«Некоторые отрицали, что Прометей создал людей. Некоторые считали, что люди выросли из зубов дракона. Люди – лучшие плоды земли, – читала Франсуаза своим полудетским звенящим голоском. – Люди Золотого века жили без забот и трудов, питались желудями, дикими фруктами и медом, который капал прямо с деревьев, пили овечье молоко и никогда не старели. Они много танцевали, много смеялись. Смерть была для них не более страшна, чем сон…»
– Это ты из какой книжки мне читаешь? – спросил он.
– «Мифология». Из серии «Хочу все знать». Ну вот, затем были люди Серебряного века, которые питались хлебом и тоже имели божественное происхождение. Эти люди во всем подчинялись своим матерям, ни в чем не осмеливаясь ослушаться их. Они жили до ста лет, были сварливы и невежественны, но все-таки не воевали друг с другом. Зевс уничтожил их всех.
– За что?
– Не знаю, здесь не объясняется. Затем пришли люди Медного века, ничем не схожие с прежними. У них было медное оружие, они ели мясо и хлеб и много воевали. Черная смерть поглотила их всех.
– И тебе не жаль их?
– Они, наверное, не боялись смерти, раз воевали. Четвертыми людьми были тоже люди меди, но от своих предшественников они отличались благородством и добротой, поскольку являлись детьми богов и смертных матерей.
– Как Христос?
Франсуаза была из католической миссии, и этот вопрос показался ей кощунственным.
– Они стали героями, – ответила Франсуаза, не отрывая глаз от книги. – Пятыми стали нынешние железные люди, недостойные потомки четвертого поколения, злобные, жестокие, лживые и нечестивые к родителям. Так написал Гесиод, – добавила Франсуаза, явно раздосадованная моими вопросами.
– А теперь какой, по-твоему, век? – спросил он с улыбкой.
Франсуаза задумалась.
Проснувшись в то утро, он понял, что не сможет встать. В нем дремала боль, и он твердо знал, что, если пошевелится, она проснется и пожрет его. Он лежал неподвижно и глядел на крошечную полоску неба, видневшуюся из окна. Он понимал, что будет лежать совершенно беспомощно до тех пор, пока не придет сиделка. Марта говорила, что она придет около восьми. На часах была половина седьмого.
Он был специалистом по боли.
Он знал о ней все. Он знал, что она рождается котенком и поначалу только легонько выпускает коготки, как бы играючи, и ей тоже можно отвечать игрой: переменить позу, отвлечься на что-нибудь, потереть заболевшее место. Но постепенно этот котеночек перерождался в цветок или, точнее, в куст, к примеру в куст шиповника, и прорастал по всему телу, пламенея в некоторых точках яркими и прекрасными своими цветками. Его ветки казались живыми – с такой скоростью их стремительный рост пронзал сосуды, мышцы, кости. Они казались также живыми и потому, что шевелились, как бы ввинчивались, прорастая. Иногда порыв ветра приводил в движение весь куст, и от силы ощущения и мелькания ярких цветков начинала кружиться голова. Но куст захватывал и прорастал только в теле, не касаясь головы. До головы боль докатывалась в последний момент, когда цветы отцветали и засыхали ветви, только тогда показывалась из их ломкой и шуршащей гущи сама сердцевина боли, огромное пульсирующее алое сердце, заполняющее собой все изнутри и при каждом своем сокращении извлекающее адские крики из горла. Это не он кричал, это боль пела его голосом, а он превращался в музыкальный инструмент, в гигантский резонатор этой пульсирующей болевой мышцы-сердца, перекачивавшего не кровь, но боль, лишавшую рассудка и преобразовывавшуюся в страшный, нечеловеческий, выходящий из него звук. Но пока котенок, уютно свернувшись, спал внутри него, и его задачей было не разбудить его как можно дольше. Пусть выспится, чтобы потом с новыми силами…
Он огляделся вокруг: все в комнате еще спало. Спало и небо, притаившись у самого верхнего края окна. Не спал один он, и это его одинокое бодрствование все же искусило его. Он потянулся рукой к стакану воды, чтобы сделать всего лишь глоток – ему почему-то захотелось подлить в себя сил, которые как-то проассоциировались с этой прозрачной жидкостью в стакане, но искус и был искусом: в нем содержался подвох. Рука с трудом вытягивалась и крупно дрожала от напряжения. Когда его пальцы коснулись стакана, тот обжог их холодом. Ласточка попытался поднять стакан, но он не поддавался, он был тяжел, как мраморная глыба. Ласточка напряг все силы и рванул его вверх, хотел взять его рывком, как штангисты берут рывком вес, но стакан не взметнулся вверх, как он того ожидал, а медленно пополз в сторону и выскользнул из руки. Он был слишком тяжелым, Ласточка не удержал его. Он разбился вдребезги, на мгновение обдав сиянием брызг комнату, куда начало попадать солнце. Теперь на полу, в полуметре от головы, лежала в луже воды горка неровных сияющих осколков. Ласточка вытер рукой пот со лба и прислушался: котенок спал.
