Утром в четверг он проснулся в столь же радостном настроении, что и накануне, сам приготовил себе завтрак, и позавтракав отправился босиком разгуливать по квартире.

Квартиру для него на полгода сняла Марта. Она была в ужаснейшем состоянии, поскольку прежний владелец собирался ее продать, а пока, ремонтируя свою новую, сдал эту, три комнаты из четырех, оставив одну за собой, и наведывался туда время от времени. Продать ее он собирался, очевидным образом, одной из мастерских: понятно, что никакой человек не согласился бы купить себе эту «музыкальную шкатулку». И потому Ласточка был уверен в том, что уже через месяц-два здесь так же будут гладить и раскраивать, как и во всех прочих помещениях этого квартала, а внизу у входа в подъезд появится очередная вывеска с очередным запыленным именем. Квартира, в особенности из-за отсутствия мебели и сильно попорченной белизны стен, казалась огромной. Старый паркетный пол протяжно отзывался на каждый шаг. Окна были огромные, стекла – кое-где с трещинами, напоминавшими паучье кружево. Плинтус – серо-зеленый (зеленый – по замыслу маляра, серый – от пыли). В каждой комнате было несколько дверей, и в нее можно было входить с разных сторон и сразу нескольким людям. Поэтому он, когда находился в своей комнате и звал Марту, никогда не знал, из какой именно стены она появится.

Он прогуливался по квартире босиком, страшно скрипел половицами и выглядывал из разных окон. Из окна на кухне были видны трубообразные внутренности непонятно чего, замкнутое кирпичное пространство, предназначенное для протекания в нем какого-то пылеобильного процесса. Кухонька была самая крошечная, зажатая с одной стороны уборной наидревнейшего образца, с фарфоровой грушей на цепочке для спускания воды и треснутым, пожелтевшим от времени унитазом (вид из окна все тот же), а с другой стороны – ванной, протянувшейся перпендикулярно, так, что одна ее дверь выходила на кухню, а другая, с таким же стеклом в полдвери, – в коридор. Шторок на дверях не было, и получалось, что моющийся, скрючившийся в неудобной позе (кран не работал, работал только душ, который нужно было держать в руке, и потому каждый раз ванная затоплялась чуть ли не до краев), просматривался насквозь из коридора и из кухни. Однажды, когда Ласточка мылся, в квартиру, открыв дверь своим ключом, вошел хозяин, и, стоя в коридоре, наблюдал за тем, как он моется, долго разговаривая с кем-то по телефону. Ласточка извинился перед ним, когда вышел, хозяин принял извинения и порекомендовал ему занятия спортом – видимо, полагая, что это изменит к лучшему это изможденное болезнью тело. Ласточка не стал с ним спорить.

Коридор был завален какими-то коробками и свертками, из которых торчали самые немыслимые предметы, вроде сломанного пенсне, бесконечных плечиков для одежды, связанных узлом галстуков тридцатилетней давности, разного рода коробочек, одну из которых Ласточка как-то из любопытства открыл и обнаружил там огромную коллекцию монет самого маленького достоинства из многих стран (там была и родимая, изрядно почерневшая двушка 1961 года, и болгарская стотинка). Из двух больших окон в коридоре виднелась все та же текстильная улица, а самом углу находился крошечный железный черный столик, на котором стоял телефон, и крошечный черный стульчик.

Ласточка собрался было выполнить завет Марты и позвонить маме в Москву (он почему-то спокойно начал произносить это слово, хотя раньше прибегал к разного рода эвфемизмам), но по дороге к телефону наткнулся на обрывок газеты, приклеенный хозяином квартиры скотчем к стене, и остановился, чтобы прочесть: «В 1863 году родился Генри Форд, слесарь, сначала собравший в собственном сарае автомобиль, а потом решивший усадить в него всю Америку. У него был скверный диктаторский характер, он не курил, но все время жевал какие-то тянучки, поощрял антисемитские организации, боролся с профсоюзами, но обожал пение канареек».

