стихи. Или из недомыслия, или из подлости, чтоб подвести меня!

– Но как ваши стихи могли попасть к кому-то? – спросил Шульгин, вконец растерянный.

– Понятия не имею. Я вам говорю, что сдавал их в таком виде только в цензуру. Вот, может, через цензуру и попали!

Это уже была насмешка. Прямая.

– И вы клянетесь, что не знакомы со штабс-капитаном Алексеевым? Как его там? Александром Ильичем?

– Да. В глаза не видел. Не слышал. И ежли он порядочный человек – он вам также подтвердит, что не знаком со мной!

– Странная история! – сказал Шульгин, ибо в самом деле было странно.

– Ну, что ж… – добавил он, помолчав, – я все отошлю им назад, приведя полностью ваши объяснения.

– Благодарю вас! – Александр не ведал, как завершить разговор, и прибавил на всякий случай – ему казалось, знаменательное:

– Я надеюсь вскорости попасть в Петербург и переговорить на тему этого… э-э… казуса с графом Бенкендорфом! – и даже улыбнулся.

Он вряд ли сознал, почему так улыбнулся в ответ собеседник. Просто расплылся. Шульгин был опытный полицмейстер из столицы, и в чем в чем, а в порядках российских – разбирался. Он был уверен, что неизвестно, как государь, но начальник тайной полиции империи уже точно не может не знать о суде в Новгороде над штабс-капитаном Алексеевым. И о том, что предмет судебного следствия (подтвердилось!) – именно стихи Пушкина!

Он долго ждал, что ему скажут что-то о его положении действительном. Но никто ничего не говорил. В апреле он решил все-таки написать на имя Бенкендорфа:

«Милостивый государь Александр Христофорович!
Александр Пушкин».

Семейные обстоятельства требуют моего присутствия в Петербурге, приемлю смелость (оцените тон!) просить на сие разрешения у Вашего превосходительства.

С глубочайшим почтением и с душевной преданностью честь имею быть, милостивый государь, Вашего превосходительства всепокорнейший слуга

Он готов был исписать еще полстраницы этих последних, крайне вежливых слов. Все-таки вызовы к обер-полицмейстеру и новгородское дело, так и не закрытое, о котором он ничего не знал, делали свое… Он сдавался. Понемногу.

Бенкендорф отписал ему в свой черед:

«Его Величество, соизволяя на прибытие ваше в Санкт-Петербург, высочайше отозваться изволил, что не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово – вести себя благородно и пристойно – будет в полном смысле слова сдержано».

Дважды было употреблено слово «соизволение». Не самый лучший синтаксис. А смысл? Еще хуже. Он был не в тюрьме, но под замком. Он был волен, но испрашивал позволения на поездку из одной столицы в другую. Жалкое положение!

Ну, что ж… Пора ехать! Надо было, и вправду, мириться с родителями и успокоить мать и сестру.

…Он отбыл, а Екатерина Ушакова жаловалась в письме к брату: «Он уехал в Петербург, может быть, он забудет меня… Город опустел, ужасная тоска (любимое слово Пушкина!)»…

Он оставил ей стихи в альбоме:

В отдалении от вас С вами буду неразлучен, Томных уст и томных глаз Буду памятью размучен. Изнывая в тишине, Не хочу я быть утешен…. Вы ж вздохнете ль обо мне, Если буду я повешен?

Что делать? Он не переставал думать об этом. Еще после свидания с Шульгиным.

VII

В «книге возвращений» первые дни в Петербурге были из лучших страниц. Как первые дни в Москве. Он бросил вещи в гостинице Демута на Мойке, а сам отправился к родителям; они жили в Свечном переулке, близко к центру.

– Как, ты без вещей? – спросил отец минорным тоном. – Надин! (Он позвал куда-то, вышла мать.) – Конечно, Александр бросил вещи в гостинице. Он забыл, что в Петербурге у него отец и мать!

– Я не хотел обременять собой!..

– Понятно. Ну, теперь…. когда ты пошел в гору и тебя принял сам государь, ты можешь позволить себе… – (все начиналось сызнова).

– Александр, – прошу тебя! – сказала мать, что означало – «прошу удержаться!».

– Нет, я только хотел сказать… – начал, было, он, но мать прервала.

– Саша, ты помнишь нашего бедного маленького Платона?..

Платон был его любимый рано умерший брат. Он ушел из жизни в десять лет.

– Разумеется! И никогда и не забывал!.. Он всегда со мной.

– А ты всегда со мной, как все мои дети! И мне надоели ваши ссоры!..

– Простите, papa! – вымолвил Александр, потупясь. И обнял отца.

– Ну, то-то! другое дело, – сказал отец. – Другое дело! Я только и хотел напомнить, что у тебя в этом доме мать и отец!

– И сестра! – встряла Ольга и повисла на брате, болтая ножками, как всегда делала. И Сергей Львович на сей раз не сделал ей замечания, – что Александр про себя отметил.

– «Бог в деталях!» – сказал бы он, если б решился цитировать Вольтера. – Между прочим, черт тоже в деталях! – добавил бесенок, который всегда сидел в нем. «Маленький бес – под кобылу подлез…»

Он, конечно, и не собирался останавливаться у своих. Отец в любую минуту заходит в комнату и начинает разговор. Потом, надо встречаться с друзьями – без свидетелей. И он уже мысленно приглядел себе пару партнеров для штоса – тоже немаловажное дело.

Тут все расцеловались и перешли за стол. Но почти сразу явились Дельвиги семейством, муж с женой – и, как ни странно, Анна Петровна Керн. Александр удивился ее появлению, но вспомнил тотчас, что сестра сообщала в письме об их дружбе с ней. Он знал, что Керн окончательно разъехалась с мужем и живет в Петербурге. Она обняла его и поцеловала в лоб.

– Вы всегда в моем сердце! – прошептала она. Наверное, ее сердце стало вместительней.

Они с Дельвигом обнялись при встрече, прослезились и поцеловали друг у друга руки. Что удивило лишь Сергея Львовича (он и раньше каждый раз вскрикивал при этом) и юную жену Дельвига. Но так принято было у лицейских. Бедная София поглядела на это с некой оторопью. Впрочем, она быстро освоилась: Пушкин ей понравился, – прошло немного времени, и она уже восторгалась им. Такой быстрый маленький тигр («Обезьяна» – так, конечно, она назвать бы не решилась даже для себя, хотя про эту кличку от мужа слышала, что было никак не предательством друга: просто Дельвиг все рассказывал жене: зачем жениться, если потом все не сделать общим?). Тигр с курчавыми бакенбардами, большими глазами и странными для воспитанного человека манерами – к тому ж непрерывно суетящийся и занимающий собой все пространство. Но она уже с год была женой поэта и успела привыкнуть, что они, поэты, не такие, как все. Только Веневитинов был чуть другой, так он зато и умер рано. Но Александр при первом же взгляде на нее почему-то решил, что «арзамаску» из нее не сделать! (Как он советовал другу в письме, узнав о предстоящей женитьбе.) Она была слишком кокетлива для «арзамаски» и слишком занята собой. Кроме того, он знал ее отца, Михаила Александровича Салтыкова, старого арзамасца. Салтыков был зело начитан, одарен от природы, благородно насмешлив. Но характер был на редкость дурной. Сплошная гипохондрия и бесконечные обиды невесть с чего. Он боялся, что у дочери, жены Дельвига, может оказаться тот же нрав. Притом она смотрела на Пушкина внимательно и как бы изучающе – что его раздражило сразу. Он же не знал, что ей предстоит писать подробный отчет в письме к Сашеньке Семеновой (в девичестве Карелиной) в Оренбург, и там потребуется полный словесный портрет его. – Сашенька была, как мы помним, ее подругой по пансиону мадам Шлетер и ученичеству у Плетнева, и с тех пор, как они с мужем поселились в этом Оренбурге, в глуши, – София взяла на себя обязанность доносить до нее аккуратно все новости столицы. А Пушкин был новость – что уж тут поделать! (София и до этого без конца посылала Сашеньке книги его, выходившие с краткими перерывами, и писала ей о нем, пересказывая все слышанное от мужа, и в Оренбурге уже знали по меньшей мере три главы «Онегина» и «Цыган» почти наизусть. Но теперь он привез, кажется, еще что-то новое: трагедию историческую, о которой все твердят.)

Обед вышел славным и даже неплохим с точки зрения гастрономической. – Что, его родители нашли, наконец, приличную кухарку?.. Разговоры за столом были общие.

– Я жду подробного отчета о твоей встрече с государем! – сказал отец.

– Ой, я тоже хочу! – воскликнула София, жена Дельвига.

– А можно в другой раз? – спросил Александр вежливо.

– Можно! – великодушно согласился отец. Хотя все люди были близкие, но он сам желал бы, чтоб об этом сын рассказывал лишь ему и матери. Сестре, в конце концов!.. – Только где там! Его ж понесет – он всем разболтает!..

Когда поднялись из-за стола, Анна Керн взяла его под руку и улучила минутку побыть с ним. – С мужем она разъехалась некоторое время назад, но не развелась – и теперь не знала, что делать с собой. Старый генерал, по законам того времени, ежемесячно выплачивал ей некую сумму, которой было довольно, по его понятиям, для проживания в столице, – но она считала ее лишь достаточной, чтоб не умереть с голоду. Дети ее были в разлете, младшая дочь, совсем маленькая, сейчас находилась у родителей. Она сказала ему, что здесь теперь, в Петербурге, ее сестра Лиза, которая тоже жаждет познакомиться с ним.

А он невольно подумал о том, что сейчас все то, чего он тщетно добивался тогда, было б возможно… но теперь не очень нужно! Быстро это происходит, в самом деле!

– Что вы улыбаетесь? (а он улыбнулся именно этой мысли.) Помните, как мы гуляли у вас в парке и я подвернула ногу? Я все такая же неловкая, и в жизни тоже. Никак не могу понять, что мне делать! А бессмертник тогда? Он, наверное, сразу у вас увял, и вы забыли меня! Цветы быстро увядают – быстрее, чем чувства. Нет, чувства – того быстрей! Я, наверное, несу черт-те что! Просто… я по Вам соскучилась!

Она стала говорить о своем новом знакомом – молодом композиторе Глинке, который сочиняет, в частности, романсы на его стихи. И какие романсы!..

Но на него претендовала также жена Дельвига – она уже нервничала, она стала пытать его о новой трагедии, о которой только слухи… и когда он будет читать ее? – естественно, у них в доме; она и подумать не могла, что первая читка Пушкина в столице может быть где-то – не в ее доме!

Однако Пушкин с ее мужем настроились на литературный разговор и удалились в соседнюю комнату, и она была несколько раздосадована.

Правда, заговорили они о другом. Дельвиг рассказал – вкратце, конечно – подробности потом, – про то, единственное, что о нем не знала жена, – про его прогулку в проклятую ночь на площади перед Кронверком.

– Потом, потом… ты ж понимаешь, она не должна знать, да и никто не должен. Но там было очень страшно!..

– Тебе не кажется, что с этого начался исход нашего поколения?..

– Кажется! – кивнул Дельвиг. – Сказать по чести, я все время думаю об этом!

Что касается его трагедии… («Годунова»), мы забыли сказать, что еще в Москве он получил письмо от Бенкендорфа, которое многое определяло в его новом положении и его отношениях с миром.

«Я имел честь представить государю императору Комедию вашу о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Его величество изволил прочесть оную с большим удовольствием и… собственноручно написал следующее:

“Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал Комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скотта” ».

Дальше следовало уверение, что графу «лестно и приятно служить отголоском всемилостивейшего внимания его величества к отличным дарованиям вашим…»

Он раздумывал над тем, что бы это значило и кому могли прийти в голову такие советы. Что царю кто-то посоветовал, не иначе, ответить так – он не сомневался.

Что это? Желание не допустить полного успеха Пушкина уже на первых порах его возвращения? Или желание оторвать его от театра?

Александр ответил «с чувством глубочайшей благодарности», то есть взвешенно, но вполне определенно:

«Согласен, что она (пьеса) более сбивается на исторический роман, нежели на трагедию, как государь император изволил заметить. Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное».

«Не в силах и все!» Кто может заставить? Таланта не хватает!..

Была еще слабая надежда, что ему скажут: «Ну, тогда печатайте как есть!» – Не сказали. Сюртук, сшитый для него, оказался слишком узок в плечах. Гроб ему, наверное, тоже будет узок. Прокрустово ложе. Ладно, посмотрим!.. Но поскольку государь пьесу «читал с удовольствием», он решился все же читать ее в Петербурге друзьям и вообще литераторам, так же свободно, как читал в Москве. Время покажет. Он был, мы говорили не раз, человеком Провидения и надеялся временами только на счастье. В жизни ли, в игре… Но если проигрывал – то проигрывал, что делать!

Странно, но больше ни одной придирки к его читкам трагедии не было. Известна лишь фраза императора, сказанная Бенкендорфу поздней: «Пушкин имеет право читать друзьям свои произведения». Возможно, царь и раньше приструнил немного своего ретивого помощника.

На следующий день он читал пьесу в доме Дельвига. Присутствовали, естественно, хозяева, мать с отцом и сестрой, Анна Керн с сестрой Лизой (пока Полторацкой). Лиза эта ему понравилась с самого начала. Это про нее Керн говорила ему, что кто-то кого-то не переносит: то ли сестра – ее, то ли она – сестру. Но, разочаровавшись – может, на время? – в ее сестре, он не без удовольствия взирал на младшую. Был еще Сомов – тот самый, «безмундирный» (эпитет, за который он отчитывал Баратынского), сотрудник Дельвига по «Северным цветам» – человек скромный, как срубленное дерево. Тот Сомов (Александр помнил рассказ Дельвига), который любил покойную Софию Пономареву – любовь и Дельвига, и Баратынского – и она привечала его. (Антону везло на имя «София».) Дельвиг бросил тогда фразу: «Что могло быть привлекательно в Сомове, кроме несчастья?» А в нем самом? В Александре? Нет, еще стихи! Но в браке… когда пройдет первое обаяние имени…

Успех был полный. Даже обескураживающий. Все сходились на том, что такого по-русски еще не было.

Отец Сергей Львович решился спросить – тоном чуть менторским:

– Ты уверен, что правильно употребил словцо: «Но знаешь ли, чем мы сильны, Басманов… и так далее… – Но мнением, но мнением народным?» (процитировал почти точно.) «Сильны… мнением» – не смущает тебя?

– Нет, не смущает!..

– Ну, как хочешь, как хочешь, хозяин – барин!..

Анна Петровна отвела его в сторонку, несмотря что другие присутствующие имели виды на него:

– Когда-то Анна Вульф сказала: «Он лучше Байрона!» – Или сказала: «выше», не помню… И я ей не поверила тогда. Сейчас верю. Она ужасно вас любит! (не преминула.) – Он сам знал, что единственная женщина, которая любит или любила его, была Анна Вульф. Но от Анны Керн он это не желал слышать!

Софии Дельвиг не понравилось, что на несколько минут Пушкиным завладела ее любимая Анна Петровна. Она любила Аннету, встречалась с ней без конца: их дружба, вспыхнувшая вдруг, была для нее весьма значительной в ее жизни, – и она считала почему-то, что эта подруга способна научить ее жить: она так неопытна! – однако сейчас и Керн была ей лишней, потому что у нее были свои претензии на Пушкина. У Пушкина с Керн были какие-то шашни или общие воспоминания, все это знали почему-то. – Они ж виделись там, в Тригорском, в Михайловском, когда Пушкин пропадал в этой проклятой ссылке. Но Керн заметила что-то, подскочила к Софи и жарко, по-женски поцеловала ее. – Как мило! Софи так любила милых людей, которые облегчают наше существование в обществе.

Александр увидел, что София смотрит на него чуть томным взглядом. Отуманенным. Взгляд был обворожительный или завораживающий. Попытка заворожить? Или взгляд собственницы?.. Он любил этот взгляд и ждал его от женщин, но не всегда. Чуть не впервые в жизни ему стало просто неприятно от него. Жена Дельвига? Нет! Он так хотел, чтоб хотя бы Дельвиг был счастлив!

Тут Дельвиг с Сомовым принялись обсуживать планы альманаха «Северные цветы», и ему стало совсем скучно. Он только что из Москвы, где вдоволь наговорился и наспорился с Погодиным по поводу «Московского вестника» (слава Богу, Соболевский все уладил, чуть не поссорились даже – все равно отрыжка осталась), и ввергаться вновь в литературные дрязги, теперь петербургские, ему не хотелось.

Александр насилу вырвал Дельвига из разговора и увел к нему в кабинет.

– Ну, как она тебе? – спросил счастливый Дельвиг, весь в восторгах от жены. – Она тебе понравилась?..

– Очень! – ответил Александр, которому она вовсе не понравилась. Да притом papa ее Салтыков виден был здесь невооруженным взглядом. – Ты читал Ансело? Французского путешественника? Его книгу о России?

– Невнимательно. Вроде, он там жалеет, что не познакомился с тобой.

– У нас с иностранцами плохо себя ведут. И Грибоедов написал об этом. По-моему, ты несправедлив к Грибоедову, кстати! – Барин велит при иностранце мальчишке: «Гекторка, забавляй датского кобеля!» – он и забавляет. Думают, что являют сим европейскую культуру. А показывают только, что мы не вышли из Азии. Я лично могу презирать отечество мое с головы до ног. Но мне досадно, когда иностранец начинает разделять со мной это чувство!.. – Он вдруг улыбнулся широко. – У Ансело смешно все-таки… О том, что у нас уже существует словесность. И называет какую-то всем известную грамматику, которая еще не издана, знаменитый роман, который еще не вышел в свет… и не менее замечательную пьесу, которая пока так и не поставлена на театре. Что скажешь? Забавная словесность!..

– Ничего. Я волнуюсь о тебе, – сказал Дельвиг, помолчав. – Больше, чем когда ты был в опале!..

– Чего это ты обо мне волнуешься? – спросил Александр почти с вызовом.

– Боюсь! – От тебя могут слишком много потребовать!..

– Знаю. Это мне уже говорили. Впрочем, я сам боюсь!

– Так можно нечаянно потерять себя. А что у нас, поэтов, больших ли, маленьких – есть, кроме самих себя?..

– Тоже верно, – сказал Пушкин.

– Притом… наши либералисты… – продолжил Дельвиг. – Даже те, кто не воспринял идей декабря 14-го… – и правильно, что не восприняли: слишком внезапно, слишком грубо! – все, кто изменил тем идеям – станут теперь отсыпаться на тебе. Если Пушкину можно, то мы-то что? Мы – люди маленькие. Те, кто возвел тебя на царство в поэзии, были либералисты, что скажешь?.. Остальным ты был не очень нужен, прости! – или не очень понятен!.. Но либералисты умеют так же, как власти, венчать на царство… и сбрасывать с пьедестала. Ты можешь потерять своего читателя!

– Бывает!.. – кивнул Александр. – Бывает!.. Понимаешь… – начал он медленно… – Я не хочу больше спасать Россию! Пусть она спасает сама себя! Я тут ни при чем!.. Я – всего, поэт!.. У меня есть дело. Мне надо написать несколько вещей… и оставить свой след, на какой я имею право… Осуществить задуманное. И мне надо выполнить это в более или менее сносных обстоятельствах. Я не меньше других тоскую, что повесили моих друзей и отправили на каторгу – более близких, более дальних… Много. Но я хочу осуществиться в жизни. У меня есть планы. И я боюсь за них. Пестель меня бы, думаю, понял. И Рылеев тоже. И Сергей Муравьев. Есть вещи, которые меня волнуют больше, чем то, что обо мне подумают после «Стансов» государю. Всего немного людей вывели из общества и из государственного употребления. Каких-нибудь сто человек! Ну, сто двадцать. А мы увидим с тобой изменившееся время. Мы потеряли не только людей… Мы потеряли ценности!.. И нам будет трудно жить в этом мире. Наши ценности будут стоить мало, гораздо меньше, чем стоили. Нас будут обходить на каждом шагу веселые ничтожества. Я боюсь, что умрет мой читатель! Не либерал, не консерватор – всякий. Мне рассказывали военные… знаешь, кто властвовал ночью на поле поражения после Ватерлоо? Мародеры. Притом в основном из проигравших – то есть наполеоновских войск… Но из войск победителей там тоже были!

Таков был первый разговор его с Дельвигом. Невеселый, прямо скажем. Но тут Софи Дельвиг не выдержала и позвала их к чаю.

Пришлось идти. За столом Александра огорчило, что Дельвиги собираются вскоре в Ревель. На морские купанья.

– Туда же едут Карамзины! – радостно оповестила Софи.

– И мы едем, Александр! – сказала сестра Ольга.

– Что ты огорчаешься? Ты поедешь с нами, естественно! Мы уже так решили! – сказал Сергей Львович.

Но Александр не мог сказать про себя, что и он так решил…

Сашеньке Семеновой в Оренбург Софи написала: «Мой муж был на седьмом небе. Я думала, их объятиям не будет конца… Вот я и провела с Пушкиным вечер, о чем я говорила раньше. Он мне очень понравился, он очень мил, мы с ним уже довольно коротко познакомились…Что мне очень нравится, что он чрезвычайно похож по своим манерам, по своим приемам, тону на своего брата Льва…»

Александр очень бы удивился, когда б узнал. Считалось, что они с братом уж вовсе не похожи. Особенно по манерам своим.

Он навестил Карамзиных. Надо сказать, это была тяжкая встреча!.. Очень тяжело, когда портреты во всех комнатах заменяют человека. Теперь он хотел бы встретиться с Карамзиным. У него было много вопросов к историку. Да, вообще, – к человеку опытнее его. Он хотел спросить также… Но кого спросишь? Екатерину Андреевну?..

– Как вы выросли! – сказала она ему. – Как вы выросли! Я б вас и не узнала на улице! Возможно…

Конечно, ей мнился все тот юноша, почти мальчик, который звал ее запискою на свидание. Она тоже переменилась. «И обновила, наконец – На вате шлафор и чепец». Обновила. Она тоже была уже не из тех, кого зовут на свидание. Когда он уезжал, она была еще молодой и красивой.

Она рассказала, как ее муж со Сперанским (буквально в четыре руки) две ночи писали манифест о восшествии на престол нового государя. (Интересно, как они смогли работать вместе? Давние враги!)

– Николай Михайлович очень переживал то, что произошло в декабре!.. Он даже считал себя повинным. Свои книги. Люди не умеют читать книги. Они вычитывают из них то, чего в них нет.

– Или то, чего в них не видят их авторы! – это он не посмел сказать, конечно. Только подумал.

– Вы, говорят, написали трагедию – в переложение книги Николая Михайловича?

Тут он не мог возразить, конечно. И подтвердил – хоть злился.

– Жаль, что он не прочел ее. Он очень хотел прочесть. У него даже были какие-то пожелания к вам. Или замечания.

– Были замечания к тому, что еще не читал! Нормально!..

Но вслух согласился с тем, что это было б весьма ценно.

– Мы хотели бы устроить читку у нас, до нашего отъезда в Ревель. Вы будете не против?..

Он сказал, что с радостью.

На читке присутствовали многие петербургские литераторы. Греч, Сенковский… Успех был оглушительный. Потом произошел забавный эпизод. Среди присутствовавших был Крылов Иван Андреич, славная туша. Он закрывал своей фигурой несколько слушателей, и Пушкин сердился. Он хотел, когда читает, видеть впечатление… Вообще, Крылов вел себя странно, как всегда. Его все знали здесь. Он сидел, опустив почти тяжелые веки на тяжелом и без того, полном лице, и было непонятно, он слушает или спит.

После, когда все кончилось и стали звучать разнообразные оценки и похвалы (все были в восторге), Крылов незаметно – то есть он считал, что незаметно, а на самом деле – ему надо было сдвинуть своей тушей несколько слушателей или поднять их со своих мест, – он устремился к выходу, не сказав ни слова.

Успех был такой, что Александр рискнул полезть на рожон:

– А вам, Иван Андреич, видать, не понравилась моя пьеса?

Крылов что-то промямлил тяжелым ртом. Потом сказал ясней:

– Знаете анекдот? В церкви батюшка в проповеди убеждает слушателей, что все творения Божьи ужас, как хороши. Прекрасны просто. Но после проповеди к нему подходит горбун с двумя горбами и говорит: «Что ты говоришь такое! Взгляни на меня! Или я – не творенье Божье?..» А батюшка ему: «А что? Для горбуна и ты очень хорош!»

Александр рассмеялся весело и подошел обнять старика. Крылову было плохо с Александровой трагедией. По правде – совсем плохо. Он был бунтовщик века восемнадцатого… и едва-едва не кончил век в Илимске или где-нибудь, как он считал. Или не наложил на себя руки, как Радищев. И вдруг новое поколение явило ему, что такое – бунт. И так спокойно явило. Он писал пьесы. И старался, чтоб они, по мере сил, подходили к театру, который был, а иного не было. А теперь Пушкин показывал ему другой театр. Саму возможность такого театра. Конечно, расстройство! Было от чего. Его все учили жить жизнью, какой в его времена жить было нельзя. А теперь оказывается, что можно. А где я, простите?

Катерина Андреевна попросила в итоге, чтоб, когда они приедут из Ревеля, устроить еще раз читку у них. Александр кивнул с улыбкой: – Конечно! – С этим было проще согласиться, чем с открытым бунтом Крылова.

