В начале мира было слово Бога,

И до начала не было начал,

И мира не было, и не было ни слога,

Ни буквы даже, и Господь молчал.

О как же мы несчастны и убоги!

В нелепых, злых, уродливых мирах

Сгорают нами же придуманные боги

На нами же разложенных кострах.

Ни хлеб испечь, ни отварить коренья;

Сырая падаль — тошнотворный пир! -

Лишь для того горят последние поленья,

Чтоб стал золой солгавший нам кумир.

Мы вновь отринем мудрые вериги,

Мы не падем перед Всевышним ниц.

И нам не обрести в скрижалях вечной книги

Почетный плен пергаментных страниц.

В который раз незрячий рай увидел,

Где ждет несчастных адских врат капкан,

Опять возносится над вечным храмом идол

И в жертву крови жаждет истукан!

В конце концов, как тягостное бремя,

Он скинет прочь материи клубок.

Замолкнет снова он и остановит время,

Единый наш, наш одинокий Бог!

***

Прошло ровно десять лет со дня трагической гибели Алексея Матвеевича Феофанова, и настало время мне выполнить его последнюю волю. Обстоятельства его смерти были странными и почти мистическими. Мы были просто соседями. Два одиноких, старых, можно сказать, человека, мы жили в большой запущенной квартире неподалеку от Савеловского вокзала в Москве.

Алексей Матвеевич был там старожилом, получив свою комнату еще в середине пятидесятых, а я в восемьдесят третьем году поменялся из подмосковных Химок, где у меня была своя однокомнатная квартира на пятом этаже хрущевского дома. Но с моими больными ногами мне стало тяжело и подниматься на пятый этаж без лифта, и ездить по полтора часа на работу в Московский институт инженеров железнодорожного транспорта, в котором я долгие годы преподавал теоретическуюмеханику.

Мы с Алексеем Матвеевичем были нетипичными соседями. Мы не только не подсыпали друг другу в кастрюли соль, но частенько попивали вдвоем чаек на кухне, с удовольствием общаясь между собой, а порой и засиживаясь до глубокой ночи. Нам было хорошо и спокойно вдвоем. Еще две комнаты в нашей квартире практически всегда пустовали, они были опечатаны домоуправлением, как аварийные, а весь дом грозились из года в год поставить на капитальный ремонт с выселением. Как Алексей Матвеевич, так и я очень боялись этого: такое выселение означало бы для нас переезд в какую-нибудь новостройку на окраине Москвы. Даже сами названия районов — Братеево, Жулебино, Бибирево — вызывали у нас решительное неприятие.

Оба мы с соседом работали близко от дома — я, как уже было сказано выше в МИИТе, а он — в издательстве “Молодая Гвардия” на Сущевской улице. Мы уже строили планы, как будем менять свое будущее жилье назад на район Новослободской и снова попытаемся поселиться вместе.

Но судьба нас хранила, и власти так и не нашли денег на ремонт и переселение. Только четыре года назад какой-то “новый русский” весь в золотых цепях, крестах и перстнях с каменьями приобрел целиком эту коммуналку, а мне, единственному обитателю, купил однокомнатную квартиру в почти что новом доме рядышком, в Тихвинском переулке. И я благодарен судьбе, что закат своей жизни встречаю в тепле и уюте, но… чувство тоски и одиночества не покидает меня с тех пор, как не стало рядом моего соседа и друга.

Как я уже сказал, Алексей Матвеевич был переводчиком. Я даже не могу сказать точно, сколько языков он знал. Однажды, увидев у него на столе Коран, я спросил его, неужели он знает и арабский? Алексей Матвеевич испуганно и удивленно замахал руками:

— Что вы, что вы, конечно, нет. Я же никогда не занимался арабским, на нем я только читаю!

Еще совсем молодым человеком Алексей Матвеевич был переводчиком при иностранных официальных делегациях. В 1937 году он сопровождал в поездке по СССР Лиона Фейхтвангера и присутствовал при его встрече со Сталиным. И очень часто вспоминал фразу, сказанную усатым людоедом писателю: “Вы, евреи, создали бессмертную легенду, легенду об Иуде”. Если мне не изменяет память, Фейхтвангер цитирует эти слова Сталина в своей странной книге “Москва 1937”.

Мы обсуждали с ним почти все мыслимые темы, но к одной возвращались чаще других. Алексей Матвеевич часто рассуждал о возможности “богодухновенных” писаний и произведений искусства вообще. Алексей Матвеевич собирал всевозможные рассказы и предания о пророческих снах, случавшихся у прославленных святых и безвестных юродивых. Он утверждал, будто великие иконописцы на самом деле лишь обводили своей кистью изображение, уже сверхчувственно им данное ранее. Интерес к этой теме я приписывал к числу естественных странностей характера моего друга и до самого дня его смерти не относился слишком серьезно к такого рода его рассказам, в том числе и к рассказу о событии, якобы имевшем начало в его далекой молодости и, по мнению самого Алексея Матвеевича, составившем основной смысл его жизни.

Еще юношей, Алексей Матвеевич работал помощником машиниста паровоза на Северной железной дороге и даже не помышлял об образовании, тем более филологическом. В свои семнадцать лет он не только не знал ни одного иностранного языка, но и по-русски писал с большим трудом. Но вот однажды, во время отстоя на запасных путях железнодорожной станции Данилов, они с машинистом оказались на своем паровозе в эпицентре сильной летней грозы. В их кабину влетела шаровая молния и с треском взорвалась в полуметре от старика-машиниста. Тот на месте скончался от разрыва сердца, а сам Алексей Матвеевич пережил шок и пролежал трое суток без сознания. И тогда-то ему и начал сниться странный и необычный сон.

Два человека, каждый лет тридцати с небольшим отроду, сидели в плохо освещенной пещере и вели неспешную беседу на не известном Алексею Матвеевичу языке. Сон этот продолжал сниться ему каждую ночь и после выздоровления. Навязчивая идея понять, о чем говорят эти двое, толкнула его к учeбе, но прошло много лет, прежде чем он смог разобраться, на каком именно языке ведется беседа. Алексею Матвеевичу было уже за пятьдесят, когда он определил, что люди из его сна говорят на древнееврейском, то есть на иврите.

Он начал переводить и по утрам записывать содержание ночных бесед, действие постепенно развивалось, и в конце концов составилось небольшое и целостное повествование. Несколько последних лет жизни Алексей Матвеевич посвятил работе по составлению максимально точного перевода и описанию действий, разворачивавшихся перед его сознанием. Задача, как выяснилось, осложнена была и тем, что участники драмы иногда переходили то на арамейский, то на древнегреческий языки. Арамейский, хотя и близкий ивриту, все же во многом от него отличался и был труден фонетически, впрочем, и звучание иврита в снах Алексея Матвеевича сильно отличалось от того, что принято нынче евреями Израиля.

Он часто говорил о своей работе, но категорически отказывался давать мне незавершенную рукопись. И вот, наконец, десять лет назад, однажды вечером он вошел ко мне в комнату, одетый, как для вечерней прогулки, когда я читал, насколько помню, “Детей Арбата” Рыбакова, и выложил на мой журнальный столик тоненькую стопку рукописных страниц.

— Это все, — сказал он. — Я закончил, и больше мне, наверное, уже не дано ничего сказать.

Я отложил Рыбакова и взял рукопись.

— Я так понимаю, что мне позволено прочитать ваш труд, Алексей Матвеевич?

— Да, теперь да. И более того, у меня к вам просьба: попробуйте его опубликовать, но не сейчас, когда наружу рвется все то, что лежало в запасниках долгие годы, а лет этак через десять или, пожалуй, нет, ровно через десять лет. Постарайтесь… Может, люди прочтут…

— Простите, а почему, собственно, я? У вас, Алексей Матвеевич, что, какие-то особые планы на грядущее десятилетие? Или вы, чего доброго, помирать собрались? Так не пойдет!

— Да нет, нет! Я так, на всякий случай. Просто, когда поставил последнюю точку, вдруг почувствовал, что моя жизнь, как бы это точнее определить, ну что ли достигла своей цели, и я могу уйти в любой момент. Сегодня мне уже не снился мой сон, мне вообще ничего не снилось. Как в детстве, знаете ли…

— Вы собрались погулять? — спросил я его, не видя никакого смысла в продолжении беседы в подобном ключе.

— Да, да, не смею больше отвлекать вас, пойду пройдусь, а потом извольте ко мне пить чай! Мне подарили замечательный английский чай “Эрл Грей” с бергамотом — чудесный аромат…

И он ушел. И вечернего чая уже не было — пятнадцатилетний придурок-пэтэушник проломил ему череп арматурным прутом прямо возле подъезда. Убийцу поймали тут же, когда он, не спеша, обыскивал карманы скончавшегося на месте старика. Как показал во время следствия юный гегемон, он хотел только оглушить неизвестного человека, чтобы забрать у него сигареты; спросить закурить у взрослого он стеснялся. Не рассчитав силу удара, он разрушил мозг, вобравший в себя языки и культуры десятков народов мира.

На суде пэтэушник очень раскаивался — Алексей Матвеевич не курил, и сигарет у него в карманах, разумеется, не было…

***

Ночь. Тишина. В пещере на корточках сидят двое. Лицами к выходу. Их силуэты видны на фоне неба, покрытого яркой россыпью звезд. Месяц с запрокинутыми вверх рожками как будто лег на один из зубцов горной цепи, угадывающейся вдали, на другой стороне огромного озера. Звезды и луна, отражаясь в абсолютно ровной, без какой бы то ни было ряби воде, приобретают свинцовый оттенок.

Сидящие на корточках люди погружены в созерцание ночи. Они говорят между собою негромко, но абсолютная тишина вокруг делает их речь ясной и отчетливой.

— Может, ты поспишь, Юда? — спросил один другого звенящим высоким голосом.

— Да нет, Ешуа, ты же знаешь, я не могу спать в такой духоте. На самом деле надо было продолжить путь в Ерушалаим — эта остановка нам ничего не дает — отдохнуть не отдохнем, только время потеряем… — хрипло отозвался второй и закашлялся. — И как я умудрился простудиться в такую жару!

— Может быть, мы завтра все-таки заглянем в Кумран, прежде чем идти в Ерушалаим, и там тебя полечат. У брата Якова всегда есть какие-нибудь снадобья — он хорошо разбирается в них.

— Да нет, не надо, само пройдет. К тому же ессеи опять станут уговаривать нас прекратить нашу деятельность.

— Яков не станет.

— Но он там не один, а остальные, в особенности раби Яхьель, крайне раздражены. Они полагают, что твоя проповедническая деятельность может очень плохо кончиться и для тебя, и для всех. Ессейский путь как кость в горле у римских язычников. Они спокойно относятся к саддукеям, для которых главное — зарезать козу на жертвеннике храма, а потом можно не думать ни о душе, ни о совести. Фарисеев с их книжной моралью они уже терпеть не могут. А мы для них уж и вовсе другой мир. А все, что римлянам понять не дано, они ненавидят и стремятся уничтожить. Но пока ессеев мало и пока они только в Кумране, Пилату лень и пальцем пошевелить. Но мы-то с тобой вышли к людям, твоя способность убеждать явно оставляет многих неравнодушными к Царствию небесному.

— Так разве не это и нужно нам с тобой?!

— Да, разумеется. — Юда опять закашлялся. — Только оборачивается это обычно как-то странно. Не нравятся мне все эти припадочные, которые провозглашают тебя… мессией, сыном Божиим. Как бы не пришло кое-кому в голову проверить — бессмертен ли сын еврейского бога. И мне очень не хочется, Ешуа, чтобы ты стал объектом такой проверки. — Кашель помешал Юде продолжить.

— Да уж! — Ешуа встал и подошел к небольшой расщелине в стене, откуда сочилась тоненькая струйка воды, едва заметно поблескивающая в неверном свете луны. Он поднял с пола маленькую глиняную миску и наполнил ее. Затем протянул Юде, зашедшемуся в мучительном кашле. — Может, тебе, друг мой, лучше все-таки вернуться к ессеям или вообще домой, к отцу. У отца твоего, по-моему, много коз и сколько хочешь земли. Трудись, обзаведись женой, детьми и забудь обо всем, может, повезет — проживешь свою жизнь не хуже других.

Юда выпил всю воду, и ему стало чуть лучше. Он с благодарностью вернул пустую миску Ешуа и устало проговорил:

— Тебе не надоело по десять раз на дню предлагать мне тебя бросить? Или ты и впрямь забываешь, что цель у нас одна? Не спорю, я не всегда верю в правильность твоего пути и боюсь той неизвестности, что ждет нас впереди, но… ничего другого по сей день предложить не могу. Так что терпи мои сомнения, Ешуа, ибо разум на то и дан человеку, чтобы сомневаться. Или тебе чужды сомнения?

— Извини, Юда. Не сердись на меня. Конечно, хоть и гоню я от себя сомнения в правильности и праведности своего пути, разум мой тоже терзается и не может найти покоя и мира, даже с самим собой. Искажу тебе правду: порой и меня охватывают страх и смятение — а есть ли Бог и что есть душа? А вдруг их нет, и в конце жизни нас ждет ничто, пустота…

Юда молча смотрел на звездное небо и на месяц, поднимающийся все выше над свинцовой гладью соленого озера. Ешуа продолжал:

— Доказать, увы, здесь нельзя ничего. Вот ты, например, веришь в бессмертие души и двойственность бытия, в единство духа и праха, в чудеса всевозможные…

— Не всевозможные, — с некоторым раздражением промолвил Юда. — Как и ты, надеюсь. Из всех песков и камней, что вокруг, не сотворить и ничтожной капли воды, что я выпил сейчас, в такое чудо я не верю, но разве не чудо то, что всего одна капля горячей влаги, исторгнутая из чресел отца моего в чрево моей матери тридцать лет назад, составляет сущность того, кто сейчас бредет вместе с тобой, Ешуа, по пыльным дорогам, спорит с тобой, пьет эту теплую горькую воду и страдает от жары и духоты в этой проклятой пустыне! Разве в ней, в той капле, заключались уже все мысли о причине бытия, о тайне разума?! Их ведь никогда не было в голове у моего любимого отца, не говоря уж о… Как можно предположить, что материя в состоянии породить мысли и чувства из самой себя? Почему, ответь мне, с нами не говорят тогда эти скалы, почему кусок сыра, который час назад исчез в недрах твоего впалого чрева, не исторг стона о скоротечности бытия?

