Пангея

Голованивская Мария Константиновна

Книга первая

ЖИЗНЬ

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ. КАРТИНА

Отец Андрей бежал по тропинке к реке. Слишком прытко для его лет и комплекции: живот свисал к коленям, сутулая спина сгорбилась, да и годы недетские — шестидесятилетний юбилей отгремел два года назад на всю округу, пришло полгорода: и местная братва, и цыгане — сколько с ними ни воюй, они все равно украшение на празднике, — и прихожане с караваями и расстегаями, на старинный манер. Хорошо еще, что родился он не в пост, а то, может, и уволили бы его за гулянку, а так только тихонечко пожурили из епархии — нехорошо такие пиры закатывать. Но светским пиршеством юбилей на полтысячи человек назвать было все-таки нельзя, хотя и разное там творилось: звонили в колокола неурочно, палили по голубям. Главное, что свершилось тогда в кажущемся неприличии праздника, — подарок: пообещали пацаны построить отцу Андрею новую церковь вон на том пригорочке, с которого он и спускался теперь к размытому дождями берегу Волги. Скидывались и торговые, возившие по реке контрабандную икорку да ношеное европейское тряпье, и бандюганчики, крышующие рынки, скидывались местные милицейские чины, отгрохавшие себе особнячки почище нуворишевских. Ну что ж, спасибо им. Подарок хороший.

И вот храм этот красовался на пригорке, белехонький, новехонький, оттого-то прытко и бежал батюшка — на радостях. Приняла его комиссия, надо теперь расписывать — дело уже не муторное, как стройка и грязь, а душелюбное, требующее человеческой искры.

Невзирая на скользоту и грязь под ногами, бежал он к Николе Сапрыкину — дружку со школьной скамьи. Что нам, русским людям, грязюка эта, день солнечный, отряхнуться потом — дело копеечное. Бежал, бережно прижимая к боку альбом с наилучшими мировыми фресками, привезенный по его просьбе с оказией из столицы с первой электричкой. Распахнул и обмер. Сразу попал на нужный разворот. Пир царя Ирода. Страсть как живо изображено, сочно, с характерами и обличительным пафосом — все разряженные, прямо как наши жены купеческие, Саломея, Иродиада, на подносе ей голову предлагают. Глаза у Иродиады как тлеющие угольки, ее оранжевое платье в них как языки пламени отражается, пальчиком тычет в голову, словно на рынке она сторговалась и берет свиной окорок, а рядышком тискаются двое, и хоть бы хны им — ни стыда, ни совести, похоть одна. Жизненная работа, хотя и святая.

Никола — золотая кисточка, отец Андрей всегда считал так, несмотря на все его делишки. Еще в школе рисовал, в кружок ходил. Потом училище закончил профессиональное, дрючили его, но исключительно за талант, мол, много на себя берешь, зеленый еще. Закрутил он там с молодой учительницей, пучеглазой, но в целом видной, с выдающейся грудью и тяжелыми ляжками, забеременела от него, родила, так денег давай, а на чем тут подработать можно, живописцы-то на кой нужны? И раньше было не густо, ну разве что портреты партийные рисовать для клубов, а теперь совсем голяк, нету клубов, нету кумиров, жен разъевшихся малевать на стены — так нету у Николы обхождения, хамоват. Стал торговать, сначала овощами, потом барахлом всяким, потом антикварными ложками, скупленными у старух, да образками, через это приспособился подделывать, подклеивать да подмазывать, держатель старья заприметил его руку умелую, с торгашества снял и к реставрации пристроил. Реставрировал Колька, монета ему шла, жена давай еще рожать, он еще шутил тогда, что раскормил, видать, ее, раз она детей приносит. Потом бес попутал его, стал сам приторговывать, размотал клубочек — где брать, кому сбывать. Начальнички проведали, правую руку рубить не стали — чего же курке с золотыми яйцами башку рубить, но левую отчекрыжили. Чтобы ума у него прибавилось. Хотели потом вернуть в мастерскую, да не захотел он, плюнул на бабу свою, на орущие рты и запил, колесом пошел, где проснется, где уснет — никогда не знал. Почки застудил. Чуть не помер. Принесли домой. Просох. Но ненадолго. Дома стал пить под отчаянную брань жены, попреки, пока она другого не привела, туда же, к нему на глаза. Отгородила ему угол, завесила простыней — а что ему, с обрубком много не заработаешь, но зато, глядишь, сжалится кто-то, подаст на хлеб да опохмел. Просил. Сидел у магазина. Тик у него появился — моргать стал и таращиться, лицо сделалось деревянное, серое, и космы седющие сбились в клок на затылке, похож он стал то ли на птицу, то ли на летучую мышь с пустым ртом и навечно застывшим вопросительным знаком поперек лица.

Отец Андрей много с ним разговоров говорил. Утешал. Жену его вразумлял. Вот и понес ему под мышкой Филиппа Липпи, вошел в грязную конуру, где копошилась его нечистая семейка, отодвинул простынку, присел на корточки:

— Смотри, чего говорю, — он мягко тронул его за плечо, лежащего на голом матрасе под двумя промасленными ватниками. — Ты глянь, тебе любо будет.

Никола открыл глаза, сел.

— Закурить есть? — тихо спросил он.

— Закурить у меня нету, ты же знаешь, — виновато ответил отец Андрей. — Прости, не подумал я, но глаза-то разуй.

Он открыл книгу там, где у него было заложено газетным отрывком, и подсунул ему под нос.

— Не по-нашему написано, — сказал Никола.

— Мне мнение твое нужно, — жалостливо попросил отец Андрей.

Никола уставился на разворот. Закашлялся. Потом без напоминания уставился опять:

— Ну че, знатно, — промычал он и повалился на бок назад на матрас.

— Можешь так? Но только в нашем православном духе, с одеждами другими и прочая?

Никола выругался.

Отец Андрей перекрестился.

— Словами ответить можешь? — упорствовал отец Андрей. — Я тебя кормить буду, поить буду, работу разобьем на четыре шага, и после каждого давать буду живые деньги. Фреска мне нужна в новую церковь.

Никола опять сел.

— А пожить мне есть где? Если работа большая, жить надо по-людски.

— Поселю.

— Ну пошли тогда, нальешь мне, обсудим дело.

Он встал, плеснул из кувшина на руки, умылся над тазом, достал из-под матраса чистый свитер, натянул.

— И еще мобильник мне купишь, я при таких делах на связи должен быть.

— Хорошо, — кивнул отец Андрей, — по-людски, я обещаю.

Уже через неделю Николу было не узнать. Сосредоточенный, чистенький, деловой. Под его руководством были сооружены какие-никакие леса. Углем на своде, том, что прямо напротив входа, были намечены фигуры и композиция. Отец Андрей каждый день захаживал к нему, ободрял, композицию Никола наметил точно как у Липпи — а чего, мастер известный, и от нашего маленького городка будет ему поклон.

Поселили его в каморке при кухоньке в трапезной, там же и кормили, идти недалеко, метров триста от старой церкви.

Когда Никола закончил сетку, а выполнил он ее особенно старательно, с обильной молитвой, и набросал основных персонажей, он запил, как сам сказал, от переутомления, и на укор отца Андрея заметил:

— Ты так уж часто ко мне не захаживай, душа художника публичности в процессе не выносит. Ты дай мне дело сделать, а потом и ходи.

Отец Андрей кивнул, но нехотя. Как без присмотра? Но выбора не было, раз художник просит — надо уважить.

— Ладно уж, — сказал отец Андрей, переминаясь с ноги на ногу на замусоренном церковном полу, — через неделю приду, акцептуешь?

— Все акцептую, — кивнул головой Никола, — выпей со мной за новое творение большого искусства.

Выпили.

Отец Андрей перекрестился и вышел вон.

Когда через положенную неделю он зашел в церковь, то чуть не лишился речи. Фреска была практически готова, но что на ней было изображено, разумению не поддавалось. Вроде композиция осталась как у Липпи, и персонажи на фреске были изображены похожие, и цвета гармоничные, как в оригинале, но сами люди-то не те, не те!

Никола лежал тут же на холодном полу в дымину пьяный.

— А кто это у тебя в левом нижнем углу, — осторожно начал отец Андрей, — что-то я при таком освещении не разберу.

— Анна, она ложки серебряные драит, а у ног ее сидит Валентин, муж ее, мент.

— Мент? — задохнулся отец Андрей и пнул лежащего на полу Николу. — А это кто в красном одеянии с копьем?

— Это Лот. Правитель, а за ним в серой шапочке — Константин, проныра премьер-министр. Лот хотел построить храмовый парк, да ведьмы схарчили его.

— Ты нарисовал ведьм? — прохрипел отец Андрей и сделался пунцовым.

— Угу, — промычал Сапрыкин, — а без них история не движется. Посмотри, три серые женские фигуры за левым крылом стола. У Липпи это так и было, он тоже ведьм изобразил, но не цветом.

— Ну а что за баба стоит за твоим Лотом? Косы заплетены, платье красивое, праздничное.

— Я вижу, тебе нравится моя фреска, — констатировал Никола, — спасибо, как говорится, за внимание. — Это Ева, возлюбленная Лота, она родила ему сына, Платона, вон он сидит в центре стола с портупеями крест-накрест. А рядом с ним Нур, она не человек. Она от богов родилась на небе, шабаш там был.

Отец Андрей посмотрел на него нехорошим глазом и полез на леса.

— Это где же такое происходит?

— В Пангее.

— Ась?

— Ну Бог-то один, и земля одна…

Он откупорил еще бутылку и разом выпил половину.

— А голова чья? — не выдержал отец Андрей.

— Голова Голощапова. Это Рахиль организовала, жидовочка престарелая, когда начался переворот. Большой переворот произошел, но черножопым дали достойный отпор. Бог помог и Платон спас. Ты не сомневайся — чудо помогло. У нас же все через чудо.

— А рядом с этой Нур кто? — отец Андрей, кажется, уже спрашивал помимо своей воли, вопросы сами выскакивали из него и скакали по полу, как рассыпавшиеся бусины.

— Это Лахманкин, он советником был у Лота, а потом писателем, расстреляли его. Заподозрили, что он придумал голову Голощапову сечь. Но Лахманкин ни сном, ни духом — это я тебе говорю. Канун большого бунта, — прохрипел Сапрыкин, повалился на бок и захрапел.

Отец Андрей хотел было спуститься и приказать немедленно смыть фреску, но желание рассмотреть все повнимательнее опять одержало верх. К тому же, поднявшись, он различил процарапанные гвоздем на влажной еще поверхности имена. Итак, голову на Николиной фреске поднесли не Иродиаде, а Платону. Саломея, судя по надписи, стояла справа в углу, отвернувшись от стоявшего у ее ног на коленях богача — это было видно по его расшитой золотом больничной робе. На пальце у богача Никола изобразил огромный золотой перстень. «Конон» было нацарапано под фигурой стоящего на коленях. Рядом с ними басурманин мел пол самой что ни на есть обычной метлой, но вокруг его головы светился нимб — потому что он был новый мессия, и Сапрыкин не пожалел для него золотой краски. «Юсуф» — гласила надпись. За правой частью стола восседал восточный принц в белом кителе и тянул руку к Юсуфу, а в другой под столом сжимал нож. Рядом с ним восседали блистательные военные в папахах с кинжалами.

Одной переделкой персонажей Сапрыкин не ограничился. Внизу клетчатый пол разверзался и открывалось апокалиптическое представление — конца света. Узнавалась столица, заваленная трупами, там и здесь полыхали гигантские костры до небес, среди которых гордо расхаживал тот самый в белом кителе, и написано под ним было «Тамерлан». У ног Тамерлана Сапрыкин нацарапал «все равно не победил». А фигуру какого-то лохматого в кроссовках и клетчатой фланели, по виду компьютерщика, он перечеркнул двумя жирными чертами крест-накрест, прямо поверх процарапанной под изображением надписи «Арсентий». Наверху, над головами трапезничающих на Иродовом пиру, Никола изобразил Царствие Небесное, где восседают Петр и Павел, они судят грешников — какую-то рыжую бабу, потом этого самого дворника, потом какую-то барышню с окровавленной промежностью. Ноги Петра обвивает хвост сатаны, сразу видно, что он, Петр, у Николы не в чести, да и лицо у него лукавое, совсем не святое. Над ними, уже в купольном своде, Господь в белых одеждах и сатана бьются на круглом ринге, а по краям стоят разные боги, подначивают борющихся, хлопают в ладоши.

В ужасе отец Андрей слез с лесов и бросился прочь. Добежал до дому, заперся. Утром обмыл лицо и опять пришел в храм, растолкал Николу.

— Ты что такое намалевал? — в неистовстве накинулся он на него.

— Так ведь красиво же получилось, — не открывая глаз, протянул Никола, — а красота, она спасет мир, реально…

— Объясни, что это! — отец Андрей рванул его за шкирку вверх и почти что поставил на ноги.

— Да я сам не знаю, Дрон. Ты не бей только. Пригрезилось!

— Я ж теперь смывать это все должен! Ты же церковь осквернил, гад! Я помочь тебе хотел, а ты?

Он поднял глаза на фреску: а ведь прав Никола, красивая получилась. Очень даже. И многие, может, и не поймут подмены, про Христа люди более или менее знают, а вот кто там на пиру у Ирода присутствовал, когда голову Крестителя принесли, не многим известно. Глядишь, не очень-то и разберутся, а смывать такое масштабное полотно жаль.

— Ты понимаешь, — начал Никола, — Лот тиран был и много на себя хотел взять, а его обставил хитрец — так же по правде и бывает.

— Уууух, ну и подлец же ты, пьянь полоумная, — взвился отец Андрей. — Смывай все!

Он пошел к входу, что-то бурча себе под нос, но у самого порога оглянулся.

— Ладно, погоди пока смывать, позову спецов, обсудим, что можно сделать.

Через неделю в обстановке полной секретности отец Андрей показывал столичным искусствоведам — присланным друзьями, надежным, проверенным, фреску.

Как они вошли, увидали, так и застыли как вкопанные. Кто-то, забывшись, даже присвистнул, кто-то едва успел подавить смешок.

— Нет комментариев, — твердо сказал профессор художественной академии, — это белая горячка, и дело с концом. Ты, отец Андрей, очень рискуешь, так что смывай скорее. Я ведь выразил общее мнение?

— Нууу, не совсем, — засомневался один из четырех искусствоведов.

Начался спор. Мнения множились. Отец Андрей хлопал глазами, пытаясь хоть как-то подытожить полемику. У него не получалось. Выходило, что фреску надо поскорее смывать, но в то же время делать этого категорически было нельзя: церковь место святое, но именно секуляризация искусства и дала великих мастеров.

Спор продолжился и за ужином, где непонятно как оказался и Никола — пьяненький, в спутавшихся мыслях.

— Я что хотел сказать? — порывался выкрикнуть он, вставал со своего места, начинал колотить себя в грудь, гримасничал подобросшим уже лицом, — что свято место не бывает пусто, что везде, где что-то святое было, прорывается жизнь. Кривенькая, и пускай…

Его усаживали, подливали еще, сначала кто-то из искусствоведов хотел было поспорить, но спор не шел, потому что Сапрыкин начинал орать и бить себя в грудь, манера для людей науки совсем неприемлемая, неприличная.

Под утро все разъехались, а Никола, слив опивки из стаканов, вернулся за свою занавеску и захрапел.

Некоторые потом рассказывали, что смыли фреску, позвали столичного богомаза, который в точности исполнил заказ и скопировал фреску Липпи, а некоторые уверяют, что ничего не смывали, что это она и есть под потолком новой церквухи, но поскольку там высоко сильно, то с земли не разобрать, что в точности намалевано и чья голова валяется на серебряном подносе.

С земли вообще многое не разберешь — надо подняться.

 

АННА И ВАЛЕНТИН

— Я не хочу пирожных, а хочу дождевых червей. Мама, мама, посмотри, как прекрасно они упакованы!

— Лизонька, что за причуды? Ты же не щучка, чтобы клевать на червя! А если и так, то бери всегда мальков — вот тебе мой совет, и никогда не принимай первое, что дают.

— Но почему тогда эти черви так элегантно упакованы?

Анна проснулась. Дурацкий сон в полнолуние. Желтые блики на полосатых обоях. Анна не любила сны. Особенно абсурдные, с попугаями, обмахивающимися веером, или про щучек, прикидывающихся ее дочерью. Что в них, в снах-то этих? Намеки? Страхи? Переживание своей беспомощности?

— Сумбур, — обычно констатировала Анна. — Нечего и думать. Арифметика перевернутых цифр. Надо встать на голову, чтобы понять. Но такое акробатство было ей не то что не по душе — не по чину. Она что, прошмандовка какая, чтобы думать о снах? Пролетарийка, выбившаяся в люди?

Она поднялась, прошла по квартире, открывая дверь за дверью. Где он? Нет его. Что?

Вся ее квартира была залита кровью. Его плебейской кровью. Она все время твердила себе про него: «плебейская кровь». И всегда и везде видела рядом с ним, в нем самом только это.

Как она выглядела, эта кровь?

Пустые сигаретные пачки, набитые искореженными окурками, остатки еды прямо на столе, на салфетке. Жрал. Эквилибристика во время еды — его коронный номер, подцепить килечку и с лету попасть в рот, что-то пожирать, удерживая жирный кусок на весу.

В прихожей на полу вывернутые наизнанку портки, переоделся, видать, в еще большую рванину, чтобы по-своему щегольнуть: это у вас, у дур, всякие рюши и бессмысленные кружева, а у нас, у черной кости — одна правда, простая, грубая, ношеная и вонючая: мы сами — плоть и все у нас — плоть от плоти. Тут же рухнувшая откуда-то вязаная грязно-зеленая шапочка с надписью Paris. Париж, его мать!

— Лиза, — позвала Анна, — Лиза!!!

В комнате дочери ее ждала записка, исполненная идеально круглым почерком: «Мамочка, я в кино с друзьями, буду дома в 22:15, как и было условлено. Лиза».

Ее дочь. Не его. Биологически, конечно, его, но по духу, характеру, нраву — полностью ее безупречная дочь. Правильно держит спину, глядит, умеет непринужденно есть вилкой и ножом. Отличает серебро от латуни, изумруд от бирюзы, иронию от пошлости.

Мысли о дочери и муже будоражили ее. В ней текла голубая кровь, ни капли не замутненная его темной кровью, вязкой, липкой, с запашком. И еще этот дешевый адреналин, заставляющий его плебейское естество вскипать, совсем не тот же, что пронзающие ее и Лизоньку тонкие ледяные нити отвращения, негодования, инобытия. А желчь? Разве можно сопоставить ее желчь и его? А стул? Его темный отвратительный стул, окрашенный его желчью, и ее розовые, словно от лепестков роз, экскременты, выпестованные породой, возведенные породой в идеал органического производства, подобно шелкопрядовой нити или кофейному зерну, вышедшему из попки мусанга. Порода. Отличие, переданное в поколениях. Избранность.

Если бы Анна знала, что дочь ее пойдет на самое дно, окунется в густую муть, станет питаться с помоек и отдаваться любому, кто пожелает, она начала бы беспокоиться уже сейчас — и от этого ровного почерка, и от кино, и от назначенного с педантической точностью времени возвращения — 22:15. Но она не знала и потому спокойно отправилась на кухню выпекать ей ароматную плюшку с изюмом, сдобную, с сахарной пудрой: вот придет она из кино, а тут ей прекрасный для девицы ужин: стакан молока и свежая сдоба. Они должны уметь ухаживать за собой, они понимают, в чем смысл излишнего ритуала, они же не быдлаки, хотя и живут среди них и даже от них рожают. С кем, интересно, Лизонька свяжет свою судьбу? Найдет спокойного, вдумчивого, чистого мальчика или будет мыкаться по белу свету, как мать?

Она выглянула из окна, раскрытого в мокрую осень: среди этой осени ревел город — их плебейское царство, переливающееся дешевой электроэнергией рекламы, берущейся не от алмазного перелива, а из вилки, воткнутой в розетку. «Жрите!» — так она трактовала каждое рекламное обращение, сладострастно отмечая, как Валентин любуется красотками на щитах или в телевизионных роликах, хрюкающими и визжащими в такт его желанию получить предмет рекламы: сумку-термос, стельки для особо потеющих ног, дрянной исторический роман про кого-нибудь из царей.

— Оооо! — заходился он в восхищении. — Нам бы с тобой такое, а, Анют?

Город — ловушка для простаков, она много раз повторяла ему это. Полурабов, полусвободных, готовых жить в фанерных коробках за миску химического риса, за возможность пройтись по тротуару, отражающему милые молодые лица с афиш.

Самое главное, чем дорожат свежеиспеченные горожане, — доступность девок, кишащих в скверах, которые весело откликаются на призывы дать поглазеть. За медный грош, за полушку, за лизнуть мороженого, доступность девок и аттракционы.

Эх! Прокачу!

Да неужели прокатишь?

Да! Только крепче держись!

Голодные, жадные, горлопанящие, хватающие все подряд, затаптывающие друг друга в сутолоке, не помнящие имен своих чахлых детишек — он был один из них, ее муж Валентин, вечно алчущий что-то, кого-то держать зубами за загривок, выгрызать свое право на «поиметь».

Она беспокоилась за свою дочь, выбрав ей в отцы плебея. Что унаследует она? Эти локтевые суставы, эти щупальца, эти челюсти? Эту энергию выживания, из которой они сконструировали себе эти города?

Нет-нет, Анна не была озадачена этими гадскими чертами, которых ни при каких условиях не хотела обнаружить в своей дочери. Она понимала, откуда они взялись: этих валентинов убивали тысячами, сотнями тысяч, давили как прыщи, в то время как подобных ей убивали поименно, казнили театрально, на площадях, отсекая голову острейшим лезвием гильотины или, позже, спуская пистолетный курок.

— Брешешь, — слышала она временами чей-то упрек, — вас тоже выжигали тысячами, разве никто не рассказывал тебе о революции, натурализации, подвальных расстрелах?

Анна озиралась и каждый раз, не находя собеседника, пеняла на вырождение, отчего и слабое зрение, и полная небылиц голова.

— Ты ведь знаешь, — упорствовал кто-то, — как твердо они упирались тогда в землю растрескавшимися пятками, удерживая равновесие лишь растопыренными пальцами ног для того, чтобы заполучить все ваше: имена, землицу, допить ваше початое вино? Они вдоволь тогда наплющили девичьих наковаленок своими елдушками-колотушками, дав жизнь особому племени, живущему оседло, но с кочевым седлом на голове, племени, где никто ничего не знал о себе, кроме общего для всех имени матери. И многие из вас — оттуда, от эти отцов и этих матерей. А и Лиза твоя…

Только впервые увидев ее, при тысячекратно благословенных им обстоятельствах, это ведь бывает — позвали экспромтом отметить День армии и флота в компанию, где баб поболе мужиков, он тут же самозабвенно полюбил ее до умопомешательства. Вида не показал, остался верен себе, но эту, сияющую алмазным блеском, именем и умением заплести слова в безупречный словесный венок, он был готов не просто целовать бесконечно — лизать до стирания языка под корень, он готов был рычать и лаять по-собачьи на каждого, кто бросал на нее косой взгляд, он хотел восторженно выть и пускать слюну от этой тонкости запястья, от изумрудного мерцанья глаз, точно такого же, как на портрете ее прабабушки в чепце, черном платье с кружевным воротником в полспины, почти полностью закрывавшим пологие, наверное, мраморные, думал он, плечи. Бабка молча сидела с ридикюлем на коленях в темной дубовой рамке всегда над обеденным столом, раньше — в ее квартире, теперь в их общем доме, захламленном его жизнью и ее страданием — бесслезным, бессловесным, изуверски прекрасным, оставшимся от всей ее сути — как сама суть.

Он страстно полюбил ее тогда, много лет назад, оттого только, что она посмотрела на него. Как она попала на тот убогий праздник — бог весть, может быть, ее принес в своих объятиях февральский ветер, а может быть, она спустилась по лунному лучу. От этого взгляда он вспыхнул и мгновенно наполнился чувством беспредельной преданности и готовности принадлежать полностью. Как и многие люди его племени, он, сам того не зная, искал только одного — хозяина, кого-то, кто будет бить его и шпынять, а он, раненный высокомерием и равнодушием, станет сильничать и гадить, сначала в мечтаниях, а потом и наяву.

Потом они столкнулись во второй раз, случайно, в книжном магазине, что находился на прямом, как шпала, проспекте. Он покупал атлас для младшего брата, как и он сам, рожденного без отца, а может быть, и случайно где-то найденного матерью — так иногда шутила их единственная бабушка. Их хорошенькая мать всю свою жизнь проработала бухгалтершей при заводской конторе, куда за неизвестной надобностью заехал партийный функционер из глубинки, прибывший в районный центр сибирской части Пангеи на партийный слет. Он увидел ее, они вышли на чашку чаю, вечером перешептывались в кинотеатре, и уже через месяц она ошибалась в расчетах, и цифры в столбцах, как сговорившись, не желали больше сходиться, как и ее юбчонка, некогда рьяно подчеркивавшая талию.

Его, рожденного от партийца в сибирской глухомани, мать назвала Валентином.

— Бабское какое-то имя, хоть убей, приговаривала бабушка, — Валька — это же женщина, вон соседка наша тоже Валентина, так ты что блажишь-то?!

Валентин вырос красивым и развитым, с милыми чертами лица. Маленький рот и розовые щеки долгое время беспокоили его, он хотел быть настоящим пацаном, до хрипоты курил, научился сплевывать сквозь передние зубы и специально разбил о батарею костяшки пальцев, потом долго растравлял их, а не лечил, чтобы получились шрамы, которыми можно гордиться.

Он нравился женщинам. Крепкие ягодицы, мощный мужской якорь внизу живота, вылепленный словно античным скульптором торс, плебейский наглый блеск в глазах — все это сразу внушало им слабость перед его желанием — протянуть руку и взять, сорвать, смять, выбросить, если придется — нехотя поднять. Они прощали его сразу, во время первой же встречи. Эти трехнутые на нем бабоньки давали ему деньги и служили посыльными, прачками, медсестрами — кем придется, только бы он захотел взглянуть на них еще разок, пускай даже рассеянно или зло.

Но с Анной он почувствовал другое.

Господь замечал таких, как Валентин, он внимал их коротким и зачастую фамильярным мольбам и призывам, видя в них представителей того самого племени, которое ни при каких условиях не должно было достаться сатане. Валентин попросил Господа об Анне, и он без лишних раздумий преподнес ее ему. Анна отдалась ему впервые на узкой кровати в родительском доме — сама привела его туда и соблазнила — зачем? А захотелось. Понравился он ей, да и сразу дал почувствовать: будет мучить.

В тот вечер она почти с нежностью глядела на Валентина, неловко натягивающего на себя женские трусы — утром перепутал и взял с батареи мамины, — и даже хотела сказать ему полунежность, намекнуть на удовольствие, которое он ей доставил, но он сумел-таки посмотреть на нее с брезгливостью, как обычно смотрел на покоренных баб, с раздражением, заставил почувствовать себя смятым конфетным фантиком, хотя полюбил впервые, впервые сломал зубы, прикусил язык до крови и чуть было, впервые обняв ее, не захлебнулся от внезапно хлынувших слез.

Но потом он совладал с собой:

— Я далек от всяких там ваших признаний, ах красавица, ох кудесница или как-то еще, — сказал он, прихлебывая чаек в столовой под прабабушкиным кружевом. — Определил — «люблю» — значит все, моя! И не выдумывай там себе лишнего, слышишь?

Господь знал их особенность, идущую от породы: они все время теряли нить настроения, все время метались в чувствах, переходя от любви к небрежности, от веры к скуке, от обещаний и клятв к вселенскому разгулу.

Уходя, Валентин почувствовал и спасительное успокоение. Первое все-таки от женской сладости Анны, а второе — от того, что он не только потоптал ее, но и подрастоптал, что для простолюдина поприятней любых соитий.

«Мой, — подумала Анна, захлопывая за ним дверь, — будет так же страстно любить, как и мучить».

Он орал на нее.

Он называл ее дрянью.

Он, уже после брака, зарекся переступать порог ее дома, называя его не иначе как банкой с червями.

Он обливал грязью, презрением все, что она любила, топтал ее святыни, наслаждаясь, что может распять, а потом снять с креста и как будто воскресить ее, эту небожительницу, хотя и с поломанными крыльями за спиной.

Она сохранила свою фамилию, звучание которой каждый раз секло его душу в кровь.

Рассуждая внутри себя об этой любви, он блуждал в дебрях, не находил слов. Он то бесновался, вспоминая, как она отдалась ему в первый раз — ну совсем как простая баба, без лишних охов, вздохов и прелюдий: притянула к себе, расставила ноги — и давай! Так-то она, небось, и другим давала или могла бы, рассуждал он, чувствуя, как по жилам его перекатывается кипяток. То вдруг его охватывала нежность к ней, даже жалость: ну куда она такая некультяпистая без него, он же ей и как отец, и как старший брат — защита и опора. Потом вдруг он начинал мучиться от осознания ее красоты, вспоминал шею, припухлые губы, поволоку, которую она по желанию демонстрировала ему, когда он совсем уж добивал ее криками и угрозами. Ну, конечно, он очень часто хотел убить ее, представлял себе, как раскраивает топором череп, как потрошит и всю ее многосложную изнанку запихивает потом в морозилку, но мысленно нахлебавшись ее крови, он обязательно шел к ней, обнимал, целовал, терся почти по-детски носом о ее бледную щечку, непременно спрашивая: «Ну ты знаешь, как я люблю тебя, да, Нюш?»

Она тоже нередко грезила о страшной ответной расправе, она представляла, что дает ему таблетки, от которых его разобьет паралич, и она днями не подходит к нему, держит в закрытой комнате грязного, бессильно умоляющего о глотке воды, у нее эти грезы также непременно завершались коротким приливом нежности, от которых он обычно отмахивался или, что намного реже, принимал с выражением снисходительности на лице.

Наяву он редко поднимал на нее руку.

Бил иногда за скуку на лице. За равнодушие. За невозмутимость. Но увидев кровь, быстро успокаивался. И тогда только она улыбалась.

Анна не удостаивала вниманием его жизнь. Она словно не слышала его хамства, не видела его гадких выходок, не чувствовала боли и синяков.

Как она оказалась здесь, в Сибири? Сослали бабушку, потом отца, и остальные приехали сами, чтобы быть поближе к ним и подальше от страха, что гулял по столичным улицам, с особым размахом опрокидывая людей вверх тормашками и отправляя их в тартарары. Они убежали от страха в эти морозы и просторы, волоча за собой в котомках книги и судьбы.

Анна учила дочь французскому, которым овладела сама, упиваясь «Войной и миром». Она сердилась на свою мать, вышедшую здесь за простолюдина через год после того, как отец был переведен за край света «без права переписки». Лизина бабушка, сильная сухая старуха с лицом, словно нарисованным на куске бересты, любила и сейчас повторять эту фразу: «На тот свет, без права переписки».

Но Аннин отчим был не такой, как Валентин. Родом из семьи управляющего большим подмосковным имением, тоже оказавшейся здесь, он питал искреннее уважение к «господам». Всю жизнь он искоренял в себе холопа и сделался к зрелым годам осанистым, читающим, отличающим Шопена от Брамса. Он умел тоненько нарезать сыр, не часто оказывавшийся на их столе, и знал, как очистить яблоко, нигде не порвав его кожуры, чтобы она легла на стол ажурной золотой или изумрудной спиралью.

Все они, как и подруги Анны, брезговали Валентином.

В научном институте, где она усердно трудилась лаборанткой на кафедре, было немало похожих на нее женщин и мужчин, но они с простолюдинами не мешались. По службе никто из них не продвинулся по известным причинам, и держались они вместе. Восхищались старыми книгами, цитировали по случаю и без стихотворные строки, обсуждали концерты, что давали гастролеры в местной филармонии, да спектакли, что представляли вторые составы столичных театров, впрочем, игравшие ничуть не хуже составов основных. И «Чайка», и «Дядя Ваня», и «Бесы» в смелой постановке немецкого режиссера — все это вихрем проносилось по сцене единственного театра, несущего гордое имя местного драматурга, который стоял в бронзе посреди площади напротив сквера, окаймленного с двух сторон трамвайными линиями и милыми витринками кафе.

Они, конечно, поругивали и спектакли, и фильмы, они говорили, будучи еще совсем не старыми, об утраченной планке и требовательности былых времен. Времен, почти стеревших их с лица земли.

— Как ты можешь жить с ментом? — недоумевали подруги. — Он же чудовище!

— Хочешь впустить в себя иной кровушки, чтобы не задохнуться от своей собственной?

— Хочешь что-то доказать нам, скучающим шизофреничкам, предпочитающим нелепую девственность смелым экспериментам?

Валентин внезапно заработал, приразбогател. Забросил фуражку и стал с друзьями — когда-то одноклассниками — возить макулатуру на маленькую перерабатывающую фабрику красного кирпича, что стояла на окраине города последние сто лет. Потом они расширили дело и принялись печатать брошюры и даже учебники для профшкол.

— Твои кореша, — любил иногда выговаривать он Анне, поглощая свою еду из банки (она показно не умела готовить, и он заботился о своем пропитании сам), — вышвыривают библиотеки. Машины превращают твои книжки в кашу, а я печатаю на этих серых листах настоящую правду, которая нужна людям.

Анна знала, что книги больше не сжигают на площадях, она знала, что люди уже переварили все знание, разъяли все смыслы, замешав в едином котле мудрецов и словоблудов, размножающих на страницах книг и газет образцы своего скудоумия. Какую правду этот выродок печатал на своем вторсырье? Инструкции? Ну конечно! Никому больше не нужна была красота.

Соединяя в себе папины и мамины пристрастия, Лиза любила цветные журналы. Красота и польза лилась с их страниц, липла к юным щекам, совсем еще нецелованным и не знавшим горючих слез. Кем будет она? Учительницей? Умной журналисточкой? Может быть, искусствоведом или стилистом? Благородной матерью достопочтимого семейства? Если бы знала она, что будет хлебать из лужи и подбирать объедки, то, наверное, лишилась бы разума. А вместе с ней и Анна, и Валентин, так показалось бы теперь. Но никто разума не лишился — что поделаешь, судьба, — они приняли, горестно успокоились, так и не узнав, что ей выпала огромная в пангейской истории роль, которую она сыграет через сорок долгих лет.

Анна приняла эту ее страсть к глянцевым журналам как очередную муку. Муку, которой подвергал ее он, теперь уже через общую дочь. Разве это не его быдловская кровь говорит в ней, когда она любуется собачьими ошейниками с позолотой или худосочными девками, рекламирующими кожаные борсетки, расставив ноги? Все грязное и уродливое было его. Она каждую секунду чувствовала это и содрогалась от ненависти.

Были ли Анна и Валентин когда-нибудь счастливы?

О да!

Один раз за прожитые вместе двадцать лет они внезапно, неожиданно разделили счастье. Как-то в двадцатых числах июня, когда ночь коротка как никогда больше в году и можно наслаждаться ласковой, почти что ручной природой допоздна, они приехали на озеро с тенистыми берегами, где отважные туристы из столиц и местные ценители рыбалки любили «красиво проводить время». Он поехал тогда с ней под эти хвойные тени лиственниц от духоты, безволия, уставшего иммунитета.

Когда Анна без всякой надежды позвала его на это озеро, он вспомнил детскую историю про огромную птицу, крылья которой были такие сильные, что если задевали деревья, то выворачивали их с корнем. И почему-то люди очень хотели эту птицу убить. Вспомнил — и вдруг покладисто согласился: «Давай поедем, а чего нет-то, чего?!»

Анна, как всегда, легла с книжкой в тень, в элегантном черном купальнике с позолоченными пряжками на бретельках, распустив пепельные волосы струиться по плечам. Все ее зрение наполнилось строками из этой книги, говорившими вот что: «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново. Цыган отбил у него, у своего господина, любовницу…»

Это «отбил» оказалось настоящим, величественным переживанием, которые могут случаться только вдали от городов.

Тонул мальчик.

Как обычно беззвучно, не заметив, как пологий берег превратился почти что в середину большого голубого водоема.