Александр рассказал эту историю Дельвигу. Тот посмеялся.

– И что? Ты расстроился?

– Нет. Теперь мы тоже начнем отставать от молодых. Вот чего я боюсь!..

В последние дни перед отъездом Дельвигов в Ревель он бывал у них ежедневно. Он скучал заранее по Дельвигу. София торопилась уехать, это было видно. Своей Сашеньке она писала в том же письме: «… этот проклятый Петербург нагоняет на меня страшную тоску. Говорят, что в Ревеле больше свободы, можешь никого не видеть, если хочешь… Ты видишь, я по-прежнему дикарка, как прежде была…»

Александр, должно быть, немного удивился б такой оценке себя. Софи не казалась ему дикаркой. Совсем втайне ему все больше не нравилась семья Дельвига. Судите сами: муж не сводит глаз с жены и радостно исполняет любое – нет, не пожелание даже – только помышление ее. А жена?.. Ей явно нравится роль хозяйки салона при муже – хотя она вроде (Дельвиг рассказывал) охотно занимается корректурами «Северных цветов»…

Это все было у Александра на уровне интуиции, не более. Но интуиция тоже что-то значит!.. Если б его просили объяснить ощущение, он бы не мог. Может, оно было связано с ее дружбой с Керн? (Он вспоминал опять салон Софьи Пономаревой, где Дельвиг чуть не потерялся среди поклонников. Как и Баратынский, кстати! Вот Баратынский, кажется, женился удачно (так говорят). Жена – не первая красавица, не ангел и прелесть – просто симпатичная женщина. Но она предана целиком интересам мужа и не мнит себя центром общества. Ей достаточно того, что есть муж и что он – замечательный поэт! (Размышления о браках его друзей невольно объяснялось тем, что он смутно чувствовал, что и ему пора, наверное, перестать скитаться.)

В один из дней перед отъездом Дельвигов он случайно нашел на разговор. Витийствовала Анна Керн. Софи только слушала – но не возражала. Керн говорила что-то вроде: «Не терплю, когда женщина так вся предает себя мужу. Это после надоедает – даже мужчине!» – У Софи был несколько виноватый вид, точно она все понимает, но так уж вышло. Александру это все напомнило его, молодого совсем, в беседе с Раевским Александром. Это было так похоже! Он сделал вид, что не слышал, разумеется.

Дельвиги уехали в Ревель. Вслед за ними и Пушкины-родители с сестрой Ольгой потянулись туда, взяв с него слово (– Честное, слышишь, Александр?), что он к ним приедет. О том, что он собирается в Ревель, Бенкендорф даже успел доложить императору.

Через несколько дней Александр увиделся с Керн у нее дома… Он решил пренебречь законами воспитания и вступил без обиняков:

– Не понимаю, зачем это вам?..

И Керн подняла на него свои прекрасные (не спорим!), свои невинные глаза.

– О чем вы?..

– Вас раздражает, что женщина предана мужу, и вы толкаете ее в пучину страстей? Она в самом деле, невинна, может последовать советам… Только она – не вы, ей туго придется!..

– Что вы! Я даже не понимаю. Чем я заслужила? – она готова была честно заплакать. Но у него был уж вовсе непримиримый тон. – И я люблю Дельвига!..

– Только не понимаю, зачем это вам?.. – дальше распространяться не стал и быстро откланялся.

Но в следующую встречу Анна Керн вернулась к разговору сама и попыталась что-то объяснить.

– Если хотите правду? Да, я не терплю, когда женщина в семье так подчиняется мужу и вся отдается его делам, как наша Софи… вечно возится с этим альманахом… «Северные цветы». У меня сто примеров, как плохо это кончалось. И со стороны мужчины, между прочим… с его стороны! Он этим первый начинает тяготиться.

– Я понимаю, – сказал он жестко. – У вас не удалась жизнь. Может, мне она тоже не удалась. Но зачем вы внушаете эти мысли – другой, неопытной? Может, ей удастся?..

– Вы не понимаете! Софи совсем не верит в себя. Я хочу внушить ей эту веру. Она видит один идеал в жизни – своего мужа. И считает, что он великий поэт. Но мы-то с вами знаем… он вовсе не великий поэт. Не гениальный. Очень средний. Не Пушкин, прямо скажем! Не Пушкин!..

Она прекрасно знала, чем можно задеть поэта. И сделать его ручным. Только не получилось.

– Оставим Пушкина в покое, милая! Каков есть! А во всем остальном… Запомните! Поэты есть великие! Есть средние, есть просто маленькие. Но поэты! И есть очень крупные, известные… Но вовсе не поэты. Только пишут стихи… А объяснить вам разницу между Поэзией и просто Стихами, боюсь, не сможет и Господь Бог. Во всяком случае, это долго останется неясно… Это должно чувствоваться…А Дельвиг – мой друг! Вспоминайте об этом иногда! Я и так потерял много друзей!..

Это пахло ссорой. В общем – и было ссорой.

Но через несколько дней Керн повстречалась с ним на Загородном как ни в чем не бывало. Она была с каким-то приятным молодым человеком. Во всяком случае, Александру он показался очень молодым.

– Пушкин, Александр Сергеевич!.. Глинка Михаил Иванович! – радостно представила она их друг другу, будто каждый из них был не иначе как ее открытие. – Тот самый молодой композитор, что пишет романсы. В том числе, на ваши стихи!.. – добавила она.

Александр, конечно, признал, что помнит ее слова.

– Слава Богу, что это какой-то Глинка, а не я!.. Слава Богу! – подумал он про спутника Керн. Он также с удовольствием отметил, что Глинка еще меньше ростом, чем он.

С ней что-то происходило, с Анной Петровной. Ее тянуло к молодым, совсем молодым. (Наверное, слишком долго прожила со стариком!) – Через несколько дней, зайдя к ней в гости, он нашел в гостиной уже очень молодого человека, который сидел на стуле в дурацкой позе, растянув на другом стуле моток шелковых ниток и подставив свои ладони под моток.

– Вот, видите, – мой сосед Александр Васильевич помогает мне разматывать шелковые нитки! Присоединяйтесь! У меня и для вас найдется работа. – Ой, я вас не представитла! Это – знаменитый Пушкин Александр Сергеич! – Вы, Александр, наверняка его читали и, не сомневаюсь, в восторге от него.

Молодой человек тоже был Александр, и Пушкин поймал на себе его весьма растерянный взгляд. Внимательный и напряженный. У него был вид человека, который за минуту до того никак не представлял себе, что в обычной комнате ни с того ни с сего – вдруг может появиться Пушкин.

– А это – Никитенко, Александр Васильевич, мой сосед – студент Петербургского университета. Но с его способностями он, конечно, быстро закончит и станет профессором, по меньшей мере… Скажите, Александр (это было другому Александру, естественно) – звание профессора вас устроит? Я уже поняла, что он ужасно честолюбив. Но это прекрасно. С его судьбой… он имеет на это право!.. Ой, простите, я что-то не то сказала? – это тому Александру.

– Говорят, Геркулес прял у ног Омфалы. Я очутился в подобном положении, хоть я вовсе не Геркулес, – сказал молодой человек, явно пытаясь не быть вовсе смазанным присутствием в комнате Пушкина. – С той только разницей, что Омфала вряд ли могла сравниться красотой с моей соседкой!.. – лихо добавил он. (Эти молодые многое себе позволяют. Ну, что ж!.. Александр сам недавно был таким, и ему понравилось.)

– Вы абсолютно правы! – сказал Александр. – Я вообще считаю, что античные красоты сильно преувеличены сравнительно с красотой, допустим, наших современных дам!.. Мотайте шелк, на здоровье! Я, собственно, зашел на ходу поприветствовать вас. Мы с Сомовым сходимся у Дельвига смотреть некоторые корректуры к альманаху.

Он заслужил благодарный взгляд, и Анна Керн не пошла, а буквально выскочила демонстративно – его проводить.

– Это – особый молодой человек! – сказала она уже в прихожей. – Его недавно вытащили из крепостного состояния. Он был крепостным графа Шереметева. А знаете, кто вытащил более всего? Ваш друг или ваш знакомый – Рылеев. В последнее время перед этими ужасными событиями он был домашним учителем младшего брата Оболенского. Этот младший брат, говорят, – большой шалопай и стоил много крови бедному Никитенко – но брату тоже!.. (Когда она начинала говорить о других людях, их жизни, эта жизнь незаметно вплеталась в ее судьбу и жизнь и как бы дополняла и украшала ее. Судьба Пушкина принадлежала к числу этих дополнений и украшений. До времени он с этим мирился.)

– Вот как? – Передайте ему мой адрес! В гостинице Демута, вы знаете! Скажите, я приглашаю его!..

– Благодарю вас, он будет счастлив!

– Ну, как он вам?.. – спросила без стеснения Анна Петровна, вернувшись в комнату.

– Не знаю. Пока поднимаешь голову, то бишь скользишь взглядом – весь облик – ничего поэтического. Покуда не доходишь до глаз. А это – сама душа! Недаром вы так торопитесь на все встречи!

Она улыбнулась своей ослепительной улыбкой.

– Не ревнуйте, пожалуйста! Это все давно было – да и ничего не было!

Она передала Никитенко приглашение Александра.

Никитенко появился вскоре в гостинице Демута. Но Александр был занят. С Остолоповым и компанией играл в карты. – Он нашел здесь такую компанию дружков-картежников. Александр извинился перед молодым человеком и предложил зайти завтра или послезавтра, в назначенное время. Никитенко сказал, что завтра он никак не может – едет куда-то с попечителем, а вот послезавтра…

Он пришел и сперва немного порассказал об университете, об учебе… Оказалось там ему, среди прочего, покровительствуют разные могущественные люди: например, Бороздин – попечитель учебного округа. (Еще бы, такая судьба – бывший крепостной!) Но это хорошо говорило о порядках в университете вообще…

Александр порасспросил немного о семье… Крепостными они оказались случайно. Пригласили свободных украинцев на землю, в деревню Алексеевка под Воронежем, они и приехали. А их вдруг передали графу Шереметеву вместе с их землей – как крепостных.

– Говорите-говорите! – ободрил Александр. – Это ж не праздный интерес! Я – писатель этой страны и должен стремиться узнать о ней все, что могу узнать!..

Отец Никитенко был сельский учитель. Грамоте знал оттого, что в отрочестве был забран в Москву, в певческую капеллу графа. Их там учили. А сам отец очень много читал и, как мог, передал сыну и грамоту, и любовь к чтению. Он был очень хороший учитель. Служил у разных помещиков, наставляя их детей, управлял несколькими имениями… Но был крепостным. Сражался, как мог, за интересы земляков. Писал бумаги наверх. Отчего его не раз привлекали к ответу, и судьба его развивалась по принципу «вверх-вниз».

– Вы же все понимаете, Александр Сергеич! Вы написали стихотворение «Деревня».

Он знал, что услышит именно это. Он написал уже книги и роман в стихах… и несколько поэм, а теперь трагедию историческую… Но для многих на Руси так и останется автором стихотворения «Деревня».

Здесь Барство дикое, без чувства, без Закона Присвоило себе насильственной лозой И труд, и собственность, и время земледельца…

И не бог весть какие стихи, а это останется! И не зря те выходили на площадь!..

– Он был Дон Кихотом, что сказать, и сражался с ветряными мельницами! – добавил еще Никитенко об отце.

– О-о!.. Так он был герой! – неловко похвалил Александр, ибо вправду считал, хоть и сам был барином, что борющийся за что-то крепостной – это герой.

– Не надо, Александр Сергеевич, не надо! Не будем посвящать в герои. Это не честно! Нет, пусть ищут героев, где хотят, но не в русском крепостном человеке. Для него каждое из достоинств его является новым бичом и поводом к падению!..

Сказано было жестко. Даже слишком жестко для такого разговора. Но Александр понял эту жесткость и принял.

Он стал расспрашивать гостя о Рылееве… Никитенко сказал, что обязан ему всем. Жизнью, в конце концов. И что никогда не смирится с тем, что произошло…

Он говорил хорошо. Как обаятелен был Рылеев, когда он впервые увидел его в Острогожске, на ярмарке. Тогда они еще не познакомились. Никитенко зашел в книжную палатку (такая тоже была на ярмарке в Острогожске), и впереди него оказался какой-то офицер, который выбирал книги.

Никитенко произнес почти возвышенно:

– Я пленился тогда тихим сиянием его глаз и кротким, задумчивым выражением лица… Он купил тогда, помню, «Дух законов» Монтескье и еще несколько книг и велел принести их к нему на квартиру. «Я уезжаю сегодня отсюда, сделай это срочно» – назвал свой адрес.

– «Дух законов»? – переспросил почему-то Пушкин.

– Да, «Дух законов». А потом его повесили дважды, как у нас в деревне вешали вороватого кота. Один раз он сбежал из петли, а в другой – не удалось. И я этот ужас с детства помню. Сейчас прохожу мимо этого дома на Мойке, где была квартира Рылеевых… в первом этаже, там окна были с решетками. И не могу идти. Все дрожит, душа дрожит! Знаете здание Российско-Американской компании на Мойке?.. (Он, кажется, плакал втихую: ни звука. Только глаза блестели.)

Александр сказал, что они как-нибудь прогуляются вместе мимо этого здания.

– А вообще, я этим господам обязан всем и дальше… – заговорил вдруг Никитенко о том, о чем молчалось в разговоре. – Я ведь бывал у них часто и слышал много… И в доме Рылеева, и в доме Оболенских… Нет, о заговоре самом я не знал ничего, при мне не говорили. И восстание, и все – вышло для меня внезапно как-то… Но стоило кому-нибудь из них просто имя мое назвать на следствии, и я бы погиб. Бывший крепостной! Все сразу поверили бы в мою виновность!.. Вы извините, что нагружаю вашу совесть своей откровенностью. Но я ведь не Александру Сергеичу, моему счастливо знакомому, говорю. Я Пушкину рассказываю!..

Александр вдруг твердо решил не ехать в Ревель на морские купания, а отправиться работать в Михайловское. О чем и известил родителей. Он не написал им, конечно, что проигрался в дым. Сперва, когда играл с Остолоповым и компанией у себя в номере у Демута – все шло куда как хорошо. То есть нормально. Он к этому привык, как всякий игрок. То выигрыш, то проигрыш. Натурально. И всегда есть надежда отыграться. Но кончилось тем, что проигрался окончательно. Пришлось прекратить. А вообще… надо было возвращаться к Седьмой главе… заканчивать Шестую, которая так и не завершена. А еще… он все-таки надеялся про себя убедить Анну Вульф. Ну, если уж не убедить, то хоть сделать последнюю попытку. Для очистки совести. Он стал собираться. За ним увязалась нежданно Лиза Полторацкая, родная сестра Анны Керн. У сестры ей что-то не сиделось, и она решила навестить тамошних родственников. Там же были и ее родственники, не только сестры. Они поехали вместе. Она оказалась для Александра нескучным попутчиком.

В дороге, от нечего делать, он неожиданно спросил Лизу:

– Что наша Анна имеет против Дельвига?

– Не знаю. Против Дельвига? Да ничего. Она терпеть не может чужого счастья!.. Она так устроена.

– А-а…

– Будь Дельвиг несчастлив, и она его станет жалеть. Искренне, между прочим!..

В те дни Никитенко записал в дневнике: «Поэт Пушкин уехал отсюда в деревню. Он проигрался в карты. Говорят, что в течение двух месяцев ухлопал 17 000 рублей. Поведение его не соответствует человеку, говорящему языком богов и стремящемуся воплощать в живые образы высшую идеальную красоту. Прискорбно такое противоречие…»

Проиграл он меньше, разумеется, не 17 000. Но 8 000 точно проиграл. Надо было писать и зарабатывать деньги.

Конец Первой части

 

Часть вторая. Тень Ленского

I

В Тригорском его встретили дивно, даже не хотелось ехать к себе. (Он сперва завернул сюда и застрял на несколько дней. Ночевал в баньке на склоне и предавался воспоминаниям. Они так и лезли в голову в этой баньке. В них были и Прасковья Александровна, и Алина – всегда несчастная, и Анна Вульф. (И Прасковья Александровна занимала в них очень важное место!) Даже малютка Зизи теперь становилась воспоминанием: взрослая, хоть начинай за ней ухаживать. Чудо – и с нежностью. Притом веселая – в отличие от прочих – особенно Анны или Алины. Обещает стать пухленькой и красавицей. (Он написал ей стихи, но отдаст потом, может, ко дню рождения или к именинам?) – Ну, и приезд Языкова, конечно, помнился – когда они дружно возлежали на двух соседних диванах в гостиной, предаваясь сибаритству и пропадая на сутки для окружающих в беседах о поэзии. Чистые патриции! Языков рано начал полнеть, и в нем было много от патриция, вообще, от римлянина – даже в манере разговора. Александр, напротив, любил в себе патриция, но находил его с трудом. Слишком подвижен, слишком суетен. – Вот римляне! Блаженствовали и думали, что их Рим простоит тысячелетия. А он простоял едва несколько веков. И то, последние века – сплошь несчастье и варвары! Эти дни он все думал, что сделает еще раз предложение Анне. Совесть мучила. А там – женится, и дело с концом, и не нужно ничего изобретать. Пойдет другая жизнь. Но Анна держалась вежливо и как-то сторонне, чересчур свободно, как он считал. Даже вызывающе. Будто ей, и впрямь, – все равно. Он уехал к себе, в Михайловское. Там его ждала Седьмая глава, Татьяна в кабинете Онегина, в отсутствие хозяина… и, конечно, могила Ленского со всеми подробностями.

«Увидеть барский дом нельзя ли?..» И старая нянюшка ведет ее по дому. (Он никак не мог обойтись без Арины.) Потом она сделается «старой ключницей».

…Глядит… с двумя шарами в зале Кий на бильярде отдыхал, На смятом канапе лежал Забытый хлыстик…

Чему отдана наша жизнь? В чем мы проводим ее?.. Бильярдные шары. Канапе… Кому мы сумели дать счастье или хотя бы забвенье?.. Или отвратить кого-то от несчастья?.. Он знал заранее, что эта сцена вызовет бездну нареканий критиков.

…Вот камин, Здесь барин сиживал один… Здесь с ним обедывал, зимою Покойный Ленский, наш сосед… Вот это – барский кабинет!..

Все ищут событий. Мелодрамы, как у Юго. Особенно дамы ищут. От недостатку воображения или с недостатку любовных чувств. А главная трагедия – сама жизнь. Без событий.

Как по книгам или вещам можно угадать жизнь человека?..

И груда книг, и под окном Кровать, покрытая ковром…

Что Анна Вульф, к примеру, может понять в его доме без него?.. Он боялся, читателю будет скучно читать! Но он не мог без этой сцены. Прикосновение к самому духу Онегина…

И кукла медная Героя, Под шляпой, с пасмурным челом, С руками, сжатыми крестом…

Конечно, Бонапарт. Символ. Эпоха. – Наполеон показал, что власть может быть талантлива. И это противопоставил бездарности стареющих династий. Потому они так дружно взялись сбрасывать его. Он поверг во прах революцию, но революция была в нем самом.

Он улегся в постель – уже свою, в Михайловском, и продолжал размышлять…

– Говорят, Наполеон, еще лицеистом, занес в тетрадь по географии: «Св. Елена – маленький остров». Случайность? Или небесная подсказка?..

И столбик с куклою чугунной, Под шляпой с пасмурным челом, С руками, сжатыми крестом…

– Наполеон привел за собой век талантов. Таланты были с двух сторон, и обе стороны доказывали собой совершенство мира Божьего.

Теперь придет век среднего человека. И этот век будет трагичен и для государств, и для самого человека.

И лорда Байрона портрет, И столбик с куклою чугунной…

– А Байрон понял, что и талантливый человек уязвим. Что сила души – ничто пред вселенским бредом!..

…Но прежде просит позволенья Забытый угол навещать И книжки здесь одной читать…

Это уже Татьяна просит. Ей нужно понять…

…Того, по ком она вздыхать Осуждена. Судьбою властной…

И почему он убил Ленского.

Это было ново как прием. А для романа в стихах – вообще открытие!

…И на полях она встречает Следы его карандаша. И ей Онегина душа Себя невольно выражает…

Сперва он думал, что Татьяна просто прочтет светский дневник Онегина. Случайно попадется. Дневник. Правда, Автор (в романе) должен сразу объяснить читателю, как это получилось, что барышня решилась читать чужой дневник, паче, мужчины. (Барышни легко дают на прочтение подружкам свои вседневные записи и легко читают чужие. Но в чужом доме? И не уронит ли он этим сам образ героини?)

Он брался за «дневник Онегина» («Альбом») не впервые – и понимал, что не выходит. Раньше он дал Погодину некий текст для «Вестника» в несколько строф, который Погодин поместит под названием «Женщины. (Из «Евгения Онегина»)». Это была бы как бы исповедь Онегина перед самим собой: что, собственно, сделало его человеком, не верящим в любовь… Он знал, что эти строки из романа уберет. Может, перевести их в «Альбом»? Он не знал еще, что делать со столь же откровенными строфами и в Шестой… (Это было из немногого, что он сохранил из Шестой, из черновиков – благо, это никому повредить не могло…)

Да, да, ведь ревности припадка – Болезнь, так точно, как чума, Как черный сплин, как лихорадка, Как повреждение ума. Она горячкой пламенеет, Она свой жар, свой бред имеет…

Ради «лихорадки» (то есть любви) он даже изуродовал слово «припадок»: припадка… Он помнил хорошо свои страдания, тоску по Элиз и измену друга (Раевского). И слишком близко было помешательство его писем к Керн… Буквально помешательство! (А она в это время спокойно развлекалась с Вульфом.)

…Я не хочу пустой укорой Могилы возмущать покой… Тебя уж нет, о ты, которой Я в бурях жизни молодой Обязан опытом ужасным, И рая мигом сладострастным…

Нет, для «дневника» все это не годилось. Хотя… Если бы Татьяна это прочла, она получила бы представление о бурях жизни, с которыми, может, ей придется столкнуться. Что будет с ней дальше, он хранил втайне – даже от самого себя. Пока она спрашивает снова и снова… Кто он?..

Сей демон, милый и опасный, Созданье ада иль небес, Сей Ангел, сей надменный бес?..

Дневник не удавался, он надеялся: может, потом? – и взялся за книги Онегина.

Хотя мы знаем, что Евгений Издавна чтенье разлюбил, Любимых несколько творений Он по привычке лишь возил… Творца негодного Жуана, Да Скотт, да два иль три романа…

Почему он обозвал «негодным» «Жуана» Байрона, которого любил? Или в насмешку над читателем, который думает так? Или Татьяне он мог показаться негодным?.. Потом он скажет:

…Певца Гяура и Жуана, Да с ним еще два-три романа… В которых отразился век И современный человек Изображен довольно верно.

Он догадывался уже, что одним из этих «двух-трех романов» о современном человеке будет его собственный – тот, который создается сейчас.

…В которых отразился век И современный человек Изображен довольно верно С его безнравственной душой, Себялюбивой и сухой, Мечтанью преданной безмерно… С его озлобленным умом, Кипящим в действии пустом.

Он отправился вновь навестить Тригорское и, может, снова сделать предложение Анне.

Но, когда он приплелся туда (пешком), все были заняты ответом на письмо Анны Керн. Анна, Зизи, Алексей Вульф… Который, конечно (лето), тоже был здесь. Пушкину предложили присоединиться.

Ему дали прочесть письмо. Там была, кстати, просьба – естественно, к Анне Вульф, поцеловать за нее Пушкина в глаза. Керн, верно, понимала, что помрачила невольно счастье подруги детства и пыталась (неловко) исправить.

– Ну, целуйте! – сказал Александр и уверенно зажмурился. (Теперь задача облегчалась.)

– Нет, я не хочу! – сказала Анна Вульф с вызовом. (Опять!)

– Как так? – возмутился он. – Но Анна Петровна просит!..

– Вы не заслуживаете! Это ей из Петербурга кажется, что заслуживаете – мне здесь так не кажется!..

Вот вам и все!.. Он аж опешил. В письме к Анне Керн в Петербург он сделал приписку: «Анна Петровна! Извещаю вас, что Анна Николаевна отказалась целовать меня в глаза, о чем вы просили…» – но и все писали шутливо, такое было настроение.

А самой Анне, уже наедине, он сказал почти зло:

– Что вы дурите? Вы прекрасно понимаете, что я приехал сюда вновь сделать предложение. Вам!.. (Он, вообще-то, приехал поработать после солидного проигрыша. Надо было наверстывать. Но сказать всегда можно.)

– Я ж вам говорила, кажется? Я не принимаю.

– Милая, родная!.. Я понимаю – ваша гордость и прочее… Все понимаю. Но мы фактически уже – муж и жена.

– Это имеет значение для вас. Для меня – нет!..

– Я хочу этого не для вас – для себя. Мне хватит скитаться. Вы откажете мне – и я в Москве или в Петербурге где-нибудь – наделаю глупостей. Свяжусь с кем-нибудь, вовсе чуждым мне. И пропаду. Вы этого хотите?.. Почему вы отказываетесь?

– Потому что я с детства мечтала о любви!..

– Кто вам сказал, что я вас не люблю?..

– Вы! Своим поведением. И многократно!..