Ешуа засмеялся:

— Мой дорогой Юда, мы опять ничего не докажем себе, предмет подобного спора столь серьезен, что, боюсь, навсегда останется недосягаемым для всех логических построений, для всех философий и наук. Это дело веры. Господь оставил нам место для веры там, куда не может проникнуть наш слабый разум, мятущийся в сомнениях и теряющийся в догадках.

— Но почему-то человек устроен так странно, что сомнения в существовании Бога или, по крайней мере, в том, что он всеведущ, проявляются наиболее сильно, когда предоставляется случай украсть чужого барана или прелюбодействовать с чужой женой. И напротив — укрепляется вера, когда одолевают тяжкие болезни и беды, когда близится прощание с этим миром.

— Не суди людей слишком строго, Юда. Это их беда, что они мало способны к вере и удел их — суеверие. И, увы, даже избранный народ ищет порой спасения в храмовой службе и в… нелепых чудесах, а вовсе не в следовании заповедям Завета, которые всеми силами пытаются не столь выполнить, сколь обойти. И как бы ни были против нашего миссионерства братья ессеи, мы должны помочь народу Израиля постигнуть, что именно собственного греха надо бояться, ибо именно он есть помеха будущему спасению. И мы должны сказать всем, а не только ищущим истины в ессейском Кумране, что наслаждение и благополучие, добытые любым неправедным путем, не есть истинное наслаждение и благополучие, что нечестивое богатство не даст покоя, а блуд — счастья, что прощение очищает душу, а ненависть убивает ее. Не все ли равно, Юда, кем считают нас люди сегодня и будут ли они помнить о нас завтра?!

Меня не сильно волнует, какие сплетни и слухи распускаются обо мне, и я не верю ни в то, что это может принести вред всему делу, ни в то, что моей душе придется держать за это ответ на суде у Всевышнего после смерти.

Ты уснул, Юда? Ты не слушаешь меня?

— Нет, нет! Я просто закрыл глаза — так лучше думается… Я не могу забыть, Ешуа, печальных слов, сказанных раби Яхьелем, когда ты упрекнул его в закрытости ессейской общины.

— Да, помнится, он предрекал мучения моей плоти и томление моему духу, — Ешуа невесело рассмеялся. — Да минует меня чаша сия.

Юда при этих словах тяжело поднялся и, опершись о свод пещеры, проговорил тихо и печально:

— Воистину, умоляю Господа: “Пронеси мимо чашу страданий!”

Ешуа обнял друга за плечи и неожиданно заключил, глядя в звездную даль:

— Впрочем, Отче, да будет все по твоей воле, а не по нашему слабому разумению!

Они постояли несколько минут, прижавшись друг к другу, а затем Ешуа опять пошел наполнить водой глиняный сосуд. Юда, кашлянув, спросил:

— Ешуа, мы вместе с тобой уже больше двух лет, но ты никогда не рассказывал мне о своем отце.

— О каком отце ты говоришь?

— Я не понял твоего вопроса! — вздрогнул Юда.

— Знаешь ли, Юда, тайна моего рождения действительно покрыта мраком, можешь даже, если тебе так спокойнее, считать, что эти сумасшедшие не сочинили, а лишь приукрасили историю моего рождения. Только несколько лет назад мать поведала мне, что истинный отец мой — неведомый никому одичалый странник, никто у нас даже не видел его. Он силой овладел моей матерью в пшеничном поле за девять месяцев до того срока, когда мне суждено было родиться. Поняв, что тяжела, мать моя не знала, куда ей деться от великого стыда, ибо наложить руки на себя не могла, зная, что дитя во чреве ее невинно и оно должно увидеть свет. Спас ее, точнее, нас с ней, будущий учитель мой раби Яхьель. Тогда жена его была еще жива — лишь после ее смерти он ушел в Кумран насовсем. А тогда у него был свой дом в Назарете. Он ввел мою мать в дом Иосифа, старого вдовца, плотника, которого я почитал и почитаю до сих пор как отца своего, и сказал, что быть теперь пред людьми Иосифу мужем Марии, а Марии — женой Иосифа, и любить Иосифу дитя Марии, как дитя собственное. И было так. И когда я был рожден и, как положено, обрезан по прошествии восьми дней, Яхьель, передавая меня на руки Иосифу и Марии, сказал: “Чисто дитя сие, и нет на нем греха!”

— Каждого бы так встречать в этом мире!

— Каждого и будут так встречать, Юда! Ведь действительно, если люди признают, что каждое дитя безгрешно, то за что его наказывать, унижать? А не будет этого, не будет и источника злобы. А уж если люди друг другу все грехи и обиды простят и с чистою душой друг на друга смотреть станут, то опять-таки рай воцарится на земле, рай и благодать…

— И что дальше, Ешуа? — после короткого молчания спросил Юда.

— Да что же еще? Остальное ты, вроде, знаешь: Иосиф умер, когда я еще мал был. Мать вышла замуж за его младшего брата Моама. Родила мне брата Якова. Он на семь лет моложе меня и тоже с ессеями — ты видел его. Наверное, я не очень хороший сын. Мать хочет внуков, а я унаследовал, видно, от своего безвестного отца жажду странствий.

— Хорошо, что только это. В остальном, мне кажется, ты мало похож на того мерзкого человека, — покачал головой Юда.

— Да. Человеком он был, мягко скажем, не ахти. За то только, что он сделал с моей матерью, он достоин самой суровой кары. Но, поверь, Юда, я не держу зла на него в моей душе. Наоборот — чувствую даже благодарность за жизнь, которую он дал мне, хотя бы и в мерзости своей. Без него я ведь не получил бы ее никогда. И, может, мать моя, Мария, была бы счастлива, и возлюбленный муж ее был бымолод и красив, и уделом ее была бы дюжина красивых и здоровых детей, ничем даже отдаленно не напоминающих стоящее пред тобой чадо.

— Ты меня прости, Ешуа, но лично я рад, что все именно так, а не иначе сложилось. Уж больно много я встречал на своем веку здоровых красавцев и красавиц, но… Для меня все они вместе взятые не стоят и ребра твоего, да что там ребра — рыжего волоска из твоей куцей бороденки.

— Не надо, Юда, говорить так больше — людей следует любить!

— Трудно, Ешуа.

— А ты старайся!

— Не старался бы — не был бы с тобой!

Ешуа помолчал, вглядываясь в розовеющий восток.

— Ну вот, нам пора и идти. Кстати, Юда, помнится, ты говорил, что в Ерушалаим из Тверии переехал раби Ицхак, твой родной дядя.

— Да. Я хочу увидеться с ним в этот раз. Он действительно очень честный и мудрый человек. Я знал многих, кто мечтал получить от него наставление и совет, как жить и как найти счастье, и еще многих, кому он и в самом деле помог. Правда, мало кто в силах оказался следовать его слову, порядочность пугает людей. А сейчас он уже довольно стар, живет один, затворником. Лишь изредка приходит в Кумран. Ессеи считают его своим. Мы придем в его дом, Ешуа, и спросим, достигают ли, по его мнению, желаемой нами цели слово твое и жизнь твоя?

— Хорошо, Юда, об этом я и хотел просить тебя. Часто мне кажется, что слова мои уходят в людей, как в зыбучий песок — брошенный камень: видишь, что попал этим камнем в самую середину большого серого бархана, но отвернешься на мгновение, а потом взглянешь — даже следа не осталось. Знаешь, Юда, если раби Ицхак скажет, что люди — это все-таки зыбучий песок, а жизнь моя — камень, брошенный в него, я прекращу скитания, брошу все и пойду проситься к отцу твоему работником. Последний месяц у меня страшно чешутся ладони, наверное, по подойнику и по корыту с навозом. И вообще, мне иногда кажется, что все наши потуги спасти человечество оттого только и происходят, что мы с тобой, Юда, не привыкли работать. Порой я так остро ощущаю всю нелепость и бесполезность нашей затеи, что наши с тобой странствия представляются просто детской игрой. Но тогда уж совершенно непонятно, как удалось втянуть в это других людей; пусть их немного, но ведь все мои последователи, кроме друга моего, Юды — люди бесконечно далекие, казалось бы, от всякой философии, да и от детских игр и сказок тоже. Ведь в самом деле, Юда, люди эти и жизнью битые-перебитые и воистину в поте лица своего добывавшие хлеб свой… Пусть они похожи на безумцев и несут про меня чушь всякую! Но, знаешь, Юда, порой только то, что они решились бросить в этой жизни все, кроме проповеди о Царствии небесном, и со всех концов страны по зову моему идут сейчас в Золотой Город, — только это способно снова и снова вселять в меня уверенность, что не игра все же, не сон наше с тобой дело, брат мой Юда! Потому я изничтожаю сомнения в душе своей и верю каждому слову своему, а благодаря тебе, Юда, мне легче думать, что наша жизнь и наше слово дадут народу нашему силу и мудрость исполнить наконец данный Господом завет.

***

Друзья вошли в Ерушалаим только под вечер, измученные жарой и мучительной, поднимающейся в гору, дорогой. По дороге к ним прибилась заблудившаяся и потерявшая хозяев молодая ослица. В конце пути Юда и Ешуа поочередно садились на нее верхом, и кроткое животное безропотно везло их, давая отдохнуть разбитым ногам путников. Никем не замеченные, они вошли в город через западные ворота. Ешуа сидел верхом, а Юда, покашливая, прихрамывал рядом.

Жара еще не спала, и друзья удивились, заметив скопление возбужденно шумящего народа на ближайшей к воротам городской площади. Несколько человек из числа особо рьяных зевак продолжали созывать обывателей на площадь, где назревало что-то вроде самостийного судилища. Толстый и одышливый мужчина лет пятидесяти выволок на улицу свою тридцатилетнюю жену и истерически голосил о том, что она прелюбодейка и нарушила святость супружеского ложа. Перекрикивая гомон толпы, он вопил, что застал свою супругу в объятиях молодого разносчика фруктов, и требовал немедленного суда и расправы над ней. Люди, предчувствуя возможность дармового развлечения, которое позволило бы достойно завершить прожитый день, шумно высказывали свое неодобрение в адрес прелюбодейки. Ешуа и Юда протиснулись поближе к эпицентру события, оставив безо всякого присмотра ушастого попутчика. Ешуа хотел сразу же вмешаться, но внезапно увидел вблизи явно знакомых ему двух рыбаков крупного телосложения со светлыми курчавыми бородами и, призвав Юду следовать за собой, сместился в сторону большой телеги, груженной кувшинами с пасхальным вином. Высокие глиняные кувшины служили отличным прикрытием, но не мешали наблюдать за происходящим, так как прилегали друг к другу не совсем плотно. Женщина кричала, что вовсе не изменяла мужу, и что разносчик фруктов — ее дальний родственник из Магдалы, и что они росли вместе в соседних домах, и тот просто обнял ее, вспоминая детские игры. Муж наигранно и визгливо хохотал, демонстрируя свое полное неверие словам жены.

— Ну, кто, кто из вас свершит суд над ней?.. — нетерпеливо возопил он. — Пусть выйдет и назовет себя. Смелее же!

Ешуа еще раз вздрогнул, когда увидел, что из толпы вышел один из двух замеченных им рыбаков.

— Я готов взять это на себя! Мне, ученику рави Ешуа из Назарета, — эти слова были произнесены с особым упором, — мне не пристало уходить от дела справедливости! Имя мое Симон!

Рыбак явно ожидал какой-то особой и бурной реакции толпы, однако ничего, кроме перешептывания, при упоминании имени Ешуа не последовало. Но рыбак уже вышел на середину площади, так что пришлось ему продолжать:

— Наш мудрый рави учил нас, что превыше всего — закон, данный нам Всевышним, а прелюбодейство есть один из страшных грехов и наказывать за него должно смертью.

Толпа одобрительно загудела, а обманутый супруг, вконец озверев, намотал на кулак длинные волосы жены и ткнул ее лицом в пыль.

— А как же суд Синедриона, доказательство вины? — Юда выкрикнул все это, спрятавшись за кувшин, простуженным, а потому не узнаваемым для Симона голосом.

Ответили уже из толпы:

— Синедрион судит разбойников, а тут дело семейное — и так все ясно!

— Собирайте камни! — завизжал муж. — Ученик рави Ешуа вам все сказал, он мудрый человек. Чего там всяких голодранцев слушать, гоните их от телеги, того гляди, еще и вино украдут!

Несколько человек рванулись в сторону Юды и Ешуа, но тут последний с прытью, неожиданной для измученного долгой дорогой человека, выскочил на середину площади. В руке у него был большой серый камень с неровными сколотыми краями. Высоким пронзительным голосом он закричал:

— А ну! Пусть первым бросит камень тот, кто без греха!

Толпа еще не успела отреагировать на его появление и крик, но Симон, побледнев, повалился в ноги своему учителю.

— О, какое чудо, что ты в этот час пришел, Господи!

Лицо Ешуа в раздражении дернулось, и он попятился от лобызающего его сандалии Симона.

— Итак! Кто здесь безгрешен — пусть выйдет и бросит камень. Ну, кто из вас, дети человеческие, столь счастлив, что порок миновал его?!

Второй рыбак тоже повалился подле Симона в ноги Ешуа и, сопя, бормотал что-то восторженное. Люди замешкались. Кое-кто собрался было выйти вперед, но, явно смущаясь какими-то своими мыслями и воспоминаниями, возвращался на место. Внезапно один из обывателей все-таки вытащил к Ешуа за руку своего сына — дегенеративного вида юнца лет пятнадцати.

