Орам шагал из угла в угол своей кельи, палаты-одиночки, изредка бросая взгляд на фреску. Уже несколько дней, с самого начала страстной недели, его беспокоил образ Исуса. Ему казалось, что фигура Христа на картине слегка колеблется и даже как-то изменила позу. Голова Исуса как будто чуть-чуть отвернулась от апостолов, сгруппированных в левом углу фрески, и теперь обращена в сторону окна за железной решеткой и стоящего под ним стола, — т. е. как бы повернулась немного к Ораму. Это почти неприметное колебание фигуры Исуса и поворот его головы, которые приметил Орам, изумляло и волновало его. Предчувствие чего-то необычайного даже для психейного дома, в котором необычайности не такая уж редкость, продолжало тревожить и глубоко потрясать его, и чем глубже за окном вечерело, и чем темнее и загадочнее, как это бывает при наступлении сумерек, становилось в комнате, тем все сильнее охватывала его тревога. Ожидание не только необычайного, но и чего-то чрезвычайно важного и решающего для всей его жизни как-то неудержимо обращалось в уверенность, что это произойдет именно сегодня. Но что именно произойдет, он еще точно не знал, а только осязал незримыми щупальцами души и мысли.
Стемнело быстро. Мгла вливалась в палату неуловимо, неощутимо, но с той спокойной уверенностью в своей необходимости, хотя, быть может, и ненужности, с какой протекает жизнь иного очень умного и даровитого человека, даже, пожалуй, ему на горе, слишком умного и даровитого, — (что пошляки всех мастей часто называют заумием), — и оттого несчастливого, независимо от его удач и неудач. Такие случаи бывают во все эпохи историй, именуемые переходными, которые всегда почему-то переходят и никак не могут до конца перейти и организоваться для длительного гармонического существования. Впрочем, до сих пор таких гармоничных эпох земля, в сущности, не знала. Она их только чаяла.
Орам пытался незаметно, уголком глаза, следить за фигурой Исуса на картине, чтобы улавливать неуловимые изменения в ее положении и как бы, в некотором смысле, оживлении. Последнее могло, конечно, объясняться неровностью полусвета и игрой светотени, которая появляется в помещении, когда на улице еще ранние сумерки и почти светло, а в комнате уже наблюдается растворение последнего света в зыби оседающей мглы.
Орам присел на полувольтеровское кресло, полагающееся каждому из обитателей Юродома и пригвоздился глазами к железной решетке окна, выходящего в безлюдный переулок. Сколько времени он там просидел и который был сейчас час, он не помнил, но ощущение какого-то изменения в комнате, словно присутствие какой-то ему неведомой силы, кого-то, — хотя он никого пока не видел, — до того настойчиво овладевало им, что он встал и начал пристально вглядываться сквозь полутьму палаты в направлении фрески. Фреска тонула во мраке, но перед ней что-то словно маячило в виде вертикально поставленного длинного блика, пока еще не принимая определенных очертаний. Орам взял машинально со стола продолговатый предмет и также машинально положил его обратно, с легким броском, чтобы услышать какой-нибудь звук. Он вслушивался, пока звук не отзвучал. В отдалении зазвонили колокола. Сперва звоны доносились как-то одиноко, то с одного, то с другого края Москвы. Но вскоре колокола стали переговариваться меж собой вполголоса, как бы стесняясь сумерек, в ожидании света уличных фонарей или сверкания звезд на ночном небе.
И вот тогда-то замеченный Орамом блик стал отделяться от фрески и медленно, оплотняясь, приближаться к Ораму.
Орам выпрямился. Он уже знал: сейчас произойдет то, что должно было произойти в эту страстную ночь, — их встреча. Она неминуема. Ждать дольше нельзя. Надо решить.
Они стояли друг против друга: Исус в белом покрове и Орам в белом больничном халате, похожем на балахон, оба — одного роста, одного возраста, пытливо и глубоко всматриваясь друг в друга, еще не произнося ни слова, но уже понимая, что главное свершилось.
