Сожженный роман

Голосовкер Яков Эммануилович

ЧАСТЬ 2

Запись неистребимая (изнанка)

 

 

Эпизод 1-й Первая пасхальная ночь

По переулкам Москвы по ночам шаги прохожих четки. Редко цокнет подкова, редко взвоет машина и прошипит мимо.

Есть переулки, где шаг гулко звучит, как набат, сам с перепуга пугая стекла. В домах все окна спят, но одно не спит. И то одно окно, всегда только одно — слепым желтым глазом сторожит шаги. И тот, кто живет за этим окном всегда тоже о д и н: бродит по переулкам Москвы из ночи в ночь.

И в эту первую пасхальную ночь под гуд колоколов по переулкам Москвы проходил некто один, для иных, н и к т о, кому имя было Исус. Быть может не тот, и никак не он, но каждый, увидя его в эту пасхальную ночь, подумал бы так или иначе о Нем.

Исус шел, и рядом вдоль стен домов скользила тень Исуса, выбегая вперед, убегая назад — впереди короткая, позади длинная, и вместе с Исусом его тень ныряла в туман.

По тротуарам Москвы отдавался звонко стук деревянных сандалий Исуса. Моросил дождь и в сетке дождя Исус казался видением. И тот, кто верно знал, что Он был, и тот, кто еще вернее знал, что Он не был, слушали звон колоколов над красной Москвой. Колокола заглушали шага Исуса.

Кто-то столкнулся с ним, кто-то задел плечом, кто-то наступил ему сослепу на ногу, кто-то ахнул, наткнувшись на него, протер глаза — и отмахнулся, буркнув: «Чорт!» И тут же обиделся на фонарный столб.

Исус или кто бы он ни был, вышел на площадь к Иверской и как раз из-под Иверских ворот, где часовня, выбегала к Охотному ряду орава мальчишек, а за нею залпом парни. Налетев на Исуса, орава гикнула на лету и метнула в него метко частушку:

Как у Иверских ворот Сам Исус Христос Выпивает водки штоф Положительно.

Мальчишки причастились частушкой и запрыгали, заерничали вокруг него, заглядывая в самое лицо Исусу, и с гиком и гоготом унеслись. А за ними парни. И тут же прошуршало, им наперерез черное авто к Кремлевским воротам — одно, и другое.

 

Эпизод 1-ый Рассвет — расстрел

Смертник сидел сгорбившись, сцепив пальцы рук меж коленей. Вечерело. Он не думал. Он знал: до рассвета ждать — и все. В камере высоко под потолком — окно в железе. Поиск выхода тщетен: значит, все. Звон колоколов доносился и сюда: глухо, но все-таки. Что-то вспомнилось, зашевелилось в далеком, в забытом. Удлиняло ненужно время, как бы сжатое до мига, в точку — пальцами меж коленей:

— Волю! в железо взять волю! Не сдаваться! Волю! — Нависающая полумгла странно закачалась перед глазами. Под звон колоколов замерещилось детство:

— Не надо детства!

И все же что-то рванулось из души криком:

— На волю! На волю!

Заключенный подался телом вперед. Что-то маячило перед ним в полумгле: что-то… кто-то… приближался… в белом — в халате — длинноволосый…

Смертнику послышалось, как из его гортани вырвалось само собой:

— Кто? Поп?.. А! Попался… тоже. Как ты сюда попал? Привели?

И смертник криво улыбнулся.

Исус приблизился еще на шаг.

— Ты? — в необычайном удивлении почти выкрикнул он, откинувшись от видения туловищем назад, — Да разве ты был?.. Морока! Это не ты! Вздор! Подстроили спектакль. Это они могут, комедианты!

Он вскочил с койки и встал во весь рост перед Видением-в-белом. Бледное лицо Исуса оказалось на уровне его лица.

— Я к тебе, — сказал Исус.

— Ко мне? Зачем ко мне? Ведь тебя не было. Я это твердо знаю.

Исус молчал.

— Не было, не было! Фарс! Тебя не могло быть. Это научно доказано. Ты — выдумка рабов, жрецов, — для отвода глаз, чтобы покорять и властвовать. Впрочем, разве ты поверишь науке? Ты — мечта, фантом!

Смертник снова сел на койку и сжал руками виски:

— Позор! Слабость. Галлюцинирую. Как это постыдно. Детские бредни вспомнил. Все это проклятый колокольный звон, такой же как в детстве, замутил мне голову.

Он протер глаза. Глубоко вдохнул в себя воздух. Видение оставалось на месте. Смертник снова вгляделся в него и напрягая дергающиеся мышцы лица, вдруг ставшие тугими, глухо спросил:

— Кто тебя подослал?

— Я сам пришел, — сказал Исус.

— Сам? Странно. Так ты что ли вправду был? И даже теперь здесь? Не может быть. И это перед тем самым… финалом… на рассвете? Впрочем, такое на многих находит, когда finita la commedia. Но ведь я неверующий, понимаешь, не признаю, не признавал и никогда не признаю тебя.

Вдруг он хлопнул себя по лбу:

— А!.. Понимаю, понимаю, — тебя, как когда-то к Джордано Бруно, для исповеди ко мне подослали — оттуда. Ловко. Даже смешно, что ты в белом, а не в красном:

«Он не был больше в ярко красном», как в «Балладе Редингской тюрьмы».

Смертник попытался засмеяться, но не смог.

— Впрочем, еще целая ночь впереди, так сказать, вечность — до рассвета. Что ж, есть время: можно высказаться. Давай, что ли?

Он чуть отодвинулся на конке.

— Что же ты стоишь? Ты сядь. Вот здесь, — указал он Исусу место. — Садись.

Исус шагнул и сел рядом со смертником.

— Гха! — гортанным звуком вырвалось из горла у смертника, — с попом помирать веселее, говорит народ.

— Я не поп, — сказал Исус.

— Это сейчас неважно. Извини меня. Это я так, по привычке говорю, как многие другие: историческая необходимость словаря.

Они помолчали.

— А ты что: плоть? — спросил, приглядываясь к Исусу, смертник и коснулся рукою колена Исуса. — Да, плоть. А ну ка, дыхни. — Дышит. Ну что ж, очень хорошо. Значит, вместе… до рассвета? Это камера смертников. Других сюда не сажают. И вообще, в одиночную камеру перед самым тем фактом не принято впускать к смертнику чужого. Может быть помещений не хватило?

Он помолчал.

— Ты по какому делу сюда попал? Ах, да, вспомнил: по этому, голгофскому, что ли? Да, да, что-то такое у меня в памяти мерещится, но я детали позабыл. Впрочем, это тоже сейчас не важно. Важно другое, совсем другое: только сформулировать сейчас не могу. Ты меня понимаешь?

Исус кивнул головой.

— Странно, как это я не заметил, когда тебя сюда впускали, раз ты плоть. Ты же не смог войти невозможным способом? или ты…?

— Я проник, — сказал Исус.

— Факт. Тем хуже для фактов. Но раз ты проник, то ты для чего-то проник. Быть может, ты не знаешь, кто я?

Он отодвинулся от Исуса на самый край койки.

— Я — анархист, террорист. Подготовлял взрыв — с жертвами. По банковскому делу: банк ограбить хотели — государственный. Это — не для тебя дело. Ты — тихий. Хотя… — и анархист даже поднял палец кверху — помнишь, как ты мытарей, так сказать, финансистов из храма выгонял. О тебе много наврали, что ты тихоня.

— Много, — сказал Исус.

