В начале года 1834-го он получил письмо из Одессы.

«Право, не знаю, должна ли я писать Вам, и будет ли мое письмо встречено приветливой улыбкой или же тем скучающим взглядом, с каким с первых же слов начинают искать в конце страницы имя навязчивого автора. – Я опасаюсь этого проявления чувства любопытства и безразличия, весьма, конечно, понятного, но для меня, признаюсь, мучительного – по той простой причине, что никто не может отнестись к себе безразлично… Крайняя нищета, угнетающая наш край и самый город, в котором вы жили и который благодаря Вашему имени войдет в историю… (Ну и так далее.) Теперь, когда столько лиц обращаются к нашим литературным светилам… могу ли я не напомнить Вам о наших прежних дружеских отношениях, воспоминание о которых Вы, может быть, еще сохранили… (Еще пропустим чуть-чуть.) – Будьте же добры не слишком сетовать на меня, а если мне необходимо выступить в защиту дела, прошу Вас в оправдание моей назойливости и возврата к прошлому принять во внимание, что воспоминания – это богатство старости и что Ваша старинная знакомая придает большую цену этому богатству… »

Дальше шли «усердные приветствия» и подпись: Е. Вибельман.

Это была, как мы помним, фамилия тех немцев, у которых они останавливались в Люстдорфе в короткую ночь своего свидания или своего счастья.

Речь шла об участии его в альманахе в пользу бедных Новороссийского края. Письмо пришло в самый подходящий или в самый неподходящий момент. Два-три дня назад он был пожалован государем в камер-юнкеры. Он снова велел слугам обливать его ледяной водой. Придворный чин – неплохо, только… Камер-юнкер «довольно неприличен моим летам…» Но Двору хотелось, чтоб Наталья Николаевна танцевала в Аничковом дворце. В Аничков пускали только избранных: «компанию Аничкова дворца», как ее называли. Камергера он принял бы естественно. Спокойно, во всяком случае. Хотя и понимал бы, что и это отличие было бы – заслугой не его. Но «камер-юнкер»… Через несколько дней он встретил великого князя Михаила, который поздравил его. Александр сказал ему: «Благодарю, Ваше Высочество! Вы первый меня поздравили. До сих пор все только смеялись!»

В эти дни получить письмо Воронцовой со словами о «городе, который войдет в историю благодаря Вам», и о воспоминаниях как ее «богатстве» – хотя и «богатстве старости», – было слишком трогательно или слишком прекрасно. «Розовая вершина бытия» оставалась собой в его памяти и его понимании. Он никуда не мог деть эту память, а теперь уже и не хотел никуда девать. Главное, что она тоже помнит!

Он знал про нее много, – ну не так чтоб очень много, но все же… После их короткой встречи в Петербурге, в кабинете на втором этаже в Magasin Anglais, где был второй выход или второй вход, и они этим воспользовались – он или она, – у нее случилась беда… То есть, некоторым образом, беда была их общей: Раевский Александр там, в Одессе, не выдержал вдруг… устроил ей публичный скандал при выходе из театра. Чуть ли не кричал ей: «Куда вы дели нашу дочь?» (Неужели у них была дочь?) Воронцов был сражен, конечно, и вынужден был удалить распалившегося родственника (притом, камергера) из Одессы. По его письму и повелению царя Раевского выслали в Полтавское имение. Зачем он это сделал? Александр знал за собой много грехов. Но публичное оскорбление женщины он считал грехом самым тяжким. Он хотел написать Элиз тотчас, выразить сочувствие, но… сдержался… боясь, что в семье и так все неладно и без его писем.