— Если ты так хочешь, незнакомый нам странный человек, вот сын мой — юноша, еще не познавший женщину. Возьми камень, сынок!

В это время Юда вышел из укрытия и загородил собой Ешуа.

— Ты еще не познал женщину, юноша?

Потупив взор, тот уныло замычал, давая понять, что нет.

— И ты никогда не желал тела женщины, юноша? — продолжил допрос Юда.

Покраснев до корней волос, юнец оттолкнул отца и спрятался в толпе.

— Тот, кто хоть раз пожелал не принадлежащую ему женщину и в мыслях своих прелюбодействовал с ней, так же грешен, как и тот, кто на деле предавался разврату. Тот, кто возжелал совершить какой-либо грех, уже совершил его! — торжественно провозгласил Ешуа.

— Но где же справедливость, странный человек, разве степень вины того, кто сдержал себя… — возразил ему было отец юного сластолюбца.

— Степень вины устанавливать не людям, на то есть Божий суд, никто не минет его.

И тут уже дико и неуместно возопил Симон, оторвавший лицо от земли:

— Господи! Иисусе! Так брось же сам в нее первый камень, ты же безгрешен, Господи!

Народ зашумел, и кое-кто даже повалился на колени.

— И ты считаешь себя моим учеником, Симон?! — взбешенно закричал на своего нерадивого ученика Ешуа. — Стыдись! Как ты мог подумать, что я благословлю смерть этой женщины, даже если бы она была в сто раз более грешной, чем есть сейчас!? Жизнь эту ей дал наш Отец небесный, дал так же, как мне, тебе и всем живущим. Неужели ты думаешь, будто я могу пожелать взять то, что не я дал и, что я не в силах вернуть?! Мне горько было видеть и слышать то, что здесь происходило.

Лицо ревнивого мужа при этих словах исказила злобная гримаса, и он все так же, за волосы, отшвырнул жену в пыль, а сам пошел прочь, произнося под нос проклятия. Женщина, дрожа, подползла к Ешуа и, пытаясь целовать его ноги, бормотала что-то благодарное и невнятное. Ешуа, постепенно остывая, продолжал корить учеников:

— Стыдись, Симон! И ты стыдись, Андрей! Ибо и я стыжусь за учеников своих! Людской суд — всегда неправедный суд, ибо неведома людям мера всего содеянного, ибо не всеведущи они, как Бог, и кара этого суда всегда неправедна, ибо отбирает у человека то, что не сами люди ему дали и не в силах дать — жизнь и свободу. И помните, что никогда не признаю я ни за кем права судить и распоряжаться судьбой и жизнью человеческой в этом мире. Нет права такого ни у вас, ни у меня самого. Я все сказал. — Ешуа повернулся к толпе и возвысил свой голос: — Ступайте к делам своим. Благословляю вас, дети мои! — он наклонился к женщине: — И ты ступай, женщина, ступай и больше не греши.

Толпа постепенно разошлась. На площади остались лишь Ешуа с Юдой, Симон, Андрей и, как ни странно, давешний отец со своим девственным отпрыском. Женщина продолжала рыдать, обхватив ноги Ешуа.

Ешуа теперь вполне спокойно обратился к ученикам:

— Давно ли вы в городе, друзья мои?

— Уже два дня, рави, ждем тебя и братьев по учению твоему, — ответил второй рыбак.

— Простите меня, грешного, что смею перебивать ваш разговор, — встрял в их беседу сынолюбивый обыватель. — Но не лучше ли будет продолжить эту беседу под крышей дома смиреннейшего слуги вашего? — он встал на колени и, судорожно отпихнув плачущую женщину, стал страстно целовать края запыленной одежды Ешуа, свободной рукой весьма потешно призывая придурковатого сына последовать его примеру.

Ешуа попытался освободиться и от него, и от женщины.

— Кто этот человек? — спросил он Симона.

— Это тоже последователь твоего учения, Ешуа, наш гостеприимный хозяин, он предоставил нам кров…

— Хорошо, спасибо тебе, друг мой. Но эта женщина должна пойти с нами, ей, по-моему, некуда больше идти.

Человек с отчаянием повалился на камни, взывая:

— О, Господи! Дочери моей семнадцатый год, невеста она. А эта женщина…

— Пойдемте, братья мои, пойдем, сестра, поищем себе другой кров, — резко перебив его, обратился к своим спутникам Ешуа. — Отец наш небесный позаботится о нас и в эту ночь.

— Нет, Господи, нет! — возопил несчастный и, подскочив, вновь пал ниц, но уже вместе с сыном. — Прости меня. Затмение нашло. Свет мудрости твоей только начал озарять души рабов твоих. Не допусти, чтобы из-за глупых слов моих Господь не вошел в мой дом! — он обернулся к женщине: — О, женщина! Да будет благословенна минута, когда войдешь ты с нашим рави в мой дом, и дочь моя своими нежными перстами сама омоет твои усталые ноги! Мы все виноваты перед тобой.

— Веди нас! — сказал Ешуа.

— Мы знаем дорогу! — весело отозвались Симон и его брат Андрей.

Оглянувшись по сторонам, Ешуа и Юда так и не увидели ослицы. Махнув рукой на пропажу, столь же неожиданную, как и случайное обретение, они пошли к месту ночлега вслед за остальными.

***

В небольшой, чисто прибранной комнате очень тихо. Возле окошка в удобном деревянном кресле сидит старик. На коленях у него доска, на которой он увлеченно рисует. Еле слышно шурша одеждой, в комнату вбегает юная и очень миловидная девушка.

— Господин мой, к тебе пришел молодой человек, он говорит, что он племянник рави Ицхака, твой, то есть, племянник, господин мой.

Старик мгновенно оторвался от своего занятия.

— Слава Богу, Юда пришел! Пусти его скорее, Руфь, я очень ждал его, очень ждал!

— Бегу, мой господин…

Девушка умчалась. Ицхак отложил свою дощечку и, не вставая, поднял глаза к двери. Ждал он недолго. Юда вбежал в комнату, замер посередине и почтительно склонил голову. Ицхак медленно подошел к нему и обнял, изо всех сил стараясь не заплакать.

— Я не видел тебя десять лет, Юда, десять лет. Я очень боялся, что мои старые глаза закроются навеки, так и не увидев тебя еще раз.

— Твои глаза еще очень нужны миру, мой раби, да и не так уж они стары, — ответил Юда. Он еще кашлял, но уже не так сильно, как во время ночевки в пещере.

— Миру никто не нужен и ничто не нужно, миллионы и миллиарды глаз человеческих ничего не прибавят к его безмерному совершенству. А мои глаза стары уже хотя бы потому, что они слишком устали смотреть на человечество, им противно, больно и страшно взирать на него, да.

— Ты не обманешь меня, дядя Ицхак! Я слишком хорошо знаю тебя и твою доброту, слава о которой еще в дни детства моего вышла за пределы Иудеи. Не пытайся убедить меня, будто ты ненавидишь человечество!

Старик махнул рукой:

— Добрый неизбежно должен возненавидеть человечество, толпу. Истинная доброта, мой Юда, в том, чтобы любить человека, искать и находить светлое в самой заблудшей душе, а толпа убивает это лучшее, да. У миллиона людей нет даже малой толики того хорошего, что есть в душе у одного, пусть даже самого ничтожного и скверного из этого миллиона. Добрый должен и ненавидеть человечество, и презирать его, да. — Внезапно старик перебил сам себя: — Да что ж это мы, Юда, видимся впервые за десять лет и с первых же слов пытаемся спорить и за великими проблемами не видим друг друга, не видим счастья нашей встречи, ай-я-яй! Руфь! Милая девушка! Руфь!

— Да, раби, господин мой! — легкая, как ветерок, девушка вновь вбежала в комнату.

— Будь любезна, принеси кувшин вина, принеси хлеба, сладостей и вообще всe, что найдeтся в доме! Мой племянник Юда устал и голоден с дороги.

— Принесу мигом, господин! — крикнула Руфь и исчезла, словно упорхнула.

— Так расскажи, Юда, как ты живешь, давно ли был дома, здорова ли Рахиль, твоя мать, моя любимая сестра? — раби Ицхак повел Юду к столу. — Рассказывай и извини старика, если во время рассказа твоего он не сможет сдержать слез радости оттого, что видит тебя.

Юда с восторженной улыбкой засмотрелся на девушку, которая уже вбежала обратно с большим подносом, полным еды и питья. Затем он, словно собравшись с мыслями, ответил старику:

— Все хорошо, раби, все хорошо. Но, дядя, дорогой, не надо, ради бога, лукавить со мной, ты ведь совсем не умеешь этого! Я, конечно, знаю, что не сменилось и трех лун с того дня, как твой ослик вывез тебя за ворота дома моей матери, я видел ее и отца моего в полном здравии всего через неделю после тебя, а за это время мало, что изменилось у них. Зато каждый странник, которого мы с моим другом Ешуа встречали за последний год на наших бесконечных пыльных дорогах, передавал нам, что Юду Искариота, сына прекрасной Рахили, ждет к себе дядя его Ицхак. Верно, все-таки не о матери моей Рахили и не о козах и баранах почтенного отца моего хочешь ты говорить со мной? Разве я не прав?

— Прав, прав, конечно, прав. Что за время такое, что за жизнь такая? Племянник и дядя встречаются впервые за десять лет, в последний, может, раз встречаются, и нет у них мирной семейной беседы. Что за жизнь такая, Юда? — помолчав минуту, старик продолжал: — Знаешь, Юда, если бы без малого тридцать лет назад, держа тебя на руках, я знал, что держу на руках Господнего апостола, руки мои могли бы задрожать от волнения, и я мог бы уронить тебя. Знаешь, и еще я думаю: хорошо, что этого не знал в то время и ваш резник, увы, не помню имени этого достойного человека, от его волнения тоже могли бы быть неприятности! Да!

— Никогда не догадывался, дядя, что ты способен так ехидничать! — к собственному удивлению Юда выдавил из себя какой-то дурацкий неестественный смешок.

— Хорошо, что ты ещe хоть так смеeшься, Юда!. Признаться честно, мне сейчас настолько не до смеха, Юда, что трудно даже представить! И я не смеюсь даже, когда моя милая Руфь вдруг начинает уверять меня, что я не такой уж седой и даже не совсем лысый! Да!

— Вряд ли я ошибусь, если предположу, что столь невеселое настроение премудрого раби Ицхака вызвано его возлюбленным племянником. — Юда отвернулся к окну и уставился на стоящую возле дома смоковницу.

— К сожалению, ты прав, мой мальчик. Ты и твой друг Ешуа повинны в том, что я превратился в брюзжащего слезливого старика, каким никогда раньше не был. Это невыносимо — уже года три, как я каждый день жду несчастья, каждый день, да.

— И что за несчастье ты ожидаешь? — Юда, не отрываясь, смотрел на смоковницу.

Раби Ицхак обнял его за плечи:

— Это очень серьезный разговор, Юда. И дело зашло столь далеко, что мне, вероятно, придется просить великой чести встретиться и говорить не только с тобою, но и с Богом твоим Иисусом из Назарета, ибо ты хоть и племянник мне, но лишь апостол его. Конечно, я понимаю, что чести этой…

— О чем ты говоришь, раби!? Ты же прекрасно знаешь цену слухам. Ешуа смиренно просит тебя о встрече, твое мнение для него…

— Когда? Время не терпит, — перебил племянника старик.

— Сейчас, если позволишь. Друг мой Ешуа ждет у ворот дома твоего.

— Так проведи его сюда. Что же ты не сказал раньше? Зачем человека… прости, но сына Господня тем более, держать у входа в дом, да еще под открытым небом? Мне как хозяину просто неудобно, Юда. Ступай, позови его скорее.

Юда спешно вышел из комнаты, а Ицхак в раздумье взял в руки отложенную им ранее дощечку с рисунком. Через минуту вновь появился Юда. Впереди себя он втолкнул в комнату Ешуа. Ицхак молча двинулся навстречу, пристально вглядываясь в изможденное лицо Ешуа. Тот низко склонил голову.

— Здравствуй, Ешуа! Воистину, Барух ата адонай элогейну! Как величать-то тебя прикажешь — сыном Господним или просто по-домашнему — царем Иудейским?

— Меня зовут Ешуа, я родом из Назарета, и сын я человеческий, раби Ицхак.

— А я-то слышал, что твои ученики почитают тебя Божьим сыном, Ешуа!

Наступила продолжительная неловкая пауза. Переждав ее и поняв, что ни Юда, ни Ешуа не станут возражать ему, Ицхак продолжил:

— Впрочем, все дети человеческие также и Божьи дети, да, даже скверные дети, неблагодарные, злые и глупые безмерно, все равно Божьи твари! Да! Будет ли мне позволено предложить тебе сесть, Ешуа?

— Ты же хозяин этого дома, раби Ицхак, — пожал плечами Ешуа, — что же ты спрашиваешь? Только не надо, уважаемый раби Ицхак, говорить мне, что здесь нет ничего твоего, что все в этом доме, как и вообще в мире, принадлежит Богу, и мы все лишь гости во храме его. Я с детства слышал о твоей мудрости, я готов с благоговением внимать каждому твоему слову, но сегодня я просил принять меня не для того, чтобы набраться великой премудрости твоей, раби Ицхак, к тому же сомневаюсь, чтобы моя голова смогла вместить такую ношу.