— Ты звал меня? — послышалось Ораму.
— Звал. Не отрекаюсь: звал.
— Я вышел, чтобы выслушать тебя.
— А разве ты заранее не знаешь, что я Тебе скажу? — спросил испытующе Орам.
И вновь ему послышалось:
— А ты сам знаешь? То ли ты хочешь мне сказать, что скажешь? — И Исус печально посмотрел на Орама.
— Знаю. То.
— Знаешь? — спросил Исус. — Так говори. — И все тот же печальный взор.
— Скажу. Но ты не вправе так смотреть на меня, как ты сейчас смотришь. Не жалей. Ведь и я тебя не пожалею. Ты оскорбляешь твоей жалостью. Уж лучше ненавидь. Ах, если бы ты умел ненавидеть! Тогда бы я не сказал тебе: «Ты или Мы?»
Орам помолчал, все также прямо смотря в глаза Исусу:
— Ты должен все узнать, — сказал он, — Ты, великий Ребенок. Иные дети пришли в мир. Не для себя — для них, для новых детей и только ради них я вызвал тебя.
И снова послышалось Ораму:
— Не для себя? Ты это твердо знаешь, что не для себя, а только для них? — И снова с тон же жалостью и грустью Исус посмотрел на Орама.
— Только для них. Я, мы теперь — уходящие. А может быть, мы уже ушли.
Орам нахмурился:
— Опять жалеешь! Неужели не понимаешь, что твоя жалость сегодня смешна. Так слушай.
Он чуть отступил от Исуса.
— Ты хотел и ты обещал человеку истребить зло добром. Ты уверил человека в том, что несмотря на все его злодейства, свирепость, глумление над добрым и добром, он все же по природе добр и полон любви, даже тогда, когда топчет любовь ногами, и плюет ей в сердце, и гадит на все, что любит и любил человек. За твое добро и любовь тебя распяли. Теперь об этом вспоминают со скукой и даже не хотят больше вспоминать, до того превзошли люди твою Голгофу и крест такими голгофами и сверхголгофами, что твой гефсиманский сад, и чаща скорби, и гвозди вбитые в тебя, кажутся невинным капризом детской фантазии по сравнению с этими новыми сверхголгофами гуманности сегодняшнего дня. Тебя распяли. Но все же многие тогда уверовали в твое слово, в твое добро, и в то, что сам человек добр по природе, и две тысячи лет гибли и губили во имя твое и твоего добра. Какие только личины не одевали на себя поверившие в твое добро и свою доброту, чтобы проповедовать его, обманывая себя, и как беспощадно расправлялись они со всеми, кто пытался с них сорвать их обманные личины или хотя бы только указать на эти личины, усомниться в их доброте. Уязвленное самолюбие доброго, когда усомнятся в его доброте и высокой цели добра, намного страшнее задетого самолюбия злейшего-из-злейших. Оно мстило и еще как!
Были среди последовавших за тобою и нежнейшие из душ человеческих. Они думали, как ты, не умея победить зла добром. И многие из них запутались и уже сами не знали: где добро и где зло.
Ты смотришь на меня безмолвно, как будто все это знаешь и даже знаешь еще нечто большее. О, это твое большее! Сколько раз оно спасало тебя в душе человека, уже отчаявшегося в тебе и понявшего всю тщетную чудесность твоей мечты о добре и добром человеке, — но только мечты. И когда он это понял, он, отчаявшийся, решил, что земля, родни человека, родила только интересного зверя, самого интересного из всех зверей на земле, который вовсе не хочет никакого добра, и никакого зла, и вовсе не хочет их борьбы, а хочет только интересно жить, жить и жить, ликуя и смеясь жизни, — и это все. Он даже не прочь поохотиться на другого интересного зверя и если бы мог, охотился бы даже на самого себя, как это ни смешно. А впрочем, кое-кто на себя же и охотится: ведь встречаются же и такие, которые сами себя подстреливают.