Ровно в восемь утра послышался хруст в замочной скважине, и спустя несколько секунд в комнату вошла Франсуаза. Увидев ее, Ласточка совершенно обалдел, хотя и старался изумляться как можно осторожнее, чтобы не разбудить котенка.
Это была негритяночка лет двадцати-двадцати двух, с красивым овальным лицом, миндалевидными глазами, приплюснутым, как и полагается, но аккуратненьким носиком, длинноногая, в ярко-красных полукедах с ярко-зелеными подметками, в мини-юбке, с длинной, как у Нефертити, шеей и улыбкой шаловливой девчонки, готовящейся стать голливудской звездой. Ласточка улыбнулся ей в ответ и попросил убрать разбитый стакан.
Пока она убирала стакан, он любовался ее упругими и плавными, как у кошки, движениями. Когда она наклонилась с салфеткой, чтобы убрать воду, он почувствовал запах ее волос (от нее пахло мятой), и волосы ее, расходящиеся от макушки во все стороны, напоминали перезревшие солнечные лучи. Он поблагодарил ее за убранные осколки и прежде, чем попросить утку, сказал ей, что она последняя женщина в его жизни, и он, наверное, сотворил в жизни какое-нибудь очень благое дело, если Бог так наградил его. С улыбкой она ответила, что постарается не разочаровать меня, с улыбкой подала утку, с улыбкой принялась его умывать. В это утро он не сделал многого из того, на что еще был способен. Он по-детски подставлял ей голову, чтобы она расчесала волосы. Пока она это делала, он любовался ее очень длинными и красивыми пальцами со светлыми ненакрашенными ногтями и ее длинными темными кистями, узкими запястьями с множеством серебряных браслетов, которые издавали сказочный, почти потусторонне-волшебный, перезвон. Потом она протирала ему лицо салфетками, пропитанными чудесными утренними ароматами. Зубы ему пришлось чистить самому, и он нехотя сплевывал в кюветку, но она все время улыбалась, и поэтому хотелось улыбаться и Ласточке. Он хотел, чтобы она помассировала ему спину, так как боялся пролежней, но от этой просьбы он удержался.
Когда утренний туалет был закончен, он игриво поинтересовался, есть ли у нее ухажер, потому что если нет, он немедленно примется ухаживать за ней. Она улыбнулась. Она сказала, что у нее есть друг, который учится на юридическом в Сорбонне, и что он также является членом католической миссии, как и она. Здесь Ласточка чуть-чуть раскис и, чтобы переломить серьезность, сказал, напустив на себя важный вид:
– Любовь, по моему глубокому убеждению, должна быть так же запрещена, как и другие азартные игры. Любя, человек ставит все на карту и все может проиграть, собственно, как и выиграть, в случае чего он станет богачом из богачей. А в случае проигрыша последней точкой может оказаться пуля, пущенная в лоб. Я запрещаю любовь, поскольку это игорный бизнес, магнатом которого является сам господь Бог.
Ее покоробило такое заявление, но она все равно улыбнулась, ее профессионализм делал ее еще более привлекательной в глазах пациента. Она спросила, хочет ли он, чтобы она побыла с ним в комнате после того, как сделает укол глюкозы, или он предпочел бы остаться один. Она осталась, и он попросил ее почитать вслух то, что она сама читала в данный момент. Она радостно согласилась. После истории о золотом веке Ласточка спросил ее, сколько ей платят в час, и она назвала сумму. Это было немало, и он подумал, что каждый лишний час его жизни принесет ей еще немного денег. Это одновременно его и расстроило, и обрадовало.