— Ну и я такой же, как и ты. Только я в порядке экспроприации. И зарвался. Меня выдали — твои, Иуды. Пускай. Теперь все равно. Это тоже деталь. Тебя тоже предали. История повторяется. Легенда тоже повторяется. Все повторяется. Факт! — по спирали заворачивается. Или по-твоему: это не факт, а фатум. Факт и фатум сейчас одно и то же. Пускай, фатум! Сейчас для нас двоих это уже неважно. Так все же, зачем ты проник сюда ко мне? Ты же неорганизованно проник, сам от себя, так сказать, самотеком или как кустарь-одиночка. Но я — атеист, т. е. не верую на научном основании: Древе, Ренан, Бакунин, Эльцбахер и прочие…, как анархист, понимаешь? Ах, да, — спохватился он, — ведь ты тоже анархист, тоже антигосударственник. Теперь все ясно. Не совсем — но ясно. Значит, — до рассвета?..

Смертник посмотрел на окно и с тоской обвел глазами камеру.

Были полные сумерки.

— Тебе не кажется, будто немного стемнело? Впрочем, это естественно, даже более, чем естественно. Теперь мне все, все понятно — до конца.

Исус тоже оглядел тревожно сумрак камеры и пригнувшись к смертнику, положил ему на колено руку.

— Убери, убери руку! — весь вздрогнув, закричал заключенный. Я — смертник, я — анархист. Ты воспользовался моей минутной слабостью. Ты не имеешь права класть на меня руку. Я — не твой. Я иду — «анти» Тебя. Понимаешь: анти!

И сбросил со своего колена руку Исуса.

— Впрочем, извини за грубость. Я даже тыкаю тебе. Быть может это не следовало бы, поскольку я иду против тебя. Еще, пожалуй, пригруппируют тебя ко мне: группа, мол, — и тоже привлекут за взрыв: на этот раз, за взрыв мирового банка идеалов, т. е. тоже за экспроприацию. А ведь это было бы замечательно! — два анархиста, ты и я, сгруппированы по двухтысячелетнему признаку — за экспроприацию идей: крест и бомба вместе. Вот бы такой факт, — да в кино! И представить нас мировому зрителю на этой же самой койке: Ты да я — перед рассветом… Так и назвать сценарий: «Двое перед рассветом», или еще лучше: «Рассвет — расстрел».

Исус встал и прошелся по камере, к чему-то прислушиваясь. Потом осторожно коснулся концами пальцев противоположной стенки камеры, как будто нащупывая что-то рукой, и снова прислушался.

— Ты что? — спросил тревожно смертник. — Обиделся? Уйти хочешь? Я не хотел тебя обидеть моим «Ты». Это с моей стороны не пренебрежение. С революцией все друг друга тыкают, т. е. тыкаются. Да, да, все на всех и на все тыкают. Ведь это у нас черта народная, русская. Так ближе к правде, к природе. Ведь звери на «ты» друг с другом. Вот ты, как известно, космополит. Скажи, разве лай собачий бывает на «Вы»? Даже заграницей, где все на «Вы», — и то там собачьего лая на «Вы» не бывает. Впрочем, ведь и ты привык к «Ты»: это я с детства помню, что ты всем говорил «Ты». Почему же ты обиделся? Вежливость не для распинаемых и распинающих. И после распятия когда воскресают, тоже не «в ы к а ю т» — а «тыкают». Зачем же тебе уходить? Знаешь, мы здесь с тобой не надолго и менять обращение уже не стоит. Я даже как-то сжился здесь с тобой немного…

Его голос внезапно снизился:

— Что, идут?

Смертник сорвался с места и впился в дверь камеры глазами.

Он ошибся: никого.

Исус уже возвращался и снова сел рядом с опустившимся на койку смертником. Оба долго молчали. Зато примолкшие было колокола возобновили перезвон. Полночь миновала.

— Тебе пора, — сказал Исус. — Подул ветер ночной. Встань и иди.

— Что? — изумился, еще не понимая, смертник. — Как это: «иди»? Куда идти?

— Мы сменимся одеждой. Ты выйдешь отсюда, — сказал Исус. — Один ты пройдешь: тем же путем, что и я.

— Каким, тем же? А ты?

— Я… здесь.

— Вот как, — очень медленно прошептал смертник. — Здесь останешься? Так, так. А я выйду — выйду вместо тебя…

Исус уже распахнул одежду, похожую на белый больничный балахон и стал ее сбрасывать с одного плеча, высвобождая левую руку.

— Не смей! — как-то воплем выкрикнулось из смертника, вскочившего разом с койки и ухватившего Исуса за полы балахона. — Ты не смеешь так со мною!.. Хочешь опять повторить то, что тогда там: снова на крест и муку… за меня? снова — жертвенно? А я-то как после этого жить буду, приняв твою жертву? Ты об этом подумал? — В подлецах, в трусах жить, как те тогда, как твои фарисеи!

Он дрожал от негодования, от злобы, от стыда, от нестерпимого оскорбления, нанесенного ему этим неведомо откуда явившимся спасителем, ему, террористу, его совести революционера, готового своей кровью ответить за чистоту грядущей правды.

— Так вот ты какой человеколюбец, — бросал он уже с ненавистью в лицо Исусу, — своей любовью мне в лицо плюешь. Я тоже, как и ты: «за человека». Но что же скажу я человеку, если спасусь, подставив твою голову под пулю, под петлю? Скажу: «Лес рубят — щепки летят». Тебя-то причислю к щепке, а себя — к очистителю-топору? Да ведь человек мне за это в лицо плюнет. Ты что же думаешь: что ты чист, а я не чист? Я бы сам убил и тебя, и себя, если бы знал, что великая анархия свободы от этого восторжествует во всей своей высокой чистоте. Да разве я грабитель? Бандит трусливый? Негодяй? Разве я жажду власти и соглашусь кровь твою пролить, чтобы только… Я — анархист, я ненавижу власть. Она мне не нужна. Но ненавижу сейчас и тебя за то, что ты пришел искусить меня своим самопожертвованием ягненка. Уйди! Уйди! Ты любишь жалко, не умея ненавидеть. Я — всей ненавистью моей люблю — мир, человечество и может быть потом… и тебя.

Смертник на мгновение умолк.

— Да что же это! исповедуюсь перед тобой, что ли. — выкрикнул он в гневе:

— Уйди! Ты не нужен мне такой. Ненужный ты! Ненужный! Прочь! Прочь! Прочь!

Смертник упал лицом на койку и сжал локтями голову.

Еще долго стоял в безмолвии над смертником Исус, снова натянув на себя балахон. Перезвон колоколов не умолкал. В окошке за железом решетки мгла, фиолетовая от ночного света, стала как будто сереть. В камеру проникала бледность. И с этой бледностью слилось видение-в-белом. Его не стало.

Смертник, приподнявшись, присел на койку. Там, в конце коридора, где железная дверь без ручки вела к железной витой лестнице, послышались приглушенные шаги. Шаги стихли у двери. Что-то звякнуло: приклад или ключ в замке.

За окном рассветало.

 

Эпизод 2-й

За дарма («Кафе» на Тверской)

Дым сизыми спиралями поднимался от столиков к потолку, загадочно повисал вопросительными, даже очень вопросительными, знаками в воздухе, качаясь, носился туда и сюда клубами и ниспадал сверху завесами, рождая в этом подвале-притоне под низкими сводами мир призраков, некое подобие шабашу бесов и ведьм средневековья. Там собиралась с вечера лихая Москва деляг и шпаны, нужных и лишних: и та, что валом валит по улицам и прет из вагонов, и та, что пробирается в одиночку с оглядкой и разом шасть за угол, и та учрежденская, что только приступила и вскоре врастет и обретет личину и штамп-словарь, и бывшая-былая наполеоновская — из последышей, и нонешняя хамелеоновская, попугаечная, и та шопотная, черно-биржевая мозговая, и та, что басит с хрипцой и икает, и утробно гогочет —

Тут она вся, Не разбой-голова, А линяй-трава,—

— тут и люди стародавние, ныне брандохлысты-тотошники, потому что некуда податься, тут и на-все-наплевисты, передовики, и просто трын-трависты, и парни с балалаечкой: у кого в руке, у кого в голове, только бы бренькало.

