– Неслыханная жестокость, Петр Семенович, затравить собаками… Пытались, говорят, Цыгана по кускам собрать, да не смогли, даже и хоронить нечего.

Он опустил глаза в чай, заваренный на английский манер, с молоком, погремел в нем ложечкой, потянулся рукой к пирожочку с визигой, скучно так откусил, без страсти:

– Ветер сегодня. Гляди, как пригибает ветки к земле. Поломает-то, наверное, яблони, подпирали вчера с Сенькой рогатинами, да, думаю, без толку. Поломает… Штрифель в этом году уродился, как в редкий год.

– Яблоки жалеешь, а человека собаками затравил.

– Коришь меня? – Петр Семенович поднял бровь. – Ты меня коришь? Может, я малость и перебрал, спорить не буду. Из-за тебя весь сыр-бор вышел, и ты говоришь, что я жесток?

Марья Степановна выпрямила спину, убрала руки со стола.

– Ты же сколько хотел изменял мне. Девок щупал, они рожали от тебя. Бывало, пройду по деревне, так и тот пацан к тебе лицом близок, и этот. Прыскают мне в спину: «Барин от барыни недалеко падает», издеваются, что ты тут же всех и обрюхатил. Даже никуда не отъезжал. А ты на меня взъелся из-за сущего пустяка.

– Пустяка? Ну, как скажешь… Гости сегодня приедут к ужину, Семёнов с кузиной и Церевитинов с дочками, так я уж прошу тебя, голубушка, чтобы без обсуждений. Даже если они слыхивали, даже если спрашивать будут, не начинай темы. Могу надеяться? Пускай за спинами говорят, что Дурново – зверь, а мы эту тему поддерживать не будем.

Марья Степановна позвонила в колокольчик, в полном молчании дождалась появления Глашки, велела ей позвать повара – вот ведь выписали из Парижа самого что ни на есть кордон блю, а он и языков сварить не умеет, и соус из хрена у него выходит жирный – срамно подавать, не говоря уже о заливных и о почках.

Марья Степановна долго на ломаном французском поучала повара в присутствии мужа, зная, как он такие разговоры недолюбливает. Она повторила несколько раз: сваришь языки в соленой воде, потом откинешь на лед, потом одним движением снимешь кожу. Одним движением, как чулок, слышишь?

Закончив, пристально посмотрела на Петра Семеновича:

– Меня, значит, винишь в своей жестокости? Меня, супругу свою? В жестокости?

Петр Семенович долгим взглядом поглядел вокруг. Попытался напустить на себя загадочности:

– Разве ветер бывает жесток? Ломает слишком тяжелые ветки – вот и все. Бремени лишнего не любит.

– Но почему собаками? Зачем так-то?

Повисла пауза. Каждый ушел внутрь.

Палашка пришла прибрать со стола, он скользнул по ней взглядом – хорошая девка, налитая, для того и поставил ее прибирать, чтобы кровь ходила.

– Мы же с тобой одно, – пробурчал Петр Семенович своим мыслям в такт, – одна сатана, ну сорвался, бывает. Приревновал, так ты прости меня, дурака. Ты ж была с ним?

– Была. Ты же уже спрашивал…

Как же это она была с ним? Эта целомудренная неумеха? Она рассказывала ему, когда он пытал ее, да ничего так из ее рассказа и не понял. Прожили вместе двадцать два года, а он так и не научил ее любовным дерзостям. Брал девственницей, это понятно. В первую ночь она все стеснялась, просила, чтобы без света, а он все повторял ей, лаская сначала нежно, успокоительно: «Не могу наглядеться, душа моя, дай взгляну, как грудь твоя колышется, плечи твои такой красоты, шея, как же мне не глядеть?»

Марья Степановна расплакалась тогда, страшно, неловко все это, ни к чему. И чего ему надобно, вот она вся – так пускай берет без лишних прелюдий, она готова, глаза закроет – и пусть берет, как там у них это положено – сильно, отчаянно, грубо даже, а он все темнит, подглядывает, ласкает рукой, несмотря на то что все его тело дыбом, Господи, так что же это за мука такая – показывать себя при свете, терпеть, как целует он ляжки, как запускает пальцы невесть куда, скорей бы уже, Господи, скорей бы!

