Он идет по какому-то темному коридору, факелы на стенах почти все потушены, и только некоторые из них мерцают слабым и болезненным пламенем.
Кажется, замок, на нем странные одежды, огромное платье до пола, и корсет сжимает грудную клетку до боли. Очень тяжело дышать, из-за корсета, запаха копоти и духоты. В руках у него письмо, и он спешит в комнату, где, он знает, будет значительно больше света, чтобы он смог прочесть его. Оказавшись там, он немедленно вскрывает письмо, вид которого ему тоже представляется необычным, и с нетерпением начинает читать:
«Я встретил их в счастливый день и удостоверился, что знание их безмерно. Мне не терпелось расспросить их поподробнее, но они улетучились в воздухе. Пока я стоял, пораженный виденным, явились люди от короля, назвавшие меня кавдорским таном, точь-в-точь как незадолго перед тем величали меня эти вещие сестры, перенеся в более отдаленное будущее восклицанием: «Хвала тебе, будущий король!» Я счел должным сообщить тебе это, дорогая участница моего торжества, дабы по неведению ты не лишилась доли ожидающей тебя радости. Сложи это в сердце своем и прощай».
– Это не то письмо, – думает он, еле дыша от нагромождения одежды. – Это иное письмо, и оно обращено не к тому.
Он чувствует, что ошибся, попал в западню, он начинает озираться и понимает, что впереди него большая черная дыра, пустота, огромное черное пространство, из которого смотрят тысячи глаз. Он понимает, что дыра дышит, что она ждет от него реплик или, может быть, даже речей. Он понимает, что, не сказав пароля, ему не выбраться из темницы, и начинает копаться в памяти, чтобы вспомнить нужные слова. Память вспышками выдает ему какие-то порции слов, и он старается произносить их как можно громче, чтобы наполнить звуком всю эту жадно глядящую на него черную пасть.
– Ты полон честолюбья, – начинает он с некоторой неуверенностью. – Но ты б хотел, не замаравши рук, возвыситься и согрешить безгрешно.
Голос его крепнет, и в интонациях появляются патетические нотки, его увлекает игра.
– Мошенничать не станешь ты в игре, – почти что кричит он в пасть. – Но выигрыш бесчестный ты присвоишь, и ты колеблешься не потому, что ты противник зла, а потому, что боишься сделать зло своей рукой.
– Это чистая правда, – говорит он в сторону, стараясь справиться со сбившимся дыханием. – Я не был противником зла, но избегал делать его самолично.
Из пасти послышался вой – это были рукоплескания. Он понял, что сказал нужные слова, и теперь свободен, но бес попутал его и, уже уходя, он проорал в зал:
– В меня вселитесь, бесы, духи тьмы! Пусть женщина умрет во мне. Пусть буду я лютою жестокостью полна!
Зал снова взорвался аплодисментами, он вышел через боковую дверцу, слыша за своей спиной бурю овации, и через секунду оказался уже в другой комнате.
– Это тоже комната замка, – думает он, мимоходом оглядывая стены, и видит себя лежащим посредине комнаты в женском платье, в том самом платье, которое только что сжимало ему ребра и стесняло движения. Он приближается, и слезы начинают вытекать у него из глаз горячими серебристыми ручейками. Слова закипают внутри и он, склоняясь над телом, начинает шептать и приговаривать, и слова сами выпрыгивают из него, словно жабы:
– Не догадалась умереть попозже, – злобно говорит он своему же, но почему-то женскому телу, – тогда б я был свободней, чем сейчас. Мы дни за днями шепчем «Завтра, завтра». Так тихими шагами жизнь ползет к последней недописанной странице. Оказывается, что все вчера нам сзади освещали путь к могиле. Конек, конец! Огарок догорел! Жизнь только тень, она – актер на сцене.
Здесь он почему-то запнулся. Он почему-то подумал, что нужно было сказать, что жизнь – театр и люди в ней актеры, но не стал останавливаться на этой мысли и продолжил выплевывать теснившие грудь слова:
– Сыграл свой час, побегал, отшумел, – говорил он с рыданием, – и был таков. Жизнь сказка в пересказе дурака. Она полна трескучих слов и ничего не значит.