Он жалел ее… В общем, он жалел и Раевского, потому что понимал, что тот дошел до края в этом невнятном существовании своем… И, как ни странно признать, он искренне жалел Воронцова. На голову которого когда-то готов был обрушить все проклятия. Но сейчас… во всяком случае, он понимал его. «Не бери себе красивой жены – Красиву жену часто в пир зовут… а бедному мужу…»

Тот год был тяжелый у него. В мае он узнал, что его письма перлюстрируют на почте, что их читает полиция… Даже его письма жене. И даже государь, якобы, читал одно их них. Это его вовсе сбило с ног. Вроде воспитанный человек! – письма мужа жене?.. Без тайны частной жизни никак нельзя. Жена явно не хотела его отставки, потому что жизнь, какую она вела, нравилась ей. Жене он писал: «На днях я чуть было беды не сделал, с тем было чуть не побранился – и трухнул-то я, да и грустно стало. С этим поссорюсь – другого не наживу. А долго на него сердиться не умею; хоть он и не прав…» Неправота государя была простая: он соглашался на отставку, но сказал, что тогда Пушкину закроют вход в архивы… А он задумал как раз много исторического. Да и жена… И Жуковский устроил скандал, и Бенкендорф сделал ему «полный абшид». Он взял назад отставку. «А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет еще 25, а коли свернусь прежде десяти… что ты будешь делать? И что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что папеньку их схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на Аничковских балах…»

«С тем!» «Того…» Тостов во здравие он уже, вроде, не поднимает. «Стою печален на кладбище…» Странные мотивы являлись у него. Какой-то свет стал исчезать.

Парки бабье лепетанье, Жизни мышья беготня, Что тревожишь ты меня?

Что тревожит, почему тревожит?.. «Лепетанье парки» и «мышья беготня»…

Но в начале года письмо от Воронцовой с его изысканной нежностью все-таки было в утешенье ему.

«– Вы сохранили кольцо?

– Да, это мой талисман…

– Я буду ваш оберег… От несчастья, от злой жены…»

Кто знает – от чего нужен оберег?.. Может, более всего – от самого себя!..

Он читал уже в ту пору «Десятую песнь» «Дон Жуана». И догадался, должно быть, чего Байрон не успел дописать. Жуана накажет Лейла – его воспитанница, которая вырастет и станет его последней, безоглядной любовью.

В марте того года он ответил в Одессу:

«Графиня!
Александр Пушкин ».

Вот несколько сцен из трагедии, которую я имел намерение написать. Я хотел положить к вашим ногам что-нибудь менее несовершенное; к несчастью, я уже распорядился моими рукописями, но предпочел провиниться перед публикой, чем ослушаться Ваших приказаний.

(Она все еще имеет право приказывать ему!)

Осмелюсь ли, графиня, сказать вам о том мгновении счастья, которое я испытал, получив ваше письмо, при одной мысли, что Вы не забыли самого преданного из Ваших рабов?

Остаюсь, с уважением, графиня, Вашим нижайшим и покорнейшим слугой

Кажется, во всей своей женатой жизни он ни одного такого письма ни одной даме не написал.

– В Михайловском нашел я все по-старому. Только нет в нем покойной няни моей…

Он шел из Михайловского в Тригорское, пешком, в конце сентября 1835-го, в компании с двумя собаками… Жука он не застал – еще в прошлый приезд. Люди-то уходят бесследно, а собаки исчезают, будто не было на земле. – А хороший был пес и любил его… Выбегал навстречу с таким светлым лаем! Дорога была сухая, – посохшая от прошедшего дождя, но ямины на ней были больше, чем прежде. Да еще – пробоины души. – Только нет в нем теперь покойной няни моей. Да у моих знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья… – Вот – уж такая расхожая цитата, и вроде неловко приводить в серьезном (я надеюсь) романе, – но куда деться от нее? – …молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как досадно видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу… Пробоины души, пробоины души!..

Собаки, как всегда, обегали его и стремились вперед, а потом возвращались и глядели нетерпеливо – чего он тащится? – а он шел медленно, и его грызли ямины. А то и пробоины.

Он шел по дороге. Не слишком быстро навстречу шла крестьянка – обычная крестьянская женщина, и одета по-простому – в какое-то платье длинное безо всяких украшений и отклонений от деревенской нормы, какое-то слишком прямое, – так, будто под ним фигуры вовсе нет. На плечи накинут большой выцветший платок, который покрывает часть платья. Баба была не толста, не худа… серединка на половинку, и обычная, главное – обычная сельская баба.

Он поднял голову и узнал Алену. Сколько лет не встречались? Вечность? Ни разу не видал, когда приезжал, а приезжал ведь не один раз! Думал уже – Бог не сулил никогда встретиться – так тоже бывает.