Он очень хотел распалить жену. Свадьбу они сыграли в августе, в пору тяжелых уже плодов, он глядел на эти налившиеся грушки, на дерзко поспевающие яблоки, ласкал ладонью тяжелые ядовито-ароматные головки лилий и воображал, как однажды разрумянится и она сама, зайдется в игре, скажет ему слабоватым голосом, ну давай же, целуй меня где нельзя, а еще здесь и здесь. И он сорвется с цепи на эти слова, обрушится на нее с поцелуями, всей своей изнемогшей от сдерживания силищей, но она все стеснялась и стеснялась, все никак не могла подыграть ему, инстинктивно сжимала бедра, медлила переворачиваться, когда он просил ее, – «Да зачем же это? – недоумевала она. – Какие глупости, неужели тебе так, как есть, недостает?»

Все в ней было – и преданность, и искренняя забота, и необходимая для жизни в поместье хозяйственность, деловито она отпускала провиант, следила за прачками, умело распоряжалась гардеробом, наставляла кухарок.

Из нее получилась хорошая жертвенная мать, первенца пестовала – родила мальчика на радость ему. Потом еще и двух дочек.

Но страсти не казала. Все говорила потом, потом. Никаких особенных умений, тех, что необходимы беременным женам, чтобы мужья их не тосковали без обычной близости, не приобрела. Каялась, винилась, говорила: «Ну, не могу я этого, это же только дурные девки такое могут», и он в душе серчал: у других пускай и непутевые жены, но страстные, с огнем. Столько похвальбы он слышал от закадычных своих друзей, с которыми служил, да и от соседей своих, помещиков, с которыми по молодости, конечно, делились на охоте или рыбалке: после ледяной водочки из садочка так сладко говорится, так сладко мечтается, даже врется, но он не мог врать, он молча слушал, все повторяя: «Да моя-то скромница, ей баловства не привьешь».

Терзался. Корил себя. Думал, что неумел. Уж хитрое ли дело – развратить жену, приучить ее под себя, а не шел урок.

«Может, девки от меня стонали показно? – терзался Петр Семенович. – Что же я за герой, если не умею как следует свести с ума?»

Пытался пробудить ревностью. Не скрывал своих поблядушек. Восхвалял в ее присутствии чужих жен и даже прислугу.

– А смотри, как хороша, – позволял он себе, – эта наша новенькая. Норовистая, вон как головой поводит!

Не обошел вниманием и гувернанток; как положено, стучался к ним после полуночи, дарил подарочки, прогонял со двора, все приглядываясь, не взревнует ли?

Не ревновала.

Вздыхала только.

– Зачем меня позоришь? – с простым, незамысловатым выдохом спрашивала иной раз, когда у него получалось слишком уж показно. И сама же себе и отвечала: – Да какой в этом позор, все так. Если нужно тебе – так пускай.

Пылкою внезапно прониклась верой. С оскорбительным рвением, как будто даже молодым задором, с той самоотдачей и самоотречением, о которых он так страстно мечтал.

Бывало, поцелует образок, а он глядит на ее тонкие губы и заходится весь:

– Ты меня так никогда не целовала…

– Как не стыдно тебе?

Взревновал.

Пропадал на охоте.

Ей в пику принялся за благие дела – устроил воскресные школы для бедноты. Полевые кухни для крестьян, когда жатва. Дом их наводнился вольнодумцами, беглыми революционерами, все его называли «прогрессист, прогрессист».

Марья Степановна кручинилась, говорила иногда, что люди эти на самом деле не добры, что зря он их привечает, что девочки растут в доме и нельзя им видеть столько распущенности.

– Хочешь, чтобы выросли такими, как ты? – парировал он. – Женщины без фантазии хуже старух.