– Франсуаза! – прокричал Ласточка в ужасе, – мне приснился дурной сон: я играл в театре и прощался с жизнью стихами Шекспира.
Франсуаза немедленно прилетела. Это была большая белая птица – франсуаза, и Ласточка хоть и обрадовался ей, но все же отметил про себя, что она негритянка и поэтому никак не может быть белой птицей.
– Я не хочу спать, – сказал он ей во сне, – и потом, я вскрыл не то письмо, а у меня нет времени читать не те письма. Пожалуйста, почитай мне те, ведь я же не могу читать с закрытыми глазами. Мошенничать не стану я в игре, – добавил он для большей убедительности, и Франсуаза взяла письма и, аккуратно вскрыв одно из них, начала читать.
– Как же ты хорошо читаешь, – промолвил он, еле шевеля губами. Он хотел поблагодарить ее, но текст письма уже тек, и он немедленно замолчал, чтобы слушать, не пропуская ни слова.
– Мы дни за днями шепчем «Завтра, завтра». Так тихими шагами жизнь ползет к последней недописанной странице… – почти шепотом, медленно, нараспев произносила Франсуаза.
– Это не то! – заорал он в бешенстве, – ты читаешь не то, выпусти меня! Ты смеешься надо мной! Поди прочь! прочь!
Он вскочил и выбежал из комнаты. И оказался снова в каком-то темном коридоре с потушенными факелами. Он бежал почти на ощупь, все время ударяясь о какие-то предметы и натыкаясь на стены. Наконец, он увидел впереди свет и ринулся к нему. Свет выходил из огромной залы, из распахнутых огромных двустворчатых дверей, и он, ни минуты не колеблясь, вошел туда.
В огромной зале стоял ломящийся от яств стол, за столом сидела вся королевская семья со свитой, шла какая-то праздничная трапеза, и королева, увидев Ласточку, немедленно пригласила к столу.
– Какую пищу вы предпочитаете? – спросила она немного слащаво, – здесь каждый питается тем, чем хочет. Его Величество насыщается только властью, власть питает его, и всякая другая пища кажется ему пресной. Я нахожу вкус в дворцовых интригах. Наш поэт, вот он, красавец, толстяк, грамотей, ничего кроме славы не признает. Святой отец питает слабость к чужим душам, Шут обожает смех, и если на его шутку не рассмеяться, он может умереть голодной смертью. Актеры – вон там они сидят всей труппой – питаются исключительно нашим расположением и обожанием простого люда, перед которым мы иногда разрешаем им выступать. Наш астроном питается одной гордыней, точнее, это гордыня пожирает его, потому что он уверен, что именно он открыл все звезды на небе. А вы, юноша, – почему-то она назвала Ласточку юношей, – какого кушанья жаждете вы?
Он задумался. Он перебирал в памяти множество ответов. Он чувствовал себя школьником, который держит экзамен, и не знал, какой ответ выбрать. Он чувствовал обращенные на себя глаза всех присутствующих в зале распрекрасных особ, чувствовал нетерпение королевы, которая уже даже шипела по-змеиному и готовилась укусить, если бы он еще хоть мгновение помедлил с ответом.
– Я всегда любил свободу, – ответил Ласточка дрожащим от неуверенности голосом, и зала взорвалась смехом и негодованием. Они приняли его на руки и начали качать и подбрасывать в воздухе:
– Ах ты, гордец желторотый, – пощипывал его Святой отец.
– Ах ты, многоженец, – повизгивала королева, тыкая в него своим длинным, заостренным, перламутровым ногтем.
– Да нет, он просто полоз, – проговорил шут, ударяя его своей карликовой ногой под зад, – полоз, оползень и лозоп, обычный неудачник-лозоп, – и все от этих слов захохотали еще больше и стали еще выше подбрасывать Ласточку.
Он еле выбрался, он спешил. Ему нужно было дочитать письма. Он выбежал из залы и побежал на улицу. Сам не зная как, он оказался на улице Герцена, приблизительно в середине ее, около рыбного магазина. Он вбежал в магазин.