– Так какой, по-твоему, теперь век? – повторил он свой вопрос, выводя ее из задумчивости.
– Сейчас век, – медленно проговорила она, – разбитых старинных ваз. Ваза испорчена, а выбросить рука не поднимается. Век склеенной красоты.
– Старинные вещи, – подыграл он ей, – когда переходят по наследству, ничего не стоят, потому что прошлое перетекает в будущее без всяких материальных затрат. Но покупной антиквариат – самый дорогой товар, потому что сделать чужое прошлое своим – одно из драгоценнейших удовольствий мира.
Он, видимо, плохо выразил свою мысль по-французски, и она не до конца поняла ее, но ослепила его улыбкой, и он попросил ее читать дальше, любуясь и чувствуя, что и котенку лучше спится под чудесные мифологические истории.
Он слушал и не слушал ее. Он наслаждался звуком ее голоса. У нее, как и у всех франкоговорящих негров, был, конечно, акцент, делавший звучание языка будто более плоским, но голос ее был столь звонким, столь переливчато богатым тембрами, ее интонации были настолько яркими, что Ласточка совершенно не слышал акцента. Он знал о нем, но не придавал значения, поскольку слышал не слова, а музыку голоса.
Он любовался ею. Шоколадные глаза. Губы, словно испачканные кофе с молоком, словно она сделала глоток и не вытерла их. Пухлые, с удивительно нежно розовой внутренней их частью. Розовые десны, сильные десны, здоровые молодые десны, которые, конечно, иногда немного кровоточат от массажной зубной щетки, но только баловства ради и самолюбования. Белые, ослепительные, ровные зубы, все словно близнецы, и только между верхними передними зубами щелочка, придающая ее улыбке детскую трогательность. Он купался в блаженстве, созерцая ее, и иногда задавал ей глупые вопросы, чтобы переменить выражение ее лица. Иногда он просил ее о чем-нибудь, к примеру, подать ему стакан воды, чтобы увидеть, как вспорхнут огромные ее кисти. Он просил ее зашторить или расшторить окно – Марта перед уходом таки повесила шторы – чтобы лишний раз восхититься ее кошачьей пластикой. Время бежало незаметно, и пробежало бы так все целиком, все отведенное ему время, разом, за один миг, за этот наполненный упоением миг, но в определенный момент он был вынужден прервать свое божественное купание. Проснулась боль, пока еще котеночек внутри него только сладко потягивался, но он знал, что до цветущего шиповника час-полтора, а там уже и время пропадет, не будет ни времени, ни мыслей, ни реальности. Он сказал Франсуазе, что устал и что хотел бы подремать часок. Сказал, что хочет остаться один ровно на полтора часа, и, когда она уходила, попросил подать с подоконника пачку писем. Брови ее взмыли вверх, как испуганные птицы, когда она бросила взгляд на адрес на конвертах.
– Это письма моих учеников, – отшутился он. – Я был учителем, и они боготворили меня.
Она подала конверты и молча вышла.
Письмо было написано на белоснежном листе бумаги, в правом углу которого был нарисован голубь. Голубь тоже был белый и его контуры, отделявшие белого голубя от белого листа, составляли замкнутую золотую линию. Он был нарисован одним росчерком, из чего я сделал вывод, что автор письма множество раз рисовал такого голубя одним росчерком, и хорошо набил себе руку. Почерк был крупный, с большим количеством украшений, развешанных по буквам. Все заглавные буквы были раскрашены акварелью, красной, голубой и золотой.