Он зашел с другой стороны…

– Не думайте, что мои дела так хороши! Весь свет так думает, но вы не думайте! Вы ближе, и потому… Я даже имел неприятности за то, что читал свою трагедию в Москве нескольким лицам. Друзьям. Меня отчитали. – Пока только отчитали! Но арестован штабс-капитан Алексеев. За те стихи, из «Андрея Шенье»…

– Да, да, знаю. Не хотела говорить вам. Я полагала, только вы не знаете. Это – моя вина. Если он меня назовет…

– Не назовет, будьте спокойны – есть же у нас мужчины! Хватит того, что назвали меня… Молодые люди решили почему-то, что это мой отклик на 14 декабря… И сим погубили себя. И меня, возможно. Я понимаю, можно так подумать. Совпадение времен. Теперь они под судом. Но стихи имели в виду революционную Францию.

И только. Я до того расхрабрился, что сказал обер-полицмейстеру Шульгину: «Не слышал что-то, чтоб у нас в стране нельзя было ругать Французскую революцию!» Но они на все смотрят по-своему. Всякий вызов власти… Даже французской!

Он помолчал.

– Вот видите… Был же штабс-капитан Алексеев… был Анреп… у вас тоже были какие-то симпатии… Даже увлечения…

– Анреп! Не смешите! Я писала вам по дурости всякую чушь, чтоб вы как-то обратили на меня внимание и написали мне хоть жалкое письмецо… Я его выпрашивала! А Алексеев – тот уж точно никаким увлечением не был. Что с ним будет теперь?..

– Не знаю.

– Это – моя вина! Возможно, несчастье, что я встретила вас и не могу никого полюбить. Возможно, – счастье. Кто знает?.. так вышло!

– Отказываете?

– Наотрез! Могу повторить: я хочу любви!

– Помилуйте, кто вас не любит?

– Вы, кому ж еще? Вы… и это так чувствуется!..

Он взбесился натурально и пригласил Лизу Полторацкую прогуляться с ним по парку в Тригорском. Лиза, как ни странно, тоже привела его к тому самому месту, к Вульфовой «стоянке».

– Это – тайник Алексиса! – сказала она.

Он сказал:

– Тоже мне – тайник!

Потом удивился и спросил:

– И вы тоже тут бывали?

– Господи! А кто тут не бывал?.. Так что… не бойтесь, я – не девица!

– Я не боюсь! – он подумал, что Вульф, возможно, был здесь тогда с Анной Керн (а где же еще?) – может, как раз тогда, когда он сам, в слезах, в безумье – сочинял стихи к ней.

– Зайдем? Ему назло?.. – сказала Лиза, глядя в глаза достаточно откровенно.

– Пожалуй, не сейчас! – ответил он, тоже – глаза в глаза.

– Да. Я знаю. Вы любите Анну! – сказала Лиза уверенно.

– Так объясните это ей! – выкрикнул он едва ли не дерзко. И отправился беседовать с матушкой Анны.

– Ну что? Вам отказали? – спросила Прасковья Александровна небрежно и, кажется, не без удовольствия.

– Вы не понимаете! Я хотел остаться здесь. В вашей семье. Это стало и моей семьей. Раз уж все так трудно и в чем-то печально сложилось. Мне уже время остановиться в своих поисках счастья. Да и зачем? Когда здесь есть почти все, что я хотел бы найти!

– Вы забыли про «почти». И кто знает, что таится в этом вашем «почти»? Ну, что могу я сделать с ней? Я с удовольствием отдала бы ее вам. Вы б ее не очень любили, конечно, и изменяли бы на каждом шагу, эта дура терпела бы и плакала… но вы б ее любили по-своему, на свой лад, и вы б ее хранили. При всех ваших недостатках, – вы ведь – очень порядочный человек. Вы были б ей другом… А чего еще можно ждать от мужа, кроме дружбы? Я, например, имела двух друзей. Но она вбила себе в голову, что ей нужна любовь. Та самая. Необыкновенная, настоящая – что в книгах. Какую люди, мы-то с вами знаем, – редко встречают в жизни. Та, что есть в ваших стихах и которая не приходит почти ни к кому. Вот опять – проклятое слово «почти»! Может, она видела жизнь своей матери. И ей не хотелось такой! У меня была, между прочим, вполне приличная жизнь. Глазами многих – лучше, чем у других. А почему я полезла во второй брак с Осиповым? – Тоже, между прочим, удачный брак! Я мечтала о любви! Но и тут дружба была, а любви не было. Тягучее такое состояние. Когда тебе надо выполнять обязанности. И в постели в том числе. Ну… и выполняешь!.. Может, она не простила нас с вами, не могла пережить, что с вами была ее мать. Не знаю. Но, полагаю, она бы это пережила. Как страшный сон. Но ваши чувства к ней… Вы не задумывались над тем, какой след вы прочертили по этой семье? Все стали мечтать о том, чего не бывает. Даже я. Не молодая женщина, между прочим! Он останется навсегда – этот след. В чем-то он прекрасный, в чем-то он – беспощадный!.. Не огорчайтесь! Хотите, я поцелую вас в глаза – вместо моей дочери?.. Она слишком упряма. Но это – тоже я!..

Он неловко простился и отправился домой. Писать могилу Ленского.

Он писал ее долго и отчаянно. Хотя знал, что более всего хочет здесь сказать. Прошло немного времени, и она забыта. Совсем. Временами ему казалось, что это – могила его собственная.

Над этой урною смиренной, Бывало, ранний ветерок На ветке сосны приклоненной Качал таинственный венок… Бывало, в поздние досуги… Сюда ходили две подруги, И на могиле при луне…

Ну, конечно, при луне. При ком же еще?…

…И на могиле при луне, Обнявшись, плакали оне…

Вообще-то, сперва – улан уводил Ольгу прямо с могилы Ленского.

Она в слезах пред милым прахом Стояла, голову склонив… …………………………………. Но тут поспешными шагами Ее настиг младой улан… Затянут, статен и румян…

Ему хотелось описать красавца-улана… Этот образ он не любил. Образ всегда возникал там, где убивали поэтов.

Затянут, статен и румян, Красуясь черными усами, Нагнув широкие плеча И гордо шпорами звуча.

Но потом Александр это опустил. – Вычеркнул, счел, что слишком. В конце концов, в чем виноват улан?.. Взял то, что давалось.

Александр не любил Ольгу, это правда! Ольга была – как бы общее жизни. Анна Вульф встречалась редко. И Мария Волконская. А Ольга есть и будет всегда.

Давно ль? Но памятник несчастный Забыт – венка на ветви нет, К нему заглох привычный след…

Он опять пускал в ход свои приемы: «забыт», «заглох»… За, за… Забвение.

И молча Ленского невеста От сиротеющего места С ним удалилась…

(«НевеСТа». «От СироТеющего меСТа». – Так и свистят «СТ» и «З». Он умел создавать музыку поражения.) С уланом, то бишь! С уланом. От сиротеющего места… Когда-нибудь и от его могилы кто-нибудь удалится. Только разве что он женится на Анне Вульф. Тут может быть иначе. Хотя… Кто знает, кто знает?

Так равнодушное забвенье За гробом ожидает нас… Врагов, друзей, любовниц глас Умолкнет…

Лишь об одном именье… Спор наследников. Впрочем… Имения у него, о котором можно будет спорить, покуда не наблюдается.

Посетив еще раз Михайловское, он узнал, что Лиза Полторацкая вдруг уехала в Петербург. Без него?.. Ей показалось скучно, – сказали девочки. Что делать? Он был не настроен почему-то на роман. Ему тоже пора уезжать. Почему он не едет в Москву, где его, верно, все еще ждут? – мы не понимаем. Он сам не понимает. Не едется – и все! И он еще поработал немного и двинулся в Петербург в октябре…

Отъезжая, он оставил Зизи стихи, посвященные ей. Сказал – ко дню рождения. Сказал, что посвященные ей. На самом деле они относились ко всем понемногу в этом доме. И к ней в том числе…

Когда б не смутное влеченье Чего-то жаждущей души, Я здесь остался б, наслажденье Вкушать в неведомой тиши. Забыл бы всех желаний трепет, Мечтою б целый мир назвал, И все бы слушал этот лепет, Все б эти ножки целовал…

Здесь, и вправду, была какая-то «неведомая тишь», по которой он тосковал всегда…

В Боровичах, на станции почтовой он застрял нечаянно. Когда вошел в гостиную подождать лошадей, ему сказали, что один из гостей очень просит кого-нибудь зайти к нему. – При станции была маленькая гостиница. – Александр на всякий случай зашел. Может, кто-нибудь знакомый?

В постели лежал достаточно молодой ротмистр – кавалерист, сразу видно по огромным усам. Ну, точно – Ольгин улан! Мундир висел при двери, на вешалке.

– Спасибо, что навестили! Уже третий день торчу здесь – спину потянул, не могу встать. В картишки сразиться не с кем!..

Тут он и представился: ротмистр Зырин. И Александр – как-то само собой получилось – согласился срезать штос.

– Ну, по маленькой, ей-богу, по маленькой! Не обеднеем! Только для отвлечения!..

Александр и согласился – для отвлечения. Надо же помочь человеку?.. Придвинул столик к кровати, и стали играть. Но увлекся, конечно. И продул – ровным счетом 1600 (рублей). Профукал. Пришлось оставить ротмистру почти все, что при нем было. Не играть же в долг – незнакомый человек! – Вернусь в Петербург – придется занимать. – Не везло ему нынче. У него были в жизни разные этапы. Теперь был этап проигрышей. Он простился с ротмистром, весьма недовольный им и собой.

На следующей станции – Залазы, пришлось снова дожидаться, пока покормят коней. Чем и отличается русская жизнь – бесконечным ожиданьем. Он решил для себя твердо – ни с кем не садиться играть. Впрочем, он вошел в почти пустую огромную комнату. Здесь, кажется, при станции гостиницы не было… Он стал ждать. И уселся читать «Духовидца» Шиллера. Потом прибежал смотритель и стал извиняться пред ним: отымают лошадей! Обычная станционная история! («Кто не проклинал станционных смотрителей!») Теперь кому понадобились, что за чин?.. – Вы уж простите, фельдъегерь из Петербурга с арестантами!.. Государственное дело…

– Ах, государственное? – Александр то читал в ожидании, то разглядывал узоры сырости на потолке.

Раздался шум за дверью, вошел конвой, завели арестантов. Он после напишет сам об этом: «Один из арестантов стоял, опершись, у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с черной бородою, во фризовой шинели… с виду настоящий жид. – Я и принял его за жида, и неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие…» (Неприятно? Ну, что ж! Привыкайте! Мы пишем Время, каким оно было. А он был человек своего времени. Не более того. Он не любил поляков, к примеру, – иначе бы не написал «Бородинскую годовщину», уж точно!.. Что касается евреев… то выходцев из Египта, библейских – он даже очень ценил. Но выходцев из Польши… Они смущали его длинными одеяниями, гортанным выговором и шумом, и вообще: вовсе не европейскими манерами».)

У молодого человека с черной бородой был необыкновенно длинный нос, живые глаза… и он как-то слишком откровенно взглянул в лицо Александру.

Через секунду Александр уже бежал к нему, растопырив руки для объятий:

– Вильгельм! – и плакал на ходу. – Брат, брат по музам, по судьбам, нас не разлучили вовсе, нас не… – и рыдал и обнимал человека с черной бородой и во фризовой шинели. Это был Кюхельбекер, как вы поняли.

– Кюхля, Кюхля! Мы все-таки встретились!.. – но их растащили уже!

Фельдъегерь сильно взял его за руку, даже тряхнул руку…

– Кто вам позволил подходить к арестантам? Кто позволил?..

Он понял, как это бывает. Но ему уже было все равно.

– Вы сами пойдете под суд! – кричал фельдъегерь.

Александр вырвал руку и прокричал:

– Я Пушкин! Я Пушкин! – никакого впечатления.

Что он мог сказать? – Я – Пушкин! Величайший поэт этой страны, она нескоро дождется такого. Может, вовсе не дождется!.. – но это там, в глубине! А на станции Залазы он кричал только, что у него есть высокие связи, что он будет жаловаться наверх! Даже самому графу Бенкендорфу, даже Его Вели-честву-у!

Но фельдъегерь быстро увел арестантов за полверсты от станции, а сам уселся здесь же за стол писать подорожную. А может, и донос на него. Александр просил разрешения дать Кюхельбекеру денег. Сколько осталось. Но фельдъегерь отказал. Имя Пушкин не значило для него ничего.

– Куда их везут? Не знаете? – спросил он смотрителя, когда все уехали.

– Согласно бумаге… из Шлиссельбурга в крепость Динабург, – ответил тот.

– А-а…

Певцу свободы открывалась дорога свободы – в крепость Динабург. Впрочем, эти сведения были бессмысленны. Как все бессмысленно. Вспомнил, как кричал в исступлении: «Я – Пушкин, я – Пушкин!» Кого этим можно поразить? Оставалось поднять в компании еще один тост во здравие Его Императорского Величества.

Что значит Пушкин перед каким-то фельдъегерем? Нет Пушкина. Пушкин был не нужен этой стране. Не нужен – и все!..

Он пытался отвлечься «Духовидцем» Шиллеровым и не мог. Скорей бы – лошадей, покинуть эту станцию!

В Петербурге он рассказал все Дельвигу…

– Понимаешь, я не думал уже, что увижу когда-нибудь нашего Кюхлю!.. И я в Луге записал аккуратно все происшествие.

– Ты думаешь, кому-то еще понадобится? – бессильно спросил Дельвиг.

– Уверен! Слушай, из нас двоих ты всегда был оптимистом. Что с тобой?

– Понимаешь, я видел, как вешали! Я еще стараюсь жить. Но с трудом!.. Я полагаю, те, кто был там со мной и смотрел – тоже стараются. – Тут он рассказал ему впервые про Зубова, кавалергардского полковника – теперь в отставке.

Александру показалось, что он такого Дельвига не видел. Что вообще не знал Дельвига. Это был другой человек.

На следующий день было 19 октября. Присутствовали «скотобратцы», кто мог. То есть лицеисты первого выпуска.

Пили здравия. По-заморскому, «тосты». Александр прочитал уже в конце вечера:

Бог помочь вам, друзья мои!.. В заботах жизни, царской службы, И на пирах разгульной дружбы, И в сладких таинствах любви. Бог помочь вам, друзья мои, И в бурях, и в житейском горе, В краю чужом, в пустынном море, И в мрачных пропастях земли.

Всем было понятно – про «мрачные пропасти». И Корфу тоже понятно. Хоть он становился теперь (говорят) ближайшим сотрудником государя. Одним из самых близких. Подняли тост за здоровье отсутствующих. И все встали. И Модест Корф тоже встал и выпил свой бокал. Здесь он был только Модя, – такой же, как все. Для него те, что в «пропастях», были только «отсутствующие братья». Много лет спустя Корф пошлет братцу Пущину Ивану свою книгу о 14 декабря. Несправедливую, конечно, официальную слишком, но все же пошлет. И будет волноваться его мнением. Потому что для него это все равно – брат Иван.

Великая была эта затея императора Александра! – может, лучшая из его затей – Лицей. Что-то поселил в них Лицей – такое, что ни погасить, ни вынуть нельзя. И то, что касалось всех «скотобратцев» – Модеста Корфа касалось тоже. И мы с вами живы, пока из нас никак еще не вытравить его – Лицея.

II

Его вдруг вызвали снова к обер-полицмейстеру, теперь петербургскому – теперь Княжнину. Княжнин и Пушкин с интересом рассматривали друг друга. Княжнин знал хорошо, кто такой Пушкин. Враг царства, но известный поэт, почему-то приближенный государем. А Пушкин слышал, конечно, что полицмейстер – сын его собрата по перу – того самого драматурга Княжнина, которого высек, говорят, заплечных дел мастер Екатерины Шешковский. Княжнин наверняка еще думал о том, что сидящий перед ним человек был другом тех людей, в казни которых он принимал участие. – Лишь в процедуре, разумеется! – А Пушкин, напротив, не догадывался, что перед ним – единственный человек в Петербурге, который знает место, где схоронили пятерых страдальцев. Разговор был непростой.

– Я уже давал объяснения по этому поводу! – сказал Александр сразу.

Княжнин покивал сочувственно.

– Все равно. С сожалением могу сообщить, что суд в Новгороде не принимает ваших объяснений.

– Но у меня нет других!..

– Но это – военный суд, Александр Сергеевич, и он судит строго людей, которые, простите меня, при всех условиях виноваты не больше вас. Они только дали кому-то прочесть эти стихи. Но писали-то их вы!..

– Дело не в том, – сказал Александр после паузы, – кто писал стихи. Но в том, по какому поводу они написаны. Эти молодые люди нечаянно, как я полагаю, по недомыслию – отнесли эти стихи к другим событиям. Которых еще не было, когда я писал стихи. Речь в них шла о Французской революции, которая свергла королей, как вы знаете, и насадила тиранов. И написано это было и сдано в цензуру раньше несчастных событий 14 декабря.

– Вот суд и не может поверить, что вы их сдавали в цензуру раньше событий. Где доказательства?

– В цензуре вычеркнули ряд строк, заменив их точками. Время выхода моей книги известно. Я не виноват, что в цензуре не хранят рукописей после рассмотрения.

– Так уж и не хранят! – издевнулся Княжнин. – Какая беспорядочная у нас цензура! Но все-таки… прошу вас прояснить мне некоторые строки…

– Пожалуйста! Я понимаю, на что тут накинулись!

– Ой, какое это нехорошее у вас слово: «накинулись». Мы вовсе не накидываемся, мы соблюдаем закон!..

Впрочем, он смотрел на допрашиваемого (а как еще назвать?) с интересом и не без сочувствия. Он любил своего отца, помнил историю его… А теперь другой поэт российский сидел перед ним и выворачивался, как мог. И было неприятие, и было сочувствие.

– Вот, пожалуйста! – продолжил этот Пушкин. – Были выброшены строки…

– Не выброшены, а запрещены! – поправил Княжнин.

– Запрещены и заменены точками. От «Приветствую тебя, мое светило…» до «И буря мрачная минет!» О чем тут речь? Обещания революции и крах этих обещаний. Я не знаю, что могло бы более подвигнуть к отвращению к революции, чем эти стихи!..

– Даже не знаете?.. А как они попали к другим, не объясните? К штабс-капитану Алексееву, к прапорщику Молчанову, к кандидату Леопольдову?

– Я говорил уже в Москве: я читал эти стихи довольно широко – еще до издания. Я не делал из них тайны!..

– И зря не делали. Я сам сын писателя, известного в свое время – Княжнин! Может, слышали? Писал для театра. У нас все быстро забывают. Почему вы, писатели, так неосторожны?.. Ладно, Александр Сергеевич! Вы сейчас пройдете в соседний кабинет, к полковнику Дершау, и напишете у него подробное объяснение об этих стихах. Подробное! Хорошо б еще вы объяснили нам, как они все-таки от вас пошли гулять в толпе?

Он унес свои неприятности и перся с ними по Невскому – злой, как черт. Еще Бенкендорф интересуется (спросил мягко у него, якобы со слов генерала Волкова, московского жандарма): почему он выбрал к московскому изданию такую виньетку – змей и разрушенные цепи? Да эта виньетка где только ни побывала уже – в тьме изданий – у нас и французских! Ему начинали сдавливать горло. – Пой, птичка, пой! – А он спел стансы царю. И его за это судят теперь негромко – в иных кругах. Что за жизнь такая? Вечно кому-то не угодишь!

Он свернул на Владимирский и пришел к Дельвигу. Дельвига он не застал – торчит где-то на службе или в типографии. (Дельвиг служил по почтовому ведомству.) Но, к удивлению своему, застал… Вульфа! Этот-то как здесь? Ввела его в дом, конечно, Анна Керн! Ее работа! Хозяйка дома – Софи была нездорова. То ли простужена, то ли мигрени. Она была из мигренных женщин. (Александр делил всех дам – на тех, у кого бывает мигрень, и тех, у кого ее почему-то не бывает.) Софи лежала в домашнем халатике под легким одеяльцем, и Вульф был не то чтоб у ее ног, но у изголовья, на стуле и весь склонившись к ней. Они о чем-то тихо беседовали. Александр поздоровался, и так как ему стало неловко (явно лишний) – он пробормотал что-то про корректуры, которые хотел посмотреть, взял их со стола и ушел с ними в кабинет к Дельвигу. Ему показалось, что руки Алексиса блуждают где-то под одеялом у милой Софии. Было или не было? Наверно, показалось. А если? Он хотел крикнуть: «Убери свои руки!» – но крик замер в горле. Как у всех нас замирают многие наши крики. Он, к сожалению, знал Дельвига – для того это был бы конец!..

Он быстро пробежал глазами корректуры или сделал вид, что пробежал, – и откланялся. Почти что нелюбезно. Это – Анна Керн, ее хищные ручки! «Она вообще не переносит чужого счастья!» – сказала ее сестра. Она-то знает. Но, может, ему показалось?

При встрече он все-таки сказал Вульфу:

– Хотите погулять за счет барина? Одобряю!.. – а глаза были злые. Жестокие глаза.

– Ну, что вы! Не бойтесь! Я ничего не испорчу вашему другу! Да и наша София его любит, по-моему.

– Я не могу сказать все, что думаю о вас… – у него бывало так: улыбка на устах, а в глазах – зверь!..

– Я тогда скажу вам, Мефистофель, все, что думаю о вас! – бросил Вульф нагло.

– Не скажете – побоитесь! Я б вызвал вас на дуэль, но жалею вашу maman!

Вульф действительно не сказал то, что думал. Или мог сказать. Бог его знает, Пушкина! Может, станет вдруг его зятем?.. Тогда придется вступать в спор об имении…

Он улыбнулся.

– Я не причиню зла вашему другу! Как вы стали подозрительны – даже странно!..

К нему зашел Никитенко – Александр обрадовался ему.

– Рад, что появились! Вы уже как-то заходили – докладывал слуга. Я сожалел, что не застали.

Они поговорили немного об университетских делах и что Никитенко обгоняет занятия третьего курса, и все у него идет успешно.

– У меня к вам был вопрос… почти личный, Александр Сергеич! Но литературный.

– Ну, пожалуйста, пожалуйста!.. (Гость был моложе его лет на шесть – на семь. И Александр сравнительно с ним считал себя много старше.)

– Вы знаете, что я пишу немного, сочиняю… То есть пытаюсь сочинять!..

– Догадался. Это видно по вам!..

– Благодарю! – в том смысле, что я очень ценю этот труд. Писательство. Я считаю этот дар Божьим, если он у кого-то есть… Но у меня пока первые опыты. Может, я и не умею сочинять!..

– Это можно понять, только сочиняя… – Умеете, не умеете!..

– Я читаю много, пытаясь постичь, как это делается!.. Но вот Анна Петровна…

– И что Анна Петровна?..

– Она принесла мне кучу рукописей. Своих записей о прошлом. Она хочет, чтоб я из этого сочинил роман!..

О-о! Все начиналось сызнова. Теперь с Никитенко. А бедный мальчик – из крепостных – полагает, верно, – она им увлечена!

– Эта дама и впрямь заслуживает романа. Скорей, французского. Только французы почему-то не пишут!.. – он не мог никак упрятать насмешливый тон.

– Я попробовал… но она отвергла все мои наброски. Я подумал. Что это только вам под в силу. Может, вы?..

– Нет-нет, я не смогу!.. Это – очень сложный персонаж!.. Я любуюсь этой дамой, но издали. А так… мне не все понятно.

Мальчик, кажется, был готов спросить: разве есть что-нибудь, непонятное Пушкину?.. Такой у него был вид.

– Боюсь не найти всех побудительных причин… нюансов, изъясняющих поступки. Что необходимо в романе. И еще я опасаюсь, она сама будет недовольна теми объяснениями, какие я найду. Или какие почудятся мне!.. Вы ею увлечены, как я думаю?

– Да, наверное. Это глупо? В моем положении?.. – он очень смутился, даже было жалко смотреть.

– Почему глупо? Нет. Вот и пробуйте! Это вам полезно во всех смыслах. И в литературной науке в том числе. А в смысле увлечений, поверьте… Через это все равно нужно пройти! И чем скорей, тем лучше.

Он предложил гостю кофий. Но тот отказался.

Сколько-то времени спустя он спросил Керн:

– Ну, как там Никитенко? Захаживает? Как его дела?..

– Не знаю. Он в последнее время покинул меня. Может, занимается. Да и я, сознаюсь, устала от него. Я иногда устаю от людей довольно быстро. Не пугайтесь! От вас я не устаю. Вы неисчерпаемы.

Александру пришлось поцеловать ей руку, признаться, без особого удовольствия. Эта глава в его жизни кончилась. Какая по счету? – Он чуть смутился про себя при этой мысли.

Буквально через неделю, уже шел декабрь (вообще, декабрь был богат разнообразными событиями), – он получил вдруг весточку с Небес. Ну, прямую, не удивляйтесь! С Неба или с горы Геликон, где ночуют музы – где они видят сны, которые после пересказывают поэтам.

Записка была простая: Небо не тратит слов.

«Мы в столице, верно, ненадолго. Завтра, если сможете, в три часа дня, в Magazin Anglais, на втором этаже. Я поеду за покупками и загляну». И подпись: Вибельман – он вспомнил сразу: это была фамилия немцев, у которых они останавливались в Люстдорфе.