Что-то бултыхалось у берегов, и он, глотая ртом воду вместо положенного вдоха и выдоха, неотличимо плескался, превращаясь для себя уже в рыбку, виденную им в аквариуме.

Валентин резко встал. Отстрельнул указательным пальцем окурок в воду, заставив всех раскинувшихся в тени дам и теток-кошелок взглядом проследить его траекторию, одним прыжком, выгнувшись по-звериному, впрыгнул в воду, нырнул, выволок на берег уже практически бездушный кулек с водой.

Его обступили. Мать мальчика, воя от радости, кинулась целовать ему ноги, но он отшвырнул ее в сторону и хрипловато спросил у Анны:

— Лизка где?

— Здесь, — ответила Анна, залюбовавшись, как крупные капли катятся по его пунцовому лицу, как стекают вниз по сильной шее и торсу — прямо как в старых советских фильмах, где всегда солнечно, герой молод и идеально красив, но глядит почему-то не в глаза героини, а в бескрайнее синее небо, манящее его куда более дерзновенной мечтой.

Он неряшливо вытерся полотенцем, отшвырнул и его, как использованный презерватив, куда подальше, не глядя куда, и ушел, красиво ступая широкими ступнями по берегу, на котором тихо лежал среди умолкшей толпы обретший дыхание спасенный им мальчик.

Ночью они были счастливы.

У нее голова горела от мысли, что этот прекрасный герой овладевает ею. Она говорила ему настоящие слова, шептала признания, о которых он и не мог грезить. Он осыпал ее ласками, обжигал страстью, раскрывал, раздирал на части, пытаясь вот теперь по-настоящему прорваться в ее нутро.

Наутро галлюцинация, превратившая его в Гектора, растаяла, оставшись где-то рядом со спасенным мальчиком.

Через несколько лет грузная одышливая женщина в грязном городке, где Валентин присматривал для покупки маленькую типографию, сказала ему, что он умный и хороший человек. Она работала бухгалтером в этой типографии, и они пошли потолковать в милую кафешку напротив, с серо-синей мебелью и такими же салфетками, где и перекусили некогда королевскими креветками. Он воткнул свой якорек в ее сало этой же ночью, оно так согрело его, что он овладел и типографией тоже.

Он ушел от Анны в один момент, ласково погладив по волосам их дочь Елизавету, и, даже не оглянувшись в дверях, сказал спиной:

— Я ушел.

Он ушел заращивать пустоту. Дыру, что прожгла в нем Анна.

Он пользовался известным мужским трюком — тыкался в сало, а воображал Анну, и был в целом от этого счастлив и ночью, и днем — днем уже совсем от другого, от того, что обрел свою половину и вместил ее в себя, в ту самую пустоту, которая из-за Анны чуть совсем не погубила его.

— Меня бросил муж, — сказала Анна красивому седовласому мужчине на трамвайной остановке, который чуть пристальней, чем это считается приличным, взглянул на ее слезы, катившиеся по щекам.

— Но возможно ли такое, — постарался выговорить незнакомец, — бросить вас?

— А вы, молодой человек, — проговорила Анна, — вы хотите потрогать руками еще живую королевскую мантию?

Анна происходила из рода купцов первой гильдии, тех самых, знаменитых на всю Пангею, что когда-то изобрели желтую краску, избавив повсеместно полотняные мануфактуры от необходимости закупать это бесценное сырье в Китае. С 1815 года купцы эти, ссылаясь на указ Александра I, составляли прошения о присвоении им дворянского звания. «Почетное собрание покорнейше прошу в силу Указа Правительствующего сената, последовавшего от 21.10.1815 года, ввести меня в дворянство Московской губернии, занести в родословную книгу и дать мне дворянскую грамоту», — писал изобретатель краски, сообщая о себе, что женат на Анне Николаевне и имеет шестерых сыновей — Федора, Николая, Андрея, Алексея, Михаила и Александра, а также двух дочерей — Анну и Марию.

В ответ он получил орден Святого Владимира 4-й степени, но «оставлен в правах сословию купеческому присвоенных» — так гласил Указ, подписанный царем Александром.

И сам изобретатель, и все его сыновья подавали множество челобитных, множество затевали тяжб, которые через долгие годы дали результат отчасти даже оскорбительный: «Ответить купцам, что они внесены в первую книгу, но о выборах не говорить» — таково было высочайшее распоряжение. В кулуарах много судачили об этом деле, неизменно сводя вопрос к одному и тому же вопросу: что будет со страной, если во второе сословие будут пускать сермяжных мужиков?

За прошедшие до Большой революции годы род купцов этих скупил множество дворянских гнезд, главное из которых принадлежало князьям Голицыным — пятнадцать деревень и полтысячи крестьянских душ. Из одного такого дворянского гнезда и выпорхнул знаменитый вице-адмирал, которым вполне мог бы гордиться основатель династии, изо всех сил стремившийся во дворянство. Этот вице-адмирал — то ли Прохоров, то ли Порохов — погиб в одном знаменитом сражении на Северном море во время Первой мировой и был удостоен посмертно ордена Святой Анны, что не помешало его брата, отца Анны уже не святой, сослать в Сибирь.

Род Валентина, по матери Преображенского, происходил из крестьян Ярославской губернии, осужденных за провинности и беглых. Прадед его, третий ребенок в семье, проявил необычайные склонности к чтению и был в 1899 году отдан в Иваново-Вознесенское шестиклассное училище, где «горячим запоем», так было сказано в его характеристике, читал Конан-Дойля, Жюля Верна и Вальтера Скотта. Когда он заканчивал училище, в Иваново-Вознесенске началась крупная забастовка, которой руководили профессиональные революционеры. Их речи очень впечатлили мальчика, как и песни, отчего он сам стал сочинительствовать и был замечен именно через это свое умение. Дети его — два сына от разных матерей — имели очень разную судьбу. Один выучился и был из-за этого расстрелян как оппортунист, а другой счастливо уцелел в глухой деревушке под Самарой, где и зачал в законном браке с потомственной дворянкой Елизаветой Валентина, воспитанного по воле конца сороковых годов в сиротском доме под Москвой, неподалеку от деревни Трубино, также некогда принадлежавшей Голицыным. Этот сиротский дом располагался в полуразоренном их имении, которое хозяева из-за красоты мест и богатого для охоты леса решили построить здесь для проведения в нем охотничьих сезонов.

 

ЛИДИЯ И АЛЕКСАНДР

На суде у апостолов Петра и Павла прошедшее представлялось четко и ясно, в подробностях и деталях, а совсем не так, как в людской памяти — клоками, комками и обрывками, да еще с большими вкраплениями неправды.

Оба они вид имели бледный и измученный, серые их плащаницы были не свежи, на голубой сорочке Петра, надетой под плащаницу, виднелись пятна от высохшего пота, а Павел от усталости постоянно погружался то в полузадумчивость, то в полузабытье, да так глубоко, что несколько раз даже обронил заветный ключик на ледяной мраморный пол приемной.

— Она тогда, конечно, могла выйти замуж за Александра, Сашу Крейца, родить ему четверых детей — ведь так они, кажется, планировали? Построить большой дом, с салфетками, фортепьяно, bonjour madame, печь душистые пироги и уже в старости отирать пот со лба ему, Александру, почти что мученику, растерзанному толпой? — с зевком произнес Петр.

— Она могла. Послушаем его? — кивнул Павел.

— Ты хочешь позвать еще живого? Из его же прошлого? — вяло усомнился Петр.

— Прибежит как миленький, вот увидишь!

Он появился посреди комнаты в больших грубых башмаках, совсем еще мальчишка, с плохо стриженной челкой вдоль высокого, но плоского лба.

— Ты влюблен в нее? — поинтересовался Петр.

Он сбивчиво отвечает, по-мальчишески, едва удерживаясь в этой середине залы.

— Мой ангел, она мой ангел, — бормочет он. — Она оберегает меня, делает лучше. Она учит меня старым мудростям из книг, успокаивает, когда душа не на месте. Она чистит для меня апельсины.

Все это было так мило, по-домашнему, эти дети, Лидия и Александр. Она — с отменными вьющимися рыжими волосами, хрупкая, немного сутулая, он — во всем прямой, как его челка, спина, мысли.

— Посмотрим, — сказал апостол Павел, — что было бы, если бы Лидия тогда, в последнюю минуту, не отказалась от столь желаемого их семьями брака?

Он шевельнул воображаемым крылом, повторив излюбленный жест Михаила, и открыл большую маршрутную книгу. В комнате, где они заседали, стоял крепкий мужской дух, но ни они сами, ни тени, которые представали пред их грозными очами, не чуяли его: свои духи не пахнут, да и кто будет принюхиваться?

— Ага, вот здесь. Они жили бы сейчас вот здесь, под Ливингстоуном в Нью-Джерси, крепкая православная эмигрантская семья, дети, — продолжил апостол Павел. — Он учитель русской литературы, она прекрасная мать, ничего для себя, все им, репетитор для отстающих по математике. А вот — среди ее учеников есть один, кажется, вундеркинд.

— Да черт с ним! Кому нужны эти вундеркинды! Из них растет один репей. Какие, говоришь, дети? — уточнил Петр, тоже шевельнув воображаемыми крылами.

— Ты чего мелешь-то, какой репей?! — Павлу от усталости казалось, что Петр совсем уже не сдерживает себя, не делает подобающего вида. — Дети… Семен, Анфиса, Дмитрий, Потап. Возможности у каждого, прямо скажем, очень неординарные: чистые души, свежие мысли, закаленные сердца. Семен, Анфиса, Дмитрий, Потап. Жалко, что не родились.

Александр растаял в воздухе и через мгновение появился опять, уже восемнадцатилетним.

— Почему она отказала тебе? — спросил Петр, не любивший смягчать неприятные вопросы. Это Павел вечно церемонился, лимонничал, искал формулировочки, а Петр, как назло, дергал за самые животрепещущие жилы, и Павлу казалось, что с удовольствием.

— Отец за год до этого умер от голодовки в тюрьме, — ответил Александр. — Я бегал по поручениям, носил письма заговорщикам, передавал лекарства — синьку, стрептоцид, делал что скажут — в память о папе. Иногда ехал через весь город, чтобы передать два куска простого мыла, такого же простого, как я сам.

— Почему она отказала тебе? — повторил свой вопрос Петр и гневно сверкнул очами. — Вы же грезили о будущем, молились и семьями встречали Рождество, каждый раз несущее в своем течении множество подводных камней, но и подсказок, подарков, поблажек.

— Она куда-то всегда бежала — петь, рисовать, учить математику, языки. Я оказался не тот, — грустно подытожил Александр. — Мрачный диссидент, маленький рычаг для чьего-то рывка.

— Бесы? — поинтересовался Павел у Петра.

— Жертвы, — ответил Петр и хихикнул. — Загляни в книгу будущего, я знаю, что нам нельзя, но ты не нагло пялься, а занырни только краешком глаза. Видишь, как он кончит? Отрежет голову Голощапову — и кинутся на него псы!

— О чем ты подумал, когда она сказала тебе, что не будет свадьбы, мечтой о которой ты жил четыре года? — как будто начал издалека Павел, даже и не покосившись в сторону запретной книги.

— Я умер тогда, как мой отец, но от другой муки и совсем в другой тюрьме. Я умер от боли вот здесь, — и он ткнул пальцем себя в грудь. — А тюрьма моя была здесь, — и он показал на свой лоб.

— Но воскрес же потом? — улыбнулся Петр. — Прямо полубог. Но от любви-то многие выздоравливают, ты не заносись.

— Воскрес, — вздохнул Александр. — И почувствовал на себе лицо, как оно у меня выросло.

— Скорбный лик, — уточнил Павел.

— Что тогда случилось? — обратился он доброжелательно к Лидии, незримо присутствовавшей при разговоре и обретшей зримые черты, только когда вопрос подошел к ней вплотную, залез в ухо и дотронулся, пройдя через внутренние лабиринты, до губ. Она была совсем уж седой, хотя сквозь эту седину угадывались когдатошняя рыжинка и худоба, бестелесность.

— Меня потрогал за волосы один человек и спросил: «Говорят, ты выходишь замуж?»

— И что ты ответила? — для проформы спросил Петр.

— Я сказала, что не знаю, — ответила Лидия. — А тот, кто потрогал, сказал, что раз не знаю, значит нет, не выхожу. Угостил апельсином, оторвав дольку от своей половинки. Свадьба была назначена на середину мая, вопреки дурным поверьям «в мае жениться — век маяться».

— Что это там у нас? — поинтересовался Павел и снова пошевелил воображаемым, но только одним правым крылом.

— Уже ищу. Вот, кажется, вот этот, — радостно взвизгнул Петр. — Он был у нас два года назад. Помнишь его? Позвать?

— Да как ты его теперь позовешь, он ведь уже на покое. Только облик.

Они увидели старца с ясным ликом, который, заметив Лидию, махнул рукой, пытаясь отогнать ее тень.

— Замолил, — констатировал Петр. — Мучился страстью, терзался, но не лукавил, никакого не нанес урона ни детям своим, ни роду, пережил, как огонь, сгорел, но не дотла. Не люблю таких!

— Он потрогал меня за волосы, — вдруг заговорила Лидия, — неожиданно подойдя сзади, а через несколько дней, поздно вечером, когда уже никого не было в здании, в темноте коридора, ведущего в его рабочий кабинет, признался в любви. Я не могла даже знать, что он любил меня, я не могла даже знать, что почувствую в себе другую себя, которая не жила дальше, а прежней Лидии с этой минуты больше не стало. Это был гром, который парализует, прежде чем убить.

— Что есть в архиве? — спросил Павел, явно занимая сторону Лидии. — Ведь что-то же должно быть?

— Да, — сухо ответил Петр, стараясь повнимательней посмотреть на подсудимую. — Да, есть. Магия.

Они встречались все лето, осень и зиму, под зимними лунами, не чувствуя земли замороженными ногами. Он, будучи много старше, стоял часами под ее окнами, зная, что оттуда на него глядят и ее мать, втайне удовлетворенная отставкой Александра, и ее брат, и две сестры, и отец, и старая подслеповатая бабушка, мать отца. На него глядели четырнадцать глаз разной зоркости и проницательности видения, а он все стоял, ловя разгоряченным нутром снежинки, осколки льда, падающие с неба, воду дождей.

Она выбегала к нему, хватала еще полудетскими ручками его ледяного, чтобы вести в парки, на скамейки, в чужие подъезды, кинотеатры, на вечные остановки каких-то номеров, где всегда пахло дымом, отчаянием, скукой, усталостью и в конечном счете пустотой.

— Если ты сейчас скажешь мне, чтобы я все бросил и был с тобой, если скажешь, я так и сделаю, — твердил он.

— Ты бросишь детей и жену? — уточняла Лидия.

— Да, — отвечал он. — А еще — свою работу, свой дом и свою судьбу.

Лидия очнулась, увидев, что он перекладывает всю тяжесть решения на нее. Сколько ей было тогда? Девятнадцать. Что видела она до этого в жизни? Мать, учительницу математики, надрывающуюся на двух ставках, пьющего отца, некогда светлую голову, инженера, так и не нашедшего для себя стези в проектировочном институте, рисующего на ватманах однотипные коробки домов. Унылую школьную жизнь, Сашку, влюбленного в нее до одури, оловянного солдатика, не привыкшего ни к сладости мороженого, ни к бенгальским огням на Новый год. Ей, конечно, хотелось жизни, скатертей и запаха пирогов, подарков в хрустящей бумаге, но вот так взять и рубануть сплеча: пошли! — она все-таки не смогла. Сама не знала почему.

Он возненавидел ее за то, что она ему так ничего на это и не ответила.

Колдовство.

— Как это, право слово, просто! — воскликнул Петр. — Колдовство…

— Да, конечно, — поддакнул Павел, — просто воля кого-то третьего, переведенная в свет и чистое электричество. Энергия и ослепление. Мусорная бесовская стряпня, огрызочный узор.

— Они никогда не видят, эти простые смертные, того, кто из засады смотрит на них в прицел, — кивнул Петр с укором в сторону Лидии. — Ей же было невдомек, что Александр — герой, зря ты, Паша, побрезговал заглянуть в конец истории! И кто-нибудь обязательно охотится на него, какая-нибудь небольшая нимфа или пария. Стреляет она в него, в обожашку, чтобы раздробить его закаленное сердце. Для них семя героев, да еще и из жертвенных — единственное сокровище, позволяющее продлить линию.

— Продолжаю, — прервал его Павел. — Они, эти двое, прозрели и возненавидели друг друга. Он ее — за отречение, за нежелание разделить ношу, а она его — за само это малодушное желание — разделить. Так было? — спросил он у Лидии.

— Он все время показывал мне, что я что-то должна, что мне легче, что я свободна. А я боялась брать на себя такое, не из страха, конечно, а по совести. Ведь был же на свете этот парень с челкой, которому я отказала.

— Их обоих разрывало на части невыносимо, — продолжал Павел. — Соблазнитель уехал в Африку изучать древние черепа, он как антрополог много там накопал всякого барахла и нафантазировал потом с три короба, а она в муках адовых в одно прикосновение соблазнила его друга — она, слывшая недотрогой, да, в общем-то, и бывшая ею. Соблазнила, отдалась, даже не вскрикнув от боли, когда он, венчанный, причащенный, клятву дававший, прошел в ее лоно и навсегда оставил в нем свой след.

— Вызываем? — предложил Петр.

Он появился среди комнаты, взъерошенный, отмахиваясь от чего-то, как от дурного сна. Тянулся рукой за очками к прикроватной тумбочке, которой не было. Пожилой, седовласый, с благородным разрезом глаз, с добрыми складками на щеках, на которых, как на петлях, крепилась улыбка, обычно распахивавшаяся в пол-лица.

— Сука! — вдруг вскричал он, увидев Лидию. — Гадина! Тварь!

— Он бесится, что она родила от него, даже не спросив на то его согласия. Он-то ведь тоже отец семейства. Четверо детей, еврейский клан, — уточнил Павел.

— Евреи, — жеманно вздохнул Петр, — им все-таки можно на стороне.

— Не скабрезничай! — сделал ему замечание Павел.

— Почему ты, отец семейства, карьерист, полез в это пекло, — почти что вскричал Петр, подальше пряча ключи, доверенные ему на хранение.

— Колдовство? — обратил он свой вопрос Павлу, который как раз вертел досье Лидии в руках.

— Да, — кивнул тот, что-то быстро пробегая глазами. — Но простенькое, замешанное на мести, с ее стороны.

— Ты преднамеренно соблазнила отца семейства? Зачала и родила от него без его на то согласия? — спросил Петр ледяным голосом. — Но зачем ты пошла на это, зачем? Если отошла от греха, будучи околдованной?

— Чтобы унять боль, — спокойно сказала Лидия. — Только грех так быстро утоляет боль, ведь того, кто потрогал меня за волосы, я любила по-настоящему.

— Все понятно, — сказал Павел, захлопывая досье. — Я считаю, что с ней все ясно.

— Погоди, — не согласился Петр, все больше входя во вкус. — А что было дальше с этим? — он показал в сторону только что исчезнувшего с середины комнаты старичка со складочками для улыбки, осерчавшего при виде Лидии.

— Да ничего. Остепенился, спрятался, пригрелся, притерся, размазался. Тихо сидит. Тоже, я думаю, отмолит.

— Не отмолит, — уверенно сказал Петр.

— Ладно, что там дальше? — хором затараторили они, один вперясь в досье, другой — в стоящую перед ними тень Лидии.

— Какие дети у ее первого соблазненного? — спросил Павел.

— Не имеет значения, — возразил Петр, — они все брачные, и по ним здесь разбирательства нет. Даже скучно.

— А у этого второго? — дотошничал Павел.

— У Лидии, — сказал Петр, — три девочки: Ханна, Елизавета и Екатерина. Все три — дети случая, все внебрачные, от женатых отцов, но каких-то совсем некудышних, так что без всякой корысти. И — заметь — ни одной искореженной судьбы.

— Объяснишь? — тихо попросил Павел Лидию.

— Сама не понимаю, — обреченно вздохнула она. — Что-то искала, но ничего не нашла.

— Хорошо, — твердо сказал Петр. — Пусть попробует еще раз. Но если снова будет то же самое, тогда — в ад.

Они вернули ее назад в реанимационную палату, куда скорая спешно доставила почти уже безжизненное тело после удара молнии. Гуляла с дочерьми в лесу, а тут гроза, и она решила, что добежит через поле до деревенского домика, куда сердобольные друзья пустили ее с подросшими уже девочками отдохнуть на лето. Она задышала, очнулась, открыла глаза.

— Господи! — воскликнула Лидия, придя в себя. — Где я?

— Что это у тебя на шее? — спросил Павел Петра, когда Лидия растаяла в воздухе и они снова остались одни. Или мне мерещится?

— Мое распятие, — ответил Петр со смущением и густо покраснел. — А ты хочешь, чтобы я носил его распятие? Но разве мои муки были меньше его мук? Ты считаешь, что Нерон пожалел меня, распнув головой вниз?

— Ты рассуждаешь как еретик, — не выдержал Павел. Но где ты раздобыл свой перевернутый крест?

— Плохи наши дела, — заключил Павел, — искушают тебя. Сними ты эту несуразицу с шеи. Не нужно мериться пытками. Бог один.

Прадед Лидии Калиновской был родом из деревни Мостовляны и происходил из семьи безземельного шляхтича Семена Стефановича и его жены Вероники. При крещении в костеле ему дали два имени: Викентий и Константин. Прямым родственником Константина (Викентия), окончившего юридическое отделение Санкт-Петербургского университета, и был первый возлюбленный Лидии — Александр, знавший о революционной деятельности своего прадеда, о его участии в «Земле и воле», но ничего не знавший о своем родстве с Лидией. Александр восходил к роду известной революционной террористки, закончившей пансион, где готовили гувернанток со знанием иностранных языков. Она была его прабабушкой, но это не было известно в их семье из-за его, Александра, бабушки, уничтожившей за немалые деньги сведения о всей родне, включая мать. Читая сочинения революционеров, Александр даже и не подозревал, что водит глазами по словам, подобранным его прабабкой, так никогда и не принявшей саму революцию.

Отцы других девочек происходили, по удивительному стечению обстоятельств, из местечка Глафировка, находящегося близ деревни Водяная Балка, что принадлежала подполковнику Кузьме Ивановичу (из бедных) и его жене Глафире Васильевне (из купцов). В местности этой ничего кроме малых гор и влажных склонов не было видно, а почва состояла из тучной черноватой глины с примесью песка, извести и перегноя, отчего она по сырой погоде делалась комковата. Их правнуки, непонятным для себя образом овладевшие Лидией, вытащили свои корни из этой некогда плодородной, но за последнее столетие сгнившей земли и пустили побеги в городах, где их дочери вспоминали их только формой носа да шириной скул, проявленных почему-то у тех, кто когда-то вышел из Водяной Балки.

 

ВАССА И КИР

— И вот после всех этих испытаний ты начинаешь понимать, что неразменной монетой является подлинная красота, величие духа, беспристрастный ум, который поставлен на службу великим, а не поддельным целям…

— Ну конечно, — соглашается Васса, — так все и было в моей молодости. Мне вообще не нужны были деньги.

В то время, которое упомянула Васса, разговаривая за чаем со своей старинной подругой, приехавшей из Америки погостить на пару недель, она была и вправду блистательно красива, в то время — пятьдесят лет назад, а не теперь, когда отгремел уже семидесятилетний юбилей.

Окончательно она заступила на свою стезю по чистой случайности. То есть все они, выпускницы лучшего медицинского института столицы 1960 года, были во многих отношениях хороши. Каждая примеривалась к высокому положению в медицинской практике или науке, и, казалось, немало перед каждой из них лежало проторенных путей. Но финальную точку в запуске Вассы именно на ее траекторию поставил случай, опять-таки связанный с красотой и особенными обстоятельствами, которые она, эта красота, вызывает.

Клара, ее однокурсница с огненными рыже-зелеными глазами и ворохом медных волос на голове, по всем раскладам должна была лет двенадцать спустя стать заведующей отделением, а может, и более того, в самой старинной московской неврологической клинике, но в нее, в молодого доктора, на случайном дне рождения накрепко влюбился Федор Проклов — тот самый, что происходил из могущественной столичной генеральской семьи. Она успела проработать всего шесть лет, но за эти шесть лет не было в неврологическом мире ни одного ординатора, ни одного хирурга, ни одного практикующего специалиста, ни одного профессора и даже большого медицинского начальника, который не прослышал бы о ее чудесном медицинском даре: казалось, она видит голову и спинной мозг пациента насквозь — лучше любого прибора, она видит не только само злодеяние болезни, но и ее корень, ее прогнозы на сто процентов безошибочны, и ее лечение действует почти магически, вопреки тому скепсису, который ее назначения поначалу вызывали у старших, умудренных опытом и первосортными знаниями коллег. «Наш Моцарт, наш гений!» — так величали ее многочисленные и почитатели, и завистники, произнося это с разной интонацией. Также величали ее и пациенты, готовые на все, лишь бы она хотя бы мельком взглянула на них.

Васса была не такова. Она знала все разумом, могла аргументировать, ссылалась на авторитеты и слегка презирала Клару за ее легковесность, излишнюю для врача чувственность, игривость, безответственность. Васса шла твердой поступью, она блестяще защитилась уже через четыре года после окончания института, но имя ее не звенело так звонко, как Кларино, да и кабинета в Институте неврологии ей никто не дал, а Кларе — дали, потому что иначе от толпы больных и родственников, вечно преследовавших Клару, было не скрыться.

Но Клару невыразимо и неотвратимо быстро закружил совсем другой ветер, который никогда не проносится по больничным коридорам, он увлек ее совсем к другим небесам, а может быть, и вовсе не ветер это был, а водоворот, только тогда различить это было совсем невозможно, потому что не разобрать было в такой свистопляске ничего, кроме мелькания дней. Ее имя сразу же вспыхнуло ювелирным огнем на совершенно иных, теперь уже медовых устах, они безостановочно тараторили, производя на свет тысячи подробностей, истинное существование которых не имело значения. «Она врач? Да какой она врач! Разве хорошенькие девушки могут грезить о чужих недугах и физической боли?»

Кто же подтолкнул ее в объятия Федора, отчаянно хотевшего ей парижских серег, заказывавшего театральные ложи, перевозящего в своей прекрасной кремовой «Волге» отрезы первоклассного крепдешина? Важно это?

Он кружил вокруг нее, кружил в горячем желании спаять воедино их имена «Федор и Клара», и так и происходило, имена сплавлялись и стали совсем уже редко звучать по отдельности.

Клара ушла со своего пути, от своих пациентов с Паркинсоном, рассеянным склерозом, защемленными позвонками, инсультами. Она стала женой, потом матерью, потом брошенной женой, но это было уже не здесь, не на этих улицах, не под этими потолками, а в другой далекой стране, где Федор восседал в начальственном кресле торгового представительства и помогал крупному российскому золотодобытчику с голливудским именем получать лицензию на разработку очередного месторождения. Через двадцать семь лет она вошла в свою последнюю ипостась онкологической больной и уже несколько лет как не присутствует вовсе — только на фотографиях детей и друзей, запечатлевших момент, когда Клара была еще жива.

Ее возможная жизнь досталась Вассе. Васса не раздумывая заняла ее кабинет, смела с ее стола «мишуру, недостойную серьезного человека», шагнула, сломала перегородку, разделявшую две рядом идущие по первоначальному замыслу судьбы, и твердо встала обеими ногами на теперь уже ее путь — великолепного доктора и главной надежды научного медицинского света. И должность, она получила и должность! А вместе с ней — восторги, почитание, преклонение, обожествление присевшего у ног страждущего мира.

Чужая колея подошла ей как нельзя лучше.

Она вышла из потомственной медицинской семьи со звучной фамилией Богомоловы — дерзкая, самоуверенная, категоричная, отчетливо знающая, что то, что другим нужно нарабатывать кропотливым и долгим трудом, у нее априори есть — и в генах, и в имени.

Она тоже, как и Клара, была красавицей, сероглазая, с прямым носом, высоким благородным лбом и тонкими губами, статная, и ее истово обожали как в семье, так и чужие люди, поначалу чаявшие обрести через нее спасение или рядом с ней какую-то свою судьбу.

В нее влюблялись юноши и зрелые мужчины, но, в отличие от Клариного, сердце ее оставалось твердым, а воздыхания влюбленных вызывали в ней лишь презрение к ним и зуд насмешки.

Как же она издевалась над подраненными сердцами!

Назначит, бывало, свидание, а сама не подходит к условленному месту, любуется со стороны, как поклонник наворачивает, поглядывая на часы, круги — и через час или больше отчаянно взмахивает рукой и побито так уходит прочь.

Она никогда не подходила к жертве, попавшейся в западню.

— Слабак, — мысленно адресовала она ему в спину дежурное его именование — и еще крепче сжимала в кулак левую руку, на ладони которой всякий раз оживали и шевелились линии, намекающие на дальнейший ход событий. — Такие товарищи нам не нужны.

— Может ли красивая женщина быть хорошим врачом?

Этот вопрос, сам факт которого содержал в себе ответ, происходит от завистников Вассы, терзавшихся даже не столько положением ее, сколько успехом у пациентов.

Успех? Что такое успех? Излечение? Обретение руки, которую хочется и не стыдно лизать?

Отнюдь нет.

Васса была немногословна.

Когда больной изливался в жалобах, она слушала одновременно внимательно и чуть-чуть брезгливо.

«Остался ли в этом больном человек? — с раздражением спрашивала она себя, — или немощь и страх раздавили в нем характер?»

Среди всех пациентов она очевидно предпочитала расквашенных инсультом. Эти мычащие, волочащие за собой свои собственные тела были единственными, к кому она прислушивалась и сердцем.

— А что Паркинсон или эпилепсия? Чего здесь лечить?! Это же судьба, — любила уже в более зрелые годы констатировать она.

Она, кажется, видела воочию лопнувший мозг. Старалась не через приборы, а прямым зрением углядеть линию разлома, куда безвозвратно валились разорванные мысли и разъятые со смыслом слова.

Она умела варить этот клей. Она порою могла доставать из обессмысленных голов вонзенные в них карающей рукой металлические спицы. Вонзенные, чтобы прекратился, остановился поток фальши и лжи, порождаемый этими головами, чтобы запнулся наконец извивающийся в безобразной пляске язык, чтобы встал наконец вызывающий тошноту и головокружение молотящий пустоту маятник дурного словоблудия и мыслеблудия, без которых теперь не живут города.

Но откуда в городах развелась эта болтовня, ползающая отдельно от выплевывающих ее ртов по широким проспектам, по электрическим проводам, извивающаяся в такт радиоволнам, рикошетящая от спутников, наматывающих вокруг Земли свои блудливые орбиты?

От вечного городского безделья, от опустевших городских бараков, где вши и неприличные болезни наряду со зверской усталостью. Еще каких-то сто лет назад заставляли горлопанов держать язык за зубами, но нет больше ни бараков, ни дымящих мануфактур, ни лавок для заводского люда, ни битых жен, а есть пустопорожняя толкотня и облизывание вилок в гипсокартонных ресторациях и попахивающий отдушками онлайн, дающий кровь и умопомрачение тем, кто никак более не горожанин, а офисный микроорганизм, питающийся болтовней и выдающий ее же в кал.

Понимала ли Васса, что это разъятие мозга — Божья кара? Знала ли она, что причины мычания связаны исключительно с оскотиниванием тех, кому изначально были дарованы слова?

Конечно нет.

Васса верила в нервы. В сосуды. В анализы, химию, но не алхимию. Она тягалась с небесами в безнадежной гордыне, она хотела исправить их приговор, остановить разрушение, заставить унизительную смерть пронестись мимо. Или по меньшей мере — заменить казнь ссылкой, условным сроком.

Васса, шагающая по Клариному пути на высоких каблуках, почувствовала сбой в своей внутренней программе лишь однажды, когда один еврейский доктор средней руки пролез ей в голову, а также в сердце с черного хода: он был шутник с огромными светящимися глазами и той самой смиренной манерой жить, с которой ничего уже не поделаешь.

Они были любовниками двадцать лет. Она — Васса, наполненная бурлящей польско-итальянско-русской кровью, и он, Майер, еврей до мозга костей и по бабушке, и по дедушке, и по собаке таксе.

Он опирался на ее волю и гордыню, чтобы, несмотря на разразившуюся в нем страсть, прожить жизнь правильно: уехать в Израиль с женой и двумя дочерьми, оставив сильной Вассе только одну свою фотографию в кружевной серебряной рамке, которую та всегда держала на своем рабочем столе.

Перед смертью через знакомых, которые ехали из Иерусалима в Москву, он передал Вассе пачку писем, которые писал ей все годы их разлуки, но не отправлял. Так они договорились — ни одного письма, никакого крика, чтобы расстояние не дразнило возможностью преодоления его. Она сожгла их в пепельнице одно за другим, не читая.

Как они любили друг друга?

Словно сговорившись, весело, празднично, и искрящаяся страсть, втиснутая в рамки двух-трех часов редких свиданий, умело плясала под дудочку их ироничных и беспощадных к самим себе взглядов на жизнь.

Он легко умер в своей постели от остановки сердца в самом центре Иерусалима, перечитывая на сон грядущий чеховских «Трех сестер». Он носил фотографию Вассы всегда в нагрудном кармане, и первое, что сделала его жена, пожилая уже женщина, когда утром вошла в комнату и увидела труп, — вынула фотографию и, изорвав на кусочки, вышвырнула ее прочь из дома через окно. Душа Майера, отлетая в положенный день от земли, сделала круг по его любимому маршруту: пролетела над Масличной горой, Геенной Огненной и заглянула к Вассе на огонек, в ее увешанную старыми фото квартиру в старинном кривом переулке, мерно похрапывающей под треск любимой ночной радиостанции. Спала она крепко, зная, что в любой момент сон ее может быть прерван телефонным звонком.

Был он прерван звонком и сейчас, хотя утро было самое что ни на есть позднее. Но день был воскресный, всю ночь она читала научную литературу и уснула только под утро, зная, что вставать ей на работу будет не нужно.

— Прости, Васса, это Кира, — голос в трубке дрожал и трепыхался, что Васса одновременно и ненавидела, и обожала, — ты знаешь, без экстренной необходимости я бы не позвонила тебе! Скорая уже была, но ты сама понимаешь, они — конченые идиоты и ничего не понимают.

— Говори.

— Он мычит и ничего не соображает.

— Кир?

— Да.

— Рассказывай подробно.

Кира плакала, рассказывала сбивчиво, все время прокручивая туда, назад, воображаемую запись вчерашнего вечера, в которой были большие пропуски и по ее вине, и по причинам объективным.

Если бы она могла восстановить точный ход событий, то выглядело бы это так.

— Война как феномен, кажется, уходит в прошлое, — проговорил Кир, ее муж (тот самый Кир, что сыграл преподлую роль по время случившегося много лет назад потешного переворота) за несколько минут до того, как в его мозгу натянулась и с отчетливым звуком «дзыньк» лопнула важнейшая струна, соединявшая в речевой зоне мозга два важных участка. — Уже невозможно представить себе, как на огромном поле сходятся орды озверевших мужчин, чтобы искромсать друг друга на куски мяса.

Он потянулся за зажигалкой, чтобы прикурить совсем уже остывшую трубку.

«Дзыньк! Дзыньк!»

Напоследок обведя глазами комнату, он скользнул взглядом по фото на стене: он, Васса, Майер, Клара, Федор. «Двое из пяти — того», — успел подумать он.

Кир обмяк в кресле, как будто от усталости прикрыв глаза. Не прикурив, даже не чиркнув, даже не крутанув колесика, которое должно было высечь искру из кремня.

— Пойдемте на кухню, — позвала Кира Константиновна, жена Кира, знавшая всех столичных бесов по именам и даже именем своим подыгравшая ему как нельзя лучше, — пока он думает над вашим вопросом, мы с вами сварим кофейку.

Выходя из комнаты, она ласково потрепала мужа по голове, и они двинулись с гостем на кухню, где их новенькая домработница румыночка Анита, взятая взамен старой, столетней, доваривала третий таз клубничного варенья.