Но он не смог так жить, как хотел. Жить только интересно, вне добра и вне зла, потому что среди его породы возникали звери еще интереснее, чем он, которые изобретали еще более интересные земные забавы, чем прежние, и среди этих забав особенно интересной оказалась забава «добро», и даже забава «в веру в добро»: сначала — детская, прелестная, а затем самая кровавая забава. Эти забавы были так занимательны и так нравились, что все другие забавы становились по сравнению с ними скучными. Это вызывало ненависть и опасение у ставших скучными. И тогда эти скучные, бывшие интересные, стали охотиться на новых интереснейших зверей, играющих «в добро». Таким интереснейшим зверем был и Ты, «человеколюбец», ставший богом.
Ты прибавил к игре «в добро» еще любовь — к человеку, которая могла увлечь за собой тьмы человеков. И вот тогда-то бывшие интересные звери, ставшие скучными, сговорившись, превратили твою «живую любовь» в «жертвенную любовь», в новую забаву для человека, — и распяли тебя.
Так решил про себя отчаявшийся в добре.
Я знаю, что ты не был забавником, что ты на самом деле хотел истребить зло добром, не постигая всей хитрости охотников на интересного зверя. И что же! — за 2000 лет ты этого не сумел, — пусть не ты, пусть это христианская культура не сумела истребить зла добром. Но она наскучила, эта христианская культура, и человек отвернулся от тебя и твоей жертвенности. Теперь человеку остался второй путь. Забава ли это или новая попытка всерьез — но человек от сего дня спросил себя:
«Если зло не и с т р е б и м о добром, то нельзя ли зло истребить злом?»
О, это желание «истребить зло злом», стало сегодня его мечтой и он решил эту мечту осуществить.
Он решил: если преодолением зла добром руководила любовь, твоя любовь, — то истреблением зла злом должна руководить ненависть. И на лбу XX-го века — как каинова печать, загорелась заповедь — страшный девиз, лозунг новой эры, эры высшей гуманности:
Ненавидь, если ты человек.
Разве здесь в слово «человек» не вложена высшая гуманность и надежда!
Эта ненависть врывалась по-разбойничьи в умы, вползала в сердце и впускала в него свой яд. Она лежала, притаившись в темных углах нищеты и коек больниц, скользила под теплое одеяло будуаров, ворочала тела в мягких постелях и таилась вором под кроватью. Она валялась под заборами с пьяным выкриком охрипшей глотки, всходила на кафедры и амвоны, гудела в фабричных гудках и паровозах, свистела свинцовыми наконечниками плеток и дубинок. Она захлестывала петлей виселиц горло и взрывалась бомбой под лимузином. Мириадами микробов она вселялась в бумагу, принимая обличие букв и слов, шепталась на явочных квартирах и в ночь гремела по лестницам под звон шпор сапогами. Она вспыхивала пожарами усадеб и целых деревень, обрушивалась на вековую скорбь глаз, века ждущих избавителя, белыми клыками набрасывалась на черные тела и черными и коричневыми кулаками на белые, и тот, кто все это совершал, кто умел так ненавидеть, считался человеком. Она была непобедима, потому что вооружилась с самого начала оружием, сильнее и страшнее которого на земле нет: Идеей.
Именно, Идея и вырезала на своем щите тот девиз — лозунг высшей гуманности:
Ненавидь, если ты человек!
и потребовала от человека воплотить этот девиз в жизнь — но воплотить целесообразно: истребить зло злом.
Вот она, та Идея, которая покорила сегодня человека.
И пришли те, которые эту целесообразность восторженно приняли и стали целеустремительно осуществлять.
Но для осуществления нужна власть. Ты сам знаешь, что наибольшей властью над человеком, над его умом и душой, обладает сила, которая таится в надежде. И та надежда живет в мозгу человека, именно, в его Идее, о которой я тебе только что сказал. Она, эта Идея — чудовище, и нет в мире чудовища жесточе, беспощаднее и кровожаднее Идеи. И чем она кажется возвышеннее, жертвеннее и святее при своем зарождении, и чем большее число голов идет под ее знаменем, тем больше у нее рабов и тем кровожаднее становится она в своем триумфе. Впрочем, где тебе, Великому Ребенку, знать, что величие Идеи измеряется на земле трупами и тот, кто оставил позади себя наибольшее число трупов, тот в глазах человека наиболее велик.