А кругом за столиком такие дамочки, и просто девки, и Махно-маруси, и такая дуся под шалью, и такие у нее губки в помаде, что прямо на поцелуйную выставку. И рядом черная вуаль на-пол-лица: прежде Алочка, а теперь Алка, и тут же всякие интеллектуалочки, — и те, что только любознательны и никак не больше, ни-ни, и перерожденки, в особом смысле до конца обсоветизированные, в доску, потому что совесть выдумана, а стыд — отсталость: тут и те, что в первый раз, на риск, и тут же еще одна — такая, что все отдай и то мало, и другая: носик распухший, кокаин в ноздре шариком, синева под глазами колесами, лицо — матово-бледное, и — вдруг матом с опухших губок: княжна! А рядом такие бока!

— Ишь, сало, на два стула расселась. Бедра убери! — свирепел один в смокинге не по плечу. А другой, во френче, с ухмылкой — в ее защиту:

— Не тронь мамашу. Она дочку привела.

Когда кто-либо с улицы входил в это «Кафе» по Тверской. — почему-то «Кафе», а не кабак, — у него перед глазами все кругом ползло и расползалось в дыму, и выныряло на мгновение из дыма хохочущими головами, и тонуло обратно, и вновь выныряло — многотелое, многоголовое. Оно проглатывало запрокинутыми ртами рюмки, разрывало, зверея глазами, птичьи тела — ножки цыплячьи, сквозь соломинку тянуло, словно из души тайну, прохладительное — всякие гренадины, и ломая соломинку в зубах, орало, визжало, галантереяло, похабило, донага раздевало душу, и без того уже раздетую и, отъедаясь за всю спою волчью голодуху былых годов, пожирало мгновение, — все равно, кто: спекулянт, бандит, примазавшийся ловкач, агент или сотрудник чего-то государственного, или просто оголтелый малый, или мира шалый преобразователь.

И в это «Кафе», именно в это, вошел Исус.

Он мелькнул видением-в-белом в дыму большого зала, скользнул неприметно, призраком, среди прочих призраков эпохи или дня, и прошел за портьеру, где скромно укрывалась одностворчатая дверь в коридор с кабинетиками для особо Солидных или важных гостей. А за кабинетиками — номерочки в пристройке барачного типа с выходом во двор — для своих, завсегдатаев. Там в номерочках спальный диван у досчатой перегородки. На перегородке обои лоскутьями свисают и она щелится: приложишь глаз и все видно, что там разделывают. Зато есть задвижка на дверях и вдобавок крючки дверные.

Как раз перед тем, как Исус вступил в этот коридор с затемненными краской лампочками, в один из номерков вошли двое видных мужчин и с ними девчонка с улицы, беспризорница, лет одиннадцати или чуть-чуть побольше: глаза широко распахнуты, в волосах с рыжим пламенем своя республика: расчеши их — гребенку сломаешь, — носик вздернутый, веселый, с веснушками, ножки — еще веселее, рот дерзкий — сдачи даст без запинки и зубами, гляди, вцепится. Зато взгляд звериный, но опытный, с детства взрослый: будто он уже все знает, все понял. А вся она в целом — Муська. Поманили ее пальцем, и пристала добровольно к тем двум важным, к дядькам.

Исус вошел в приоткрытый темный чуланчик, когда-то для чайников при буфетной, а теперь для посудного лома, тут же кучей наваленного на полу. Свет в чуланчике не горел, но сквозь щель проникал из соседнего номерка, где сошлись те двое и Муська.

Муська засунула в рот узкую плитку шоколаду, что ей один из дядей дал, и, сидя вразвалку на низком мягком стуле, болтала ногами, будто равнодушная, а на самом деле вся исходя любопытством к роскошным мужчинам. А те двое, навалившись на диванные пружины и сблизив головы, шептались о чем-то очень деликатном.

Исус слышал о чем.

Из какого-то кабинетика и из других номерков доносились голоса и отдельные восклицания. Кто-то восторженно выкрикивал:

— Ах, ты, скалапендра! Ну, поцелуй, босячка.

И в ответ — кокетливый хохоток, почти буфетно-салонный:

— Ах, нет!

И потом, после паузы, так же кокетливо:

— Совсем задушили.

Из-за другой двери доносился разговор весьма приличный, общественный:

— Смотри, Степа, настоящая она киви-киви. Все, — дрыг-дрыг, дрыг-дрыг…

И женский голос:

— А вот вы и не знаете, что такое киви-киви.

— Как это не знаю! У нас мерин был, все головой кивал. Его и прозвал ветеринар, весьма образованный дохтор: киви-киви.

— А киви-киви — австралийская птица, а вовсе не мерин, — парировал женский голос.

— Вот и врешь, что птица. Уткунос — то птица австралийская, а киви-киви — мерин. И не спорь, а то осерчаю. Ученого учит, заноза. Сразу видать, что ты за птица. У тебя все «контра». Только и знаешь: дрыг-дрыг, дрыг-дрыг…

Потом послышался женский визг и голос, задыхающийся от смеха:

— Отпусти ногу! Совсем вывернешь, чорт пузатый! Ай!

И мужской голос:

— Дери ей, Степа, вторую. Мы из нее киви-киви сделаем. Гаси свет!

Двое за перегородкой продолжали шопотный разговор. Говорил, собственно, один, тот, который был помоложе, подчеркивая чистосердечным признанием и мимикой свое благородство. Другой, который был постарше, ограничивался репликами для уточнения позиционных преимуществ, прикрывая невозмутимостью тревожные мысельки и кой-какие подозрения. Тот, который был помоложе, заразился дурной болезнью, здесь же, в одном из номерков «Кафе»: сам не помнит от кого. Женщин было много. Устроили хлыстовское радение во тьме, вповалку. Потом обнаружилось. Благородство потерпевшего, заключалось сейчас в том, что он заботливо предупредил приятеля о факте, с выводом, что тот с Муськой будет первым: не то еще схватит от него через Муську чего-нибудь такого. Поэтому сам благородный решил быть вторым: по крайней мере совесть у него чиста будет.

Тот, кто был постарше, принимал благородную жертву заботливого приятеля, но все же подозревал здесь лукавство: ведь девчонка еще мала; ясно, тот с себя, на него, как на первача, вину спихнуть хочет, если невзначай какой-нибудь казус возникнет: мало ли что бывает. Может быть про свою болезнь тот все и выдумал. Но выхода не оставалось: а вдруг он и на самом деле болен? Быть вторым тут никак не годится.

О Муське из них двоих никто не подумал. Девчонка не в счет.

Муська из шопотного разговора ничего не расслышала.

Слышал только Исус.

Удачливый мужчина вытащил из кармана вторую, слегка уже размягченную от тепла шоколадку и поманил Муську к себе на диван:

— Давай-ка сюда, — сделал он ей рукой знак и протянул девчонке шоколадку, но так, что та достать ее не могла и подмигнул ей:

— Тебя как звать: Лизка?

— Муська!.. Ишь какой, «давай-ка ему сюда», — чуть обидчиво и насмешливо передразнила его Муська. — А как порядились, ты, дядька, позабыл? — И, не вставая с места, нацелилась на шоколадку, чуть пригнувшись туловищем вперед.

— Пойдешь в кино, пойдешь, — ласкательно сказал удачливый мужчина, отдавая ей шоколадку. — Не забыли. — И указал глазами заботливому приятелю на бутылку наливки и рюмки, стоявшие на столике рядом с бутылкой ситро. Тот вскочил и, обойдя девочку, стал наливать в рюмки апельсинового цвета жидкость. Муська, чуть повернув голову к столику, следила за процессом наливания.

