Игра в Маджонг возвращала Ласточку в детство. Ее привез в Прибалтику отец его друга Митюхи, китаист. Приехал, велел расчистить стол, убрать с него следы пиршества до малейшей крошки и затем торжественно водрузил на середину стола деревянную коробочку, напоминающую шахматную, только абсолютно гладкую, без черных и белых квадратов. Им, детям, было разрешено смотреть, только смотреть, но ничего не трогать руками. В коробочке оказались плотные ряды похожих на домино камней, лежавших вверх зелеными «рубашками» по три камня в столбце. Митюхин папа стал медленно вытаскивать камни, переворачивать их и объяснять, что есть что. Они сгорали от нетерпения.

Митюхин отец считался занудой, и все, что он делал или говорил, доводило окружающих до полного изнеможения, столь неторопливой и обстоятельной была его манера жить. Чтобы его действия вместо раздражения вызывали умиление, в нем явно недоставало чудаковатости гения, и поэтому он часто подвергался нападкам, которых, видимо, и не замечал вовсе, следуя изо дня в день по своему собственному маршруту. По нему можно было проверять часы. Он вставал в одно и то же время, когда все остальные в доме еще спали (ведь отпуск, лето), обильно завтракал, методично приготовляя себе яичницу и бутерброды, затем садился за работу: кажется, все время переводил какую-то книжку с древнекитайского, приговаривая, что этой работы ему хватит на всю жизнь. Впервые за день все видели его за обедом, и он каждый раз принимался что-то рассказывать, монотонно, длинно, пресно, до тех пор, пока не взрывалась митюхина мама, и он равнодушно замолкал. После обеда он каждый раз хотел идти с детьми на прогулку, но они каждый раз отказывали ему, у них были свои планы, и он отправлялся один, вдоль моря, в любую погоду. Он шел, медленно перебирая ногами. Митюхина мама сбежала от него через пару лет к Митюхиному отчиму, Сергуне-красавцу, который по утрам бегал вдоль моря, купался в ледяной воде и кидал самых младших из детей как «железо». Чем он занимался, ребята не знали, но недолюбливали его за то, что он поколачивал Митьку, и изрядно. А Митькин отец через несколько лет женился на американке и стал профессором в Беркли. Ласточка видел его лет пять назад – моложавый старик с белозубой улыбкой, столь же занудный, как и раньше, но только теперь энергично желавший тебе удачи и предпочитавший утренней яичнице свежий апельсиновый сок.

Итак, он вытаскивал камень за камнем, сопровождая каждую демонстрацию обильным и исчерпывающим комментарием. «Задача каждого, – говорил он, – выложить из камней, дарованных ему судьбой, свою комбинацию. Игрок, чувствуя волю судьбы, сам волен принимать решение: выигрывать ему просто и понемногу, беря то, что дают, и без риска строя простой сценарий, или же стремиться к необычному, рискуя и проигрывая тем, кто не ставит перед собой столь возвышенных задач. Ну, начнем игру».

Взрослые, споря и бесконечно уточняя правила, проиграли до утра и потому встали очень поздно, и дети, воспользовавшись этим, следующим утром открыли заветную коробку и дрожащими от напряжения руками начали вытаскивать камни. Их красота поразила всех. Ласточка видел все остальные камни мельком, он искал тот единственный из всех, который накануне больше всего потряс его. Это был «Белый дракон». Именно так называлась годы спустя его первая искусствоведческая статья о фигуре умолчания в разных видах искусства, которая, по вполне понятным тогда соображениям, так и не была напечатана. Ее напечатали здесь, в Париже несколько месяцев назад в одном искусствоведческом журнале. Основная сложность была в названии: его никак нельзя было бы адекватно изобразить. Белый дракон – это белый лист бумаги, это ничем не заполненная плоскость, пространство, но он все же написал буквами – некуда было деться, и белый дракон отомстил: название смотрелось как пошлая вывеска дешевого китайского ресторанчика.

Когда Марта нашла в Париже знакомых, тоже увлекавшихся Маджонгом, Ласточка был счастлив. Круг замкнулся. Он играл, ведя диалоги с судьбой, и вспоминал детство, черничные прибалтийские россыпи, солоноватое козье молоко, визгливое купание в мелком холодном море, первые сентиментальные прогулки с белокурыми, плохо говорящими по-русски латышками, мальчишеские сплетни по ночам:

– А потрогать она дала тебе?