Да, они это знали, но они знали и то, что человек самое слепое создание на земле и что ему нужна Идея для того, чтобы прозреть и в свое прозрение поверить. На самом же деле она нужна ему, чтобы ослепнуть до конца. Разве твоя любовь не ослепила до конца человека слепой верой в то, что добро победит зло? Ты сам не имел идеи: Ты просто любил. Но те, кто овладели твоей любовью, те ослепили человека «идеей любви». Но живая любовь и идея любви не одно и то же. Знай же, не ты — а твоя любовь, как идея любви, победила, и 2000 лет длилась якобы ее победа, но человек не стал ни более любящим, ни более зрячим, а стал намного более слепым, чем был до тебя. И в слепоте своей он сокрушил ту земную красоту, которая была зрячее и умнее его ума: язычество Эллады.
Теперь пришли те новые, все это знающие — истребители твоей любви. Они сказали, что сегодня Идее еще нужно особое знание: з н а н и е — о т — у м а, и что такая вооруженная знанием-от-ума Идея есть та идея, которая сделает слепого зрячим. Они назвали это особое знание законами истории и решили эти законы осуществлять.
Впрочем, что тебе законы!
Орам задумался.
— Видишь ли, — сказал он, — кроме их знания есть еще иное знание, неразложимое на их законы истории: знание понимающих. Ты тоже был понимающим, но ты понимал только сердце человеческое, а те понимающие понимают ум человека: самый ум, а не только его идеи, — и не только понимают ум человека, а и ум вещей всего сущего. Но это одиночки, и осуществлять знанием добро, которое они называют истиной, могут только для очень немногих и то по-смешному. Поэтому о пути понимания и понимающих я умолчал, хотя для истребителей зла злом они опаснее других и некоторых из их числа даже истребляют в корне, но только тихонько. Ибо истребители зла злом хотят победить, но при этом не прослыть злыми.
Они положили скота во главу угла и по-скотскому творят суд и расправу. Были до тебя и после тебя равные им по жестокости. Но то были только забавники, а эти — целеустремительны в мировом масштабе для конечной-из-конечных целей. Они экспроприировали все, что уворовали одни у других за века и века, и отдали добычу этому чудовищу, созданному мозгом человека — И д е е. Сегодня эта идея носит имя «государство», завтра она переменит имя и будет называться иначе, но суть ее останется та же: все пожирать и властвовать.
Может быть так и нужно.
Они провозгласили собственность воровством и экспроприировали ее, отдав се во власть этого государства, этого самого прожорливого дракона, какого породил панический страх человека перед человеком. Но собственность — это пустяк по сравнению с другими сокровищами. На самом деле, они экспроприировали совсем другое: а именно — идеалы человечества, самые его высокие солнечные чаяния, все целиком, до последнего: в том числе и твою л ю б о в ь. О, они хитры, очень хитры!
Они провозгласили любовь-к-человеку своей неотъемлемой и им единственно принадлежащей моральной собственностью и лозунгом, а всех прочих, не-своих, изобличили как не любящих человека и подлежащих уничтожению. И во имя этой своей «идеи л ю б в и», а вовсе не живой л ю б в и, твоей «любви», они готовы терзать, убивать, уничтожать тысячи и миллионы людей, якобы мешающих им любить человека и основать царство одних только любящих друг друга. Пойми же, что Ты сейчас гол, что ты ноль, что ты сейчас «безыдеен». То «твое», что составляло некогда тебя, у тебя взято, по-скотски взято, но все же взято. Правда, оно взято только как «идея», но объявлено, будто оно взято как «живое». Это несправедливо — но зато сильно. Да, быть может, справедливость на земле и можно только добыть силой несправедливости.