«Отец мой и мой Старший Брат, вчера я вновь встретил Князя, он был в пурпурных одеждах, но без венца, и конь его прихрамывал и все время спотыкался на левую ногу. На губах у Князя была алая пена, но глаза его горели небывалым огнем, и он все время кормил с ладони ворона, сидевшего у него на правом плече. Увидев меня, он сошел с коня и пошел ко мне навстречу, распахнув свои пурпурные объятия. Я не сделал ни шагу в его сторону, но он сам подошел ко мне, подошел так близко, что я чувствовал на своем лице его зловонное дыхание. Он стал говорить мне, положив руку на мое плечо, что ангелы, которых Вы послали вместе со мной, чтобы они охраняли меня, все совращены им, и теперь они, под видом защиты, сеют вокруг меня беды и неверие. Он сказал мне, лаская мои волосы, что они под видом пищи дают мне яд, что Ты, Отец Мой, умер, и что об этом уже прознали и все люди. Он показал мне книгу, написанную людьми, я даже сам взял ее в руки, и там говорилось о твоей смерти. Он мне также сказал, что Ты, Брат Мой, заключен в его царстве и подвергаешься страшным истязаниям, он сказал, что со временем уничтожит Тебя, лишит Тебя Вечной жизни, и, поскольку умер Отец, то никто не воскресит Тебя. Он сказал мне также и то, что люди, давно потерявшие веру в Отца, любят его, потому что он красив, потому что он позволяет им чувствовать себя равными богам, потому что он позволяет им все, что запрещал Отец. Он сказал мне, что любящие его люди счастливы, поскольку не размышляют о мертвых истинах и слушаются своего лишь собственного голоса. Он сказал, что любит людей больше, чем любил их Ты, Отец Мой, и Ты, брат мой, поскольку для вас обоих люди были лишь неразумным стадом, а для него люди – подобные ему существа, свободные творить и добро и зло. Он сказал, что и меня он любит больше, нежели Ты любил, но я прокричал ему в ответ, чтобы он изошел, мерзостный гад. А он, услышав это, рассмеялся.
– Видишь, – ответил он, – у меня теперь есть твое слово, а слово и есть Любовь.
Я умоляю Вас, Отец мой и мой Старший Брат, забрать меня скорее под свою сень, поскольку люди глухи к моим словам, они заключили меня в доме, где многие слушают и понимают меня, но круг этих людей очень ограничен, а выйти на волю и проповедовать по свету мне не дают. Ангелы и вправду, похоже, отравляют меня, но я не хотел бы умереть от руки неверного ангела, я хотел бы умереть от руки людей за людей, я жду милости Вашей, Отец мой и Брат мой, я простираю к вам руки и молю: да разверзнется небо и поглотит меня родившая меня утроба.
Этот мир пуст.
Если вы не услышите моей мольбы, за мной вернется Князь, и мне нечего будет возразить ему.
Сын Ваш и младший Ваш брат…»
Ласточка криком позвал Франсуазу и попросил ее сделать укол. Куст уже шевелил в нем своими ветвями. Он даже не мог понять, действительно ли читал письмо, или это уже боль играла его воображением. Франсуаза сделала укол и смочила его пересохшие губы влажным ватным тампоном. Потом она положила свою прохладную ладонь ему на лоб, и последнее, что он услышал, было:
– Завтра я принесу вам несколько книг из тех, что распространяет наше общество.
И он провалился в сон.
Странные карлицы, разодетые в кафтаны из ярких лоскутов, варят что-то в огромном чане, и им все время дает советы бабушка. Ласточка забирается к бабушке на колени, и она начинает учить его понимать по часам. Мальчику кажется, что именно большая стрелка должна указывать на часы, ведь часы больше минут, но бабушка строгим голосом обрывает его, когда он начинает объяснять.
– Она очень строгий человек, – говорит Ласточка сам себе вслух теткиным голосом. – Не обращай внимание, она так воспитана, и если ты хочешь что-нибудь рассказать, рассказывай мне.
Он ищет глазами тетку, но не находит ее.
У бабушки странное туловище и огромная грудь, на которой поблескивает золотой медальон в виде сердечка. Каждая ее грудь размером с его голову, и ему кажется, что они сидят у нее на коленях втроем. Его это веселит, он хохочет. Бабушка говорит, что лево – это там, где сердце, а право – наоборот, там, где его нет, и он заглядывает в себя и видит сердце, и говорит себе: «лево». От бабушки пахнет ландышем, около левого глаза у нее большая родинка на ножке, которую ему хочется оторвать.
– Нельзя! – говорит бабушка, – это больно и опасно.
Он слезает с бабушкиных колен и идет к карлицам. Их лиц не видно из-за пара. Он говорит, что не хочет есть, но карлицы смеются и мотают головами. Ему видно волосы и не видно лиц. У них нет лиц. Он выбегает из душной кухни и бежит босиком по влажной траве, слыша за спиной теткин голос, который говорит бабушке:
– Оставь его в покое, пусть погуляет.