Заметка на этом не заканчивалась, но Ласточка сразу посмотрел на подпись под колонкой: да, он не ошибся, это был опус хозяина квартиры, журналиста, подрабатывающего сразу в десятке газет, низкорослого французика, носившего шляпу и усы, избегающего холестерина и завтракающего свежим грейпфрутом, холостяка, а может быть даже и девственника.

Прямо из коридора шла дверь в его комнату, большое белое холодное помещение, с окнами без штор. «Надеюсь, Марта все-таки заведет шторы, – подумал он. – Не умирать же принародно». В комнате, помимо кровати, поставленной в самом темном углу, находились также два пустых хозяйских шкафа, в одном из которых лежали три рубашки, свитер и сменные джинсы. Остальное шкафное пространство занимали какие-то лепестки и лавандовые трубочки – видимо, хозяин в свое время боролся с молью. Еще кое-где попадались сломанные карандаши и исписанные ручки. В общем, там стояли два гроба, которые поскрипывали в такт паркету, когда он начинал уж слишком энергично расхаживать. Еще в комнате был черный мраморный камин, который по свидетельству хозяина, никогда не работал, и от этой черной обгорелой дыры и от этого мрамора делалось неуютней и даже как будто холодней. Одна дверь оттуда вела в комнату хозяина, где вовсе не было окон, но была кое-какая обстановка, телевизор допотопного образца, два встроенных в стену платяных шкафа, доверху набитых шляпами, а на полу лежал ковер. В самом начале своей жизни здесь Ласточка частенько захаживал в его комнату, смотрел телевизор, и особенно запали ему в голову две рекламы. В первой дама, одетая феей, вся в лиловом, с огромным фиолетовым конусообразным колпаком в золотых звездах, медленно спускается по многокилометровой винтовой мраморной лестнице, и шлейф ее платья, тоже весь в золотых звездах и похожий на гигантский хвост, ползет за ней, устилая ступеньки лиловым в золотых звездах бархатом. И вот она все спускается и спускается, камера показывает ее сверху, и поэтому кажется, что какая-то воронка засасывает ее, движение ускоряется, и вдруг она видит у подножия лестницы красавчика с набриолиненными волосами. Она распахивает объятия, платье со шлейфом, покрывшее всю лестницу, слетает с нее, и он, красавец, устремляется к ней навстречу с огромным флаконом в руке. Они страстно обнимаются, он протягивает ей флакон. «Духи «Шанель», – говорит она, – вот в чем секрет настоящего счастья». Другая реклама, врезавшаяся ему в память, напоминала о Мартином брате Андрее. Атлетического сложения красивый юноша, блондин, загорелый и сильный, в умопомрачительных голубых (под цвет глаз) плавках прыгает со скалы в море. Камера, замедляя движение, любуется полетом. Затем идеально выпрямленное мускулистое тело входит в голубые воды (один этот кадр у чувственных женщин должен вызывать ощущение, близкое к оргазму), после чего из воды вместо юноши выскакивают два флакона мужского одеколона после бритья, а с неба на парашюте спускается надпись «Одеколон «Клиф» – для сильных духом мужчин».

Проходя через комнату хозяина и увидев телевизор, воскресивший в его памяти две эти рекламы, Ласточка вспомнил, что по возвращению в Москву передарил Андрею подарок одной из своих подружек, мужские духи Eau Sauvage. Тот был счастлив, как ребенок, и, кажется, именно эти духи обеспечили ему его следующую, уже женскую, победу. По крайней мере, Ласточке было приятно так думать.

В Мартиной комнате он провел всего несколько минут. Она была самой маленькой в квартире и, наверное, за счет этого казалась наиболее уютной. На окнах были светлые ситцевые занавески, которые Марта принесла из дома, из окна открывался милый вид на крошечную площадь с одиноким деревцем посредине, где обычно стояли мотоциклы и курили подростки. Виден был также дом за площадью, солидный темный дом, первый этаж которого занимал престижный французский банк. Видно было и небо. «Из ее окна видна перспектива», – подумал Ласточка.