– Не дала. А тебе?

– А мне дала.

– Ну и как?

– Да ну, противно.

Потом уже он научился безупречно обсуждать особенности женской физиологии, и предпочитал это делать с самими женщинами. Он любил соблазнять словесно, подбирал для этого самые красивые и неожиданные сравнения, это удавалось ему даже на чужом языке и эффект был неизменным: женщины краснели и хмелели от его слов. И именно после таких разговоров получались самые пылкие объятия, самые будоражащие поцелуи, самые сладостные прикосновения.

Они играли с Мартиной и Жераром уже около пяти месяцев, примерно столько времени он и находился здесь. И ему, и Марте было приятно наблюдать за молодыми влюбленными, которые приходили и сразу же начинали обниматься. Им обоим было около двадцати пяти. Он увлекался Востоком, она начинала свою журналистскую карьеру. Играли они очень неплохо, поэтому их постоянные объятия, взаимные сладострастные покусывания мочек, поцелуи взасос при малейшей остановке игры никак не мешали делу. После их ухода Ласточка и Марта, корча из себя застарелых душеведов, заключали пари, сколько продлится очередной этап в их отношениях. И почти никогда не ошибались в прогнозах, хотя обычно выигрывала Марта, устанавливая более короткие сроки распада, чем он. Пылкий этап прошел приблизительно через месяц и сменился дружеским и скорее сообщническим. Иногда они под столом, подбадривая, наступали друг другу на ноги или пожимали друг другу руки в случае победы кого-то из них. Спустя еще месяц прекратились и рукопожатия, и началась эпоха словесных подколок, выражавших недовольство игрой и вообще жизненной позицией.

Еще через месяц несколько игр прошли в полном молчании, и между ними царило такое напряжение, что даже Марта, которой было не свойственно лезть другим в душу, все же не удержалась и на кухне, пока они готовили кофе, спросила Мартину, всё ли в порядке.

Потом последовала пауза в игре, и из-за плохого самочувствия Ласточки они не виделись месяц. А теперь, снова сев играть, все: и Марта, и Мартина, и Жерар, и Ласточка – явственно увидели, что их отношения мертвы, и, видимо, сегодняшняя игра – их последний Маджонг.

Его последний Маджонг.

Красивый кареглазый с вьющимися волосами Жерар, худощавый, с ямочкой на подбородке, в синей водолазке и тонком клетчатом спортивном пиджаке. Низкорослая, как все француженки, остроносенькая голубоглазая брюнетка в черном облегающем платье – Мартина. Стройная, высокая, коротко стриженная брюнетка с ярким лаком и помадой на губах – Марта. И он, в просторной белой пижаме, напоминающий в ней изысканное огородное пугало. История закончена, стоп-кадр.

Последующие два дня были для него днями настоящего счастья. Ему даже показалось, что это были два самых счастливых дня его жизни. Он все никак не мог понять, как же он чувствовал счастье раньше, и было ли оно подлинным, и что есть подлинное счастье: то, которое он испытывал сейчас, лишенный всяческой надежды и живущий сегодняшним днем, настоящим моментом, или то, которое он испытывал, скажем, в юности, в молодости, когда кругом шла голова, и чувства, как огни фейерверка, ослепляли, наполняя все тело ощущением визгливой щенячьей радости. Он не мог определить для себя, какое счастье было сильнее: слепое – внезапный выигрыш, ответное чувство; или прозревшее, когда вдруг начинаешь видеть вокруг себя мир, наполненный красками и музыкой, а также красивыми словами, фразами, книгами, когда умеешь видеть, ощущать себя неотъемлемой частью ослепительно прекрасной осенней улицы, по которой не спеша идешь, загребая ногами листья, частью города, в причудливую жизнь которого тебе удается вписать в том числе и закон своей собственной, не похожей на другие жизни; или же это счастье смертника, которому уже не нужно ни побед, ни упоения искусством (он заметил, что искусство, тонким знатоком которого он считался всю жизнь, внезапно вовсе перестало для него существовать, оно даже стало чем-то и раздражать, то ли потугой своей сказать то, чего ему и известно-то быть не может, то ли красивостью позы, в которую его поставило общество почитателей – не знаю), ни заманчивой перспективы, а просто-напросто открыть утром глаза, вдохнуть носом аромат клубничного варенья (Марта, бедняжка, с ума что ли спятила, варенье с утра пораньше варить, в жизни не варила) и понять, что жив, и почувствовать, что счастлив.