Он подумал, что это неосторожно, но все же послал загодя корзину цветов в Magazin Anglais, на второй этаж. Он знал этот магазин. Там были еще кабинеты на втором этаже и еще один вход… Он намылся, он причесал волосы и, как мог, привел в порядок бакенбарды. Он несколько раз останавливался перед зеркалом и смотрел на себя – пристрастно и неодобрительно. Но другого себя он не мог предъявить. Да музы и не принимают нас других, на то они и музы. Им нужны мы почему-то смуглые, заросшие – и с бакенбардами. Такова игра!

Он вышел заранее, но все же пришел туда ровно в три.

– Вас ждут на втором! – сказал ему мэтрд отель, не глядя на него, и он поднялся по лестнице. Еще не представляя, что это возможно.

Когда он вошел в комнату, ему показалось, там никого нет. Только стол был уставлен уже. Но при кабинете была еще небольшая ниша, углубление сбоку.

– Вот и я! Постарела? – было спрошено сразу. (О чем думают женщины! Они вечно думают не о том!)

Он не видел ее, только целовал руки, но она притянула его к себе и тоже целовала – в лицо, в глаза…

– Я не понял еще, я не вижу вас. Я вижу только прошлое!.. – сказал он. И притянул, и вновь целовал без удержу.

Он потом рассмотрел немного: да, немножко подалась… пять лет как-никак… или четыре года?.. Но это все была она – розовая вершина бытия. Песнь песней Соломона. Сказка из «Тысячи и одной ночи». Муза всех поэтов на свете. Какой нет другой и не будет никогда.

– Вы тоже изменились немного, – сказала она, когда они сели за стол. – Повзрослели! Но все равно это вы!.. И я вижу вас того!..

– Это никуда не деть! – сказал он уверенно.

– Ну, так уж никуда!

Они, как дети, смотрели друг на друга, не отрываясь. Он поднял тост за нее, они выпили.

– За вас!.. – подняла она в ответ.

– Не торопитесь! – сказал он. – Может, я не заслуживаю этого!

– Вы мне изменяли? Часто? Признавайтесь!..

– Нет, – ответил он. – Не слишком. И все эти измены можно назвать почти одним словом: «в отсутствие вас!» – сию минуту он верил в то, что говорил. И был искренен абсолютно. Мы часто во лжи бываем такими!

– О-о! Мы с вами кого-нибудь не сильно обидим, что мы так говорим? – объединяя его и себя. Хотя говорил только он…

– Я тоже не часто! – добавила она. – А если это было… никто не значил для меня… то, что тогда… (Она не сказала «вы», но было понятно.) Вы могли быть в обиде на меня. Решить, что я вас подставила под удар сознательно. Это было не так.

– Я знаю, знаю… – начал он.

– Погодите! Это – исповедь, так? Считайте, что я пришла исповедаться. Перед лучшим во мне. А если позволите, я скажу… Теперь еще – перед лучшим поэтом России. И не только России… Я слышала, что-то говорил Гете…

– Да. Он прислал мне с Жуковским перо со своего стола.

– А кто еще есть, кроме вас и кроме него? Я читаю все-таки… Возвращаясь к нам с вами… Я тогда хотела уйти от него.

– Раевского?..

– Конечно. Я думала, он бросит меня, узнав про нас с вами… у меня самой не хватало сил. Что-то происходило со мной всегда в его присутствии. Это было с детства. Он ведь мой двоюродный брат. – Но он не бросил меня. Даже похвалил, представьте!.. И я была сражена его цинизмом. В очередной раз – сражена. Цинизмом или бесстрашием перед жизнью и обстоятельствами. Почему я всегда и становилась покорной.

– Как он теперь? – спросил Александр про Раевского, тоже Александра.

– Он? Ненавидит себя, не знаю за что – может, он сам знает? Свой чин камергера тоже ненавидит, хотя очень хотел и добивался его и все время говорил, что вот такой-то – уже получил, а он еще нет. Если узнает, что я встречалась с вами, спросит заинтересовано: «Ну, ты переспала с ним хотя бы? Надо ж утешить поэта!» Он все требовал, чтоб я бросила мужа. Но у женщины есть некоторые законы. Она не может просто так изломать чью-то жизнь!.. Потом… есть законы бытия, обстоятельства, нормы… И вообще… нельзя много лет подряд, встречая человека дома, спрашивать озабоченно, не огорчил ли его кто-нибудь? волноваться за него – я имею в виду мужа… а потом так вот бросить – без веских причин. Увы, в человеческом мире даже счастье при этом – недостаточная причина! Вы б этого не потребовали от меня! Клянусь!

Александр покивал достойно. Прекрасно понимая, что потребовал бы. Еще как! Но с ней он был другим. «Не я, но лучший я» – как скажет потом другой русский писатель. Он был лучше себя, потому что с музами мы все становимся лучше. Потому что они что-то открывают в нас, а чему-то затыкают рот… И мы становимся чисты и прекрасны!..

– Я не слишком много говорю?..

– Нет. Я мог бы слушать всю жизнь.

– Нам с вами это не дано. К сожалению…

Она стала спрашивать о нем и с таким чувством, что он (что было не свойственно ему) рассказал, что сделал несколько предложений дамам… и они были отвергнуты по разным поводам… Может, потому, что они знали, что нет любви. Это и было без любви – только желание покоя. И о суде над штабс-капитаном Алексеевым в Новгороде…

– Смотрите! Я думала, у вас все в порядке! Все говорят… вас вызвал сам государь на коронацию.

– Не на коронацию, а во время коронации! – он усмехнулся едва. – Это разные вещи!..

– Да, наверно. Но вас вернули из ссылки…

– Я боюсь, мне готовят ссылку более страшную. От себя самого!.. – он сказал это жестко, твердо. И она поняла, что на сей раз это – не мужское кокетство.

– Что бы ни говорили обо мне… и что бы ни писал я сам… они знают, что я не забуду никогда казни в Петропавловской крепости! (Тут он был искренен. Более чем искренен.)

Он хотел говорить еще и еще, но понял – не стоит. Он взял ее за руку… «О, муза пламенной сатиры – приди на мой призывный клич!..» Но явилась другая муза. И сказала, что он был и останется певцом Любви. Самого непонятного человеческого чувства.

– Милая, единственная, несравненная!.. Вы останетесь всегда. И то, что было у нас, пребудет всегда. Нет этому замены, как нет другого названия у любви. Просто нет!..

– Вы носите кольцо? Или надели лишь сегодня?..

– Нет, ношу все время, клянусь! Это – мой амулет. Оберег от злых духов…

– Я тоже буду ваш оберег – от злых духов. От неверия в себя… От злой жены, как говорят! – От этого ведь тоже стоит беречься!.. – Я знаю… вы не переживете… Того, допустим, что переживает мой муж!

…и тут же, совсем по-деловому:

– Мы здесь всего пару недель. Но к нам приходить вам, пожалуй, не стоит! Вас может встретить не совсем любезный прием…

Он не сказал ей, что приходить к ним и не собирался.

– Я понимаю. Милая, муза, жизнь… неужели я больше не увижу вас?..

Они поцеловались как любовники, и расстались как друзья.

Сомов придумал празднество по поводу выхода в свет альманаха «Северные цветы на 1828 год». – Дельвиг адресовал альманах как бы будущему. По мысли его, все вообще адресуется будущему. Стихи прошедшего года идут на следующий. В альманахе было много Пушкина, в том числе поэма «Граф Нулин» – «горестная замета сердца» его: шуточная поэма, писанная в день трагедии – и еще много стихов. Был также портрет – гравюра Уткина с полотна Кипренского – и статья Сомова, где с большой симпатией говорилось о «гибкости пушкинского таланта».

Короче, Сомов организовал загородную поездку по такому случаю. Зима стояла особенная, снежная, город упадал в сугробах, но было много солнца, и непонятно было, как солнце, такое яркое и веселое, не способно растопить эту белую тишь снегов. Но солнце было в высоте, а снег блестел в свете солнца. Поехали они в Лебяжье, за Ораниенбаумом – Сомов знал откуда-то эти места, – откуда что? – но тут загадка, Сомов вообще был загадка: много знал про все, только помалкивал – но про него никто ничего не знал. Наняли две кибитки на полозьях, укутались, как могли, и – с ветерком. Впрочем, ветра не было. День был спокойный и в сиянии. Солнце било в стекла, и впечатлительная Софи восклицала чуть не на каждом шагу: «Вы посмотрите, посмотрите!» И правда, было на что смотреть. Александр боялся, что за ними увяжется неизменная Анна Петровна – теперь ближайшая подруга Софии, без которой в доме ничто не обходилось, но у Керн были какие-то другие дела. Увязался только Вульф. Александр не стал отвергать его участие – зачем? Он все равно не мог Дельвигу объяснить, почему не хочет видеть Вульфа. Они поехали. Прелесть этого дня мы уже писали. В дороге туда Дельвиг ехал с Софи в кибитке, с ними ехал Александр… А в другой поместились Сомов и Вульф.

Лебяжье оказалось впрямь чудным местом, потому что здесь утомительная припетербургская равнина вдруг кончалась горой. И в гору – вверх уходил лес. В основном сосновый. И над ним – на полмили в высоту, прямо в деревья сползало щедрое солнце. Солнце висело на деревьях. Красота!

Несколько домишек стыли под горой. Из одного из них, верно, пустого, спокойно вышла огромная белая лиса, с тяжелым хвостом, который полз по земле… и, не обращая внимания на путников, скрылась в лесу. На ближних деревьях белки прыгали по деревьям. Белок было много: такой парад белок, не знакомый горожанину.

– Сморите, смотрите! – закричал вдруг сам Александр.

Там, в вышине, над лесом, плыл белый олень – абсолютно белый от беспощадного солнца. Он плыл долго – минуты, как им показалось всем, – хотя, наверное, это были секунды.

– Лось! – пояснил спокойно Сомов. – Лось. Лосей тут много… Все это вместе – и белый олень в небесах, и пышный хвост лисы, волочившийся по земле, – все было непривычно и обворожительно.

Они нашли приют в одном из домишек, развернули припасы… Выпили – взяли с собой две бутылки вина. И отправились в обратный путь.

Но тут, получилось, разместились иначе. Сомов еще раньше завел длинный разговор с Дельвигом об их типографщике, потом о планах на издание «Цветов на 29-й». Короче, они сели в одну кибитку вместе, продолжая разговор, и Вульф оказался с Софи и Александром. Ехать все-таки было довольно долго. Софи сказала, что ей холодно, и попросила укрыть ее меховой полостью. Вульф и Александр похлопотали над ней, укрывая ее. Потом мирно и ехали. Александр задремывал, у него было иногда такое в дороге. Главное была усталость и сладкие впечатления… Он дремал или думал о чем-то. Когда очнулся, они уже проехали известную часть пути.

Теперь ему не показалось – он ясно видел, что руки Вульфа гуляют под полостью, укрывавшей Софи Дельвиг. Просто ерзают там… Под полостью вздымались бугорки его рук. Он взглянул на Софи. Ее выражение лица можно было назвать только томительным и отрешенным. Глаза были почти закрыты. Александру показалось, она дышит чаще.

Вдруг запах ударил ему в ноздри. Не скажем, что сильный – какой сильный запах может быть в прохладной кибитке, даже где-то продуваемой?.. Но он был явственен и понятен ему. Вдруг на мгновение запах стал сильней. Софи откинула голову на подушку с силой.

Благо, они уже прибыли в Петербург и ехали по улицам. Александр попросил остановиться и выпустить его. Он хочет пройтись. Еще надо зайти к одному знакомому. Тут, поблизости.

– Как? Мы не довезем вас до Демута? – спросила Софи почти сонным голосом. – Дельвиг будет недоволен!..

– Мало ли чем может быть недоволен Дельвиг? – он не сказал, конечно, и спешно простился.

Когда они отъехали, он сам кликнул извозчика, чтоб добраться до дома.

Через несколько дней, при случае, он сказал Вульфу:

– Вальмон! Не удержались все-таки? А я вас просил!..

Вульф надул губки, как маленький.

– Ну, Мефистофель, вы требуете от меня слишком много! Я не причиню ей зла. Научу быть женщиной, и только! Мужья обычно благодарны, хотя не и знают, кто их супругу и чему научил…

– Ваши методы… Вы сделаете ее несчастной и оставите так… Она больше ничего, на самом деле, не станет воспринимать от мужа. И будет считать, что ей не повезло.

– Вам сказать, что это ваши методы, Александр? Я ваш ученик…

– Нет. И мои методы другие. И вы – не мой ученик. Но про Дельвига я вам сказал! Он – мой друг. Нас связывает с ним то, что вам недоступно. Я не скажу ему ничего, разумеется, но вас вызову на дуэль. Мы с вами, по-моему, упражнялись стрельбой по мишеням. Вы стреляете много хуже моего. Притом… я беру теперь уроки фехтования. И мой учитель говорит, что делаю успехи!.. Вы и так занимали иногда в моей жизни слишком много места. Я уберу вас с этого места. Только и всего.

– Ничего не будет. И не переживайте, Мефистофель! Вы ведь все-таки хотите остаться Мефистофелем?.. Но здесь все в порядке. Они уезжают.

– Кто вам сказал?

– Софи. Лично. А разве ваш друг не сообщил вам еще? Тоже мне – друг! Он получил предложение по службе, на несколько месяцев перевестись на Украину. Там, кстати, как вы знаете, у него родители. Он принял предложение. Я понимаю, Софи тоже согласна. Она чистая женщина. Ей хочется сохранить семью.

– А-а, семью?.. – сказал Александр. – Да, наверное. Теперь стоит сохранить семью!..

Запах из кибитки бил ему в ноздри. Не стоит жениться! Никогда-никогда не стоит жениться!

В Новгороде меж тем продолжалось дело штабс-капитана Алексеева. То есть дело о стихах Пушкина из элегии «Андрей Шенье». Он об этом знал. Одновременно, агенты со всех сторон писали наверх, что Пушкин взялся за ум и на сборищах литераторов обязательно пьет здоровье государя. В Москве печатались его «Стансы» государю. – «Стансы» означали – хотел он того или не хотел, – что он примирился с казнью пятерых и с каторгой товарищей. «Стансы» уже до печати разошлись в публике. Мнения самые розные. Одни одобряют вполне – что следовало ожидать. Другие… По рукам гуляет уже лихая эпиграмма:

Он прежде вольность проповедал, Царя с народом звал на суд. Но только царских щей отведал И стал придворный лизоблюд.

Кажется, Воейков! Что можно выдать в ответ в эпиграмматическом стиле? Что тот – пьяница, бьет жену, и бывшая Светлана (Жуковского) несчастна с ним?.. Эка невидаль!.. Вызвать на дуэль? А что делать, если это – правда?

Он стоял одновременно на двух плотах, и эти плоты разъезжались под ним.

III

Он прекрасно знал, почему уехал Дельвиг. Столь быстро, столь неожиданно. Он спросил у него перед его отъездом:

– А как же «Северные цветы»?

– Ну, на год 28-й мы выпустили!

– А на 29-й?

Дельвиг промолчал в ответ. Ему, кажется, был безразличен 29-й год, – вообще, все безразлично. Мало ли что может случиться до того?.. Он, правда, сказал еще:

– Сомов тут справится! Я оставил ему указания…

Сомов потом признался Александру, что Дельвиг никаких ему указаний не давал. Если уж Дельвиг не хочет думать о своем альманахе… Совсем плохо!

Не успел уехать Дельвиг, как выскочила замуж Ольга. Буквально через день. Это было уж совсем неожиданно. При ее красоте – несомненной, как считал брат, досидела до 29-ти. Ей не терпелось, конечно, потому вышла без разрешения родителей. Теперь явилась к брату и сказала: «Я вчера вышла замуж. Спасай!» Удивительно все-таки! В браке все несчастны как будто – но все стремятся! Александр хорошо представлял себе сцены с отцом, когда это касалось его самого. А теперь – Ольга, совсем кошмар! Отцовская любимица!.. Счастливым избранником ее оказался некий Павлищев, чиновник, которого Александр однажды видел где-то. Тот ему не понравился, но не ему же с ним спать? Александр чертыхнулся и отправился к родителям на Свечной, 5. Было, конечно, все, чего он ожидал: отец падал в обморок, мать отирала слезы и старалась удержать его от обморока. В последнее время отношения родителей изменились: они старели, все былые обиды куда-то улетучивались, и теперь они во всем держались друг друга, а мать очень опасалась за отца, который был нервен, несдержан, впадал в транс от всяких пустяков и каждый раз намеревался рухнуть в обморок.

Отец сказал, естественно, что он этого не переживет: любимая дочь выходит замуж без отцовского благословения… когда ей запретили, слышишь, Александр? – категорически запретили выходить за этого человека, потому что отцу он не понравился и показался не комильфо. – А мать фактически была согласна с отцом.

Александру пришлось применить тяжелую артиллерию. Он сказал:

– Послушайте, papa, я знать не знаю этого Павлищева, будь он неладен, и не желал бы знать! Но его выбрала Ольга – моя сестра, и ей уже 29.

– Ты вот не понимаешь, что она и в эти годы – еще маленькая!

– Это для вас, а в жизни она – женщина, которая в свои 29 нуждается в том же, в чем и все нуждаются!..

– Ты слышишь, Надин! Он назвал нашу Оленьку женщиной… когда она – дитя души моей!

– Милый мой papa! Вы достаточно калечили жизнь мне! Оставьте в покое хотя бы сестру! Прошу!

Бывают минуты, когда действуют только сильные лекарства. Тут подействовало. Увидев, что муж сдается, Надежда Осиповна сказала Александру:

– Дай мне немного привести себя в порядок! А там веди их самих!..

Решено было, что все произойдет по обычному порядку. Жених и невеста входят в дом под родительское благословение.

Вернувшись к себе, Александр сказал Ольге:

– Только, если вздумаешь разводиться – скажи мне заранее! Я должен буду приготовить отца. Он был совсем не готов на этот раз.

Через два часа Александр и Анна Петровна как ближайшая подруга (и Ольги тоже, между прочим! и Ольги тоже!) – торжественно ввели молодых в дом родителей. Жить молодым определили пока в квартире Дельвигов.

– Пусть будут счастливее их! – подумал Александр, но знал, как счастье своенравно. И эта квартира… Печать на ней несчастья, печать!

Дельвиги уехали. Александр страдал – он остался один.

С тоски он причалил опять к Жуковскому и торчал у него целыми днями. Вспомнил вдруг, что они редко видятся. С 20-го года, с выхода в свет поэмы «Руслан и Людмила», во всех поездках его сопровождал портрет Жуковского с надписью: «Ученику-победителю от побежденного учителя…» – ну и так далее. Всегда висел на стене. Это не мешало «ученику-победителю» спорить с «побежденным учителем» до хрипоты. Иногда до ссоры. Они плохо понимали друг друга. Жуковского питало смирение, Александра – несмиренность. Во всем.

Александр спрашивал друга:

– Почему ты не женишься наконец?..

Жуковский улыбнулся:

– Знаешь, мне достаточно как-то смотреть на жизнь других. На твою в том числе!

Он привез Александру, мы говорили уже, из странствий по Европе личный подарок Гете – перо с его стола. Александр этим очень гордился и сделал для пера специальную шкатулку.

– Он что – знает обо мне?

– Как ни странно! Меня он знал только как переводчика Гете, не боле. Ну, а кто я есть, если по правде?.. Он олимпиец, он оттуда. С горы Олимп. Недавно был на Геликоне, но случайно остановился в Веймаре. На краткий срок – но зажился там! Вообще-то они удивляются на Западе, что в России появилась литература. По их мнению, здесь недавно бежали по улицам белые медведи, но полиция при Петре навела некий порядок. Не бегают.

– Погоди! Дай срок! – обещал Александр. – Небольшой!.. – и его нелюбовь к иностранцам, иногда вскипавшая в нем, дала себя знать. – Но он все же читал меня? Хоть немного?…

– Тебя читал. Отдельные переводы. Но ты ж сам знаешь, что такое – переводы? Это не совсем авторский текст! Сам переводчик – потому и говорю. Он хорошего о тебе мнения.

– Спасибо и на том!..

– Весьма хорошего. Не задирайся! Но… У нас, русских, там даже есть фамилии – у некоторых, вроде тебя… Но нет имен!.. Это обидно!..

– Я сказал – дай срок!..

– Даю, даю. Тебе во всяком случае… Остальные пока вряд ли достигают европейского уровня.

– У нас Грибоедов точно выше Расина. И поработает еще – будет на уровне Мольера!

– Посмотрим! А Гете даже Байрон не нравится. Он его находит средним художником.

– А Шекспир тоже средний? – спрашивал Александр.

– Нет, Шекспира он чтит!

– Правда? Спасибо и на том!..

– Как он может не чтить Шекспира! Он сам из Шекспира вышел!..

– То-то!..

– Знаешь, как говорят на Западе? И Гете в том числе? Если Богу по праву в деле Творения принадлежит первое место, то Шекспиру – второе.

– Слава Богу и Шекспиру!

– А как наша литература приходит туда? В основном через Польшу. Поляков они любят. За то, что те временами воюют против России. А в Польше нас переводят много. Это все же славянская страна.

Но это был еще не спор! Так… проба сил… Гиганты разминаются, обмениваются кивками. Пред тем, как вступить в схватку.

– Ты слышал что-нибудь о деле штабс-капитана Алексеева?

– Да. Немного…

– От кого?..

– Прости, мой друг! Ты забыл. Я – воспитатель Наследника!

– Очень хорошо. Ты даже мне не доверяешь?

– Я никому не доверяю, если в этом доверии нет смысла!..

– Прекрасно!..

– Но я ж тебе посылал эти стихи! Ты сам поэт! Где там даже намек на события 14 декабря?

– Сказать правду? До события намека в самом деле не было, но после…Он появился. Намек. И даже прямое указание! И несчастные молодые люди, которых судят сейчас – одному из них, Алексееву, между прочим, грозит смертная казнь, – прочли это именно как намек.

– Но я ж ни на что не намекал!..

– Понимаю. Ты никогда ни на что не намекаешь! Ты просто предаешься соблазну сказать поострей. Так, будто мы – люди с картины Ватто и у нас кругом – только идиллические животные и милые пастушки́ и пасту́шки. И в мире нет – ни бунтов, ни революций. Ни кровавой бани. Но это вводит в соблазн других. Вот, все. Результаты мы видели. То есть я видел. Ты сидел в деревне и не видел ничего. Ты лишь думал о том, чтоб скорей выбраться оттуда.

– Но это – стихи об Андрее Шенье. И о казни Шенье во время Французской революции.

– Понимаю. Ты когда-нибудь представлял себе гильотину? А ты представь… Вот стоит перед тобой человек, обычный, и в нем ничего страшного нет. Людовик XVI тот же. Но вот ему отрубили голову, остался только торс. И что?.. Это страшно. А ты перечти свои стихи без своего комментария. Тебе станет страшно. Тебе самому!

– Но нельзя же так понимать поэзию!..

– Нельзя. Согласен. Если не сравнивать ее с миром, в каком мы живем!..

– Тогда и «Фауста» Гете читать нельзя? Вредная книга, между прочим! Не говоря уже о Шекспире. Перечти «Гамлета». Убийство короля. Или «Макбета». Или «Ричарда III».

– Согласен. При определенных условиях в обществе – и они могут стать вредной литературой. Согласен!.. Ты многим уже принес вред неисцелимый!..

– Знаю. «Это должно заставить тебя трепетать». – Цитирую твое письмо!..

– Я сказал тебе еще…ты можешь стать величайшим поэтом этой страны. Но… Я принимаю только то, что создаст твой добрый гений. То, что сочинит твой злой – и не показывай мне! Видеть не хочу!..

– Может, даже соглашусь… только… мой добрый гений и мой злой – это все один я. Вот вопрос!..

Он кинулся в свет, в светскую жизнь с таким отчаянием, с каким кидаются в битву. Хотя все происшедшее должно бы, вроде, толкнуть к одиночеству. Он завязал сто связей, только обременительных для него, и закрутил кучу романов, вовсе не нужных. Вообще, если был самый беспутный и не направленный ни на что серьезное период его жизни – так это – конец зимы и начало весны 1828-го. Он мелькал почти на всех балах и решительно на всех танцевальных вечерах. Седьмая глава лежала неоконченной, Шестая тоже, поэма «Полтава» бродила в голове, но он к ней не прикасался. Он точно взбесился. «Пушкин отбил меня от Закревской… а я и рад», – писал Вяземский жене. – Он, в утешение ей как подруге, докладывал о своих похождениях: это было доверие, коего достойна только истинная жена. Это должно было смирить ее ревность. Муж пропадал в Петербурге, а она меж тем в Москве примеряла перед зеркалом поясы, подаренные ей Александром, и страдала. Она думала еще, что Воронцова приехала в Петербург (ей было известно), и там, наверное, что ни день встречается с Пушкиным на какой-нибудь тайной квартире. «В этих поясах вы заткнете за пояс всех красавиц столицы». Она и затыкала – лишь перед зеркалом в собственном доме. Перед ним она, правда, была еще сильна.