Он бежит, а потом спотыкается и падает лицом в траву, и видит в траве насекомых, мух, бабочек, стрекоз, и одна из стрекоз подходит к нему совсем близко, стоит рядом и разглядывает его своими глазами в разноцветных ромбах. Он понимает, что на самом деле это не стрекоза, а самолет, он взбирается ей на спину, и они улетают из травы, и внизу он видит лес и озеро, озеро серебрится от солнца, к которому они летят. Они летят очень долго, и он вдыхает полной грудью сладкий, как сахарная вата, воздух. Они летят прямо к солнцу, и делается немыслимо жарко, а потом вдруг сразу холодно и ночь.
Он открывает глаза.
– Который час, – спрашивает он у Франсуазы, которая сидит рядом на стуле в желтой маечке с длинными рукавами и в голубых джинсах.
– Который час? – спрашивает он ее.
– Девять утра. Будем умываться?
Первое, о чем он подумал, пока Франсуаза им занималась, – что должен пересчитать прочитанные письма и понять, сколько осталось еще читать. Он чувствовал, что время его кончалось, и дочитать письма стало для него последней целью, которой он хотел бы успеть достичь. Он начал считать в уме: письмо отца, задушившего дочь, письмо-угроза тому, кто вскроет письма, письмо сироты, письмо-упрек от философствующего шизофреника, письмо христовой невесты, письмо стукача, письмо писателя, жаждущего славы, письмо о коте, стихотворное письмо, письмо с руганью, которое он не дочитал, да еще письмо, которое он не стал читать в день отъезда Марты, вчерашнее письмо. Получалось двенадцать писем. Он потянулся рукой, чтобы пересчитать вскрытые конверты, и в этот момент Франсуаза, брившая его, чуть-чуть его порезала. Он поймал пальцем бегущую по щеке каплю и был поражен цветом крови: она была бурой.
– Вам нужно сделать переливание крови, я уже договорилась об этом, – сказала Франсуаза, поймав его мысль.
– Только не сегодня и не завтра, – ответил он. – У меня есть срочное дело, которое мне нужно успеть закончить.
Франсуаза в своей желтой маечке была еще обворожительней, чем накануне, и он мучительно решал вопрос, поболтать ли с ней немного, потратив на это драгоценное время, или попросить ее уйти и приняться за письма. Он все-таки решил немного поболтать с ней, хотя само это слово «поболтать», которое он употребил мысленно, было сильным преувеличением реальности. Он говорил медленно, сухо и тихо, и как раз сегодня, произнеся первые слова, он поймал себя на мысли, что не узнает собственного голоса. Это был не его голос, он лишь несколько раз в жизни слышал такие голоса: ими говорили умирающие. Но Франсуаза заговорила сама, прервав его скорее уже даже не мучительный, а усталый самоанализ, и сказала, что принесла ему обещанные книги.
Он взял в руки одну из брошюр. С обложки на него глядел улыбающийся молодящийся мужчина в голубом свитере под цвет глаз, седой, с очень короткой стрижкой. По цвету его лица можно было безошибочно описать любой его день в малейших подробностях: с утра пробежка, на завтрак овсянка на воде и апельсиновый сок, потом он отправлялся с аккуратненькой дорогой кожаной папочкой читать лекции. В аннотации говорилось, что он – один из популярнейших лекторов, за последние двадцать лет выступивший более, чем в 60 странах, более, чем перед семью миллионами человек. Возвращаясь с лекции, он садился за постный обед вместе со своей единственной за всю жизнь спутницей, которая много помогала ему в его работе, а после обеда и короткого отдыха принимался за написание книг. Аннотация сообщала, что он автор двадцати шести популярных книг, переведенных на многие языки мира. После праведных дневных трудов он выпивал вечером в компании жены и пары друзей-единомышленников несколько глоточков стимулирующего кроводвижение напитка и предавался ученой беседе, или долго глядел из окна на тихие пустынные улицы своего маленького американского городка, где так же, как и повсюду, была по ночам луна, которую слегка загораживало или не загораживало очаровательное, похожее на барашка облачко.