– Да они пепел трясут в розетки с вареньем, в уборную после них не зайдешь, руки вон у них какие – от пальцев вонь идет, книжки цитируют, а смысла в них не разбирают.

Ругались. Он ее пронял. Еще рьянее начал участвовать, организовал кружок. Нажил неприятностей. Попал в опалу. И тут Цыган. Неужели и она захотела отомстить ему?

За сытую и спокойную жизнь, что, как ни крути, провела рядом с ним? Ведь могла бы выйти и за другого, мота, игрока? Дельца, нечистого на руку. Вот его бы, наверное, любила, стонала бы от его ласк, облизывала пальцы, целовала колени.

Ему про Цыгана донесли. Как это обычно и бывает – весело, между прочим.

Милые доброжелатели из вечно гостивших, изводивших свечи во флигельке. Грустный такой, вечно мрачный немчик, который приехал внедрять новые системы хозяйства и убедил барина разводить хмель. Большой, неказистый, рябой, с редкой рыжеватой порослью на лице. Улыбнулся-таки, собака, редкой улыбкой:

– Машка твоя гуляет, знаешь? Сам видал, бегает к Цыгану, который ходит за сворой.

– Не болтай!

– Шалтай-болтай, – к месту пошутил немец, поднаторевший в языке за два года необременительной жизни в поместье.

Наутро же позвал к себе жену:

– Правда?

– Что хочешь со мной делай, а его не тронь.

Плакала.

Сказал:

– Хорошо, но ты расскажешь, как все было. Подробно. Я хочу знать. Как целовала, как глядела в глаза. Расскажешь – помилую.

– Как это, рассказать?

– Ветром сорвало с меня берет, – начала она задумчиво, – он покатился по лужайке как калач, а Цыган прытко так побежал за ним, ухватил рукой, подал мне. Ну, я приняла его, а он просто так сказал: «“Спасибо” не надо. Я рад был, рад». Бес меня попутал, – добавила она неуверенно.

– Дальше, – скомандовал Петр Семенович.

Она подняла на него глаза, посмотрела прямо, слишком прямо, и никакого румянца на щеках, никакого стеснения или страха.

– Что ты знаешь об этом выблюдке? – задал он наводящий вопрос.

Она, кажется, не услышала подсказки. Что тут знать? Тридцати лет от роду, алый рот, черные тяжелые кудри, смеющиеся глаза, один верхний зуб выбит, другой золотой. Пришлый. Лет пять уж на псарне. Сохнут по нему девки, да он не замечен был. Говорят, любовь у него была страшная, смертоносная, и он бежал от нее куда глаза глядят. Пришел в деревню, сперва не приняли его, но потом как-то прижился, помогал всем чем мог: подоить корову, сено перекидать, свинарник почистить. Худой был сначала страшно, но потом, как взяли его на барскую псарню, отъелся, с собаками хорошо ладил, свое дело знал. Откуда? «Вижу их душу, – поговаривал он, – преданные, но игру любят, науку свою любят, руки лизать любят. В охотничьей собаке шавки нет, в ней страсти гуляют, ей погоня нужна. Запах они любят слабости да страха, для настоящей погони всегда нужна чья-то вонь».

– Однажды он сам подошел ко мне, – продолжила Марья Степановна. – Я к реке шла, посмотреть, как кладут новые мостки, говорит, с вами пойду, не возбраняется? Жарко сегодня, искупаюсь. Подошли. Я к мосткам, а он чуть поодаль, скинул с себя штаны, рубаху, да в чем мать родила и кинулся в воду, длинно нырнул, а потом поплыл, поплыл. Плотники давай улюлюкать, мол, щука откусит тебе кой-чего, но он не слышал, видать, купался как мальчишка, радостно так плескался.

– И ты пялилась?