Момент был удачен, и удачливый мужчина, улучив его, ухватил с дивана девочку у локтя и притянул ее к себе, ласково спрашивая:

— Любишь сладенькое, любишь? Ты такую пила?

— Видала, — бесшабашно брякнула Муська и попыталась вывернуться из рук роскошного мужчины, но оказалась неожиданно у него на коленях.

— Пей, — поднес ей рюмку наливки заботливый виночерпий, опуская глаза: — сладкое.

Но Муська вдруг ловко боднула рюмку головой, облила себе лоб и лицо пахучими струйками и, вырвавшись из рук ласкового дяди, отпрыгнула на середину комнаты:

— Усыпить хотите, а после драла, как усну. Хитрые. Вперед плату давайте, — звонко выкрикнула она и слизнула языком и пальцем несколько капель наливки со щеки у рта, а после слизала и с пальцев.

Виночерпий рассерженно пригнулся к выскочившей из его рук на коврик рюмки, а ласковый расхохотался и явно зажженный девчонкой, порывисто двинулся к ней и, подняв на воздух, отнес ее на диван не совсем уверенными шагами.

Муська на мгновение от неожиданности притихла. И тут кто-то сильно раз, другой, дернул дверь. Дверь держалась на крючке.

Муська и мужчина на диване обернулись. Дверь снова задрожала и несколько раз подряд дернулась. Кто-то рвался в комнату.

— Чего там? — спросил сердито благородный. — Тут занято.

— Отпустите девочку, — раздался голос. — Отворите. — И дверь снова несколько раз дернулась.

Благородный, встав с колен, подошел к запертой двери и навалившись на нее всем телом, пытался запереть ее дополнительно на задвижку. Но язычок задвижки не попадал в петлю.

Муська теперь стояла коленками на диване, вся как кошка, настороженная, но отнюдь не выражая желания бежать. Она даже чуть прижалась к сидевшему мужчине и вовсе не как к врагу, а скорее как к защитнику. Ее лицо выражало острое любопытство.

— Отдайте девочку. — раздалось вторично за дверью.

Голос был четкий и взволнованно-требовательный.

Мужчины переглянулись.

Кое-где уже отворялись двери номерков. Слышались восклицания:

— Кто скандалит?

— Надо официанта вызвать.

— Тут не официант, тут врач нужен. Не видите, что ли?

Скандал в «Кафе» дело обычное и для завсегдатаев не новость. Но на этот раз завсегдатаи и даже гости из кабинетов были явно заинтересованы чем-то для них неожиданным, так как говор и шум нарастали. Что за странность! Перед дверью спиной к зрителям стоял человек-в-белом и требовал вернуть ему девочку. Они не видели его лица, но весь образ человека и голос вызывал удивление и тревожные вопросы.

Удачливый мужчина привстал с дивана и, оставив Муську, тоже шагнул к двери.

— Отвори. — сказал он, нахмурившись, и нажал кнопку электрического звонка, сигнализируя официанту.

И в то самое мгновение, когда первый из мужчин вынимал крючок из петли, дверь сама распахнулась от резкого рывка и перед двумя завсегдатаями и стоящей коленками на диване Муськой предстал неведомый им человек в белом балахоне. Такого никто не ожидал. Гости, столпившиеся у порога своих кабинетиков и номерков, в одиночку и группами, поспешно подходили к отворенной двери. Толпа нарастала.

Исус, заметив Муську, вошел в комнату. Но Муська при виде невиданного дяди в белом халате, ловко спрыгнула на пол и, обежав кресло, спряталась за спины мужчин, высунув из-за их спин голову. Она не приняла вошедшего ни за санитара, ни за повара, ни за кондитера. Те тоже в белом, но они были совсем другими — не чудными. А этот для глаз и мысли Муськи был чудным.

Уже из зала «Кафе» к центру события бежали гости растревоженного мира призраков и официанты. Все столпились у двери номерка, еще не понимая в чем дело: кто тут такие и кто на кого, — когда для всех ушей так четко прозвучал голос Исуса, обращенный к девочке:

— Пойдем со мной.

Муська метнулась в сторону, в надежде выскользнуть из комнаты, чтобы уйти от чудного монаха или кто его знает кого, но дверь была забаррикадирована телами людей, и она не успела. Невольно девочка обернулась лицом к Исусу, зная, что где нельзя бежать, там надо нападать, — и все же, не напала. Исус, пристально смотря ей в лицо, в самые ее широко распахнутые глаза, и подойдя к ней вплотную, взял ее за руку:

— Пойдем, Мария, — сказал он.

Имя «Мария» ее удивило и понравилось ей, — даже польстило. На мгновение она от гордости даже задрала нос. Но странный облик и наряд человека-в-белом Муська принять не могла. Он показался ей опасным, и выдернув руку из руки Исуса, она ухватилась за рукав ласкового дяди и огрызнулась:

— Чего тебе до меня?

— Уйди от них, — сказал Исус. — Иди со мной. И снова протянул к ней руку, чтобы увести девочку от беды.

— С тобою? — подозрительно переспросила Муська, окидывая глазами Исуса с ног до головы. — Ишь ты! С ним идти. Они богатые, они мне на билет в кино дадут. А ты — белохалатник.

И уже вовсе вызывающе посмотрела на Исуса:

— Идем. — еще раз повторил странный человек-в-белом. — Я не покину тебя.

— Не надо мне тебя, — отрезала Муська и с презрительной гримаской, оглядывая его рваную туфлю на странной подошве, бросила:

— Ишь, какой! За дарма хочет! Босота!

И вдруг выражение ее лица изменилось, и разжав ладонь другой руки, в которой совсем размяк огрызок шоколадки, неожиданно протянула его царственным жестом Исусу:

— Конфету хочешь?.. На, ешь, — и всунула огрызок шоколадки ему в руку, запачкав белизну балахона.

Толпа теперь заполняла почти всю комнату, с любопытством наблюдая за диковинным поединком человека-в-белом с беспризорной девчонкой и за се явной победой. Двое видных мужчин, зачинатели действа, почти затерялись в массе сбежавшихся зрителей, хлынувших из «Кафе», куда проникли слухи о необычайном происшествии. Мир призраков дымного царства ожил и засуетился. Образ человека-в-белом обсуждался, оценивался, истолковывался. О его взаимоотношениях с девочкой строили предположения, так сказать, гипотезы разных уровней и оттенков: от возвышеннейших до самых низких. Но личность самого Исуса оставалась неприкосновенной.

Первым нарушил неприкосновенность официант на пружинных ногах, видавший всякие виды. Он потянул Исуса за рукав балахона и, сохраняя ту особую наглость вежливости, свойственную вышколенным лакеям, которая в любой момент может перейти в жест вышибайлы и в утонченную корректность дипломата, предложил ему выйти в коридор:

— Пожалуйте-сь. — говорил он, используя в то же время напор толпы, чтобы незаметно вытеснить, как бы само собой, неведомого и явно неподходящего посетителя из номерка в коридор — поближе к выходу. И пока Исуса вытесняли, со всех сторон выскакивали вопросы и ответы:

— Девчонка, — дочь его что ли?

— Какая там дочь! Она уличная.

— Наша и есть.

— Карету бы скорой помощи вызвать. Видать, что он того, больной.

— Не больной, а святой в ад попал, — сострил кто-то.

— В очередь за грехом встал, да чорт грешить не даст, — переигрывал его остроту другой.

— А девчонка-то малолетка. Привел в вертеп не напрасно.

— Не он привел — он спасать вздумал.

— Он или не он, а милицию вызвать надо.

— Вызывай! — послышался голос. — Пошли с нами, духовный товарищ, а то сцапают, — и расталкивая плечами толпу, двое кудрявых направились в сторону зала в мир призраков, приглашая жестом Исуса следовать за ними.