Ласточка открыл наугад и попросил Франсуазу почитать ему вслух. Она с радостью согласилась. Ее интонации выдавали волнение и придавали всей сцене привкус особой торжественности:
– Основание нашей веры – это не наши чувства, а Божьи обещания, данные нам в Библии, – медленно произносила она. – Христианин живет упованием на верность Самого Бога и Его Слова. Этот рисунок, изображающий поезд (она показала рисунок: паровоз, на боку которого было написано слово «факт», и два соединенных с ним вагона, на одном было написано «вера», на другом – «чувства»), символизирует христианскую жизнь и показывает связь между фактом, то есть Богом и Его Словом, верой, то есть нашим доверием Богу и Его Слову, и чувствами – результатом нашей веры и послушания. Понятно, – продолжала Франсуаза, и в ее голосе зазвучали учительские нотки, – что паровоз может ехать и без вагонов. Однако было бы совершенно бесполезно пытаться тянуть поезд при помощи вагона. Подобным образом мы, христиане, не должны полагаться на наши чувства и эмоции, но мы возлагаем нашу веру на незыблемый авторитет Бога и Его Слова.
Ласточка хотел что-то сказать, но только нечленораздельный хрип вырвался из его горла.
– А хотите узнать, – оживилась Франсуаза, – как выглядит жизнь, управляемая человеком, и жизнь, управляемая Христом?
Он слабо кивнул.
– Вот смотрите, – почти чирикнула она и показала ему рисунок, где был изображен круг, в круге перевернутое русское «Г», буква «я», а за пределами круга – крестик. – Собственное «я» на троне, – указала Франсуаза мизинцем (перевернутое «Г» – это трон, догадался Ласточка), – Христос за пределами жизни, жизненные устремления исходят от самого человека… Вот эти разного размера кружочки внутри шарика видите? Это жизненные устремления…
– Я, признаться, и не разглядел их, – покаялся Ласточка.
– Ну вот, – пропела Франсуаза, – устремления, шарики эти, исходят от самого человека, что часто приводит к разочарованию. А вот этот рисунок символизирует жизнь, управляемую Христом.
Он приподнял голову и взглянул на рисунок. В центре круга на троне, как он теперь понимал, стоял крошечный крестик, «я» находилось у правой ножки трона и от трона по все стороны равномерно расходились такие кружочки на палочках, сильно напоминавшие сперматозоиды.
– Христос на троне вашей жизни, вот он, – Франсуаза указала все тем же ноготком на мизинце, – «я» уступило место Христу и жизненные устремления исходят от Христа, что соответствует Божьему замыслу. Какой круг лучше изображает вашу жизнь? – прочла Франсуаза надпись под картинками. – Какой из них вам хотелось бы избрать?»
Ласточка попросил у Франсуазы брошюру и еще раз взглянул в глаза гладковыбритому голубоглазому красавцу, изображенному на обложке. Отвращение к нему тут же переродилось в чисто физиологическое чувство тошноты, но, конечно же, он не сказал этого Франсуазе, а, сославшись на усталость, попросил ее уйти ненадолго под предлогом, что ему хочется чуть-чуть вздремнуть.
Она вышла и, подождав немного, принялась кому-то звонить. Она звонила также и вчера, он слышал это сквозь сон, подробно докладывала кому-то о его состоянии.
– Плох, слаб, – говорила она почти шепотом, – кишечник блокирован, пьет, но совсем немного, сон довольно спокойный, четыре укола в сутки. Нет, пока без увеличения дозы. Когда начинаются боли, просит сам.
«Кому она может все это рассказывать? Кому может быть это интересно?» – задался вопросом Ласточка, но тут же и отвлекся, поскольку главной его задачей было успеть прочесть письма.