Он пытался за этим платьем, за платком угадать ту самую Алену – и не мог, не мог! Душа рвалась – а не мог! Время рвалось на части, благодаря полной непонятности своей, несчетности… сколько лет прошло – пять, десять? Не больше десяти… Нет, девять, похоже, или восемь? И за это время? За столь краткий срок?

Она тоже узнала его и остановилась перед ним – так, невольно, без всякого решения или воли с ее стороны. Просто ноги сами стали.

– Здравствуй, Алена! – сказал он ей. (Хотел сказать: «Аленушка!» – или что-то нежное. Но нежность вовсе не шла к этой бабе, похожей на всех в округе.)

– Здравствуйте, барин! Что, не узнали? – и усмехнулась, и рот ее чуть раскрылся. И он увидел обломки зубов спереди и дырку меж зубов.

– Переменилась? – спросила она сама, видя, что все ж ее рассматривают. И глаза вдруг дрогнули: искорка, свет, пустяк, но в глазах была жизнь, неизвестно откуда взявшаяся.

– Вспоминали иногда? – спросила с небрежной усмешкой (мол, кого вспоминать!) – А, может, нет, и не надо… Говорят, у вас красивая жена.

– Жена? – Да! Красивая. – он хотел сказать, что не думал, что Федька… что Федька? – жизнь такое сделает с ней. Федька любил ее… а «любить» – значит «жалеть» по-русски… Ах, нет! «Бьет – значит любит!» – это тоже по-русски.

– Ты все замужем? За Федькой?

– Федька умер прошлой весной, в бане угорел, в дыму… Пьяный был, как всегда.

– Сильно пил?

– Он говорил, что пьет от меня. По мне сохнет. По моим грехам. А что сохнуть? Я ему – верная была.

– Я рад тебя вспомнить, – сказал он неожиданно для самого себя.

– Да знаю без вас, что извозжала жизнь!.. Да и ты, барин, по правде, постарел и подурнел. А тогда лихой был!..

Это было ее словечко: «лихой». И про любовь она тоже говорила: «Ишь, лихо вышло!» Лихо!..

– Все пишешь? Как прежде? – она выпростала руку из-под платка и сделала неловкий жест: как пишут.

– Все пишу, Алена! А что я умею еще?..

– И правда, что сказать… Ничего не умеешь. Нет, умеешь! Любить умел!

И тут в ее лице – простом, траченном жизнью, – сбоку где-то… зажегся глаз Алены… Тот мощный, единственный в мире глаз самой Красоты, кой всегда существовал в ней, – она и не знала, откуда взялся. Глаз великой Михайловской красавицы Алены. Но глаз две секунды погорел и потух.

– Ладно, барин, прощай! Прости, если что…

– И ты прости!..

– Ну, мне – чего прощать? Я счастливая была! Ладно, авось на том свете свидимся!..

Он смотрел ей вслед и думал, что у ней совсем не осталось походки. И он вспомнил легкую, безнадежно красивую походку жены.

– …мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, как она переменилась. А она мне: «да и ты, мой кормилец, постарел, да и подурнел». Хотя могу я сказать с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был!..

Собаки в стороне ждали его, пока он говорил с Аленой: стояли и смотрели в нетерпении. Один понюхал землю и помочился, другой тоже понюхал и тоже помочился. Делать нечего. Верно, думали, чегой-то барин застрял? Мало ли крестьянок таких?..

– …хорош никогда не был, а молод был! Одна беда – не замечай ты, мой друг, то, что я слишком замечаю!..

Так что в Тригорское он ввалился в совсем дурном настроении и только просил покормить собак. Даже Прасковья Александровна обеспокоилась – так он был мрачен. Она налила чаю с домашними пирожными. Но пред тем спросила, конечно:

– Обедать хотите?

– Нет, нет!.. – он и пирожных не хотел. Он ничего не хотел. Но он же ей не скажет – о пробоинах души?.. Слава Богу, дом был пуст, Анна оказалась в отъезде – то ли в Малинниках, то ли в Берново… он не поинтересовался, а Зизи тоже не было. Она была уже – баронесса Вревская и находилась при муже.