Они положили скота во главу угла и по-скотскому творят суд и расправу, но держат перед собою щит, где сияют все идеалы человечества, ограбленные ими у веков, и вместе с ними там сияет твоя любовь к малым сим — простым человекам. Зная, что человек жаждет ослепления, чтобы во что-нибудь верить, они ослепляют его сиянием идеалов на своем щите, чтобы он уверовал в то, что зло можно истребить злом, уверовал так, как когда-то уверовал в то, что зло истребимо добром. Не мешай им. Дай им завершить свое дело. А вдруг им удастся то, что тебе, человеколюбцу, не удалось со всей твоей всечеловеческой любовью. Может быть, ты слишком рано пришел и слишком рано стал идеалом Совершенства, нестерпимым для земли.
Может быть, только неумолимым, скотам удастся осуществить то неосуществимое, что не удалось нежнейшим-из-нежнейших и тончайшим из тончайших созданий, чтобы после могли существовать на земле эти нежнейшие и тончайшие — самые уязвимые ангелы земли, вознесенные мечтою в небо.
Я до этого не додумался и Ты тоже. То, что ты не додумался, это понятно. Но я! — я бы мог додуматься. Я — тоже экспроприатор.
Орам необычайно оживился:
— Знай, я не мешаю им. Пусть выполняют. Пусть…
Но для намерения человека истребить зло злом имеется еще и сегодня одно препятствие. Это — камень преткновения — Ты: твой образ Совершенства, совершеннейшего человека. Пусть гуманность XX-го века отбросила от себя христианство, пусть твой образ Спасителя утратил для многих, — а их уже тьмы! — свою героику и святость, пусть вообще образ «святого» стал карикатурой, но идея тебя, Исуса, Спасителя человеков, самый идеал «совершеннейшего-в-любви» еще живет в сознании культуры и мешает осуществить новую высокую цель: истребить зло злом. И поскольку твой образ Совершенства есть последнее препятствие на пути истребления зла злом, то его надо вырвать из сознания человека. Однако уничтожить этот образ Совершенства, ставший голосом совести в человеческой душе, не в силах никакая наука, — только Ты, только Ты сам в силах истребить себя, свою любовь, свою веру в то, что зло истребимо добром: истребить свой тысячелетний смысл Спасителя. Эта вера, хотя в нее уже как будто никто не верит, тем не менее все еще живет — бессмысленно, но неискоренимо. И Ты сам должен искоренить ее, угасить свой образ Совершенства. Может быть, когда-нибудь, когда зло уже истребится злом, ты сможешь вернуться и вернуть человеку свою любовь, если она еще понадобится ему. А сейчас — уйди.
— Ответь: Ты уйдешь?
Орам ждал. Ответа не было. Он продолжал говорить:
— Ты по-прежнему стоишь безмолвный и смотришь мне в душу. Я знаю, ты видишь в ней все. Иначе Ты бы не вышел ко мне. Пойми: я пока не искушаю тебя. Я сам ужасаюсь своим словам. Но Ты знаешь правду человека, а я знаю истину о человеке, и эта истина сегодня говорит: «Отрекись от своей любви к человек у». Отрекись от любви к ближним. Она мешает сегодня истребить зло злом. Может быть, без нее удастся, может быть…
Орам безотчетно присел на край стола и опустил голову, словно не в силах был высказать видению Исуса то, что было самым важным, но невыносимым и до того тягостным, что наступило мгновение, когда слова уже не смеют звучать, не смеют высказать себя, а оно, то самое важное, зверино кричит в уме человека мыслью, страшным воплем мысли, которая требует голоса и слов.
Орам снова встал перед Исусом.