Там все было, как обычно, все было на местах. Под потолком висел никогда не работающий, покрытый черной жирной пылью вентилятор, мухи, облепив полупустые вонючие прилавки, занимались воспроизведением своего мушиного рода. На полу, грязном плиточном полу, лежали использованные чеки, билетики для городского транспорта. На подоконниках в банках из-под консервов росли многочисленные запыленные кактусы и еще какие-то растения на длинных стеблях с красными цветами. Там, где не было цветов, спали коты, жирные, холеные, не замечавшие заигрываний покупателей и их детей. Пахло тухлой рыбой и кошачьей мочой. За прилавком стояла толстая продавщица в белом накрахмаленном чепце и заляпанном, разъезжающемся на груди и животе халате. Была видна ее белая мучнистая плоть – жара висела в воздухе, и она надела халат прямо на голое тело. Ласточка подлетел к ней.
– Мне нужны письма, – простонал он, – их осталось совсем немного, может быть, пять или четыре, взвесьте мне, я умоляю.
Лениво переваливаясь с ноги на ногу, она пошла, принесла письма и бросила их на заляпанные рыбьей чешуей весы.
– С вас четыре лиры, деньги мы пересылаем в Ватикан, – сонно проговорила она.
Он немедленно расплатился и взял письма. Он начал вскрывать конверты прямо у прилавка, но внезапно в магазин ворвалась целая орава покупателей, которые стали требовать лещей, огромных золотых лещей, и продавщица нехотя откуда-то доставала их и плюхала на весы. Покупатели толкали Ласточку, и он отошел к окну, к кактусу и спящему коту, и там, встав спиной ко всем, развернул первое из купленных писем и начал читать.
Не успел он прочесть: «Господи, с Рождеством Тебя, со светлым праздником Рождества Христова», как заметил, что по ту сторону окна собрались люди и тоже пытаются читать вместе с ним через стекло. Он бросился вон из магазина. Зеваки побежали за ним, а он вскрывал письма на бегу и на бегу пытался прочесть из каждого хотя бы по нескольку строк.
«Господи, я прожил жизнь, и так и не узрел веры, дай мне веры в Тебя, чтобы жизнь мне не казалась бессмысленной, а смерть ужасной».
Подбегая к Никитским воротам, он вскрыл третье письмо. От бега сердце у него колотилось и дрожали руки.
«Господи, я умираю, – говорилось в третьем письме, – и, умирая, я хочу сообщить Тебе, что я не верю в Тебя, не верю и теперь, когда впереди меня ждет неизвестность и мрак, не верю и теперь, когда знаю, что ошибка моя может стоить мне вечного ада и мерзких терзающих чертей. Я не верю в тебя, и даже страх смерти не сможет поколебать моего неверия».
Он внезапно остановился. Все остановилось в нем. Он был скован неподвижностью. Напрягая последние силы, он вскрыл последнее, четвертое письмо.
Лист бумаги был пустым. Он вглядывался, но ничего не видел. Только ослепительная белизна и молчание. Только тишина и ровное сияние белого света.
Скрипнула дверь.
Ко нему подошла Франсуаза и коснулась его шеи своими пальцами. Потом отошла к окну и зашторила его. Потом он услышал, как она звонит по телефону:
– Он умер, – сказала она кому-то тихо. Он слышал, как удалялись ее шаги.
В комнату вошла Марта. Он узнал ее по звуку шагов.
– Значит, она никуда не уезжала, – мелькнуло у него в голове, – значит…
Он увидел Марту перед собой, она села на край кровати и положила руку ему на лицо.
Она закрыла ему глаза, потом встала и пошла к окну. Он понял это по шагам.
– Отправь письма! – крикнул он ей.
Она не ответила.
– Я умоляю тебя, отправь письма!
Она расшторила окно.
Наверное, она смотрела на улицу, на шумную текстильную улицу. Он знал, что она видит: плотноватые мужчины и женщины раскраивают, шьют, гладят огромными утюгами на толстых, черных, свисающих с потолка шнурах. Улица надрывается мотоциклетным ревом, и юноши в кожаных куртках развозят в разные концы города костюмы, платья, жакеты.
Возможно, она смотрит на третье окно сверху дома напротив, где всегда, подбоченясь, беседует с молоденькой толстушкой коренастый усач, соблазняет ее, подлец!
Но толстушка не отвечает ему, она слишком занята работой и не отвечает ему никогда, никогда, никогда…