С Закревской, «сей Клеопатрою Невы» (которая после появится в романе рядом с Татьяной и будет там как бы противостоять ей в светском смысле. Там ее будут звать Ниной), – он, и впрямь, сблизился, но эта близость была странной. Она без конца рассказывала ему о себе, о былых похождениях – пыталась рассказывать, – он иногда затыкал уши. Ей тоже хотелось, чтоб Пушкин писал с нее роман. Она была слишком красива – разве она не заслужила романа? А кто, кроме него?..

Он увертывался, как мог:

– Перестаньте! Я не хочу слышать о вас – это мешает мне любить вас!.. (И затыкал уши.)

– А разве вы любите меня? Я для вас – игрушка! Как для всего света!.. Красивая игрушка – и только!

Она считала его бездушным медиумом, который лишь поглощает впечатления, дабы потом записывать их. О ней в свете ходили слухи… Что, застав ее в интиме с лакеем, – муж бросил возмущенно: «Ну, мадам, лакей – это уже слишком!..», а она ответила с вызовом: «Да, лакей! Это то, до чего вы меня довели!» – и он смешался совсем. Он был видный начальник, генерал-губернатор – то Москвы, то Финляндии. Славился храбростью в 12-м году и был чуть не ближайшим другом самого Ермолова. Но с этой женщиной поделать ничего не мог. Она такая родилась. Вряд ли кто-нибудь другой сделал бы. Бог дал – Бог взял… Никто не понимал – почему он не расстанется с ней? Багратион же расстался. Хотя бы разъехался. И развод был тоже труден, конечно, но возможен!..

То, что Александр появлялся в обществе с самой «Клеопатрой Невы», не мешало ему вовсе бывать в приличных домах. Где зрели вполне нормальные барышни, которые обещали собой счастье кому-то. Только не ему! – Хотя он настроился даже на два или три предложения руки и сердца. Одно он сделал, притом – после первых же встреч: Аннет Олениной, дочери одного из самых известных культурных и государственных деятелей той поры, Оленина, директора Публичной библиотеки и Академии художеств, члена Государственного совета. Ради этого сватовства он устроил даже читку «Годунова» в доме Олениных, надеясь пленить девушку. Поэты умеют так пленять – читая свои творения. Напряжение искусства влечет за собой напряжение чувства. Но Аннета отказала легко, сославшись на другую душевную симпатию. Он отполз в свой угол, он смирился. Он быстро смирялся с такими вещами. Понял, наверное, что дело тут, скорей, не в симпатии (другой), а в том, что Алексей Нико лаевич Оленин – сам историк и археолог, которого злые языки агентов III отделения пытались тоже причислять к «либеральной шайке», – прекрасно понимал, кто такой Пушкин. Он любил Пушкина-поэта. Он обожал Пушкина. Но Пушкин-поэт – это одно, а Пушкин-зять – это совсем другое. Девушка напишет потом в дневнике, что Киселев и Пушкин – из главных ее увлечений, а Вяземский, Грибоедов и другие – на втором плане. – Это будет, когда уже отъедет Грибоедов на свой Кавказ после недолгого визита в Петербург. («Жизнь моя – постоянное противувольное движение», – любил повторять он.) И кстати, Грибоедов Олениной вовсе не увлечется нисколько. Просто барышне казалось… Это недолгое и, в общем, бессмысленное увлечение Александра – потянет за собой одно из лучших произведений русской лирики. Может, вообще самое лучшее, кто знает?

Я вас любил, любовь еще, быть может, В душе моей угасла не совсем…

Всего немного лет спустя, в 1833-м, он сделает к этим стихам в альбоме Олениной (уже замужней) приписку, что все это, конечно, «давно прошедшее». Так получается с поэзией на каждом шагу… чувство проходит, а поэзия не проходит. Вот какая штука!

Отложив Седьмую главу и окончание Шестой, он лениво начал писать «Полтаву». Он сказал когда-то про «Войнаровского» Рылеева: «как мог поэт оставить в стороне такой сюжет?» – Это про «страдальца Кочубея и соблазненную им (Мазепой) дочь». Теперь исправить упущение было некому, и он взялся сам… Ходил он с тяжелым сердцем и непростыми мыслями – о себе, о жизни… История семьи Дельвига и то, почему Дельвиг уехал – совсем сместила его чувство жизни к неверию в нее. Он вспомнил, что, кроме «Марины и Самозванца» и «Моцарта и Сальери» – он собирался писать еще «Дон Жуана». Конечно, у него это будет другой и вовсе не дон Жуан, а какой-нибудь Хуан или Гуан, чтоб не спотыкаться о Байрона при каждом чихе.

Со зла он все-таки переспал с Анной Керн. Именно переспал, иначе не назовешь!.. Возможно, они оба, предчувствуя, какую легенду создадут вкруг себя в будущих временах, решили, что без этого завершения не обойтись.

– Что? Я вас разочаровала? Признайтесь! Только откровенно?..

– О чем вы! Конечно, я счастлив!.. – сказал он как воспитанный человек.

– Нет, я понимаю. Все это должно было случиться раньше. Тогда б это было необыкновенно. Но это – моя вина!..

– Согласен! – и поцеловал ей руку. Всплыла (в памяти или в душе) фраза этого подлеца-Вульфа из давнего письма: «Я там был. Уверяю, там нет ничего особенного. Такого, чтоб все стра дали!»

Циник все-таки – Вульф! И вечно вспоминается не вовремя, когда не требуется. Впрочем, сам он написал Соболевскому: «Анна Петровна… которую я вчера, с Божьей помощью…»

Надо признаться, он не написал так ни об одной даме в жизни. Ни об одной! Во всяком случае, в тех письмах, что дошли до нас, такого нет. Это была месть – за Дельвига!

IV

В марте закончилась война с Персией, и почти сразу запахло войной с Турцией. Персия-то сама напала на нас, перейдя наши границы – но с Турцией был спор, который вполне мог бы кончиться дипломатицки. Однако… Новый император, кажется, завидовал покойному брату, который взял Париж. Он сам, похоже, собирался отправиться на войну. Александр попытался отправиться с ним, быть причисленным к Главной квартире, Бенкендорф обещал поговорить об этом. Великий князь Константин забеспокоился и писал в Петербург в апреле месяце, заслышав издалека, в Варшаве, о просьбе Пушкина: «Неужто вы думаете, что Пушкин и князь Вяземский действительно руководствовались желанием служить Его величеству как верные подданные?… Нет, не было ничего подобного: они уже так заявили себя, так нравственно испорчены, что не могли питать столь благородного чувства». Вот все! И зря на Сенатской площади кричали восставшие: «Мы за Константина!» И зря лилась кровь! Бедная Россия!

В итоге Пушкину отказали. Вежливо, как Вяземскому. Правда, Бенкендорф послал чиновника Ивановского в гостиницу Демута успокоить Пушкина – чтоб не огорчался. Ивановский был хорош для этой цели: сам литератор и кое-что сделал во время работы Следственной комиссии, чтобы хоть кого-то спасти. Грибоедова, вероятно, он вытащил.

Бенкендорф вместо этого предложил Пушкину ехать на войну с его собственной штаб-квартирой: почти как сотруднику III отделения. Александр извертелся, чтоб отказаться. Но Бенкендорф был умен – понял, улыбнулся и не стал спрашивать о причине.

Пушкин зато написал стихотворение «Друзьям», в котором пытался объяснить новую для него преданность государю и престолу. Это был точно ответ на стихи Воейкова. «Друзьям» было неважное стихотворение или просто плохое. «Нет, я не льстец, когда царю – Хвалу свободную слагаю…» Да и объясняло оно немного. Где-нибудь в каторге сибирской оно могли звучать совсем мрачно, и он это знал. На самом деле он не слагал никакой свободной хвалы. Он спасал – свою художественную жизнь, которая без того могла бы стать совсем тягостной. Как поступали многие – до него и после него.

Новгородский суд, как он слышал, передал представление по делу штабс-капитана Алексеева – где было, кстати, и представление об авторе стихов – новгородскому гражданскому губернатору. Тот, скорей всего, должен был передать его в Сенат. Правда, Бенкендорф много после – втайне, келейно – сообщит ему, что Леопольдов признался в конце концов: название «На 14 декабря» дал он сам по глупости («Ну и хулит он вас в своем письме!» – улыбнулся граф, – даже неудобно читать!») Уже легче! Государь прочел стихи «Друзьям» с удовольствием, но печатать не разрешил… даже он понял, что это, пожалуй, слишком унизительно для поэта. Распространять можно, но печатать нельзя. Шла новая эпоха, и эту эпоху надо было пережить.

В апреле 19-го, в день Преполовения, когда Нева только вскрылась и огромные льдины плыли по ней, чуть не налезая друг на друга, – они с Вяземским переплыли Неву на ялике и причалили почти в том самом месте. Кронверкская протока, место убиения несчастных… Они долго искали, где могла стоять виселица. И как будто нашли. Во всяком случае – подобрали, вырыли, приложили друг к другу и поняли или подумали, что это оно: пять щепок от сожженной виселицы. Александр заказал коробку для них. Заложил туда щепки и надписал коробку. «День Преполовения». Они знали оба, что искали следы своего рухнувшего в бездну поколения. Надежд своих.

Правда, в середине марта произошло событие, которое на всех произвело большое впечатление, но один Александр счел его почему-то знаменьем. 14 марта в столице был дан артиллерийский салют – 201 залп в честь окончания войны с Персией и заключения Туркманчайского мира. Все были рады тому, но для Александра это имело особый смысл: въезжал с этим актом о мире в город посланник Грибоедов, бывший узник гауптвахты Главного штаба. И это в честь него били пушки! Впервые в России, а может, в мире – били пушки в честь поэта. Он был наивен. Грибоедов сказал ему об этом прямо, когда они встретились…

– Вы – первый поэт России, в честь которого били пушки! – поздравил его Александр.

– Оставьте! Во-первых, не в честь меня, а в честь Туркманчайского мира. В честь поэтов, я думаю, еще долго не будут бить пушки! А, во-вторых… даже не в честь этого мира. Но первой победы нового царствования!

Казалось, в нем не было ничего от Чацкого: он походил на человека, вовсе лишенного иллюзий. Он часто показывался в свете – теперь он был в моде, – но за светскими дамами не ухаживал. Проходил стороной. Поговаривали, его пассия – балерина Катя Телешова. Да и то неизвестно – это сейчас или в прошлом? – Та самая Телешова, за которой увивался несчастный Милорадович. Как будто ее ножка, изваянная скульптором, всегда была у него на рабочем столе. – Надо спросить у Голенищева – была ли эта ножка, когда он принял дела и уселся за стол? А если была – куда дел?.. (Ножка, в самом деле, была – но не Кати Телешовой, а балерины Зубовой. Но это – так, в скобках!)

Про Грибоедова мало что знали в свете, и он ничего не делал, чтоб узнали. Он тяготился славой, и, когда говорили о его прелестной комедии «Горе от ума» – немного морщился. Понять его было трудно. Кто он? Дипломат? Великий поэт? Или просто созерцатель бренного мира? Ужасно скучного, прям скажем!

Он недоволен был своей комедией, недоволен вообще литературой и тем, как она развивается. Недоволен был даже Туркманчайским миром, встреченным с таким воодушевлением – и который заключен был (все твердили) при основополагающем участии его самого.

– Мы подписали мир с людьми, которые не умеют исполнять договоров. Они всегда готовы передумать и вонзить нам нож в спину. Тем более мы сейчас наладились как будто на войну с Турцией. – Самый момент! Кроме того, там идет адская грызня наверху – в Персии…

Он не противился, разумеется, тостам во здравие государя – упаси Бог! – тогда они в обществе стали модны, но он их не подымал. В его душе таилось сомнение во всем сущем. Вяземский сказал про него «дикий человек». Он, в самом деле, был несколько «дикий». Воспитанный на старинный манер, слегка надменный и немногословный в обществе (поведением он чуть напоминал Чаадаева), в своем кругу он вспыхивал мгновенно и вторгался в спор быстро и яростно, с каким-нибудь речением, непостижным уму.

Зашел разговор о Вольтере, он сказал:

– У нас ему отдают слишком много дани! Из отсутствия самости нашей!..

Просили пояснить, он пояснил:

– Как неровна судьба – так сам был неровен. Всю жизнь бороться с мракобесием – церковным, политическим, школьным – и каков результат? В итоге оказаться среди тех, кто свободой считает казарму. Предаться Фридриху прусскому – нашел свободолюбца! (Рассмеялся негромко. Комедиограф редко смеялся.) – Я вам об этом писал, по-моему! – обратился он к Вяземскому. – (Они переписывались.) И в старости, среди почитателей, видеть лишь сынов и внуков своих былых врагов… Это ли судьба? Смешно!.. И каков смысл жизни великой? Колебание умов, ни в чем не твердых?.. Я сам недоволен собой, что, может, их поколебал!..

Все поняли, что он говорит о 14 декабря. И Пушкин понял. Он тоже поколебал, сильно, и был не рад себе. А итог?.. «Колебание умов, ни в чем не твердых.» – Все запомнили эту фразу.

Его высказывания были сильны и афористичны. Становилось понятно, откуда взялось «Горе от ума». – Заговорили о жизни и смерти вообще. Он тотчас врезал:

– Господа, простите, я столько видел смерти, что бывает неловко, что сам жив еще!

Сперва они сходились втроем: он, Пушкин и Вяземский. Потом присоединился еще Жуковский. Как-то заговорили о Ермолове. Снятие с поста проконсула Кавказа и замена Паскевичем сильно расстроила умы. Никто не понимал. Знали, что Грибоедов был сотрудник и сочувственник Ермолова, а после перекинулся к Паскевичу. Что резко не одобряли многие, в частности, Денис Давыдов.

Грибоедов отбил сразу:

– Старик был упрям, как мул, и у него была старая закваска. Он вбил себе в голову – хоть и не выражал вслух, – что, как только горцы почувствуют, что кончается популяция того или иного народа, – а там народов много, – они и прекратят сопротивление! Но у нас с горцами разные представления – о жизни и смерти. Мы мертвых оплакиваем, они их превозносят. Для нас смерть – трагедия, для них – победа. Где нам их сломить? Для них смерть – установление порядка, а жизнь – непорядок.

Он рассказывал о войне, какой не знали в Петербурге. О вырезанных аулах, о мертвых детях и изнасилованных женщинах… о слепой горской жизни, на которую обрушилась вдруг лавина зрячей цивилизации. «Барабанное просвещение» – назвал он с чувством и гримасой презрения и сожаления, вместе взятыми. Привел классическую фразу великого Ермолова, которую сам слышал при отправлении в поход: «Будем вешать и прощать, и плевать на историю!»

– Я лично знал многих князей и узденей… потом выхожу на берег и вижу висит на дереве, и ветер его раскачивает, и вороны за него уже принялись. Я боялся, чтоб они не спутали и не взялись за меня!

Он рассказал о смерти князя Джамбулата, одного из «прекраснейших и храбрейших юношей среди кабардинцев» (так он назвал).

– Он был сперва с нами, как и его отец Кучук, крупный владелец табунов в этих местах или самый крупный… А потом участвовал с закубанцами в походе против нас. Он не был ни за нас, ни против нас. Джамботу нужно было только, чтоб кабардинские девушки в аулах пели песни о его храбрости. Они и пели. Вельяминов требует его к себе, в Нальчик. Он приезжает торжественно – на коне, с отцом, с узденями – мириться. Верно, отец так решил. Но у него требуют сдать саблю. Он отказывается, естественно: для горца сабля – это жизнь, гордость… его убивают вместе с его узденем. И что? Мы разом сбрасываем с доски двух столпов сильного и свободолюбивого народа. Мне больше жалко было не его, а старика-отца. Хотя он так и не нарушил сурово-торжественного выражения в лице. Казалось, я переживал эту смерть больше, чем он. Лишь справедливость и милосердие могут мирить побежденные народы со знаменами победителей! – завершил он твердо. Получилось даже чуточку громко, но, похоже, он верил в это.

Пушкин устроил ради Грибоедова читку «Годунова» в доме Лаваля. – Это был тот самый дом, из которого Сергей Трубецкой отправился на каторгу, а Катя Трубецкая, урожденная Лаваль, уехала вслед за ним. Но здесь делали все, чтоб дом казался прежним, даже устраивали танцевальные вечера. Люди должны жить. И не подавать виду, что им плохо. Об этой читке у Лавалей будут доносить сыщики, и это по ней император оборвет придирки Бенкендорфа: «Пушкин имеет право читать свои произведения друзьям!»

После читки Грибоедов – в принципе, ему очень понравилась пьеса – выразил свои соображения…

– У вас все герои почти разговаривают одинаково. Как автор. Вы не хотите придать им индивидуальность в языке? Ну, что ж! Может, вам это не надо!.. Это – другая поэтика! Может быть!.. – он, кажется, сам раздумывал о чем-то.

Потом и он читал в другом доме отрывки из «Грузинской ночи», сказав, что это все – в черновиках и он их берет с собой на Кавказ, для завершения. Пушкин был в восторге, особенно от стихов… он взял с Грибоедова слово, что тот закончит и первую же копию пришлет ему.

– Слышите? Вы дали слово! Я-то буду знать, что с этим делать!.. – он имел в виду журнал Погодина «Московский вестник» или «Северные цветы». Теперь у него много что было под рукой. Хотя он предполагал, что Грибоедов станет печататься где-нибудь у Булгарина и Греча. Грибоедов дружил с Булгариным. Эта дружба казалась странной многим; аристократу Вяземскому более всего: что их связывает? – спрашивал он – он не выносил Булгарина. (Но, по слухам, Булгарин, несмотря на свою трусость перед политикой, бегал на свидания к Грибоедову, когда тот сидел на гауптвахте Главного штаба по причастию к событиям 14 декабря или тайным обществам, – кто знает за что? – и всячески пытался вытащить его. Тогда многие долго и бестолково сидели.) Но шел еще 1828-й, и Александр сам бывал у Булгарина на обедах и кокетничал с Леночкой (Ленхен), его женой, пухлой немкой. Ей, как всем пухлым немкам, нравился Пушкин – за галантность и легкомыслие одновременно. За обеды у Булгарина он получал выволочки от Вяземского из Москвы, когда тот был в Москве (не без того). Булгарин жаловался кому-то, что Пушкин вообще-то – милый человек, но Вяземский его портит. «Сектатор-Вяземский». Вяземский считал, в свой черед, что оберегает «чистоту рядов».

Несколько раз к их компании неожиданно, по собственной воле, пристраивался Крылов. (Или его звал Грибоедов?) Крылов по-особому относился к Грибоедову. – Пушкин там, Жуковский, Вяземский – все они были, может, и таланты, но чуждые ему, в стороне от него. А Грибоедов был ему свой. Грибоедов доказывал (ему казалось), что век его, Крылова, обновился, может, – но не ушел совсем. Что-то осталось. Крылов был уверен, что разностопный стих «Горя от ума» – это его школа. И русский диалогический язык, о котором вдруг заговорили все после комедии Грибоедова, – тоже его школа. Потому он смотрел на Грибоедова так же, в своем роде – как «побежденный учитель» на «ученика-победителя». С тоской смотрел, но смотрел.

Стало известно, что Грибоедов получил чин статского советника (это значило – скакнул через чин) и его отправляют в Персию Чрезвычайным Посланником и Полномочным Министром русского царя. Все его поздравляли.

– Зря вы это! – сказал он мрачно. – Мне не подарят там Туркманчайского мира, – и добавил: – Вы не знаете этих людей! Дело дойдет до ножей!.. – он полагал, что возникнет междоусобица между семьюдесятью сыновьями престарелого шаха, и на этом погибнет мир. И, возможно, будет под угрозой посольство России.

Но он еще был в Петербурге пока, и они поехали вместе на пироскафе в Петергоф: Жуковский, Пушкин, Грибоедов, Вяземский… – было еще такое время, что они могли сойтись все вместе – такие люди.

Вяземский предложил по дороге общее путешествие заграницу.

– А что? – сказал Жуковский. – Вполне возможно. Правда… я там недавно был!

– Я лично был только в Персии, – сказал Грибоедов.

– А я не был нигде заграницей! – сказал Пушкин.

Вяземский предложил маршрут: сперва Лондон, а потом – на пароходе через Ламанш и во Францию. Париж! (произнес он мечтательно).

– Нет, увольте! В Париж я – не ездок!.. – вдруг сказал Пушкин.

– Ты ж не так давно говорил, что хочешь в Париж!.. (удивился Вяземский).

– Да. Хотел. Слишком долго. А теперь, пожалуй, больше и не хочу!.. У меня там много воспоминаний. Сплошные воспоминания.

– Воспоминания? – удивился Грибоедов. – Вы ж там никогда не были?..

– Да, не был. А Андрей Шенье? Варфоломеевская ночь? Наполеон после Ватерлоо? Все головы с гильотины Самсона будут скатываться к моим ногам!.. Помните предание, будто Людовик на эшафоте сказал Самсону: «Это – не власть короля и не власть республики!.. это – твоя власть, Самсон!..»

– Кто знает, что там они говорили друг другу! – сказал Грибоедов.

– Да, что делать? – сказал Вяземский. – Революции пока неудачны. Всюду.

– Это – не революции, – возразил Грибоедов. – Это – человек неудачен. Неудачное творение Господа. Хилое созданье. Он душой свободен только от свободы.

Помолчали.

– На войну меня не берут, – сказал Александр невесело. – Возьмите хотя бы вы с собой в Персию! Мне скучно здесь, и я боюсь наделать глупостей. – Я все-таки был до отставки чиновником 10-го класса по Министерству Иностранных дел! Придумайте какой-нибудь чин… Местечко. «Ну, как не порадеть родному человечку», – он лихо процитировал «Горе от ума».

– Не могу, не возьму. Я боюсь за вас. Я сам туда еду не без опаски!.. – потом в утешение, кажется, расстроенному Пушкину:

– Вы что, рабов не видели? Лакеев не видели?.. Вам мало России?.. Там это много хуже. При мне каймакама престарелого – это, по-нашему, считайте, губернатор провинции – били палкой по пяткам, несмотря на седую бороду и Алкоран в руках!..

6 июня он провожал Грибоедова. Подкатила карета посланника и Полномочного Министра. Все было уже погружено.

– Если б вы знали, до чего мне не хочется ехать!.. Ладно уж, поеду!..

Они обнялись. Он скрылся в карете и уныло помахал из нее легкой узкой рукой.

Глинка, когда Александр навестил его – наиграл ему мелодию, красивую. Но ужасно печальную. Печальней не бывает.

– Это – грузинская песня. Какова? Мне привез ее в подарок Грибоедов! Я только аранжировал…

– А-а!.. – сказал Александр мрачно, будто только этой мелодии и ждал. И быстро набросал стих: «Не пой, волшебница, при мне…» – так чтоб стих укладывался в ноты. (После «волшебница» сделалась «красавицей».)

– Как это у вас получается! – восхитился Глинка.

– Но я ж тоже не понимаю, как у вас получается музыка!..

Помолчав, Глинка вдруг сказал:

– Вы часто видите Анну Петровну? Какая пленительная женщина!..

И Александр согласился, конечно. Кто бы не согласился! И правда – пленительна!

В июле нежданно угасла Арина. И не болела даже – просто ушла. Смерть приходит тогда, когда мы позабыли о ней или меньше всего нуждаемся в этом напоминании. Арина жила с Ольгой с тех пор, как Ольга вышла замуж. Он вообще получил ее в наследство от Ольги: она же была сперва Ольгина нянюшка, а потом уж почему-то привязалась к нему. В церкви, с венчиком на лбу, во время отпевания во Владимирской, он едва узнал ее среди других старух (всего было трое), которых вместе с ней отпевали. Мать не любила его, зато любила Арина. Он был ее жизнью. И она – частью его жизни, частью, которую он никак не мог отпустить от себя. В стороне, у колонны, в платочек рыдала Ольга. А он переходил с места на место, не мог выстоять весь обряд. Он боялся, что Арина открывает собою череду смертей.

Арина была незаслуженная милость Божья! Зонт, который Бог раскрыл над ним и надо всем непрактичным, расползающимся, разбегающимся вечно семейством Пушкиных. А теперь зонт закрылся, и надо было снова выходить под дождь. Он и вышел, не добыв до конца панихиды, и стоял на крыльце, – дождь накрапывал. В этом городе не бывает – чтоб без дождя.

Хоронили на Смоленском, но там было много зелени, да и дождь перестал. А деревья – вообще, зелень – всегда способны как-то отодвинуть смерть. Есть у них такое свойство…

V

Он не знал, почему не едет в Москву, где его ждут. То есть, может, еще ждут. Да и никто не понимал – чего он не едет? Что за дело пробавляться с Остолоповым и Шихматовым картами?.. Первое время они переписывались с Екатериной довольно справно, но потом… Получилось что-то, как всегда бывает. Кто-то на что-то обиделся. Или отвлекся. И за другими делами он не ответил на письмо. Или она не сразу ответила. Переписка прервалась. Он думал сначала, может, и она думала: что значит – письма? вот встретимся!.. А потом встреча задержалась, и стало непонятно, нужна ли она? Во всяком случае, Александру непонятно.

Он решил сперва ехать в Малинники. Прасковья Александровна звала его и писала нежные письма. «Целую вас в ваши прекрасные глаза…» Как тут не поедешь?..