— Я выскажу, — выговорил он, — я не могу не высказать этого тебе, и Ты знаешь, что я не могу не высказать, но не знаешь, не можешь знать, ч т о я скажу тебе. Я буду искушать твою любовь и ничем иным, как твоей же любовью так, как никто еще не искушал тебя. Я буду, я должен это делать — ради ненависти, нужной сегодня человеку. Я сказал тебе, что никто и ничто не в силах истребить тебя: только ты сам можешь себя убить в человеке. Для этого ты должен всей своей правдой признать свое бессилие любящего и доброго человека в опыте двадцати веков — и сам совершить зло: убить любовью свою любовь — убить не символически, а фактически. Ибо современному человеку для убеждения нужно не слово: ему нужен акт. Только убив сам, сам пролив кровь, убьешь ты свою любовь человеколюбца — свой смысл, самого себя, как идеал совершенства. О, не смотри на меня с таким нестерпимым состраданием. Перестань жалеть и — у б е й!
Он прошептал это слово, не отрывая глаз от Исуса, в ужасе и восторге, и повторил еще раз:
У б е й!
Убей, — повторил он, — все равно кого и за что, хотя бы даже меня, вот сейчас, — и тогда Ты сам убит, и навеки избавлен от тебя человек. Только сам, только ты сам это можешь.
Исус, как бы защищаясь от жестоких слов Орама, протянул вперед удивленно-недоуменно правую руку ладонью вверх. Но Орам, распахнув халат, уже обнажал перед Исусом грудь и нащупав в полумгле левой рукой посреди стола им недавно брошенный туда предмет — старинный испанский, очень узкий нож, служивший ему для разрезания бумаги, положил нож на ладонь Исуса острием к себе:
— Убей, — повторил еще раз Орам, — едва шевеля губами, почти неслышно, но исполненный какого-то исступления, — сюда, сюда, — указывал он пальцем себе на сердце, — сюда!.. Ах, да разве ты можешь… убить, ты, с твоей бесконечной жалостью! Хорошо, не убивай совсем, до конца. Ты только кольни, чуть-чуть, самым кончиком… только прикоснись ко мне им, — и тебя уже нет, и ты уже не образ Совершенства, и ты уйдешь из сознания и сердца живых.
— Ну же, посмей, — молил он Исуса, — сожми пальцы… чуть-чуть… во имя твоей любви к человеку. Полюби же еще сильнее, чем ты любил до сих пор. Ты еще мало любил, дав убить себя. Теперь ты сам убей, — и вот тут-то я и поверю в твою великую любовь к человеку и в подвиг твой.
Образ видения-в-белом не шевельнулся.
— Не хочешь? — выпытывал Орам у Исуса. — Послушай, разве так трудно пролить одну крохотную, совсем неприметную каплю крови? Подумай, ведь ради тебя, во имя твоей любви столько крови было пролито за века. Знаю, Ты не хотел ее, не предвидел. Ты сам принял такие муки! Так прими же еще одну: самую большую, самую страстную, вот сейчас, в эту секунду, — Ты только двинь рукой, — вымаливал он, весь дрожа, у Исуса. — Пожалей человека и истреби себя сам.
И Орам почти вплотную приблизил свою обнаженную грудь к кончику лезвия ножа:
— Покусись на меня, покусись!
Спазма сдавила ему горло. Он задыхался.
Из-под плинтуса пола, из норки под фреской, выбежал, может быть впервые, маленький, голенький, еще совсем розовый мышонок. Он повел розовым носиком по сторонам и уставился бусинками глаз на что-то поблескивающее в полумгле комнаты на очень большой для него высоте.
Нож лежал на протянутой бледной ладони Исуса, и казалось, что ладонь недоумевает: зачем лежит на ней такой странный человеческий предмет, и также, по-прежнему недоуменно, смотрел на него сам Исус. Невольно его рука чуть наклонилась ребром ладони книзу. Поблескивающий предмет косо скользнул по ладони и звонко ударился о каменный пол. Розовый мышонок вздрогнул, весь сжался, на мгновение замер и юркнул испуганно обратно в норку под плинтус.
Нож, еще слегка подрагивая, теперь поблескивал у ног Исуса, а Орам, с обнаженной волосатой грудью, вцепившись пальцами в отворот разодранной рубашки, стоял и вслушивался в тонко замирающий звон от падения ножа.