Он глядел на нее не отрываясь. На нее, наконец-то раскрасневшуюся, но не от стыда, а от внутреннего огня, что проступил на ее щеках. Она уже и не поднимала на него глаз, а пристально рассматривала беснующийся в окне от ветра куст, этот куст словно напоминал ей купающегося Цыгана, фыркающего посередь реки. Выскочил на берег, вытерся рубашкой, никого не замечая, нацепил портки, пошел один назад к псарне, – а что ему за дело, что барыня углядела, чай мужняя, видала уже всё.

– В другой раз, – продолжила она, странно так и задумчиво поглаживая себя по руке, – он попросил воды. Крутился у барского дома, ждал, что ли, обрезков с кухни, в свежей красной сорочке с кистями на вороте, обрезки все не несли, и он, увидав меня, подошел: – Попить бы мне, может, кто вынесет?

Принесла ему сама ледяного квасу – сама за ним спустилась в домашний погреб, и он пил, уронив локоны в бурую студеную жидкость и не отрываясь глядя на нее. Сказал потом:

– Красивая ты, барыня, ох, жаль не моя.

Петр Семенович сидел, вперившись в изгиб ее губ, в преобразившуюся линию осанки. Губ высохших, как будто воспалившихся, глядел, как тянет она шею, показывая былую стать. Как поглаживает себя рукой.

– И когда ж ты стала его, а, Марьюшка? – словно игриво спросил он.

– Когда стала? Так сама не знаю когда. Пришла на псарню, придумала какой-то пустяк. За руку его тронула, и покатилось все кувырком. Ничего не помню, помню только, долго времени прошло, и уснул он как ребенок у меня на плече, а я все думала: вот сейчас ребеночек бы пришел. И потом ходила к нему.

Петр Семенович встал, заходил по комнате. Прикурил сигару. Плеснул себе из графина теплой водки.

– Завтра продолжим, – резко закончил он.

Почти выбежал из комнаты.

Спустился вниз, кликнул кучера.

Распорядился звать мужиков – бить Цыгана.

Кучер хмыкнул: ну, наконец-то, а то уже и засомневались мы.

Били жестоко, кольями. Как будто убивали. Хотя барин распорядился – чтобы остался живой. Первый удар в пах. Завыл, но как-то не голосисто. Потом связали, били и кольями, и ногами.

Но что-то в том, как Цыган принимал побои, было не то. Неискренне он страдал. Не так мучился. Вроде больно ему, страшно, а не до конца. Не по-людски. Харкал кровью, сплевывал зубы, решили высадить ему глаз – высадили, он хрипел, но не просил пощады, под конец только прохрипел барину, который стоял тут же: «Бабанька твоя ничего, но какая-то скучная, унылая…»

Совсем осатанел Петр Семенович от этих слов. Не туда все шло. Не так он подыхал, мерзота этот, несмиренно. Не той падалью казался. Недаром говорят, что цыгане – нелюди, нету в них нашенской живинки, нашенской погибели. Зверье, да и того лучше. Косуля трепещет, когда пуля забирает ее жизнь. Ведь в глазах ее ужас кромешный. А этот!

Эх!

Неужели придется совсем кровью умывать, чтобы захлебнулся?

Он отстранил мужиков, пьяных от бойни, но так и не сумевших устрашить.

– Бросьте его, пускай валяется, на сегодня с него хватит. Оклемается, никуда не уйдет. Поговорим еще.

Звериную ярость испытал тогда Петр Семенович. Когда увидел страстишки в своей жене – потерял разум, но когда Цыган не одарил его страхом своим и жалкими мольбами – вызверился вконец, понял, что убьет, и понял, что отчаянно жестоко.

Привяжет в кабаньих силках? Или просто к дереву в лесу, чтобы задрал медведь? А если найдет кто, отвяжет, спасет?

Он думал несколько дней, пока отпаивали Цыгана местные сердобольные девушки да старухи. Он не запрещал даже Марье Степановне ходить за ним – да пускай поиграет в куколки, недолго осталось. Она прокляла его тогда, сказала, что больше не даст ему рукой до себя дотронуться, – красивая стояла перед ним, помолодевшая, негодующая, а он легкие слова сказал ей, ничем не замутненные, если не считать коварства:

– Да что же я тебе за муж, милая, если каждому буду готов отдать тебя? Разве видано такое? Разве люди поймут меня?