Он вскрыл очередное письмо и хотел было приняться читать, но буквы расплывались у него перед глазами. Текст был написан фиолетовыми чернилами на тетрадном листе в клеточку, не крупно и не мелко, но строчки слишком тесно прилегали друг к другу (надо было одну клеточку оставить, подумал он по-школьному). Он силился и тер глаза и решил на мгновение зажмуриться и полностью расслабиться, чтобы затем собрать все силы для чтения. Он проделал это, и буквы расплывались уже меньше, но только все время прыгали у него перед глазами, прыгали и танцевали, водили хороводы и кружились на одном месте. В отчаянии он обхватил голову руками и сжал пальцами виски. Он умолял буквы остановиться, и в какой то момент они, кажется, немного сжалились, смилостивились: они продолжали движение, но не такое активное, они продолжали перепрыгивать из слова в слово, но все-таки уже можно было догадываться, что это было за слово, и он, истекая потом от напряжения, для верности медленно произнося слова вслух, начал читать:
«ОТЧЕ НАШ! ИЖЕ ЕСИ НА НЕБЕСЕХ! ДА СВЯТИТСЯ ИМЯ ТВОЕ, ДА ПРИИДЕТ ЦАРСТВИЕ ТВОЕ, ДА БУДЕТ ВОЛЯ ТВОЯ, ЯКО НА НЕБЕСИ И НА ЗЕМЛИ. ХЛЕБ НАШ НАСУЩНЫЙ ДАЖДЬ НАМ ДНЕСЬ: И ОСТАВИ НАМ ДОЛГИ НАША, ЯКО ЖЕ И МЫ ОСТАВЛЯЕМ ДОЛЖНИКОМ НАШИМ: И НЕ ВВЕДИ НАС ВО ИСКУШЕНИЕ, НО ИЗБАВИ НАС ОТ ЛУКАВОГО. ЯКО ТВОЕ ЕСТЬ ЦАРСТВО И СИЛА И СЛАВА, ОТЦА И СЫНА И СВЯТОГО ДУХА НЫНЕ И ПРИСНО И ВО ВЕКИ ВЕКОВ АМИНЬ».
Он прислушался.
Франсуаза продолжала говорить по телефону.
– Сейчас я никак не могу позвать его, мадам, – говорила она, стараясь выражаться как можно более учтиво. – Он молится, и я не могу прервать его. Но как только он сможет, он перезвонит вам, я обязательно передам ему, что вы звонили, и он перезвонит вам. Он очень плох, мадам, – сказала Франсуаза и повесила трубку.
Последние слова она произнесла почти замогильным голосом. «Откуда она знает, что я молился, ведь она не знает языка? – изумился Ласточка. – Хотя я и не молился, а всего лишь читал текст молитвы вслух».
– Кто это был? – прошептал он, у него вышло шепотом то, что должно было выйти криком.
– Франсуаза! – простонал он, но она не шла, видимо, не слыша его.
Он испугался и принял решение больше никогда не просить ее закрывать дверь в его комнату. Он все думал, кто же это звонил, он вдруг вспомнил, что с кем-то она уже говорила сегодня, докладывая о его состоянии. Но в этот раз она говорила явно с кем-то другим. С кем? Он решил не тратить много времени на догадки, потому что хотел прочесть еще одно письмо.
Не успел он распечатать конверт, как в комнату вошла Франсуаза.
– Звонила ваша тетушка, но я слышала, как вы молились, и не хотела прерывать вас. Вы можете немедленно перезвонить ей.
– Откуда ты знала, что я молился, ведь ты не знаешь русского языка? – еле слышно спросил Ласточка.
– Догадалась, – ответила она, – и вообще все молятся на одном и том же языке, а как при этом звучат слова – совершенно неважно.
То, что она сказала, он счел бредовой идеей, но теплая волна захлестнула его, когда Франсуаза упомянула тетку. Тетка немедленно предстала у него перед глазами, на ней, как на дереве, сидело множество говорящих котов и птиц, у ног ее лежал пес. Он улыбнулся ей и, кажется, даже мысленно поцеловал ее. Но она понимал, что у него нет сил звонить ей, да и зачем звонить, если они только что виделись воочию?..
– Я позвоню ей позже, – сказал он Франсуазе, – а сейчас не могла бы ты оказать мне одну услугу? Не спрашивай меня ни о чем и не суди… Не судите, да не судимы будете… Прочти мне, пожалуйста, это письмо… Это просьба умирающего, я уже сам почти не могу читать, все расплывается у меня перед глазами.
Она села рядом, и он, вынув письмо из вскрытого конверта, протянул ей листок.
– Но я же не знаю вашего языка, – возразила Франсуаза.
– Ты же сама сказала, что все обращенное к богу написано на одном языке, – серьезно проговорил он.
Он, кажется, уже и сам начинал верить в это. Они оба помолчали.