Они с хозяйкой Тригорского могли поговорить про дела. Как он чаял давно.

Он сказал ей, что должен продать Михайловское… нет иного выхода.

– Так трудно? – спросила она как хозяйка имения, понимающая все сложности хозяйства.

– Не говорите! Я принял это на себя… отец же ничего не может. Управитель, которого я послал в Болдино, сбежал оттуда, сказав: имение в таком положении, что он не берет на себя… В общем – «история села Горюхина». – он не помнил, знает ли она эту его вещь? Не знает?.. – Зять Павлищев требует с меня приданое сестры. Я готов делиться. Но что делить? Между прочим, Павлищев женился без согласия родителей… И никакого приданого ему не обещали, не могли пообещать. Он женился по любви. Я тоже женился по любви и оплатил приданое невесты… – он понял, что проговорился о том, о чем – никогда ни слова, и сделал ей больно. – Дело не в том… Но потом уж мы сказали Павлищеву, что будет выделена Оленькина доля. Я принял на себя все заботы… потому что отец… он ничего не может, ничего не может!.. – он повторил мысль еще раз. – А что могу я?.. У меня разлаживаются отношения с сестрой, она слушается мужа. На меня давит моя теща, чтоб я занимался сестрами жены. Их надо выдать замуж – стосковались, бедные!.. (Он усмехнулся неприятно.) А что могу я? Я должен работать. Это – единственный мой хлеб насущный. У кого-то – имение, поля, леса, а у меня – только тридцать шесть букв российского алфавита. И на этом я строю мир, где может жить моя семья и мои дети, и может танцевать моя жена… (Он впервые сказал так резко.)

Прасковья Александровна погладила его руку.

– Я должен продать Михайловское! И я прошу вас – купите его! Это немножко разоренное имение. Но добротное. И здесь – все наши воспоминания. Грех, если его возьмет кто-то другой. Я очень хочу, чтоб это были вы!..

Она подумала. недолго.

– …не знаю. Нет. Не потому, что я не могу по средствам… Я б, наверное, смогла. Но всякий, кто возьмет это имение… должен считаться с тем, что оно всегда и для всех на свете останется «домом Пушкина». И пройдет тысяча лет – и все так будет!.. Государь сам должен бы купить его и отдать его вам. Потому что… Повторяю, это – «дом Пушкина». Для России. И он останется таким!..

– Я выстрою здесь неподалеку у вас домик для себя и смогу приезжать сюда работать.

Дальше была пауза.

– Значит, отказываете?

– Нет. Я пытаюсь удержать вас. Вы должны приехать сюда и жить здесь с семьей. Вам станут легче расходы. И этот разговор как-то увянет сам собой!..

– Да я хотел, – сказал он почти резко. – Хотел!.. Я просился в отставку у Государя. И получил только выволочку – от Жуковского, от Бенкендорфа! – Неблагодарность, они считают. А неблагодарность у нас – это хуже либерализма! Мне поставили условия… Я получаю отставку. Но мне будет запрещен вход в архивы… А мои замыслы… Я, наверное, ошибся тогда. Замыслы? Ну, будут другие! Я ж писал здесь «Годунова», имея под рукой только томики Карамзина! Обошелся без архивов. Лежал бы на кровати у себя и читал – не знаю, Голикова о Петре… Или Татищева, или Щербатова. Поэт не должен быть связан государством. Я не должен был принять на себя обязательства. Не семейные, нет… Другие! Они смотрят на меня, как на холопа. Потом… Жена так откровенно не хочет менять жизнь!.. Ей так это тяжело!..

Это была главная фраза. Последняя. Вообще, он наговорил много такого, чего не следовало говорить. Тем более Прасковье Александровне. Которая некогда любила его. Возможно, и сейчас любила, и на прощанье поцеловала в глаза.

Он встретился с Зизи, баронессой Вревской, в Голубово… Это было недалеко. Муж встретил его приветливо. Он был побочный сын Куракина и, как было принято, когда отец все же признавал сына, получил баронский титул. Он очень ценил Пушкина как поэта и обрадовался вместе с женой, когда Александр протянул Зизи книгу.