Сегодня я пришел просить у тебя простого и прямого совета, совета о том, как быть мне в тех обстоятельствах, которые, надеюсь, известны тебе, раби, не хуже, а может, и намного лучше, чем мне самому. Разумеется, ты можешь спросить меня: “А что же раньше, перед тем как взвалить на себя эту немыслимую и странную пророческую ношу, что же раньше не пришел ты ко мне спросить моего совета?” А я знал тогда твой ответ, раби, знал, что ты не одобришь моей… нашей затеи, знал, но хотел сделать по-своему. Теперь все зашло очень далеко. Я не знаю — продолжать или остановиться? Я не вижу, куда я иду и куда веду учеников своих и друга своего. Я не знаю даже, идем ли мы вообще куда-нибудь. И именно теперь я молю тебя о совете, раби. Если я не ослышался, ты предложил мне сесть, раби, и с позволения твоего я сяду, ноги уже совсем не держат меня.

Он тяжело опустился на низкий табурет возле самого входа. Ицхак вздохнул:

— Иди Ешуа, ближе к столу. Садись вместе с Юдой напротив меня, старика, мне лучше будет и видно, и слышно вас. А может нам и легче будет понять друг друга, если ближе будут наши глаза! Да! В любом случае, Ешуа, судьбе твоей можно позавидовать уже потому только, что у тебя есть настоящий друг, я видел, каким голодным пришел ко мне Юда, но до твоего прихода он не взял в рот даже крошки. Так что я прошу тебя, Бог ты или человек — при этих словах лицо Ешуа болезненно передернулось, — поскорее приступай к еде. Восприми это, пожалуйста, не только как просьбу хозяина этого дома, но и как дяди Юды. Боюсь, если мы с тобой продолжим наш диалог, вы с моим племянником можете умереть с голоду!

Принеси нам еще одну чашу, Руфь! — крикнул он громко. — У нас стало одним гостем больше.

— Я слышала, раби! — отозвалась Руфь и тут же вбежала с чашей, поставила ее на стол и, озарив всех улыбкой, вышла.

Юда и Ешуа жадно набросились на еду, едва раби Ицхак прочел молитвы на вино и хлеб. Внезапно Юда обратил внимание на доску с рисунком, лежащую на кресле у окна.

— Откуда у тебя это взялось, раби Ицхак?

— Что взялось? А… Это я рисую…

Юда подавился недожеванным куском:

— Рисующий человеческое лицо рави?!

— Я уже давно бросил кого либо учить, ты же знаешь…

— Конечно, знаю, что ты уже много лет сидишь затворником в своем доме, но какая разница? Это же лик человека! Или евреям не запрещено изображать живое?..

— Да? Во-первых, сказано лишь “не сотвори себе кумира”, а я не Юпитера или Венеру себе намалевал. А во-вторых… Твой друг снял этот запрет, и я с ним полностью согласен. Рисовать красками на доске весьма занимательно, как, впрочем, и ваять скульптуру. Но рисовать намного проще в моем возрасте и в моих стесненных обстоятельствах, да.

— Я снял запрет? Признаться, почтеннейший раби Ицхак, я не понимаю, о чем ты говоришь, — удивился Ешуа. — Мне, конечно, и в голову бы не пришло поддерживать этот нелепый запрет на рисование портретов, но… — не имея, что сказать дальше, он развeл руками.

Юда, смеясь, тоже не преминул встрять:

— Этот вопрос, дядя Ицхак, так мало волновал тех нищих и обездоленных, с которыми мы встречались все эти годы, что…

— Какая плохая память у вас, молодые люди, какая плохая память! Неужели вы не помните трех пустынников, которых встретили чуть больше года назад в Галилее и за полчаса сумели убедить этих бедных язычников, что нет на свете другого Бога, кроме Всевышнего и сына его Иисуса Христа, неужели не помните?

— Конечно, помним, — возразил Юда. — Один из них действительно хотел списать лицо Ешуа на шелковую ткань, чтобы донести его лик до своих соплеменников.

— Но я попросил их не делать этого, — подхватил Ешуа, — и, разумеется, вовсе не потому, что это запрещает закон. Мы с Юдой тогда ни на минуту не могли остановиться — боялись преследования после очередного скандала с торговцами во дворе храма и очень спешили.

— И мы предложили пустыннику, — продолжил Юда, — приложить этот шелковый платок к лицу Ешуа. Все равно смертный, сказали мы, не сможет передать в рисунке бесконечную сущность не только возлюбленного сына Господня, но и самой паршивой овцы из людского стада Его! Зато ткань, прикоснувшаяся к лицу Ешуа, возьмет в себя мельчайшие частицы кожи его, впитает капли пота его, и след этот незримый пребудет на ткани, даже когда века превратят ее в прах. Так что здесь, мой раби, ты, наверное, все же ошибся.

Старик покачал головой:

— Не ошибся, Юда, не ошибся, Ешуа, не ошибся, нет! Возвращаясь недавно от сестры своей Рахили, матери племянника моего Юды, встретил я этих трех пустынников, и показали они мне лик нерукотворный.

Юда и Ешуа в недоумении глядели на старика. Тот отпил вина из серебряного кубка и говорил дальше:

— На большом шелковом платке скверными красками было нарисовано лицо твое, Ешуа, скверно нарисовано — любой грек хохотал бы над такой мазней, я уж не говорю о том, что даже твоя мать не признала бы на этом рисунке ни одной черты своего сына. Но зато, какой был у этого лика взгляд — это немыслимо! Взгляд этот, казалось, проникает насквозь! Я до сих пор не могу понять, как столь неумелые, неловкие руки смогли сотворить такое чудо! В этом взгляде было все: боль и надежда, мудрость и сумасшествие, вера и отчаяние. Сами эти люди выглядели безумными, особенно один из них — маленький, неимоверно истощенный человечек, в пути именно он хранил этот кусок ткани, оборачивая им свою полупрозрачную плоть. Он рассказал мне ту историю, которую я только что услышал от вас. На том месте, где вы закончили, он свой рассказ продолжил, а товарищи молча кивали, подтверждая истинность его слов. Он сказал мне, что сын Божий Иисус прижал платок к своему лицу и, отдав ткань пустынникам, внезапно растворился в воздухе вместе с апостолом своим Юдой Искариотом, а на шелке якобы стал проступать нерукотворный лик, который они мне и показывали.

Окончательно проступил он, по их словам, в три дня и, что самое невероятное, они сами, по-моему, истово верили в это, а особенно тот маленький пустынник, который, наверное, в лунатическом исступлении и нанес рисунок на ткань. Ну, а дальше они поведали мне, что их племя отринуло и их, и их нового Бога. Побросав навеки очаги, жен и детей своих, пошли эти трое разносить по всему миру легенду о нерукотворном чуде. Кто-то верит их безумным рассказам — людям всегда хочется верить в чудо — и бросают им хлеб, как нищим; некоторые смеются и забрасывают их камнями — люди всегда не прочь бросить камень в ближнего своего. Но чем дальше идут три пустынника, тем больше верят они в свое чудо, в то, что глаза их Иисуса — это всезрящие очи Господни! Да!

— Но почему никто из иудеев не изорвал, не сжег рисунка? — удивился Юда.

— Не знаю, но, может, ответ в том, что ни один смертный не в состоянии спокойно выдержать этот нарисованный взгляд. Даже я, старый, многое видавший на своем веку человек, будучи не в силах сдержать дрожь во всем теле, чувствовал, что глаза на этом примитивном, в общем-то, портрете изображены если и не самим Богом, то уж, во всяком случае, при участии некой сверхъестественной силы, да.

Не знаю. Может, я ошибаюсь, и эти пустынники не обезумели вовсе и не верят сами в свое чудо, может, они великие актеры и пытались ввести меня в заблуждение так же, как ввели и всех остальных, даже умных и не склонных к глупой вере в чудеса людей. Но нет сомнения в том, что даже самый отъявленный скептик хотя бы отчасти поверит: этот взгляд — отражение духа сверхъестественного, нечеловеческого. Это так, я сам это видел, да.

— Однако же, это совсем неожиданный исход нашей встречи с теми людьми, — проговорил Ешуа и уткнулся лицом в ладони.

— И не слишком-то печальный, — добавил Юда.

— Зато выходит так, что сам сын Божий снял запрет на изображение живого. Ибо, если предположить, что ты, Ешуа, пожелал отобразить свой лик на том куске материи, то, как опровергнуть то, что Всевышний водил и моей рукой, когда я изображал твое лицо на этой доске? — Ицхак поднял свой рисунок и показал им.

Ешуа и Юда встали, чтобы лучше видеть, и замерли в восхищении.

— О, как похоже на тебя, Ешуа. Мой раби, как это получилось, ведь ты же никогда не видел моего друга до сегодняшнего дня! — вскричал Юда.

Ицхак засмеялся.

— Помнишь наш разговор, когда ты только вошел, Юда? И я сказал тебе, что мои глаза все-таки очень стары. Они все хуже различают то, что перед ними, но зато порой ясно и четко видят нечто неведомое и далекое, да. Боюсь, вы льстите мне — я рисовал этот портрет по рассказам тех людей, которые видели Ешуа, и мой сын Божий похож на твоего друга, Юда, не больше, чем на любого другого худого и рыжего еврея, недавно справившего свое тридцатилетие, да.

— Но это взгляд Ешуа! — Юда поочередно пристально всматривался то в лицо друга, то в изображение на доске.

— Да? Возможно… Глаза я пытался нарисовать похожими на те, которые смотрели на меня с шелкового полотна.

После этих слов старика Ешуа низко поклонился ему:

— Благодарю тебя, раби Ицхак, то, что ты сейчас рассказал и показал, потрясло меня.

Юда решил, что самое время перевести разговор на веселый лад.

— Может, наше потрясение объясняется еще и тем, что сегодня мы впервые за последние несколько месяцев, как следует, набили свои животы.

— Ну, раз так, мой мальчик, то все мы готовы к серьезному разговору. Начни ты, Ешуа. Ещe раз, за каким советом ты пришел ко мне?

Ешуа вернулся за стол, подпер кулаками подбородок и, медленно подбирая слова, заговорил:

— Я хочу знать, раби, не напрасно ли проходит жизнь моя, не впустую ли перемалываю я воздух языком? Подле меня есть несколько верных учеников и есть друг у меня, Юда, но неведомо мне, что думает обо мне народ, верят ли мне люди, принимают ли они веру в добро и прощение?

— Тогда ответь мне сначала, чего ты добиваешься — всеобщей веры в тебя, как в Бога, или… — старик хотел продолжать, но Ешуа нервно перебил его:

— Или, раби Ицхак, или! Я не желаю тешить свое самолюбие невиданным святотатством и на каждом шагу кричу, что слух о моей божественности есть глупость и суеверие! И хочу я вовсе не нарушить закон Моисеев, но исполнить его! И племянник твой, Юда, потому и согласился идти со мной, дабы донести до людей веру к которой пришли твои же друзья ессеи, укрывшиеся в Кумране и ждущие, когда люди сами придут за добром. А сами они не придут! — ведь проще отдать левитам для жертвы целое стадо коров, нежели не грешить и соблюдать заповеди хоть один день!

Юда согласно покачал головой:

— Это правда, дядя Ицхак, ведь люди стремятся к суеверию, а мы с Ешуа хотим вернуть их к вере. Ведь ты же тоже, рави, согласен с ессеями в том, что истинный храм не там, на Сионской горе, а внутри человека, в душе его.

— О, боже мой! Какие глупцы эти люди! — схватившись за голову обеими руками, раби Ицхак раскачивался над столом.

— Что с тобой, раби? — не на шутку взволновался Юда. — Ты болен или смеешься над нами?

— Я смеюсь? Что вы, дети мои, я хотел бы хохотать во все горло, но слезы душат меня. Люди и вправду глупцы, ибо многие из них, я знаю, воистину уверовали в божественное происхождение нового пророка. — Он ткнул перстом в сторону Ешуа. — Но почему тогда, скажите мне на милость, Господь вложил в эту рыжую голову не свой божественный разум, а ум малого дитяти, не отлученного еще от материнских сосцов? И сей младенец делится своими мыслями с такими же сосунками, именуемыми апостолами, да и со всем миром, да.

— Извини, раби Ицхак, но я не понимаю тебя! — в голосе Ешуа послышалась обида.

— Не понимаешь? Да что же тут непонятного, Ешуа? Неужели ты думаешь, что все пророки до тебя были безумцами или, по меньшей мере, глупцами? Нет, Ешуа! И Моше рабейну, и другие были вовсе не глупы и не меньше твоего думали о добре для людей, да. Они пытались объяснить этот мир, пытались заронить в души людей частицы добра и разума! Но они не могли ничего, слышите, дети мои, ничего! — при этих словах старика в комнату тихонько вошла служанка. Боясь помешать беседе, она замерла у двери.

— Никто и нигде не стал добрее, честнее, умнее за ту историю человечества, которую мы сейчас в силах охватить разумом! — продолжал раби Ицхак. — И нет ни единого рецепта, как нашему маленькому избранному Господом народу выжить в море дикарей, не набравшись языческой заразы и сохранив частицы высшего добра, справедливости и божественного разума, данные Моше-рабейну. Одно дело пророчество, другое — попустительство и участие в создании нового языческого культа, причем для народа Израилева!

— Но ты несправедлив, дорогой мой раби! Ведь ты же сам не можешь не признать, что если многие верят в особую миссию Ешуа, то такая вера — это непременно вера в добро и разум. Ешуа не даст мне солгать — я всегда был очень скептически настроен к нашему предприятию, но не признать, что смелость действий Ешуа во многом оправдывает себя, невозможно! — произнося все это, Юда механически отколупывал от хлебной лепeшки маленькие кусочки мякиша и выкладывал их в кружок на столе.

— В чeм же, интересно, оправдывает? Не в том ли, что толпы, которые раньше фанатично верили в необходимость очистительной жертвы, теперь не менее фанатично уверуют в высшее происхождение Ешуа! Они по-прежнему останутся безразличными к нравственным корням истинной веры, к божественному требованию добра и справедливости!

— Но, раби, я как раз и призываю только к добру, я отрицаю божественную суть обрядов: и настоящих и будущих. Не должно быть религиозных обрядов, несоблюдение которых признавалось бы преступлением и подлежало бы наказанию. И вообще, мы отрицаем право людей наказывать друг друга, — в интонации, с которой Ешуа произнес последнюю фразу, звучала нескрываемая гордость.