Он сделал круг по квартире и оказался в столовой, которая находилась прямо перед кухней. Вид из окна такой же, как и из кухни, посредине – светлого дерева стол, вокруг четыре стула, на столе – пластмассовая под плетенку тарелка с такими же пластмассовыми запыленными фруктами. Он вернулся на кухню и взял яблоко. Яблоко было настоящее, но вкус его был совершенно синтетический. Он подложил его к его пластмассовым собратьям в столовой: «Подобный подобному рад – ведь так, кажется, говорили древние?»

Звонки он решил отложить на вечер и вышел на улицу пройтись. Спустился по широкой скрипучей деревянной лестнице, являвшейся своего рода распадающимся хребтом всего дома. Двери всех квартир-мастерских были открыты настежь, всюду кипение жизни достигало предельной отметки, на лестнице курили, плевали, бросали окурки, несмотря на развешенные по стенам запрещающие таблички. Он вышел из подъезда и пошел направо: «Раз сегодня у нас в программе прогулка одинокого мужчины, отправимся на улицу Сен-Дени, это в пяти минутах отсюда».

Выйдя на Сен-Дени, он испытал одновременно разочарование и восторг. Была середина дня, и секс-шопы только-только лениво начинали открываться. Народу почти не было. Выцветшие картинки в витринах воображения не будили. Двери в черные глубокие подъезды были наглухо закрыты, негры сонно убирали мусор. В общем, он отчетливо понимал, что, несмотря на яркое солнце, видит черно-белый бездарный снимок-слепок улицы, и расцвечивать его придется исключительно за счет собственной фантазии и невероятных по яркости воспоминаний. Краски на этой улице начинают играть как раз тогда, когда заходит солнце. Как же это выглядит вечером? Он вспоминал.

Впервые он оказался здесь с Ингрид много лет назад, и она была смущена тем, что он потащил ее в такое место. Посредине улицы сплошным потоком шла серая толпа мужчин, почему-то преимущественно в плащах. Ингрид, державшая его за рукав, была здесь, кажется, единственной «порядочной девушкой». Изредка от серой толпы отделялся тот или иной отросток, подходил к той или иной девушке и начинал разговор. Девушки всех возрастов, калибров, мастей стояли в дверных проемах – когда Ласточка заглянул в один такой проем, ему показалось, что там нет никакого подъезда, что это лишь узкий коридор между домами, в который и выходят двери квартир.

В таких проемах стояло обычно по три или четыре девушки-женщины, каждая одета в своем вкусе. Например, одна была в шубке, под шубкой – ничего, только черный бархатный кошелечек на причинном месте, одетый как трусики, на двух позолоченных цепочках. И когда она чувствовала на себе заинтересованный мужской взгляд, она немедленно распахивала шубку, показывая и себя, и кошелек. Эта работала под Мальвину – золотые кудри до плеч. Ее приятельница, все время курившая какие-то золотые тонкие сигаретки, была в кожаных обтягивающих брюках и кожаном лифчике, не закрывавшем сосков. Третья из этой же подворотни, женщина лет сорока, была затянута в черную рыболовецкую сесть, из которой ее тело все время норовило вытечь, как дрожжевое тесто из кадки.

На улице попадались какие угодно женские типы: и невинные лицеисточки, и шикарные бабы в мехах, работающие под «Шанель», и располневшие мамаши семейств, и рокерши, увешанные железками – здесь был весь мир. Из секс-шопов во все стороны летели латиноамериканские ритмы, и еще в тот день была какая-то странная распродажа пип-шоу: за смехотворные деньги можно было вдоволь наподглядываться.

После восьми вечера эта серая, унылая, грязная улица превращалась в место сумасшедшего буйства и праздника. Кстати, когда они с Ингрид неторопливо шли по улице, шепотом обмениваясь впечатлениями, одна из проституток приняла Ингрид за свою, а Ласточку – за ее клиента, и пожелала ей то ли удачной работы, то ли еще чего. Ну а ему ясно чего она пожелала – «семь футов под килем», и он ее за это от души поблагодарил.

Внезапно размышления Ласточки были прерваны отчаянным криком. Человек подлетел к нему и, страшно тряся его за плечи, начал что-то орать прямо в лицо.