– Ой, что это? – спросила она.

– «Онегин». Первое полное издание. Но тут есть ошибки. Я поправил.

– О-о! Значит, мы дождались уже? – сказала Зизи.

– Кто это – мы?

– Ваши читатели!..

Зизи была уже матерью двух детей – сын и дочь – и немного располнела.

– Вы сохранили те стихи?.. – спросил он.

– А как же! Они всегда при мне!.. Спасибо за книгу!..

Муж был великодушен и оставил их одних. Им было о чем поговорить.

– Вы счастливы? – спросила она.

– Да, быть может, именно это и называется счастье. А вы?

– Выше головы! Мой Борис Александрович за что-то любит меня. Не догадываюсь, за что!..

– Вы помните, надеюсь, что я вам тоже делал предложение?

– А как же!.. Только я не могла тогда поступить иначе. Хотя… – у нее был прелестный взгляд. Полный покоя и великодушия.

– Я слышал, собиралась к вам приехать Алина!

– Да. И без мужа!

– Она счастлива?

– Не знаю. Наверное, нет. Зато она замужем за полицмейстером. (Он всегда любил ее юмор.) Анна правильно говорила про вас… что главное счастье для вас – только думать о счастье! О том, что вы можете встретить – где-то за поворотом.

– Сейчас это, наверное, не так!.. – сказал он.

– И кто-нибудь может об этом пожалеть! – сказала без всякой задней мысли, явно не имея в виду себя.

«И все бы слушал этот лепет – Все б эти ножки целовал!..» Давно это было. Давно.

Они не знают оба, что так будут сидеть вдвоем друг напротив друга в ее петербургской квартире накануне его дуэли, 26 января… И он все расскажет ей, и… она будет одна из двух людей, кроме секунданта Данзаса, разумеется, – кто будет знать о предстоящем. Они пообедают вдвоем. И она спросит:

– Простите! Я ничего не могу сделать? Как-то предотвратить?

И он скажет:

– Что вы! Не дай Бог!.. Я возненавидел бы того, кто помешал бы мне!..

Они будут говорить о чем-то еще… Тут вдруг откроется дверь и войдет Анна. Он не знал, что она в доме.

Анна даже не поздоровается – просто скажет:

– Бедный мой! Я молюсь за вас!.. – поцелует в лоб и исчезнет с глаз. Так, что ему покажется, будто это – видение.

И он спросит:

– Может быть, что здесь была Анна?

– Конечно! Я не сказала вам? Она просила вам не говорить!..

А он успеет подумать, что у него – галлюцинации.

Но до того еще долго, больше года. И мало ли что? Покуда они сидят в Голубово и тихо беседуют. Еще только осень 1835-го. Листья шуршат под ногами. Много листьев. Ему всегда они наводили мысль об одиночестве.

Может все еще выйти не так! Что вообще мы знаем – о себе и о том, что нам предстоит?..

В конце октября в Петербурге, в Летнем саду, листья уже шуршали куда пуще, и их весьма нерадиво прибирали. Александр вышел погулять в Летний сад («Летний сад – мой огород, я хожу туда в халате» – ну, не в халате, конечно, а ходил часто, здоровался со знакомыми, но старался улизнуть от разговоров). В те дни он был зол донельзя: в свете на чем свет стоит ругали его жену, – завидуют, должно быть, красоте завидуют, – якобы она в отсутствие Александра отказалась принять в дом больную свекровь. Меж тем матери никто не отказывал: Надежда Осиповна просто при переезде из Павловска и ища квартиру, остановилась у подруги, Княжниной, но там ей стало много хуже, – она вообще болела последнее время, и доктор Спасский и доктор Раух говорили Ольге, что шансов мало. Александр был рассеян и измучен. Свет ему «огадил» (это было теперь его любимое словцо), и он мало понимал, что его милой жене так нравится в нем. Бог с ним! – Шел по аллее и встретил Анну Петровну Керн (что ее принесло сюда в такой ветер?), но здесь уж было не увернуться. Он в минувшие годы старался избегать встреч с ней, не мог ей простить ее роль в жизни Дельвига… хотя… все, наверное, было б так же – и не будь ее! – и, может, он несправедлив. Он вежливо поздоровался с хорошенькой женщиной, которая сдавала, надо сказать, но все еще, возможно, в чьих-то глазах была ничего!