Старик саркастически рассмеялся.

— А как тогда понять то судилище, которое едва не случилось вчера на площади малого базара, ведь в нем, по-моему, намеревались принять участие двое твоих учеников-апостолов, Ешуа?!

— Ты воистину всеведущ, мой раби Ицхак! — вскричал Юда.

Ешуа возразил с силой:

— Но это была ошибка, недоразумение! Вчера я запретил во веки веков совершать подобное. Поверь, раби Ицхак, такое не повторится.

Старик покачал головой.

— Вот я и говорю, что вы дети неразумные. У тебя есть гарантии, что это не повторится? Есть или нет, Ешуа? А? Так-то! А у меня есть, есть пусть не гарантия, но твердая уверенность в том, что такое будет повторяться еще много, много раз, и свершаться эти чудовищные вещи будут во имя тебя, Ешуа, да, во имя тебя и именем твоим, да. Я слишком хорошо знаю людей, чтобы не понимать этого. И неважно, что лишь к добру призываешь ты людей, Ешуа, совсем неважно. Один великий грек, мудрейший из философов, заметил, что великое коварство содержится в каждом записанном на бумаге слове. Он был стар и мудр, он видел, что люди способны поменять смысл каждого слова на обратный. Поймите же, дети мои, превратить “добро” во “зло” — детская забава для опытного толмача!

Ешуа не сдавался:

— Но ведь я не записываю своих слов, раби Ицхак, а большинство моих учеников

вообще не умеют писать. Я хочу только, чтобы те люди, которые сами встретились

на своем пути со мной и моими учениками, попытались строить свою жизнь на

добре, а их соседи, их дети и внуки уже затем сами…

Раби Ицхак замахал руками, показывая, что больше не в силах слушать.

— Опять младенческий лепет! Кого ты одарил своим словом? Тех пустынников, что невольно ищут сейчас свою погибель, возбуждая толпу “нерукотворным” ликом, — они, что ли, в земном раю? Да они стали изгоями среди своих собратьев. Может, чья-то жизнь после встречи с тобой стала блаженством? А? Но вы не знаете главного, о чем я хочу вам сказать. Беда в другом. Как это ни странно, ни невероятно, но ваши деяния, Ешуа и Юда, получат поддержку тех, кому выгодно использовать вас, да. И я боюсь, что совсем новая религия, а вовсе не ессейский иудаизм Ешуа, захлестнет огромные пространства Римской империи, а может, и всего мира!

Ешуа уже смотрел на старика, как на безумного.

— Ты совсем сбил меня с толку, раби Ицхак; прости, но не издеваешься ли ты надо мной? То ты повергаешь нас в сознание ничтожества наших деяний, то намекаешь на какие-то силы, готовые поддержать нас, в то же время, неким чудовищным образом исказив наши помыслы. Я вообще не понимаю, как может быть распространено наше, по сути, ессейское учение среди язычников? Это же немыслимо! Скажи лучше нам, дают ли всходы посеянные нами зерна, и тогда мы продолжим наш путь; или, быть может, они падают в мертвую землю, и нам лучше отправиться пасти коз и овец?

Раби молчал, тяжелым взглядом уставясь на своих гостей.

— Так что же ты скажешь нам, раби? — еще раз спросил Ешуа.

— Скажу я, — с видимым напряжением промолвил старик, — что брошенные вами зерна, к моему удивлению, прорастают, но прорастают неведомым и потому весьма опасным злаком, да.

— Почему же опасным, мой раби? — не понял Юда.

— Потому что я знаю косарей, которые готовятся пожинать урожай, да. Я знаю, что некто из окружения римского наместника решил поддержать новый слух о сыне Божьем.

— Этим-то волчьим детям я к чему? — усмехнулся Ешуа.

— Среди римлян есть умные и хитрые люди, которые поняли, как легко на костях глупого назаретянина создать религию покорности. Более того, она уже почти создана, нужна только твоя смерть, Ешуа, смерть демонстративная и мучительная.

Неужели ты думаешь, что если бы тебя не готовили к публичной казни, как готовят обычно римляне гладиатора к смертному бою, неужели ты думаешь, что тебе позволили бы спокойно ходить по Иудее и мутить три года народ!? А!? Чего только стоил разгром, учиненный тобой среди торговцев в храме! Если бы не особый резон, тебя с моим племянником и другими твоими апостолами давным-давно уже прикончили бы где-нибудь тихо и незаметно! А нынче, поверьте мне, уже готовится для толпы невероятное и впечатляющее зрелище. Уж больно заманчиво сварить в масле или распять живого Бога, такого еще никто не видел. Пророками, побитыми камнями, нас давно не удивишь, и не только нас! Да!

Ешуа, похоже, окончательно склонился к мнению о безумстве старика.

— Я не могу не верить тебе, раби Ицхак, но все же кажется мне, что слишком мрачным ты представляешь создавшееся положение. Верны ли твои сведения, будто из немыслимой для меня чудовищной корысти и из дьявольского расчета люди, наделенные и без того огромной властью, пытаются одной рукой погубить меня, а другой — бросить мир к моим ногам?

— Да!

— Это и вправду было бы страшно, дядя Ицхак, но я все равно не могу себе представить, чтобы дорога наших последователей стала злой, жестокой…

— А кровавой — не хотите?!

— Не бывать этому никогда! Не допущу! — вскричал Ешуа.

— Поздно! Слишком поздно, да!

— В каком смысле? — на лбу Юды выступил холодный пот.

— Руфь! Ты, по-моему, здесь?! — крикнул старик, зачем-то подняв голову вверх.

— Да, мой господин, прости, мой господин, я заслушалась, я никогда не могу уйти, когда ты говоришь, я очень плохая служанка. — Руфь подбежала и опустилась на колени у ног раби Ицхака. — Ты совсем не наказываешь меня. Это очень мне стыдно. Может быть, я сама наловчусь себя бить, мой господин? Больно я не сумею, но это будет справедливо — девушка не должна слушать даже мудрого раби, пока он сам…

Заткнув пальцами уши, старик с деланной суровостью вскричал: — О, Боже! Остановись! Такая умная девушка, а говоришь такие глупости, да еще так быстро, что я не сразу понимаю, что это глупость, и пытаюсь тебе внимать. Пока в доме чисто, можешь стоять и слушать меня сколько хочешь, такие красивые девушки, как ты, не очень-то часто прислушивались к моим словам даже тогда, когда я был так же молод, как эти юноши, да. Хотя в их годы, впрочем, я был еще глупее их. Извини, Руфь, ты не расскажешь молодым людям о том, что пережила ты, бедная девушка? Может быть, это, наконец, убедит их в моей правоте, заставит поверить старому Ицхаку!

— О, господин мой! — тут же расплакалась девушка. — Молю тебя, расскажи сам, я просто подтвержу твои слова, у меня нет сил говорить об этом самой, ты ведь все знаешь, как и я, мой господин, — рыдания не давали ей говорить.

— Ну, ладно, ладно, успокойся, дочка… все уже позади, правда, да? Хорошо, расскажу я. Помните работорговцев, которых ты, Ешуа, так потряс своим красноречием, что они за одно благословение твое отпустили своих рабов, чернокожих воинов воинственных африканских племен?

— Конечно. Даже я был потрясен, сам уже почти поверил, что друг мой — сын Божий, ибо убедить людей расстаться добровольно со своей собственностью, да еще таких людей — это чудо, воистину чудо.

— Надеюсь, хоть за этот, двухлетней давности, случай мне многое простится — сорок человек получили тогда свободу, — скромно отозвался Ешуа.

— Да, сорок человек получили свободу. Они тоже поняли, что свершилось чудо, и перед ними был сам Бог, Ешуа из Назарета. Они двинулись на юг. Тридцать три были из одного племени, семеро из другого — они стали рабами тех тридцати трех. Двое из этих семи были по дороге убиты и съедены. Кроме того, по дороге было ограблено и захвачено несколько купцов, в том числе бывшие рабы пытались захватить и отца Руфи, но он и старшие братья ее мужественно защищались; их убили, убили и еe мать. Когда бывшие рабы вернулись в свое племя, на каждого из них приходилось по одному собственному рабу и по узлу добра. Четырнадцатилетнюю Руфь преподнесли в подарок вождю-патриарху. Все это — дар великого Бога, полагали они, который для того и родился под небом Иудеи, чтобы нести удачу их племени! И стали гореть в кострах старые деревянные идолы, не способные на такие чудеса, боги, высеченные из камня, были с позором утоплены в реке, и новый великий Бог, ты, Ешуа, стал властвовать над этим племенем. Тебе молились перед охотой и боем с соседним племенем, и с твоим именем на устах бросались на врага, в твою честь закалывали на жертвеннике скот.

А когда в тех местах началась небывалая засуха, главный жрец нового Бога — у тебя уже есть жрецы, Ешуа! — сказал, что на каждую четверть луны должна сжигаться на медленном огне самая красивая девушка из числа рабынь племени. Тогда великий Бог услышит в Иудее ее долгие страшные крики и ниспошлет дождь. Этот способ показался всем настолько простым и надежным, что даже дряхлый вождь согласился, в конце концов, расстаться со своим драгоценным подарком, — раби Ицхак указал на рыдающую у его ног Руфь, — ее, свою соплеменницу, уж наверняка услышал бы Ешуа из Назарета и послал бы воду, много воды, да. За несколько часов до неминуемой, казалось бы, страшной гибели, Руфи удалось бежать, она чудом спаслась, пройдя через тяжкие испытания. На двух невольничьих рынках побывала она, пока случайно не оказалась у меня. Она стала очень родным и дорогим мне человеком, дочерью моей, утешением старости моей, да.

На глазах Ешуа были слезы, но с последней надеждой в голосе он спросил:

— Но ведь они не успели никого?..

Раби Ицхак снял с шеи рыдающей Руфи мешочек-ладанку и протянул Ешуа.

— Здесь пепел, оставшийся от двух девушек. Они не смогли спастись, и ты не услышал их криков и не послал дождя…

Дрожащими руками Ешуа неосторожно взял ладанку из рук старика. Немного серого пепла просыпалось на его одежду и на каменный пол. И застонал тогда Ешуа, и упал ниц. Он зарыдал горько и безутешно. И верный друг его, Юда, замер, сомкнув веки, не в силах больше двигаться и говорить. А седой и печальный раби глядел воспалeнными глазами в какую-то страшную бесконечность. Он прижал к своим коленям голову рыдающей девочки и гладил ее растрепанные волосы сухой и бескровной старческой ладонью.

***

В огромной и роскошной дворцовой зале, весь обложенный верблюжьими одеялами, полулежал в мягких креслах крупный старик. Внезапный паралич обрушил его некогда могучее тело и свел в злую и мученическую гримасу породистое волевое лицо. Речь его была затруднeнной, но внятной. Он диктовал. Его секретарь, маленький тщедушный человечек, трудолюбиво склонившийся за стоящим поодаль низеньким столиком, старательно записывал слово за словом своего господина:

— Иисус говорит: “Отнимите камень”. Сестра умершего, Марфа, говорит ему: “Господи! Уже смердит; ибо четыре дня, как он во гробе”. Иисус говорит: “Не сказал ли я тебе, что, если будешь веровать, увидишь славу Божию?” Итак, отняли камень от пещеры, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: “Отче! Благодарю Тебя, что ты услышал меня. Я и знал, что ты всегда услышишь меня, но сказал сие для народа, чтобы поверили, что Ты послал меня”. Сказав это, он воззвал громким голосом: “Лазарь, иди вон”. И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: “Развяжите его, и пусть идет”. — Произнеся все это на одном дыхании, старик откашлялся и обратился к секретарю: — Ну что? Записал?

— Да, господин мой Йоханан! Последние слова твои: “Развяжите его, и пусть идет”, - и он протянул исписанный лист тому, кого назвал Йохананом.

Тот взял бумагу левой рукой, правая была совершенно безжизненна, и внимательно просмотрел.

— Молодец! Быстро пишешь, и буквы красивые, ясные. После пасхи прибавлю тебе содержание. А пока ступай, отдохни, а я буду дальше думать. Ступай, придешь через час. Тебя как звать-то, я запамятовал?

— Авиэлем, мой господин, — уже находясь возле двери, отозвался секретарь.

— Ступай, Авиэль, и я еще раз напоминаю тебе, язык держи за зубами. Если сболтнешь что… лучше б тебе тогда было и не родиться вовсе.

— Мой рот — склеп, господин!

— Все, у тебя есть час, отдыхай!

Едва вышел Авиэль, на пороге возник стражник — немолодой уже римский легионер.

— Господин, к тебе пришел человек, хочет говорить с тобой.

— Кто он?

— Какой-то старик. Говорит, что ты знаешь его, имя его Ицхак.

Йоханан удивленно пробормотал себе под нос:

— Уж не сам ли мудрый раби Ицхак ко мне пожаловал? — но стражнику ответил громко и уверенно. — Впусти!

Раби Ицхак медленно вошел и, осмотревшись, проследовал к креслу больного:

— Здравствуй, Йоханан! Слышал я, что ты болен, и вижу — тяжко тебе! Да!

— Да, Ицхак, хоть годы наши с тобой и равны — ты сегодня выглядишь много крепче меня, — чувствовалось, что Йоханан в душе очень рад визиту. — Мой лекарь уверяет меня, будто я выкарабкаюсь из болезни, но сам я чувствую, что даже если это и будет так, сил моих хватит не на долго.