Там к нему по-прежнему хорошо относятся. Он это знал. Он и не думал никогда, между прочим, что они у него прекрасные. Он имел по части внешности к себе насмешливое отношение. Но зато он – Пушкин, с этим надо считаться. Он отвечал ей в тон: «Когда-нибудь мы все же соберемся все под рябинами Сороти…» – это вселяло надежду. В кого, во что?.. «Все» – значит все. Это относилось и к дочери Анне Николаевне. Наверное. Наверное, больше к ней. Что касается матери… Роль этой дамы во всей этой, в некотором роде, семейной истории, откровенно говоря, смутна. Чего она хотела? Счастья дочери? Или хоть на миг, на несколько минут вернуть его?.. Или убедить наконец дочь, что он неисправим и что счастье с ним невозможно? И тогда выдать замуж за кого-то, мало-мальски стоящего? Нет объяснений. Но здесь, слава Богу, роман – не исследование, и мы не будем их искать, не надо искать.

Александр хотел отдохнуть от Петербурга. От мыслей, что жизнь не складывается – ни у кого. Да, наверное, и не может сложиться.

Он ехал, чтоб скрыться от сомнений. Это ж только кажется, что его неудачи – отказ Аннет Олениной, к примеру, никак не отразились на нем. Свет не хотел видеть в нем никого, кроме Пушкина-сочинителя. Почему он был привязан к этому свету?

Опять оставался шанс уговорить упрямицу Анну Вульф и зажить спокойной жизнью. Не будет же он доставлять ей больше страданий, чем князь Вяземский своей жене? Он даже, возможно, будет лучшим мужем?.. Пора остановиться, пора остановиться! Он слишком много увлекался и слишком много играл в последнее время.

Кроме того, дело штабс-капитана Алексеева, а в сущности, дело об элегии «Андрей Шенье» висело над ним и никуда не девалось. Он хотел укрыться и от этой мысли.

Он вдруг бросил все – и Седьмую главу в том числе – Татьяна в Москве (он сам не хотел в Москву, даже мысленно) – и начал поэму «Полтава». Он платил долги ушедшего Кондратия. Тот не коснулся даже темы «страдальца Кочубея» и дочери его. И, так как Пушкин подсказывал ее Рылееву, он мог бы и продолжить, и сделать сам. Вообще, не дело, чтоб Мазепой занимался даже Байрон. Это наши дела! Что он понимает в связях и размолвках: Украина – Россия? У Рылеева Войнаровский, племянник Мазепы, признавал: «Не знаю, – Что в глубине души своей – Готовил он родному краю». Александр знал: Мазепа готовил развал государству Российскому. Он впервые вытаскивал здесь тему государства. И это будет ответ всем – либералам и консерваторам, всем, кто судил его прежде за либерализм и кто осуждает теперь за привязанность к власти. Государство – не флот, не ассамблеи Петра, даже не великий, единственный в мире Город, государство – главное, что построил Петр. Он, Александр, защищает не царя, а государство! И трагедия людей 14 декабря в том, что, надеясь исправить законы России, они посягнули на государство. Это трагедия, ибо кто-кто, – но Александр хорошо знал, что почти все они были государственники.

«Взглянем на трагедию взглядом Шекспира!»

В августе его навестил обер-полицмейстер. Он сообщил ему о постановлении Сената и Государственного совета по делу о некоторых стихах из элегии «Андрей Шенье»: что «за выпуск оных в публику прежде дозволения цензуры автора надлежало бы подвергнуть ответу перед судом», но, так как его освобождают от суда, он «обязывается подпискою, дабы впредь никаких сочинений без рассмотрения и пропуска оных цензурой не осмеливался выпускать в публику».

Кроме того, полицмейстер приглашал его к генерал-губернатору по делу об авторстве «Гавриилиады». Это дело возникло недавно, но тянулось тоже уже пару месяцев. «Снова тучи надо мною собралися в вышине…»

Император был далеко, в армии. И обратиться прямо было не к кому. Но, кажется, Николай Павлович и Бенкендорф тоже всерьез интересовались, кто автор этих мерзостных стихов.

Действительного постановления Государственного совета от 28 июля Пушкин не знал да и, к счастью, не узнал никогда. Оно гласило, в частности: «Иметь за ним в месте его жительства секретный надзор». (Надзор снимут где-то через сорок лет. – Его уже давно не будет в живых. Просто забудут снять. Но все ж, тоже опасно… Мало ли что снится мертвецам в их подземельях?) Постановление подписали Строганов, граф Чернышев, Сперанский – тот самый, и Оленин. Да, тот самый… Отец Аннет. «Я вас любил, любовь еще, быть может…» К которому Александр рвался в зятья. Но, в конце концов, это ж не люди подписывают бумаги. – Их Время подписывает.

Дельвиги вернулись в октябре. Александр ждал раньше – в августе. Заговорили все-таки об издании альманаха на 29-й год. Александр выделил для альманаха несколько стихов. Немного – потому что обещал Погодину. Рассказал о своих делах, о посещении полицмейстера и что к нему вяжутся с «Гавриилиадой». Дельвиг был, похоже, напуган больше, чем он. «Брось, – сказал Александр, – я мучаюсь с этим с тех пор, как написал ее. Авось пронесет – и на этот раз!» Покуда он сваливал авторство на одного умершего поэта, писавшего сплошь порнографические стихи. Заодно прибавил, что мучается, чем кончится все для неизвестного ему штабс-капитана Алексеева. Грустно донельзя! Он снова стал захаживать к Дельвигу всякий день. Как-то зашел в неурочное время и не застал хозяина. В гостиной была Софи вместе с Алексисом Вульфом. При виде его они быстро отпрянули друг от друга. Все повторялось или продолжалось, аж тошно! Александр быстро испарился, повторив про себя, что никогда не женится. Иначе, как на некой – совсем надежной. Вроде Анны Вульф. Дельвигу он сообщил, что решил уехать в деревню.

– Как, не в Москву?

– Нет, не в Москву.

Вульф вдруг выказал себя категорическим противником его поездки в Малинники. – Он вроде никогда не вмешивался в эти вещи. А тут бахнул с откровенностью, что эта поездка может испортить репутация двух женщин: его матери и его сестры. Александр озлился…

– Не более, чем ваше присутствие в доме Софи Дельвиг! – отрезал он.

Все это почему-то не испортило их отношений. Через день или два Вульф как ни в чем ни бывало зашел в гостиницу к нему, и Александр даже прочел ему несколько отрывков из Первой песни «Полтавы». Вульф был в восторге, больше всего оттого, что он не хотел ссоры с ним. А Александр подумал: «В конце концов, если Дельвиг терпит – чего мне сокрушаться?» И, когда он уехал, они с Алексисом продолжали переписываться.

Но разочарование почему-то сильно разобрало его. Он сошелся ненадолго с Лизой Полторацкой, – он мог это сделать еще в Михайловском, в прошлый приезд; она тянулась к нему, но он не пожелал. Он думал тогда о другом. «Я – не девица!» – сказала она ему тогда, чтоб не боялся, что придется жениться. Но он в ту пору надеялся еще, зная себя, склонить Анну Вульф к мирной и спокойной жизни. Но эта дура не хотела покоя! Она жаждала великой любви. А где ее найдешь, великую? Что делать, если у него такую любовь способны вызвать лишь женщины, подобные другой Анне?.. Или те, кто замужем, подобно Элиз… там, где все сложно, печально. Где надо чего-то достигать, стараться. Плыть к неведомому берегу.

С Лизой было проще. Она не считала себя, как сестра, Клеопатрой, – за ночь с которой надо платить жизнью.

Лиза и сейчас была любовницей Вульфа: тот был откровенен в таких вещах. Но была, скорей, от безвыходности.

– Вы еще любите Анну? – спросила она с некоторой печалью. Ей нравился Александр. А с Вульфом все равно надо было расставаться. Давно.

– Которую Анну? – улыбнулся он.

– Ну, конечно, Вульф. Про сестру я все знаю. Вы ее отлюбили!..

Слово «отлюбили» понравилось ему. Правда! Он любил такие слова, которые выражали вдруг новый смысл. «Отлюбил», «изрос» – или «изросла». Та любовь изросла.

Он прибыл в Малинники поздно вечером, расцеловал Прасковью Александровну в обе щеки, и она поцеловала его отнюдь не братским, не соседским поцелуем, поглотил какой-то тусклый ужин и завалился спать. И вообще до полудня ни к кому не выходил, и половина обитателей дома не знала, что он здесь.

Узнав, кто здесь есть – а тут оказалось много знакомых девиц, которые, так или иначе, мелькали в Тригорском, и вообще много молодых женщин, – он придумал самый действенный, как ему казалось, вариант атаки на недоступную Анну. Он ее не замечал. Он ухаживал за другими – и с каким азартом! К концу первого месяца можно было ожидать, по меньшей мере, трех его предложений: одной девице, другой… Он как с цепи сорвался. Надо сказать, тут была еще усталость от Петербурга и от светских баталий и условностей. Здесь все было проще, скромней. И барышни были проще. И методы похищения сердец были самые незатейливые. Он снова купался в обстановке провинции, которая была мила его сердцу, хоть он ругал ее на все корки в былое время и стремился вырваться, как мог.

Он ухаживал за девицами, съездил, наконец, в Берново, – то самое, памятное, злополучное… где росли некогда две девочки под присмотром м-ль Бенуа, две Анны, которые выросли такими разными. Где они мечтали выйти замуж не иначе, как за Нуму Помпилия или Телемака.

Но… дошло и до объяснения.

– Вы настроены по-прежнему? – спросил он Анну.

– А как вы хотели? Я все жду, кому еще вы сделаете предложение!

– Вот я и делаю вам!.. Я даже написал вам стихи.

Он прочел:

Теперь одно мое желанье, Одна мечта владеет мной. У ног любимого созданья Найти и счастье, и покой…

– Это может относиться к любой другой, не ко мне! Нет. Мы читали с вами когда-то канцону Петрарки. Вы поставили ее, по-моему, эпиграфом к Шестой главе. «Там, где дни облачны и кратки, родится племя людей, которым не больно умирать». Там есть еще слова: «естественный враг покоя»… Вы не способны найти покой!

Он упрашивал еще:

– Я выбирал, не скрою. И не нашел ничего более подходящего.

– Правда? Ищите дальше! А я не хочу!.. И не приму!..

И некоторое время опять он не видел ее. Прасковья Александровна пыталась объяснить:

– Она гордится своим упорством. А если человек решил гордиться чем-нибудь – он никогда с места не сойдет!..

– Пожалуй! – и в который раз подивился ее уму. Вот ведь, что скажешь, – умнее всех!..

И опять уткнулся в свои бумаги. Он писал как раз сцены Полтавского боя. И ему было не до того.

Он вдруг решил помириться с Вульфом. Он написал ему из Малинников: «Тверской Ловлас С.-Петербургскому Вальмону здравия и успехов желает. Меня приняли с достодолжным почитанием и благосклонностию. Утверждают, что вы гораздо хуже меня (в моральном отношении), и потому не смею надеяться на успехи, подобные вашим.» Письмо завершалось изысканно: «Здравствуйте!

Поклонение мое Анне Петровне, дружеское рукопожатие баронессе etc.» Он передавал рукопожатие баронессе через Вульфа. Он был непоследователен. В конце концов, каждая семья складывается по-своему. Какое ему дело?.. Жалко Дельвига, но… Он сам тоже иным наставлял рога в своей жизни. Было дело.

Тут свалилась из Тригорского Зизи, и она была, сказать честно, очаровательней всех сестер – родной, двоюродных, троюродных. Потому что моложе. Нежней, легче. Она была теперь просто прелестна. Первая молодость! Он поймал на себе несколько испуганный взгляд ее матери. Но это б он преодолел. Они с Зизи иногда гуляли, шутили…

Он ей сказал однажды:

– Я прибыл сюда с мыслью сделать предложение кому-то!.. Что вы скажете, милая, если я его сделаю вам?.. Мне все равно надо жениться. Устал от одиночества. Да и срок выходит… А вас я люблю с вашего невинного детства. Так что, принимаете?

– Да, – ответила она. – Но нет!.. я тоже с детства люблю вас, и вам это известно!.. С пеленок почти… И я завидовала сестрам, что вы ухаживаете за ними!.. Я храню стихотворение, которое вы написали мне на именины. «Когда б не смутное влеченье – Чего-то жаждущей души…» – она готова была прочесть до конца, но он остановил ее, почти зло.

– Так что… считайте, приняла! Чтоб утешить вашу гордость. Но я не могу его принять по-настоящему. В данных обстоятельствах! Простите!.. – и добавила еще: Я всю жизнь буду жалеть, что судьба распорядилась так!..

Он проклял все на свете и снова работал. Потом отправился объясняться с Анной, выбрав момент, когда она этого и не ждала. В усадьбе было много гостей, сплошь молодые люди моложе его, и барышни были нарасхват… Зизи, разумеется, больше всех, но и Анна, и Анна в том числе. Он вытащил ее буквально из кружка поклонников… вывел в вечер, в аллею, почти в темь…

– Я думала, вы уже уехали! – сказано было задиристо.

– Нет. К вашему сожалению. Ладно, я решил. Я женюсь на вашей матушке! Я стану вашим отчимом. И я буду как сатир – противный, грязный, сладострастный старик – преследовать своими приставаниями прекрасную падчерицу. Представляете себе?

Она рассмеялась. Громко. В самом деле было смешно. И вдруг заговорила другим, тем единственным тоном, который он ждал: прорвется тон, прорвется!

Слова всплыли из ее писем. Из того необычайного, что связывало их и больше никого на свете связывать не могло…

– Милый, любимый, наслаждение мое! Все мое! Я не хочу вас терзать. Я не хотела. Я просто требовала в этой жизни толики счастья, какая нужна мне. Вы бывали в Берново. Вот там все это было решено. Или любовь – или ничего! Тут нет вашей вины! Это – только я!..

Она заслуживала, право – и Телемака, и Нуму Помпилия!

Они виделись еще потом не один раз – в 29-м, в 30-м. Но никогда больше не подымалось этого разговора.

– И куда вы теперь, мой странник? В Москву или в Петербург?

– В Москву! – сказал он.

До Москвы было ближе, чем до Петербурга.

VI

– С мотри! Пушкин приехал из заграницы! – сказала одна пресненская красавица. (Это была Катя.) – Разве он был заграницей? (подхватила другая).

– А где еще он мог быть, если его не было так долго? Он сильно изменился там, правда? – Он совсем не похож на прежнего Пушкина.

– И вы давно? Из чужих краев?..

– По-моему, он пополнел!..

Начиналась та же игра, что в маскараде. Только без масок. Он понял, что безмерно соскучился по этой игре. Более того, что он не знает, как жил без нее так долго.

– Ну? садитесь, рассказывайте – что вы там видели!.. А то мы уж боялись: вас задержали на границе с какими-нибудь запретными стихами и мы не скоро вас увидим!..

Он выдержал этот напор, выждал – чтоб сказать обыденно…

– Да не был я нигде! Сидел себе в деревне и писал. Вот, привез новую поэму!..

– Как так, в деревне? Когда вся Москва полнилась слухами о ваших успехах в Петербурге!..

– Да, особенно у дам! – подхватила Элиз. – Мы так за вас радовались!..

– Еще говорили, что вы играете в карты, и много!.. Признавайтесь, много выиграли?..

– Кстати, я наконец выхожу замуж, – бухнула Элиз.

– За своего Киселева? – спросил он уныло.

– Но мы ж с ним давно помолвлены. Он извелся весь, мне надоело мучить его. Сколько можно заставлять бедного страдать и ходить в… Но вы ж знаете, куда ходят молодые мужчины, пока Бог не пошлет им верную жену?.. И вы ж, по-моему, не делали мне предложения!

– Ты, кажется, увлекаешься!.. – сказала Екатерина сестре.

– Я просто говорю правду, что Пушкин не делал мне предложения, разве не так? Тебе он, как будто, тоже не делал?..

– Да, мне – нет. Среди тех, какие я получала в последнее время, от него предложения не было!

– Ты ж знаешь, что он был заграницей!

– Да не был он ни в какой загранице! Он сидел в Петербурге и там старательно забывал нас! Правда, Пушкин?

Это был самум. Ветер в пустыне. И его надо было пережить. Он вынес почти спокойно. Он знал, что кругом виноват

– А Долгоруков будет сегодня? – спросила Элиз.

– Наверное, – откликнулась Катя. – Ты ж знаешь, он всегда появляется!..

– А кто такой Долгоруков?

– Князь! Не спрашивайте! Это – секрет Катишь!..

– А можно, я пойду? Я не хочу Долгорукова!..

– А жаль. Мы как раз хотели вас познакомить! Александр Иванович. Достойный молодой человек. Из «архивных юношей», как у нас называют. Но с будущим. То есть стремится наверх. И он был бы рад повидать вас!..

– Завтра у нас литературный вечер! Вас ждать? Только вам придется почитать стихи.

– Но вам известно, я терпеть не могу читать стихи на публике!..

– Не хотите приходить?

– Нет, хочу… но…

– А у княгини Волконской вы, однако, читали?

– Тоже отбиваюсь с трудом.

– Тогда вам придется все-таки почитать здесь… Москва долго не слышала вас. Тем более в этом доме…

Он откланялся с одним желанием: узнать, кто такой Долгоруков Александр Иванович.

С Пресни он отправился прямо к Федору Толстому. Тот обещал, естественно, навести справки…

Вечером следующего дня на Пресне он сам увидел этого Долгорукова. О нем с почтением докладывали: князь. Это звучало, право. Но Александр надеялся. Оказался высокого роста молодой человек в очках (а он отроду не любил мужчин высокого роста), с жидкими бакенбардами и несколько вкрадчивыми манерами. С Александром он поздоровался без радости, но черт с ним. Князь – так князь! А он – Пушкин. Он взирал на Александра несколько подозрительно – считал, верно, что имеет право! Александр рассвирепел. И, когда его очень попросили прочесть стихи, он недолго отнекивался – стал читать сперва «Поэт и чернь». Это было как раз к месту. Впрочем, он понимал, что винить во всем может только себя и никакой Долгоруков тут ни при чем!..

Потом прочел все-таки «Полтавский бой» и что-то из «Полтавы» о Марии. Из «Второй песни»:

Мазепа

Кто может знать, что ждет меня?

Мария

Я близ тебя не знаю страха,

Ты так могущ… О, знаю я,

Трон ждет тебя!

Мазепа

А если плаха?..

(Это была почти автобиография!) А потом неожиданно для самого себя – прочел вступление к «Полтаве», написанное им перед самым отъездом из Малинников. Оно было посвящено Марии Волконской, и кто-кто – а Катишь вполне могла догадаться, к кому оно обращено. О последней их встрече в Москве перед отъездом Марии в Сибирь она, конечно, знала. Сама была в том доме в тот день…

…Узнай, по крайней мере, звуки, Бывало, милые тебе – И думай, что во дни разлуки, В моей изменчивой судьбе, Твоя печальная пустыня, Последний звук твоих речей – Одно сокровище, святыня, Одна любовь души моей.

Он видел, как Екатерина вздрогнула и напряглась. Так тебе и надо!.. Катишь, не Катишь… он был здесь в своей силе – в стихах. И он знал свою силу!..

Потом они смогли уединиться с Александром, буквально на минуту.

Она сказала:

– «Поэт и чернь»… Это – я и мои гости? Может, правда! Вы все равно – великий поэт. Хоть я вас иногда ненавижу!..

Ненависть? Это была уже надежда.

Он сделал еще один ход – самый здравый, казалось. Он сам-то остановился в гостинице Коппа, в Глинниковском переулке, а на ужин пригласил к дяде Василью Львовичу, с его согласия, разумеется, и к радости его – все семейство Ушаковых – двух пресненских красавиц с родителями (чтоб это походило вовобще на семейный визит). И еще Вяземского. Александр приехал заране, смотрел, как Аннушка с лакеем накрывают на стол к ужину. Аннушка любила эти встречи у них – это бывало не так часто уже: ее мужа забывали постепенно, и он страдал. Потому она вертелась у стола как заведенная, накрывая, распоряжаясь, ища что-то, посылая за чем-то – и попка ее крутилась вместе с ней пред глазами Александра, как послание греха. Он даже, грешный человек, отвернулся – неудобно.

Но за семейством гостей увязался почему-то Долгоруков, и Александр сознал всю серьезность положения. Правда, это, в такой момент, придало ему азарта. Он много и интересно говорил о Петербурге… сыпал подробностями петербургского быта. Привел историю Никитенко довольно полно – мол, и так бывает у нас. Только не говорил, кто вытащил Никитенко из крепостного состояния, опасаясь не за себя, конечно, а за него. И стал с юмором рассказывать о свадьбе своей сестры и какую роль он при этом сыграл. Как он пришел к отцу (разговора с отцом он, конечно, не передавал, только в общем) и как Анна Петровна Керн, его хорошая знакомая (так!) – привела несчастных молодых к родителям невесты, и те их благословили. Все были счастливы, только Долгоруков сидел здесь, и никуда его было не деть!..

Вяземский даже отправил тотчас свой отчет жене, которая находилась в имении, в Остафьево… и неизвестно почему (то есть ему неизвестно) очень болела за Пушкина: «Но не подумай только, что это был ужин для помолвки Александра… он хотя и влюбляется на старые дрожжи, но тут сидит Долгорукий, и дело на свадьбу похоже…» Долгорукий, Долгоруков – не все ли равно?

Элиз готовилась к свадьбе. Екатерина сказала: «Они так счастливы, что гадостно смотреть!..» – было сказано жестко, он изумился. – Она явно страдала.

Все равно… Он ходил к сестрам регулярно, как ходят в ведомство, по службе. Он рисовал в их альбомах и посвящал им стихи. Он зарисовывал их обеих. И если он был график не такой, как поэт, то все же – очень хороший. И портреты у него получались живые. Однажды в альбоме он записал: «Трудясь над образом прелестной Ушаковой…» – это был портрет Катишь.

– Вы выходите замуж? – спросил как бы невзначай.

Она ответила неопределенно.

– Вам теперь придется постараться. После вашего исчезновения!

– В чем именно постараться?

– Доказать хотя бы мне, что для вас это все была не случайность!..

– Понимаете, Пушкин… – она вдруг назвала его так. – Обычно называла уже давно по имени. – Я обычная девушка! Это вы, по-моему, где-то в «Онегине» назвали барышень «девушками». Мне понравилось! Обычная. Несмотря на все книжки, что я прочла, и все фокусы, какие мы выкидываем с сестрой – мы обычные. Мы хотим замуж, иметь семью, воспитывать детей… И когда тебе делают предложение и человек не вовсе чужд тебе…ты должна подумать. Хоть чуть-чуть. Нельзя ж так просто отказать – хотя я много отказывала. Надо что-то противопоставить… а что я могла противопоставить?.. Ваши скитания по стране больше полутора лет? Ваше мелькание в свете? – Петербург, Михайловское, Малинники?.. (О пребывании в Малинниках он сам ей рассказал.)

Надо было решаться, непременно. Он вышел и понял, что пойдет решать. Он знал, что не может дать этой девушке той любви, какую она заслуживает… Но… Та, какую он мог дать, – это тоже немало, правда?

Он шел в раздумье. Был вечер. Он вспомнил, что сегодня у Кологривовых – танцкласс Иогеля. Почему бы не пойти посмотреть? Старик узнает его, своего неумелого ученика. На танцкласс Иогеля сбирались по-прежнему поглазеть молодые люди со всей Москвы. Некоторые находили здесь невест. Он разделся в прихожей. Прошел в танцкласс и стал наблюдать. Когда-то в такой толпе он встретил девочку с родинкой над верхней губой. И оказался на миг счастлив безмерно, а после – непоправимо несчастлив. Он готов был уже предаться этим мыслям… Но… Мелькали юные лица, фигуры… уже не имеющие отношения к нему… То все уже прошло! Почти через минуту его оторвал кто-то из знакомых… пошли случайные разговоры, без которых можно обойтись. Он уже хотел отбыть, небрежно кивнув прошедшему… Все не по нему. Вдруг он увидел барышню, стоящую сбоку, – она не танцевала. Как он когда-то – была в стороне. Нет, была уже почти взрослая, но очень юная.

– Кто это? – спроси он знакомого.

– А хороша, да? Это – младшая Гончарова, Наталья. Ее только что начали вывозить в свет!.. На нее все обращают внимание!

Он вздрогнул. Он увидел красоту, какая бывает в снах. И даже в снах не встречается – разве только поэтических. Он узрел гармонию, какую искал в стихах иногда безуспешно – и не чаял встретить в жизни… Какая-то невозможная гармония. Симфония! Гайдн или Моцарт?

Он отвернулся. Это – не по нему. Да и зачем? Он был, в сущности, некрасивый собой человек. И знал это про себя. Неудачи могли его чем-нибудь научить.