Он поздоровался вежливо. Пришлось остановиться.

– Какая нечаянная встреча! – сказала Керн. – Я могла уже совсем вас забыть! Но, к сожаленью, вас забыть невозможно!..

Если б кто-нибудь знал, как он ненавидел этот светский тон. Это многозначное недоговоренье!

– Ничего, если вам я раскрою одну тайну? Только не пугайтесь! И не сердитесь на меня. И ни на кого тоже – не сердитесь. – Я тут чуть-чуть не стала без вас вашей мачехой! – Не совсем, но… если вдруг?.. Что бы вы сказали?

Тон был веселый – ничего страшного! Ему ж сказали: «не пугайтесь!» Его мать была жива, слава Богу, и родители его никогда не помышляли расходиться. Правда, мать больна…

– Когда доктор Спасский совсем лишил надежды вашего бедного отца… И он засуетился… знаете его? плакал тихонько в углу – там, где они жили у Княжниной! – он сказал мне:

– Я не смогу быть один! Анна Петровна! Мы с вами оба тогда станем одиноки! Может, протянем друг другу руки и соединимся? Я всегда любил вас! И как женщина вы мне… – ну и всякие такие слова! Что вы скажете? Не бойтесь, шучу! Это никак нельзя понять иначе, как страх одиночества, совсем страшный, простите! А вы, разумеется, жестокий сын, будете недовольны!

Он мог ожидать от себя в тот момент взрыва, как бывало всегда, когда что-то натворит отец. Ненависти или хотя бы презрения. Но испытал только жалость и сострадание. Только страх – общий с ним. Неужели, правда, не станет матери? Мать любила больше Ольгу. По Льву вообще вечно сходит с ума. А он был – так, случайность для нее, вдруг ставшая известной и знаменитой. Ждала от других, а вышло – этот. Но он любил мать той страстной неразделенной любовью, какой любят все нелюбимые дети, некрасивые, неудачники – которые все еще надеются состояться в глазах тех, кто произвел их на свет…

– А правда, что б вы сказали, если б я стала вдруг вашей мачехой? Я могла бы вас наказывать. Не боитесь? Я бы наказала вас за все!

После встречи с Керн ему довелось поговорить с отцом. С Ольгой было бесполезно: она только плакала и от нее нельзя было дождаться ничего связного… Даже о мнении врачей, которые без него чаще вступали в контакт с ней…

– Уж скажите правду! – сказал он отцу. – Что Спасский, что Раух? Я ничего не понимаю. Вы можете, наконец, сказать мне, что с maman? Я с ума схожу! – он хотел еще спросить, кто пустил бессовестный слух про Натали, будто она не приняла мать! Какая гадость! Уж не говоря, какой матушке был бы покой в шумном доме, где маленькие дети! – Я и сам там покою не имею!.. – но сказал все про себя и махнул рукой. – Отец одинок! – Нас создал Бог по образу и подобию своему. Но Бог тоже одинок, наверное. Ангелы не в счет!

– Как? Ты смеешь представить себе, что maman не поправится?

Ну вот! Он опять был виноват. Он единственный думал так, как другие не могут думать, не позволяют!.. – он промолчал с трудом.

Прошло немного времени, и они навестили мать вместе с Наташей. – До того он чуть не каждый день забегал сюда сам. Они поселились – мать с отцом – на Шестипалочной улице, на углу Графского… Того самого, по которому Дельвиг когда-то свернул на Фонтанку, а затем по ней – до самой Кронверкской куртины.

К неудовольствию Александра, притащилась еще Анна Керн. Она ходила в ближних подругах сестры и навещала его родителей часто. «А если б я стала вдруг вашей мачехой? Я бы вас наказывала. Я б наказала вас за все!»