— С этой дачей столько хлопот, — улыбнулась Кира Константиновна, — мы получили дом сорок лет назад, и за это время я ни разу не присела! И эта вечная клубника в июле — запах головокружительный и цвет, но куда потом девать столько варенья? Признаюсь вам — у нас забит весь подвал, не только прошлогодним, но и позапрошлогодним, но я варю, а что поделаешь. Чувствуете аромат? Да, кстати, а как вы стали журналистом? Давно пишете об ученых, об историках?

Ответа не случилось. На кухню, ковыляя, вошла старая одышливая спаниелиха и принялась с нелепым чмоканьем облизывать и без того уже начисто вылизанную миску.

— Пошла вон отсюда, — неожиданно заорала на нее Кира, — вот гадина, ходит здесь, воняет, слюной капает. Ненавижу эту тварюгу. Это Кир ее обожает, видите ли, — смягчившись добавила она, поймав на себе удивленный взгляд молодого человека.

Они вернулись в гостиную — просторную и захламленную одновременно, как это часто бывает на подмосковных старых дачах, и принялись разливать кофе.

— Кажется, он заснул, — шепотом произнесла Кира Константиновна, — умаялся сегодня, все утро просидел за работой.

— Ох, и я умаялся, — развздыхался молодой человек, — добирался до вас по пробкам целых четыре часа, хотя, если по-хорошему, тут и ехать-то не больше сорока минут.

Он достал телефон, сощурился:

— У вас тут интернет не ловит, что ли? Мне бы надо почту быстренько проверить.

— Подойдите вон к тому окну, — посоветовала Кира, — там лучше всего ловит, я всегда туда иду с ноутбуком, когда мне что-то нужно посмотреть.

— Вам?

«Дзыньк», — сказал в последний раз мозг Кира, уже не ему, совсем отключенному, а ей, в надежде, что она подойдет к волшебному окну и услышит сигнал, поставит чашку, забьет тревогу и спасет в этой голове хотя бы что-то из того, что там можно еще спасти.

«Иди туда, к нему, иди, — попросил ее и вошедшая в комнату одышливая шелудивая спаниелиха Тоби, — ну что ты сидишь здесь, когда он там почти уже умер».

— Да, в городе невозможно, — согласилась Кира, — так что же вы, так и будете писать о других? Вы ведь не так уж молоды, молодой человек. Не пора ли написать о себе?

— Я пишу и свое тоже, — смущенно проговорил он, — все это так, для заработка.

Он смутился, услышав свои собственные слова.

Кира Константиновна запричитала: она так и знала, так и знала, сразу увидела, вы даже не представляете, молодой человек, сколько на вашем месте, буквально на вашем месте, сидело будущих гениев в самых разных областях человеческой деятельности.

— Бегите из города, — неожиданно для себя самой заключила она, — мыслителям там делать нечего, те, что там водились, давно уже перевелись. Там нужно шоу, на худой конец ток-шоу, там люди давным-давно повтыкали в себя электрические провода и блаженно дергаются от этого. Идите к нам секретарем — будете помогать разбирать архив, делать кое-какую работу по хозяйству, летом траву стричь, зимой снег убирать — и будет из вас толк!

Они поговорили.

Молодой человек все благодарил и смущался, через силу гладил вонючего пса, как-то все-таки пробравшегося, несмотря на закрытую дверь, к ним, старался показаться воспитанным и очень интеллигентным, чтобы и себя утешить мыслью, что вот и отдохну за городом, хотя какой это отдых! Прорвался для разговора к Киру, а угодил в лапы его жены. «О чем же он будет писать в статье? Повод-то надежный, грядущее семидесятилетие, опубликуют и гонорар заплатят без задержи. А тут… эх… А не пристает ли к нему старушка?»

Когда они выходили из гостиной в коридор, Кир незаметно сполз набок. Его жена проводила гостя к выходу мимо пышущей ароматами кухни, скинула тапочки — шелковые синие с розовыми фазанами — и босиком отправилась провожать гостя под трескотню цикад и отчаянные ароматы цветущего табака.

— Она хочет с ним спариться! — горлопанила одна отчаянно крикливая цикада, — она заманивает молодых самцов.

— Дура ты, — отвечала ей другая, с соседнего куста, — у нее прошел возраст спаривания.

— Эти мерзоты спариваются чем хочешь, головой, руками, ногами, — надрывно орала первая, — и дура у нас в этом ареале ты и только ты!!!

— Приходите завтра, — сказала Кира журналисту вместо слов прощания.

«Странный этот Кир, — подумал молодой человек, вливаясь в вереницу машин, образовавших пробку в обратную сторону, — может, наркоман? Выключился, и все».

Он, конечно, ничего не понял наутро, когда открыл глаза и о чем-то стал говорить Кире.

Он увидел, что они с домработницей Анитой (она рассказывала о себе, что была медсестрой) разложили его на полу и всячески пытались зафиксировать его голову на высокой подушке.

— Когда, ты говоришь, его нашла? — спрашивала Кира, — Господи, какая же я дура, что вчера так больше и не заглянула к нему.

Он стал говорить Кире, что, кажется, чем-то отравился, так намаялся последние дни с животом. А вчера почувствовал от запаха кофе особенную дурноту, а потом треск, а потом разбился сам в своей голове, словно зеркало, и рассыпался на кусочки.

Кира и домработница глядя на него, разрыдались.

Скорая стояла в пробке.

— Молодой человек, вы сейчас не приезжайте, у Кира инсульт, он потерял речь. Я сама наберу вас, когда откроется возможность.

Увидев медсестру, Кир попросил у нее воды.

Она кивнула, задрала ему рукав и вонзила иглу в голубую вену на сгибе локтя. Боль была, но он ее не почувствовал.

Только через час после бессмысленного визита скорой в комнату вошла Васса.

— Здравствуй, Кир, — спокойно сказала она, — не пытайся мне ответить, ты не можешь говорить.

— Кира, — закричал он, — зачем ты позвала ее? Я что, просил? Добить меня хочешь?

— Вот видишь, Кир, я же говорила, ты не можешь говорить. Не мычи, ты же не корова. Я заберу тебя, положу к себе. Но ты, я надеюсь, помнишь, что я не люблю капризов. Выскочишь, если умеешь прыгать.

Он лежал перед ней распластанный, плохо пахнущий, не понятый и отчего-то очень обиженный.

Она стояла перед ним в белых облегающих брюках, белой же майке с большим вырезом и скрещенными руками на груди. Прямая спина, кольца с крупными камнями, золотая оправа очков.

Ох, какие же между ними были счеты!

За свою, теперь уже можно сказать, долгую жизнь Кир множество раз подходил к опасной черте, разделяющей этот мир и тот, и каждый раз на этой черте сталкивался лоб в лоб с Вассой. Васса как будто дежурила у этой черты, еще в молодости возглавив реанимационное отделение в клинике, где по много раз в сутки затянутые латексом человеческие пальцы копались в спящих химическим сном мозгах пациентов. Каждое утро она подписывала листок бумаги с забитыми на тот свет голами и пропущенными оттуда ударами. Этот футбол был ее обычной работой — она заводила сердца, заставляла легкие дышать, она мощно и уверенно ворочала погибающими телами, каждый раз бросая вызов ей, Матушке-с-косой, тем самым чувствуя особенное равенство с теми, кто вершит и решает.

Она судила людей. Разделяла на достойных и недостойных. Презирала в них страх перед болью и смертью. Васса нередко действовала по своему суду, как бы случайно задевая ногой за розетку, дающую ток аппарату искусственного дыхания. Она запросто могла разорвать жизненную нить, вмешаться в химию очередного малодостойного хлюпика, жадно цеплявшегося за жизнь.

Первый раз Кир чуть не погиб, будучи мальчиком. Он почти утонул в озере, пока взрослые на берегу с увлечением играли в дурака. Васса тогда переходила в третий класс и увлеченно диагностировала вши у своих одноклассников.

Во второй раз его ударило током, когда он был на летних сборах и неумело строил свинарник своими белоснежными руками, приученными выводить только персидскую вязь — он по заслугам считался лучшим студентом Института стран Азии и Африки, которого отрядили в военные лагеря, невзирая на его прилежную завербованность, свершившуюся еще на третьем курсе, вместе с первой любовью.

Он рассказал об этом эпизоде Вассе на дне рождения своего лучшего друга, который отчаянно влюбился в ее ближайшую подругу Клару, увлекшись ей самой — стальным блеском ее глаз, осанкой, гипотезой о ее нежном сердце, трепещущем под этим панцирем логики и циничного взгляда на жизнь.

— Да лучше бы ты погиб тогда, чем всю жизнь жить идиотом, — полоснула Васса шуткой, как лезвием, его сентиментальные воспоминания, которые вмиг от этого прикосновения скрючились и уползли в небытие.

Кир решил тогда, что ответит ей тем же, но через чувство, он сотрудничал в достижении своих целей с Кларой, быстро выскочившей за его приятеля, но Васса зло посмеялась над его, как она выразилась, «малодушием», так ни разу и не явившись на назначенное им свидание — ни в театр, ни на концерт, ни на семейный обед, хотя каждый раз игриво обнадеживала:

— Буду непременно, только ты жди.

В третий раз Кир дотронулся до заветной черты в Афганистане, куда был послан военным переводчиком. Его отряд с высоким начальством во главе, к которому он и был прикомандирован, попал в окружение и был полностью перебит.

Кир безупречно притворился мертвым, и когда через много часов счел безопасным шевельнуться и открыть глаза, то не обнаружил от этого последнего действия никакого эффекта — он почти что ослеп, попав с этим недугом прямиком к Вассе, превратившейся в скалистую гору в пейзаже окружающих его человеческих отношений.

— Что, так сильно зажмурился? — пошутила она, откатывая собственноручно изможденного Кира, у которого от стресса все еще тряслись руки. — А молний на этот раз не было?

Он разозлился.

Она улыбнулась.

Она мерила ему давление, когда власть призвала его на создание новой партии.

— Ты или ври, или жри, — жестко сказала Васса, — и то и другое твой организм не выдержит. У тебя лишних сорок килограммов!

Он, как всегда, обиделся, но сладкое есть перестал.

Это же повторилось, когда на презентации его книги о чеченской войне неизвестные закидали его тухлыми яйцами.

— Диета, — сказала Васса уходя, — и в болтовне тоже. Твой характер слабее твоего конформизма. А то сдохнешь ведь.

Он посмотрел тогда на нее другими глазами: разнузданная красотка, правящая бал в борделе человеческой немощи.

— Знаешь, — ответил он ей, — ты тоже сдохнешь. И без вранья, и с твоей прямой спиной. На земле ведь еще никто не выживал.

Улыбнулся.

— Ну, договорились, — ответила Васса, словно не заметив ни его реплики, ни его улыбки.

Ну да, он стал лицедеем.

Он говорил на заказ, он писал на заказ, он управлял вниманием людей, как фокусник, который достает голубя то из внутреннего кармана, то из-за шиворота зеваки в первом ряду. Он поначалу надеялся, что сможет говорить и свое, что сумеет пропихнуть, втиснуть в заданную линию свои парадоксы и горечь собственных наблюдений.

Он говорил слова. Писал слова. Изображал слова, дав в конце концов и им, и главному заказчику из числа правителей Пангеи полную волю. Слова открывали ему рот, расширяли или сужали его зрачки, вертели его головой.

Через три года он стал могучим заклинателем слов, для простоты слившись воедино со своим мнением, подсказанным ему извне, но ведь и он, и он подсказывал туда, наверх, каким должно быть мнение, в частности и его собственное. Значит, он тоже влиял, он был услышан, а не только выполнял команды!

Он очень близко подходил к власти.

Он видел пот на лбу власти, прыщи на ее носу, напряжение мысли, мятущееся в продольных лобных складках.

Он знал ее тревоги, тяготы, он знал дно и изнанку, из которой сплошь состояла Власть, скрытая от глаз.

Власть не церемонилась с ним, но ценила его талант.

Она дала ему взамен громкое имя, статус историка и философа, прекрасный загородный дом, в котором некогда жил знаменитый опальный поэт, деньги и ощущение избранности.

Он, конечно, замечал роящихся вокруг него мелких бесов.

«Вжик! Вжик!» — они то и дело сновали около его головы, иногда проходя насквозь.

Прогуливаясь взглядом по своей гигантской бумажной библиотеке — Кир по старой привычке не очень-то доверял электрическим словам и считал дело сделанным, только когда его мысли обретали бумажную плоть, — он не раз слышал их визгливое пение, поначалу успешно убеждая себя в том, что это вьются над ним не бесы, а вечно охочее до крови, вечно голодное комарье.

Он складно жил с женой, на которой спешно женился по совету Вассы, вернувшись из Афганистана.

— Тебе нужен дистресс, женись вот на Кире, может, с глазами и выскочишь, — как-то однажды рассеянно сказала она после очередного анализа его энцефалограммы. — Давай, дружок, ударься немного током!

Кир отметил середину жизни яркой влюбленностью в одну необычную женщину, с которой познакомился в компании физиков — школьных друзей. Физиков также почитала и Васса, держа их в чем-то за равных себе. Она лечила многих опальных ученых, неизменно восхищавшихся ее красотой и мужским умом. Женщину эту звали Асах, она была кабардинкой и ходила за известным академиком, демонстрируя беспримерное самоотречение и почти что животную преданность ему.

Академик ушел счастливым, и Кир, сам того не замечая, завидовал ему, полагая, что тот или иной конец жизни дается или в награду, или в наказание. Асах, конечно, была наградой. И он, Кир, такой награды тоже жаждал — параллельной жизни с такой вот сказочной, мягкой, вечно молчащей женщиной.

Он обезумел от нее. Он словно подхватил чуму, бредил, снимал дачи, квартиры, отели, он просил ее читать ему, петь ему, растирать ему спину, он чувствовал себя рядом с ней титаном, героем войн, а не подпевалой, который достоин не более чем своей собственной жены.

Когда Кир охладел к Асах, случилось это вдруг, без всякой причины, надоела она ему, разонравилась, стала казаться дурой, да еще и высокопарной дурой, хотя он и понимал, что был неправ, что это гримасы возвращающегося к нему душевного здоровья — он помог ей уехать в Германию, в монастырь — так спокойнее и ему, и ей. Не разболтает лишнего, будет сыта и сможет красиво стареть.

Он как смог заморочил ей голову. Наплел историю о важных делах, закончив которые, они смогут на старости, держась за руки, смотреть на закат в Лозанне или Цюрихе. Он иногда просил ее о мелочах и, конечно, приучил писать короткие письма о своей теперешней жизни и о пациентах, достойных их общего внимания.

Узнав про Асах, теперь уже зовущуюся совсем другим именем и изменившую веру, Васса сказала Киру:

— Больше я не стану помогать тебе выживать. Ты не просто дурак, ты — вредный дурак. Сдохни хоть как человек.

Их поединок набирал силу. И состязались они во всем.

Васса была бессребреница. Кир тоже. Он, как и она, любил не деньги, а власть. Васса в качестве благодарности ценила только преданность, такую же звериную, как и страх. Ничто не могло заставить ее простить Кира за его проступок с Асах, никакое рассуждение не могло убедить ее в возможности оставить его в списке тех, кого она признавала. В списке достойных. По просьбе академика, чей авторитет был и в ее глазах безупречным, она когда-то помогла этой несчастной выносить прижитое ею внебрачное дитя, и тот факт, что Кир встал поперек ее доброго дела, был, помимо всего, откровенным вызовом ей.

Васса отвернулась от него публично. Она не говорила с ним, не соблюдала на людях приличий, резко обрубив все вопросы почти что медицинской констатацией: «Кто? Кир? Он для меня умер».

— Этим двоим тесен мир, — говорили о них общие знакомые.

Если бы Клара была жива, то поехать к столь тяжело заболевшему Киру попросила бы она. Она позвонила бы. Несмотря на то, что жили они с мужем далеко отсюда, в другой стране. Ей бы Васса не отказала. Но поскольку Клары среди людей уже не было, звонить пришлось Кире Константиновне. А что делать? Не до церемоний.

— Васса, послушай меня.

Кира была из тех женщин, в которых не было загадки, столь необходимой для интереса к ним мужчин. Единственное, чем она научилась с возрастом их приманивать, и был сам возраст. Вплоть до своего пятидесятилетия она провела рядом с Киром долгие годы, полные одиночества, давая ему единственное, на что была способна, — служение. И только вызрев до финальной точки, она почувствовала, что может привораживать мужчин, мужчин совсем молоденьких, как этот журналистик, именно этой своей обретенной загадкой — спелостью.

Кем овладевали они, страстно сходясь с ней? Матерью? Старшей сестрой? Запретом? Она загадывала загадки, они их разгадывали.

— Васса, у него инсульт.

Васса, конечно, презирала ее абсолютно, хотя и держалась рядом в силу логики времени, поместившей их на общих параллелях, называемых средой и эпохой.

— Это тебе за Асах, — сказала Васса вслед уносимому на носилках Киру, — страдай и думай об этом.

— Я дал ей судьбу, — ответил ей Кир, уже осознав, что слов его никто не понимает. — Я не боюсь смерти, Васса, я издохну, но не буду потакать тебе, гордячке, не буду пресмыкаться, чтобы ты спасала меня.

— Ну-ну, — хмыкнула Васса, привычно разобрав его речь. — Герой…

— Ты захочешь смерти, — поймала его не сказанную мысль, — но не получишь ее. Наберись терпения, Кир…

Васса опомнилась: словесно и мысленно казнить больного противоречило ее принципам.

Кир не хотел, чтобы его несли.

Но его несли.

Он не хотел ехать, но куда-то ехал.

Он не хотел лежать в этой комнате, именуемой палатой, но его уложили.

Он чувствовал обиду, агрессию, бессилие много дней, пока не осознал, что никто больше, кроме Вассы, не слышит его, и теперь он не только бессилен, но и полностью, абсолютно одинок.

«Что же происходит в моей голове? — спрашивал себя Кир в редкие минуты, когда был в состоянии спрашивать себя. — Что я делал со своим мозгом все эти годы, что он так одномоментно и подло подвел меня? Неужели способ ухода — это расплата?»

Кир распадался. Как распадался и мир в его голове. Краски, образы, слова, лица — все это временами превращалось в злобно и уродливо накрошенный кем-то винегрет. Он чувствовал отчаянье, страх, приступы нестерпимой тоски. Временами он плакал. Нечуткая чужая воля угнетала его. Он просил, чтобы к нему пришел такой-то, а приходил совсем другой, чашка чая казалась ему чашей с кровью, он отталкивал ее, но ему ее насильно пихали в рот, иногда он часами лежал в собственном кале или моче, морщась от мерзости подгузника, но никому и в голову не приходило помыть его и переменить пеленку — вместо этого ему принимались читать вслух или включали писклявого Моцарта. Он начал бояться Вассы, дававшей ему безупречное лечение, но не сочувствие.

Через месяц он смог встать. Еще через месяц он окончательно смирился, что не будет услышан. Еще через месяц он отгородился от всего мира своей на него обидой до небес. Он изображал еще большую немощь, чем была у него, еще большее слабоумие, чем то, что породило в нем излияние крови. Он мычал, громко пукал, рыгал не прикрываясь, общался с миром только через кривые галочки, которые он якобы с усилием ставил напротив интересующих его телевизионных программ.

За что ему?

Он вдруг стал видеть некоторые части своего тела, действующие по собственной воле. Вот рука хватает и хватает пирожное, а он злится на эту алчную руку, куда ему, и так заплыл жиром!

За что ему?

Вот он жрет и жрет, обляпываясь едой, и гадит одновременно, и никому нет до этого дела.

За что ему?

Сиделка ненавидит его, но якобы заботливо укрывает ноги пледом: его жизнь — ее деньги.

Столь верно служившая ему все эти годы Кира, служившая подругой, советчицей, редактором, секретарем, курьером — закрывает глаза на то, как унижают его, некогда такого нужного, но теперь бесполезно замолчавшего оракула.

Оракул молчит. Он сломался. Ему больше ничего не положено.

Эх.

Прямо перед тем как шагнуть вон из окна подмосковной дачи, с первого этажа ее — Кир просто перепутал оконный проем с дверным, — он вспомнил, как говорил речь на митинге, сплошь состоящую из глумления и вранья. Он вспомнил, как полюбил Асах, здорово забывшись, и потом очнулся, и как маялся потом, утешаясь лишь осознанием своей силы и хваленого чувства равновесия. Он вспомнил также молоденьких птенцов, вившихся вокруг Киры, которые были по факту безопасны для него, а поэтому привечаемы. И даже этот, как его, биограф, журналист, ведь это же его спина мелькает иногда в коридоре, ведь это же он разбирает теперь в кабинете его архив?

Он вспомнил даже молодые глаза Вассы — не такие, как теперь, а веселые, без морщин и набрякших век, он вспомнил звук ее молодого смеха, кручение дыма ее сигареты, по которому они, еще пацаны, пытались угадывать будущее: даст, не даст. Не серьезно, конечно. Да и что такого люди нашли в этом «даст»?

Он мысленно пробежался по небылицам, сплетенным им за всю его, как ему теперь померещилось, бесконечно долгую жизнь, он ощутил пронзительную тоску от того, что за все это время так ни разу и не обрюхатил Киру, вечно теша и ее небылицами, но только другого разлива.

Он что, врал?

Он врал, а слова не врали?

Кто из них врал и кто отвечает за это?

Нет, не перед Вассой!

Кир твердо знал, что неподсуден. Он знал, что не существует на свете никого, кто мог бы упрекнуть его в бесконечной лжи. И никакая Васса ему не судья, никакой человек.

Кир разбил себе лицо и сломал палец.

И когда Васса, не глядя на него, заклеивала раны пластырем, он сосредоточился до предела и послал ей мысленную мольбу:

— Помоги.

— Не было приказа, — рассеянно произнесла вслух Васса, обращаясь то ли к нему, то ли к кому-то еще, кто мог бы передать ей эти слова.

Но передать никто не мог, не было никого на свете, кроме него, распластанного на кровати, Киры, щебечущей с молодым человеком за чаем о клубничном варенье, сиделки, готовящейся после перевязки кормить его кашей.

— Каши пока не надо, — сухо сказал Васса, — я сделаю ему укол, пусть поспит.

Кир пролежал так еще десять лет.

Васса следующей зимой поскользнулась на ступеньках своего дома и отравилась таблетками, узнав, какой характер носит ее травма, оставив записку с коротким «Подите вон!», адресованную неизвестно кому.

Васса вышла из семьи польских деловых людей, поднявшихся с самого низа. Прапрадед ее был каменщиком и уже в зрелом возрасте, проявив усердие, выучился калькуляции. Ее бабушка помогала своему отцу во время Первой мировой войны содержать небольшой магазин, в котором даже в самые тяжелые времена можно было отыскать что-нибудь съестное.

Сразу после войны дед Вассы, слывший хорошим семьянином, влюбился в женщину с дурной репутацией, русскую, влюбился, совсем потеряв голову. Она поразила его тем, что, будучи искушенной в делах любви, разыгрывала невинность, каждый раз сбивая его с толку. Она то отдавалась ему со всей развратной страстью, то капризничала как девушка, которой это не то, а то не сяк. Несчастный никак не мог выбрать между женой и любовницей, метался от одной к другой, выбирая то долг, то страсть. Нервы его от этого совсем расшатались, и однажды он в припадке ярости накинулся на свою жену, бабушку Вассы, и по неосторожности задушил. Отец Вассы и ее тетушка — их дети — по странному стечению обстоятельств оказались в детской колонии в России: их, несмотря на иные обстоятельства, как сирот Первой мировой войны, оформили по договоренности родственников на вывоз в страну, где все было иначе. Их детский дом находился в Балашихе, куда впоследствии помещались многие дети репрессированных и расстрелянных белогвардейцев. Эти дети были обучены хорошим манерам и имели зачатки неплохого образования.

Оба они, и Вассин отец, и ее тетушка, поступили в московские медицинские институты, где усердно учились, вышли потом в хорошие доктора и обрели себе пары из потомственных врачебных семей.

Вассу привозили в Балашиху на лето, где ее отец обзавелся скромным брошенным домишком, оформленным с помощью высокого покровительства родителей жены. Васса дружила с белогвардейскими сиротами и позднее имела уважение лишь к выкованным бедой характерам и к исключительно одинокому образу жизни.

Отец Кира был из буржуазных немцев.

В молодости он сделал блестящую карьеру, занял пост руководителя крупного завода. Его родной брат основал в Кёльне радикальную религиозную секту, за что перед самой войной сел в тюрьму. Отец Кира открестился от брата и после окончания университета написал серию блестящих статей по экономике, благодаря чему был замечен и приглашен на работу в президиум профильного Научно-исследовательского института. В 1939 году нацисты уволили его, отправили на фронт, считая экономику лженаукой. Отец Кира Аксель фон Гиббелин попал в русский плен, да так и остался жить в СССР, сойдясь уже к концу сороковых с прекрасной девушкой Тамарой, от души пожалевшей его.

Род Тамары происходил из сельца Красное, что находится в десятке километров от Суханова. Сельцо это расположено на речке Мокрая Тобола, которая вместе с Сухой Тоболой впадает в Дон, чуть пониже деревни Куликовка, что находится на северном краю Куликова поля.

Многие из рода Тамары умерли от удара, предварительно онемев.

Участь эта постигла Ивана Михайловича Калмыкова, пораженного ударом в 1770 году, сыновей его Игната в 1834 году и Давида в 1841-м, их дочерей Дарью в 1861-м и Марину в 1872-м, а также из родни Федота Васильева в 1763-м, Лариона, умершего в 1790-м, Ивана Ермолова, Василия и Симеона, ушедших в рекруты в 1756 и в 1758 годах.

 

КОНОН

— Невероятно! После трех операций и трех химий…

Он потрогал себя под одеялом, повернул голову, потянулся к чьей-то спине — узкой, плоской от лунного света, потрогал за плечо, позвал шепотом:

— Саломея!

Очнулся: как она может быть рядом с ним, если сам он лежит укутанный, почти спеленатый, в реанимационной кровати-люльке, баюкающей его не хуже покойной бабушки Греты, к которой он, маленький, вечно просился на руки? Он был за многое признателен этой люльке, но вдвоем в ней никак не поместиться. Он опрокинул стакан с водой, включил свет, стал звать на помощь.

Никого.

Врач констатировал его смерть три четверти часа назад. Боковые поручни кровати опустили, лицо прикрыли простыней, форточку распахнули и оставили одного в кромешной тьме дожидаться еще неспешного в эту пору утра. Дверь снаружи приперли стулом: входить не нужно, назначения исполнять незачем, очередь за санитарами.

Конона привезли в старинный госпиталь при Меттенском аббатстве восемнадцатого апреля. Ясным прохладным днем, каких по весне в этом нижнебаварском царстве вечно цветущего хмеля предостаточно. Где-то уже мерещилась капустница, но пейзаж еще был робок, зеленился без похабного размаха, щебетал вполголоса. Ну да, те же запахи, то же колыхание, только летом челюсти у муравьев покрепче и кусаются они не в пример больнее, да и летние комары совершеннейшие звери. Выбираясь с осторожностью из машины, он вспомнил тонюсенькие свои детские искусанные ножки и бабушку Грету с йодным тампоном в руке, настрого запрещавшую ему расчесывать рубцы и ругавшую за каждый отгрызенный заусенец.

Прибытие его выглядело торжественно, как и подобает больному его ранга и положения: кашалоты черных чемоданов тихо дышали — такой тонкой и настоящей была их кожа, лакированные коробки, перевязанные шелковыми лентами, сверкали прямыми спинами, отдельный кофр с книгами изо всех сил пах стариной, замки блестели, заклепки серебрились, змейки-молнии извивались, словно и не догадываясь, что для радости повода нет и впереди похороны, которые тоже, впрочем, будут царством красного дерева и самых различных кож. Вокруг чемоданов суетилась прислуга: молодой секретарь с внимательным, подозрительно гладким лицом, горничная-гречанка в зеленом цветастом сарафане (сколько раз, черт побери, он велел ей одеваться в однотонное), телохранители с мясистыми складчатыми затылками, в натянутых как на барабаны черных костюмах. Он чувствовал смертельную усталость. Его — маленького, крошечного на фоне этих чемоданов — вкатили в холл, он сидел, вцепившись в поручни, в темных очках, мертвенно-бледный, и молчал, желая только одного: расстрелять из автомата все, включая эти чемоданы, неподъемные даже для его мысли, а потом тихонечко лечь и заскулить без свидетелей.

Новость о его приближающемся конце мгновенно разнеслась по свету, обрастая зловещими подробностями. Проговорилась пустобрехая сестра его жены, которую он недолюбливал за мелкие, как речной жемчуг, зубы, всегда выскакивавшие наружу при улыбке. Дурное ее дыхание, перемешанное со словами, заполнило собой всю столицу, и с газетных листьев поползли во все стороны мерзкие черви, жрать и подтачивать то, что в тучные годы называлось его Золотой Империей.

«Оказывается, Конон смертен! — восклицали газетчики. — Вот это новость! Вот это заголовок!»

Восемнадцатое число было его врагом. Ровно шестьдесят лет назад отец повез маленького Конона в деревню смотреть, как рубят головы петухам. Шестьдесят лет назад? Он запомнил это навсегда, эту зверскую казнь: кончились запасы корма, и решено было порезать всех на заливное, на жаркое, на закрутку — перед летом будет в самый раз, а через месяц — взять новых цыпляток, и к осени на свежей, полной соков траве и подешевевшем перед новым урожаем пшене они превратятся в настоящих здоровяков, один только бульонный навар будет в два пальца толщиной.

Много позже, тоже восемнадцатого числа, когда щеки Конона подернулись первым пушком, он тискал пышнотелую одноклассницу в чьей-то захламленной, приспособленной под молодой блуд квартире, строил из себя мастака, небрежничал, хотя до этого еще ни одна барышня не расставляла перед ним колен. Тут же крутился его дружок, напросился-таки с ним, хотел пощелкать, запечатлеть для вечности, и запечатлел: когда Конон уже залез к ней в трусы и другой рукой стал расстегивать ширинку, вдруг страшная икота обрушилась на него, грубая, неостановимая, с присвистом — так это и осталось на снимках: растерянность, замешательство и хохот. Над ним, конечно. Он хранил эти снимки: ее раззявленный рот, его растерянные глаза; потом он расквасил рожу этому фотографу.

Иного восемнадцатого погиб его друг, вскрыв себе вены на станции метро. Он здесь же повздорил с девушкой, натурщицей, худощавой безымянкой, и резко дернул лезвие, пряча черную кровь в рукаве дорогого пальто. Восемнадцатое — это кровь, окончательно заключил тогда Конон. Та самая, за которой уже нет слов. Последняя кровь.

Став могущественным, Конон начал отменять восемнадцатые числа.

Те, кто хотели быть сильнее его, ему их назначали. Но он уклонялся, как от летящей стрелы, уходил в сторону, чтобы дать несчастью пронестись мимо. Набирался сил, чтобы отменить их совсем.

На этот раз у него не вышло.

Из некогда могущественного — деньгами, характером, умением внушать любовь и подобострастие самой своей манерой мять в руках, как теплый пластилин, время, обстоятельства, помехи, волю других людей, статного, с черной, маслянистой шевелюрой и такими же черными маслянистыми глазами, крупным мясистым носом и подбородком, на котором быстрее обычного росла щетина, он превратился в подобие сухого мятого листка, доступного даже для слабого ветерка. «Кара», — думал Конон.

На своих дорогах, непременно ведущих в гору, Конон не раз встречал себе подобных, рвущихся наверх, но из всего этого множества Божьих эскизов и набросков сильных мира сего он был самым прорисованным, самым завершенным. Он давил всех.

Чем выше он восходил, тем совершеннее становилась армия его соперников, но он разрушал их изнутри, поселяясь в их слабостях, он действовал как болезнь, а не как сторонняя сила, кроша мощные позвоночники и возводя из пустых грудных клеток плацдарм для следующего подъема. Но теперь кто-то прошел в него. Кто-то пришел отомстить. Сожрать его самого с потрохами. Но как он прошел?

Были ли у него самого слабые места?

Вспыхивали ли в нем страстишки, дурел ли он от женского колдовства, толкающего к перемене участи?

Он не безумел.

Он никогда не ведал разрушительного действия страсти, никогда.

Он не искал ни славы, ни безмерного могущества, ни несметных богатств.

Бог дал ему первый золотой слиток. Полушутя по молодости он купил за гроши прииск в вечной мерзлоте, что-то подтолкнуло его тогда. Все потешались над ним — романтик, мечтатель! — а он протянул руку вдоль шевельнувшегося вдруг горизонта да и нащупал золотую гору под землей, а потом еще одну, и еще. Прикусил единственным точным движением клыка тех, кто пришел отнять у него его гору — и богачей, и бестолковых правителей. Он давил их ласкаючи, обводил вокруг пальца, захватывая со скоростью эпидемии новые золотоносные жилы и делая их решительно и всецело своими.

Его маленькая жена жила в страхе все эти годы. Считаные разы он замечал ее. Их жизнь, проведенная рядом, не имела почти никакой совместности. С этой некогда милой стриженой брюнеточкой, умевшей пристально и сосредоточенно слушать и смотреть, не поднимая глаз, он сходился лишь изредка, чтобы зачать сыновей.

Сейчас она сосредоточенно ступала черными туфельками по белому мрамору больничного пола. В холле пахло кофе, корицей и свежими булочками, от этого жизнерадостного аромата она ежилась, брюзжала: «Разложились с булками среди больных людей…» Мелодию утра она уловила точно: монастырский дух, царивший здесь, был густо перемешан со щебетанием сестер и шуточками санитаров, прием высокого пациента оказался не столь торжественным, как его прибытие.

«Вот оно, величие момента, — подумал Конон. — Фикция, как всякое величие».

Доктор взял Конона за руку.

— Я не боюсь, — улыбнулся Конон.

Доктор сказал несколько безупречных фраз, в которых, словно в водах великой Реки, плескалась и гримасничала тень великого асклепиада Гиппократа.

Конон никогда не искал опоры.

Это был урок первого восемнадцатого числа, когда петушиная кровь брызнула ему в лицо, и он в приступе рвоты попытался ухватиться за штанину отца.

Поддержки нет, тогда понял он, а ее иллюзия — ловушка, которую расставляет внутри тебя твой враг.

— Я не боюсь, — повторил он доктору.

— Это Саломея, — представил доктор женщину, вошедшую в комнату, забирая подписанную Кононом стопку бумаг, без которых скальпель не режет плоть. — Это ваша медсестра, она будет с вами почти всегда.

Саломея присела и кивнула.

— Монахиня, — продолжил доктор, — и наша лучшая сестра, она будет молиться за вас, а не только следить за телом.

— Но я не хочу монашку, — спокойно сказал Конон, — мне нужен понятный человек рядом.

— У вас есть общий язык, — спокойно сказал доктор. — Вы все поймете.

— Все?

У Саломеи были крутые бедра, округлый живот, не слишком выразительная грудь, тонкие губы, смуглая кожа, ореховые глаза. Она выглядела картинно. В ней были линии, стать, нижняя часть ее тела была тяжеловата, как и подобает женщинам ее породы, но от этого она казалась более устойчивой, соблазнительной, тугой. «Сколько ей, — подумал Конон, — сорок, шестьдесят? Не поймешь».

Как случилось, спрашивал себя Конон, что рядом со мной, истекающим жизнью, оказалась эта совершенно чужая мне женщина, пахнущая миндалем?

По искрящемуся хитросплетению обстоятельств Саломея спустилась в этот немецкий госпиталь с кабардинских гор. Она выросла в большой семье, где детей, включая девочек, учили языкам по книгам из огромной библиотеки отца, занимавшей почти полностью второй этаж просторного дома на Эльбрусе. Саломея, как и сестры, ходила за овцами, стригла и валяла шерсть, знала, каким корешком растения повернуть на юг, как и рецепт воскрешающей в Рамадан халвы, и, конечно же, множество красивых многословных молитв на арабском языке.

Огромная река протекала мимо огромных гор, укрытых от Всевидящего ока не только жестким, как корка, Кораном, но и огромным распростертым небом, редко где подходившим так близко к земле, как здесь.