Но вместо того, чтоб «стараться», как велела Катишь, он укатил в Петербург. Ненадолго – о чем объявил всем близким. В самом деле ненадолго. У него были дела с Дельвигом по альманаху, картежные долги кой-какие. И он объяснил Екатерине, что его ждет свидание с обер-полицмейстером столицы и что все это опасно, ибо речь идет об одной его поэме (речь шла о «Гавриилиаде»). На самом деле, он знал уже, что с делом о Гавриилиаде» покончено – не совсем так, как ему хотелось окончить, но… Надо привыкать к тому, что не все получается! – Он написал письмо государю (вынужден был) и получил ответ, что дело прекращается. Что именно он сказал царю в письме, мы не знаем до сих пор. Но что признался в своем авторстве это точно. Наверное, просил прощения за свою юность… Какой был выход? У императора тоже выходов было немного. Он только что, вопреки мнениям иных, – и даже брата Константина, которого в чем-то продолжал слушаться, будто тот по-прежнему цесаревич и наследник престола – это тоже была такая игра (он отказался от престола, Константин, но он имел же на него право?) – так вот, вопреки всему, он приблизил Пушкина. И это, кажется, начинало давать плоды. Агенты III отделения дружно докладывали со всех сторон, что никогда прежде писатели русские на сборищах столь дружно не поднимали бокалы во здравие Государя императора, как нынче… А причиной – его ход с Пушкиным. Придется простить! Надеясь, разумеется, что тот больше не совершит никаких противуправительственных деяний.

VII

Считать, что поводом к отъезду была встреча с этой девчушкой Гончаровой, мимолетный взгляд в доме Кологривовых на новогоднем танцклассе у Иогеля – право, наивно. Ну, может, и запало в душу что-то, непонятное даже самому. В Петербурге он решил почему-то через почтовое ведомство выправить подорожную до Тифлиса: он хочет повидать на Кавказе брата. Хотя на самом деле он больше хотел повидать Раевского Николая, ну и кой-кого еще. И не хотел ничего решать в Москве. Ну, недолго, чуть-чуть… Позвольте мне быть собой! Мы видим покуда скитание души – не более. Или смятение…

Как ни удивительно, подорожную дали, а Фон Фок, ближайший сотрудник Бенкендорфа, сообщая шефу об этом, говорил, что Пушкин нынче не опасен: можно пустить и в Тифлис.

Само разрешение выдал квартальный надзиратель.

Зачем он на пути заехал опять в Малинники? Во всяком случае, в Петербург он ехал вместе с Вульфом: тот отправлялся в армию и немного дней провел у него в гостинице Демута. Александр вернулся в Москву достаточно скоро – ровно через два месяца.

По возвращении он тотчас поехал на Пресню. Но Катишь сразила его.

– Я помолвлена! – сказала она жестко.

– С Долгоруким?

– Да.

– Как? А я? Что делать мне?

– Упереться в стену оленьими рогами!

Он ей много успел отдать. Даже про оленя над зимним лесом в белом свете солнца успел рассказать. Белый олень. Все в порядке. Считайте кочки!.. Легче играть с Великопольским или Остолоповым, чем с женщинами. Он снова был один.

Но он не мог так смириться. Он знал, что он ей нравился. Очень. Что всему виной его бесконечные отъезды и нежелание раз и навсегда решить их жизнь.

С тоски он пошел к Воиновичу, своему другу. Павел Воинович Нащокин был друг и Александра, и Дельвига. Воинович умел успокаивать – он повел его в цыганский хор. Они иногда бывали с ним здесь. Тут была цыганка Таня – любовница Нащокина. Она прекрасно пела, она была грамотна и начитанна, она даже читала «Цыган».

Он послушал, посмотрел – стало легче. Он спросил Таню, не знает ли она какой-нибудь гадалки? – Как не знать? – Она ответила в том смысле, что спрашивать цыганку, не знает ли она гадалок, это как-то странно. Обещалась дать адрес – на следующий день. Назавтра он снова пришел с Воиновичем и слушал песни. До слез. Потом Таня дала ему свернутую бумажку: – Вот, идите! Она вас ждет!..

Они кликнули извозчика и поехали по адресу.

– Тут я уж сам, – сказал он Нащокину, простился и поднялся по лестнице.

Дом был деревянный – из тех, что не сгорели в Москве в 12-м году, и лестница была скрипучей. И на лестнице пахло помоями, если не нечистотами. Но когда он дернул звонок и его впустили в квартиру, дом открылся красивый внутри, почти богатый дом. И женщина лет сорока или больше, которая вышла к нему, беззастенчиво позвякивала на ходу драгоценностями в ушах, браслетами и красовалась несколькими колье на уже растолстевшей шее. Она, видно, была хороша когда-то.

– Хочешь знать будущее? А зачем его знать? – спросила она, когда уже усадила его за старинный овальный стол с инкрустацией и сама уселась визави, уплыла в кресло всем своим пышным телом. Груди дышали под колье – большие и плотные, в строгом лифе.

– Я жениться собрался!..

– Мне сказали – ты сочинитель, – сказала она, – и писал про нас, цыган. Хорошо писал или плохо?

– Хорошо, по-моему!..

– Нас не любят, цыган! Что делать? Бог так распорядился. Ну, давай твою руку!

– Зачем?

– Ишь, какой! Посмотрю!.. Давай, давай, коли пришел ко мне! Не обману, не бойся!..

Он и положил ладонь на стол.

– Левую! – сказала она.

– Почему левую?

– Ближе к сердцу!..

Она рассматривала его руку – лампа была выкручена до самого свету, а он смотрел на нее. Он видел много цыган. Она была, конечно, другая, нежли те – южные. В ней была надменность и стиль. И глядела она смело, как власть имеющая. Может, вправду знает будущее?

– Ну тебя! – бросила она в сердцах и с силой – не отодвинула, а отринула его руку! – Какой же ты несчастливый!..

Он не обиделся нисколько. Он был поэт и понимал, что поэту не положено быть счастливым. Так решено кем-то. Богом?.. Самый великий поэт скитался со своей лирой или чем там по свету – нищий. Его звали Гомер. Еще был Франсуа Вийон – тоже счастливец… нищий, и еще был Шенье. Был Байрон, но его быстро убрал Господь. Да и счастье он знал вряд ли. «Понимает!» – подумал он про нее. Но она уже не глядела на него. Она выложила карты и долго мучила их – раскладывая их, перекладывая. Достав одну карту, зажав ее торчком меж средним и безымянным пальцем, она долго пялилась в карты на столе, ища ей место… и потом словно бросала ее в пучину среди других. Он, увлекшись, следил за ней, позабыв, что речь как будто – о судьбе его… Он никогда не видел таких карт и узоров таких не видел. И пасьянс такой был странен ему.

– Ладно! Если правду скажу – не будешь в обиде?

– Я ж за этим пришел!

– Ну, смотри – чтоб без обиды! Я скажу, что вмжу – а ты молчи! Жизни твоей не слишком много лет, не могу понять, сколько и почему. Карта говорит – зависит от тебя. Тут не Бог, тут ты сам себе – посланник. Женщина погубит тебя. Это вижу. Мелькает белый человек еще…

Он подумал почему-то, что это – Долгорукий. Хотя тот был просто темно-русый. Вообще, не разобрать, какой он масти…

– Знаю, мне это говорили!

– Кто, когда?

– Много лет назад, в Петербурге.

– Так и сказали? Когда было-то?

– Ну, лет восемь назад. Девять…

– Много. Видишь… значит, он так и ходит за тобой! За это время все могло перемениться, путь был бы другой… Да ничего не меняется. Значит, правда!.. Ты должен понять допрежь всего, что нужно тебе самому. И тогда, может, ты спасен! Какой человек тебе нужен? Кто ты сам, и чего ты хочешь в жизни?

– Мне и это говорили. Я – Пушкин, поэт! – сказал он вдруг зачем-то…

– Да знаю, знаю. Таня мне все сказала. Это и есть главная печаль твоя – поэзия твоя! Ищи душу, которая по тебе!.. Все, что могу сказать тебе!

Когда она его провожала, в передней ему показалось, что она стала много старше, чем когда встретила его. Неужто состарилась за этот час с ним?..

Он бесился, конечно! Он, видите ли, не сделал ей предложения… А она сама дала понять, что ей нужно? Был ли хоть один ее шаг навстречу? «Если я выйду замуж, я отдам мужу все, что смогу!» – Тоже мне – сокровище! А откуда муж знает заранее, что у тебя есть? Он оценил щедрость и отвагу Анны Вульф. Она была права по отношению к нему – что скажешь? Права! Он хотел спокойной семьи и покоя в семье. И пусть там выносит все его невоздержанности, как выносит Вера Федоровна Вяземская. Он решил, что обязательно будет писать «Дон Жуана». Только не байроновского, а своего. И что там обязательно возникнет сцена: Гуан (так он звал про себя!) перед встречей с донной Анной появляется вдруг у старой своей любовницы. А она уже завела себе другого и только что объяснилась ему в любви. Но тут входит Гуан – схватка, и Гуан убивает его. И женщина говорит: «Что ты наделал? Куда я выкину его?» – почти несколько минут спустя после объяснения в любви убитому. Ее будут звать Лаура – в пику Петрарке! Вот! А если любовь в этом мире такова – то никакой Лауры нет и Беатриче тоже! И дон Гуан оправдан. Так-то, любезная Катя!..

Но 20 марта Москвы достигла весть, что Грибоедов убит в Персии. И с ним погиб почти весь состав посольства России. «Если б вы знали – как мне не хочется ехать! Ладно, поеду!» Как они посмели? (персы.) На сей раз горе Александра мешалось с бешенством, и он начисто позабыл о Кате Ушаковой и о своих не слишком радужных видах на будущее. (Если верить гадалке. А почему, собственно говоря, не верить?..) Теперь это было все равно!

Он обошел всех близких, знакомых и выкричал все на них. – Мы шли с ним вместе! – теперь казалось ему. – Мы шли с ним вместе!.. – Как после смерти Карамзина, на нем лежала обязанность формулировать. Кто он был?.. «Сей всадник… исчезнувший, как тень зари». Случайность на литературной карте, автор одной удачной пьесы или могучий дар? Он говорил Вяземскому:

– Помнишь, Грибоедов рассказывал о двух столпах храброго народа, сваленных некогда Вельяминовым? У нас пал один. Следующий – я!..

– Ты что, с ума сошел? По какому поводу? И ты, слава Богу, не посол в Персии!

Александр умел восхищаться другими. И теми, кого нет или не стало – восхищаться в особенности.

– Ты не понимаешь!.. Кто из нас знал его когда-то? То есть ты знал, вы вместе сочиняли какой-то водевиль или либретто. Но это – пустяк, не более того!.. Одним прыжком, одной пьесой – одолеть пространство от Фонвизина и Крылова и – до уровня Мольера! Это тебе не шутка! Никто у нас до него не писал таким чистым разговорным языком. Остроумным и дерзким одновременно!.. Это мы с тобой думаем, что пьесы пишутся обычными стихами. А их надо писать особым, разговорным стихом. У тебя такого нет. И у меня тоже!.. Нет, но какие предчувствия у него были, какие предчувствия! «Они не подарят мне Туркманчайского мира!» Не подарили. У меня вот тоже – предчувствия. Не знаю почему!

Он еще говорил с тоской:

– Не знаю ничего завидней последних годов его бурной жизни!..

С этой мыслью он носился и повторял ее всем. Даже к пресненским красавицам пожаловал с нею, хотя и думал, что там, наверное, приготовления к двум свадьбам и не до того. Ему даже было наплевать – лижется там Катя сей момент со своим Долгоруким или нет! Пусть лижется!..

И Кате он сказал при Долгоруком (или Долгорукове, будь он проклят!):

– Не знаю ничего завиднее последних годов его жизни!. (Пусть слышат!..)

А событие меж тем обрастало подробностями, приезжали люди с Кавказа…

Он был не в себе. Чем больше узнавал, тем больше рассказывал. Пришел к Федору Толстому-Американцу, тому самому…

– Ты знаешь, что убит Грибоедов в Персии?

– Да знаю, конечно!.. Я его не любил.

– А-а…

– Это ж он написал:

Но голова у нас, какой в России нету, Не стану называть – узнаешь по портрету. Ночной разбойник, дуэлист, В Камчатку сослан был, вернулся алеутом И крепко на руку нечист!.. Когда ж о честности высокой говорит, Каким-то демоном внушаем, Глаза в крови, лицо горит, Сам плачет, а мы все рыдаем!.. (Помнил!)

– Впрочем… Почти правда! А «голова, какой в России нету…» – вроде, похвала! Находишь? Я хотел его убить за эти строки, да уж талантлив больно! Как ты… Тебя тоже, верно, следовало прибить!.. Ладно… Я узнал кое-что о твоем Долгоруком… Интересуешься еще?

– Считай, что интересуюсь!

На самом деле в тот момент его это не очень занимало. Не очень. И Катя, и ее Долгорукий… Пусть сама разбирается. Но послушал все-таки…

– Он богатый. У отца были прииски на Урале или где-то там. Дома – чего только нет, даже гарем домашний. Из крепостных. Но свободные тоже есть. Брак ему нужен, чтоб покрыть кой-какие разговоры в свете. Так что… – он дал понять, что, по его мнению, девицу ничего хорошего не ждет.

Александру вообще-то не хотелось вмешиваться. Да и неловко как-то. Сам был все же один из претендентов. Что ему? Сама виновата.

– С отцом девицы поговорить можешь?

– Наверное, могу!

И с неохотой и сомнениями (многочисленными) отправился к Николаю Васильевичу Ушакову.

Пришлось объяснять, что это никак не выходка отверженного поклонника, что отношения с его дочерью у них зашли в тупик еще раньше, до появления Долгорукого. Что ему, Александру, сказал многое Толстой-Американец, к которому можно как угодно относиться, но он не врет, и он знает Москву. Милый Николай Васильевич слушал молча, не перебивал, сам почти ничего не говорил в ответ, только будто посерел за время разговора.

Он, кажется, воспользовался своими связями и навел справки со своей стороны. Потом в один миг отменил помолвку и отказал Долгорукому от дома.

Когда Александр посетил Екатерину, она не показалась слишком расстроенной – только чуть оторопевшей от происшедшего.

К нему вдруг явился самый нежданный гость – Раевский-старший, Николай Николаевич. Генерал Раевский. Он сразу объявил Александру причину визита.

У него умер внук – Николай, младенец, которого оставила на их попечение с женой Мария, уезжая к мужу. Он просит Пушкина составить эпитафию… Он именно назвал по фамилии: Пушкин. Просьба была не к Александру, а к Пушкину. Добавил, что извиняется: понимает: взгляды Александра теперь могли измениться. Нынче все меняют взгляды. Он бросил Александру жестко:

– Я воспитывал дочерей не для того, чтоб они гнили на каторге вместе со своими мужьями!..

Александр показал ему «Полтаву», только что вышедшую в Москве, и попросил прочесть Вступление. Старик пробежал глазами молча и только кивнул.

Александр все понял, отошел к столу и посидел за ним некоторое время. Потом что-то записал…

И прочел вслух:

В сиянье, в радостном покое, У трона вечного Творца, С улыбкой он глядит в изгнание земное, Благословляет мать и молит за отца.

Старик заплакал и заторопился уходить. Нет, ни чаю, ни кофе он не хочет – его ждут к обеду.

Командующий арьергардом под Дашковкой и центром при Бородине («батарея Раевского»), великий воин был сломлен абсолютно – хоть старался держаться. Он поседел – это полбеды, но он еще и глох… Кроме того, он пытался не показывать, как ему трудно идти. Александр с трудом на прощанье всучил ему экземпляр «Полтавы».

Через несколько дней старик отправил эпитафию в письме к дочери в Сибирь, со словами: «Это, кажется, лучшее, что он вообще написал». Не лучшее, конечно – но из лучшего, правда.

И уже совсем неожиданно на него свалился Вигель. Александр не думал еще когда-нибудь повидаться с ним: Вигель оставался в Крыму, а Крым Александру не светил. Но тот из Керчи перебрался в Петербург, получив чин и орден, теперь завернул в Москву. – Орден завидно сиял на сюртуке. – Вигель нынче значился «директором Департамента духовных дел иностранных вероисповеданий» – пост солидный. Александр принял его тепло. Велел принести кофе и подать печенье на стол. Вспомнили Одессу, Воронцова, Воронцову… Тамошних знакомых и приятелей. Липранди вспомнили. – Вот не задалась карьера у человека, не продвигается, и все! – К Липранди цеплялись много – после 14 декабря – друзей в том стане у него было немало. Но пока отвязались, слава Богу! (На сей раз Вигель не заговорил о мужеложстве, как бывало с ним прежде, но сразу повернул к делу.)

Честил, на чем свет стоит, Бенкендорфа. Последними словами. – С этого и начал. Говорил, что тот отроду был безграмотен и случайно получил чин!.. – Александр хотел поддакнуть сперва, но остановился. Хоть вообще-то Вигелю доверял. Он все же считал, что знаком лучше с графом и знает про него некоторые подробности. Вигелю неизвестные… – Например, про поведение на площади перед Кронверком! – Почему и не заступался, естественно, но промолчал.

Ненависть у Вигеля была за племянника: Алексеев Александр Ильич, – может, что-то вам говорит? – Александр кивнул.

– Молодые люди, наивные, что с них взять? А племянник еще, ко всему, красив и легкомыслен. Барышни сходят с ума. (Александр отметил это про себя: Анна Вульф как-никак отвергла этого красавца ради него!) – Эти молодые люди приняли какие-то стихи Александра за оду на 14 декабря. А племянник никак не может вспомнить, кто дал ему эти стихи. Его только что не пытали!.. Подняли с постели отца-старика – после удара, больного – известного генерала – и почти силком повезли к Бенкендорфу на встречу с сыном. Чтоб он повелел ему как отец признаться – откуда он взял стихи.

Заслуженному генералу не разрешили даже заложить карету: «Графу некогда вас ждать, поедете в дрожках со мной!» – кричал адъютант.

– Вы слышали? «Графу некогда ждать!» Это все – при несчастной матери, моей сестре! – представляете себе?.. Отца привезли к Бенкендорфу, но тот уже ушел, не дождавшись – был только Потапов. (Этого Александр помнил!) И при нем отец грозил сыну проклятием, если не объявит истины, а тот клялся Богом со всеми святыми, что не помнит!..

– А племянник, и правда, вспомнить не может – по легкомыслию! (Александр знал про себя, что не в легкомыслии дело, – и был восхищен племянником!)

…Он сперва был приговорен к смертной казни (даже так – цена Александровых стихов!), но после кто-то отменил – может, сам государь – а теперь его перевели в Москву.

У Вигеля пылало лицо, и стало видно, при всей его внешней милоте – щеки его стали немного отвисать книзу. Он все-таки был старше его – лет на пятнадцать-двенадцать (Александр не знал – на сколько).

– А теперь его привезли в Москву, где нет крепости, и посадили в острог, в сырую камеру, недавно отделанную… и там все пахнет краской, он простудился совсем и испортил зрение. Меньшого брата, Николая, который просто хотел повидаться с ним, выключили из Семеновского полка и перевели в армейский. Как подозрительного. – Это все – дела Бенкедорфа! С ним у нас наступило темное царствие! – он не стеснялся слов. – Я сказал это не только вам, но Блудову, открыто!

Блудов был уже министр. – Вигель, как и Блудов, был из «арзамасцев» – хоть сам ничего еще не писал тогда. (Может, пишет сейчас? Не спросил.) Его прозвище, Вигеля, было «Ивиков Журавль». «Арзамас» погибал теперь, как все поколение! Вон из Дельвиговой жены Александр тоже советовал сделать «арзамаску». Смешно, ей-богу! А она путается с Вульфом. Гиблое дело!

В итоге, Вигель, конечно, спросил Александра, не помнит ли он случайно, кому дал стихи?..

Он ждал именно этого вопроса. И ответил отрицательно.

Во-вторых… Не может ли Александр при случае поговорить с Бенкендорфом и заступиться как-то за молодого человека? Бенкендорф считает Алексеева «опасным шалуном». Он – шалун, разумеется – но не опасный!..

Александр ответил отказом. Ему было еще не время вмешиваться в такие дела. Он сказал Вигелю то, что говорил всем:

– Не думайте, что мое положение сейчас так уж устойчиво!..

И еще про то, что в самих его стихах ничего опасного не было, они написаны раньше всех событий. Их просто неверно поняли!..

Но… Вигель за все время их знакомства впервые обращался к нему с просьбой! Беда! Он почувствовал «подлость во всех жилах». Как и после ощущал – не раз и не два, по разным поводам.

Вигель простился сухо. Чего можно было ждать?..

(Где-то через год он узнал окончание несчастной истории любви штабс-капитана Алексеева, Александра Ильича, к Анне Вульф. Его выпустили из острога, помиловали считалось, – но перевели в армейский Конно-егерский полк без права отставки. До того он служил в гвардейском. (Это было легкое наказание. – Да и после трех лет мытарств!) Сам Бенкендорф – много времени спустя, келейно – сообщит Александру, что Леопольдов признался: название «На 14 декабря» – дал он сам по глупости. Это мы уже говорили.)

Но все ж через пару дней Вигель свел его к Булгакову Александру. Братья Булгаковы. Это была одна из самых известных в России фамилий. Два брата – оба почтмейстеры: один в Петербурге, другой – в Москве. Они могли читать и читали все русские письма, которые было интересно читать, и были в курсе всех русских сплетен. Брат Константин в Петербурге недавно подписал Александру подорожную на проезд до Тифлиса.

Его приняли как «автора Евгения», как он любил говорить. Почти по-царски. Хоть недавно тот же Булгаков московский писал, почти в предвкушении, брату в Петербург: «Наверное, скоро доберутся и до источника!» (То есть до стихов Пушкина.) Дочка хозяина охотно спела Александру два романса на его стихи. И спела неплохо. А после упрекнула с чувством:

– Зачем же вы едете на Кавказ, когда там только что убили Грибоедова?!

Он хотел сказать, что не на Кавказе, а в Персии. Но ответил со всей галантностью:

– Что вы! Разве могут убить одного Александра Сергеевича за другим!

Ответ имел успех. Он становился потихоньку светским человеком.

Катерина Ушакова нашла вполне рациональным, что он решил отправиться в Тифлис на время. Она ж только что расторгла одну помолвку, и вторая следом – было, право, неудобно. Хотя она догадывалась, что он только говорит о Тифлисе. А собирается отправиться в армию Паскевича вначале.

– Только не дайте там себя убить! – сказала она мрачно. – Одну помолвку вы мне расстроили!.. К тому же… я вас люблю, к сожалению!..

– Почему вы не сказали об этом раньше? Господи!..

– Вы что, спрашивали меня? Вы болтались по свету неизвестно где, и я вообще могла думать, что угодно!

Она не знала, к счастью, что, пока длилась эта история с Долгоруким (или с Долгоруковым – черт его знает, как его!) – его друг (теперь так!) – Федор Толстой-Американец предложил его свести в гости к Гончаровым. – Александр заикнулся, что младшая ему как-то приглянулась. – Почему бы и нет?

– А ты с ними знаком?

– Еще бы! Мы дружили с ее отцом, когда он еще не был «того»!.. (Покрутил пальцем у лба.)

– И это удобно?

– Конечно!

Они отправились – это было в том же марте. Проклятый март! – в нем совершались все невероятные события!..

Александра приняли как нельзя лучше, он был в центре внимания – и младшей дочери в том числе – она, оказалось, любит стихи и немножко пишет сама. А один из братьев хорошо знал Александровы поэму и прозу…

В общем… так вышло, что через три дня он сделал предложение. Но, что делать! Такая краса!.. та красота, которой он искал – во снах и наяву. И которую он всю жизнь хотел совместить с Поэзией. Или уравнять с ней Поэзию.

Ему вежливо отказали, слава Богу! – Натали еще мала. Только выходит в свет, и есть еще старшие дочери… – Он был только рад, получив отказ, он отправился к цыганам и слушал хор. С удовольствием, надо сказать!.. После песен Тани Демидовой и ее безумной пляски с кастаньетами он сказал ей – при друге Павле Воиновиче, – чего стесняться?..

– У кого другого я отбил бы тебя! Это точно!

– Нет. У нас бы с тобой ничего не вышло!.. – сказала Таня трезво.

– А это почему?

– Мне пришлось бы уйти из хора. А то… я пляшу. И платье подымаю, и ноги задираю. Он вот спокоен, а ты смотришь зверем. Хоть я – и не твоя еще. Ты ревнив!

Последний вечер он провел у Ушаковых. Лиза куда-то удалилась с женихом – ластятся, должно быть, – а он впервые попросил разрешения присесть у ног Кати.

Она разрешила. Он взял скамеечку и присел. И на несколько минут прильнул к ее ногам, которые под платьем.

– Вот сидит – строгая, как пень, а ноги – дрожат! – он выругался про себя и поцеловал край этого платья.

И уехал.

VIII

Из этой поездки в Тифлис, которую все будут звать потом, с его легкой руки, «путешествием в Арзрум», он вернулся почти счастливым. Он видел Войну и Мир, он видел другие народы… Он прошел с армией длинный путь до Арзрума и был при взятии крепости… У него было впечатлений на три жизни.

В общем… на Пресне он в рассказах поразвернулся. Он перескакивал с темы на тему. – Как они с офицерами посетили харем взятого в плен Османа-паши. – Граф – он имел в виду Паскевича – послал офицеров убедиться, что женам паши не чинят никаких обид: паша просил лично графа об охране харема. «После долгих препирательств к нам вышла одна из жен, закутанная с ног до головы – чадра и прочее. Так что нельзя было убедиться до конца, что это – не переодетый мужчина. Она заверила, что жены всем довольны и благодарят русских офицеров».