В общем, посещение было неудачным. И Наташа была кислой – кислей некуда, и еле шевелила языком. И мать была напряжена. А Керн – в своем репертуаре. При встрече полезла целоваться с Наташей, которую ненавидит. Господи, Боже мой! А он так надеялся, что мать, наконец, приладится к Наташе, которой она вечно скрыто недовольна – неизвестно почему. Правда, и Наташа, такое ощущение – что любит только свою мать. То есть способна любить только ее, что бы мать ни вытворяла против него. Да и против нее, Наташи, и сестер. Таковы, верно, законы бытия.

Сидели и разговаривали ни о чем. Наташа была в боа. И он, от нечего делать и от безысходности, без конца гладил шкурки этого боа. Они сидели на диване, напротив матери. Мать была в постели.

Отец то входил, то выходил. Александр был печален. Он не знал, что эту сцену: он и Наташа на диване, и он смиренно гладит шкурки ее боа, – Анна Керн оставит миру. И это будет почти единственное, что останется от его семьи. От сложных отношений в семье, кроме, конечно… Не будем, не будем!

Они ушли, а Анна Петровна осталась с матерью. И они еще говорили.

– Он так заботится обо мне – Александр! Как ни занят, он почти каждый день здесь. Он готов ухаживать за мной, как прилежная сиделка. Он необыкновенный сын. Я виновата перед ним, что не отдавала ему столько любви, сколько он заслуживает. Я виновата! Я не любила его, как других детей… Это – почти трагедия. Он в детстве был такой маленький злой зверек. И я боялась его немного. А Лев был добрый, и Ольга всегда была милашкой. Наверное, мы все виноваты, что не можем слишком много отдать другим. Даже Господь Бог в этом смысле не исключение!..

– Ну что вы! Вы – такая любящая мать!..

– Только не Александру. Он это будет вспоминать, наверное. И обижаться на меня, и будет прав!

Они помолчали, и она вдруг заговорила о другом…

– Вы знаете, какое расписание дня у моей невестки? Она заявляется домой к четырем утра. После бала. А как дети? До восьми вечера она возится с собой и уезжает на танцы. Не знаю, я тоже любила танцы. Но нельзя же столько танцевать? Я тоже танцевала много, но у меня были муж, дети… Она танцует до упаду, до истощения сил. Как терпит Александр?.. Ты потерпел бы, Серж, если б я столько танцевала в молодости?

Сергей Львович не ответил. Потупился смиренно. Он не знал, что сказать. Он тоже был чем-то недоволен в их молодости, в ее молодости. Было тоже слишком много военных, которые уделяли ей внимание. Но как можно об этом сейчас? Жизнь прошла! – он еще потолкался немного и вышел.

– Она выкинула после танцев, вы слышали?

– Да, разумеется. Говорил весь свет! – сказала Анна Керн. – Но… ей прощают. Слишком красива!

– Я тоже считалась красивой. Но как понять, что этим нельзя прожить жизнь?

– В Аничковом дворце она – одна из трех дам, которых всегда выбирает государь!..

– Правда? А кто еще?

– Бутурлина и Долгорукова.

– М-м… Бутурлина… это – урожденная Комбурлей? Англичанка?..

– Да.

– Я знала ее девочкой. Достаточно невзрачной. А Долгорукова – это Апраксина?

Керн кивнула.

– Я тоже знала ее ребенком. Очень милым, между прочим!.. Вот дети вырастают и становятся… – она не договорила, может, ей трудно стало говорить. – Беда не в том! А в том, что я не узнаю Александра!..

И, помолчав, сказала с беспощадностью матери… – Может, убедившись пред тем, что муж ушел… Он бы не вынес, слабый слишком. Или стал таким? Она теперь очень любила мужа – уже давно, и очень берегла его.

– Если Александр не исправит что-то в своей жизни… – я не узнаю своего сына!

– Что вы! У них же дети!.. Трое…

– Дети тут ни при чем!.. Он любит ее!..

Надежда Осиповна упала на подушки и лежала так довольно долго. Покуда Керн не сделала движение уходить.

– О-о! Вы уже собираетесь? Побудьте еще чуть-чуть!.. Ах, Анна!.. – заговорила она вдруг на «ты» со всей сердечностью… – Милая, удивительная Анна! Как я была бы счастлива, если бы он был с тобой!.. Как была бы спокойна за него! Он некрасив, правда! Но он – Пушкин! Это тоже чего-то стоит!..