Один в полупустой белой комнате с потрескавшейся штукатуркой.

Под звуки кройки, шитья и мотоциклетного рева.

В комнате, где кроме кресла-качалки и сломанного обогревателя, да еще настольной лампы, при надобности хаотически перемещающейся по полу, и нет больше ничего.

Он задерживает дыхание, чтобы случайно не выдохнуть его, это счастье, и с усилием глотает, чтобы поглубже затолкать его в себя. Два дня счастья, имена которых Среда и Четверг.

Марта варила варенье из свежих ягод.

– Захотелось, – отрезала она.

Он пил слабый кофе с молоком и ел теплый хлеб со свежими пенками, каждый раз рефлекторно вспоминая об осе, которой не должно в ней оказаться (истина из раннего детства). Потом к нему присоединилась и Марта, и они неторопливо завтракали вместе, как в далекие годы долгой и не всегда счастливой семейной жизни.

Она потрепала его по плечу и почему-то сказала:

– Не дрейфь, старик!

А он про себя решил, что это Жерар с Мартиной так подействовали на нее. Ведь они с ней знакомы без малого… и вот сейчас вместе, хотя и просто как друзья. Марта болтала с ним все утро без умолку, болтала как с подружкой, и он ей как подружке отвечал. Он даже рассказал ей историю своей первой любви, которая случилась с ним в возрасте семи лет. Он тогда без памяти влюбился в одну мамину подругу, огромную, как ему тогда казалось, блондинку на каблуках. Та носила крупные серьги, он до сих пор их помнил: два таких серебряных каштанчика на серебряных ниточках – наверное, по тем временам страшный авангард. Так вот, когда она приходила, он заливался краской до пят и не мог глаз от нее оторвать, он все время старался заговорить с ней, но мама его отгоняла, потому что он и вправду, наверное, вел себя чересчур навязчиво. Когда он смотрел на нее, то чувствовал какое-то странное волнение. Пот прошибал его, если ему случайно удавалось коснуться ее рукой. Он лютой ненавистью ненавидел ее мужа, с которым она чаще всего и приходила, – волосатого, громкоголосого мужчину, обожавшего хватать его на руки и подбрасывать до потолка. Засыпая, он видел ее, только ее, и днями мысленно разговаривал с нею. Его воображение рисовало забавнейшие картины. Он часто видел себя лежащим на дороге, весь в крови, а она носовым платком перевязывает ему рану. В другой раз он отгонял от нее огромного пса. Будто бы они идут вместе, а навстречу бежит огромный пес. «Прочь с дороги!» – кричит он собаке, а та усмиряется, тихонечко ложится в стороне и поскуливает, а она за это гладит мальчика по голове и целует. В один прекрасный день он решил сделать ей подарок. Долго ломал голову, выбирая. Сначала хотел нарисовать что-нибудь, но потом решил, что увидит мама, и ей надо будет объяснять, как и почему. Да к тому же зачем Лиле (так звали мамину подругу) какой-то рисунок. Он решил сделать ценный подарок, и, выкрав у мамы лучшую ее помаду, положил ее Лиле в сумочку.

Первое его детское проявление любви привело ко всякого рода осложнениям. Марта хохотала как безумная.

– Я, – говорит – думала, что всех твоих баб знаю, а ты, хитрец, главное-то утаил!

Так они проболтали все утро, а потом, как и накануне, отправились на прогулку – два старых и верных друга, некогда с большим успехом отравивших друг другу жизнь. Пошли в сторону Лувра: он хотел посмотреть на людей. Все, что он увидел: стеклянные пирамиды, резвящиеся у фонтанчиков дети, туристы, перекусывавшие гигантскими сэндвичами и изучающие без отрыва от потребления пищи путеводители на всех языках мира, у выхода брюнеточка с длинными волосами на прямой пробор, как всегда, играла на скрипочке Моцарта, – было в точности как на открытке. Они погуляли «в открытке», и вышло это чудесно и радостно: множество из года в год одинаково ведущих себя разных людей на знаменитом месте, в солнечный день.