Она выучилась числам и русскому письму, что дало ей особый путь, начавшийся крошечной тропинкой от их хутора к знаменитой обсерватории, где лучшие мужчины из городов вглядывались в звезды. От них пахло непонятными мирами, полными опасностей, и когда отец, вопреки мнению матери, отпустил Саломею на приработки в эту обсерваторию, мать долго и протяжно выла в своей спаленке среди пестрых ковров, воздевая руки к низкому небу.

Саломея стала работать среди других, приехавших из городов, женщин, они писали и считали цифры, говорили о пустяках, ели печенье и пили чай. Ее быстро полюбили и быстро возненавидели. Рыжеволосый нервный звездочет Михаил разглядел в ее ореховых глазах свет, затмивший для него небо.

Она маялась потом с девочкой, еле выносив ее в своем хрупком анемичном теле, проклятая домом и изгнанная злыми языками из комнаты с цифрами, коридоров, даже столовой, где тошнотворно, тем более для беременной, пахло хлоркой и непригодной едой. Она отдалась ему со всей ответственностью грехопадения, введя в ступор предварительной часовой молитвой и позой, с которой он не очень знал, что делать.

Его, рыжеволосого, возлюбленного Саломеей по науке самых потаенных книг из отцовской библиотеки, увезли избитым, со скрюченными за спиной руками в столицу на судилище. Он подписал пропитанный чужой желчью протест против Лота, сути которого она, конечно, понять не могла.

После его ареста Саломея не могла неделю есть. Небо раскололось над ее головой и никогда уже больше не прикрывало ее маленькую жизнь от грозно глядящего на нее ока.

Она, конечно, по многу раз выслушивала всех, кто хотел ей что-то сказать об этом. Она считала себя совсем уже падшей под этими набухшими, торчащими, как сосцы волчицы, звездами, почти что волочащимися по земле.

Кто только не вожделел к ней за долгие годы, что прошли между зачатием ее дочери до этого момента, когда восемнадцатого числа она увидела Конона! Какими разными были их души, тела, слова. Саломея пропустила через себя множество мужчин, пока главный ученый обсерватории, почтенный академик, совсем уже немощный старик, презрев по-змеиному шипящую жену, не увез ее с собой в столицу, чтобы, как он выразился, умирать рядом с ней.

Когда Саломея увидела Конона, она сразу поняла: он захочет ее обязательно, но она никогда не сможет не то чтобы пожалеть, но даже заметить его. Но почему? Она не знала.

— Ваша Саломея убивает Конона, — скажет короткое время спустя Софья Павловна, его жена.

— Intimnije uslugi, — переведет ей переводчик профессора, руководящего клиникой аббатства уже много лет, — ne vhodiat v assortiment nashej kliniki. Solomeja medicinskaya sestra iz ordena i prinuzdat ejo bolshoj greh.

— Но почему бы ей не дать последнее утешение моему мужу? — возмущалась Софья Павловна. — Она монахиня, в ней должно быть призвание такого рода!

— Здесь не бордель! — в сердцах воскликнул доктор, но переводчик смягчил его отповедь.

— Она уже не молода для этого, — перевел он.

Конон почувствовал в ней плотность и густоту недр. Муть, тоску, силу, горечь, неостывающий жар. Он захотел глотнуть и зажмуриться, опьянеть, расхрабриться и напугать смерть. Он боялся невыразимо. Городские женщины, сделанные из воздуха, никогда не могли заставить его забыть о смерти, перестать бояться ее. Но Саломея смогла. Он забывался, находясь рядом с ней, без остатка, и отчаянные мысли о том, небытие может быть даже страшнее ада, уходили от него если не насовсем, то надолго: целыми днями глядел он на нее и не мог отвести глаз. Он мечтал увезти ее, ступить на совсем другой путь, лишь бы она была рядом и лишь бы Господь отпустил ему еще совсем немного жизни.

Он почувствовал эту подлинность сначала через салфетку, которой она брала стакан с водой, чтобы подать ему.

— Зачем салфетка? — спросил он.

— Ваш стакан должен быть чистым, — ответила она.

— А как вы можете его испачкать?

— На руках человека всегда грязь, — улыбнулась она.

— Как ты стала монашкой?

Конон бесконечно разглядывал инородную крутизну бедер, сильный, просто скроенный торс, безупречную шею.

— Привел один человек, могущественный, вроде вас. Хотел помочь. Кир. Кир Гиббелин. Вы не знали его?

— Знал, — кивнул Конон. — У тебя красивая шея.

Спокойно, словно самой себе сдавая экзамен на повторение, она в сотый раз за свою жизнь повторила:

— Ухаживать за шеей меня научил отец. Он говорил: «Вся красота женщины в шее. Умей держать ее, нести ее, ухаживать за ней».

Она рассказала ему об отце, его науке женской красоты, которую он преподавал всем трем своим дочерям. «Вы должны почувствовать, как смотрит мужчина, и тогда вы все поймете».

Саломея развлекала его, молилась за него, безупречно исполняя свой долг сиделки и медсестры и зная, что не даст души.

Никого дурного он не напоминал ей, ничем не был неприятен. Но его облик проходил сквозь ее сердце, не оставляя там ни малейшего следа, как и его слова. Смогла бы она почувствовать иное, если бы знала, что однажды их дети встретятся, что она будет причастна к этому и эта встреча будет важной и для них обоих, и для страны, которую она считала своей родиной? Может быть. Но она не знала.

Он расспрашивал.

Она отвечала.

Он трогал ее, дотрагивался жаркой ладонью до ее руки, но ее рука от этих прикосновений делалась ледяной.

— Когда я впервые осталась ночевать у Михаила в их общежитии при обсерватории, наутро у обрыва застрелился мой жених. У того самого, где мы еще детьми объяснялись друг другу в любви. Его тело из ущелья доставали больше недели, и все это время мы не знали, почему он там оказался. Наши семьи были дружны несколько столетий. Мой отец проклял меня и впервые увидел мою дочь, когда ей было семь лет.

Его воображение рисовало экзотические сцены их близости. Целуется ли она? Умеет ли она это делать так, как городские женщины? Или, может быть, только кусает губы, как дикарка?

Конечно, Конон пробовал всякую плоть. Когда открывал очередные маленькие офисы при приисках во льдах или пустынях. Он и его подельники отмечали эти «новые точки» напитками, дурманом и местными красавицами. Но никогда ни одна из них не заставляла его грезить.

— Странное имя — Саломея, — все время повторял Конон вслух, — настоящее?

— Мое настоящее имя Асах, — терпеливо повторяла ему Саломея, — но что это меняет? Чтобы меня приняли в монастырь, мне нужно было назвать себя по-другому и выучить другие молитвы, но разве слова могут изменить суть?

Он лежал часами неподвижно, делаясь все более легким и прозрачным под белоснежной простыней, и размышлял о прошедших годах. Что это был за сон? Что за игра? Разве он никогда не слышал о слабости, которая является к сильным напоследок? Когда не можешь двинуть рукой, когда салфетка кажется тяжелее могильной плиты.

Он не мог больше минуты заставить себя думать о семье и преемниках. Он сложил буквы в подпись, спихнув империю, силу свою и мощь на сына, носившего его же имя, но не имевшего никакого вкуса к власти. Но что большее он мог придумать за одну минуту? Что вообще такое одна минута?

— Ты делаешь, мне кажется, ошибку, — сказала тихим голосом Софья Павловна, — отписывая все Конону-младшему. У него ведь от тебя только имя и кровь, но не характер. Он еще слаб и любит ласку, он болтлив, увлекается пухлыми книгами и невесть когда возмужает.

— Ничего, возмужает, — заверил его откуда-то раздавшийся внутренний голос, — напьется чужого яда — станет Калигулой, чем не наследник?

Он спешил думать о Саломее. Ему было некогда опускать лицо в газеты, разве что изредка — в зеркало, чтобы ответить на ставший отчего-то важным для него вопрос: «Я — чудовище? Я кажусь отвратительным? Теперь, когда губы мои обметаны, а кожа на лице сделалась как восковая»?

— Напрасно беспокоитесь — успокаивал Софью Павловну немецкий доктор. — Влюбленность лечит сильнее обладания. Саломея дает, а не отбирает силы. И утешение свое он получит.

А золото?

Невозможно было понять, кто задал Конону этот вопрос. Опять внутренний голос? Но почему тогда он такой тоненький, с присвистом?

Золото.

Прииски.

Иски.

Иногда — выстрелы.

Не сам, конечно, не сам.

Конон любил сияние золота, не такое яркое, как солнце. Конону нравилось, что он извлекает эту коварную материю из зеленых земляных недр на свет божий и кидает ее на биржах на весы добра и зла.

— Я приготовил тебе, Саломея, небольшой подарок в благодарность за твои сказки и легкую руку. Вот, возьми, — он протянул ей коробочку из вишневого дерева.

Там лежало кольцо. Тонкой работы, из разного золота, имитировавшего сияние драгоценных камней. Копия кольца Клеопатры, которое он купил по случаю в Африке у рыночного торговца. В молодости. Когда только начинал. Тогда оно принесло ему хорошую сделку — и он как талисман все эти годы таскал его с собой.

Саломея замерла.

— Я очень люблю золото, — тихо призналась она.

— Я очень рад, — сказал Конон, — это у нас общее. — Примерь! Увидишь, как разгорятся эти золотые рубины на твоих пальцах.

Саломея давно привыкла к влюбленности обреченных. Сестры в клиниках, да еще и близкие к Богу, знали многие душевные тайны своих, от этого вдвойне беззащитных, пациентов. Этого слова в отношении них они не употребляли, хотя оно и имело родной латинский корень. Они говорили «страдающие», чтобы всегда помнить о том, что страдание и страсти суть одно и то же, а значит, нужно этому страданию служить — и служить самоотреченно.

Меттенское аббатство, известное особенной, очищающей перед смертью силой, принимало на финальное успокоение не то чтобы обыкновенных страдальцев, а с историей, рекомендациями и крупными банковскими счетами. Сестры, что ходили здесь, не были бедными монашками, не нуждалась и Саломея, принявшая любовь многих, кто перед жестокой агонией потянулся к ней рукой. Вот ведь. А тут — никак. «Старость приходит?» — спрашивала себя Саломея.

Те, кого она любила глубокой любовью, беря в себя их дыхание, иногда выживали. Четыре месяца назад она, кажется, спасла собой итальянского юношу, неуклюже оступившегося на мосту в своем чудесном, переливающемся колокольным звоном городке. Она положила его руку себе между ног, прижав ледяные пальцы к пылающему влагалищу, и он выжил, выбив потом наколку с ее именем на своем левом плече.

— Я не могу принять ваш подарок, Конон, потому что тогда вы решите, что вместе с кольцом я готова принять и большее. А этого я сделать не смогу.

— Ты только думаешь, что не можешь, — спокойно ответил Конон. — Возьми кольцо, и оно поможет случиться всему остальному.

— Так бывает, — согласилась Саломея, — но я знаю, что сейчас этого не будет.

— Ваше сердце занято? — он почему-то опять сказал ей «вы».

Он почувствовал боль и желание причинить боль в ответ. Посмотрел на часы. 18:04. Кровь петуха.

— Тогда почему? — задал Конон один из своих самых нелюбимых вопросов.

— Вы просто не нравитесь мне, вот и все, — ответила она, покраснев.

— Ты… вы не можете говорить это серьезно, — он не справился со своим языком. Конон почти плакал, и поэтому его голос казался особенно плотным, низким, словно доносившимся из-под земли. — Я верну вам вашу веру, — прокричал он ей вслед, я сделаю так, что вы сможете открыто молиться, я знаю всех, от кого это зависит, вас возьмут в самый лучший, близкий к Аллаху монастырь!

— В исламе нет монастырей, — ответил Конону ее голос. Сама она спешно спускалась по лестнице вниз, убегала то ли от него, то ли от себя.

Конон слаб, а золото набирало силу. Оно вытекало из него, словно кровь, бурным потоком уносило его жизнь, ему казалось, что его рост отбирает его дни, и когда цена достигнет зенита, он умрет. Оно рвалось вверх, оттесняя своих многоликих братьев и сестер: черномазую нефть, голубоглазый газ, неблагородный металл — медь, сталь, олово, плюща жалкие остатки его, Кононовых, часов и минут. «Должен ли я проклясть его силу, — терзался Конон вопросами в бредовых снах, — его силу, способную вырвать мое сердце, но не способную распахнуть для меня сердце Саломеи»?

Саломея трижды была замужем до того, как попала к своим сестрам-монахиням и навсегда уже определила для себя, интуитивно, конечно, место и время действия.

Последний ее муж умер у нее на руках от разорвавшегося сердца прямо на ревущей столичной улице, и тогда она сказала себе то же самое, что Конону, в ответ на его надежду выжить через любовь. «Не судьба, — сказала себе Саломея. — К моей жизни не приживается любовь».

Но еще одну страсть она все-таки пережила.

Когда ехала в монастырь и по дороге остановилась, уже отрекшаяся, открестившаяся, на две ночи в Стамбуле. Тоже в апреле и тоже восемнадцатого числа.

Он снес ей голову, словно огромным раскаленным мечом, — город Стамбул.

Она пошла вниз по улице с сестрами между двух величественных храмов к Босфору, было уже очень тепло, и от ходьбы она вспотела, миновала киоск кока-колы, увенчанный мусульманским полумесяцем, сделала еще два шага к мечети и испытала оргазм. Остановилась у решетки храма, прижалась к ней ледяными тонкими губами, зашептав вперемешку все известные ей молитвы на разных языках. Она вдыхала запах жареной скумбрии, доносившийся с пролива, столь отвратительный для выросших в Европе женщин. «Я вижу тебя второй раз в жизни, — шептала Саломея, — первый раз не наяву, в мечте, и уже тогда Бог мой, Аллах мой, Царь мой небесный, сладкий мой Властелин, отец всех моих мыслей, Хозяин души моей и тела, уже тогда я почувствовала, как жаждут мои сосцы грубых твоих ласк, и как жаждет мое лоно вторжения твоего. Прости меня, Господин мой повелитель. Прости за слабое желание выжить, которое оказалось сильнее страсти открыто служить и поклоняться тебе. Но я искуплю, ты увидишь, я искуплю».

Саломея присела на корточки у ограды и, кажется, даже помочилась чуть-чуть, когда огромный турок едва не смахнул ее, как пушинку, полой своего черного плаща в пятнах весенней пыли.

Саломея потом много грезила о Константинополе, жаждала припасть горячим телом к полу Голубой мечети, всем могуществом своим говорящей о силе тяжелого, грузного неба над женственно распростертой землей.

— Отчего же не судьба? — спросил Конон на следующее утро. — Я ведь могу многое дать тебе.

Он повторил вопрос. Потом еще и еще.

— Ты любишь кого-то?

— Стамбул, древний Константинополь — улыбнулась Саломея, — я люблю Стамбул за спящую в нем мужскую силу, за бешеное семя, заставляющее людей всю его историю кричать что-то в небо.

— Спящую силу? — переспросил Конон.

Она принесла воду, салфетки, ватные тампоны и принялась, никуда не отводя от него своих ореховых внимательных глаз, умывать и обтирать его швы.

Конон потянулся к ней рукой.

Рванулся, разъяв на части прозрачные сосуды капельницы, притянул ее к себе, устремив свою сухую ледяную ладонь к ее такому же сухому ледяному соску. С силой наклонил ее лицо к своим ободранным, обметанным губам.

Его остановили два внимательно глядящих на него глаза. Спокойно и даже торжественно, ни на секунду не ослабляя прямой спины, она отстранилась, села на краешек стула и принялась за приведение в порядок стоящего здесь же прикроватного столика.

— Это и есть не судьба, — спокойно сказала Саломея. — Вы просто не нравитесь мне. Простите. И дело тут не в любви, а в сердце.

— Доволен? — спросил сатана. — Угробил моего верного слугу Конона?

Господь развел руками.

— Раб Божий ушел, — ответил он рассеянно, — разве бывают другие дефиниции?

Сатана сверкнул глазами.

— И дефиниции другие бывают, и диспозиции. Хочешь забрать его? Я похлопочу. Петруша мне не откажет.

Прадед Саломеи был адмиралом. В русских книгах его называли черкесом — именно так надменные грамотеи именовали крымских и ногайских татар. Звали его Авраамий, и был он кабардинцем княжеского рода, у которого Саломея унаследовала форму носа и осанку.

У Авраамия был сын Султан-Миут Аксайский, у него были сыновья Баммат и Хисбулат, и именно у Баммата училась премудростям ухаживания за женской красотой Асах.

Отцом Авраамия был Богдан Абрамович, и в его поминальном списке значилось «из дворян, черкесской нации, греческого вероисповедания».

Род Кононов Коноваловых был замечен при Иване Грозном, когда впервые они пошли походом на Сибирь. В 1595 году, после окончания второго похода и полного освобождения Сибири от татарского хана, Коноваловы остались обживать эти места. Одна ветвь Коноваловых осваивала золотые жилы по берегам рек, а другая занималась промыслом каланов.

Конон происходил из первой ветки. Предки его исходили много экспедиций, много какие с их участием были установлены и развиты города, где они занимались уже и торговлей, и денежным оборотом.

Прадед Конона был известен в округе тем, что исполнил завещание своей матери дать каждой девушке в округе, особенно из сирот, образование. Много их родом было построено школ, приютов и церквей на деньги, вырученные от участия в самых крупных ярмарках Европы.

В недавнее столетие дела их были разорены, а сами они уничтожены, как и многие из того сословия. Отец Конона после лагерей, из которых он вышел тяжело больным человеком, сохранил в себе многие страсти, свойственные мужчинам, особенно к охоте, предаваться которой в новых обстоятельствах возможности не было. Именно поэтому он так оживлялся, когда дальняя родственница (из незаконнорожденных) звала его к себе в деревню на забой птицы.

 

ЯКОВ И ИРИНА

Яков Проклов, носящий в душе смерть матери, не важно, что давнюю, уехал с этого проспекта в северный город, славный своей увядающей красотой, лишь потому, что чувствовал внутри пустоту, которую так никто и не сумел собой заполнить. Когда его упакованный шеф — сытый начальственный мальчик средних лет — предложил ему перейти на работу в филиал в Петербурге, он согласился без колебаний. А почему бы и нет, ведь любое бегство может только дать шанс, а не отнять его?

Он искал встречи, родственную душу в женском, конечно же, воплощении, искал парности, а разве можно найти живое дыхание в столичном смраде, алчно пожирающем всякого, кто не прогорк насвозь?

В нем жило необычное любопытство к судьбоносным встречам именно потому, что он считал себя кривой веткой. Ведь его мать, и это говорили все, не должна была выходить за его отца. Она обязана была сделаться врачом, а не несчастной женой, отточить особую внимательность серых глаз, доставшихся потом Якову, в ней наверняка бы прорезалось особенное чутье, и она исцеляла бы через него — он читал найденные после ее смерти письма профессора Майера, знаменитого профессора, у которого она училась: «Твоя стезя, Кларочка, — медицина, ты врач от Бога, ты видишь людей изнутри… Уходя с этой стези, ты уходишь в сторону от твоей жизни. А где нет твоей жизни, там нет тебя». Майер, судя по другим письмам, был серьезно против и ее брака с отцом Якова. Он писал и так: «Я твой учитель и только поэтому позволяю себе назидательный тон. Клара! Ты хочешь бросить свой талант на потребу мишуре и безалаберной жизни. Твой Федор — обыкновенный и очень избалованный человек, ты же совсем другая». Яков помнил Майера на фотографиях: он, мама и тетя Васса. Именно эти письма и навели его на мысль, что он — побег на кривой ветке.

Он искал случая. Он верил в него.

Разве на самом деле не случай родил его? Может быть, отец с матерью ужинали, а потом она танцевала на террасе, в августе в Крыму, ведь родился он в апреле, они ели пахучую рыбу, поджаренную на закатных углях, ведь именно в Крым, наверное, они и поехали тогда, на заре чувств, чтобы насладиться друг другом, морем, первой свободой вдвоем? На террасе под гул моря она подняла руки и отбивала чечетку, танцевала, Якова еще не существовало, она была легкая, как этот вечер и этот закат, просто двигалась в такт морским волнам в яркой юбке с разноцветными полосками, и отец прочитал в ее взгляде готовность, притянул к себе, когда она вернулась к столику, усадил к себе на колени.

— Ты знаешь, как я счастлив с тобой, Клара? Что это ты танцевала, румбу-румбу? А со мной ты потанцуешь?

Яков не сомневался, что был зачат в танце, кто-то ему сказал об этом — невероятная фантазия, но он чувствовал в себе музыку румбы-румбы всю жизнь и морской плеск. А что странного, если танец, море, особое настроение этих мужчины и женщины сказали ему в этот вечер просто и отчетливо: живи. Ведь так это было?

Все, конечно, на самом деле было не так. Никто и не думал о мальчике, да еще и Клара пеняла Федору, что он был выпивший, и, мол, от этого мальчик получился нервный, болезненный, с нетвердой психикой. Но Яков представлял себе этот закат, и этот плеск, и эту цветастую юбку, прикрывающую живот и бедра, бывшие его первым домом.

Он не полетел в Северную столицу самолетом, а поехал поездом мокрой августовской ночью, пообещав уже умершей матери позвонить, как приедет — не важно, что среди ночи.

Его слова, мысленно сказанные ей при отправлении: «Мы едем, все в порядке» — прочертили в воздухе линию отреза — он тронулся в путь, оттолкнулся от берега.

Неправда, что есть много направлений, подумал он тогда, есть только один путь отсюда — туда.

Что же мама будет делать без него в Москве? Ждать новостей? Лелеять сестру? Молиться о внуках? Кому, если не ему, будет стирать, гладить, готовить еду? Сестре Софе?

Он мог бы спросить ее:

— Может быть, когда я устроюсь, ты переберешься ко мне? Станем с тобой вечерами гулять по набережной, кутаясь от холодного ветра?

Ничего этого она делать не будет. И вопросов этих не будет. Нет ее. Он грустил. Он тосковал по ней.

От вокзала к снятой квартире Яков отправился пешком— рассвет был по-северному прохладным, но город в этой прохладе выглядел опрятным, собранным, многообещающим. Он шел по прямому, как шпала проекту, но все вокруг него было иным: серые и зеленые старинные фасады кривились в мокрых от поливальных машин мостовых, каналы крестились мостиками, скромными и с излишествами, Александрийский столп привычно подпирал низкое небо, пока еще полное птиц. Он свернул в кафе и съел пирожок. Город мигал ему, скрипел трамваями, кидался скомканными газетами, которые дворники еще не успели изловить и запихнуть в мусорные мешки.

Яков хотел купить леденцы, потянулся было рукой к детскому счастью — но, увы, витрина киоска оказалась бутафорской: «Коробочка, видите, давно выцвела, а внутри ничего». Сонный продавец все-же улыбнулся ему, показав покуренные зубы и мутно-желтое лицо, напомнив: в детское счастье хода нет.

Ему вдруг сделалось зябко, холод стальным прутом провел по его ребрам — как прачка по стиральной доске. Он съежился. Постарался прикрыть сердце всем своим телом от ледяного перста, пытавшегося нащупать внутри него какую-то потаенную кнопку.

Добрался.

Щелкнул замком квартиры. Шагнул вперед, в темноту причудливо длинного коридора, пытаясь нащупать выключатель.

Зажег.

Он попросил снять для него старую квартиру в старом доме. Лучше на Мойке, с мебелью и даже — он не возражал — с вещами хозяев. Он сентиментально любил чужие истории за отсутствием своей собственной. Когда ему прислали описание его будущего пристанища, он сразу же определил: трехдольный холостяцкий анапест: коридор, две комнаты, кухня. Яков с детства, как девчонка, увлекался поэзией, вслед за своим дедом по материнской линии — легендарным хирургом, любившим и рифмовать, и дремать с томиком Тютчева на груди.

При свете коридор, оклеенный старыми серыми обоями, оказался по-петербургски кривым, с нелепо расставленными в разные стороны разнокалиберными комнатами. Он разрешался крохотной кухонькой с низким окном, глядящим во двор-колодец, — грязное эхо, потроха чужих жизней, выставленные напоказ в таких же низких кухонных окнах, как и его. Да, да, именно холостяцкий анапест: «есть в напевах твоих сокровенных роковая о гибели весть».

Вешалка.

Чей-то картуз.

Полосатая дорожка. Фотографии на стенах.

Геленджик, ч/б, 1973 год, мужчина в холщовых брюках, женщина в светлом приталенном платье без рукавов. Легкие объятия на фоне моря.

Сочи, 1976 год, ч/б — тот же мужчина в соломенной шляпе, женщина с усталым лицом в купальнике, кажется, та же, крохотная девочка с огромным надувным мячом, смеется.

Москва, 1996 год, цветная — Красная площадь, зима, укутанные и веселые люди что-то кричат в объектив. Где же здесь она? Вот эта? В приталенном драповом пальто с песцовым воротником без шапки в такой мороз? Хороша. Не смеется. Не кричит. Стоит, нежно прильнув к пареньку в серой заячьей ушанке. Клары, его матери, уже не было в этом году, она отсутствовала и в Новый год, и после него, и до.

Они выпившие на этом фото? Кажется, да.

Он понял почти сразу — квартира родителей этой девочки, которая бежит за мячом. Девочке сейчас должно быть лет тридцать, и квартира эта сдается недавно, может, из-за нужды, а может, и просто за ненадобностью.

Яков повыдвигал пустые ящики дубового письменного стола. Зажег и потушил настольную лампу с металлическим абажуром. Отец, похоже, питерский инженер, а мать девочки — петербурженка из хорошей семьи. Судя по библиотеке в одной из комнат. На одной из фотографий надпись: «Ирочка, 2 года».

Под лампой на кухонном столике он увидел два билета и записку: «Сходите вечером в Филармонию. Будут давать Шумана. Развейтесь. Иначе здесь загрустите и разболеетесь. Рита».

Рита — его новая помощница. Она помогала ему с переездом и, кажется, решила на этом не останавливаться. Может, ради этой встречи он и приехал сюда?

Он пойдет на концерт.

Завтра.

Он улегся на мышино-сером диване в кабинете посреди чужой жизни. Достал клетчатый, пахнущий старым табаком плед из бельевого ящика, положил под голову пару подушек без наволочек.

— Чужая жизнь, а как будто моя, — подумал он в полудреме. — Все у всех одинаково. Вот и книжки на полках те же.

— Одинаково и неуютно, — ответил ему кто-то, как и он, сладко свернувшийся под пледом внутри его самого.

— Отстань! — отмахнулся от него Яков.

— А ты знаешь, что ты псих, неуравновешенный болван, клоун, развлекающий жизнью только самого себя? — не унимался этот кто-то.

Яков отвернулся лицом к диванной спинке, прижался к ней носом, так плотно, чтобы уже никто не смог протиснуться, и крепко уснул.

Большой зал Филармонии был полон, ухоженные старушки в буклях с брошами-камеями и их мужья с желтыми от табака седыми усами, длинношеий, неуклюжий, но аккуратно причесанный молодняк с неугасающим румянцем на щеках, дамы и кавалеры из новых, с золотыми пряжками на сумках, в часах, тикающих, как куранты, — многолюдно, несмотря на последний летний месяц, когда все должны были бы еще нежиться на пляжах. Они пробирались с Ритой к своим местам, подняв полряда и чувствуя неприличие физической близости, которая всегда возникает при этом нелепом протискивании к своему месту.

Якову еще со вчерашнего дня хотелось спать, несмотря на то, что он отменно выспался на диванчике, он пялился по сторонам, словно пытаясь узнать кого-то, хотя в этом городе у него знакомых не было.

— Этот перманент, — попытался пошутить он, — здесь перманентен? — кивая в сторону тетушек за семьдесят, оккупировавших весь партер.

Рита кивнула улыбкой.

— Послушайте! — воскликнула одна из молодых женщина, пропускавших его к месту.

Он поднял глаза и посмотрел на ее губы, находившиеся совсем рядом с его лицом.

— Вы меня не узнаете? Мы же жили в соседних домах!

Он выпрямился и застыл, заставив всех, кто стоял впереди, нетерпеливо переминаться с ноги на ногу, уткнулся лицом в ее лицо: некрасивая, среднего роста, темные, несколько растрепанные волосы, крупный нос с горбинкой, полные губы, родинка почти в самом углу рта, серо-зеленые глаза, дурацкий, не по погоде, мохеровый зеленый свитер, полнящий ее, не идущий к лицу.

— Вас?

— Господи, да мы же встречались!

— Да, — согласился Яков, — мы встречались, но где?

— Ирина, — представилась она и весело протянула маленькую ладошку вперед — помните?

— Нет, — честно признался Яков, — но вы правы, мы виделись.

Рита невозмутимо протиснулась вперед, сделала один вид, второй, третий и показно отвернулась. Села на свое место.

Они не двигались.

— Но ведь виделись же? Да?

— Мы должны вспомнить.

— Сколько вам лет?

На них зашикали. Начал гаснуть свет.

— Меня зовут Яков и мне тридцать лет, — ответил он, а вам?

— Тридцать четыре. Значит, мы не учились вместе. Вы где учились?

В антракте он почему-то сразу заговорил про море, под шум которого он был зачат, про отца и мать. В двух словах, конечно.

— Мы жили с родителями в Германии, а потом я вышла замуж, у меня двое детей. Я родилась и выросла здесь, на Мойке, потом мы вернулись, умер папа, а потом мама, я переехала к мужу на Васильевский.

— Двое детей? — изумился Яков. — На Мойке?

Пора было возвращаться в зал. Она жила на Мойке. Ну да. Заиграла музыка.

Коридор, две комнаты, кухня. Еще раз коридор, две комнаты, кухня. Это Бетховен, а никакой не Шуман. Рита, вы перепутали!

— А это так существенно, кто это?

— Мы когда-то виделись! — ответил Яков так громко, что сидевшие перед ними почитательницы Бетховена со скрипом повернули головы в его сторону. — Коридор, две комнаты, кухня, это, конечно, Бетховен, — еще раз подчеркнул Яков.

Они опять застыли в проходе во время второго антракта.

— А где вы учились в школе? — спросила она его.

— В Москве, а потом в Будапеште. Мой отец возглавлял там торговое представительство. Моя мама умерла там. От рака.

— Мне очень жаль, — с искренним сочувствием сказала Ирина.

Они и во втором антракте пошли в буфет, вовсе забыв о Рите.

Они глядели друг на друга не отрываясь, забывали откусить пирожное, чем дальше, тем больше убеждаясь в том, что прекрасно знакомы, хотя пока что никаких совпадений они найти не могли.

— А почему ты одна? Где дети, муж?

— У меня сегодня день рождения, и это и есть самый желанный мой подарок — пойти одной и послушать музыку. Соната Бетховена номер один фа минор — это моя любимая. А вы… вы, наверное, еще один мне подарок, привет из детства. Она улыбнулась.

— Где же мы виделись?

Она отхлебнула горячий кофе. Потом почти что автоматические развернула два кусочка сахара и бросила их в чашку Якова.

Откуда ей известно?

— Вы же пьете с двумя?

— Мне кажется, я видел вас вчера. У себя дома.

Этот пристальный взгляд глаза в глаза, взаимная завороженность привлекали к ним внимание людей. Люди как бы невзначай старались приблизиться к ним, получше разглядеть их лица, подслушать хоть словечко. Кое-кто даже сумел дотронуться до ее локтя и его спины.

Сжимая в кармане телефон Ирины (он не стал записывать номер в свой мобильный, чтобы не щуриться по-кротиному и не напяливать очки), Яков провожал Риту до машины. Когда они выходили, Яков скользнул взглядом по встречавшим Ирину мужу и мальчику. Сыну лет девять, прикинул он.

— Ну вы даете, Яков, — почти не наигрывая, восхитилась Рита, заводя свой крошечный автомобильчик, — всего сутки как приехали и уже влюбились.

Она записала это себе в актив.

Он пошел пешком, свернул налево, пошел по набережной вдоль Эрмитажа. Он вдыхал фиолетовый воздух августовской ночи, полной звезд, и болезненно вглядывался в шпиль Адмиралтейства, словно надеясь обострить с его помощью собственное зрение. Хотя глаза-то как раз видели, сбоила память, чем же ее расковырять, эту гадину, чтобы она попроворнее шевелилась?

Она укладывала детей.

Он разбирал чемодан.

Она заваривала чай.

Он стоял под раскаленным душем, раздражаясь на странноватый запах воды.

Она пошла в душ, стояла под такой же струей воды, не различая ни запаха ее, ни силы.

Он заводил будильник на наручных часах, не любил просыпаться под пиликанье будильника в мобильном телефоне. Он поставил на семь.

Она — на шесть, чтобы успеть проверить ранец старшего, приготовить завтрак и в восемь утра вытолкать его в школу.

Может быть, это все-таки галлюцинация, родившаяся в них обоих от одиночества, желания прижаться к родной груди? Это она-то одинока? Притом что никогда не может даже на минуту остаться одна?

Ирина не смогла уснуть, как добросовестно ни прижималась к мужниной крепкой спине, и встала, решив, что нужно переименовать Якова в телефоне женским именем. Поколебавшись, она наконец выбрала. «Васса», написала она, скользнув глазами по книжной полке, на которой стоял томик с пьесами Максима Горького, которые давным-давно никто не играл.

Вернулась. Еще раз прижалась к мужниной спине. Он ведь всегда понимал ее. Вот и в концерт отпустил одну. Надежный, не капризный питерский технарь, инженер по флотским навигационным системам, за столькие годы — ни одного упрека, ни одной жалобы, из блокадной семьи. Любимый — может быть, и не безумно, но ведь свой, родной, прикипевший.

Он хотел вспомнить.

Она закрылась одеялом с головой, чтобы, не отвлекаясь, сопоставить все обстоятельства, о которых они упоминали в разговоре.

— Мерзнешь? — спросил муж.

— Устала, — ответила она.

— Что я о ней знаю? — спрашивал себя Яков, исполняя свою суету, за которую дважды в месяц он получал на банковский счет круглые суммы.

Придя домой, он долго искал какие-то еще снимки. Не было. Он разворошил книги на полках, стоявшие в два ряда, но ничего не нашел. Еще десятки их, загнанные во второй ряд. Но ничего, никакого ответа в них не содержалось.

Он работал на Гороховой и изумлялся, что в окрестных забегаловках подают давно просроченную гастрономию: куру, запеченную под сыром и майонезом, тефтели в томате, суп из консервированного лосося — и никаких маффинов или пиццы. Он закашливался от подъездной вони, шарахался от крыс, целым войском в ночное время вышагивавших по Невскому, чурался нищих с красными ногами в язвах — все теперь казалось ему гадким, подставным, нечистым, предвещающим беду. Когда во дворе своего дома он глядел на изрешеченные в тридцатые годы стены, он представлял себе расстрелы и содрогался от мысли, что этот город расстреляет и его, не пощадит, и нужно бежать, бежать.

«Любой ценой, — твердил он себе, — любой ценой я должен увезти ее отсюда».

Он говорил об этом с Ириной.

По телефону, укладывая слова в свой бесплатный корпоративный тариф. С глазу на глаз.

Разговор начал издалека:

— Вы могли бы полюбить меня, не сейчас, конечно, а когда-то давно, когда это еще было возможно?

Они сидели в прокуренном кафе с видом на Казанский собор.

— Или вы могли бы полюбить меня сейчас, все изменить, рискнуть, поверить? Ведь вам нужно просто вернуться домой, на Мойку, и все, это же так на самом деле просто. А потом мы уедем подальше отсюда.

Часто, когда он говорил все это, ему казалось, что он произносит чужой текст. Может быть, из книги или какого-то старого фильма.

— Просто? — переспросила она. — Вернуться просто?

Она сжала его руку.

«Зря ты это сделала, — одернул ее гаденький внутренний голос, — вот ты не сдержала себя, а теперь родишь».

Они сидели в кафе, ели огнедышащую китайскую лапшу, запивали ее кофе, пока не вошла толпа молодых людей в причудливых нарядах — в шутовских разноцветных колпаках, необъятных клетчатых шароварах с болтающейся почти до земли проймой, и Ирина засобиралась:

— Я должна идти, Яша, я не свободна, очень не свободна, я в неоплатных долгах и перед детьми, и перед мужем моим, и перед памятью родителей. Я же не принадлежу себе.