В марте 36-го мать умерла. Он был при этом. Он закрыл ей глаза, и это он наложил пятаков на веки – не дал сделать доктору Спасскому. Он не мог смотреть на плачущего отца, на Ольгу… и плакал сам, только тихо.

Лишь в эти последние ее недели он понял, что мать любила его. Боялась за него всегда. И втайне любовалась его славой и его талантом.

Хоронить ее он повез в Святые горы. Отца не пустил – слишком слаб стал, а после потери – совсем потерялся. Зять Павлищев приехал как раз и предложил его сопровождать. Он отказал. Зачем? Это – его забота. Он остался, наконец, наедине с матерью, которую всю жизнь ревновал к другим детям и которую всю жизнь мечтал обрести в полноте. Ну вот, теперь…

Гроб ехал на розвальнях, а он следом в кибитке.

Проехали Царское село, Гатчину, Лугу, проклятые Залазы, Боровичи… Псков, Остров. 439 верст, его обычный маршрут.

Приехали ночью в Михайловское. Внесли гроб в переднюю. Он плохо чувствовал себя наедине с гробом матери и ворочался всю ночь.

Наутро он поехал в Святые горы делать всякие визиты и распоряжаться. Отпевание состоялось в Успенском соборе Святых гор. Он выбрал могилу там, где захоронение Ганнибалов. Мать была урожденная Ганнибал и легла рядом с блудным отцом и несчастной своей матерью, которую, вопреки всем смыслам, наградили соседством с беглым мужем до скончания веков. И вдруг рядом заказал могилу для себя. Умирать он не собирался – так, на всякий случай. Но он тоже хотел быть рядом с Ганнибалами. С родней матери, которая у многих вызывала пожатие плеч или даже отторжение. Он хотел быть рядом с матерью в том вечном, что уготовано нам. И рядом с великой эпохой России, которой был привержен, несмотря на ее дикость и бесчинства. С эпохой «медного всадника», взметнувшегося однажды над Россией, без которого, признаться, никакого Пушкина не было бы!

Когда человек хоронит мать или отца, расстояние между ним и небесами сильно сокращается. Он стоял над могилой матери. Было еще совсем светло. Вообще, март. Конец марта. Светлое небо. Светлые облака.

Под ним, с вершины горы – расстилалась Россия, которую он клял и любил без меры и которой он отдал все. Отсюда и сейчас открывался необыкновенный вид – а летом какой!.. Леса, перелески, озера… В мире нет таких красот. Красота – что красота? Гармония начал. «…из наслаждений жизни – Одной любви музыка уступает – Но и любовь – мелодия!»

Он стоял над могилой и думал о матери. Как она прожила жизнь? Счастлива ли была? несчастлива? Даже живя с ней бок о бок, он так и не узнал никогда.

На свете счастья нет – но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля – Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег…

А всего за три года перед тем, счастливым молодым мужем, он сказал в «письме Онегина к Татьяне»:

Я думал – вольность и покой – Замена счастью, Боже мой! Как я ошибся, как наказан!..

Как быстро приходит отрезвленье! Как страшно! Никакой ошибки нет! Он мечтал бежать не в смерть – в жизнь. Одинокую. Полную смысла и трудов праведных. Жизнь, смерть… Разве кто-нибудь знает – зачем мы приходим сюда? «Меня не так просто с ног свалить», – все повторял, когда не стало Дельвига.

Он стоял над могилой. А солнце пряталось в тучи, за тучи. Будто жизнь его матери уходила за горизонт. Он помнил, как шел с ней, маленьким, по улице в Москве, и как навстречу ей, из экипажей, пролеток – выскакивали мужчины. В основном военные. Чтоб приложиться к ручке прелестной «креолки». Должно быть, старики теперь! Если живы.

Стемнело совсем. Он шагнул вперед и понял, что наступил на собственную могилу. Он отшатнулся невольно…

Он знал, когда возник этот второй вариант – только «покой и воля»… В 34-м – когда получил письмо из Одессы, от Воронцовой!

«Итак, я жил тогда в Одессе…»

Конец