Ицхак вздохнул:

— Да, власть тяжела, она губит здоровье… Даже тайная власть…

Йоханан на удивление весело рассмеялся:

— …и иссушает душу? А? Но она придает и остроту жизни, а в старости, Ицхак, когда уже совсем нельзя есть ничего острого, это очень важно. Впрочем, каждому — своe! Во всяком случае, ты тысячу раз прав, Ицхак, что не добивался власти, вас, таких, как ты, она любит еще меньше, чем вы ее, — он с досадой захлебнулся собственным смехом, тотчас перешедшим в кашель. — Ну, зачем пришел, раби? Говори! Не для того, я думаю, чтобы жалеть меня или вспоминать нашу юношескую дружбу? Оба мы и так все помним, а что ушло — то ушло! Интересно, зачем ты пожаловал, гордец? Доселе я не слышал от тебя ни единой просьбы о встрече, ни единой просьбы о помощи ты не послал мне за долгие годы. А ведь тебе нелегко жилось, Ицхак. А?

— Ты знал все, Йоханан, знал, что происходит со мной, с моими друзьями ессеями, захотел бы — помог сам, и без моих просьб, да, — раби Ицхак, не дожидаясь приглашения, сел на стул секретаря.

— Тогда тем более, зачем пришел сейчас? О себе просить не желал, жена, насколько мне известно, давно умерла, оставив тебя бездетным вдовцом. Или на старости лет ты завел молодую жену, которая нуждается в моем совете по интимному вопросу? — Йоханан опять закашлялся от смеха.

— Твой юмор не стал изысканнее за последние сорок лет, Йоханан, да! Я пришел к тебе по серьезному и важному делу. А молодые женщины, кстати, редко интересуются мнениями советников Пилата, по интимным вопросам! Кстати, еще реже, чем выходят замуж за старых раввинов! Да!

Последняя фраза явно пришлась Йоханану не по душе.

— Ну, раз пошел такой разговор, Ицхак, давай быстрей излагай свое серьезное и важное дело. У меня мало времени.

— Ты был прав, у меня нет ни жены, ни детей, но у меня есть племянник — Юда.

— Уж не Юда ли Искариот, один из подпевал галилейского смутьяна?

— Он самый, Йоханан!

— Спасибо, развеселил, Ицхак. Даже зло на дерзость твою прошло. Вот уж чего не ожидал! Не думал я, что чрево сестры твоей, прекрасной Рахили, которую я так любил в молодые, глупые свои годы, — что чрево ее способно принести такой гнилой плод.

— Прекрати, Йоханан, слова эти только поганят тебя, да!

— Никто в этом доме ещe не смел затыкать рот хозяину! — озлился больной. — Остерегись, Ицхак! — На минуту настала тишина, затем Йоханан продолжил:

— Знаешь, Ицхак, когда я был еще совсем мал и только осваивал, только прикоснулся к таинствам священной книги, более всего вдохновило меня пророчество о приходе мессии, который прольет на грешную землю свет Божий и искупит несметные грехи человеческие. Столь светлой и радостной казалась мне эта мысль, что в самой глубине души своей я ждал прихода мессии с минуты на минуту, со дня на день…

Лишь став стариком, окончательно понял я, что не придет мессия, Ицхак, не придет никогда! Может, и не мыслил лгать людям пророк, да с тех пор много воды утекло, и погрязло в мерзости человечество до того, что во спасеньи Божьем и не нуждается. Рабы мы, Ицхак, рабами рождаемся, рабами и умираем! Человек, Ицхак — это всегда раб низких страстей — своих и чужих. И понял я, что, если и впрямь пытался создать Всевышний тварь человеческую по образу и подобию своему, то неудачным был его опыт, и ныне Господь уже, быть может, в какой иной Земле творит нового человека; и о семи руках, о трех головах будет тот новый человек или таков же, как и мы, наружно, да внутри вместо гноя и кала будет нести в себе частицу воистину совершенного духа. И, создав новый тот род, забросит уж вконец Создатель нас, грешных, и забудет навеки как великий позор свой, забудет всех, даже избранный народ свой, а может, его-то он и забыл уже? А, Ицхак? Ну, хорошо, молчи, старик, молчи, я говорить буду! Понял я: к чему Господу присылать к нам сына своего? Над кем царствовать ему? Да и как объявит мессия о себе людям? — подумал я. — Чудеса начнет творить? Чудеса?! Но я помню воистину великие слова друга моей юности, не по годам мудрого тогда Ицхака: “Величие Господне в том беспредельно, что создал он мир вечный, вечным же покорный законам, законам столь незыблемым, что даже сам Создатель их нарушить не может. Могущество любого земного правителя бесконечно ничтожнее, ибо законы, им же самим созданные, сам же может и попрать. И никогда Бог великий и бесконечный не нарушит гармонии созданного им мира во имя нелепой фантазии доказать свое бытие ничтожным человекам! Не может быть у Всевышнего и совершенного божества тщеславия, достойного раба!”

Никогда не забыть мне эти слова твои, Ицхак, истинности они абсолютной. Лишь вернувшись на родину из Рима правой рукой наместника, лишь обретя ничтожную людскую власть, хотя поверь мне, Ицхак, моя тайная власть в Иерусалиме выше власти Ирода, лишь тогда понял я эту мысль твою до конца. И понял, что хотя бы еще и потому не придет к нам мессия, что не может объявить себя и обозначить себя ничем, никаким чудом, ибо величайшее чудо Господне в том, что не бывает чудес в мире его, ибо прочие чудеса заключались бы в попрании закона Господнего. И, поняв сие, перестал ждать мессию Йоханан, но стал ждать смерти, ухода в пустоту и вечность, — кашель опять перебил его. — Но напрасно, выходит, я разуверился, Ицхак. Три года назад узнал я, что идет мессия, да не один идет этот фантазер-оборванец, а с учениками-апостолами, а среди них, как узнал я сейчас, и сам племянник мудрого моего Ицхака. Не думай, Ицхак, я не счел, разумеется, что сбылась детская мечта моя; об этом я уже сейчас все сказал.

Но, может, сбудется другая мечта моя, мелкая и ничтожная для дел Господних, но великая для дел государственных. Ведь я государственный человек, Ицхак, — я чиновник великого Рима. Человек — это раб, Ицхак, и надо его как раба держать в повиновении. Но тяжко это, безмерные силы уходят на это. Простой пример — рабы в поле. Их стерегут стражники с копьями и мечами. Но уже два раба с серпами сильнее одного стражника с мечом. Значит, на каждого работающего раба нужен один раб стерегущий. Это так или почти так, и это невыносимое бремя для государства. А друг и учитель племянника твоего принесет каждому рабу стражника в собственной душе его. Нравственные постулаты веры не будут доступны людям, они не способны верить в добро и внимать совести, но покорность и вечная боязнь ада — это великое благо для общества, и Ешуа может доставить нам это благо! И за это даже я готов буду почитать его за Бога истинного, после того, как он навеки покинет нас ничтожных, разумеется!

Во взгляде Ицхака смешивались жалость и отвращение, но голос его был спокоен.

— Я догадывался о том, что ты сейчас поведал мне, Йоханан, я слишком хорошо знаю тебя, да. Но ты так и не выслушал меня, хоть сам же и торопил. Ты слишком привык слушать лишь себя, советник Пилата по еврейским делам.

— Ах, да! Ты пришел о чем-то просить меня, Ицхак. Я слушаю и постараюсь не перебивать тебя. Говори.

— Ты хочешь уничтожить Ешуа и его апостолов, я прав, Йоханан?

— Место Бога на небесах, Ицхак. Чувствую я, что скоро призовет Сына человеческого Отец его небесный. А апостолы его пусть ходят по Земле и разносят благую весть о приближении Царствия небесного. Мне не нужна жизнь твоего племянника, Ицхак.

— Не губи и Ешуа, Йоханан!

— Как понимать эту просьбу, Ицхак? Уж не появился ли у Христа тринадцатый апостол — апостол Ицхак? — Йоханан мрачно рассмеялся. — Или ты просто от доброты сердечной просишь? Я сказал — племянника твоего не трону, а Ешуа уже подошел к пределу своему. Все, что мог, он для нас уже сделал, больше незачем ему мутить народ. Его жизнь теперь уже наше достояние, и мы будем писать, и переписывать ее заново! — Йоханан показал на кипу листов на столе. — Впрочем, тут я лишь придал некий порядок тем слухам и легендам, что собрали мои люди. Надеюсь, конечно, что старый раби понимает: ни одно слово, сказанное мной в этих стенах, не должно повториться нигде и никогда. Я не хочу, чтобы мудрый Ицхак заплатил жизнью за мою откровенность.

— Не губи Ешуа, Йоханан!

— Он должен исчезнуть! Ему пора!

— Он исчезнет. Но если это сделаю я, то ты сможешь пытаться продолжить свою игру, сказав, что Иисус Христос вместе со своими двенадцатью апостолами вознесся, и все они исчезли в далях небесных. Сделай так, чтобы он смог выйти из городских ворот. Дальше все сделаю я. А тебе останется лишь последним великим чудом закончить книгу жития Христова, да.

— А если я скажу “нет”?

— Тогда ты будешь проклят религией, которую сам создаешь, или будешь предан забвению. А ведь это ужасно для любого держателя власти, я прав, Йоханан? Да и кто знает, что все-таки ждет нас за гробом, Йоханан, скоро ждет. Может, если послушаешь меня и не свершишь этой злой казни, тебе легче будет там, Йоханан, душе твоей будет легче, да.

— Согласен, Ицхак! Но и ты исчезни вместе с ними. Завтра к полудню, чтобы никого из вас уже не было в городе! — с этими словами Йоханан вынул из-за пазухи мешочек с деньгами. — Держи, Ицхак. Передай их Ешуа через своего племянника. Пусть приоденет свое стадо — уж очень примелькались их лохмотья в Иудее. Прощай навсегда, старик. Ступай!

Ицхак взял деньги и пошел к выходу. Уже в дверях он, обернувшись, произнес:

— Я возьму у тебя эти деньги, Йоханан. Ты до сих пор не отдал мне то серебро, что я дал тебе, когда ты собрался ехать в Рим без гроша за душой.

— Стой! — словно вспомнив о чем-то главном, вскричал Йоханан. — Твой племянник такой же остолоп, как и все остальные ловцы человеков? Он верит в божественность своего пастыря, как и прочие апостолы? А, Ицхак?

— Он умный человек, он друг Ешуа, он не придумывает себе никаких глупостей. Ему это не нужно, Йоханан.

— Иди! — Йоханан тяжелым взглядом проводил бывшего друга и закрыл глаза.

Минуту спустя стражник почему-то без доклада пропустил в комнату тучного бородатого человека. Это был муж той несчастной, которую хотели по его же наущению побить камнями на площади. Запыхавшийся толстяк немедля повалился ниц перед одром Йоханана.

— В чем дело, Анания? — раздраженно спросил Йоханан.

— Я выследил Ешуа, того, что бунтовал в храме!

— И, помнится, перевернул стол с твоим говенным товаром? — иронично отозвался Йоханан. — Ты жаждешь мщения, убогий ублюдок?

— Ты же сам велел мне найти его, о, господин! И я два дня назад его выследил…

— Он отобрал у тебя жену, которую ты хотел убить за то, что сам перестал быть мужчиной, впрочем, ты никогда им, наверное, и не был, жалкий придаток собственных гениталий.

— От тебя ничего не скрыть, о, господин!

— И не пытайся, Анания!

— Он поселился со всеми своими учениками у моего знакомого — его зовут Осия, он тоже служит тебе.

— И баба твоя тоже там, а? — грубо засмеялся Йоханан. — Почему ты только сегодня пришел ко мне?

— Раньше к тебе не пускали. Говорили, что ты болен и не примешь меня. А вчера вечером мой сын проследил — Ешуа с Юдой ходили вдвоем к некоему Ицхаку, известному как…

— Знаю! И что из этого?

— Осия говорит, что Ешуа после этого сошел с ума. Вернулись они поздно, а перед тем пришел туда последний ученик — Фома, и собралось их тринадцать, вместе с Ешуа, и четырнадцатая — моя жена, чтоб ей пусто было, о, господин мой, Йоханан! Ешуа попросил Осию освободить им до утра одну комнату в доме и оставить его с учениками. Комнату Осия освободил, а сам из другой комнаты слышал весь разговор. “Втолковывайте людям, — требовал Ешуа от апостолов, — что не Бог я вовсе, а те из вас, кто называет меня Сыном Божьим, чтобы, сославшись на Высшего Судию, призвать народ к добру, понять должны, что такая ложь — во зло”. Плакал он, у всех учеников за что-то прощения просил, а Юда Искариот утешал его, а ученикам говорил, что это он, Юда, во всем повинен, еще говорил, что теперь надо возвращаться к своим делам — сеять хлеб, растить детей и в простой жизни светить людям добром, учить их своим примером. Вот так, Йоханан, господин мой…

— И что теперь?

— Ешуа бродит повсюду, как помешанный, бормочет что-то про себя, решает, наверное, что делать дальше. Юда почти все время рядом с ним. Апостолы шепчутся, разойдутся, наверное, скоро кто куда… Если мы не схватим его сейчас, о, господин, то… проиграем…

Йоханан мрачно усмехнулся себе и своим мыслям: “Да, видно не спасти мне, Ицхак, свою бессмертную душу. И тебя мне уже не спасти, Ицхак! Жаль, что опоздал ты”. И уже твердо обратился к Анании:

— Прекрати свое нытье и запомни: советник римского наместника в Ерушалаиме никогда ни во что не играет, а тем более не проигрывает. Слушай же меня. Все надо делать быстро, пока весть об отречении Иисуса не дошла до народа. Возьмешь отсюда десять стражников; дождавшись, когда Ешуа окажется один хоть на минуту, схватите его и доставите в тюремный подвал прокуратора; следи, чтобы Синедрион не прознал о том и не затребовал доказательств вины. Крест избавит Иисуса Христа от всех вопросов. Сегодня же должен сгореть дом старого Ицхака со всеми, кто в нем живет, повторяю, со всеми. Соседям Ицхака заплатишь столько, сколько посчитаешь нужным, чтобы под страхом ужасной смерти они запомнили: на месте того дома никто никогда не жил, и никакого Ицхака они знать не знали и ведать не ведали. Ицхак должен быть вычеркнут из жизни, из памяти живущих и их потомков. Ученикам Ешуа внуши, что их домыслы о божественности Ешуа есть истина, а то, что учитель их отрицал это, — не что иное, как последнее искушение, последняя проверка твердости их веры. Скажешь им, что Христос вознесся на небо по прошествии трех суток со дня казни, а стражники пусть позаботятся о том, чтобы гроб, в который положат Ешуа после снятия с креста, через три дня был пуст. После того апостолы должны разойтись по дорогам и нести в мир благую весть о приходе мессии и о великом чуде воскрешения.