Он ранился об эти слова. Его нет для нее, нет никакого долга перед ним, ведь случайная встреча не рождает долга, а только одни сомнения и чувство вины. Он тоже взял ее за руку, умоляюще посмотрел:

— Что я должен сделать, я на все готов, на что угодно. Я не виноват, что свободен и мне нечем жертвовать. Но я готов, готов. Жить рядом, ходить тенью, ведь не могло же нам показаться. Ты только скажи…

Они вышли на улицу, он не выпускал ее руки, и они неспешно двинулись к Дворцовой, к Неве, начался дождь, но никто из них так и не достал зонтика, шли как шли, по лужам, молча.

Не доходя до Невы, свернули налево, пошли к его дому. Телефон ее разрывался, но она не подходила, он локтем прижимал ее руку к себе, чтобы она, не дай бог, не сказала «Алле!», не пообещала: «Сейчас буду».

Поднялись к нему.

— Это все, что я могу, — сказала она, ступая в переднюю.

После тех нескольких часов, что они пробыли вместе, никакого другого варианта, как любить ее всю жизнь, у него не осталось. Казалось, она жила внутри него все годы, что предшествовали этой встрече. Сама она, конечно, совсем еще девочка, беззащитная, трепетная, наголодавшаяся, но главное было не это.

Вот она гладит рукой его лицо, шрам, идущий вдоль брови, и говорит: «Подрался, дурачок! Из-за вороны, да?»

И он смотрит на нее с изумлением: действительно в Будапеште он кинулся с кулаками на консульского отпрыска, забившего палкой ворону. Сам же был бит, вот и шрам остался, отцу объявили выговор за плохое воспитание сына, а ворона эта еще долго приходила к нему в сны.

Или, когда он задремал у нее на плече, она вдруг сказала:

— Жалко, что ты так и не научился плавать, это же так приятно, я вот сейчас с тобой плыла.

И он вздрогнул, не знал, то ли спросить, откуда она знает, то ли оправдаться, что действительно есть такой процент людей, которые не могут этого — и все. Вот и летать люди не умеют — а это, наверное, еще больше жаль.

Потом она встала и ушла. Как и должна была. Он по-мальчишески заплакал, заревел, как глупый недоросль, не желавший принимать простой нотации: есть чувства, а есть жизнь. Первое — каприз, второе божественный императив. И в этот, и в следующие дни он умолял ее. Ответ один — «невозможно».

Он взял отгулы, потом отпуск, он старался быть там, где она, рядом, поблизости, чтобы и она почувствовала, как он нужен ей, и она чувствовала, знала это, сделалась не похожа на себя, но что это меняет?

После внезапного сближения она еще ходила к нему дважды или трижды — он все вспоминал потом эти ее приходы, отчаянные и спокойные одновременно. Она все время что-то роняла, рассыпала, ударялась об углы и косяки, неловко присаживалась на корточки, и что-то вывихивалось у нее, но она не придавала значения, поднимала чашку, опрокидывая следующую, и он старался тешить себя мыслью, что с ней, наверное, невозможно жить, бардак везде и разруха, все забыла, все не успела, но эти грезы не очень-то помогали ему, и он заново просил и плакал, каждый раз получая гранитное «нет».

И как будто провидение вмешалось: тяжело и опасно заболел ее младший ребенок, белокровием, и она сразу вся наполнилась особенной, ядовитой виной, убивающей все живое и в ней, и вокруг нее.

Она пришла к нему прощаться уже совсем чужая.

— Если ты меня любишь, — твердила она, — исчезни совсем, дай нам шанс забыть все это и выскочить.

Он повторял как заклинание: «Без тебя нет мне жизни», она коротко очнулась, глянула на него как прежде, простилась настоящими словами, зареклась говорить, видеться, и он остался один в этом городе, по которому она ходит, в этой квартире, где она росла, жила, была с ним, в этом зале Филармонии, где они совсем недавно столкнулись и так пронзительно быстро узнали друг друга.

Не мог жить.

Не видел света.

Забыл про все, что было не связано с ней.

Не выходил из дома месяц.

Разорвал контракт и уехал домой, ходить по прямому, как шпала, проспекту с наполненной болью, ослепшей душой: больше ничего искать не надо.

Он раздобыл ее адрес и посылал ей деньги. Подписывался несуществующими именами, чтобы она могла принять. Но его деньги она так ни разу и не получила, все они возвращались назад. Что же с ней случилось? Умерла? Переехала? Не прикоснулась к деньгам из суеверия?

Он больше ничего не искал. Пил чай из кружки, какое-то время курил, но потом бросил. Не заводил себе ни кошки, ни цветка на подоконнике. Он избегал случайностей, достиг на этом поприще небывалого совершенства: «Что вы говорите? — переспрашивал он кого-то, кто предлагал ему заехать в гости, свернуть в кафе, рассмотреть подвернувшийся выгодный контракт. — Ну, это афера, не стоит», — немного грустно констатировал он.

Вернулся на работу, выпросив прощение. Служил исправно, но, как говорится, от сих до сих. На него заглядывались женщины, но для них не находилось места в его прямом, как шпала, расписании дней, недель, месяцев. Из города выезжал редко, маршрутом следовал одним и тем же. Через десять лет эта его предсказуемость и беспрецедентная осторожность была оценена по достоинству: он взлетел по карьерной лестнице вверх, что, впрочем, не внесло в его жизнь никаких изменений: его собственные траты оставались неизменными, к его четырем темным костюмам одной и той же марки, что всегда висели в его шкафу, не прибавилось ни одного нового, он по-прежнему никогда не брал отпуска, и список его телефонов в мобильном не увеличился ни на один номер.

Он увидел Ирину и своего сына через двадцать четыре года. Он приехал в Петербург по неотвратимой надобности — город был охвачен забастовками, которые начались с его заводов. Как и в первый раз, увидев Ирину, он потерял все, что у него было в жизни, и на этот раз уже окончательно. Но в Петербург переехать, чтобы быть рядом с ней — теперь это было возможно, — он так и не собрался: привычки одинокого и немолодого уже человека накрепко привязывают к месту, и никакая магия иной судьбы уже не могла переломить устоявшегося хода вещей.

Род Ирины стал заметен благодаря открытию в 1723 году Петергофской гранильной фабрики, где гранили алмазы и другие драгоценные камни. Ее предок Петр Семенович Дилертен сначала работал шлифовальщиком, а потом стал одним из лучших огранщиков фабрики. Его русская царица и имела в виду, когда говорила, что наши работают лучше итальянцев. Когда он состарился, ему было поручено смотреть за резкой, шлифовкой и полировкой больших и мелких камней и обучить четырех учеников. Эти четыре ученика и дали основание династии потомственных камнерезов из приписанных «навечно» к фабрике удельных крестьян.

Сын Петра Семеновича работал при графе Строганове, который с 1800 года командовал фабрикой. Работа с его приходом сделалась особенно увлекательной, потому как архитектору Воронихину было поручено проектировать предметы из цветного камня. Федор Петрович своими руками с пятью подмастерьями сделал дарохранительницу для Казанского собора из порфиров, агатов, яшм и других камней. У него было две дочери — Марья Петровна и Аграфена Петровна, и обе они вышли замуж за мастеровых с гранильного завода. Один из них со временем стал мастером цеха, где делали хирургические инструменты, другой работал в оружейном цехе, был сабельных и шпажных дел мастером. Дочери эти тоже народили дочерей, и их мужья пошли уже по торговому делу — торговали мелочными вещами на Невском проспекте, в доме Энгельгардта, и в магазине комиссионера бумажной фабрики Антипова.

С 1914 года фабрика стала выпускать в основном технические изделия, и почему так вышло — большой вопрос: то ли потому, что академик Гун часто приспосабливал камень к совершенно чуждому ему рисунку или к композиции деревянных или металлических изделий, грешил против материала, то ли потому, что в 1890 году была начата грандиозная работа по изготовлению по его проекту гробниц для Петропавловского собора, которая завершилась в 1905 году.

В 1931 году художественная жизнь фабрики завершилась окончательно, и она превратилась в завод по изготовлению точных технических камней. Тогда-то ее и покинул Иринин дед, не по своей воле, конечно, с чего и начались мытарства и страшные беды этого старинного мастерового рода.

 

ЕВА И ЛОТ

Он мечтал о дворце на вершине горы. Со всей серьезностью некогда несерьезного человека. И был близок к свершению этой мечты как никогда.

Может быть, спятил или глумился?

Некоторые думали так, но вслух вопроса не произносили.

Он желал огромного белого мраморного дворца с колоннадой, парка перед ним, каскада великолепных озер, коллекции седых от времени мраморных статуй в регулярном парке перед главным входом, и все это уже лежало перед ним в макете белого картона — буйный по своей безудержности замысел именитого мастера самых роскошных палаццо с необъятным видом на море, опрокидывающее землю навзничь.

Все, что ниже дворца, должно было представлять собой плавное перетекание одних святых мест в другие. На востоке, в крайней точке скоса его глаз, выше которой только небесная лазурь, — вереница буддийских храмов с шатрами цвета морской волны, курящихся, усыпанных лепестками лотоса, радостных, с купелями для очистки кармы, наполненных изумрудной водой. Смешиваясь с ароматами курений, колокольные переливы должны будут достигать не только ушей верховного божества, но и его, Лота, слуха, присоединяя к великолепному виду сверху на море и кипарисы еще и звуковую дорожку. Дальше по ходу часовой стрелки Лот запланировал необъятную мечеть в два раза больше Голубой константинопольской. Четыре гигантских минарета в бело-желто-зеленых мозаиках будут упираться прямо в подбрюшья облаков, и крики муллы, отражаясь от них, прольют свет небесной молитвы на землю. Лот хотел созерцать полноводную людскую реку, текущую в мечеть. Он желал наблюдать за тем, как сильные и суровые мужчины падают ниц перед непреклонным зеленым Аллаховым оком. Эту мечеть Лот понарошку, почти играючи, посадил, стоя вот здесь, на белоснежной террасе, к себе на ладонь. Тут его натура все-таки взяла верх и он чуть-чуть поиграл, но совсем чуть-чуть и почти неосознанно. Он старел.

Ближе к западу намечался католический костел и пятиглавая православная церковь с пестрыми куполами. По центру всего этого должен был располагаться храм иудейский, точная копия того самого, разрушенного, которому собирался поклоняться и он сам. Так он решил не сердцем, а умом — опираться на тех, кто доказал свою жизненную силу. Но главное — были золотые ручки, одинаковые у всех храмов. Из настоящего золота высочайшей пробы, имитирующие протянутую для приветствия руку. Люди будут трогать золотые ручки и чувствовать, что вера сама тянется к ним, золотое рукопожатие — вот что она предлагает прихожанам, а за воровство — если кто вздумает — расстрел, адовы муки уже здесь, на земле, без всякой отсрочки и Страшного суда.

Если бы такое придумал его предшественник — скучный аппаратчик из привилегированной семьи, давшей Пангее не только правителя, но и верховного судью и главу церкви, ох как он бы его высмеял! В молодые годы Лот умел сочинить такой анекдот или такое прозвище, что они не сходили с уст десятилетиями и пришпиливались намертво.

Но года притупили нюх и забили глаза сором. Он научился грустить, а вместе с грустью в него вползла и высокопарность, и пафосность. Его природная склонность к едкости и иронии больше не караулила вход в те пределы, где душа правителя без особой оглядки может распрямиться и дать себе волю. И вот она — воля: его грандиозный замысел лежал перед ним в проекте, включая многокилометровый кипарисовый парк, который должен был создавать особую божественную среду для этих чудесных храмов. Как на картинах старых мастеров, которые он, замышляя этот проект, разглядывал с лупой в руках.

Но как привести сюда людей? Как сделать так, чтобы они хлынули к подножию этой горы, к этим облакам, среди которых Лот планировал провести последние годы правления Пангеей?

Лот замыслил грандиозное строительство именно на юге страны. Здесь, считал он, пересекаются все земные маршруты. Этой землей правили когда-то греки, здесь шли с Востока на Запад груженые караваны, повторяя безумные траектории доисторических пастбищ. В последние годы мысль его отяжелела и приосанилась. Он увлекся историей, которую в юности называл «сказкой-драчуньей». Его не беспокоило, что по выбранной им территории проходит какая-то государственная граница — ведь она сегодняшняя, а значит — ненастоящая. Настоящее казалось ему блефом. Будущее — нет, оно для него существовало. И в нем ему мерещилась одна удручающая картинка, как его потные охранники волокут его на расстрел. Раньше он всегда кривлялся, говоря о казнях. Но с недавнего времени шутить расхотелось. Годы притупили и его мысль, остроумие покинуло его, и шутовская диктатура сменилась диктатурой плутовской.

Но как же привлечь в парк людей? Ведь без зрителей нет спектакля. Пообещать им что-то? Пригрозить?

Будучи духовным потомком диктаторов, Лот управлял людьми, держа их не только в страхе, но и в неослабевающем чувстве вины. Он был мастером разжигать в людях угрызения совести, справедливо полагая, что виноватый трудится с удвоенной силой и ему можно доверять больше, чем самодовольным и уверенным в себе. Так управлял он и страной, и строительством, справедливо полагая, что разница невелика. За срывы сроков он казнил, за безукоризненное исполнение планов раздавал медали и ордена. Он лично управлял строительным штабом, по всему напоминавшим военный, поселившись на старой вилле здесь же неподалеку, чтобы заставить свой взор трудиться, разглядывать неживописное: как человеческие муравьи, например, таскают огромные камни или размешивают в ваннах размером с небольшие озера бетон. Лот опускал палец на кнопку и слушал отчеты о том, как идут переговоры о приобретении бесценных реликвий для храмового парка: крохотного осколка чудодейственных мощей святого Петра или куска папируса с Евангелием от Павла, подлинность которого он планировал доказать, как только покупка будет совершена. Но зерно его замысла было, конечно, не в этом. Он хотел поднять свой народ выше религиозных распрей, создать самое совершенное государство мира, где вера едина и каждому человеку помогает не только его бог, но и все остальные. На фоне своих замыслов он казался смешным карликом. Но казался кому? Господь, кажется, отвернулся от него, а сатана и раньше, и теперь видел в нем шута, полагая его теперешнюю серьезность более смешной, нежели многие из его былых шуточек. Особенно он потешался, когда Лот долгие часы переговаривался с представителями Хурвы, вымаливая у них обломок камня, на котором сидел Моисей. Ну разве не шут?

Иногда Лот отвлекался от стройки, всякий раз чувствуя, что отвлекается преступно. Но как отменить текучку и суету? Разве кто-то, пускай даже и самый могущественный, может отменить шелест дней или пыль, что всегда покрывает вещи? Он отвлекался и вздыхал. Он садился в свой самолет с синими торжественными полосками на боках, чтобы вручить детям подарки и премии, стоять в их дивном рукоплескании на закате или восходе солнца, иногда обращая часть своей улыбки в сторону Семена Голощапова, давнего своего возлюбленного, которому были доверены в государстве главные интриги и руководство протоколом. Семен улыбался в ответ, не поднимая на Лота глаз. Он обожествлял его большую часть своей жизни и служил так преданно, как не мог бы служить никто другой. Служил как собака хозяину. Смердел как собака. Как собака лизал руку.

«Что же такое власть? — нередко с нежной ленцой спрашивал Лот у своего любимца, сорокалетнего гиацинтового ары, которого он теперь использовал для философских бесед. — Наркотик?» — «Наркотик», — отвечал ара. — «Наркотик или театр?» — упорствовал Лот. — «Театр», — отвечал ара. Когда-то при помощи этого попугая Лот показывал один из своих самых знаменитых фокусов, узкому кругу, конечно. С его помощью он определял цену золота или нефти на мировых рынках, из множества бумажек с ценами Арочка, так его звали, безошибочно выбирал завтрашний показатель. Помогали ли Лоту его предсказания или это был просто фокус, история умалчивает, но теперь они просто беседовали, распинали одно понятие за другим, пытаясь нащупать совершенно невесть что. «Может быть, власть — это умение вызывать в людях любовь, страх, священный трепет?» — интересовался Лот. — «Трепет», — кивал Арочка. — «Или, может быть, умение управлять ими изнутри?» — «Изнутри», — соглашался он. — «Но можно ли властью заставить их прийти в храмовый парк?»

Он получил эту страну, которую он называл «моя страна», соблазнительной и неухоженной. Из недр ее хаотично сочилась нефть, вздымался газ, в глубинах ее горело золото, но это богатство не шло ей впрок, хаос пожирал ее и вечно держал в отсталости, придавая лицу дебильные черты. Лотов предшественник сначала силился навести порядок, потом, отчаявшись, пытался административно навязать экономические свободы, которые в ту пору были совсем уж не в коня корм, а под конец, после провала сначала первого, а потом и второго плана, страну пожрал хаос, сначала страну, а потом и его. Кланы — правящие, бандитские, иноземные — заливали кровью улицы и непроезжие дороги, разорения и обогащения занимали считаные дни и мелькали в газетах чаще прогнозов погоды на следующий день.

Лот получил власть случайно. Как получают счастливый лотерейный билет или вдруг находят кошелек, полный денег. Он исправно учился в театральном институте в маленьком городке на юго-восточной окраине Пангеи, где помидоры рождались с голову младенца и были яркие, как солнце, запахи специй кружили голову, и бараний жир услаждал так же, как мед. Мать его и отец были совсем простыми людьми, и он стер их из биографии и заменил на совсем других, когда пришло ему время публиковать свою первую биографию. В школе он был первый кривляка и хохмач, он играл в школьных спектаклях отца Золушки или Короля из «Обыкновенного чуда» с таким успехом, что даже на репетиции поглазеть на него собиралось полгорода. Он легко поступил в институт — в театральный — и с четвертого курса уехал в столицу помогать своему преподавателю актерского мастерства: того пригласили на самый верх ставить торжества и всенародные праздники — кто-то порекомендовал его как самого талантливого и несправедливо задвинутого специалиста, и вот его час пробил. Молодой Лот быстро покорил и столицу, но вовремя сменил амплуа, оставив хохмача только для своих. Теперь он был державник, с трудом усмиряющий душевную боль от созерцания народного горя и страстно желающий послужить своей стране. Он быстро отодвинул учителя и занял его место. Потом отодвинул и самого приближенного к тогдашнему правителю советника по особенно важным делам. Перед тем как окончательно усесться на пангейском троне — говорят, что скоропостижная смерть его предшественника была все-таки насильственной, — он еще раз сменил амплуа: теперь он играл всеобщего любимца и двора, и элиты, и народа, и армии, и капиталистов, все же бочком народившихся в период народной свободы, все ждали не могли дождаться, когда же история наконец подляжет под настоящего героя — нашего дорого Лота, и он, засучив рукава, замесит наконец набело государственное управление.

Образ Лота-правителя он разработал до деталей. И вжился в него со всеми потрохами. В начале — аскетичные костюмы европейского покроя, затем, когда дела пошли туго, военные сине-серые френчи, затем халаты буддистских первосвященников, а теперь, когда он замыслил храмовый парк, он приказал пошить себе точно такой же наряд, что носила ватиканская гвардия, некогда вычерченный в эскизах самим великим Микеланджело. Разве кому-то могут показаться неубедительными полосатые шаровары?

К моменту начала строительства храмового парка Лотова империя, опирающаяся на отнятые у земли и немногих капиталистов золотоносные жилы, находилась в зените. Жизненно важные денежные реки протекали сквозь пальцы самых преданных ему людей и с небольшими потерями притекали в его карманы. Он любил свой народ той любовью, которая была ему доступна — театральной, но не только. Он раздавал поровну хлеба из закромов, не досыта, но у каждого была своя крошка-краюшка, произошедшая от продажи нефти или золота, и у каждого было дело и какая-то судьба, так разве не по достоинству рукоплескали ему, вешали портреты в школах, помещали их на первых страницах букварей и учебников?

Те, кто извечно недовольны тиранами, ругали его так: «Он вырвал у страны ноги, чтобы она не могла ходить сама, и посадил в инвалидное кресло. Он закормил страну до ожирения, и она, тяжелая и одышливая, почти уже не шевелится и ничего не хочет, кроме воздуха, свежего воздуха, доступ к которому Лот перекрыл навсегда». Или так: «Он выдрессировал псов, обучил птиц говорить, а людей понимать и оправдывать любое свое действие. Обожание народное — это болезнь, и Пангея погибнет от нее».

Насиловал ли он свою страну, прикрывая ей рот рукой, чтобы она не поднимала лишнего шума?

Конечно.

Преступное обладание искалеченной и есть главная страсть тирана. Но если народ счастлив, разве страна не должна потерпеть? Разве может страна жить для себя самой, а не за ради своего народа?

Лот женился без любви на дочери своего учителя Тамаре, которая в отместку им обоим нарожала трех дочерей. Но потом, поняв ее месть, он сумел прочно войти в образ любящего мужа, даже сросся с ней, образовав ту единственную связь, на которую был способен: плотный шов.

Девочки-дочки… Кому же он передаст империю, когда его биология иссякнет? Вот она — классическая драма и сумма незавидных ролей, которые сыграть в театре любо-дорого, а в реальности — страшная кара. Не это ли движущая пружина истории, в которую он ушел с головой? Как получилось, что его власти над людьми, событиями, самим собой не хватило на рождение наследника?

Милые девушки, Клавдия, Аврора и Наина — может быть, кто-нибудь из них?

Лот боялся женщин, потому что до конца не понимал их сути. Как он может оставить им дело бессонных ночей, войну, презрение к болезням — пускай даже и сыгранным, если он не понимает, как они чувствуют, видят, думают? Не все ли это равно, что оставить свою империю собаке или попугаю?

Клавдия, старшая, — в свои сорок лет грузная, мрачная, жестокая. Он доверил ей такую же грузную, как и она, главную партию его страны, он погрузил ее в политику, как погружают кисть в черную тушь. Он написал одним росчерком на белой спине ее судьбы иероглиф, обозначавший одиночество, пустое трепыхание крыльев, горечь ледяной пустоты.

Клавдия даже ребенком никогда не смеялась, не плескалась с сестрами в теплом море, никогда не говорила «мы», а говорила: «я» и «они». В темном бесформенном костюме она приходила с докладами к отцу, четкими и холодными, сильно отдающими физикой и механикой, которыми она всегда увлекалась. Не пародирует ли она его, невольно, по прихоти природы? И что, оставить страну собственной нелепой копии, еще и со щелью между ногами?

Позор. Уничижение всех его трудов.

Аврора, средняя, — просто дурочка. Мишура, блестки, пустоватая учеба за границей, которой она таки добилась от него. Чему она там училась, в этих столицах? Модным юбкам? Оттенкам типографской краски? И что?! Ей даже нельзя поручить подготовку его дня рождения, праздника первого дня осени, когда все маленькие пангейцы отправляются в школу, и их родители на главных площадях городов выпускают в небеса тысячи белых голубей.

Лот не любил самонадеянной Европы, полагая, что она, эта старуха, неправильно прожила жизнь. Он смеялся над ней в душе, не признавая ее величия, ни прошлого, ни нынешнего. Чему же там учиться, неужели разбавлять водой молоко или вино?

Наина, Ная, Наиночка, сладкая его девочка, умница, обожающая отца не за величие его, а за его запах и чуть колючие с утра щеки. Теплый родной комочек, который он обожал носить на руках на рассвете, еще спящим, пришептывая ей вместо колыбельной: «Это встает солнышко — это твое солнышко, это летит птичка — это твоя птичка, ты спишь на руках у папы, это папина страна. Это твоя страна».

Что, обречь Наинку на палачев труд? На командование потными солдафонами? В ней ведь нет ни капли актерства, она не чувствует игру, подсказку мизансцены. Разве для этого он любовался на восходе ее золотистыми волосами и нежно приоткрытыми детскими губками?

Лот влюблял в себя мужчин, потому что понимал, что это полезнее для власти, чем бегать за юбками. Но ведь от этих связей не родятся сыновья, вопреки здравому смыслу, на который природе обычно наплевать.

Гомосексуализм был не его природой, но выбором.

Он правил драматургично.

Каждому дню недели Лот отводил свое место, считая, что в них есть своя логика, к которой надо прислушиваться.

По понедельникам к нему на виллу в синий зал, наполненный тиканьем и боем часов из его гигантской коллекции, приходили казначеи, и он рассматривал столбики принесенных ими цифр, делая свой рентген этому изменчивому остову своей страны.

Но почему дни повторяются, месяцы повторяются, а года нет? В чем здесь смысл?

Года отнимают жизнь, а дни и месяцы своим повторением дают шанс на повторение пройденного, и через повторение — возможность совершенствования.

Дни и месяцы обязательно «прожирали» деньги, и именно поэтому в начале дней и месяцев нужно было разглядывать позвоночник трат и структуру опорных костей государственного бюджета. Жирок появлялся только в конце — в конце месяцев, а более отчетливо — в конце года, и для того, чтобы он образовывался, нужно было все время проверять здоровье.

Лот выбрал себе казначеев из лучшей казначейской породы, и они, по-своему евнухи, знали свое дела без запинки. «Настоящий казначей никогда не ворует, — Лот откуда-то знал эту истину, — деньги для него — лишь сгустки энергии, потенция роста и падения, причина или следствие. А как можно украсть причину? И потом у них нет рук, только головы без лиц, в которых не мозги, а счетные машины». Лот коллекционировал настоящих казначеев, видя в каждом из них большую редкость антикварного характера.

Во вторник Лот встречался с министрами, уже будучи в состоянии примерить их доклады на жесткие тела цифр. Это были мужчины и женщины, туго привязанные каждый к своей телеге, которую надо было волочь за собой по разбитым пангейским дорогам: к войску, металлу, школьным скамьям, звездам, электрическим проводам, причем привязанные с такой силой, что все это невозможно было отделить от их могучих шей.

Это тоже были упрощенные люди.

Без сложных душевных складок.

И именно от этой простоты зерно колосилось, нефть пузырилась, газ свистел, города строились, армия вышагивала, ученые открывали. Совещания по вторникам были на самом деле фикцией, и Лот это знал. Фикцией потому, что от прекрасной работы правительства решительно ничего не зависело в жизни его народа.

— Как же так? Как же так? — иногда спрашивали его боги.

— Парадокс, — пожимая плечами, отвечал Лот небесам.

Среда была днем войны и дипломатии. Лот принимал генералов, выслушивал их доклады, не случайно отдав под это середину недели. С военными всегда нужно держать середину, и тогда вместо крови по земле будет течь золото. Внутренняя полиция добывала не золото, но защищала его. И тоже именно по средам генералы, чьи солдаты дежурили на дорогах, могли созерцать сосредоточенное и спокойное лицо Лота.

По четвергам Лот путешествовал по своей стране. Садился с Голощаповым на лайнер с голубыми полосками на боку и взмывал в принадлежащие ему же небеса, чтобы приземлиться где-то еще.

Иногда его бело-голубая птица уносила его на север, в холода и лед, где люди давным-давно позабыли вид солнечного света.

Растворяясь в городской толпе, Лот наблюдал за разговорами обычных людей, пытаясь определить, чего именно они ищут. Какого смысла? Ему нужно было для роли. И понимал — никакого, любви и счастья, но разве это можно назвать смыслом?

Заходя в одежде путника в забытый богом кишлак на юге страны, он спрашивал о том же и получал вместо ответа все те же грезы, что и у эскимосов.

Получалось, что всем им нужно пропитание, будущее для своих детей, то, что они называли здоровьем, и он, Лот, мог дать им это все, ведь у него было для них сколько угодно будущего, не говоря уже о хлебе. Но самый главный смысл, о котором никто никогда ему не говорил — чтобы Господь восседал на небесах, — так придут ли они сюда, если им как будто и не важно это?

— Но может ли такое быть, — не верил своим ушам Лот и продолжал каждый четверг взмывать к небесам на своей белой птице, — может ли его народ быть так тупо и примитивно скроен? Его народ…

Но ведь не он родил этот народ.

Народ был рожден до него, и Лот был рожден вместе с ним, внутри него маленьким бугорком, который вырос горой до самого солнца. Может быть, в этом дело?

В пятницу наступал день суда, пыток, очищения от хвори и кривизны. Лот не любил долгих приговоров, оступившийся должен быть изменить свое качество мгновенно — исчезнуть или переродиться.

По субботам Лот строил дворец и храмовый парк. По воскресеньям обедал с семьей, говорил с каждой из дочерей, читал книги и молился. Он сумел поверить. В кого? Во всех сразу. Во время одной из таких молитв он почувствовал, что не может до конца понять свой народ, потому что не чувствует к нему любви. Той самой, о которой все они говорят на шумных улицах городов или в тиши проселочных дорог.

Люди любили зрелища, в которых герои изображали любовь, люди слагали о ней рассказы и стихи, пели песни, загадывали загадки. Об этом, казалось, изведанном им в молодости сладострастном безумии, от которого он впоследствии с такой легкостью отрекся, просто увлекшись властью как главным смыслом, главным наслаждением, главной игрой.

— Если ты хочешь, Лот, построить храмовый парк, одних воли и мудрости тебе будет мало, — сказал ему однажды в субботу Матвей Лахманкин, главный его советник по вопросам общего характера. — Тебе нужны еще люди искусства, которые вдохнут душу в архитектуру и парк.

— Вдохнут душу? — переспросил Лот.

— Ну да, — уверенно кивнул Лахманкин. — Это их работа на земле — одушевлять предметы и делать осязаемыми вымыслы. Ты ведь знаешь, ты ведь сам из них.

Матвей осекся. Он все время забывал, что официальная версия биографии Лота гласила, что он закончил юридический, а не бросил на четвертом курсе театральный.

Все советы Матвея касались очевидного и были крайне просты. Да и сам он был крайне прост, хоть и неопрятен: простота его касалась самого взгляда на жизнь и оборота поступков, но не внешнего облика, к которому он относился сложно и оттого упорно не справлялся с ним.

Людей искусства Лот побаивался. Он чувствовал в них подвох. Вот лижут они руку, а расслабиться нельзя — сразу цапнут. А если и не укусят, то раскусят. Рефлекс у них. Он-то знал.

Лахманкин и Голощапов — те уважали и Большой театр, и оперетту. Шастали по ложам, тискали прим в гримерках и кордебалет в раздевалках.

Бывалоча, Лот заедет туда — когда не отвертеться, иностранцев нужно впечатлить, или юбилей какой-то, или грандиозная премьера — не обижать же людей, поведет подслеповатыми глазами по ложам — все его министерства там и администрация с любовницами или мальчишками, противно смотреть. Что им там, намазано, что ли? Зачем туда переться? Не бордель ведь! Так нет, сидят, сверкают биноклями. На сцене вечные намеки и непонятности, античная ли трагедия или новогодняя сказка, шуточки опять же про королей. Неуютно. Лот любил песни, простые, протяжные, старинные. Больше всего про реки, про Волгу. Он был уверен, что, когда люди поют, они не могут кривить душой. Он восхищался почти до дружбы пышнотелой певицей с большим пучком на голове и маленьким еврейчиком, всегда очень проникновенно поющим про солдатские подвиги в последней войне. Когда он мог, он подпевал им. Именно в эти минуты он чувствовал себя со своим народом. И именно доверие к простым песням заставило его принять совет Лахманкина встретиться с творцами.

— И еще, — добавил Лот вслед уходящему шаркающей походкой с виллы советнику с вечно лоснящимися волосами, — как ты считаешь, должен ли я полюбить сердцем, как в песнях поется, чтобы понять свой народ?

— В девятку попали своим вопросом, Лот, — ответил Лахманкин, возвращаясь к столу, за которым они разговаривали. — Не в молоко и не в десятку — в девятку. Преемник — вот главный вопрос. Вы, Лот, упорядочили страну, связали ее части дорогами, дали народу хлеб, лекарства и возможность смотреть за горизонт, но без преемника все это — просто упражнение в правописании, а не книга заповедей и законов. Отцу нужен сын. Простите за прямоту.

— За прямоту и держу, — ответил Лот, пожевав губами — А ты знаешь, сколько крыс находится под моим ковром? Где же я возьму преемника?

— А кто выйдет на эту террасу через сто, двести лет? — Лахманкин ткнул пальцем в один из макетов будущего парка и чуть было не пустил слезу от умиления перед собственным же вопросом. — Кто будет смотреть, как сюда приливает людское море, чтобы вместе молиться под единым небом?

Лот молча выслушал его, потом скривился, резко встал и вышел прочь из-за стола.

— Дурак ты, — отчетливо произнес Лот. — Дурак и простак. Ничего не понимаешь в глубинных причинах вещей.

Еву Корецкую, ту самую, что родила ему наследника — Платона, от которого Лот отрекся, когда тот был юношей, — неоднократную победительницу Олимпийских игр по танцам с лентами, загодя предупредили, что ей предстоит вместе с Лотом вручать талисманы новой олимпийской сборной, что церемония пройдет в два этапа и ей следует отчетливо знать свою роль.

— Знать свою роль? — переспросила Ева и подняла одну чрезмерно выщипанную бровь. — А кого я буду играть?

Она окунула свои синие глаза в переданную ей папку и отчего-то сделалась пунцовой.

— Это Лот, — Семен Голощапов указал на стоящую среди других фигуру на фотографии, намекнув ей, что считает ее совсем уж курицей, не знающей, как выглядит солнце. — Рост средний, ваши каблуки не могут быть выше трех сантиметров.

— Трех? — ужаснулась она.

— Он будет без галстука, а вы не надевайте больших брошек.

В этой рекомендации Ева почувствовала отсебятину.

— Что за туфта! Следите за ним, а не за мной.

— Вот здесь вы поднимаетесь по лестнице, здесь позируете перед фотокамерами, здесь пересаживаетесь и говорите с прошлыми олимпийцами. Дальше — церемония на сцене и коктейль. Вы можете переодеться один раз.

— Хорошенький! — с уважением сказала Ева. — А у него кто-нибудь есть?

Семен скривился.

— Не будьте наглой.

— Не туда смотрите, — сказала на прощание Ева. — Ему нужна женщина, а не ваши дурацкие регламенты: сядьте тут, встаньте там.

— К нему возят любовниц, — неожиданно разоткровенничался Голощапов.

— Эх, нукеры, нукеры! — она облизала свои крашенные алым губы таким же алым языком, — все-то вы упрощаете. Я вам о любви, а вы мне — о любовнице.

Голощапов поставил свою подпись напротив строчки «Инструктаж» и умелым движением вынул всю эту ерунду из своей головы. Зачем думать о том, о чем незачем думать?

Лот взглянул на фотографию Евы с интересом. Широкий лоб, тяжелые русые волосы, заплетенные во множество косиц и уложенные полумесяцем вокруг лба, пухлые губы, изумительной красоты шея, украшенная массивной золотой цепочкой изысканной, как показалось Лоту, восточной работы. Такой он представлял себе Пенелопу или Гертруду. И еще — безупречное шелковое сиреневое платье с двумя коричневыми полосками на боках, так выразительно подчеркивающими талию. Он также с восхищением рассмотрел брошку размером с бант первоклассницы.

— Как думаешь, бриллиант настоящий? А кто семья?

— Она из Ташкента, из русской семьи, очень простой. Но задатки, талант, характер — все наивысшей пробы.

— Любит это дело? — спросил Лот.

Голощапов покачал головой:

— Говорят, бешеная. Глазом не успеешь моргнуть, а душа уже наизнанку.

Лот засмеялся.

После ухода Семена он повелел начальнику розыскной службы все разузнать о Еве в больших подробностях. Он так долго перечислял, что именно его интересует, что министрам, ожидавшим его в приемной, пришлось раздраженно звонить помощникам с поручением о коррекции последующего графика и переносе встреч. Список был недлинным: Ева крутила с одним бронетанковым генералом, с шубным фабрикантом, ликеро-водочным королем с пангейского юга (Лот вспомнил этого барыгу, седого, породистого, с мерцающими перстнями, отсидевшего когда-то двенадцать лет за изнасилование школьницы), а также была музой доброго десятка пангейских поэтов. Она заботилась о своих родителях, отце-сантехнике и матери — работнице текстильной фабрики. Сделавшись знаменитой, она перевезла их в столицу, где ее папаша ежедневно в любую погоду ловит рыбу в Москве-реке, а мама продолжает запасать еду под кроватью и за шкафом, страшась, что прислуга отыщет схроны и выдаст ее тайны каким-то врагам. Против прислуги она устраивала засады, расставляла силки, натягивала на дороге шелковые нити большой прочности, натирала полы маслом в надежде в один прекрасный день победить их всех и избавиться он вражеских лазутчиков.