– В подтверждение ее слов я увидел в окошке, – круглом, наверху торчало шесть или восемь черноглазых мордашек, – они смотрели с интересом на нас и при взгляде моем стали прикладывать пальчик ко рту. Я и промолчал, конечно.

– Не слишком красивы, по правде. Не слишком.

– А что вы считаете красотой?

– Не знаю. Например, вас, – это относилось к обеим, разумеется. При сем присутствовал еще Киселев – жених Элизы. Он теперь почти не расставался с невестой. Но они с Александром были симпатичны друг другу.

Покуда все шло прекрасно. Он заезжал сюда раза три на дню. Он здесь дневал – только что не ночевал. Он был в своей стихии.

– Среди пленных оказался гермафродит, и мы осмотрели его в присутствии врача.

– Зачем? – возмутилась Екатерина. – Это ж непристойно!

– Так вышло! – нахмурился Александр. – Но главное – не это… а что он нам сказал!.. «– Кто оскопил тебя?» – Он ответил: «Бог!» Как вам нравится?

– Все равно нехорошо! – сказала Екатерина. Ей эта история была неприятна.

Он рассказывал о боях. О бомбардировке Арзрума тяжелыми снарядами. И что, когда доложили, что снаряд угодил в город, кажется, на городскую площадь – он, Александр, обрадовался и захлопал в ладоши, а граф Паскевич сказал: «Ничего хорошего нет!»

О том, как убили генерала Бурцова под Байтбурдом.

– Он звал меня к себе на левый фланг. Но я остался на правом, где был Раевский. Вообще, там оказалось много моих приятелей. И Пущин-младший там. После всех своих злоключений!.. – объяснил, что Пущина-младшего тоже судили по делу 14 декабря.

– Многие считали Бурцова движителем побед графа!.. Я случайно не поехал к нему, – весело похвастался он.

– А если б вас убили, что бы мы делали? (Екатерина.)

– Вы? Вы встретили б другого поэта! – отпустил он легкомысленно.

– Вы считаете, что я могу, встретивши Пушкина, отличить еще другого поэта? Это смешно! Следующий мой избранник, если он, не дай Бог, явится, не будет писать – ни стихов, ни прозы!

Такая жесткая девочка! Он смутился. Понял, что задел ее.

– Бурцов был одним из главных участников первых тайных обществ. – Но это – между нами! – Его простили, и он погиб как воин.

Он еще рассказал, как умирал татарский бек, «из наших». – То есть из тех мусульман, кто воюет на нашей стороне. – Его юный приближенный рыдал в голос, мулла читал молитву… А бек полусидел – спокойно и величаво, едва ли не торжественно. Будто ждал важной встречи с кем-то великим и не знал, что скажет ему.

– У них совсем другое отношение к смерти, – и тут же прибавил, будто турки убитым русским отсекают головы и шлют их в Константинополь. Как отчет. А отрубленные руки в крови прикладывают к своим знаменам. Это было не слишком прилично, наверное, для дам. Но он не мог удержаться…

– Простите!.. А пленный паша, увидев, что я во фраке, спросил: «А кто это?» Ему говорят: «Наш поэт!» Он и рассыпался: «Благословен, – говорит, – час, когда встречаешь поэта! Поэт – брат дервиша!.. Он тянется к высокому в то время, как мы, грешные, заняты суетными делами и заботимся лишь о благах земных. И он властелин – над сердцем!» Право, восточное лакомство! Рахат-лукум! В Европе такого не услышишь!..

– И вам понравилось? – спросила Екатерина каким-то непонятным тоном.

– Да, а вам?

– Мне тоже понравилось! – но сказано было с грустью или с сомнением. Не разберешь!..

– Кстати, эта история с пашой имела продолжение. В тот же вечер или на следующий… Просыпаемся в палатке от криков. Выходим… Там от наших палаток отгоняют какого-то нищего в рубище и в волдырях… Молодой, между прочим! Он не хочет уходить. Он пришел нас поздравить с победой. – Вздохнул. – Увы! Это был мой брат, дервиш!..

Состоялся у них очередной литературный вечер.

Катишь спросила пред тем:

– Вы что-нибудь написали там?..

– Да так…

Он не решился сказать, что вообще не писал почти… Что главное были встречи: с Раевским Николаем (младшим), с Вольховским (Суворочкой из Лицея) и с теми, кого он уже не чаял увидеть в жизни: высланными на Кавказ участниками декабрьских событий – «младшими», конечно: «старших» – кто туда пустит?..

– Слышал, что туда как раз приехал рядовым Бестужев Александр. Но мы с ним разминулись, увы!..

Он же не мог признаться, что еще проигрался в дым: поехал после Тифлиса, уже в августе, в Кисловодск с Руфином Дороховым, пониженным в очередной раз в чине за дуэль, принять напоследок несколько серных ванн и нашел на водах компанию для игры. Или Дорохов сосватал – тоже был любитель. Там был некий Астафьев – славный игрок, будь он неладен, и Дуров, сарапульский городничий – брат знаменитой «кавалерист-девицы» Дуровой, который почему-то сперва очень нравился ему. В итоге он спустил все деньги, в том числе те, что дал ему (безвозмездно) закадычный друг – Николай Раевский-младший на обратную дорогу. А после, возвращаясь, на свою беду поехал с тем же Дуровым до Новочеркасска. – На пути стал с ним играть и продул еще пять тыщ, которые изгнанник Михаил Пущин тоже дал в долг… Пришлось занимать у атамана войска Донского, чтоб расплатиться с этим Дуровым. – Малознакомый человек – нельзя не расплатиться.

Но вечер все же состоялся, и Александр в нем принял участие и вдруг стал читать, неожиданно для себя, новые стихи. Между делом где-то, между проигрышами и войной написанные – стихи об Арзруме, как он понял его, или еще о чем-то…

Стамбул гяуры нынче славят, А завтра кованой пятой, Как змия спящего, раздавят И прочь пойдут – и так оставят, Стамбул заснул перед бедой. Стамбул отрекся от пророка; В нем правду древнего Востока Лукавый Запад омрачил… …………………………………. Но не таков Арзрум нагорный, Многодорожный наш Арзрум…

Ну и так далее. Элиза объявила перед тем гостям, что Александр Сергеевич прибыл только что из-под стен турецкого Арзрума. Многим понятно было, что антитеза «Стамбул – Арзрум» – про вечный спор Петербурга и Москвы: Древней столицы и Петербурга-выскочки… Этот же спор никогда не кончится! – Но в конце шло нечто невнятное…

Алла велик! К нам из Стамбула Пришел гонимый янычар. Тогда нас буря долу гнула И пал неслыханный удар. От Рущука до старой Смирны, От Трапезунда до Тульчи, Скликая псов на праздник жирный, Толпой ходили палачи. Треща в объятиях пожаров, Валились домы янычаров; Окровавленные зубцы Везде торчали; угли тлели, На кольях, скорчась, мертвецы Оцепенелые чернели. Алла велик! – Тогда султан Был духом гнева обуян!..

Но автору похлопали. Пушкину привыкли хлопать тогда. Когда все разошлись, а он остался, и Лиза с Киселевым делись куда-то, Катишь спросила его:

– А это что? Про янычар?..

– Ну… про восстание турецкой гвардии, янычар против султана. Может, слышали? Было такое.

– Да, было, – сказала она. – Я помню. В декабре 1825-го… На Сенатской. Я уже – не маленькая была.

– И правда! Нешто понятно?

– Мне, во всяком случае! Вы снова играете с судьбой?

– Очень мягко, согласитесь. Никто не раскусит!..

– Но я ж раскусила! Я – не самая умная!..

– Вы недооцениваете себя!..

Он не стал расшифровывать, конечно, что «от Трапезунда до Тульчи», – это значит «от Петербурга до Тульчина». И что Тульчин был столицей Пестеля и всего мятежного юга. Зачем пугать ее?..

– Я боюсь за вас, не за себя. Я-то все решила!.. Или решусь на все, если надо!

Он не спросил, что именно решила. Это была его женщина!

– Генерал Раевский-младший, – сказал он, – пошел под арест после моего отъезда. По доносу одного сенатора. Тот приехал с инспекцией в армию, а он был когда-то членом Следственной комиссии… И у Раевского в палатке, за обеденным столом, увидел бывших своих подследственных. Там их много теперь! – Это была картинка, представьте!

– Ступайте домой, мне пора спать!.. До завтра! – она явно расстроилась.

– Разрешите поцеловать вам руку?

– Пожалуйста! Если вам не скучно!..

Он много говорил о Грибоедове: на Кавказе он наслышался много. Он рисовал его портреты в альбомах обеих сестер.

– Я уже не думал когда-нибудь встретить его. – Хотя бы прах. По дороге, у крепости Гергеры – я знал, что его должны провозить из Персии. Два вола везут гроб на арбе. Но оказалось, это тело покойного Соломона Маликова, армянина… который погиб вместе с ним. Он был племянником Манучихр – хана, одного из важнейших вельмож персидских… Главного евнуха шаха. – Это, считайте, больше, чем премьер-министр. Сам Манучихр-хан был противником расправы с русской миссией и пытался вмешаться. Когда собралась толпа у стен миссии – а там, между прочим, и стен не было, – мальчишка бросился зачем-то на выручку или предупредить… Знаете, такой порыв? Восемнадцать лет! – Его стащили с коня и убили. Молла Месих в главной мечети Тегерана уже объявил джихад проклятым русским. Священную войну против неверных. Тут ничего не попишешь! А прах Грибоедова – я потом узнал – еще долго находился в Гергерском карантине. Потом еще в одном. Там в Персии – чума, и на Кавказе – чума.

Он помолчал, раздумывая…

– Когда там, в осажденной миссии российской, оставалась уже одна последняя дверь, ее вдруг пинком ноги отворили изнутри. И перед осаждающей толпой вырос сам господин посланник: в полном парадном мундире и с орденом Льва и Солнца на груди. (Ему вручили перед тем высший орден в Персии.) Его забили камнями, как принято на Востоке. – Его тело еще три дня таскали по Тегерану. «Что ж вы не кланяетесь, люди? Это – русский посланник едет на прием к шаху! Кланяйтесь, кланяйтесь! Дорогу российскому посланнику!..» Погибло сорок человек – вся миссия России. Или тридцать девять!..

Он говорил долго и рисовал в альбоме. То была его тема. Его рана. Потому что не так часто на Руси рождаются великие поэты, и драматурги тоже, чтоб их так просто убивать!..

Он рассказал, что встретил даже принца персидского, который ехал от шаха с извинениями к нашему государю.

– Конечно, граф за это устроил бы им баню! – он имел в виду Паскевича и Персию. – Грибоедов был его друг, и ближайший сотрудник, и родственник, сколько я знаю. – Но его войска заняты войной с Турцией. – И в случае чего армия персидская могла соединиться против нас с армией турецкой. Так что…

– Насколько я знаю, государь простил персов! Я бы не простил! – Сорок человек миссии, включая казаков… во главе с посланником и Полномочным министром. Или мы вовсе не уважаем себя? Привезли, говорят, подарок от шаха персидского – алмаз «Шах», восемьдесят карат… Так что, получается, по два карата за каждую русскую душу!

И вдруг заговорил про другое и о другом. И снова – его любимая мысль:

– Камнем в голову… что ж! Для поэта – еще не самая плохая смерть. Главное – быстрая!.. У Шенье была хуже! Не знаю ничего завиднее последних годов его жизни! И эта смерть… я думаю, не несла для него ничего ужасного, ничего томительного. Мгнвенна и прекрасна!

Да и… вы представляете себе, что это? Умирать за свою страну посреди другой, враждебной… Когда на расстоянии твоя страна кажется тебе – такой необыкновенной, щедрой, единственной… И даже более справедливой и милосердной!..

В глазах его слушательниц стояли слезы, он сам готов был расплакаться.

Потом Элиз наедине вдруг спросила его:

– Почему вы не делаете предложения Катишь? Она же ждет!..

– Не знаю. Боюсь!..

– Чего вы боитесь?

– Ее красоты… быть может, ее свободы… Пока есть Пушкин. Как бы знаменитый. Как бы известный… Но лишь пройдет первое очарование брака… и окажется, рядом с ней… не совсем юный человек и не совсем красивого вида!.. Я это вижу у одного своего близкого друга.

– Но она ж любит вас!..

– Вы думаете?..

По приезде он снова стал понемногу бывать у Гончаровых. Сперва с Федором Толстым как прикрытием. Потом сам. Не часто. Просто – любуясь красотой. Просто причастие Красоты. Ненадолго. Не всерьез. Ему ведь сказали – «нет». И он мог спокойно, ни на что не рассчитывая, бывать здесь. А про то, что отказали не совсем, не окончательно – можно не думать. И про свое письмо, предотъездное, почти забыл. Или делал вид пред собой – что забыл. А там было сказано, между прочим, что он надеется. Оставляет надежду…

Но что-то вдруг стало чудиться, что к его визитам стали относиться здесь иначе. Все. И в первую очередь – неподвижная женщина с почти каменным лицом, Наталья Ивановна. Мать прелестницы. Она стала улыбаться чуть-чуть, что было уж совсем внове. И даже раза два ему показалось – ему были рады. Он не питал никаких иллюзий, он любовался красотой, вот все. Наталья показала ему свои стихи в альбоме. Стихи были слабые, детские. Он сделал некоторые замечания мэтра – осторожно, чтоб было не обидно. Она зарделась – как же, истинный признанный поэт рассматривал ее стихи всерьез, не отмахнулся – напротив, не поскупился на замечания. Она сказала, опустив глаза, что прочла уже Шестую главу «Онегина» (остальные она уже читала, конечно) и в восторге от нее. Однажды ему почудилось, что она – вообще-то, послушная дочка – попыталась слабо распоряжаться за столом, что было, разумеется, всегда прерогативой строгой матери.

…Александр рассказал еще на Пресне о своей поездке в Тифлис – особенно второй, августовской. (В первый раз он заезжал в Тифлис перед тем, как отправиться к армии.)

– Это вообще-то армянский город. Хотя считается грузинским. Там больше армян…

И о своей встрече с женой Грибоедова.

– Вот не могу назвать ее вдовой! Да она и – не вдова. Она продолжает жить той жизнью, какую оставил он. Такая почти юная девочка – на знаю, есть ли ей уже семнадцать лет!.. Она вообще не принимает почти никого, но меня приняла. Считала другом своего мужа. Хотя… мы не успели с ним как следует подружиться. Но я провожал его в Петербурге… Меня перед встречей с ней напутствовали… ее отец – князь Чавчавадзев, он очень страдает за нее, и ее тетушка или кто-то близкий ей, г-жа Ахвердова – они просили меня, почти молили – уговорить ее, что надо как-то начинать жить. Беспокоятся за нее. Но, когда я увидел ее – я понял: она живет только по своим понятиям. И может, мы все не живем, а она живет своей полной жизнью.

При этих словах почему-то Катишь взглянула на него почти со страхом. Но он продолжил в том же тоне…

– Говорит: «Я сейчас сыграю вам несколько его пьес. Вальсы, потом сонату…» (Он изобразил, может, неумело интонацию ее.) Он же был еще композитор ко всему! Играет. Я спрашиваю: «Есть ли где-нибудь ноты?» – Там много вальсов и целых две сонаты. – Она отвечает: «Нет» – то есть у нее нет. – Я спрашиваю: «Может, найти музыканта, записать? Я отдам Глинке в Петербурге, он аранжирует». Она говорит: «А зачем? Это все мое! И никому не нужно, кроме меня… Пока я живу, я помню, играю… А потом не надо! Он и так отдал России слишком много. Хватит с нее!» Вот такая девочка.

У нее все осталось там – но там у нее жизнь! У нее ж родился ребенок, сын от него… Преждевременно, конечно, после трагедии… «Он прожил на земле всего один час! Но за этот час я успела окрестить его Александром. В честь его несчастного отца». Я думал, я с ума сойду!

Или еще так серьезно: «И не думайте вовсе, что он так и не увидел свою комедию на сцене. Увидел! Когда Двадцатая пехотная дивизия взяла Эривань… офицеры и их жены устроили спектакль в одном из брошенных эриванских дворцов… Сыграли «Горе от ума» – как любители, конечно… И на этом единственном представлении присутствовал сам автор. Это было с разрешения графа». – Она имела в виду Паскевича. Улыбается. – «Но потом спектакль запретили. Даже графу…»

Я там побывал на могиле Грибоедова. Его схоронили в июле. Он добирался до могилы полгода. Один карантин, другой карантин. Его схоронили на горе Мтацминда, где грузины упокаивают своих великих. Памятника еще нет, разумеется! Она поведала мне, что решила там написать: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русских. Но для чего пережила тебя любовь моя?»

– И правда для чего любовь переживает человека? Ведь он уже не чувствует ее. А с другой стороны… Может, единственное, что должно оставаться, – это любовь?

– Вы, случайно, не влюбились в нее? – спросила Элиз.

– Нет. Если бы увидели ее, вы бы поняли – в нее нельзя влюбиться! Она вообще – не отсюда!

– Вы так любуетесь ею, – сказала Катишь… – Но вы понимаете?.. Она – не я. Или я – не она!..

Этим она, возможно, подписала себе приговор в его глазах. Хотя… что мы знаем о том, какими словами подписываем его себе?.. Она просто испугалась. Что не может быть такой идеальной…

Но потом все тоже было прекрасно. Он даже, кажется, стал навещать их чаще. Он стал составлять в альбоме Элиз свой «Донжуанский список». Список любовей, которые были у него. Девчонки требовали, чтобы он еще вспоминал. Киселев смущался. Он не имел такого списка. – Для мужчины не совсем прилично. А Пушкин говорил еще:

– Я когда-нибудь напишу своего «Дон Жуана». Из страха, что однажды какой-нибудь несчастный командор явится ко мне и потянет меня за рукав!..

Это вроде был финал. Он сдавал свое прошлое – что может быть надежней? Так начался и 30-й год…

Но однажды, вдруг, в начале апреля, Екатерина вывела его в соседнюю комнату, они остались одни – и она спросила резко, может, дерзко:

– Правда, что вы сделали снова предложение Наталье Гончаровой?..

– Нет, нет! – почти закричал он. – При всех условиях… этого не будет, этого не может быть!

– Пушкин, Пушкин! Я не думала, что доживу до того, как вы станете лгать мне!..

Он еще пытался сказать что-то, взять за руку… Она отстранилась, почти надменно или с отвращением:

– Прошу вас, уйдите! Я не хочу больше видеть вас!..

– Нет, нет, нет! Этого не будет! – кричал он, но понял, что кричит уже на улице. Этот дом вытолкнул его и захлопнул за ним дверь.

Она выйдет замуж несколько месяцев спустя после гибели его. За вдовца, некоего Наумова. По его желанию она сожжет альбомы с рисунками Пушкина. Наверное, письма тоже. Может, к лучшему. Меньше знаем – и меньше печали…

IX (и последняя)

Роман в письмах (отрывки)

…Но он же не мог ей признаться, что вчера отправил письмо матери красавицы, которое может привести только к очередному отказу!

Наталье Ивановне Гончаровой. 5 апреля 1830. В Москве.

(Опускаем начало письма…)

«…теперь, когда несколько милостивых слов, с которыми вы соблаговолили обратиться ко мне, должны были исполнить меня радостью, я чувствую себя еще более несчастным, чем когда-либо. Попытаюсь объясниться.

Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный ее союз; – может быть, эти мнения и будут искренни, но ей уж безусловно они покажутся таковыми. Не возникнут ли у нее сожаления? Не будет ли она тогда смотреть на меня, как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращение? Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее; но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, – эта мысль для меня – ад!»

Он полагал, верно, что этим письмом скажет, что он все понимает правильно, и значит… ему откажут несомненно. Но он показал письмом, что он согласен на нелюбовь своей избранницы. Что он понимает все. И через день получил согласие – к своему удивлению.

А. Х. Бенкендорфу. 16 апреля 1830 г. В Москве.

«Генерал!

С крайним смущением обращаюсь я к власти по совершенно личному обстоятельству.

Я женюсь на м-ль Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве. Я получил ее согласие и согласие ее родителей; два возражения были высказаны мне при этом: мое имущественное состояние и мое положение относительно правительства. Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря Его Величеству, который дал мне возможность достойно жить трудом своим. Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключен из службы в 1824 году… Мне не может подойти подчиненная должность, которую я только могу занять по своему чину. Такая служба отвлекла бы меня от литературных занятий, которые дают мне средства к жизни, и доставила бы мне лишь бесцельные и бесполезные неприятности… Г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел бы несчастье быть на дурном счету у Государя. Счастье мое зависит от одного благосклонного слова того, к кому я и так уже питаю искреннюю преданность и благодарность…

Прошу еще об одной милости: в 1826 году я привез в Москву написанную в ссылке трагедию о Годунове…»

Бенкендорф – Пушкину. 28 апреля 1830 г. В Петербурге.

«Милостивый государь!

Я имел счастье представить Государю Ваше письмо от 16 апреля сего месяца, которое Вам угодно было написать мне. Его Императорское Величество с благосклонностью и удовлетворением принял известие о предстоящей Вашей женитьбе…

Что же касается Вашего личного положения, в которое Вы поставлены правительством, я могу лишь повторить то, что говорил вам много раз: я нахожу, что оно всецело соответствует вашим интересам, в нем не может быть ничего ложного и сомнительного, если только Вы сами не сделаете его таким. Его Императорское Величество, в отеческом о Вас, милостивый государь, попечении, соизволил поручить мне, генералу Бенкендорфу, – не шефу жандармов, а лицу, кое он удостаивает своим доверием, наблюдать за Вами и наставлять Вас своими советами; никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за вами надзор. Советы, которые я даю Вам, могли пойти вам лишь на пользу, и я надеюсь, что с течением времени Вы в этом будете все более и более убеждены…

Что же касается трагедии Вашей о Годунове, то Его Императорское Величество разрешает Вам напечатать ее за Вашей личной ответственностью…»

Трагедия в напечатанном виде доставит монарху большое удовольствие, как ни странно. О чем будет сообщено автору в несколько смягченной форме. (Кажется, вычеркнуто слово «восторг». – Что их баловать, авторов?)

Что до «надзора», тут, разумеется, все сложней. Надзор, как мы знаем, был установлен Государственным советом в 1828 году, и даже Бенкендорф не позволил бы себе отменить его.

Дальше была холера в Москве, Болдинская осень, окончание «Онегина» (думал, что окончил. Но оставалось еще Письмо Онегина к Татьяне), «Повести Белкина», «Маленькие трагедии». Среди них – «Каменный гость».

1831-й начался плохо, уж не скажешь, как худо. 14 января в Петербурге умер Дельвиг. Скончался гнилой горячкой. Он часто болел. К тому ж, на него пред тем накричал Бенкендорф за какие-то стихи в «Литературной газете», которую издавали Дельвиг с Сомовым (Пушкин в ней активно участвовал). Плохо накричал – Бенкендорф. С угрозами. Правда, после извинился. – О чем его просил министр Блудов. Такое тоже бывало! Но Александр считал, что душа у Дельвига была больна. Просто болела душа. Оттого и сгорел.

«Грустно, тоска. Вот первая смерть, мною оплаканная. Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нем как русский. Но никто не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду – около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам – сколько нас? Ты, я, Баратынский, вот все… Вчера я день провел с Нащокиным, который сильно поражен… говорили о нем, называя… «покойник Дельвиг», и этот эпитет был столь же странен, как и страшен. Нечего делать, согласимся. Покойник Дельвиг. Быть так.

Баратынский болен с огорчения. Меня не так легко с ног свалить».

Дельвиг ушел 14 января – ровно в десятилетие смерти Ленского. Если Набоков это вычислил, то Автор наверняка знал и думал об этом.

Было много забот. Нужно выпустить «Северные цветы» – не только в память Дельвига, но в помощь его осиротевшей семье. Особенно малым братьям его.

Софи очень скоро вышла замуж. Месяца четыре спустя или пять. За брата Баратынского, Сергея… И хоть она как бы осталась «в кругу» – родной брат Баратынского, – все равно, имя ее исчезло со страниц истории и литературы тоже. Держалось, только пока она была подругой Каховского, после – женой Дельвига. Самое странное, что Сашенька Семенова, ее подруга по пансиону мадам Шлетер, по ученичеству у Плетнева, – тоже сразу после нового замужества перестала ей писать. Перестала и все. Причина неизвестна. Или слишком явная.

Сколько-то времени спустя Сомов привез в Москву кое-что из стихов, оставшихся от Дельвига… Александр там нашел:

За что, за что ты отравила Неисцелимо жизнь мою? Ты как дитя мне говорила: «Верь сердцу, я тебя люблю!» И мне ль не верить? Я так много, Так долго с пламенной душой Страдал, гонимый жизнью строгой, Далекий от семьи родной… ………………………………………. И много ль жертв мне нужно было? Будь непорочна, я просил, Чтоб вечно я душой унылой Тебя без памяти любил!..

Александр понял, что он так и думал, в сущности. Так и думал! Уймитесь вы, пламенные души, уймитесь! И так тошно без того!..

Февраля 18-го он обвенчался с Натальей Гончаровой в церкви Вознесения Господня на Царицынской.

Через несколько дней он писал Плетневу: «Память Дельвига есть единственная тень моего светлого существования…»

Это и была тень Ленского.