Прогулка, конечно, утомила Ласточку, но меньше, чем накануне. Он даже сказал себе: «Сегодня я подустал немного, сегодня мне лучше, чем вчера, значит, сегодняшний день победил вчерашний».

Он часто и раньше, до болезни, мысленно представлял себе дни как некие противоборствующие силы. Иногда один день мог победить, перечеркнуть целую неделю, свести на нет множество усилий и совпадений. Ему часто казалось, что дни противятся линейности своего расположения во времени, предписанной им причинно-следственной связи. Иногда некоторые дни-бунтари отбрасывают тебя на много месяцев, а то и лет назад, зато некоторые в чреве своем переносят тебя в неожиданно распахнувшее свои объятия будущее, наступления которого, казалось, еще ждать и ждать. Он давно открыл для себя этот причудливый и своеобразный характер дней, и понял, что не следует никогда ввязываться в выяснение их отношений между собой. Он решил быть ведомым и всячески слушаться их наставлений, главным из которых было: «Будь гибок, как лоза, а мы уж, разобравшись между собой, позаботимся о твоем благе». Он доверял им, своим дням.

Перед обедом он решил переодеться, даже после прогулки у него оказались на это силы. Он надел свежую клетчатую рубаху навыпуск, чтобы не видна была худоба («Здесь рубашек в клетку никто не носит», – сказала Марта, увидев его на пороге кухни) и новые зеленые хлопковые носки, которые перед отъездом ему сунула в сумку мама. Ей было сказано, что он едет в Париж подлечиться, и эта заведомо лживая версия была воспринята ею с большой радостью.

Обед был прекрасен. Он съел немного отварного рыбного филе, по бледно-розоватой поверхности которого удивительно аппетитно растекался кусочек нежнейшего сливочного масла, и выпил бокал белого вина. От вина он сильно захмелел, но не ослаб, а повеселел, и они снова принялись болтать с Мартой, как утром. Рассказывала она. Почему-то ей вспомнился их первый совместный отдых на море, куда они поехали втроем: Марта, ее младший семнадцатилетний брат Андрей и Ласточка. Они ехали в купе втроем, пили пиво с воблой и ужасно хохотали.

– А ведь это ты научил Андрея курить, – говорила Марта. – Он вообще не отходил от тебя ни на шаг и во всем старался подражать тебе.

Ласточка вспомнил, как тот смотрел на него уже в поезде, и странное он читал в его заинтересованном взгляде. Когда они оставались вдвоем в купе, Андрей заговаривал первым, и темы все время предлагал какие-то щекотливые.

– Помнишь, как вы бегали вдоль моря по утрам, пока я готовила вам завтрак?

Это он предложил бегать, и Ласточка согласился. А после пробежки они вбегали в море такие разгоряченные, что казалось, вода закипала вокруг них.

– А потом мы завтракали на террасе, увитой диким виноградом. Позднее Андрюшка соблазнил тебя бегать и по вечерам. Я иногда ходила с вами и гуляла по берегу, пока вы бежали, красиво бежали, черт возьми, навстречу закату. Вы всегда бежали на встречу закату, помнишь?

Именно во время одной из таких вечерних пробежек Андрей, подбежав ко Ласточке, схватил его за руку и поволок в море. Марты в тот вечер с ними не было. Они влетели в воду и начали брызгаться, потом стали бороться, потом Ласточка почувствовал, что именно пытается сделать Андрей, и ему передалось это желание. Они начали целоваться в воде и целовались, лаская друг друга, до тех пор, пока не услышали какие-то голоса на берегу. Тогда они, оттолкнувшись, поплыли, стараясь совладать с дыханием, в разные стороны. Когда Андрей выходил из воды, Ласточка впервые оглядел его. Он был великолепен – атлетического сложения белокурый загорелый юноша с темным лицом.