Единственной, с кем Ева повела себя необъяснимо жестоко, была ее тренерша по легкой атлетике — известная в ее краях спортсменка с солидной репутацией и большими связями, благодаря которым Еву смогли заметить. Она не только никогда не отвечала на ее письма, но, как правило, даже не распечатывала их, начальник розыскной службы так и не смог разузнать, почему.

Голощапов умно и бескорыстно любил Лота. Он первым принес ему досье с претендентками на открытие церемонии, дав выбрать из одной красавицы и трех уродин.

Ева обрадовалась. Сильные ей нравились, а завладеть самым сильным из них было ее мечтой. Все дни до церемонии она провела в гимнастическом зале. Ее прыжки с зелеными фосфоресцирующими лентами давали ей ощущение полета, а сочетание лент и желтого обруча наполняло ее сиянием, которое могут давать только эти два волшебных предмета — прирученное кольцо и струящаяся полоса, змея, улавливающая малейшее движение ее кисти.

Лот в эти дни размышлял о создании новой партии, политические декорации обветшали, нужно было обновить сцену и закулисье, идеи выдохлись, не щекотали больше ноздри, скука разливалась по Пангее, а значит, нужно было поддать и жара, и интриги, а может быть, и драмы взаправдашней, скука-то ведь смертельна для правителя, от нее у народа случается ведь революционный понос. Храмовый парк тут помочь не мог, это он строил в других целях и перед народом был в долгу. Ева Корецкая во главе новой партии — чем не Шекспир?

Лот был так увлечен изучением Евиного досье, что даже чуть не опоздал на церемонию. Просто забыл выйти из кабинета и сесть в самолет. Ева прибыла на место событий еще утром, одним самолетом с новыми олимпийцами. Перед ними она предстала в образе Деметры — в двойной тунике, с колосьями, вплетенными в косицы, уложенные вокруг головы, и в золотых сандалиях. Расчет точный — без каблука и вместе с тем богиня.

Люди искусства, которых так рекламировал Лахманкин, сочинили для церемонии пышный гимн. Ева и Лот стояли на авансцене, старательно открывая рот в такт громогласным аккордам, и смотрелись как боги, сошедшие с Олимпа, придав событию новый, неожиданный оттенок, которого не было в сценарии.

За все это время Ева ни разу не взглянула на Лота. Лишь дважды, при поднятии и спуске с трибуны, облокотилась на его руку, чуть подрагивающую в локте.

Вечером они летели на виллу вместе с Голощаповым, который, умаявшись за день, быстро уснул.

— Я хочу создать новую партию, — неожиданно проговорил Лот. — Вы поможете мне? Писарь мой, сочинитель речей, лишился речи, и мне очень нужна новая кровь.

— Партию? Хочу ли я сделать партию? О да! — ответила она. — Да и кровь у меня — с молоком!

Он молча показал ей на свои ступни — и она, присев на корточки, начала бережно расшнуровывать его ботинки — лаковые, свежие, будто только что из витрины, ни пылинки, ни пятнышка. Так и есть: ручная работа, высокий подъем, хитро утопленный высокий каблук.

Он потрогал ногой ее грудь — то ли ласково пнул, то ли грубо погладил, — и сказал задумчиво, нараспев:

— Рыбочка.

В субботу все отметили ее присутствие на совещании по строительству парка. Лот представил ее как одну из основательниц нового движения, призванного объединить не только страну, но и все пути духовного поиска.

Зачем он представил эту хрупкую танцовщицу с лентами, в этот раз одетую в полевую форму цвета хаки с начищенными до блеска медными пуговицами? Лот читал, что всем его идейным замыслам в последнее время остро не хватало красоты, может быть, даже женской красоты.

Через неделю все уже судачили о новом увлечении Лота. Ему даже пришлось запретить несколько газет, позволивших себе сравнить Олимпиаду и Олимп, на который так ловко взошла танцовщица.

— Я говорил тебе, — грустно констатировал Голощапов, — что творцы — всегда изменники. Они не верят сильным мира сего, но только цинично используют их.

Лот понимал, что он интригует против Лахманкина, но согласился — и через два дня главред авторитетной общественно-политической газеты сидел в СИЗО за покушение на изнасилование несовершеннолетней и плакал, бесполезно вспоминая, где же он, шестидесятилетний гей, последний раз встречал хоть какую-то нимфетку, — не встречал, не знал, забыл, как выглядят! — а другой главред потрясенно рассматривал свою изящную итальянистую террасу, на которую щедро, от души опорожнилась ассенизационная машина, волшебным образом оказавшаяся во дворе, притом что двухметровый каменный забор из речной гальки остался совершенно нетронутым и в многомудрых электронных запорах не обнаружилось ни малейшего повреждения.

«Ту мач, ту мач, — пронеслось сожаление в редакциях и на кухнях, — Лот стареет и совершает ошибки». Но это был шелест, не голос, — голоса у них больше не было.

Он купил ей виллу в Ломбардии, куда вырывался при каждом удобном случае.

На закате долгими вечерами она сидела котеночком у его ног, гибкая, воздушная, послушная, готовая к любой ласке. «А теперь козочкой», — приказывал он, — и Ева радостно становилась на четвереньки, надевала пластиковые рожки и с меканьем бодала его в промежность. Иногда, вдоволь нащебетавшись о картье-шмартье (она любила ювелирные выставки, не пропускала ни одной) или насплетничавшись о подругах, она спохватывалась, делала важное государственное лицо и произносила пышные монологи о равновесии, своенравном характере времени, могуществе его, Лота, плоти и своей готовности стать его немой тенью, стать тенью Солнца, — заученные специально для этих встреч из цитатников мудрых мыслей. Лот поощрительно гладил ее по голове, целовал в пробор. Умная ему была не нужна, Тамара бы не потерпела, да и зачем ему вторая?

— Как ты стала лучшей в мире танцовщицей с изумрудными лентами? — спрашивал он. — Как вообще ты стала лучшей?

— В твоей стране есть глубинки, — отвечала она, кидая белый мякиш подлетевшей к балюстраде чайке, — там становятся кем придется. У нас в школе был именно такой кружок.

— Идеальная холка, — говорил он, гладя ее прохладную спину, — лучший в породе загривок. Какой у нас хлебный, благодатный Ташкент!

— Должен ли я чувствовать то же, что и граждане моей страны, чтобы понимать их? — Лот упорно терзал этим вопросом Лахманкина, который всякий раз принимался заново толковать очевидное.

— Нет, — ответил тот. — Правители и лучшие люди идут впереди, а народ сзади. Нет смысла оборачиваться. Но ты должен чувствовать, что Ева хочет развести тебя с женой и стать первой леди Пангеи.

— Интересно, — улыбнулся Лот, — продолжай.

— Посмотри, как теперь живут люди, — Матвей вопреки ожиданию Лота продолжил только первую часть своей речи, — все маршруты описаны в брошюрах по туризму, и твой описан. Все предсказуемо.

Лахманкин силился сказать умность.

— Ты болван какой-то, — печально сказал Лот. — А что ты думаешь о танце с лентами? И что ты думаешь о булаве, мяче, ленте и обруче? И когда, если учитывать все, что ты сказал, я смогу завершить свой храмовый парк?

— Лента струится, обруч охватывает, мяч катится, а булава грозит. Все это формулы обладания. Глядя на танец гимнастки, думай о том, что ее фигуры — это спорт, а не ворожба. А Иерусалим свой ты никогда не построишь.

«Казнить его», — крикнул внутри себя Лот, мысленно перенесясь на триста лет назад.

— Ты совсем сошел с ума, мой бедный Матвей, — сказал он вслух, но я все еще люблю тебя. Кто еще осмелится наговорить мне столько ерунды, делая вид, что отворяет ворота моим мыслям.

Лот похлопал его по плечу.

— Про парк я неточно, не до конца выразился, — снова заговорил Матвей, изрядно откашлявшись. Они вышли из овального зала с камином и низкими креслами, где Лот обычно беседовал, на балюстраду. — Не построишь, потому что для этого нужно три жизни. А у тебя, прости, есть только одна.

Она возвращалась с торжественного заседания новой партии, уже подозревая о главном изменении, произошедшем в ней. В сентябре ведь появляется столько плодов, вот и внутри нее образовался один, что не удивительно, ведь объятия его жгли огнем, и она вспыхнула от них, как пучок сухой соломы.

Эта вилла была лучшим местом их свиданий. Он пил чай, нежно поглаживая ее по волосам, по шелковистой коже шеи, поглощая темными глазами сливочное сияние закатного солнца.

Он усадил ее потом к себе на колени — хрупкую и гибкую повелительницу лент, поцеловал спину, пахнущую солнцем.

— Мой ад не здесь, — заочно ответил он Матвею, — здесь если и не мой рай, то мое чистилище.

— Ты сегодня станцуешь для меня? — обратился он к Еве.

— Я скучала, — тихо ответила она. — Я изнывала по тебе.

Лот не особо умел с женщинами. Он никогда не стремился придавать значение физическому обладанию. Но Ева владела искусством принадлежать в совершенстве. Она исполняла танец с ладонями Лота так, как она танцевала с лентами.

— Какой же ты сильный, — шептала она, — какой настоящий, хозяин, повелитель мой.

Они так и остались на верхней веранде, переместившись на просторный соломенный лежак. Когда наступил вечер, прислуга бесшумно принесла и расставила свечи, защитные ароматические курения от комаров, накрыла на маленьком столике в углу небольшой ужин с шампанским из красного винограда — именно его Лот любил пить на закате, находясь рядом с пресной водой.

— Я сделаю для тебя лучшую из твоих партий, — шептала Ева, уже лениво целуя его обмякшую ладонь. — Я приведу в ее ряды самых лакомых людей, и все они будут обожать тебя. Это самая устойчивая конструкция, это как танец с обручем.

Тесты подтвердили: она беременна.

Так любит ли он ее? И куда пропало желание завладеть им целиком, развести, женить на себе?

Он бывает нежен, это да, но при этом он никогда не выпускал своих слов на свободу. Впрочем, он бывает и груб и тогда перестает походить на самого себя.

Если он ее любит, он сохранит ребенка, и тогда они будут связаны навечно. Если нет, он прикажет прервать беременность и вскоре отрежет и ее — за полной ненадобностью для себя лично.

Влюблен ли он в нее?

Ей ведь больше ничего от него не нужно.

Вопреки всему, самому простому здравому смыслу: ни-че-го.

— Внутри меня — твой мальчик, — сказала она ему три месяца спустя очень спокойным голосом, за кулисами, сразу после блестящего выступления на первом съезде партии.

В ответ он потрепал ее по щеке — в первый раз прилюдно.

Больше они никогда не были близки.

Лот подарил Еве по случаю рождения сына ожерелье с самыми крупными сапфирами, которые только можно было добыть. Каждый год до своей смерти Лот дарил Еве подарок. Однажды это была старинная персидская зелено-голубая шаль с фазанами, где замысловатой вязью было написано: «Царица моего сердца». Этой шалью обманом завладела Клавдия, которая за свою долгую жизнь осмелилась надеть ее всего один раз.

Лот написал Еве уже перед самой своей смертью длинное письмо о душе правителя, которая не может вмещать в себя подлинной любви к женщине, поскольку мысли о власти и судьбе страны заполняют эту душу целиком. Это письмо долгое время хранилось в Главном историческом музее Пангеи, вплоть до разрушения этой страны, и экскурсии там проводила одна из Лотовых правнучек, подробно и точно пересказывавшая экскурсантам непростую историю любви Лота и Евы, сильной красивой женщины, так и не понявшей души правителя, но родившей ему сына, который к концу жизни сумел-таки воплотить мечту отца и достроил на юге, на побережье, храмовый парк.

Отчаявшись построить парк, конец своей жизни Лот провел в городе. Он забросил стройку, понимая, что, чем ближе ее завершение, тем слабее его власть. Он кроил и перекраивал богатство своей страны, пытаясь удержать ее в сохранности, почему-то отождествляя возможный распад со своей физической смертью. Он отдал власть до смерти. Не по своей воле, а потому, что не было больше сил держать ее. Он умер от непонятной болезни, не дожив до глубокой старости, осознав перед смертью, что жизнь победила его. Погребальный кортеж включал всю его родню и всю его страну, погрузившуюся впоследствии в пучину больших событий. Лот вошел в историю как мудрый, но недостаточно сильный правитель, любимый тем не менее народом за чудачества и анекдоты о себе самом. Его почитали за то, что он к концу жизни отменил смертную казнь, несколько раз за жизнь менял свое вероисповедание, а также выделил крупную сумму денег на обустройство окраин страны, которые так никогда и не были обустроены.

Род Лота через Чеккана Валиханова восходил к чингизитам. Белый его окрас случился по воле случая, не записанного в генетических кодах его рода. Валиханов был правнуком знаменитого Абылайхана и внуком султана Валихана. В 1856 году Чеккану было поручено отправиться в командировку за реку Или и принять участие в разборе споров между родами Старшего жуза. По дороге он посетил Семипалатинск, где познакомился с Достоевским. Федор Михайлович показал поручику свою новую оду, посвященную коронации Александра II. Далее Валиханов отправился на Каркару, приток реки Чарын. Там он впервые услышал о киргизской легенде про великого богатыря Манаса и о том, что легенда так велика, что «ее можно рассказывать три дня и три ночи».

Ева своими корнями связана с известным русским генералом Черняевым, который на левом берегу канала Анхор (сейчас там проходит Узбекистанский проспект в Ташкенте) построил крепость. Крепость эта располагалась напротив бывших ворот Коймас, по правилам русской фортификации. Она имела форму неправильного шестиугольника с развитыми угловыми бастионами. Строительство развернулось в августе–сентябре 1865 года, за год до сильного землетрясения. Генерал Черняев в ту пору сильно полюбил узбечку Ранохон, из купеческого рода, что много веков чувствовал под своими ногами Великий шелковый путь. Результатом этой любви через несколько поколений и стала Ева. Сейчас на территории бывшей крепости расположен детский парк, а на месте одного из крепостных валов возвышается президентский дворец.

Прапрадед Семена Голощапова был палачом, в которые пошел добровольно, в соответствии с принятым Думой постановлением от 16 мая 1681 года «чтобы во всяком городе был палач», и получал оклад, равный четырем рублям в год. За верное служение своему делу и мастерство предок его был удостоен чести казнить стрельцов. Будучи уже пожилым человеком, прапрадед Голощапова был призван императрицей Елизаветой Петровной для участия в комиссии, цель которой заключалась в том, чтобы наладить четкую работу палачей по всей стране, укомплектовать штат и привести в порядок застенки. Детей своих у него не было, да и женой он не обзавелся, но на его накопления и при его деятельном участии содержался приют, всем мальчикам которого была дана его фамилия.

 

ИОСИФ И АЛАМПУР

Он знался с красивыми женщинами, но по преимуществу европейками, эдакими фиолетовыми бестиями, искорежившими его душу. Как бы ни были эти европейки полезны, культурны, как ни преклонялись бы перед всякой высокой задумкой гастрономического или медицинского ремесла, с каким бы усердием ни выращивали они сад окультуренных привычек, рано или поздно их мордочки скраивались в кислую гримасу: разве мужчина здесь не лишний? Разве он для чего-то годится, если во всем он равен женщине, но тело его, пускай даже и напомаженное, в отличие от женского так гадко пахнет?

Женщины из Пангеи таких мыслей не имели. Они видели в мужчине бога, пускай даже и попахивающего кислым табаком и крепким душистым потом. Они жертвенно отдавались страсти в начале, крепко и горячо любили в середине, закармливая сверх меры маком, изюмом, черносливом, орехами, и если и бросали, то от неизбывности, всегда заходясь от особенного, замешанного на горьковатом чувстве вины любовного вдохновения.

И это при таком странном обычае местных мужчин, быстрых как зайцы и как зайцы же трусливых, метаться по кустам, воображая за собой охоту. Спарившись, они отстреливали женщину, как окурок, в темный вонючий угол, затаптывали каблуком, чтобы не дай бог больше никогда не захотелось поднять, раскурить и вдохнуть отравки. Этих мужчин никогда не волновал душевный трепет раздавленности, они, путаясь в своих неопрятных, неряшливых бедах, все брели куда-то, забывая даже оглянуться при прощании.

Иосиф любил сравнивать европеек и русских женщин, евреек и бразильянок, стараясь разжечь в себе поэтический огонь. Еврейки мудры, а славянки красивы, так что же из этого следует? Рифма, стих, секундное видение. Даже теперь, когда остатки волос на его лысом черепе были седы, а рот не ароматен, он предпочитал фантазировать о женщинах и мужчинах, а не о Лотовых проделках.

Особенно его воображение будили азиатки, вышедшие, как ему хотелось думать, из перламутровых раковин. Когда впервые он протянул руку к одной из них — прекрасноокой Алампур, то мгновенно почувствовал, что в ладонях его совсем не жемчужина, а теплая глина, та самая, из которой Бог создал человека. Эта глина и есть его женщина, а сам он — ее божество, мнущее теплую желтоватую плоть в своей озябшей руке.

А случилось это вот как.

Однажды прозрачным сентябрьским днем он брел по мостовым, устланным золотыми листьями в особенном районе города, где находится университет для таких алампур и китутов. Там учились, конечно, еще и африканцы с сильными точеными эбеновыми торсами и расплющенными, как пивная крышка, носами, и китайцы с желтой и шелковистой кожей, и весь другой непохожий и разноцветный мир, соскальзывающий в океаны, состоящий и из коренастых карликов, и из стоеросовых великанов, вечно мерзнущих в пангейские холодные зимы, но он совсем не поэтому здесь шел и переходил эту замурзанную улочку в миллионный, наверное, раз: здесь находился его отчий дом, к которому эти народы никакого отношения не имели, а имела отношение его мать, оставшаяся теперь в одиночестве, и именно поэтому он посещал ее теперь чаще прежнего и шел по этим листьям, на которых наконец-то и встретил свою азиатку.

Он подошел к киоску купить сигарет, где она уже стояла, что-то разглядывая, в нелепой вязаной кофте поверх сари, и отчего-то улыбнулся ей, может быть, обрадовавшись шоколадности глаз и смешному, чуть приплюснутому носику. Он побрел за ней к обшарпанному панельному общежитию, угадав по зажегшемуся окну, где именно ее комната. Он забыл даже о своем застарелом цистите, не придав значения немного озябшим ногам. Ему было шестьдесят пять.

Он счел, что его вело любопытство. Он глядел на заныривавших в грязно-фиолетовую дыру, именуемую подъездом, и чувствовал, что узнает что-то новое, не имеющее ничего общего с суетой белокожих людей. Разноцветные люди сновали иначе, более короткими движениями, они мельче ступали, и жестикуляция их была ажурной, даже когда их одолевала похоть или жажда наживы.

Он ответил по мобильному на звонок своего пятилетнего внука, что-то пообещал ему. Еще через некоторое время он ответил на звонок своей жены Таты, солгав, что уже подходит к метро, до которого решил пойти, невзирая на озябшие ноги, пешком.

— К ужину — буду, — заверил он ее.

Его звали Иосиф Маркович.

Он слыл хорошим поэтом, многократно восходил на освещенный софитами Олимп, что позволило ему периодами живать в Италии, регулярно посещать любимый им Музей Виктории и Альберта и бурно дебатировать на эмигрантских кухнях Манхэттена и Линденштрассе. При небольших различиях все это была одна общая земля. Именно на этой земле он и женился — на русской, потом на еврейке, потом на американской успешной адвокатессе, коротко забывшейся под действием чар русского златоуста. Потом у него была итальянка, прежде чем он все-таки вернулся к своей самой первой московской жене — Тате, настоящей жене поэта, а заодно и на родину. Он опять поселился с Татой в Москве, в пыльной квартире в районе метро «Сокол», в том самом месте, где проходит один из прямых, как шпала, столичных проспектов, и совсем уже, кажется, забылся среди этих стихов и уютного зимнего бульканья воды в батареях. Он тихонько переводил других поэтов, все больше забывая сочинять собственные строки, он удобно расположился в надежности своего имени и прошлых строф, он старел, медленно, тихо, сначала только телом, а потом и внутренними глохнущими вибрациями, все больше выбирая привычное, нежели новое.

У него было много детей. И теперь, по прошествии времени, еще больше внуков. Он набух и разбух, как ушибленный сизый палец, замедлился, застрял, силясь не позабыть, не ошибиться именем, дверью, репликой.

Он послушно ел или не ел, переставлял ноги по следам, он катал в голове только одинокие рифмы и перепутанные воспоминания, обычно так или иначе сводящиеся к любованию гаснущим чернильным закатом, драматургия которого приходила на помощь, когда образы мулаток больше не помогали сочинять. Он был все меньше странен, с готовностью вкушал любое приготовленное для него Таточкой общество, трепал внучат по персиковым щечкам, целовал на расстоянии по телефону старых друзей, даже выбрасывал за собой пепельницу и уже без былой прыти охранял свой письменный стол, давая чужой руке прибрать на нем пыль, пепел, крошки, бумаги. Он все чаще думал про себя, что ему осталось раз и два. Раз и два. И точка.

Красивую женщину Иосифу никогда не хотелось сделать своей хозяйкой. Ему хотелось завладеть ею, поймать ее на стихи, добыть ее как трофей. Некрасивой же женщине он всегда стремился отдаться во владение, положить ей голову на колени, зная, что она сумеет и восхитить его, и приятно удивить — чего совсем уж не умеют красавицы, — и даже взбудоражить безошибочной игрой в умную провокацию.

Он чередовал красивых и умных, всегда вспоминая для реплик мудрость о том, что женщины для поэта — это горючее.

Он остановился, так он решил, на умной и умелой, он выбрал надежное и простое и, как следствие — почти умер, остановился, потерял поэзию, с трудом удержав мастерство.

К концу своей жизни он стал уже совсем хорошим поэтом, так чего же еще желать? Разве хороший поэт — это количество хороших стихов?

Он принял, принял это каре, эту челку, эту бирюзу, этот цветной сарафан, эти коротковатые ноги и объемные формы. Пожили уже, засыпая на шелковистых прелестных персях, да и об этом ли жизнь? Уже налюбовались закатными отблесками в аметистовых глазах наяд, уже напитались цветочным ароматом их драгоценных духов!

Алампур спустилась к нему под неслышный хохот своих соседок по общежитию, прильнувших по ту сторону к окнам.

— What are you doing here?

— I am studing.

— Whom do you want to be?

— A medicine.

Стемнело. Сделалось зябко. Они шли сквозь начинавшийся дождик, он курил.

— Why have you come to me?

Она не ответила.

Он достал кошелек, выронив в лужу телефон, где отпечаталось несколько неотвеченных звонков из дома. Он поднял телефон, выключил звук, достал из кошелька все деньги и протянул их ей:

— I am an old man.

Она взяла деньги и поклонилась ему во второй раз.

Иосиф вернулся домой поздно вечером, застав остатки вечернего застолья. Его ученик, талантливый переводчик с латыни и древнегреческого Ефим Соровский из Петербурга с женой Еленой, подруга Джоконда, прозванная так за беспримерное уродство — она заскочила днем, да так и засиделась до позднего вечера — а куда спешить? — одинока, бездетна, — и старший сын с дочкой, милой его внучечкой, имени которой он никак не мог запомнить.

Иосиф был взбудоражен, остроумен, словоохотлив. Он вошел в комнату молодым, легким, несмотря на ломоту в суставах и начинающееся нытье в мышцах — перетрудились. Дал телу неожиданную нагрузку.

Он много рассуждал за столом, запивая чаем ледяную водку. Он высказывался настолько безудержно, что все собравшиеся завороженно молчали, и только когда он делал паузы для очередного глотка — и ледяного, и огненного, — удивленно переглядывались. Он был похож на пророка с Синайской горы, которому явились новые откровения.

— Хаос — бог городов, — говорил он, — он заправляет здесь всем и дарит людям невероятные судьбы. Бездарным — славу, слюнтяям — могущество, худшим женщинам — лучших мужчин. Этот хаос — изломанный улицами и проспектами ветер, он уже сам не знает, куда дует и куда несет то месиво, которое город вываливает на свои улицы, мусор, частью которого являются теперь и люди.

— Суета сует, — попытался пошутить Ефим, — переходите, Иосиф, к прямому цитированию, чего уже там…

Иосиф говорил, все время почему-то обращаясь к Елене.

Теперь уже она, изящно сидящая напротив в лиловом свитере с желтыми полосками, будоражила его. Он с легкостью обнаруживал в себе новые чувства, образы, строки. В нем заговорил какой-то другой Иосиф, не то чтобы былой или совсем новый, а просто другой, всегда раньше поговаривавший в нем и последнее время умолкнувший. Иосиф больше не боялся оступиться, оплошать, потерять, двинуться не туда. В нем заструился ручей стихов, потом загудел поток — это ощущение в себе Иосиф любил более всего. Он становился оболочкой, внутри которой расцветал словесный сад. Рифмы цвели на ухоженных клумбах, строки и строфа образовывали чудные заросли сирени или жасмина, он видел, ощущал даже и стихотворения целиком, когда пускал по саду на прогулку их хрупкий силуэт, в дивный цветущий сад Печали, или Радости, или Отваги. Раньше он нередко шагал к краю не потому даже, что таков был его расчет, подкрепленный железной уверенностью, что будет в последнюю минуту подхвачен и потом прощен всеми теми, кому этот его шаг причинил боль, а потому, что просто ступал, даже и не думая, в каком направлении он замыслил движение.

Именно так он шагнул в этот вечер в сторону Леночки, изумленный близостью с Алампур. Он шагнул в ее распахнутые аметистовые глаза своими словами о городской розе ветров, предопределяющей судьбу целых кварталов, он шагнул в ее сердце безудержной жестикуляцией еще сильных рук, он шагнул в ее душу своей воскресшей свободой шагать в сердце, выразившейся к концу вечера в том, что он не выпускал ее ладони из своих рук, не обращая ни малейшего внимания на неуютное ерзанье всех присутствующих.

Было ли это действием Алампур?

Действием света, исходившего из каждого ее непонятного ему слова?

Действием покорной и в то же время неистовой нежности, столь редко встречающейся у европейцев?

Действием тихой радости, которая исходила от нее постоянным ровным потоком — радости и спокойствия?

Может ли вообще один человек воздействовать на другого продолжительным влиянием, изменять его суть, путь, траекторию? Существуют ли ведомые и ведущие в этой гигантской сутолоке городов, где ничто не известно доподлинно и одни лишь рукотворные мифы наполняют головы до краев?

— Йося, ты был в ударе, — сказала ему Тата наутро, сражаясь с тупой мясорубкой. — Надеюсь, ты не собираешься отбить молодую жену у своего ученика?

— Ученика? — изумился Иосиф, шаркая сбитыми тапками и закидывая за плечо как шарф мокрое полотенце. — Когда отобью, тогда и стану ему учителем, — как будто пошутил он.

Ночью он дважды поднимался писать, почувствовав в себе прилив ритмов и рифм. На следующий день он проснулся раньше обычного и уселся за письменный стол сочинять буквально следующее:

«Лена, дорогая Лена!

Я понимаю, сколь нелепо мое письмо, но мне совершенно необходимо, чтобы Вы стали частью моей жизни. Я очень одинок уже много лет. У меня нет никого, о ком бы мне хотелось думать и с кем бы мне хотелось говорить. Сегодня я написал Вам стихи и, если Вы примете мое предложение, я пришлю их Вам».

Иосиф хитростью разузнал адрес ее электронной почты, и уже к полудню она с волнением читала это письмо. Ответ от нее пришел быстро: «Я согласна. Пришлите ваши стихи».

Он вышел из комнаты, весело посвистывая.

Он заварил себе кофе покрепче.

Он невпопад ответил на Татины вопросы, объявив, что хочет навестить маму.

— Ты навещал ее вчера, — справедливости ради отметила Тата.

— Мне возбраняется видеть мать? — обиженно возразил Иосиф.

Он надел брюки поновее. Он выбрал свитер, который не так прилежно обтягивал его живот. Он побрился тщательнее обычного, вычистил зубы.

Когда за ним захлопнулась дверь, Тата устало набрала их старинную подругу Вассу, знающую толк в тонких натурах, и вместо привета отчетливо произнесла:

— У нас опять черт-те что. Заедешь, когда сможешь, посмотреть на него?

Старость, старость.

Он шел по улице к метро и думал о старости.

Что она меняет?

Заставляет спуститься на ступеньку ниже?

Что-то застревает в зубах, что раньше глоталось без жевания?

Засоряются глаза, и каждый день угол стола норовит засадить куда побольнее?

Небыстро встаешь, идешь, оглядываешься?

Не бежишь за интересом?

Воспоминания об округлостях живота и ягодиц Алампур безошибочно привели его под вчерашнее окно, в котором уже не было видно хихикающих малайзийских девчонок. Он встал как вкопанный. Он вспоминал ее вчерашние рассказы о врожденной красоте яваек (прямые аккуратные носики — как дощечки для гаданий, и миндалевидный разрез глаз), о злых духах Индийского океана в ярких платках, пожирающих синюшные трупы мореплавателей, и об особенном вкусе самого лучшего в мире риса басмати, бушующего во время цветения, как океанические тяжелые волны, от самого крошечного и скромного ветерка. Когда он уже почти не чувствовал под собой опять закоченевших ног, она появилась перед ним, такая же спокойная и светлая, как и вчера, и он побрел за ней во вчерашнюю комнату в общежитии, из которой, словно по мановению волшебной палочки, вмиг разлетелись, радостно чирикая, все ее подружки, с виду абсолютно не отличимые от нее самой.

— Ты бываешь грустной? — спросил он ее.

Она не поняла вопроса.

— Тебе бывает страшно? — спросил он ее.

Она не знала, что ответить.

— Я нравлюсь тебе?

— Absolutеly, — ответила она.

«Нету в ней суеты, — подумал он на пути домой, — нашей сытой и наглой агонии, свойственной перекормышам. Агонии, приводящей не к смерти, а только к бесконечному хороводу масок. Может, я пришел сюда, чтобы остановить этот хоровод и наконец увидеть лица не смазанными, а во всей их отчетливой стройности и определенности того, чего я так раньше боялся?»

— Он не болен, это характер, — констатировала вечером Васса стальным голосом. — Надо только, чтобы он нормально спал и регулярно ел.

— Васса, ты не права, — не соглашалась Тата. — У него обострение. Выпиши ему что-нибудь.

«У вас красивые стихи, — писала Леночка Иосифу. — Про зиму, про метель, про причудливый характер мороза, про пробелы между днями». «Так в чем же дело, — отвечал ей Иосиф. — Давайте увидимся, поговорим о метелях, вашей душе и моих годах».

Они увиделись. Они увиделись еще и еще.

Тата проводила совещания, летучки, консилиумы. Друзья, дети и внуки раскололись на два лагеря, его и ее. Мир распался, но Иосиф, кажется, не замечал этого, сочиняя, может быть, лучшие свои стихи и посвящая их одновременно двум женщинам, одна из которых привела за руку другую.

Через полгода, когда Иосиф и Елена соединились и стали жить вместе, сначала в одном из Домов творчества под Москвой, а потом в оставленной Татой квартире — этот, как все выражались, «водевиль» тешил уже многие головы и щекотал языки. Ефим Соровский, несмотря на свою безутешность, быстро утешился, без ума влюбившись в какую-то Соню — совсем еще девочку, соблазнившуюся-таки не столько немолодым уже переводчиком, сколько пышной питерской богемой, без конца пировавшей в его квартире. В результате завидовали им обоим.

Толковали о развращенности нравов и о бесе в ребре, иные даже приезжали на улицу, где учились китуты и алампур, в надежде поймать свою золотую рыбку.

— Ничего нового под Солнцем, ничего нового под Луной, одно отцветает, а другое расцветает, — такие слова сказала Алампур Иосифу, когда они виделись в последний раз.

Через год Леночка родила Иосифу сына. Годом позже — еще одного. Через девять месяцев после первой встречи с Иосифом Алампур родила в Малайзии симпатичного малыша. Этот малыш через двадцать восемь лет поднял в столице восстание против китайцев, не дававших никакому ростку свободно пробиваться наружу диктата, за что был после самых жестоких китайских пыток расстрелян, уже бесчувственный, во дворе центральной тюрьмы. Его мать — Алампур, родившая необычного мальчика от русского поэта, ослепла от горя. По удивительному стечению обстоятельств хозяин, в доме которого она убирала, владелец кофейной лавки, торгующий для туристов редкими и дорогими сортами, не вышвырнул ее на улицу, а оставил при доме, найдя ее тонким и чувствительным пальцам другое занятие — перебирать кофейные зерна и изредка ласкать его, когда раздобревшая супруга уходила на рынок за свежей рыбой к обеду.

Иосиф происходил из рода киевских евреев, сильно в разные годы пострадавших от больших репрессий. Его родной брат был также человеком искусства и, несмотря на непростую судьбу, написал несколько хороших рассказов и набросков к романам. Но судьба распорядилась Феликсом — так звали его брата — иначе: он погиб на фронте во время Второй мировой войны, и его рукописи подобрал некий молодой офицер, впоследствии ставший знаменитым писателем. Иосиф ничего не знал об этом, хотя слава ставшего маститым плагиатора всегда претила ему.

Елена была родом из мещан. Предки ее упоминались уже в Жалованной грамоте городам Екатерины II от 1785 года. В нескольких поколениях ее предки содержали скобяные лавки в Орле, а потом и в Москве, где прадед ее женился, наконец, на купеческой дочери, о чем всегда и мечтал весь их род. Он вышел через это в люди, однако сын его, Леночкин дед, сделался игроком и отчаянно проиграл скопленное предками состояние, которое, впрочем, все равно было бы утеряно после 1917 года.

Крепко полюбив Иосифа, Леночка продолжила семейную традицию: в домах всех ее предков умелых искусников высоко почитали и считали за честь приближаться к ним.

Алампур принадлежала к древней касте малайзийских священников. В России она оказалась потому, что в раннем детстве злые духи отняли у нее родителей и препоручили ее японским приемным родителям — бездетной чете, имевшей в Малайзии небольшой, но стабильно доходный бизнес.

Поскольку Алампур была все же не родной им, то приемные родители решили дать ей не слишком дорогое образование, ведь без образования у нее, как они считали, не было бы никакой судьбы. Друзья ее приемных родителей посоветовали отправить Алампур учиться на врача в Москву, но до конца она выучиться не смогла, и это их благое начинание осталось без должного завершения.

Линия ее рода на ней и завершилась. Никто из ее родичей не оставил потомства. На белый свет из животиков ее сестер не стали вылезать люди, выкидыши преследовали в дальнейшем и ее, и их. Никто из ее рода не искупался в богатстве, пришедшем на эти острова после, казалось бы, нелепой и мальчишеской выходки ее сына.

 

ГРИГОРИЙ И АГАТА

Он бежал мимо ее подъезда с нелепой красной дверью — сначала маленьким, а потом подросшим, к остановке — доехать до школы, до кино, до метро со светящейся алым буквой М, которое везло в центр города. Совсем уже выросший, худой, длинноногий, он бежал все тем же маршрутом и непременно мимо ее подъезда — так пролегал путь.

В школу она выходила позже, ее подвозили на машине, и утром они никогда не сталкивались. Встречались иногда во второй половине дня: она выходила в ярком платье или ярком шарфе с помпонами — зачем-то, куда-то, а он проходил мимо как будто случайно и всегда, даже когда она уже вышла замуж за себе подобного, себе равного, он всегда останавливался у подъезда с надеждой поговорить, что-то успеть сказать за краткий миг, который обычно длится случайная встреча.

Вот и сейчас она вышла с ядовито-розовой коляской, где лежала ее новорожденная девочка, и он осторожным шепотом успел произнести:

— Какая прекрасная… Как назвали?