Поколебавшись минуту, Франсуаза развернула письмо и, чем-то кольнув его в бедро, медленно начала читать. Теплота разливалась по всему его телу, и он блаженствовал от того, что слышал франсуазин голос, читающий столь вожделенный им текст. Он, конечно, заметил сделанный ему укол, но предвкушение совершенно обезболило его: Ласточка даже не дернулся, как обычно, и теперь его мозг с жадностью поглощал фразу за фразой. «Как же она прекрасно читает по-русски», – отметил он мимоходом, после того как с жадностью проглотил первую из прочитанных ею фраз.
«Хаос, беспорядок, абсурд – загадки, недоступные человеческому пониманию. Что такое хаос? – спрашивал мягкий франсуазин голос. – Это космос, разлетевшийся вдребезги от извержения вулкана, имя которому – страсть. Это планеты, сошедшие с орбит и слившиеся вместе со звездами в один сладкий грильяжный ком. И в этом хаосе – свой закон, недоступный божественному разуму. Хаос – это отчаянье порядка. Хаос – это упоение беспорядка, хаос – это поражение ума. Беспорядок – это младенчество хаоса. Беспорядок – это игра предметов друг в друга, это симфония незапланированных сдвигов. Беспорядок – это порядок, который навел ребенок в своих игрушках, это пирамида, в основании которой находится отломанная кукольная ручка и вершину которой венчает огромный вертолет, рычащий от энергии батарейки и злобно вращающий своим пластмассовым пропеллером. А внутри этой пирамиды и игрушечные рыцари, и кирпичики от детского конструктора, синие, красные и зеленые, и части стен и башен, собранные из этих кирпичиков, и мамин носовой платок, и бабушкины вязальные спицы, и керамические кругляшки от разорванных бус. И пирамида эта стоит и не валится, потому что беспорядок – это гармония детской игры».
Франсуаза перевела дыхание.
– Дальше читай, дальше! – прокричал он ей во весь голос, и она продолжила, но уже как-то устало, потухше:
– Парадокс – это проблеск бессилия человеческого ума, проблеск, ослепляющий этот ум и возбуждающий его, словно напиток-афродизиак. Ум, подобно хищной рыбе, жаждет проглотить парадокс, но тот все время ускользает, напоминая голову Иоанна Крестителя: огромную голову с черным лицом, закатившимися глазами и сосудистой требухой, болтающейся, как спутанные веревки из шейного отреза, которую за черный чуб не схватить, не ухватить. Потому что без целого непонятно, откуда он пришел, этот парадокс, не с той ли дороги, где хаживают то убийцы малолеток, то два насильника, то один обычный убийца и один вор.
– Не пойдет, – возражал голубой, – все убийцы равны, против одного убийцы – один убийца, частности здесь значения не играют. Номинал есть номинал. Убийца – значит убийца, насильник – значит насильник, а вор – значит вор.
– Тащи еще голов, – проорал белоснежно-белый хозяину пивняка, – не на что играть! – и хозяин прикатил еще пару голов. Среди этих голов Ласточка увидел и свою.
– А это еще что за нововведение? – проорал голубой, тыча пальцем в ласточкину отрезанную голову. – Какой номинал?
Воцарилось всеобщее молчание.
Ангелы, уставившись своими неподвижными глазами на хозяина, ждали ответа.
– Это джокер, – с гордостью проговорил хозяин, – головий джокер, у него нет номинала, но тот, кому по розыгрышу эта голова достанется, может произвольно расплачиваться ею в игре.
Ласточка содрогнулся от услышанного и вышел вон из пивнушки, но вместо Столешникова, в котором ожидал оказаться, очутился в какой-то рощице и впереди увидел речушку и мост через неё. Он сразу узнал этот мост, он его никогда не забывал. Ему вспомнились лагеря, в которые их отправили по окончании университета, и этот мост, из события под которым с местной деревенской девушкой он вынес, может быть, самое главное свое мужское впечатление.
Он подошел к мосту и, чтобы снова увидеть то, что под ним происходило, лег животом вниз на его бревенчатую поверхность и жадно, захлебываясь своим же дыханием, глядел сквозь зазоры между бревнами на то, что делалось под ним.
Он смотрел и вспоминал всю эту историю с самого начала.