– Помнишь, после обеда мы устраивали сиесту, – не умолкала Марта, – и валялись до пяти-шести часов вечера? Ты читал мне вслух, а потом вы бегали с Андреем за окуньками…

Ласточка помнил, как во время этого чтения он все время поглядывал на часы, ведь они с Андреем начали ходить на рыбалку. К вечернему клеву они отправлялись на уединенное пресное лесное озерцо, маленькое, с неподвижной водой, отражающей поросший кустарником берег и идущее на посадку солнце. В волшебном отраженном небе чуть покачивались кувшинки и лилии, по этим облакам скользили водомерки, в них барахтались угодившие в беду стрекозы и бабочки. И страстность их на этих рыбалках потрясала Ласточку, повидавшего к тому времени многое в своей богемной среде…

– Вы возвращались к ужину голодные, как звери, с сияющими глазами, вы в минуту сметали все со стола, и, стараясь не пропустить закат, бежали на море. Никогда наши отношения с тобой не были такими радостными, такими безоблачными…

Ласточка отметил про себя, что этих слов Марта не произносила, наверное, ни разу за последние пятнадцать лет – так непривычно они выходили у нее.

– Между нами царила такая гармония, такое взаимопонимание, такая дружба!

Он не узнавал Марту, она употребляла слова пятнадцатилетней давности.

– Это был самый прекрасный наш совместный отдых, и совершенно непонятно, почему, после такой нашей близости, ты тут же завел в Москве какую-то выдру (это и был Андрей), и мы начали ругань, переросшую в настоящую войну. Которая с некоторыми просветами продлилась все двенадцать лет нашего, с позволения сказать, сожительства.

Марта вернулась в себя.

– Я согласен с тобой, это был прекрасный летний месяц, – сказал Ласточка. – Я и сейчас часто вспоминаю этот чудесный отрезок («сантиметр», – вставила иронично Марта) нашей с тобой жизни.

После обеда он хотел поспать, но желание прочесть очередное письмо отгоняло сон. Он потянулся рукой к конверту и вскрыл его.

Почерк крупный, ровный, четкий, с завитушками, особенно обильными на заглавных буквах. По краям письма нарисованные карандашом гирлянды из роз, маков и гвоздик. Рисунок полудетский. На обратной стороне листа изображена девушка в подвенечном платье и фате, руки ее распахнуты, из раскрытых ладоней – желто-карандашное сияние. Из конверта выпали засушенные лепестки роз и веточки полыни:

«Боженька, лучезарный мой, единственный мой, свет моих очей, жених мой, возлюбленный, желанный Боженька! Вот уже семь лет я ожидаю Тебя. Приди же ко мне, невесте твоей, слабой и немощной, но все столь же прекрасной, как и в тот день, когда Ты явился ко мне, в ту грозу, когда сидела я у стога, пытаясь хоть как-то скрыться от терзающей небо и землю бури. Тогда, выходя из дома утром, не знала я, на свидание с кем на самом деле отправляюсь. Но Ты знал уже и привел меня к месту встречи. Недаром пошла я не лесом, а через поле, где застала меня гроза. Гроза бушевала, словно раненый огненный дракон, небо ревело, разражалось молниями и громом, деревья пригибало к земле, и если бы не тот стог, то, думаю, ветер унес бы меня, как былинку в небо. А там, кто знает, к кому попала бы я, ведь нагрешила-то я в жизни, как и все тварное, предостаточно. Но ты привел меня к этому стогу, и я зарылась в него, словно в спасительное чрево. И молнии метались над моей головой, как бешеные, словно охотясь на какого-то невидимого зверя. Гром разражался такой силы, что казалось, земля лопнет от него, как ушная перепонка, лопнет и разнесется в прах, и все некогда соединенное воедино уже никогда не воссоединится, и будет лишь хаос своими осминожьими лапами перемалывать воздух и воду, горы и хрупкие человечьи строения. Все будет витать перемолотое, и из всего этого хаоса родятся невиданные чудовища, состоящие из всего, что было когда-то на земле. И эти чудовища пожрут все, и останется тогда на свете только один лишь ужасающий вопль человеческий, вопль, никогда не прекращающийся, потому что все это будет пыткою адскою и воплощенной болью.