И ещe! Все должны знать, что выдал Сына Божьего страже Юда Искариот, получивший за это от первосвященника Каиафы тридцать сребреников, и само имя его будет проклято вовеки. Я все сказал. Ступай!

Анания попятился к двери. На полпути Йоханан остановил его:

— Стой! За дверью ждет Авиэль, мой секретарь. Скажешь ему, что сегодня он свободен. Через два дня я жду его. Нынче я устал. Ты понял меня?

— Да, мой господин!

— Знаешь, что ждет тебя, если не выполнишь в точности все, что я велел тебе?

— Я раб твой, о Йоханан, господин мой!

— Все. Ступай! Быстрее!

***

Руфь убиралась в комнате раби Ицхака, когда Юда вбежал в дом.

— О, господин! — от неожиданности вскричала девушка.

— Какой я господин, зачем ты…

— Ты племянник моего любимого господина, а значит, тоже мой господин.

— Что ты, прекрасная девушка! Я и мой друг, мы безмерно виноваты перед тобой.

— Не говори так, о Юда! Я не хочу больше вспоминать то страшное, что было со мной. И вы с Ешуа не виноваты ни в чем, вы такие добрые, — Она подступила ближе к молодому человеку. — Можно, я скажу, господин?

— Опять господин?

— Ты такой красивый, Юда. Я так хотела тебя поскорей увидеть. — Она попыталась было коснуться пальцами его лица, но отдернула руку как от огня. — Какое у тебя прекрасное имя — Юда! Мне кажется, нельзя не полюбить человека, которого зовут Юда, и человек, носящий имя Юда, должен быть такой же чудесный, как племянник моего господина. Мне кажется, когда-нибудь все женщины будут называть своих мальчиков Юдами, и всех возлюбленных тоже, они ведь так же будут рождаться у женщин. Все они будут такими же красивыми и добрыми, как ты. Весь мир из Юд, и все запутаются. Боже мой, что за глупости я говорю! Как они только в голову приходят, — она засмеялась и заплакала одновременно.

Юда ошарашенно прижал к своей груди ее голову, и Руфь, лишь на секунду сделав вид, будто сопротивляется, обняла его.

— Что ты, девочка? — Юда нежно провел рукой по ее волосам.

— Я неблагодарная свинья! Мой господин пригрел меня, облагодетельствовал, а я вот влюбилась в его племянника.

— Полно тебе, Руфь! Что ж тут плохого? Ты же не возненавидела меня. Спасибо тебе, девочка. Не плачь. Перестань! Ты не представляешь, как мне хорошо от того, что ты обняла меня! Мне так тепло и хорошо! Зачем ты плачешь?

— Ты не думай, я никого не обнимала, кроме мамы, отца и братьев. Я чистая. Мой патриарх из племени был совсем старенький. Он был как дитя. — Руфь то ли весело, то ли нервно рассмеялась. — Он все время ходил под себя, а я из хижины выносила — такая вот я была наложница.

— Зачем ты мне об этом говоришь, девочка? Какая мне разница, я же вижу, какая ты славная!

— Хочу, чтобы ты все знал про меня, все-все. Я очень боюсь, Юда. Надвигается что-то страшное. Даже когда меня сжечь хотели, я чувствовала, что убегу, спасусь, а сейчас страшно, даже не знаю почему, Юда. Если бы не боялась так, я бы не решилась приблизиться к тебе. Прости, Юда.

— Да что ты, Руфь! Что ты! Все будет хорошо, вот увидишь. — Юда усадил девушку на скамейку и сам сел рядом.

— Да, конечно! Я знаю. Просто я трусиха. Только пообещай, Юда, что ты когда-нибудь еще погладишь меня так по голове.

— Обещаю, обещаю, — Юда звонко и счастливо рассмеялся. — А где раби, Руфь?

— Он спит, Юда. Он на весь день уходил куда-то, устал очень и теперь отсыпается. Может, не стоит будить его? Он оставил для тебя вот это. — И она передала удивленному Юде мешочек с деньгами.

— Что это? — спросил тот.

— Деньги. Обновить одежду тебе с Ешуа и остальным. Завтра все должны уйти из города.

— Кто все?

— Все, Юда. Вы с Ешуа, ученики и мы с раби. Я в последний раз убираю этот дом, Юда. Сама не знаю уже зачем. Мне тут было так хорошо, так спокойно и радостно… — Она опять захлюпала носом. — Почему мы должны уходить отсюда, здесь все такое родное, Юда, кувшины, стулья. Мне кажется, не только я, но и они привыкли ко мне, к моим рукам, мне кажется, этот пол радуется моим шагам. Юда! Может, мы еще вернемся сюда хоть когда-нибудь?

— А вы-то, вы-то с раби почему должны уходить, и, вообще, кто нам всем назначил срок ухода?

Эти его слова услышал появившийся в дверях комнаты раби Ицхак.

— Пилат, Юда. Вернее, советник его, но это одно и то же, да. Мы все должны уйти, Юда, уйти, чтобы жить; творить добро могут только живые, — старик обнял племянника за плечи. — Это наш последний шанс хоть как-то ослабить силу того, что хотят именем Ешуа сделать недобрые люди, да. Ешуа должен исчезнуть тихо и незаметно, только в этом случае легенда о Сыне Божьем сможет заглохнуть и забыться, хотя уж они-то постараются, чтобы она жила долго. Но если Ешуа не исчезнет немедленно, его публично казнят, и вот тогда!..

— Он уже велел всем и повсюду опровергать свое божественное происхождение, мой раби!

— Как?! — заволновался старик.

— Он сказал, что прекращает проповедовать, ибо именем его начали твориться ложь и жестокость.

— Какой ужас! Я всю жизнь учил поступать именно так, но сейчас это может привести к страшным последствиям, да. О, только бы не узнал Йоханан! Когда ты расстался с Ешуа, Юда? Где он сейчас?

— Мы простились с ним в Гефсиманском саду меньше часа назад. Он хотел побыть один. С тех пор, как мы ушли от тебя, Ицхак, и особенно после вчерашней вечери с учениками, Ешуа страшно изменился, сейчас он был так бледен, что я испугался. Я прикоснулся губами к его лбу, хотел проверить, не болен ли он, и испугался. Лоб его холоден, как у покойника.

— Ты должен бежать к нему немедленно! Вам необходимо уйти из Города, уйти прямо сейчас, пока восточные ворота не закрыли на ночь. Ученики пусть расходятся завтра утром по два-три человека, отдай им эти проклятые деньги — пусть разделят и употребят в дороге. Вы же ступайте к матери твоей. Туда же и мы с Руфью придем и у родителей твоих будем просить приюта, да.

— Раби, родной!.. Руфь!.. Да вы из-за нас без дома своего остались! О Боже!

Ицхак поцеловал Юду в лоб:

— Хватит причитать! Беги скорей! Дай Бог тебе успеть! Простись с Руфью! Я вижу, дети, вы нравитесь друг другу, да. Я отвернусь.

Юда обнял Руфь, но, не удержавшись, изрек, иронизируя над собой:

— Апостол пророка, обнимающий деву.

— Что?! Тебе не надоели еще эти игры?! Надо спасать жизнь, Юда. Беги! — сердито прикрикнул раби Ицхак.

***

Спустя некоторое время Юда барабанил в ворота Осии. Не прошло и минуты, как хозяин, услышав стук и крики Юды, сам подошел к дверям:

— Что там за человек? Кто ты и куда идешь?

— Ты что, не признал меня, Осия? Я — Юда. Мне срочно нужен Ешуа.

Прошла еще минута, стукнул засов, и в дверях появились Осия и Симон. Симон был в ярости:

— И ты еще смеешь паясничать, предатель?

— Мне не до шуток, Симон, немедленно зови учителя!

— Ты обезумел, Юда, — визгливо закричал Осия. — Или забыл, как выдал учителя своего страже?

— По-моему, ты сам обезумел, и Симон вместе с тобой.

— Прекрати, человек, чье мерзкое имя я даже не в силах произнести! — Симон был истинно во гневе. — Я видел сам, как в Гефсиманском саду лукавым поцелуем ты предал учителя — Господа Бога нашего, Ешуа, Иисуса Христа! Давно я чуял, что червь гордыни и предательства поселился в подлой душе твоей. Но я молчал, и в том моя великая вина перед учителем. Ведь с самого начала ты в подлом тщеславии своем вел себя как равный Богу и учителю нашему, ни разу не преклонил колен пред ним. Ни я, ни другие апостолы не видели в тебе великого трепета. Не выдержал ты последнего великого искушения Иисуса, объявившего себя для проверки веры нашей простым смертным, за ничтожную плату предал ты его в руки палачей. Мы ждали учителя в саду, хоть он и не рассчитывал на встречу с нами, и после твоего поцелуя стража поняла, что это он, наш учитель, Господь Бог наш!

— О чем ты говоришь, Симон?

— Петром — камнем веры своей назвал меня Христос! Я защищал его и своим рыбацким ножом отрубил ухо одному из стражей. А ты предал Ешуа за мзду!

— Какое предательство? Какая мзда? О чем ты? Симон или Петр, как хочешь, так и называйся, но о чем ты!?

— А ты покажи мешок с деньгами, спрятанный у тебя за пазухой, Юда! Не те ли это тридцать сребреников, что ты выручил за кровь учителя своего? — встрял в беседу Осия.

Юда вынул мешочек из кармана и показал его:

— Но эти деньги я получил…

— Прочь, предатель! — вскричал Симон.

— Они для вас. Их передал мне мой дядя, чтобы…

— Тебе сказано — уходи! — кричал Осия.

— Где Ешуа? Хоть это объясните мне.

— Ты добился своего — он в подвалах прокуратора, распятие ждет его, — произнес Симон с гневом. — Я знаю, ибо был там. Чтобы выбраться оттуда, мне пришлось трижды отречься от Ешуа, но грех этот простится мне, поскольку, дав мне новое имя, учитель наш поручил апостолу своему Петру заложить основу своей церкви. Но твой грех…

— Почему вы не пытаетесь спасти его?

— Как ты смеешь спрашивать об этом? — Осия перешел почти на визг. — Немыслимо идти против Провидения Господня! Мы молим Отца небесного о милосердии к Сыну его, о вознесении его после смерти и о воскрешении из мертвых. И еще мы молим, чтобы навеки был проклят предавший Христа.

— Ладно. Прощайте! Я спешу к старому раби Ицхаку, и, если мы со стариком спасем Ешуа, пока ученики его здесь, стоя на коленях, ждут смерти своего учителя, горько и стыдно будет всем вам. А то, в чем вы обвиняете меня… — Не закончив, Юда махнул рукой и побежал прочь.

— Поди прочь, предатель! — хором закричали Симон и Осия и, плюнув Юде вослед, захлопнули двери.

***

Йоханану с каждым часом становилось все хуже. Лежа в кресле, он все сильнее задыхался и кашлял. Как только очередной приступ удушья прошел, два стражника втолкнули к нему связанных Ананию и Юду.

— Ну что, остыли?

— Два денька в подвале с крысами для них в самый раз, — гоготнул один из стражников и пнул Ананию. Тот взвизгнул и, извиваясь, как червь, пополз к Йоханану.

— Меня-то, меня-то за что, о Йоханан, господин мой?! Я выполнил все, как было велено, о Йоханан, я сказал, что это мой овин догорает, что здесь никогда не было никакого дома…

— Заткни свой рот, мразь, если не хочешь, чтобы язык твой сожрали крысы! — мучительным усилием Йоханан поднял голову, и его страшный взгляд заставил Ананию похолодеть.

Он жалобно зашептал, показывая на Юду рукой: — Это один из людей назаретского смутьяна, я узнал его. Он чуть не искалечил меня, а твои стражники пересчитали мне ребра ногами; где справедливость, о, господин?!

— Если ты хочешь справедливости, подонок, то суду есть за что приговорить тебя к смерти, а эти молодцы, — Йоханан показал действующей рукой на стражников, — не откажут себе в удовольствии содрать с тебя заживо кожу.

Хрипя и кашляя, он крикнул стражникам:

— Вышвырните отсюда эту пакость, он провонял со страху. Вон! Вон отсюда, кусок ослиного помета!

Даже не развязывая веревок, стражники с размаху вышвырнули обывателя за дверь.

— А этого развяжите и оставьте нас вдвоем. И запомните — он должен остаться живым и выйти на свободу, что бы здесь сейчас ни произошло.

Удивленно глядя на Йоханана, стражники развязали Юду и вышли. Откинувшись на подушки, старик промолвил неожиданно тихо и бесцветно:

— Ну вот, Юда, все и кончилось.

— Где Ешуа?

— Судом Пилата он был приговорен к смерти и вчера умер на кресте.

— Где Ицхак и Руфь?

— Если Руфь — имя служанки, то она сгорела вместе со старым раби, ты сам видел — от дома Ицхака остались только угли. — А, если тебя интересует, по чьей воле всe это произошло, то моe имя Иоханан, и я пред тобою.

Иуда, казалось, даже не услышал последних слов:

— Бедная девочка! Она не избежала своей страшной судьбы. Бедный Ицхак!

Йоханан усмехнулся:

— Бедный Юда, предавший Христа.

— Ты заслужил смерти, Йоханан! — сжав кулаки, Юда двинулся к одру советника Пилата.