Однако Исуса, вытесненного в коридор, публика не зажимала, как других толпившихся гостей. Наоборот, каждый пытался хоть немного отстраниться от него, как от чего-то инородного, а также в силу безотчетного чувства, что это не свой брат, а нечто иное и при этом необъяснимое.

Оказалось, что за милицией уже послали раньше. В коридор через внутренний вход со двора вступил молодой милиционер и, протискиваясь сквозь толпу, подступил вплотную к Исусу.

Толпа чуть раздалась, освобождая в каком-то фокусе пространства маленькую арену для нового поединка: теперь уже между властью и духом. Исус и милиционер оказались центром зрелища, того мирового значения, которое неведомо как и почему обретается в каждой, даже самой забубенной душе человека.

— Нарушаете? — строго произнес автоматически милиционер. — Ваши документы.

Исус обвел глазами толпу людей в поисках девочки и, не найдя ее, посмотрел на милиционера.

— Документы есть? — еще автоматичнее вторично спросил милиционер, не имея пока никакой точки зрения на Исуса, но инстинктивно понимая, что тот — начало особое, существующее вне инструкции.

Исус не отвечал.

Этот человек-в-белом имел такой вид, как будто для него нет ни этих любопытных зрителей, вынырнувших из призрачного дымного мира, ни милиционера, ни самого «Кафе», словно он здесь один и вокруг него никого.

— Паспорт при тебе? Предъявите, — уже упрощенно, сменяя «ты» на «вы» и обратно, спросил милиционер, осознавая себя властью, ввиду молчания при опросе, что превращало Исуса из человека в обвиняемого. И он окинул взглядом всю фигуру виновного.

Сбоку в кармане балахона что-то слепо выпячивалось. Милиционер нащупал пальцами твердый предмет и, немного неуклюже засунув руку в оттопыренный карман, вытащил оттуда маленькую книжку, формата записной, в переплете. Зрители вытянули головы. Кое-кто встал на цыпочки.

Милиционер поднял книжку на уровень глаз, и все, кто мог, увидели на ее голубеньком переплете вытесненный крест.

— Вот и паспорт нашелся, — отметил какой-то субъект и фыркнул, — для прописки в царствии небесном.

— Ваша, что ли? — спросил Исуса милиционер.

— Его, его, а то чья же, — зазвучало с разных сторон. Голоса повеселели.

— Сам писал.

— Я не писал этой книги, — просто сказал Исус. — Я не знал ее.

Его серьезный и спокойный ответ еще сильнее раззадорил толпу.

— Где проживаешь? — спросил уже строго милиционер. — На бирже труда зарегистрирован?

— Да где ему жить по документу! Он — безработный плотник, — выскочило как-то само собой изо рта у одного из зрителей первого ряда с актерским — когда-то лицом, а теперь физиономией.

Коридор захохотал. Милиционер не выдержал и тоже усмехнулся:

— Факт, — сказал он.

— Отправить его надо, — пренебрежительно посоветовал один из тех вышколенных молодчиков, без которых государство во все времена лишается той тонкости слуха, которая обычно приводит после к опасной для него глухоте. Милиционер повел глазом в сторону молодчика и решительно сказал Исусу:

— Ну, пойдем. Там выяснят.

Он повернулся, даже не взяв Исуса за локоть, скомандовал: Следуйте, — и направился к выходу из коридора во двор, очевидно, вполне уверенный в своем пленнике. Поединок власти и духа явно был выигран властью.

Исус молча последовал за ним. Они вышли со двора на Тверскую и зашагали по тротуару вверх. Ночь была лунной, но хмурая туча закрыла луну. Улицу не оживляло, как встарь, праздничное ликование и вольная легкость движения, когда с сердца и мысли сброшен и гнет веков, и тяжкая забота дня и когда трагедия прошлого превращается в радость освобождения духа человека.

Что-то прощальное, словно грусть воспоминания о том, что больше не вернется, чувствовалось на лицах, в словах и встречах людей. И хотя иные улыбались, поздравляли друг друга с праздником, перебрасывались поспешными словами, связанными с этим тысячевсковым, по традиции радостным днем, или бродили сильно навеселе, горланя надрывно песни, чувство подавленного вздоха ощущалось во всем человеческом этой пасхальной ночи.

Милиционер и Исус шли молча и не спеша. Неожиданно милиционер завернул в узкий, темный, кривой переулок и, пройдя шагов тридцать, круто повернулся к Исусу. Оба разом остановились друг против друга: одинокий человек-в-белом и парень в темной шинели с кобурою у пояса, словно два мира, которые могут столкнуться и могут пройти мимо, не соприкоснувшись. Милиционер решительно всунул книжку, которую вынул прежде у Исуса, ему обратно в карман балахона, но так неловко, что она застряла боком и теперь торчала углом наружу. Он коротко сказал: — Иди. Тебе туда, — и подтолкнул безработного плотника, не зарегистрированного на бирже труда, немного вперед, — туда, вдаль темного переулка.

Повернувшись по-военному, он зашагал, не оглядываясь, прочь от Исуса-, обратно к Тверской и исчез за углом дома.

Милиционер смутно понял: безработный плотник был не факт.

 

Эпизод 3-й

На пустыре

По пустырю, где городские огороды, меж рекой Москвой и монастырской стеной ночью в эту пору года редко проходит человек в одиночку.

Есть кое-где за пустырем жилье: домишко, навоза куча, ветхий сарай, а иногда и забор. Поздно в ночь не светится в домишке огонек. Зато лает пес, и если ночь ветрена, то ветер свистит, и вот только и есть жизни, что пес да ветер.

И бывает так, что не на шаг человека, и не на гул города, и не на гудок паровоза, а именно только на ветер лает из домика пес. И уже другой пес, отзываясь, лает на лай из дворика при другом домике, а за ним третий пес, и еще, и еще, и пойдет далеко по пустырю лай на ветер:

— Ооу! Ооу — Ооу! Ооу!

А ветер — на псов:

— Уоо! Уоо! Уоо!..

В эту пору года в пасхальные ночи бывает холодно, и человек не катается по реке, и грузов не возят меж двух речных запруд. Потому, когда кто идет берегом и ночь лунная. — одиноко ему и жутко идти: оглядываться надо на кучи песку, на бревна, сложенные на берегу, на безлюдный простор: а вдруг кто!

Только на том другом берегу кто-то проедет, пройдет, промелькнет и голос подаст: перекликнется для форсу.

Да еще поезд товарный пройдет, гремя версту, другую, по насыпи и нагудит на сто верст. Но и поезд редко проходит. Пуст далекий пустырь, как воспоминание о любви, когда-то чудной и оболгавшейся больше всех богов на земле. И тогда сердце человека — такой же пустырь.

В эту вторую пасхальную ночь вышел сюда на пустырь меж рекой Москвой и монастырской стеной человек — Исус. Он шел в белом балахоне, простоволосый, под встречный ветер с реки, не зная, куда, на чей зов, и рядом, словно зная куда, шагала, качаясь под месяцем в бледности ночи по пустырю его тень.

Неслышно шагал Исус, не тревожа псов, вдали от домишек. Лишь изредка дребезгнет у него под ногой обрезок жести или обломок коробки от консервов, — да мало ли от чего. Былс на том пустыре свалочное место, и дети, и псы растаскивали оттуда отбросы города — кто куда.

Исус шел. Уже далеко от него монастырь и древний огляд с башен со стен, уже далеки и домишки, — только гряды с гнилью овощей и прелый запах, и нигде кругом не видать человека: один Исус.

И вдруг крик в ночи. Не обман, — крик: живой, прямо от берега, высокий, человеческий — вопль о помощи: женщина кричит. Она крикнула раз, другой, третий, все пронзительнее, потом глуше, как-то взвизгнула, застонала, — и снова криком зовет:

— Спаси-и-те!