Уразумел через несколько дней, на заре, остервенев от бессонных ночей и пьянства, понял, что затравит собаками, его же выкормышами и воспитанниками, прилюдно, чтоб выли от ужаса бабы, чтобы долго потом вспоминали да содрогались; и черт бы с ней, со славой прогрессиста, ерунда все это, он должен поступить, сделать, наказать, чтоб неповадно было, отомстить, в первую очередь даже ей, а не ему, наглецу, не умевшему даже взвизгнуть, не то что заскулить. А что он, Цыган этот, и она, его Марьюшка, оставили ему? Стерпеть? Утереть слезы, принять, что вся жизнь пошла под хвост, – а как же, если не сумел он сделать ни единого стона женушке, которую сам и выстругивал, а значит, и пенять не на кого.

Так вот пускай и полюбуется она, приказал идти на лося с собаками, да только собак после охоты не кормить, а лося, когда будут свежевать, чтобы всю кровушку собрали в тазы, мол она для дела ему пригодится.

И сам, конечно, поехал за добычей, нет чтобы егеря отправить или еще кого, сам подстрелить хотел, хотя настроение у него было совсем не для охоты. На охоту ведь как нужно ехать? Чтобы ветер в ушах свистел. Не важно, удача сопутствует или нет, без ветра, не в голове даже – в душе, на лесных стежках-дорожках делать совсем нечего, ведь башенных удача не любит, фартит только тем, кто без руля и без ветрил. А он поехал понуро, сосредоточенно, поехал собравшись, не велел суматошничать, в рожки гудеть, велел по-быстрому да по-тихому, на дело едем, а не на охоту, проговорился, никого больше загонять не станем, только лося или оленя – завалим, и дело с концом.

– Летом на лося, – недоумевал егерь. – Да какой же летом в лосе толк? Шкура его вся в оспинах да поедена личинками, на лося-то лучше по первому снежку!

– Не твоего ума дело, – оборвал его Петр Семенович, – сказал лось, олень, значит туда и будем целиться. Как же я тут вас всех распустил, расхорохорились! – добавил он зло.

Он подстрелил лосиху только к вечеру, намаялся по душному еще лесу, комарье совсем остервеневшее выпило, кажется, всю его кровь, охотились загоном, выстрелил он не метко, попал в голову и только подранил старую уже лосиху, которую долго потом пытались добрать по кустам да бурелому.

Егерь, забыв первоначальные указки барина, хотел было разделать тушу тут же, кликнул подручных, они развернули ножи, но Петр Семенович грубо одернул их – везем на живодерню.

Потрошили по возвращении, ночью. Мчались во весь опор, чтобы побыстрее взрезать горло и выпустить кровь, пока не свернулась, доехали быстро, теплая еще была, и набралось ее много – бурой, густой, липкой, остро пахнущей лесной жизнью.

Сама разделка барина не заинтересовала, хоть в былые времена любил он и освежевывать, и потрошить. Чаны с кровью велел прикрыть рогожкой и сам отправился восвояси, оставив егерю распинать тушу на длинном столе, делать круговые надрезы вокруг суставов, сечь длинным ножом от хвоста до гортани, сдирать кожу, с нежностью перекладывая тушу со спины на бок и на живот, наподобие того как две ласковые материнские руки переворачивают младенца, заботливо омывая его в ванночке перед вечерним баю-бай.

– Не кормить собак, я сказал! – крикнул он, выходя с живодерни, егерю. – Ответишь мне, если дадите им харч.

– Да как же не кормить? – изумился он. – Собаки то отработали, вой подымут.

Подняли. Так голосили, что в барском доме не могли открыть окон.

Цыган, когда приходил в себя, тревожился от этого воя: да что же это, неужели уже и собак некому покормить? Зачем их голодом-то морить?