– Боже мой, Властелин Властелинович, – кричал он, – сколько лет, сколько зим!

Это был школьный приятель, вспомнивший Ласточкину школьную кличку.

– Вот уж не ожидал встретить тебя в Париже, да еще здесь. За этим делом сюда надо попозже приходить!

Я тут у друзей на две недельки по вызову, хожу вот, культуру поправляю. Ты-то как? Господи, чего о тебе только в Москве не болтали! Мы же с тобой лет двадцать не виделись, как я узнал тебя, сам не знаю, ты прямо как был мальчик, так им и остался. Ты чего в очках-то, солнца же нет? Господи, я тебя как увидел, у меня чуть сердце не выскочило. Я как раз перед отъездом с Тамаркой Симоновой виделся, она-то мне про тебя все и порассказала: что женат, бес, был шесть раз, да все на иностранках, что весь мир объездил, чего только делал ты, она не знала. А в конце она мне сказала, что даже вроде помер ты! Вот дурра! Я вернусь, порасскажу ей. Ты где остановился-то? Может, пойдем, опрокинем по одной?

Ласточка еле отвязался от него, сославшись на занятость, но обещал позвонить и встретиться и даже взял его адрес и телефон. Когда Ласточка уходил, тот, ошарашенный, все смотрел ему в спину и уж наверняка думал: «Зажрался, подлец, своих не узнает». А он уходил как можно скорее. Он никогда не любил этого своего одноклассника, этого простого паренька «из народа», вымахавшего себе карьеру благодаря происхождению и толстому заду. Для парнишки этого все советское было родное, да и в новые времена он не оплошал: руководит, директорствует, новыми методами овладевает. Ласточка помнил, как того еще в школе, как надерется, все тянуло о бабах разговаривать, мерзко так, как он сам определял – «по-простому». Ласточка бежал от него прочь, а про себя думал: «Надо же, где встретились! Круг замкнулся».

Он вернулся домой, шатаясь от усталости. Поднимался по лестнице, кажется, целый час, и рабочие с удивлением смотрели на него, пытаясь определить, употребление какого именно пойла привело его в такое состояние. Обедать он был не в силах. Он выпил сока, гранатового, который Марта вчера перед уходом специально руками отжала для него, и завалился в кресло-качалку в полном изнеможении. Он боялся вскрывать очередное письмо, боялся сильного впечатления, которое сейчас ему уже было бы не под силу. Но, в конце концов, все-таки отважился и вскрыл конверт.

Посреди белого листа бумаги были отпечатаны на машинке стихи.

Господь, я верую в Тебя. В твои седые очи И в желтизну состарившихся губ Я верую, иконы серебря и золотя все прочее, И даже гребни водосточных труб. Господь, я верую в твой труд. В спокойствие руки творящей, В отполированность ногтей, И в неслучайность настоящего, И в тени от теней. Постой, Господь! Я верую В свинцовость потолка И в скрип дверей, закрытых наглухо, И в дымку дыма серую, Что нехотя Твоя рука Оставила. Я верую.

Когда Ласточка прочел подпись, он изумился. Стихи принадлежали известному поэту, прекрасно жившему при всех властях, и прекрасно все эти власти прославлявшему. Поэт всегда находил себе место на трибунах, даже когда власти менялись, когда приходили иные правители. У него никогда не было проблем ни с кем, да и писал он не то чтобы совсем уж скверно. И вот… Видимо, никто из сильнейших, пусть даже и тряпичных сильнейших, не должен был оставаться за бортом. «Поэты что мухи, – подумал Ласточка зло, – любят сладкую славу и перенести не могут, когда кто-то обходит их своим вниманием».

– Да будут прокляты нищие и восславлены дураки, – почему-то произнес он вслух и сразу же провалился в сон.

Ласточка спал до самого вечера, пока его не разбудил звонок от Марты.

– Я сегодня не смогу прийти, тут возникли кое-какие проблемы. Приду завтра к обеду. А ты давай, ложись спать.

Он посмотрел на часы. Была половина одиннадцатого.