— Не можешь? — снова одними губами прошептал Орам. И тут он увидел, как образ видения-в-белом стал медленно отступать от него, пятясь к стене, теряя очертания и плотность, и коснувшись фрески, безмолвно снова вошел в картину.
— Не хочет, — шептал Орам, — Он не может. Он любит.
Наступила следующая ночь — страстная суббота, и Исус снова вышел из картины и предстал перед Орамом, и снова послышалось Ораму:
— Я пришел к тебе.
— Сегодня я не звал тебя, — сказал Орам, — но я знал, что Ты придешь. Ты не мог не придти. Ты убежден, что Ты нужен человеку: а раз так — значит. Ты нужен и мне.
Он сложил крестом на груди руки и отступил на шаг от Исуса:
— Вчера я молил тебя всем двухтысячелетним страданием человека не мешать Сильным и Нужным истреблять на земле зло злом. Но Ты предпочел остаться с твоим ненужным добром и твоей бессильной любовью. Вчера я потребовал от тебя, чтобы Ты отрекся от твоей любви к человеку. Ты не отрекся. Ты мне не поверил. Хорошо, пусть я не прав, а прав Ты, как знающий больше. Выйди же отсюда и узнай: нужен ли Ты сегодня человеку. Пройди по улицам, войди в дома. Испытай и убедись, и испытав и убедившись, возвратись снова ко мне и расскажи мне все, что Ты познал. Я буду ждать тебя здесь. Я сам хотел выйти отсюда к человеку. Но мне нужно, чтобы Ты вышел прежде меня и и с п ы т а л. Я подожду. Иди и помни: только Ты сам…
От редакции
После исчезновения Видения-в-белом, т. е. после отказа Исуса от самоистребления и его, быть может, выхода на улицы Москвы, начиналась вторая часть сожженного романа: хождения Исуса по мукам, его испытания и мытарства или «История Ненужного», озаглавленная
«Запись Неистребимая».
Тут-то и возникало смущение умов, так сказать, психейная путаница по причине смещения плана идеального и реального — т. е. выхода на улицы Москвы образа Исуса из фрески и такого же выхода на улицы Москвы Исуса, беглеца из Юродома, т. е. автора романа, — причем оба плана, как идеальный, так и реальный, оказались по-существу воображаемыми, т. к. Рукопись была сожжена.
Согласно Рукописи, прочитанной членами Редакционной Комиссии. Исус выходил каждую пасхальную ночь из Юродома, чтобы испытать: нужен ли он жизни. Орам же оставался в алтарной палате и ждал возвращения Исуса — теперь — Ненужного. Ход событий романа распределялся по эпизодам хождений Исуса. Всякий раз, по завершении ночных эпизодов, Исус возвращался к Ораму в Юродом и всякий раз, выслушав рассказ Исуса о событиях этой ночи. Орам предлагал ему осознать свою ненужность и отречься от любви к человеку. Эти ночные встречи Орама и Исуса носили в Рукописи заголовок — «А н т р а к т». Хождения же назывались — «Э п и з о д ы».
Согласно же, так сказать, историческому ходу вещей в первую пасхальную ночь из Психейного дома исчез не образ Исуса, изображенный на старинной фреске, и не Орам, герой романа, а исчез психейно-больной по имени Исус, который оставил на столе алтарной палаты Рукопись, возможно, свой Дневник с описанием своих же собственных хождений по Москве, и не только по Москве. Выходил он из алтарной палаты таинственным путем и также таинственно возвращался обратно, пока не исчез совсем.
Юродом волновался. Перед Редакционной Комиссией юродомовцев стоял, таким образом, двоякий образ Исуса: галлюцинаторный образ Видения-в-белом, вышедшего из картины и образ психейно-больного беглеца, дублирующего образ «Видения» в глазах людей, живущих в эпоху НЭПа.
Кто же бродил по улицам Москвы: герой романа, Видение-в-белом или же автор романа — сбежавший психейно-больной? Кто же из них двоих — воображаемый образ и кто реальный?