— Маша…

— Маша…

И опять сейчас, и снова сейчас он бежит к облезлой остановке, и она снова выходит за руку с уже окрепшей Машей, и он спешит что-то сказать, доставая из кармана милый подарок, перевязанный алой лентой, по несуществующему поводу, так это было уже много раз в примерно такой же день:

— Это тебе. Маленький подарок. У тебя же вчера был день ангела…

— Вчера? Как это день ангела? Опять дорогущий? — с деланым раздражением, изумлением, но точно без радости говорила она, — откуда ты их берешь? Я не приму. Что я скажу мужу?

— Что подарила подруга. Возьми… Пожалуйста, возьми…

Он, тогда еще маленький, а потом подросший, а потом уже выросший, все готовил для нее какое-то волшебное слово, даже не с целью завоевать ее — это было бы бессмысленным замыслом для него, сына туалетной уборщицы. Он был сущая дрянь, красная тряпка для ее самодовольных родителей и напыщенных подруг. Но их же столкнула красная дверь, неизменно красная. Это был все-таки аргумент. Эти слова теснили грудь ему — маленькому, подросшему, большому. Ставшему черным, коричневым, красным, пускай не по цвету одежды, но по убеждениям.

Около ее парадной, по дороге к автобусной остановке, в этой главнейшей для него системе координат, он всегда зависал, чувствуя болезненный внутренний сбой, и она выходила на этот сбой — когда-то с подругами в кино, а теперь с растущей как на дрожжах Машечкой, отмеряющей и его дни, наполненные вечерней учебой, беготней по приработкам, маминым поручениям — купить дешевой еды, выбросить всегда такой огорчительный для нее мусор. «Ну что они накручивают столько бумаги? — сетовала она. — Не жалеют леса, сил наших не жалеют, ничего не жалеют».

— Я старая, я никому не нужна, — часто говорила его мать, всхлипывая, — старушка я.

— Ну что ты, мама, — успокаивал он ее. — Погоди, будешь еще внуков нянчить.

— Да какие внуки, Гриш, твоя зазноба уже родила, а на других ты и не смотришь. Когда Агате своей деньги понесешь?

Гриша, при всей своей простоте, сложно относился к Агате. Вот вчера она тоже все говорила, когда он пришел отдать ее оплаченные счета за квартиру:

— Старость, Гришенька, никому не нужна, ни тому, кто стар, ни тому, кто рядом.

— Это вы-то старая, Агата Викторовна? Да я такой настоящей красавицы, как вы, и не видал никогда. У меня ни на одной работе такой нет.

— Просила же — без отчества, — одернула его Агата. — Не барыня я тебе, да и ты мне не прислуга.

Агата и вправду красовалась, носила дорогие украшения, шелка, мех. Дом ее всем напоминал домик Мальвины: розовые диваны, шторы, мягкие розовые ковры, накидки с павлинами, розовые чашечки с золотой каймой.

— Не прижила вот деток, — уже в сотый раз за последний месяц сетовала Агата. — Некому будет пресловутый стакан воды подать.

В этот раз Григорий вспоминал, как Маша в их последнюю встречу на улице не давала им сказать друг другу ни слова. Она перебивала его, дергала мать за руку, тараторила не закрывая рта. Ее маленькое личико было злым, оно кривлялось, передразнивало их, взрослых, все время что-то требовало:

— Мама, а ты прогони его, это чужой дядя. Уходи, слышишь! Пошел, пошел!

— Почему она так ведет себя, — спросил Григорий. — Я ей очень не нравлюсь?

— Да нет, она просто предъявляет свои права на меня, — вздохнула Леночка. — Показывает, что я принадлежу ей.

— Ну пошли же, пошли, — истошно вопила Маша. — Пошли, а то я папе скажу!

Он хотел треснуть ее тогда с размаху, и этот воображаемый момент, как он разбивает вдребезги, в кровь, эту злую девочку, все время возвращался к нему. Он вернулся к нему и теперь, когда Агата говорила о старости и о неслучившихся детях.

— Это, может, и хорошо, Агата, что нет детей. Они, знаете, бывают очень злые. Я сам принесу вам стакан воды.

Агата жила тем, что давала деньги под проценты, и вокруг нее было много разных молодых людей. Были, конечно, и знакомые знакомых, то есть люди с рекомендациями, от которых можно было не ждать опасностей невозврата. Но таким клиентам заламывать особо высокие проценты было не с руки. Именно поэтому она и соблазнилась, так сказать, на молодую поросль, которым она давала небольшие суммы, но втридорога. И они, эти молодые люди, эта, как она выражалась, поросль, всегда брали не задумываясь, потому что у них обычно была острая нужда, вызванная необузданностью их чувств и желаний.

— А умеет ли молодость рассуждать? — любила восклицать Агата, складывая губки сердечком, напомаженным алым. — Да нет же! — сама себе отвечала она, хотенье рубль не сбережет, вот помянешь потом мое слово!

Но он, Гришка, конечно, ничего такого не поминал. Именно по такой причине он попал к ней однажды: ему нужны были деньги на очередной подарок Елене в связи с ее блистательным окончанием исторического факультета, а до получки оставалось еще больше недели.

Он пришел подготовленный, с ксерокопией паспорта, написал под диктовку расписку, ни капли не вникая в ее содержание, и в тот первый раз схватил деньги, даже не взглянув в лицо Агате. А лицо это, как всегда, было при ней: кудряшки из парикмахерской, накрашенные губы, подрумяненные щеки, обильно подведенные глаза.

— Зачем вам деньги? — дежурно спросила она. — Дела сердечные?

Он пожал плечами.

— Я старый человек, — сказала она с неуместным кокетством, — и мне нечего терять. Понимаете, о чем я говорю?

Он тогда не понял, но кивнул. «Светлый мальчик, — подумала она, проводив его. — Можно будет ему давать суммы и побольше».

Агата красиво прожила свою жизнь. Когда-то белокурой бестией приехала покорять столицу из черноморского городка и сразу поступила в лучший вуз, имея на вооружении не только карие с отливом в рубиновый глаза, но и школьную золотую медаль. С привычным уже отличием она отучилась все положенные годы, твердо зная, что главное впереди и такого у ее проворных и тоже нередко белокурых сокурсниц не будет: респектабельный жених, а впоследствии и муж. Он таким и оказался — головокружительный полковник, быстро с ее помощью дослужившийся до генерала.

Агата для молодого генерала, своего мужа, сделала главное — добилась назначения за рубеж, в Венгрию. Конечно, наступила совсем уж красивая жизнь, но она спуску себе не давала: пристроилась при штабе преподавать русский язык и с первых же денег отложила. Она всегда копила: сначала из заработанных крох, а затем, когда стало можно, уже не из крох — перепродавала втридорога то, что привозила из-за границы. Она копила, как она считала, на старость или на черный день.

Жизнь пронеслась, как транссибирский экспресс, — быстро, дорого и увлекательно, в праздниках и милых путешествиях, примерках обнов и неизменном восторженном сиянии ставших с годами почти рубиновыми глаз, особенно пригодившихся для продвижения административной карьеры мужа. Благодаря ее усердию он завел множество полезных знакомств, был на короткой ноге с Федором Прокловым — главой торгпредства, отчего ввозимый Агатой ассортимент сильно расширился и уполовинился в себестоимости. Ясное дело, Проклов был в доле, и когда мужа с треском отставили и они вернулись, она продолжала с ним приторговывать, что давало солидную добавку к и без того не скудной генеральской пенсии. Он расклеился, пристрастился к рому, а потом и к коньяку с текилой и умер совсем не старым, вмиг сделавшись пунцовым от хлынувшего в мозг проспиртованного кровяного потока. Она осталась вдовушкой при капитале, приобрела себе премило скроенную должность — преподавателя русского языка в столичном университете — Федор помог, спасибо ему, и продолжила привычную жизнь даже с выездами «в свет», оставаясь интересной женщиной и наружно, и своими суждениями.

— А вы хотите, молодой человек, — сказала она как-то раз Григорию, — чтобы старость была кому-то нужна?

Одиночество и незащищенность были ее любимой темой перед желторотыми чистыми птенчиками.

— Посмотрите на нас. Кому нужен наш опыт, мудрость в этом городе, где даже вода в реках — и та уже давно родит двухголовых головастиков, не помнящих родства?

Григорий говорил, как важен каждый опыт, каждая жизненная история, рассказывал, как ездил в деревню под Архангельском хоронить свою столетнюю бабку, где собралось могучее поминальное застолье, и до утра подвыпившие гости вспоминали большой голод и войну, как бежала усопшая к поездам с заключенными по морозу, чтобы отдать им припрятанные на крайний случай шерстяные лоскуты на портянки или полстакана синьки от цинги.

— Ну, мил человек, — парировала Агата, раскрасневшись, — жизнь моя прошла все ж вдалеке от Соловков и все поближе к Будапешту. Тоже не сахар, но все ж.

— Вы очень умный и интересный человек, — каждый раз с искренним восхищением говорил Григорий, — и для меня разговаривать с вами — большая честь.

— Так сколько вам сегодня необходимо для счастья? — с мимолетной улыбкой спрашивала Агата, доставая гроссбух с расписками и колонками цифр. — Десяточку?

Он стал иногда заходить к ней просто так. Она казалась ему необычной, совсем другой, чем-то близкой Елене. Агата иногда скупо угощала его просроченной ветчиной или разбавленным донельзя кофе, суфле в красной фольге или затхлым овсяным печеньем. Он ей тоже был чем-то мил, этот молодой человек, внимательно слушающий ее велеречивые рассуждения о старости.

— Ходи к старухе, ходи, — говорила ему мать после нескольких стаканов портвейна, — купи ей кефира или еще чего, поухаживай, может, потом отпишет тебе квартирку, так заживешь.

— Да что ты, мама, — смущался Григорий, — я ведь к ней не из-за квартиры хожу, а из жалости и по делам.

Она обычно присвистывала, цепляя красными, распухшими от вечной хлорированной воды пальцами селедушку с тарелки, да цокала языком: добрый ты у меня парень, да дурачок, но это ниче, Господь недалеких любит.

Он работал ночным сторожем в стоматологическом кабинете, день через три, иногда разгружал в ночную фуры в соседнем роскошном супермаркете, кидал мороженые бордово-белые туши в оцинкованные люки. В магазине ему изредка перепадали разбитые упаковки с дорогой и изысканной едой: тунец в лимонном масле, оливки, фаршированные анчоусами. Днем подрабатывал курьером, напяливал красную куртку с белой надписью конторы, а вечерами из последних сил, ничего не соображая, аккуратным почерком записывал лекции по логистике перевозок. «Хорошая будет профессия, — мечтал он. — Уеду куда-нибудь, где всегда жарко, руководить перевозками грузов. Вернусь человеком, с деньгами в кармане».

Он иногда приносил деликатесы Агате, и она с вдохновением рассказывала ему о настоящей еде, приемах, презентациях, афте-пати, нередко добавляя:

— Эх, молодой человек, молодой человек! А вы знаете, что у меня сейчас мог бы быть такой сын, как вы?

Это была фраза, усердно сконструированная ею за последние годы для отмыкания юных душ, и только с этой целью. Она никогда не хотела детей, что совсем уже опустошило жизнь ее поначалу доблестного мужа.

— Да ты спятила, мать моя, — говорила ей Джоконда, редкая подруга, с которой они распивали чаи и ходили по праздникам в церковь проветривать шубы. — Он шмонается к тебе из-за квартиры, а то еще, гляди, и пришьет тебя. Он знает, где у тебя деньги? Много занял?

— Да он безвредный, — уверяла Агата. — Видела бы ты его! Трогательный, чистый мальчик, худой, измученный. Может, и не бросит меня, если поскользнусь, сломаюсь, разобьет паралич. Да и поможет выколачивать долги, если понадобится. Важно все-таки, чтобы видели, что я не совсем одна. Многим говорю, что он племянник мой…

— Ты старая стала, — как-то рявкнула Джоконда, — зубы съела, не видишь больше людей.

Агата видела и не видела. Ей захотелось вдруг вот такого милого мальчика — сына, племянника, доверенного и преданного.

Он помогал ей. Двигал мебель. Переклеивал обои, когда однажды ей захотелось «освежить свою жизнь». И он торчал под потолком, расправляя непокорные обойные листы своими сильными, привыкшими к физической работе руками. Именно в тот раз он передвигал сервант, и из внезапно отлетевшей ножки что-то посыпалось и заскакало по полу. Это оказались старинные кольца с бриллиантами и рубинами.

— Там у меня тайничок, — засмущалась Агата. — Не скажешь никому?

Он, конечно, сказал Леночке. Мол, помогал одной старушке, но она в то же время и не старушка — у нее шуб много, и из мебельных ножек бриллианты вываливаются.

— Ты начал пить? — брезгливо спросила Леночка. — Или пошел по старухам?

— Да она милая, — улыбнулся Григорий. — Почетный работник просвещения, я сам грамоту видел. Хочешь, познакомлю?

Когда Григорий попросил Агату о его визите к ней с Леночкой, она очнулась.

— Да зачем это? — спросила она встревоженно. — На черта мне твоя замужняя любовница?

Григорий обиделся:

— Она не любовница.

— Ты говорил ей обо мне?

— Да.

Агата умело выспросила, кто да что. Муж — деловой человек? Ездит на белой дорогой машине? У нее кольца, как у меня? У нее красивые шубы? Это школьная любовь? Она все поняла. Заговор. Заговор. Они придут вместе, подсыплют снотворного, откроют дверь подельникам.

— Дура я, — призналась она Джоконде. — А ты была права. Что теперь делать? Отказать ему, простить долги? Но он ведь так много знает!

— Поздравляю! — только и сказала Джоконда.

Что же делать, что же делать? Агата вызвала на совет своего древнего, ставшего совсем рябым любовника. Она, как и все старики этой огромной страны, мучительно боялась расправы, отравления, жестокости, своего бессилия. Уже несколько лет она отслеживала криминальные сводки, где рассказывалось о том, как дети убивали старых родителей, совсем немощных и беззащитных, из-за квартиры, небольших накоплений на сберкнижках. Она подчеркивала красным карандашом, как, жестокие и безжалостные, они запирали стариков, оставляли без еды, подмешивали в суп или чай яды, планомерно и беспощадно отправляя их на тот свет. А она, зная все это, прошляпила? Как же быть? Убить самой? Но как она справится с этим огромным, длинным, тяжелым телом, этими ботинками, пальто, тяжеленной сумкой с конспектами?

— Я, конечно, приму вас с Леночкой. Извините старуху за брюзжание, — сказала она ему почти нежно.

Пока Агата обдумывала свой план, она старалась быть с ним милее прежнего, чтобы узнать все его планы и не давать ему не малейшего намека на свои подозрения.

— Спасибо вам, Агата, спасибо вам, — от всего сердца благодарил Григорий. — Я и подозревать не мог, что у меня когда-нибудь будет такой друг, как вы.

— А у тебя много друзей? — участливо интересовалась она.

Он с жаром рассказывал ей про институт, про его одногруппников, надежных ребят, которые не продадут, если что. Он брал у нее все больше в долг, не заметив даже, что она снизила проценты, потому что он стал весел от возможности куда-то привести Леночку, а может быть, когда-нибудь, кто знает, и стать хозяином этой причудливой квартиры. Ведь она так благоволит к нему, так дружит с ним — так отчего бы и нет? Он будет, как сын, ходить за ней до самого конца, читать ей вслух газеты, покупать и приносить модные журналы. Он будет ухаживать за ней, как за родной, хоть десять лет, хоть двадцать. А почему бы и нет? Разве он уже не привык к ней, не привязался, не принял ее как родную? Вот он, счастливый финал для них обоих: она ухоженная, любимая сыновней любовью, заканчивает свои дни, а он потом — счастливый наследник, и Леночка больше не скажет, что он оборванец, что она рождена не для таких, как он. Он продаст это мальвинино гнездо, эти розовые стены, эти серванты и мягкие кресла. Он купит себе машину. Он отдаст матери все, что она захочет, все рубины, все бусы с коньячными топазами. А что? А что? Пускай побудет королевой на старости лет. Он бросит, наконец, всю эту мутотень и выспится. Будет пить свежевыжатый сок на завтрак, найдет прекрасную жену, не из тех, кто готовы с кем угодно из бедности, а настоящую, разборчивую, как Леночка. И будут потом внуки и внучки, на пальцах которых засияют через много лет Агатины кольца из сервантных ножек.

Агата читала эти его мысли, видела их шевеление в его голове. Она сама искусила его мечтой об этом стакане воды, этом единственном для него шансе подняться из той рухляди, среди которой он жил и которой был он сам.

— Из окон дует, поможете утеплить? — спросила Агата. — Я хочу разобрать библиотеку и отдать книги тем, кто еще будет читать их. Тургенева, Достоевского… Сделаем на выходных?

— А можно Достоевского я возьму себе? — опрометчиво попросил он.

— Любите? — с показной радостью воскликнула Агата. — Читали?

— Только в школе, да и то не до конца, — признался Григорий. — Но сейчас прочел бы. Вот пойду в ночную.

Чистый мальчик с ужасной кожей на лице. Угристой. Со шрамами от юношеских прыщей. Агата все больше заставляла себя видеть эту кожу, грязноватые руки, засаленные рукава свитеров. «Мерзкий мальчишка, — повторяла она. Как я раньше этого не видела?»

План ее окончательно созрел черным зловонным ноябрьским утром, когда никто и не ждет, что встанет солнце. Оно совсем не показывалось целых три недели, головы людские наполнились до краев липкой грязью, которая, казалось, не просохнет уже никогда. Все эти три недели Агата ночи напролет пила валокордин, рисуя себе полноцветные картины расправы то над собой, то над ним. Хорошо, она попросит его поехать с ней за город, как бы на пикник. Но куда? И какой в ноябре пикник? В соседнюю рощу среди бела дня? Где грязь по колено и собачьи экскременты? Да что она вообще может сделать с таким бугаем? Может быть, ей кого-то нанять? Черт с ними, с деньгами. Но ведь наймешь, а потом нанятый же тебя и порешит. Может быть, здесь, дома? Но куда она потом все это денет? Предположим, все потом раскроется, и что, ее, семидесятилетнюю, будут судить, посадят в тюрьму? Может быть, яд? Яд!

Через день она поехала на дальний рынок, не тот, что был через дорогу, где многие продавцы знали ее как скупую сварливую старуху в дешевой куртке. Она держала в тамбуре ужасающую куртку для этих походов за лучшей едой для себя, которую она, прибедняясь, как никто умела сторговать за бесценок.

На вопрос о крысином яде выскочил навстречу низкорослый татарчик в застиранном свитере, говорливый, сладкоречивый, удивительно быстро смекнувший, какая именно крыса беспокоит его прикидывающуюся простушкой покупательницу.

— А есть еще таблеточки, красавица моя, беленькие. Месяцок подаешь — и нету крыски твоей.

— Это что, прямо у меня в квартире сдохнет? — забыв о предосторожностях, поинтересовалась она.

— Ну зачем в квартирочке, — улыбнулся татарчик, — это уж где придется. Лопнет у крыски сосудик — и все, ни следа, ни кровиночки.

Она поинтересовалась еще. Он объяснил подробнее.

— Аккуратненько все, — добавил он, почти уже без тарабарского акцента.

— Мучительно? — почему-то спросила она.

— Да в одну секундочку! И так естественно, так хорошо.

Она заплатила цену без торга. Она взяла таблетки и всю дорогу домой — сначала в трамвае, потом в метро, потом в троллейбусе — все думала, а не принять ли ей самой, все сразу или по частям, раз такая дурацкая вышла забота в рассчитанной жизни, полной красивых цифр. Но потом она поняла: это Господь спасает ее.

Она привечала Григория. Он дважды приходил к ней с Леночкой, оказавшись наконец в состоянии пригласить ее в настоящие светские гости. Агата рассказывала ей о своей жизни, мужчинах, делилась с ней женской мудростью. Леночке временами казалось, что это и есть настоящая мать Григория, а толстуха-уборщица со слоновыми ногами — так, галлюцинация, дурной сон, неправда. А сам Григорий очень даже симпатичный, и напрасно она не принимала его подарки — они ведь всегда были очень хорошие, да и сделаны были от чистого сердца.

Ей все больше нравилось вырываться от капризной Маши и требовательного мрачного мужа, уже забывшего, как выглядит букет цветов.

В последний визит к Агате она дала Григорию поцеловать себя в лифте, и ей понравилось: жар, страсть, сила. Давно уже так не целовали ее, забытую в огромной квартире с дорогими шторами, не сжимали в стальных объятьях, не дышали горячим дыханием в нежную шею.

Григорий написал ей неуклюжее письмо за день до того, как внезапно почувствовал слабость, разгружая коробки с окороком и столь любимыми Агатой шведскими сардинами в лимонном масле под ледяным ноябрьским дождем. Он присел в каптерке, вытирая побежавший по лицу пот, решив, что поднял слишком большую тяжесть.

Через несколько дней он почувствовал то же самое, когда сидел с Леночкой в нарядном кафе — она в первый раз согласилась пойти с ним на такое же свидание, как когда-то ходила со своим мужем.

Григорий был благодарен Агате. На занятые у нее деньги он купил лилии, которые Леночка любила больше всего. В последнюю встречу у старушки, когда та опускала в его чашку с теперь уже хорошо заваренным чаем последнюю таблетку, уже обеспокоенная отсутствием обещанного результата, Григорий разоткровенничался с ней, предался прекраснодушию, закончившемуся клятвами в верности в благодарность за все — за настоящую дружбу со старшим человеком, за долгожданную возможность сравняться с Леночкой, за шанс стать счастливым.

— А вы говорите, что никому не нужны — почти со слезами на глазах твердил Григорий — а вы нужны, посмотрите, как нужны!!!

— Я прощаю тебе все долги, — сказала заготовленную фразу Агата, — пойдем, я отдам тебе все расписки, ты же мне как сын.

— А почему вы не родили сына? — осмелился спросить Григорий.

— Дура была, сделала аборт, — почти искренне посетовала Агата. — Но у каждого, — сказала она через паузу, посвященную сбившемуся крашеному локону, — у каждого, деточка, своя судьба. И я не ропщу. Знаешь, почему в нашем городе квартиры стоят целое состояние? Нет? А потому что эти квартиры — это и есть судьбы, причем разнообразные, от этого они такие дорогие и есть.

— И эта ваша квартира — тоже судьба?

Агате нравились слова, которые выходили из нее. Еще бы — идеальная учительская речь, безукоризненные интонации и ударения, столь нравившиеся иностранцам, всегда заслушивающимся тем, как говорит Агата на родном языке.

Григорий умер мгновенно в стоматологическом кабинете на заре, даже не проснувшись для того, чтобы напоследок схватить черными зрачками первый проблеск нового дня. Этот день проглотил один лучик, второй, третий и пошел крутить события уже без его участия.

— Обширный инфаркт с летальным исходом часто бывает у таких молодых и здоровых парней, — устало заключил патологоанатом после вскрытия, на котором, сама не зная почему, настояла обычно бессловесная мать Григория. — Знаете, сколько таких было у меня за год, — словно в утешение сказал он ей на прощание.

Поняв, что Григорий уже больше недели не приходит к ней и не звонит, Агата привычным движением написала в гроссбухе напротив его имени и колонки цифр «возвращено», благо что и расписок его у нее уже не было.

— Пропал Григорий, — через какое-то время сообщила она Джоконде, — может быть, устроился, наконец, на нормальную работу, и ему больше не нужны мои деньги. Да и сама больше не нужна, — как бы философски подытожила она.

— Ну, дай бог, — вздохнула с показным облегчением Джоконда, — а то я же волновалась за тебя, такое и на старости лет… Совсем ты, мать, расквасилась.

— Да нет, — грустно отозвалась Агата, — голова на месте, поеду куда-нибудь отдохну, может быть, к морю, эти ноябри здесь всегда такие черные…

После смерти Григория Агата прожила еще пятнадцать лет, рассказывая все эти годы своим молодым заемщикам о том, что у нее был сын и он трагически погиб. Ушел и не вернулся, и никто так и не знает, как он погиб, но то, что нет его среди живых — это точно. Многие жалели ее, помогали ей чем могла, но никого из них она больше не пускала в свое сердце.

Она умерла, оставив все свое состояние одной из церквей неподалеку от ее дома с завещанием молиться за упокой ее души как можно дольше, что, конечно, не было исполнено, так как в церкви сменился батюшка, а завещание ее затерялось. Поговаривали, что многие дела этой церкви были не чисты и даже опечатывался сейф, но никто подробностей этого дела не знал. Второй пункт ее завещания также не был исполнен — развеять ее прах над Москвой-рекой. Не был исполнен потому, что по небрежности прах ее из крематория не забрали в срок, его захоронили потом в общей могиле со всеми тем, чьи останки никому не были нужны. Момент тогда был особенный, Пангея ходила ходуном — так до старушечьего ли праха?

— Такие победы мне не нужны, — прошипел сатана, даже не зло, а как-то грустно, — а раз не нужны, значит, я тут и ни при чем. — Зачем мне наполнять твои пределы праведниками и невинными жертвами, ты сам посуди?

— А кто при чем, ты сам посуди, — Господь попытался сымитировать его рассудительность и немедленно пожалел об этом. — В раю ведь не жертвы, там спасенные.

— А что же ты не спас? — приободрился сатана.

— Я не успел, — вздохнул Господь.

Род Агаты дальней своей оконечностью соприкасался с родом Семена Голощапова. Прапрадеды Семена и Агаты были братьями по отцу. И случилось так, что и Агатин предок выжил через свое отчаянное умение с одного раза рубить буйные головы особенным таким взмахом, в котором была и красота, и задорность, за которую собравшиеся всегда благодарили его выкриками и рукоплесканиями. В 1801 году группа из восьми каторжан бежала из тюрьмы в Уссурийском крае, переправилась через Амур и пошла громить приграничные деревеньки китайцев. Беглые каторжане использовали в качестве оружия цепи от своих кандалов, которыми они орудовали с такой жестокостью и гневом, что остановить их смогли только прибывшие на место власти в сопровождении крепкого воинского эскорта. Светловолосых и ясноглазых погромщиков с рваными ноздрями не стали казнить, а вернули назад в Россию. Там их также не стали казнить, а приговорили к таким телесным наказаниям, что через год остался в живых только один, и то благодаря тому, что сам обучился терзать чужую плоть. Уже совсем в старости освободившись и выйдя из этих мест, палач-самозванец тщетно бродил по монастырям в поисках милосердного прощения, и так он и добрел до южных окраин, осев в небольшой деревушке около Ессентуков, где сошелся с женщиной и прижил с ней ребенка. Ребенок этот, мужского полу, возмужал и пошел служить в редут, как потом сделал и его сын. Когда пришла революция, он охотно перешел на сторону революционных отрядов и вызвался участвовать в расстрелах и пытках своих вчерашних товарищей, якобы натерпевшись от них обид. Так он говорил своим новым командирам, да и самому себе. Он геройски прошел войну и вернулся в родную деревню с орденской плашкой. Развил государственную карьеру, женился на местной докторице, потому как был многократно ранен и ранения его нуждались в уходе. Он переехал к жене в квартирку, которую давали всем сотрудникам санатория. Они родили Агату, которой дали такое причудливое по тем временам и местам имя, потому что оба хотели, чтобы их дочь выросла красавицей.

Род Григория происходил из городка Жиздра, и предыдущие поколения его предков исправно служили письмоводителями в местной управе. Люди они были степенные, никуда за свои полномочия не вылезали, только переходили по указанию начальства из одной комиссии в другую. Многие из них трудились в дорожной комиссии при уездном казначействе, при дворянской опеке и сиротском суде. Революция и война забрала почти их всех. Уцелела только бабушка его, материна мать, и то благодаря тому, что одной из первой была отправлена в лагерь, где начальство поимело к ней снисхождение за кротость нрава и приятную наружность. Там же родилась и его мать, увязавшаяся за детьми репрессированных ученых ехать в столицу учиться. Но учиться она не смогла и работала долгое время домработницей наряду со хохляцкими Валями и молдавско-румынскими Анитами, пока жестокие жизненные перипетии не дали ей сына Григория и не столкнули совсем вниз, туда, где орет быдло, а пьяные мужики со слезами всегда рассказывают о первой любви.

 

РАХИЛЬ

— Лахманкин, ты законченный придурок. С тобой хорошо говно есть, все норовишь поперек батьки…

Темный, мокрый и бесснежный ноябрь, как это часто здесь и бывало, выволок наружу светящийся фосфор амбиций, недовольства, сера в спичечных головках полыхнула — и настала вымороченная, узорчатая готовность действовать, бузить в беспробудной темени, чавкать грязью, месить интригу.

Зеленоватый гной всеобщего недовольства щекотал воспаленную кожу. Хлебопашцы угнетались мизерным урожаем, полученным с жирного чернозема, мокнувшие в окопах солдаты не видели, куда стреляли, туман поглощал не только свист пули, но и весь выстрел целиком, работяги в сизых куртках с промасленными рукавами уныло брели к заводским воротам, костеря на чем свет стоит и допотопные станки, и дурацкие, никому не нужные планы выработки: зачем забивать никому не нужной продукцией давно разбухшие склады. Осень допила жидкие соки из еле теплых сердец, наполнила их тоской безысходности: никогда не изменить здесь жизненного пейзажа, и единственный выход — бежать на чужбину в надежде на вездесущую потребность людей друг в друге.

Истошно томились и царедворцы, задыхаясь от сознания, что идти им некуда и установившийся порядок вещей — навсегда, ничего не изменится за их жизнь и никому из них не добраться до вершины.

Именно осенью все они, обычно наполненные взаимным презрением, начинали не только разговаривать, но и чудесным образом соглашаться друг с другом: да чего уж там, пора все менять.

Декабрь, особенно бесснежный, всегда норовил вскрыть этот нарыв.

Так было и этим декабрем, когда за каждой стеной строили планы переворотов, и к середине его гной таки потек.

Голощапов с хрустом раздавил два грецких ореха, которые катал по ладони, как китайские гимнастические шарики.

— Ну какой заговор?! Знаешь, что он с тобой сделает? Это он только прикидывается слабым, прячется в тени то какого-то умершего вождя, то собственной жены. В тени ведь никогда не поймаешь — особенно того, кого там нет!

Голощапов расхаживал по гостиной своей загородной резиденции, задрапированной серым в зеленую вертикальную полоску шелком, где, несмотря на утренние часы, было по-осеннему темно и неуютно. Горел камин. Пламя уводило цвет шелка в зелень, а зеленые полоски, серебрясь, колебались от подрагивающих языков пламени, словно гигантские водоросли-макроцистисы, создавая вокруг атмосферу настоящего дна. Устроить уют из всех Лотовых людей умел только Семен, жилища и рабочие кабинеты всех остальных приближенных были мрачны, холодны, некрасивы, захламлены пестрыми дешевыми сувенирами и неразобранными за годы бумагами. В их кабинетах пахло затхлым, а у Голощапова всегда цветами — лилиями и цикламенами. Да, Голощапов был эстет и слыл им.

— Ну, кто тебе, Мотя, сказал, что Лот ходит под каблуком своей жены?! Да если бы его жена имена такой каблук, ее самой бы уже давно не было, — подытожил он.

Лахманкин нервничал.

Наполнял малахитовую пепельницу окурками, ронял зажигалку на пол, начинал по-детски ныть и жаловаться на боли, на дурное здоровье, на обострения, на постоянное невезение в жизни, на всеобщую нелюбовь, безденежье, наконец. Его простой нрав противился затее, его незамысловатый характер не мог так изгибаться, как того требовали обстоятельства, и организм болел.

— Мы-то рассчитывали на тебя, думали, будешь вождем, — уныло произнес Ламшманкин, — а ты такое поешь. Мы в тебе видели силу, силу самовозгорания, а ты огарок оказался…

Осеннее утро дергало кусты, ветви деревьев, разбрасывало старательно собранные чучмеком кучки черной листвы, волокло по газону вырвавшиеся на свободу плоские тела газет, и чучмек, охая и хватаясь картинно за голову, пускался вдогонку за катящимися по мокрой траве газетными листами, ловил их, как гигантских бабочек, своими лапищами в грубых рабочих рукавицах.

— Придурки, — повторил, остановившись на секунду у окна, Голощапов с досадой в голосе, — какая сила? Или вы хотели, чтобы он меня растерзал и успокоился? Ты знаешь, какие у него кромешники? Этого, как его, забыл, помнишь, помиловали, за то, что он согласился отца своего порезать, сохранили ему жизнь, не обманули. Знаешь какую? В свинцовой яме. Да он умолял о смерти! Двигать они меня хотели… Двинулись вы…

— А Кир говорит — точно предадут его генералы. Мол, Лот сильно обижал их. Ждать заставлял по три часа, пока нежился а бассейнах да саунах, а они дожидались его в приемной, потели, — не сдавался Лахманкин.

— В каких саунах, Матвей? Ты еще с девками скажи! Кир, как всегда, слышал звон, да не знает, где он? — Голощапов окончательно вышел из себя, сделался пунцовым и затарабанил пальцами по стеклу. — И речи он ему такие же, полные туфты, сочиняет. Все как бы правильно, но! Арабы названы неграми, индусы индейцами, Ближний Восток — Ближней Азией. Помнишь «Основы веры людей»? Три веры в одного Бога или одна вера в Святую троицу! Он доклад ему такой писал. Так он там спутал евреев и иудеев! А трактат о войне, помнишь? Когда американцы развязали войну в Афганистане? Лот красовался, по миру ездил, читал с кафедры. А что там говорилось? Что война в Центральной Азии — это и не война вовсе, а так, форма существования. Кретин… И этот гений наш, солнце наше, запомнить не может, что Лот любит родину, а не девок! Зачем он ему напридумывал каких-то девок?! Или это его собственные золотушные фантазии?

— Ты чего такой злой-то? — жалобно спросил Лахманкин, отчаянно пытаясь вынуть языком застрявший между зубами укропный стебель. — Что тебе сдались какие-то придуманные девки? Или Кира свалить хочешь? Так кого на его место, сам, что ли, будешь речи писать?

Голощапов отошел от окна и принялся рассерженно выхаживать по старинному персидскому ковру в серо-зеленых узорах — молодой, красивый, раскрасневшийся.

— Я сердит, потому что из-за вас я должен отказаться от этого замысла. Мы все вместе слабее, чем он один.

— Не кипятись, Семен, — витийствовал Лахманкин. — Людское море всколыхнулось, скоро заштормит. Замысел нужен, а потом и смелый шаг. Тебе напомнить, как он обижал тебя? Как друга твоего закадычного велел залить бетоном по самую макушку, а сам уселся по соседству завтракать под его истошные вопли? А что было с моим предшественником, помнишь? Я не откажу себе в удовольствии…

— В удовольствии что? — Голощапов вернулся к столу, где лежали осколки раздавленных орехов, и принялся выбирать из них съедобные. — В удовольствии видеть измену генералов? Хочешь полюбоваться, как Лот идет мимо их строя, и они опускают лица вниз, прячут глаза, да? И что? Будут другие генералы.

— Он обидел армию.

— А ты-то с каких пор армия?

— Он обидел многих людей.

— И тебе милы эти многие? Да ты, Мотя, развлекаешься, тебе скучно без спектакля. Так пойди в театр.

Лахманкин хлопал глазами. Он не понимал про спектакль. Потом он с трудом собрался и выпалил:

— Бунт все равно будет, с нами или без нас. И Лота растерзают на куски. С нами или без нас. И это нехорошо.

От усилия пот катился по его лбу.

В комнату, где они говорили, тихо вошла Рахиль. Она была в мокром плаще со слипшимися от дождя волосами.

— Еле пропустили твои молодцы, — улыбнулась она, пытаясь кончиком языка дотянуться до свисающей с носа холодной капли. — Я говорила с Кононом. Он денег даст, но сам показываться не будет. И если понадобится, Лоту поможет тоже. Он сразу предупредил: «Вы просите денег, значит, получите деньги. А просили бы поддержку, получили бы поддержку». Я сказала, лучше деньги.

— Везде одно и то же говно, — неожиданно посетовал Голощапов, помогая даме раздеться, — все торгуются и думают только о себе.