И уже ветер выхватил у берега громкий покрик мужской, передрягу голосов, хохот и брань и бросил эту симфонию на ликование псам. Псы залились.

Крик не умолкал. На берегу шла борьба. Человек звал на защиту от зверя человека.

По пустырю, но загаженным грядам огородов, затрепетал под ветром белый балахон и рядом заскакала гигантом впопыхах тень — туда, на зов о помощи, к реке Москве: Исус бежал, — зовут.

Их было четверо, — нет, пятеро — на берегу, на влажном песке апрельской ночи: пятый бежал куда-то в сторону и кричал истошно:

— Сичас приведу! А трое бороли женщину, зажимая ей ладонью рот. Они барахтались на земле все четверо, — такие забавники ночные! — Отдавшись с упоением игре, где трое сильных парней распластывают на земле женщину, и непременно на спине, и непременно оголенную, — а женщина, сильная девушка, им не дается: она пытается приподняться, сгибает ногу в колене, поворачивается на бок, вся извивается, выскальзывает, — а ее тискают, мнут, срывают с нее пальто, терзают платье на груди, даже одну ботинку уже стянули с ноги и сотнями щупов впиваются в се тело: распластали, — и вот уже победоносно навалились на это тело тремя сопящими мясами, а она, задыхаясь, стонет и кого-то из трех за руку зубами…

Тут-то и возник перед ними лунный призрак с взлохмаченной головой: человек-в-белом.

Исус запыхался от бега. Слова не выговаривались. Он только вытянул руку к девушке, к клубку тел. Бледный под бледностью месяца, с глазами-пещерами, в гриве нависающих на лоб и на плечи волос, стоял он с этой вытянутой рукой, и губы Исуса дрожали.

А парни?

Они не сразу заметили его. Только девушка, уловив смутно чей-то образ, словчилась еще раз высвободить голову из обхвата локтей и простонала окровавленным ртом:

— Помогите…

На мгновение в том стоне глаза Исуса и глаза насилуемой встретились. Но он увидел не глаза, а две огромные дыры, будто два жерла вулканов, давно выдохнувших весь огонь и лаву и теперь застывающих черными кратерами, и в тех кратерах-дырах так же, как тела на земле, склубились: гнев, оскорбление, стыд и дурман в тусклом ужасе желания.

И как раз в это же мгновение один из парней выдрал победно у девушки повыше голого колена что-то разодранное, клок — длинный лоскут с кружевом, белый, как одежда Исуса, быть может последнюю преграду, — и полуобнажаясь, победитель прохрипел:

— Я! -

Но это «Я» перебилось выкриком другого борца, тоже парня-победителя, поднявшего голову, чтобы глотнуть воздух:

— Га, глянь!

Головы глянули: над ними с вытянутой рукой стояло какое-то чудило в белом. И парни онемели: как так? — но только на миг. И уже тот, кто выкрикнул «глянь», вскочил, дал телом в сторону и с рукой наотмашь, головой-тараном вперед, подскакивал к Исусу, чтобы долбнуть его под грудь и… и не долбнул. Парень, лежавший на девушке, предупредил его криком:

— Брось, Ванька! Не видишь, что ли…

И тоже вскочил.

Ванька застопорил. Всмотрелся дельно в бледное видение и веско высказал свою Ванькину правду:

— С Канатчикиных дач сбежал.

Исус и два парня-насильника, втроем, стояли, словно вскочив с разбега на исполинский пружинный трамплин и, казалось, доска трамплина под тяжестью прыжка вот-вот слетит вниз, чтобы вновь с силой распрягающихся пружин взлететь вверх и метнуть куда-то толчком замершие тела Исуса и парней.

Третий паренек, с виду подросток, не поднимался. Распаленный страстью, он лежал ничком, вцепившись в ногу девушки и, всасываясь губами в мякоть тела, не отпускал ноги, а девушка судорожно глотала воздух, открыв месяцу, ветру, реке и любым глазам опушенный рыжеватыми волосиками девичий стыд. Так лежала она перед Исусом. Внезапно по ее ногам пробежала дрожь. Девушка дернулась, села и так ловко сразу до крови хрястнула парнишку в лицо под челюсть:

— Гада!

Оба поднялись рывком на ноги, еще не отпуская друг друга, двумя мгновенными ненавистями, с обидными словами на губах, чтобы тотчас уставиться, как и те два прежних парня, в Исуса: кто это? что за явление?

И тут вторично глаза Исуса и девушки встретились. Казалось, она вот-вот поймет того, кто се спас, кинется к нему, к спасителю, и тогда увидится ею та адамантовая нить, та незримая вековая связь меж царапиной у ее чуть разодранной губы от ногтя зажимавших ей рот пальцев — и человеком-в-белом, — и вот тогда капелька крови у зазубрины на нежной щеке девушки откроет ей древнюю тайну и смысл этого явления-в-белом. Но девушка не кинулась к Исусу, и прочь не побежала, оглашая воплем пустырь, где жути уже заползли под лунные блики, будто так ничего и не случилось на том обнаженном пустыре у берега Москвы-реки. А Москва-река захотела как раз быть большой серебристо-чешуйчатой рыбой-угрем: так переливалась река серебром под луной.

Насильники переглянулись.

То были обычные встречные парнишки — те же, что вчера у Иверской, тесно, звеном, валили во всю ширину тротуара, напирая на пасхальную ночь, на Исуса, и им, веселым, скуластым, вольным уступил тогда Исус тротуар — сам соступил на мостовую. Двое из них стояли сейчас без кепок. Кепки тут же черными грибами росли на песке рядом с брошенной ботинкой девушки, рядом с лужей и женским распластанным пальто.

Только у третьего, с виду подростка, с носом-вопросом, того самого, что в ногу вцеплялся, кепка приплюснулась ко лбу и эта кепка, расщепляя оторопь обалдевшего парнишки, выбросила как бы от себя:

— А ну, ребята!

И уже снова Ванька мимически скривился, готовый долбнуть тараном-головой Исуса под грудь, и уже шептал ему на ухо предостерегающе второй паренек:

— Может он бешеный: укусит? Ты смотри, у них сила припадочная. Гляди, Ванька.

Вдруг послышался гомон, топот ног, свист и зык толпы. Вдоль по берегу во главе с тем пятым, убежавшим парнем, что кричал истошно: «Сичас приведу», неслась гурьба новых парней-кепок, но не просто кепок, а фертов, и кто-то из них на берегу орал:

— Шпарь ее, недотрогу! —

подскочил и встал столбом, а за ним и вся банда встала, упершись глазами в Исуса:

— Фу!

Исус с девушкой очутились в живом полукольце. Полукольцо в десятка полутора парней тревожно сомкнулось, оторопев, как те трое прежних, при виде Исуса, чтобы тотчас забросать наперебой вопросами этих троих по поводу явления-в-белом:

— Кто такой?

— Кончили?

— Не дал.

— Который?

— Да этот.

Парни были свои. Глаза живого круга исподлобья напряженно глянули на Исуса, на препону их делу, и один из них: быколобый, с разинутым ртом — силище, ножище, кулачище — уже ждал нужного возгласа, жеста, обоснования неписаному праву, — и тут бы он двинулся, чтоб двинуть, а за ним бы и Васька, — фью!

Уже кто-то толкнул девушку плечом, уже заметно нажимали на нее и другие, вздваивая круг, уже сзади бодрили, пока еще неуверенно, голоса:

— Чего стали! — и ночные жути в ожидании уже высунули безголовые плечи из-под лунных бликов: не пора ли?

Тогда человек-в-белом приблизился на шаг к девушке и его рука легко легла ей на плечо:

— Отпустите ее. — сказал Исус.