Когда через два дня выволокли его на праздничную площадочку перед домом, ту самую, что справа от крикетного поля, где по праздникам фейерверки и ставят скамьи для самодеятельных концертов, когда конюх старой оглоблей с веселым присвистом переломал ему обе ноги, чтобы тот даже встать не мог, он смекнул, что будут его убивать и убивать, видать, не людьми, раз выволокли сюда и обездвижили. Может, и псы оттого выли так отчаянно, что почуяли: конец настал их предводителю, чесавшему их гребнем да мывшему в реке их взопрелые животики, нежные, как у дитять.

Когда обмазали его прогорклой и вонючей лосиной кровью, смекнул окончательно: собаками барин травить будет. Его же собаками. Озверевшими от голода и теряющими рассудок от кровяного духа.

Последнее, что видел, – глаза Марьи Степановны. Она кинулась к нему, уже разорванному и сожранному, обглоданному, превращенному в дымящиеся мясные куски. Не удержали ее домочадцы, и псы кинулись и на нее, измазавшуюся, задыхающуюся от слез.

Он попытался улыбнуться ей уже немеющими губами:

– Глупая история приключилась, – хотел сказать он ей своею улыбкой, да и сказал даже, сказал, вот только поняла ли она его, уже переставшего быть собой, уткнувшегося носом в твердую гальку площадки, в вязкую от его и лосиной крови пыль, поняла ли она, что вся неуемная глупость любовного чувства в совершенной неважности этого вот конца, потому что не от жестокости она, бойня эта, не от мести и отчаяния, а от глупых слов признания, которые нашептала она ему на ухо, от слов! А он и не поверил ей, дурак такой, словам не поверил, подумал, блажит она, балуется от скуки, и от этой неверы его все так и вышло, грязно, и больно, и непоправимо.

Пил утренний чаек Петр Семенович с супружницей своей Марьей Степановной где-то через неделю после события. Она, конечно, пролежала в забытьи несколько дней, металась по подушке, он из ложечки отпаивал ее коньячком, говорил ей в закатившиеся глаза, как любил всю жизнь, целовал прохладные белые губы сначала по-отечески, потом по-братски, а потом, когда она, забывшись, ответила ему, поцеловал и взаправду, как муж целует свою жену.

Она потихонечку встала, ходила еще несколько дней как тень по дому, ни с кем не говорила, как будто никого не узнавала, но вдруг пришла в себя, как очнулась. Сделалась спокойна, как будто даже светла.

– А что же мы по осени будем делать с яблоками? – с ложным рвением спросила Марья Степановна. – Погреба полны и вареных, и моченых – четыре бочки стоят еще с позапрошлого года. Как ты считаешь, Петр Семенович?

Он посмотрел на нее жалким взглядом.

– Мусечка, ну прости меня! Осерчал я совсем, и нервы под осень ни к черту. Ну полно гневаться.

– Так давай велим собрать еще неспелый штрифель, – словно прозрев, предложила она, – сделаем моченый, зеленоватый он даже лучше выйдет. А старые бочки я отдам людям, ты не возражаешь?

– Прости меня! – совсем расквасился Петр Семенович. – Я же любя, любя! Думаешь, легко мне было все эти годы вот так рядом с тобой? Я же совсем себя поедом съел.

– Или ты не будешь больше моченые? Из-за водянки, да? Так ты не пей на ночь чаю, ты же пока полсамовара не выдуешь – спать не идешь.

– Простила? – с глухой надеждой предположил он. – Меня, старого дурака, простила?

– Ничего не поделаешь, раз есть урожай, то мы должны его убирать. А как же? Как сгноить такую красоту?

Она потянулась рукой к зеленому кислому яблоку, откусила его и, плохо прикрывая набитый рот, принялась жевать.

– Не простишь? – почти взвыл он.

Потянулся рукой через стол, поискал глазами выражение на ее лице.

Но лица не было.

Обычное белое пятно, которое он подслеповатыми глазами привык видеть перед собой.

Без бровей, глаз, линии носа, губ – только овал, общее очертание, неотличимое от любого другого овала, любой другой линии горизонта.