И вот когда я все это узрела, вдруг прямо надо мной разверзлись небеса и медленно так, среди всей этой молниевой охоты и нечеловеческого рева, начал спускаться Ты – невредимый, златокудрый, синеокий, с белоснежными искрящимися крылами. Ты медленно так опустился, и, когда Ты коснулся ногой земли, вдруг стихло все, небо прояснилось, и Ты сказал мне: «Я твой Бог и твой Жених». И я прямо затрепетала вся. Ни слова Тебе не отвечаю, но глазами-то смотрю. Уста твои алые, медовые, щеки будто из розового шелка, нос белый, маленький, прямой, словно мраморный, над волосами сияние. Сложил Ты за спиной крыла, и руку мне протянул: «Возьми меня, жениха своего, за руку и не страшись». Я руку к Тебе протянула, и меж нашими руками что-то вроде радуги образовалось – теплая такая радуга, притягивающая. Я подошла к Тебе ближе, провела рукой по крылам, а они влажные, теплые такие, и в руке у меня потом одно лучезарное перышко так и осталось. Ты голову склонил и своим мраморной белизны лбом дотронулся до моего лба. Я обомлела вся, а Ты устами своими медовыми к моим мокрым да обветренным губам приник, потом чего молвил: «Я бог твой и жених, люби меня, приду за тобой, когда настанет час, и имя этому часу «Время». Взмахнул крылами и улетел, в единочасье не стало тебя. Только там, где пролетал Ты, воздух сделался будто розоватым, и долго еще в том месте он оставался розоватым, приходила я туда много, смотрела.

Побрела я домой, встретили меня отец и мать, чаем отпоили и все спрашивали, что случилось со мной и где я была. Ведь дошла я до дому-то только к следующему утру. Но ничего не могла я им сказать, онемела я с того дня, и все ждала Тебя, только об одном Тебе и мечтала. В деревне стали говорить, что чокнутая я. Кто жалел, кто смеялся, но я перышка твоего из рук никогда не выпускала, спала с ним, каждую ночь повторяя Тебе: «Твоя я, Господи, твоя я возлюбленная и невеста».

Много весен прошло с тех пор, а я все ждала Тебя, и вот однажды на заре, когда отправилась я к речке полоскать белье, вдруг за спиной послышались мне легкое движение воздуха и шум твоих крыл. Спустился Ты на берег и обнял меня крылами, и сквозь крыла твои я ничего не видела, кроме сияющей белизны и солнечных лучей, и ангелы у меня в голове так сладко запели. А когда очнулась я, уже день наступил и сильно солнце припекало. Вернулась я домой и сказала: «Мамо и тато, сегодня во второй раз приходил мой жених, а в третий раз, когда наступит Время, он вернется за мной, и я пойду с ним его женой и буду с ним». Все были премного изумлены, что я вновь обрела дар речи, а я все рассказала им, и детишкам рассказала, и они часто приходили ко мне и просили рассказать про ангела моего, и я всем им рассказывала.

Со дня второго твоего сошествия ко мне, Боженька, прошло уже семь лет. Младшие братья и сестры мои повырастали, замуж повыходили, поженились. Уже и несколько ребятишек родилось. И гляжу я на них, на ребятишек этих, и в каждом из них вроде как что-то от твоего обличия нахожу. Сердце мое сгорает от тоски по тебе. Каждый денечек, и в стужу, и в непогоду, и в зной, хожу я в поле, хоть стога-то того уже нет давно, на рассвете хожу к реке, а как бывает гроза, всякий раз иду в поле и, раскрывая объятия огненным небесам, все зову Тебя и зову. Люди меня блаженной прозвали, но не обижают меня, жалеют, и я жалею их, ведь никому из них Ты ни разу не показывался.

Человек тут один из города приезжал, и обещал книгу мне прислать, где многое, как он сказал, будто мне тобою сказано. Я все жду, чтобы книга пришла: может, там будет указано место, куда мне прийти, чтобы Ты, возлюбленный мой, яснокрылый мой, спустился наконец, снизошел до меня и увлек за собой на веки вечные, до скончания дней моих.

Вся моя жизнь – ожидание Тебя, приходи скорее, скорее, скорее, мой единственный, мой чудотворный, мой Боженька синеокий, я вся твоя, твоя раба грешная Анна».

Ласточка закончил чтение и почувствовал, что сон легкой своей ладошкой прикрывает его веки. Он глядел на Анну и спал. Он проспал до самого вечера, до того момента, как в комнату вошла Марта и сказала, что сегодня ей нужно уйти к себе, и вернется она только завтра к вечеру.

– Ты в хорошей форме, – сказала она, – так что волноваться нечего. Завтра позвонишь друзьям, и маме тоже позвони, порадуй ее своим веселым голосом.

– А в самом конце ты побудешь со мной? – неожиданно для себя спросил он., – Ты не оставишь меня?

– Как себя вести будешь… – пошутила Марта и с шумом захлопнула за собой дверь.