Он оказался лицом к лицу с парнем, идеалом валяй-парней, будто выскочившим из овала тех самых разменных, всем нужных, шуршей-бумажек, именуемых «чем-наши-хуже-ваших», и физиономия у парня — квадрат квадратов, совершенство: скулы — граниты, бровь рассечена под прямым углом, глаза — щелки с прищуром, губы — зажимы, углами вверх, и складки у губ воловьи, — только держись! — и подбородок — карэ, твердь, — парень что надо для пустырей — во!

Квадраты, углы, складки на лице парня напряглись, еще жестче отвердев от слова и движения Исуса. Ноздри парня чуть дрогнули, а сбоку быколобый, как бы найдя то, что искал: основание для… — повел вправо и влево бычьей шеей и рыкнул скошенным ртом:

— А! Дивчат наших трогать! —

и мгновенно уже не девушка, а Исус стал тем делом, для которого прибежали сюда ночью на пустырь за городом эти парнишки в кепках. Его образ лунного призрака, чудила, которого не след трогать, затмился и в сознании парней выперся иным: препоной их озорной правде, и эту препону надо снять. Что он им за препона! Что за рука на плече у девчонки! А ну-ка…

Но девушка разом сместила фокус их вывода. Безмолвная пока, она не кинулась к Исусу под защиту и не бросилась бежать. Движением плеч она сметнула с своего плеча руку Исуса и мотнув веселым золотом змеек на голове, таким ангеловым ореолом пушистых волос, удивленно, даже чуть презрительно-жалостливо бросила Исусу:

— А ты тут зачем? Тоже спаситель!

И расхохотавшись, просунула ладонь и локоть под руку парню с лицом идеала валяй-парней и прижалась к нему плечиком. Упавшая рука Исуса недоуменно повисла. А девушка, заметив эту смущенно повисшую руку, словно устыдилась безжалостности своих слов и, всей горстью стягивая на груди разодранную в борьбе блузу, изъяснила как бы в свое оправдание Исусу:

— Это наши парнишки — не чужие.

И еще раз окинув взглядом фигуру лунного видения, прибавила:

— Какой тощий!

А парнишки, «наши», сразу поняв, что ихняя правда, настоящая, взяла верх и что, значит, она выше правды исусовой, этого чудила, радостно гигыкнули, и парень квадрат-квадратов, теперь новый защитник девушки, надменно усмехнулся и по-приятельски подмигнул Исусу: вот, брат, каково наше дело, — и тут-же, уже начальственно, приказал:

— Не трожь его! Пусть идет… Тип!

Он сказал «идет», а не «катится», отличая этим Исуса от прочего брата. И все разом переменилось.

Жути смылись. Быть может, они поскакали в воду, темную у глинистого берега, или уползли в гниль грядок, подальше, к болотцу за монастырем, или еще дальше — в душу вдруг завывшей на луну собаки.

Парнишки меж тем затеснились вокруг избранной пары, повернувшись спиной к Исусу и слегка отталкивая его в сторону, как помеху, уже неинтересную им, готовые сорваться с места:

— Айда, ребята! —

когда снова прозвучал голос Исуса и вернул к себе внимание ватаги:

— Юноши, — сказал Исус, — и я пойду с вами.

Это слово «юноши» прозвучало как «уноши» и оказалось смешливейшим из всех слов жаргона парнишек. Ватага зычно зареготала и сразу даже настроилась добродушно к Исусу. «Уноши» — повторяли регоча парнишки, «уноша»: — ну и чудило человек! — назвать их, фертовых парней, «уношами»! И пошли острить, разряжая былое напряжение:

— Да он, ребята, в нашу девчонку втюрился.

— Жених!

— Влюбленный!

И новый взрыв регота.

— Ты кто такой будешь: поэт, что патлатый такой?

— Стой! да он член общества «Долой парикмахерей», ой, мамонька!

Ватага задыхалась от хохота. Последняя острота выбила у парней всю их досаду из души и даже последки вражды и страха. Парни просто качались от смеха. Тут захохотала и девушка. Опасность, что вдруг опять ее начнут валить на землю, лопалась смеховыми пузырями, выскакивая наружу и вскакивая смехотою в рот от одного к другому:

— Володька скажет!

Тут никто не хотел оскорбить Исуса, тут своя правда-радость выскакивала наружу по случаю такого момента, — и больше ничего.

Реготал во всю и быколобый и, не зная, как выразить свое полное одобрение моменту, ткнулся в девушку благим советом:

— Морду-то оботри. Кровь у тебя из губы. Разодрали, сволочи!

На что парень, кавалер девушки, грозно глянул на доброжелателя-советчика:

— Айда, к девчатам! Нас у монастыря ждут, — скомандовал он. — Пошли.

И парнишки, гогоча и повторяя слово «уноши», повалили. Только один из них оглянулся и, потянув Исуса за рукав, стал шептать, поясняя ему вдобавок дружеским жестом и мимикой и маневрируя при этом пальцем в воздухе:

— Там, там, Канатчикины дачи, там — и указав путь Исусу, побежал догонять ватагу, издалека еще раз тыкая указательным пальцем в воздух и крича Исусу:

— Таам! …Салям алейкюм!

И руки к груди прижал по-восточному с поклоном.

Исус остался на пустыре один — с ветром и лаем растревоженных псов. Он смотрел во след веселой, вовсе не страшной ватаге. Видел, как задорно откинув голову, шла девушка под руку с парнем, накинув на одно плечо пальтишко, с дерзко открытыми миру глазами: чего бояться ей! Ну, конечно, чего бояться девушке в жизни! И хотя, тому мгновение, ее насиловали свои же парни, и еще целая банда бежала сюда, чтобы и ей, банде, принять участие в торжестве ликующей молодости, она все же пошла с парнем-насильником, а не со спасителем Исусом, хотя она была еще девушкой, числилась на каких-то краткосрочных курсах и тайно томилась по какому-то ловкому мальчишке.

Парни шли весело, вольно, и только Ванька, с головой-тараном, поотстав от ватаги, искоса зло поглядывал на избранника с лицом квадрата-квадратов, и еще другой, тот, что видом походил на подростка, подождав его, буркнул, подзадоривая Ваньку, как Яго — Отелло:

— Трюфель-то какой упустил! Эх, ты, трюшка!

Исус все еще стоял на пустыре. Его никто не оскорбил. Только свою правду — ванькину, петькину, володькину — явили миру, и дело Исуса — (ведь он девушку спас от поношения!) — оказалось ничем. Все решила какая-то маленькая песчинка, паутинка и квадрат-квадратов, ощутивший гордость избранника.

Бледным лунным видением застыл Исус на берегу.

Долго почему-то молчавшие монастырские колокола снова затрезвонили. Далеко у моста затарахтела телега:

так-и-так, так-и-так, так-и-так…

И ей навстречу, будя тревогу, властно загудела сирена: кто-то ехал на автомобиле. С луны сползло облако, и тень человека-в-белом легла, вытянувшись в версту, на пустырь.

 

Эпизод 4-й

Человек на стене

Слух о явлении человека на Кремлевской стене сперва смутно и шопотно возник год или два спустя после смерти Ленина в разных уголках Москвы: в деревянных флигелях с садиком близ застав, за первозданными перегородками старинных особняков в глубине двора Замоскворечья, — в тупике, бог знает куда закрутившегося, заарбатского переулка, и в других самых тихих и затаившихся, — с виду провинциальных и в то же самое время самых столичных, — оазисах еще не порушенной старой Москвы. Этот слух обсуждали тишком и весьма сдержанно: и ученые книжники, и коллекционеры, знатоки раритетов, и мастера-из-мастеров, древообделочники по красному дереву, и чудесноокие девушки, у которых одна тетка жила в Новодевичьем, а другая с племянницей, которая с красноармейцем гуляет, жила возле самой Бутырки и стирала белье у жены самого-из-самых, что на машине с собакой впереди ездит, а ботинки у него рыжие, нечищеные и чистить их никому не позволяет, а знает про то все. Говорили о том самом меж собой многозначительно передовые астрономы с космическим провидением, чуждые всяческих суеверий, но зато верующие в уравнения, на которых вся наука и мир стоит. Перебрасывались о том меж собой мимоходом, у ларьков с пивом, сезонники и спасители примусов, когда те пыхтят, чадят, но не горят: люди наинужнейшие и жизнь понимающие. Недаром к ним очереди всегда. Перешоптывались о том самом и две подружки, две горячие головы, тоже передовые: одна с косой, другая «стрижка», но говорили очень и очень промеж себя, чтоб их только не сочли за отсталых. Говорили о том самом и другие, люди светлые умом и темные умом, высшие и низшие, пылающие и усмешливые, но разговоры были капельные, не в шутку и не всерьез, а так, между прочим, как бы в ракурсе к событию.