— Скоро она придет ко мне и так, Юда, хотя, конечно, ты можешь и поторопить ее. Но мне это уже безразлично, ибо все, чего я хотел в своей жизни, уже свершилось, и на моем коротком веку спустился с небес на землю мессия и вновь вознесся на небо. В этой жизни у меня было все.

— Кроме чистой совести, Йоханан!

— Да, и о том я скорблю, Юда. Но ты, а не я, будешь жить предателем и умрешь им!

Юда вздрогнул и, заскрежетав зубами, только что не зарычал:

— Да ты, ты… — Ему не хватало слов.

— Говори, Юда, говори. Оскорбляй! Советник римского наместника не станет на тебя сердиться. Отомсти же мне — оскорби, а потом убей. Ведь это я убил твоего друга, твоего дядю и еще эту… Руфь, кажется, невинную девушку. Она чем-то была дорога тебе? А? Я уже не боюсь смерти, Юда! Каждый новый день приносит старику Йоханану новые телесные страдания.

Тут Юда снова обрел дар речи.

— Я не трону тебя. Издыхай сам, в муках, испуская под себя и в руки слуг своих мочу и зловонный кал.

Йоханан, видимо, не ожидал этого, неимоверным усилием он сдержал бешенство.

— Я первейший поклонник новой Христовой веры, ибо я, Юда, я, а не вы с Ешуа и с недоносками-апостолами, именно я создал ее. А потому прощаю тебе даже то, что ты сказал сейчас. Уходи, Юда, уходи, предатель, предатель во веки веков. Да не трясись и не дрожи так — не ты первый и не ты последний отмечен в этом мире клеймом предательства, не было и не будет лучшего способа избавиться от человека, от свидетеля, как назвать его предателем. Поверь, Юда, старому и мудрому Йоханану — еще тысячи и тысячи таких, как ты, преисполненных намерениями самыми лучшими, самыми честными, уйдут в землю не с нимбами героев и мучеников, а с проклятой печатью предательства на лбу. Что же ты молчишь, Юда?

— Мне не о чем с тобой говорить.

— Я когда-то очень любил твою мать, Юда, но она предпочла мне простого, добродушного и туповатого крестьянина — твоего отца.

Это уже не тронуло Юду.

— Так ты еще и мстителен, — лишь промолвил он.

— Ладно, прощай. Делай, что хочешь. Если не желаешь ни слушать, ни убивать меня, ступай отсюда. Возьми с собой ту веревку, что оставили на полу развязавшие тебя, если хочешь поскорее встретиться со своим приятелем, — Йоханан ткнул пальцем куда-то вверх, — а, коли предпочтешь, чтобы люди плевали тебе в лицо еще лет тридцать, то могу помочь тебе с деньгами, к тому же тридцать сребреников на первое время я уже передал тебе через покойного Ицхака. Надеюсь, ты не потерял их? Как-никак за друга твоего, Ешуа, они плачены!

— Так эти деньги от тебя?! Подавись ими! — с этими словами Юда бросил в Йоханана кошелек. Ударясь о кресло, тот раскрылся, и монеты со звоном рассыпались по полу. — Желаю тебе жить еще долго, паралитик, и изойти червями заживо, будь ты проклят!

Схватив веревку, Юда выскочил за дверь. Никто не остановил его. Йоханан погрузился в молчание; спустя несколько минут оно было прервано появлением Авиэля.

— Ты вовремя пришел, Авиэль! Нам осталось лишь закончить наш святой труд. Вот, возьми свою надбавку, — и той рукой, что еще повиновалась ему, он указал на рассыпанные по полу деньги.

— Нет, Йоханан! Ты мне больше не нужен, чтобы закончить мое Писание. Искушение кончилось, и святой дух теперь сам мне диктует, и деньги твои поганые я не возьму.

— Что это значит? Ты понимаешь, что говоришь и что я могу за это сделать с тобой, Авиэль?!

— Вчера вечером я видел смерть великого праведника из Назарета и был потрясен, и посетил меня святой дух, и сказал мне: “Вот умирает Сын Божий, а твоей рукой, Авиэль, будет написано житие его”. И вопросил я, разве не сам Йоханан — советник римского прокуратора Пилата, пославшего на смерть Ешуа, диктовал мне по расчету своему? Но ответил дух, что сие есть искушение, и коли уверую я истинно, то пойму, что и устами любой твари земной и небесной Всевышний может говорить со мной, но теперь сам Господь будет водить рукою моей. И ты мне более не нужен, Йоханан. И не боюсь я тебя, ибо после слов тех, потрясших меня, узрел я сияние белых крыл ангельских и понял, что под охраной я Всевышнего, пока назначение свое не исполню и не донесу житие Сына Божьего до душ людских, пока не донесу в мир благую весть о приближении Царствия небесного. Отдай мне листы Писания моего. И я отныне приму имя твое и буду называться Йохананом, ибо тому, кто носит это имя, пожелал дух святой даровать истину.

— Ты обезумел, Авиэль! Неужели ты действительно поверил…

Новоявленный Йоханан-Авиэль громогласно перебил его:

— Прощай, о, господин! Моли Господа о великом прощении за безмерные грехи свои, ибо всемилостив он и всеблаг!

Огласив дворец безумным хохотом, он вышел от бывшего своего хозяина. И долго еще доносилось до ушей парализованного старика: “Осанна! Грядет Царствие небесное! Кайтесь, грешники!” И, когда крики эти стихли, Йоханан откинулся на подушки, закрыл глаза и сказал самому себе:

— Все сделано. Лучше, чем я мог бы желать. Удача не покидает меня, в отличие от жизни. Но почему такая тоска? Или я тоже схожу с ума? Нет! Я умираю…

***

Обезумевший Авиэль, измученный жарой, голодом и жаждой, свалился без сил втой самой пещере возле Кумрана, где когда-то ночевали Ешуа с Юдой. Тяжелый сон сковал его, и он не услышал, как на исходе дня забрались в нее Андрей, Петр и еще один маленький измученный человечек, которого они называли Фомой.

— О, наконец-то спасение от этой безумной жары, — проговорил Симон, ощутив затхлую прохладу каменных стен.

— Тихо, здесь уже спит кто-то, — Фома заметил бормочущего во сне Авиэля.

Даже во сне Авиэль прижимал к костлявой груди уже изрядно потрепанные листы рукописи.

— Смотри, тут даже вода есть. Мы сможем отдохнуть здесь и переночевать, — это Андрей нашел тоненький ручеек, изливающийся из трещины в стене.

— А все-таки, куда мы пойдем дальше, братья? — Фома продолжал опасливо коситься на спящего Авиэля.

— Не знаю, Фома, надо подумать. Может, в Капернаум или в Вифсаиду. А вообще-то нам бы надо покинуть Иудею. Наша цель — Рим. В сердцевине мира должна быть основана наша церковь. Я думаю, узнав про Ешуа, многие в Риме примут иудаизм и придут к вере Христовой.

— Знаешь, Симон, то есть прости, Петр, я все не могу забыть того, что говорил нам Ешуа, будто он не Бог вовсе, а такой же, как и мы, человек. Может, правда, пойдем домой? — осторожно заметил Фома.

— Нам с Андреем, по-твоему, снова в лодку, снова сети забрасывать? Да? А ты опять собирать виноград станешь и делать вино? Как тебе не стыдно, Фома, ловец душ человеческих! Даже темный и не постигший в полной мере всей мудрости Христовой человек, наш хозяин Осия, и тот сразу понял, что отречение Ешуа — это есть последнее великое его искушение. Не смей быть Юдой, Фома.

— А знаешь, Петр, — сказал вдруг Андрей, — не верю я в предательство Юды; уж больно нелепо это выглядит. Юда был для Ешуа ближе нас всех, понимал его с полуслова…

— Ну и что? Тем страшнее и коварнее грех его!

— Да и зачем ему понадобилось предавать учителя? — продолжил Андрей.

— Деньги, алчность — он скрывал от нас свое корыстолюбие.

— Да он при желании мог куда легче добыть эти проклятые деньги, просто у отца своего заработать, а не разбивать ноги на раскаленных дорогах Иудеи. Да и вообще, какое могло быть предательство, если Ешуа не скрывался и все время выступал перед людьми. Его могли схватить когда угодно.

— А этот его поцелуй в Гефсиманском саду?

— Неужели ты не помнишь, как Ешуа выглядел в тот день? Всем, кто любил учителя, хотелось хоть как-то поддержать его. Не знаю, почему столько разговоров об этом поцелуе? Это наш хозяин придумал: поцелуй предателя! Да и вообще, нехороший, по-моему, человек наш хозяин Осия, странный он. И на судилище это, тогда на площади, он нас толкнул.

— Не сваливай на другого свой грех!

— Да не сваливаю я, каждую минуту со стыдом об этом вспоминаю. Кстати, Петр, а где эта женщина?

— По-моему, она пошла с Фомой через восточные ворота. Куда она делась дальше, а, Фома?

— В Магдалу пошла, там у нее родня. К мужу, сказала, не вернется. — Фома сел в углу у самого входа, обхватив колени руками.

Андрей с мрачным видом продолжал думать о своем. Встав у самого края пещеры, он мучительно всматривался в свинцовую гладь Мертвого моря. Фома тихонько произнес в унисон его мыслям:

— Я тоже не верю в предательство Юды.

— Ну, ладно, может, вы и правы — Юда не предавал, — завелся Симон-Петр. — Мы все опять виноваты, теперь перед Юдой. Ну и что с того?! Пойми: Юда, если он святой, получит на небе свою великую награду — вечное блаженство. А мы? Мы должны здесь продолжить великое дело Ешуа, должны донести добро до людей. Пусть даже мы не знаем всей правды о том, что произошло с Ешуа, мы же не ясновидцы, в конце концов! Если допустить предательство Юды, все в нашей истории получается складно, если же нет — в самом деле непонятно, почему именно сейчас погиб Ешуа, почему еще три года назад не забросали его камнями? К тому же все апостолы должны говорить одинаково. И даже если мы втроем будем уверены, что Юда невиновен, то, как расскажем об этом другим?

От громкого голоса Симона проснулся Авиэль и, обведя пещеру безумным взором, прислушался к разговору.

— Бог простит нас, если мы заплатим за наше великое дело добрым именем Юды, а ему, если он не виновен, еще раз говорю тебе, воздастся сторицей, — заключил Петр.

Андрей, не отрывая взгляда от темнеющей внизу поверхности, покачал головой:

— Не дают мне покоя последние слова, сказанные учителем на нашей тайной вечере: “Прав Юда. Ступайте по домам своим, творите добро и простите меня в сердце своем. Добру я учил вас, но, не противясь в должной мере домыслам о божественности своей, был причастен ко лжи, и ложь эта сама становится злом и грехом, забудьте ее, но творите добро, только добром счастлив и вечен человек”. Чувствую я, что искренне говорил учитель, а не испытывал нас.

В этот момент Авиэль поднялся и, еле держась на ногах от слабости, вызванной долгим недоеданием и перенапряжением сил, подошел к краю пещеры. Ухватясь за выступ скалы, он обвел жутким своим взглядом учеников Ешуа, замерших от неожиданности и испуга. Он хотел закричать, но только надтреснутый шепот вырвался из его сорванной глотки:

— О, маловерные! О, ничтожные дети мои! Как смеете вы сомневаться в божественной власти учителя вашего?!

— Кто ты, человек?! Видно, ты болен! — испуганно отозвался Фома, по-прежнему сидящий на корточках в углу.

— А ты не узнал меня, ученик мой? Или не видишь ты, что дух учителя вашего Ешуа, сына Господня, вселился в тщедушное тело раба Господня Авиэля, принявшего ныне имя Йоханана, ибо воздалось ему по вере его!

С этими словами Авиэль отер свои ладони о запыленную одежду и ткнул их поочередно в лицо каждому из учеников.

— И как вселился в меня дух Господен, проступили эти раны на руках моих, как следы гвоздей на дланях учителя вашего.

— Так это, наверное, следы от камней, за которые ты цеплялся руками, пока лез сюда, — предположил Фома и показал две свои царапины.

Но в ответ получил от Авиэля плевок в лицо.

— Воистину, ты Фома неверующий, и будет тебе такое прозвание во веки веков!

— А ты, Андрей, и ты, Симон, Петр — камень основания церкви моей! Полны ли вы верой?

Услышав последние слова Авиэля, повторившие столь дорогие ему слова Ешуа о себе, Симон рухнул на колени и, увлекая за собой растерянного Андрея, возгласил:

— Все! Прочь сомнения! Нет сомнениям места в вере истинной. С именем учителя нашего мы возродим мир. И, да здравствует новая эра — эра Христа! Это будет эра счастия и благодати. И люди станут добрыми и мудрыми, братьями по любви и вере, не будет ни казней, ни кровавых войн.

— Истинно, истинно! Грядет Царствие небесное! Осанна в вышних! — и безумный нечеловеческий хохот сотряс хлипкое тело Авиэля.

Страшное зрелище этого сумасшествия столь напугало Фому, что он попытался ускользнуть из пещеры, но внезапно был остановлен видением вовсе немыслимым: бесшумные всполохи, предвестники землетрясения, возникли в темнеющем вечернем небе, и с ясностью знамения на тяжелой металлической глади Мертвого моря отразились картины, которые могли бы быть понятны только далеким потомкам.

— Смотрите, — закричал Фома не своим голосом, и обернувшиеся на его крик Андрей и Симон тоже увидели отраженные всполохи, похожие на костры с горящими на них людьми, и вспышки, напоминающие взрывы снарядов и бомб. С суеверным страхом апостолы всматривались в это непонятное, жуткое зрелище, озвученное безумным хохотом потерявшего рассудок Авиэля и гулом начинающей содрогаться земли.

Симону показалось, что кто-то зовет его и, дрожа, он шагнул к краю скалы…

Москва, 1987 -1997