Слухи из Москвы перебежали в Подмосковье, где терялись за изгородями и огородами, и переносились поездами дальнего следования в заповедные места России, на Урал и в Забайкалье, и еще дальше в глубь Сибири и где-то тонули в ее лесах и снегах. А затем переносились издалека обратно в Москву, уже в растерянном и растрепанном виде, как нечто неясное и зыбкое, еще не связанное в легенду и не оплотнившееся в быль: что за человек на стене? кто?

Его имя не произносилось.

Однако как-то само собой постепенно пробивалась в умах молва, что на Кремлевской стене гулял ни кто иной, как С а м.

Имя Самого еще тогда прозвучать не могло, как явно неподходящее для такого дела, одним своим звучанием разрушающее почву суеверия и умственной мглы.

Имя Самого обозначало ясность и определенность, а никак не такое темное и туманное событие, о котором повествовала молва.

Но одно в этой глухой молве обрело устойчивость, а именно то, что бродил по Кремлевской стене все же ни кто иной, как С а м.

Этот «С а м», бродивший по стене, проник в сознание и весьма окреп и осел, как завязь легенды. И тогда уже легко возник тот первый повод к ее объяснению, откуда и пошел слух о человеке на Кремлевской стене.

Говорили, — будто часовые у внутренней стены Кремля как-то в полночь приметили издалека человека, проходившего меж башен по стене, как раз по той стене, которая тянется вдоль Москвы-реки. Шел он медленно, не таясь, и смотрел на светящиеся окна кремлевских дворцов. Часовые дали сигнал. Ближайшие подбежали к месту, где О н шел. Но человека на стене не нашлось.

Привиделся.

Кто из часовых увидел Его первым, дознаться не смогли. Как будто не то двое, не то трое сразу. Такое «сразу» в жизни бывает: ошибка зрения.

Но и на следующий день на Кремлевской стене заполночь, уже в другом месте, возник вдалеке тот же самый человек и на этот раз, как-то само собой его имя было шопотом произнесено:

Ленин!

Так оно и пошло:

по Кремлевской стене в полночь гуляет покойный Ленин.

Быть может, этого хотело сознание тех, в ком Ленин жил: оно не соглашалось на его смерть. Быть может, этого хотела непостижимая душа народа, рождающая легенды о том, кого она вечно чает и вечно теряет. Быть может, здесь проявился неведомый науке закон: рождать и оживлять воображением то, что ушло, не стало достопамятным в истории — стало быть.

Но и на этот раз на стене никого не оказалось.

Последующие две ночи новые часовые, взбудораженные окрепшей молвой и ожиданием, а также специальные наблюдатели, трезвые и твердые, чье сознание не затуманит мечта, и даже кто-то из близко знавших его, встревоженные таинственным самозванцем, следили за стеной задолго до полуночи. Но по стене никто не проходил.

И только на третью ночь Он вновь появился и его узнали: «Л е н и н», как будто и впрямь Ленин: его походка, его жест рукой.

Несомненно, это было ослепление, игра встревоженного мозга, самовнушение, обман глаз. Ведь лицо проходившего по стене нельзя было явственно различить. Все подсказала фантазия.

Однако видели и те, у кого нет и не может быть фантазии. Он будто даже махнул рукой перед тем, как исчезнуть.

И на этот раз на стене опять-таки никого не нашли.

Рассказывали, — хотя все это слухи, — будто на следующую ночь по верху Кремлевских стен были расставлены часовые. Но человек на стене не появлялся, и во все последующие дни его больше ни разу не видали.

Все это рассказывалось так или иначе, но никем не проверялось и обладало сомнительной достоверностью. Однако легенда о покойном Ленине, гуляющем по Кремлевской стене, как бы закутавшись в покрывало и таясь, неприметно, то здесь, то там, сама вновь рождала себя.

Рассказывали, будто кто-то из ближайших сподвижников, кое-что мимолетно о ней услыхав, потер на ходу ладонью лоб, вздохнул и, махнув второпях рукой, бросил слово: «фольклор!» — и вскоре обо всем позабыл.

Казалось, легенда и на самом деле заглохла. Возможно, что кто-то, где-то, что-то о ней записал, — но после ее замело. Слишком громки и грозны были ленинские дела в действии и истории, и слишком стремительная была спешка событий, чтобы окунаться в легенды. Но дым истории не скоро рассеивается.

Под вторую пасхальную ночь, когда Исус вновь вышел из Юродома на улицы Москвы для новых испытаний, в пору заката солнца, как раз тогда, когда кремлевские окна горят багрянью, и тени ложатся на стены и мостовую Кремля, и когда галки играют над Кремлем в вороний грай, и пылают купола соборов, — как раз тогда на Кремлевской стене в том месте, где часовые когда-то впервые увидели покойного Ленина, снова возник на стене ч е л о в е к: на этот раз — человек-в-белом. Он шел от Потайницкой башни, сложив на груди руки крестом и смотрел на пламенеющие соборы и стены зданий.

Часовые дали тревогу.

Двое подбежали к стене, близ того места, где О н остановился, повернувшись лицом к дворцу. Его узнали. Должны были узнать: кто с малолетства не видел его образ? Ему предостерегающе что-то крикнули снизу.

Уже подбегали новые часовые. Кто-то на бегу уже крепче сжимал ложе винтовки, еще держа ее дулом книзу. Рука готовилась, но мысль еще удерживала руку. В ней, в мысли, слились воедино два образа: С а м о г о, который тоже гулял по стене и Его, того, который сейчас. И часовой не решался, хотя устав позволял.

Ему крикнули еще раз предостерегающе, вразноголосицу:

— Кто такой? Стой! Куда?

Но Он опять шагнул.

Уже в горле у часовых перехватывало дыхание, уже наливалась свинцом голова, уже злоба от непонятности явления и необходимости действия зазвучала в окриках:

— Стой!

Уже рука обретала свой мозг и сама собой управляла точно и неотвратимо.

Но О н теперь стоял неподвижно.

Зарево заката кровавым потоком пролилось на его белую одежду и окровавило ее.

На мостовой Кремля глаза, ноги, винтовки и звуки в горле часовых замерли:

На стене стоял Красный Исус.

Он воздел к небу руки в ниспадающих широких окровавленных рукавах: не то будто благословляя кровью Красный Кремль, не то являя ему свою кровь, — и ладони Его были красны. Казалось, что не закат, а эти истерзанные ладони заливают кровью Кремль.

Книзу внутри Кремля из чьей-то груди вырвалось хриплое:

— Ааа…!

Исус, не опуская рук, разом повернулся и зашагал, мелькая меж зубцами стены, обратно к башне. Кое-кто кинулся туда. Грохнул как-то само собой выстрел — без прицела. Пуля ударилась об край зубца стены, шаркнула по кирпичу, взбила красную пыль и отлетела рикошетом в сторону. Солнце затмилось грозовой тучей и закат обернулся мглой. Часовые выскочили на стену.

На стене никого не оказалось.

Исус исчез.