— Не все, — возразила Рахиль, — я о себе не думаю.

Она подсела к Лахманкину и протянула руки к огню.

— Нальешь согреться?

— А о ком! — почти закричал Голощапов, наливая ей виски. — Разве ты не хочешь через бучу, которую мы тут завариваем, залезть туда, куда иным манером не добраться? В самую жопу власти, извините за банальность образа.

— В жопе власти мы давно сидим, — попытался сострить Лахманкин, засунувший между зубов обгрызенную спичку, — хватит лаяться. Давайте обсудим героев. Вы же сказали, что людям нужны герои? Я вот, смотрите, подготовил, как и уславливались, кандидатуры. Александр Крейц, из диссидентов, закаленный малый, отец погиб в тюрьме от голодовки. Лот приревновал к ораторскому таланту его отца — люди слушали его, как завороженные, когда он говорил. И сгноил его. Михаил Исеров, из военных, молодой, амбициозный, привлекательный, хороший оратор. И Рахиль…

— Один из кандидатов присутствует лично, как я понял — буркнул Голощапов, — ну какая Рахиль, Моть, ну ты сам подумай! Была в нашей истории какая-нибудь Рахиль?

— Какая-нибудь была, — возмутила Рахиль. — Ладно, вычеркивайте меня.

— Подождешь, — огрызнулся Голощапов. — Давайте ее досье. Я-то думал, она у нас по деньгам специалист. Спектакль-то стоит денег.

Он стал читать вслух.

«Александр… так, так… родился, отец… известный… погиб в… душевная драма… Лидия… сидел… женат… двое детей… подал на выезд…» Вы что, хотите делать героя из без пяти минут эмигранта? Больные все?

— Никто не знает, что он без пяти минут эмигрант. Теперь же вообще никто не эмигрант, все живут в сети. Он очень популярный и яркий человек.

— И что, мы с ним договоримся?

— Ну не мы, а соратники его, мы через них пойдем.

— А сколько ему сейчас, этому вашему Крейцу?

— Сорок два…

— Дальше! — рявкнул Голощапов. — Эмигрант нам не подойдет. Что Исеров этот ваш…

Он вцепился во второе досье и принялся шуршать бумагой. «Таааак… увлечения: военная история… учился в Петербурге, служил на Дальнем Востоке, был замечен… встал на защиту нелегальных китайских поселений на границе…» Знаете, что там наши ребята делали с этими китайцами? Хорош, хорош, — подытожил Голощапов, а с ним кто будет разговаривать?

— Я, — ответила Рахиль.

— Так ты же кандидат и отвечаешь за финансы? — изумился Голощапов.

— Она сначала еврейка, а потом кандидат, — пояснил Лахманкин.

— Хочешь меня трахнуть? — вскинулась Рахиль на Лахманкина, — давай, давай, только учти — я не беременею. Евреев не любишь, гадина, а сам ты кто, не думал? Значит, как деньги, так Рахиль, а как дело делать, так еврейка.

— Я не еврей, — парировал Лахманкин, — не надо так. Я обычный человек. И ничего плохого я сказать не хотел, просто трудный разговор, вот и все.

Матвей не выносил ссор. Он закашлялся, отвернулся к окну, вперился в куст, который, как и двумя часами раньше, терзал ветер, и принялся отчаянно ковырять в носу.

Он был антисемитом, но главная черта его характера была иной. «Святая простота» — так называли его в школе, так называли его отец с матерью в далеком городке, где он родился и вырос, так называли его однокурсники, и называли они все его так именно потому, что он судил обо всем просто, наивно таращился на окружающий мир, полагая его безоблачным, и совершал самые гадкие поступки с незамутненной душой.

Голощапов открыл ее досье.

«Рахиль Колчинская. 37 лет, программист, родители… отец профессор официальной философии, — отметь это, — шикнул он на Лахманкина, — мать актриса, играет на сцене… так, так, роли… отличница, красный диплом… награды… премии, не замужем, детей нет…»

— Мне неловко напоминать вам, — прошипела Рахиль, но Конон дает деньги под мою кандидатуру, а не под ваших этих…

— Не ври, — оборвал ее Голощапов. — Конон не дурак, да и, говорили мне, рачок-с у него, так что дурить сейчас не станет. Дает, потому что всегда давал. И не по убеждениям, а для своей безопасности.

К ним неслышно вошел Кир. В клетчатой фуфайке, розовощекий, в измазанных глиной ботинках и вдохновенным лицом.

Когда собравшиеся увидели его, он, выпуская трубочный дым через нос, протрубил:

— Я первый и последний, начало и конец, что, не ждали меня?

— Давай ближе к делу, — перебил его Голощапов, — ты принес?

— Принес, принес, — белозубо улыбнулся Кир, — вот, глядите.

Это был сценарий государственного переворота.

Прежде чем приступить к чтению, собравшиеся затвердили свои обязанности: Лахманкин отвечает за армию, за генералов и солдат, там мудрить нечего, он справится, Голощапов — за поддержку партий и работу с газетчиками, Кир — за новый дух и новые слова, за речи героев, Рахиль — за поддержку революции большими деньгами и за связи с иностранцами.

Разногласий не возникло, и все трое, разом забыв о склоке, принялись читать листочки, принесенные Киром, которые тот предусмотрительно напечатал в четырех экземплярах.

— Я что-то не понял, — пробурчал Голощапов, тыкая пальцем в первую страницу, — какая жертва, какой мальчик? Ты что, крови не напился сегодня?

— Все просто, — ответил Кир, самодовольно попыхивая трубкой, — чтобы дело пошло, чтобы вспыхнул пожар, нужна искра. Чтобы телега поехала, нужно смазать колеса. Этой искрой и будет невинно убиенный, которого взбунтовавшиеся толпы понесут к красным стенам, за которыми сидит Лот. Озверев, они выволокут его и разопнут. Кровь агнца, господа присяжные заседатели, диетическая священная жидкость.

— Я что-то не понял, а где мы его возьмем, — голос Лахманкина сорвался и выдал трель, — украдем уже мертвого?

— Наших нарядим в полицейскую форму, они схватят первого же смазливого и свалят одним ударом дубинки. Учить я тебя должен… А потом дадут деру. А другие наши соратники завопят и понесут тело. А дальше как по писаному, — парировал Кир самодовольно.

Собравшиеся переглянулись.

— Это правильно, — подытожил немое обсуждение Голощапов, смягчившись, — так и сделаем, но вдруг никто не придет с детьми?

— Пускай Лахманкин об этом думает, — деловито отрезал Кир. — Давайте лучше обсудим кандидатуры. Кстати, революционный манифест на шестой странице, а вот кандидатуры ваши — полное дерьмо. Я видел.

— А ты кого предлагаешь?

— Это ваша работа, пацаны, предлагать, и вы, как всегда, облажались. Нет вождя — нет революции. Вождь и идеи — вот что движет историей.

Кир был в таком восторге от себя, что опять не заметил, что переврал цитату.

— Я ничего не понял, — признался наконец-то справившийся с укропом Лахманкин, как только за Киром закрылась дверь. — Принес листочки, а подтерся нами.

— Главное, не проболтайтесь потом Лоту, кто воду мутил, — почти шепотом произнес Голощапов. — Будущий зять не простит, если мы окажемся болтунами.

— А Наина знает?

— Знает что? Что ее Рашидик роет могилу папаше? Нет, конечно. И не должна узнать.

Все согласились, и разговор потек веселее.

— А кто это Рашид? — словно пукнув в воду, спросил Лахманкин.

Но вопрос этот прозвучал драматичнее, он прозвучал как выстрел. Самоубийственный. Ставящий под вопрос все мероприятие. Ну нельзя же так!

— Генералы готовят переворот, — еле слышно сказал Лот своей жене, по-детски утыкаясь носом в ее подмышку, — ты уже знаешь об этом?

— Знаю, — ответила Тамара, — они на тебя обижены. Но переворот готовят не генералы, его готовит Рашид.

— Опоздала с новостью. Я первый узнал. И что ты думаешь?

— Прибегут руки тебе лизать, вот что думаю, — ответила она, принимая его к себе шелковым цвета лазури пижамным рукавом. — Они же без тебя как дети, ничего не могут, даже перевернуть. Перегрызлись уже небось. А Рашид прав. Раз дочь его полюбила, он может убить отца. Уважить, но в конце концов убить. Какой визирь не метит в дамки? Но он еще не зять. И теперь уже даже не будущий.

Тамара величественно лежала на высоких подушках, а Лот казался таким маленьким там, внизу, у изгиба ее локотка. Он лежал в позе младенца и, казалось бы, начал бы и сосать молоко, если бы она была расположена к этому. Черные волосы без малейшего признака беспорядка обрамляли ее плоское и вытянутое лицо, чуть заворачивая концы за нижнюю четко очерченную тяжелую скулу.

— За Наиной ухаживают двое, — спокойно продолжала она, — не только он, а еще один, из нефтяных баронов, Конон его рекомендовал, проходимец, наверное, но богатый, хотя наша Наинка любит, конечно, Рашида. Убирать придется, — добавила она со вздохом, — жалко. Красивый он, да и галантный такой… Зря он только так горячо за дело принялся. И чего ему неймется? Женился бы, выждал, а потом тихонечко схарчил тебя. Так нет, давай мятеж поднимать. Чтобы сначала власть взять, а потом уже женщину. Чтобы не подумали, что он женится на ней по расчету. Ох уж эти горячие кавказские головы. Сколько же сказок в них перемешано. И папаша его хорош, знает ведь. Нет чтобы у мальчонки все деньги поотнимать и накостылять ему. Так нет! Ждать будет, пока любимый сын голову сложит. Дикие, дикие и гордые люди.

— Делать-то что? — спросил он, зевая.

— Сначала поговори с Рахиль.

— А кто это?

Лот привык прислушиваться к Тамаре. В душе ее, уме ее не было геометрии, она думала и чувствовала по-другому, обволакивая проблему чувствами и растворяя ее в них. С того момента, как он решил все же полюбить ее, они стали как брат с сестрой, андрогином о двух головах, сиамскими близнецами с общим сердцем.

— Ты обидел своих генералов трижды, — продолжала Тамара. — Ты заставил их ждать, а сам плавал в бассейне.

— А ты откуда знаешь?

— Ты многажды повышал на них голос, а генералы такого терпеть не могут, у них есть понятие Родины.

— Как это? — изумился Лот.

— И ты публично восхищаешься своими головорезами, которые рыскают и доносят, а еще и расправляются с безоружными. У них, по мнению генералов, ничего святого нет, а у генералов святое есть. Помнишь последнюю заваруху на границе, с китайцами? И потом — ты родил на стороне наследника, а военные такими вещами брезгуют.

Лот посмотрел на нее снизу вверх сквозь прищур своих и без того узких глаз.

— Я не хочу, чтобы кто-то считал, что я жалею китайцев.

Фразу о наследнике он решил пропустить мимо ушей.

Не сговариваясь, они поднялись с постели и уселись в кресла в спальне перед пустым камином. Тамара показала рукой на бирюзовый кисет со старинными китайскими игральными костями, стоявший на гадальном столике у камина рядом с картами Таро и стаканчиком с палочками из тысячелистника для гадания по И-Цзин.

— Хочешь, погадаю тебе? На картах Таро, раз ты сегодня против китайцев?

— Давай…

Он встал и подал ей карты.

— Посмотрим, — сказала Тамара, — ага, Смерть, Башня, Иерофант. Ты должен сойти вниз для того, чтобы преодолеть самого себя. Ты сейчас слепой, Лот. Ты можешь оступиться, если испугаешься, и тогда все, конец, упадешь в пропасть. Но ты прорвешься, сломаешь стены, ты перестанешь, Лот, видеть мир черно-белым, и не будешь так глупо командовать и кричать. Ты узришь суть вещей и станешь Гуру, Господь поведет тебя. Тебя, — тут она запнулась, — или твоего сына. Инфант, Иерофант — невелика разница, согласись…

— Я должен стать Гуру?

— Да.

Услышав эти слова, Лот вспомнил о Иерусалиме. О городе, который сильно манил его и в котором он ни разу не был. В чем же сила этого места? В опоре на три ноги, которые всегда найдут плоскость, три веры в одного Бога? Что может быть устойчивей? Он вспомнил и о Платоне, но постарался поскорее спрятать эти мысли и от себя, и от Тамары. Спрятать сына и мысли о нем — единственное, что могло его спасти от нее. Но была ли опасность? Лот знал, что Тамара не желала царственного положения ни для кого из дочерей, она жалела Клавдию, убивающую свою молодость интересом к политике, значит, Платон ничем не был ей опасен. Разве что неприятен самим фактом существования. Но убивать пятилетнего, зачем? Или строить против него козни? Нет, опасности не было. Но он все-таки прятал его, прятал на всякий случай.

— Мне говорили, что вы сказочно умны, — обратился Лот к Рахиль, которой, перед тем как она прошла в его просторный кабинет с видом на Лобное место, были оказаны царские почести. Она пробралась сюда через пеструю многоголосую барахолку по другую сторону площади.

В приемной ее усадили в мягкое кресло, принесли любимый, с цветком лотоса, зеленый чай, подали ломтики вяленого ананаса в пудре из белого перца и включили завораживающе попискивающий ионизатор воздуха.

— Дышите поглубже, — вкрадчиво посоветовала секретарь канцелярии, — ионы дают нам свежесть молодости. И пейте спокойно, он подождет.

Рахиль справилась с изумлением и сделала, чуть не обварив десна, два спешных больших глотка. Вдохнула полной грудью воздух и достала пудреницу. Тут на порог кабинета вышел хозяин, как будто невзначай, но на самом деле, конечно же, специально, чтобы лично встретить ее:

— Я очень ждал вас, — сказал Лот с порога и улыбнулся.

Рахиль шокировала его улыбка, повисшая концами вниз. Зачем он так улыбается, если знает, что это не идет ему?

— Благодарю, — низким голосом ответила Рахиль. И вошла вслед за приглашающим жестом руки в кабинет.

— Мне говорили, что вы сказочно умны, — сказал Лот, — а вокруг меня нет ни одной умной женщины.

— А как же ваша жена? — делано удивилась Рахиль, — говорят, это она управляет государством, а не вы.

— Государство — это я, — пошутил Лот, — закуривайте, не стесняйтесь… Я и сам покурю с вами, хотя мне и не велено.

— Вам не велено? — подыграла Рахиль. — Кем, женой?

Лот встал с кресла, повернулся к ней спиной, подошел к окну и замолчал. Он как будто забыл о ее присутствии.

— Что вы думаете обо всем этом? — через долгую паузу спросил он. — Скажите мне.

— Я думаю, — ответила Рахиль, ничем не выдавшая ни своего интереса к беседе, ни малейшего нетерпения или любопытства, — что вы всем нам должны сказать что-то очень важное.

— Что же?

— Ну, например, что вы — необыкновенный герой. Что вы придумали наш алфавит, альфу и омегу — в переносном смысле, конечно. Что вы все знаете про каждого из нас.

— Я спросил вас о заговоре, — Лот хотел полоснуть ее этой фразой, как лезвием, но очень быстро почувствовал, что поранил только воздух, которым дышал, и ничего более.

— А… генералы… а что вы можете сказать им? Умрите за меня? А почему они должны за вас умирать? Кто вы вообще такой?

Лот как будто не заметил фразы.

— Кто еще принимает участие?

— Вы же все знаете… Впрочем… все те, кто не понимает, почему должны служить вам. Все.

— То есть я должен объяснить им?

— Нам, — поправила его Рахиль, — я ведь хочу тоже служить вам. И потом у вас мальчик, вы должны подумать о нем. Он в большой опасности.

Лот скользнул по ее лицу глазами и принялся что-то чертить на бумаге карандашом. Он снова как будто забыл о Рахиль и погрузился в работу. «Все с ней понятно, — решил он про себя, — она хочет причастности, и она ее получит. И я через нее получу причастность. Только не к власти, а к попытке отъема ее. Рашид, Рашид. Связался с евреями и проиграет им. Евреи всегда были в итоге сильнее арабов».

Он говорил с кем-то по телефону, вызывал секретарей, беседовал с посетителями. Вот в кабинет вошел Конон, прилизанный, по-особенному внимательный к Лоту. Он скосил на Рахиль удивленный взгляд, не понимая, что она здесь делает. Лот никак не обозначил ситуацию, и Конон был вынужден сделать вид, что ничего особенного не происходит.

Потом пожаловал Голощапов, бледный, с черными кругами под глазами, что равнодушно отметил и Лот: «Лицо потерял, серый весь!» Его сменил Лахманкин, вязкий, тугой, болезненный, с желтыми зубами и белками глаз, а потом к вечеру пожаловал и Кир, впрыгнул в комнату, как футбольный мячик, да так и скакал по комнате, пока не вышел вон. Все лупили глаза на Рахиль, плохо скрывая красноречивый немой вопрос.

— Шельмуешь против меня? — спросил Лот Конона, — смотри, цацки твои отберу, — добавил он как бы в шутку.

— Кого просишь, того и поддерживаю, — без тени улыбки ответил Конон, не переставая коситься на Рахиль.

Она хотела показать ему язык, но сдержалась.

— Рахиль нас сдала, — прошептал Голощапов закоперщикам заговора, перед тем как они вышли к главам двадцати семей, управляющих Пангеей, собравшимся у Лахманкина в резиденции глубокой ночью. Впрочем, при более пристальном рассмотрении это оказались не главы, а третья вода на киселе — юные секретари в хрустящих, чуть великоватых белоснежных сорочках, троюродные племянники из глубинки с кусками золота, имитирующими наручные часы, — присланные с оглядкой для получения информации, а никак не для принятия решения. На встрече предстояло обсудить новую пламенеющую готикой архитектуру власти, и расставить новые силовые векторы, создав из них молодую розу ветров.

— Мы сами себя предали, приняв Рахиль, — парировал Лахманкин. — Но сейчас отступать уже бессмысленно.

Когда наконец Рахиль с Лотом остались вдвоем, уже глубоким вечером, Рахиль, не попавшая таким образом на встречу с представителями, не выдержала:

— Мне надо помочиться, — призналась она.

— Что надо? А… Как вам понравилась имперская кухня без прикрас? Как ароматы? Как стряпчие? Ртов-то нынче много, а готовить некому. Так каждый теперь норовит со своей тупой мясорубкой что-нибудь провернуть, каждый норовит всюду вставить свой кусочек давно протухшего мяса. Впечатлило?

— Великолепно, — блеснула глазами Рахиль.

Тиран был прекрасен. По дороге домой Рахиль мысленно возвращалась то к мужественной складке, секущей лоб его вертикально пополам, то к тонким ухоженным пальцам, то к вкрадчивому голосу. Она вспоминала темно-зеленый бархат кресел, старомодное сукно на столе. Вот он смотрит в окно, вот говорит с Кононом, вот что-то диктует секретарю, вот изменившимся, нежным голосом говорит с маленьким сыном. Он ставит роспись — и огромная машина со скрипом поворачивает в ту или другую сторону, он нажимает кнопку — и дороги превращаются в эскалаторы, которые сами идут под ногами, вот он закрывает лицо ладонями, прежде чем отдать последнюю команду «Убирай».

Красовался ли он перед ней?

Господи, красовался ли он передо мной?

И что он хотел — показать мне, как он велик, раздавить масштабом, величественными пропорциями?

Но он прекрасен, Господи, он прекрасен.

Не зря она во что бы то ни стало хотела оказаться рядом с ним.

Я права, Господи?

Господь не ответил ей.

— Политика — это искусство бессмысленного, что вы об этом думаете? — спросил он ее на прощание.

— Это не то, что можно сказать нам, чтобы мы служили лучше, — ответила Рахиль и еле заметно поклонилась ему, прежде чем выйти из его огромного, как целая страна, кабинета.

Как же он захотел быть златоустом! Как же глубоко вошло в него вдохновение творить словами реальность, завораживать, посылать на верную смерть. Лот жадно читал древних пророков и декламировал, расхаживая по кабинету, спальне, столовой, гостиной: «Сладок свет, и приятно для глаз видеть солнце». Или: «Не будь слишком строг и не выставляй себя слишком мудрым. Зачем тебе губить себя?» Или: «Бог дает человеку богатство, имущество и славу, и нет для души его недостатка ни в чем, но не дает ему Бог пользоваться этим, а пользуется тем чужой человек».

— Они убьют тебя, милый Лот, говорила Рахиль, — прижавшись пышноволосой головой к его мощной груди с шелковистой и нежной кожей, — они повесят тебя — так теперь поступают с тиранами.

Лот гладил ее волосы, целовал в тонкую переносицу и все повторял: «Но ведь ты больше не хочешь убить меня? Ведь так? И они не хотят. Они любят меня, как и ты, только обижены».

— И ты потом приласкаешь этих упырей, этих изменников? Ты слабый, Лот, — негодовала Рахиль.

— Я слабый, — согласился он.

— Ты завтра уедешь, — покойно сказала Тамара за утренним кофе, — и когда ты вернешься, они встретят тебя в аэропорту.

— Ну да, — ответил Лот, сделав вид, что он не услышал второй части фразы, — завтра я поеду в путешествие. А где еще можно повстречаться с собой, как не на долгом пути?

— Ты готов к этой встрече? — продолжила Тамара.

— К вечеру буду готов, — как будто рассеянно ответил Лот.

Он сделал вид, что любуется ромашками в вазе бутылочного цвета, стоявшей посередине обеденного стола.

Потом он сделал вид, что задумался.

Потом он сделал вид, что интересуется тем, что сделает она, когда его поведут на казнь.

— Я займу твое место, — двусмысленно пошутила она.

— На эшафоте? — уточнил он.

Днем Лот вызвал к себе Лахманкина и Голощапова. Сказал им, что осведомлен о перевороте и прощает их. Когда все закончится, он и виду не подаст, что между ними когда-то было такое недоразумение, как мятеж. Лот вел себя буднично, прихлебывал крепчайше заваренный ассам, раздавал дежурные поручения и, пожурив, как обычно, Семена и Матвея за некий сущий пустяк, повернулся спиной и долго смотрел в окно, где бушевал ветер.

Наутро он улетел.

Он улетел в Рим. Ноябрьское, яркое здесь, солнце словно умыло его замурзанную рожицу, и он стал выглядеть свежо и молодо.

В сильных еще лучах Рим походил на гигантский ковчег, плывущий в глубину светлого неба, ковчег, набитый странными веселыми тенями и осколками мира.

По улицам сновали веселые темнокожие монашенки, святые отцы в разноцветных рясах, в кафе и ресторанах подавали пахнущие детством крутые яйца, которые в сочетании с капучино почти что исполняли мессу. Старые ребра античных колоннад торчали то здесь, то там, напоминая о временах, сделавших этот город Вечным, временах, поставивших на пьедестал эталонную ссору двух братьев.

Он знал, что столкнется именно с этими ребрами, и снова у гробницы Святого Петра станет мучиться своим обычным вопросом: кто такие эти Петр и Павел? Аристократ и простак? Каин и Авель на новый лад? Ромул и Рем? Две противоположности, для равновесия слитые воедино? Две ноги одного божества?

Лот, как всегда, переоделся в самолете и шел по улицам неузнанный.

«Почему другие города умирают, а этот вечно живет? — задавался он вопросом, — какой тут секрет, мне так нужен этот секрет!»

В Ватикане, в Сикстинской капелле, он лег на прохладный пол — благо распорядок это позволял — и долго разглядывал знаменитую фреску, на которой изображена вся тщетность человеческого усилия дотянуться до Бога. Не в этом ли сила земного притяжения, чтобы никогда не дотянуться до того, кто стоит рядом?

Он зашел в Колизей, представив себя Помпеем, он доехал до римского писсуара и помочился там, он снял вечером у вокзала продажного мальчика и разговаривал с ним, непонятый, до самого утра. Он дергал за соски смоковницы, любовался расписной керамикой с рыбами, макал грубый хлеб в зеленое терпкое оливковое масло и запивал его красным вином, купил образки из пластика с клеенчатым Христом, изумлялся огромности ландшафта и крошечности этих самовлюбленных людей, глядел на церкви и бесконечно молящихся прихожан, пока наконец-то не понял на заходе солнца, как ему на самом деле следует поступить.

«Сила олимпийцев не в них самих, а в могуществе Олимпа, — вспомнил он давнишнюю наработку Кира, — два столпа — это неустойчивая опора, но третий столп всегда помогает этой неустойчивости обрести плоскость». Нам нужен третий.

Люди потекли рекой по улицам к центральной площади, держа в руках яркие транспаранты с лозунгами «Долой!» и «Давай!». В их руках были гигантские фотографии молодого Лота в походном серо-зеленом кителе, который он никогда не носил, а надел один раз по просьбе фотографа. Там и здесь демонстранты несли фотопортреты Михаила Исерова головой вниз, и было странно, что его волосы не болтаются от порывов ветра. На нем была белая генеральская форма в красных и зеленых пятнах. Были и такие, кто нес портреты Крейца, розовощекого, совсем не похожего на героя революции, и транспаранты с лозунгами о большом счастье, ожидающем Пангею с его воцарением. Было несколько больших фотографий и пятилетнего Платона, но продержались они в толпе не более десяти минут, кто-то вырвал их из рук митингующих и изорвал в клочья.

Достигнув площади, разные потоки людей смешались, началась сумятица, знамена и лозунги смялись, кто-то упал и истошно кричал из-под ног. По краям площади выстроились войска в блестящих черных касках. Лица солдат казались насупленными, хотя все они мягко спали и сладко ели — это просматривалось в выражении их глаз. Побить народец — оно, конечно, забава, но лень как-то с утреца и вообще неохота, но надо, надо! Пытаясь раззадорить себя, солдаты матерились, сально ржали и сплевывали на землю.

Внезапно раздался крик, вой, и какая-то группа людей двинулась, расталкивая окружающих к центру площади, где сооружался деревянный помост. На вытянутых вверх руках они несли рыжего мертвого мальчика, худющего и синего, при виде которого собравшиеся сначала охнули, а потом в молчании расступились.

Ветер усилился и пошел первый мелкий и сухой снежок, вызвавший в толпе восторг и замешательство — что за знаменье, к чему оно?

Рыжего мальчика положили на помост. Туда же по самодельным ступенькам с громкоговорителем в руке поднялся Исеров.

Не пойми откуда на помосте оказался и Крейц — точеный правильный нос и седоватые длинные волосы делали его похожим на романтического Ференца Листа, почему-то решившего разораться среди площади.

Не успел он поднести громкоговоритель к губам, как из динамиков, привешенных к зданиям, окружающим площадь, на которой обычно проходили военные парады, потекла траурная музыка:

— Они убийцы, — начал свою речь Исеров, — нашей страной правят убийцы уже долгие столетия.

Он поднял воротник, за который валились колючие снежинки.

— Мой отец пал от рук этих палачей, — подхватил Крейц, — у меня к этой власти личные счеты.

— Хватит рассказывать свое CV, — злобливо бросил ему Исеров, — вы тут не на работу устраиваетесь.

— Как сказать, — не выдержал кто-то из стоявших рядом.

Внезапно музыка прекратилась, из динамиков понеслось шипение, а затем на всю площадь стал разноситься голос Лота.

Исеров стушевался и опустил громкоговоритель.

Крейц, раскрасневшийся от волнения, продолжал говорить, но его никто не мог услышать.

«Я знал, что вы придете сюда, я давно хотел поговорить с вами», — произнес голос Лота.

Толпа взревела.

Свист и выкрики «Долой!» стали заглушать говорившего.

Внезапно голос смолк, потом заговорил снова, все сначала, но значительно громче: «Я давно хотел поговорить с вами. Вы не справедливы, а я справедлив. Что вам надо, почему вы здесь? Вам нравится этот выскочка в белом жакете, предавший присягу? Или, может быть, вам интересны эмигрантские бредни? Вам нужны такие вожаки? Мой бедный, бедный народ! Ни чумы, ни войны, ни голода — вы живете спокойно, и я в этом виноват? Я виноват в том, что мой народ скучает и тешится детскими казнями?»

На площади воцарилась тишина. Усилился ветер, превращая легкий снежок в первую зимнюю веселую метель.

«Вы растроганы смертью этого малыша? — продолжал Лот. — Хотите, я оживлю его? Вас позвали на спектакль, а не на мои похороны. Неужели вы просто публика, а не народ»?

Кто-то попытался свистнуть, но его зашикали. Лота слушали с напряжением, не только потому, что он казался убедительным, но и потому, что его речь увлекала.

«Я не боюсь самозванцев, — голос Лота креп, казалось, он слышал, как его слушают люди, — мир хрупок, как и любовь, в которую вы перестали верить. Мои корни в этой земле, и я не дам вам плевать на нее. Идите домой. Каждый должен вспомнить, что у него здесь дом».

Когда собравшиеся поворотились назад к самодельной трибуне, мальчика уже не было.

— Вознесся! — воскликнул кто-то. — Это знак нам, пошли отсюда.

— Да просто смылся, — возразил другой.

Исеров поднес громкоговоритель к губам. Он был бледен, потому что заготовленная им речь теперь была не нужна. Обстоятельства принуждали его говорить от себя, а это он умел делать плохо:

— Говори же! — крикнул кто-то из толпы.

— Мы должны, — начал было Исеров и запнулся, — нам надо мочь стоять на своем, на своих правах.

— Где мальчик? — выкрикнул кто-то из толпы.

— Я не знаю, он ушел, — смущенно пробормотал Исеров.

В толпе хихикнули.

— Мы должны бороться за свободу, — выдавил из себя Исеров. — Тирания…

— Какой же ты импотент, — не выдержал Крейц, — отвали, дай мне сказать…

В толпе засвистели.

Исеров растерялся и зашарил глазами по толпе.

— Мы проливали кровь, — внезапно сказал он.

— Сегодня мы должны положить конец эпохе Лота! — гаркнул Крейц.

— А чью кровь вы проливали? — раздалось из толпы.

— Мальчик где? — заорала толстая женщина в вязаном розовом берете. — Верните мне ребенка!

Внезапно на площадь выкатилась телега с цыганами в ярких кафтанах. Они пели и играли «Очи черные», с ними были дрессированный медведь и несколько шимпанзе. Среди цыган находился и некогда убиенный мальчик, который, перебивая музыку, скандировал в мегафон: «Беды нету! Айда гулять!» Через мгновение на площади заиграли еще несколько гармоней, и вокруг них отчаянно веселые пареньки пустились в пляс. Их сильные и юркие тела кружили среди снежинок, добавляя празднику акробатической филигранности: кто-то пошел на руках, кто-то крутился волчком на одной ноге, кто-то показывал йоговскую змею. Разнобоя между гармонями не было, они играли синхронно, и многие подхватили, ощутив в себе единый порыв вдохновения.

Трибуна незаметно опустела, где-то начался потешный мордобой, а где-то взаправдашний — между Исеровым и Крейцем. Через два часа на площади, засыпанной конфетными фантиками, огрызками беляшей и пустыми банками из-под пива и кока-колы, никого уже больше не было.

Рахиль примчалась в приемную к Лоту, как и было условлено, на следующий день вечером. Она постаралась выглядеть особенно привлекательной, тонкость и гибкость ее стана подчеркивало трикотажное серое платье с тонким кожаным пояском, малахитового цвета газовый платок оттенял черноту пышных волос. Когда она вошла в приемную, ее будто никто не заметил. Секретари то и дело поворачивались спиной, забывая ответить на заданный вопрос. Грубость одной из помощниц Лота была столь выразительной, что Рахиль даже померещилось, что это был молодой мужчина-травести в черной юбке мини, а отнюдь не девушка.

О зеленом чае с лотосом не могло быть и речи.

— Я жду уже час, — не выдержав, крикнула Рахиль в воздух.

Грубая секретарша сняла трубку и рявкнула в нее:

— Кто пропустил Рахиль Колчинскую? Какого хрена? Внимательно читай, до какого числа заказан пропуск, козлина!

Когда напомаженная Рахиль шла на это свидание к Лоту, самые яркие фантазии разрывали ее воображение. Ей мерещилось, что она наконец стала министром и под ней гигантская человеческая пирамида, которую не покажут ни в одном цирке. Или что милый Лот поставил ее во главе своей канцелярии, и теперь она, доказавшая свою преданность, руководит заваркой чая с лотосом, который из ее рук принимают самые сильные мира сего. Что она хотела получить за свою любовь и предательство? Возможность быть полезной своему господину. Пахучая магия власти, искрометная любовь, которая так быстро вспыхивает от ее физического приближения. Она была готова отдать себя без остатка. Она ничего так не хотела, как быть частью этой машины, незаменимой частью, частью, без которой не родится заря и твердь не движется к Востоку.

В это время, пока она шла, а потом сидела в приемной, Голощапов лежал в ароматной ванне с перерезанными венами.

Лахманкин в аэропорту садился в арендованный чартер, который так никуда и не полетел.

Исеров доканчивал вторую бутылку водки, глядя уже остекленевшими глазами куда-то по ту сторону, где отчетливо виднелись контуры его разбившейся вдребезги мечты.

Кир тихо праздновал победу коньячком и хорошей партией в вист. С самого начала он исправно отправлял все копии своих гениальных планов Лоту, как, впрочем, и контрсценарии, один из которых, правда, несколько подредактированный Лотом, и был реализован накануне.

Рашид Мирзоев истекал кровью во внутреннем дворе загородной резиденции Лота. Он лежал на сырых камнях и тихо выл от боли, страха и отчаянья. Лот сам выстрелил в него, и выстрелил неточно, чтобы несчастный пробыл в муках и бессильной злобе хотя бы до утра.

А Лот, невзирая на томящуюся в приемной Рахиль, принимал трех сестер, трех важнейших для него старух — Грету Александровну, Лидию Александровну и Галину Александровну, чинно препровожденных в его кабинет по задней лестнице и усаженных в небольшие, затянутые зеленым шелком креслица подле камина, в которые им было удобно садиться и из которых они могли подниматься без посторонней помощи.

У каждой из сестер на голове красовался могучий тюрбан волос — стального цвета у старшей, рыжего у средней и соль с перцем у младшей. Наряды их были по-цыганочьи ярки, от них сильно пахло тяжелыми духами, и при более пристальном взгляде на их старческие лица с нарисованными поверх морщин алыми ртами и рыжими бровями становилось очевидно, что все три сестры абсолютно слепы.

— Как я рад, как я рад, голубушки, — зачастил Лот, когда дамы расселись по местам. — Как дела ваши скорбные?

— Кто-то потравил наших овчарок, — посетовала старшая, закуривая длинную цветную сигарету из английских. — И главное — непонятно как, они ведь понимали только по-немецки и не брали еды у чужих.

— Гм, — Лот задумался или сделал вид, что задумался, — это очень печальная весть. Никто так не любит нас, как наши хоть и вонючие, но преданные псы. Даже наши преданные псы!

— Что теперь, Лотушка, — перебила его средняя сестра, деловито подпиливая длинный желтый ноготь на мизинце, — кинешь им бомбочку для острастки?

— Не надо никакой бури, — вмешалась младшая сестра — перец с солью, — забудь все, сила победителя в том, что он не гоняется за тенями прошлого.

Лот улыбнулся. Он много лет встречался с ними не только корысти ради, но и из чистой, почти сыновней любви. Когда-то к ним, к сумасшедшим французским репатрианткам, привезенным не менее сумасшедшим отцом в Россию в середине тридцатых годов, его привела мать, чтобы они учили мальчика языкам, а заодно и гадали, прозревали в таинствах карт и комбинациях веточек тысячелистника его будущую судьбу. Сестры предсказали ему огромную власть, но каждая на свой манер:

— Он будет великим, но трагическим правителем, — сказала одна, вглядываясь в Таро и И-Цзин одновременно.

— Он будет не очень великим, но счастливым правителем, — поправила ее средняя сестра.

— Он будет обязательно очень несчастен, — заключила гадание третья.

Вскоре после женитьбы Лот перевез старух под столицу, в поселок, где некогда была старинная усадьба, а теперь на ее месте и месте итальянского парка, окружавшего ее, красовались убогие дачки с чахлыми яблоньками, он построил им дом и разбил вокруг сад с гортензиями и астрами, он отвез к ним свою жену, чтобы та обучилась причудливому искусству гадания. Тамара научилась у них всему — астрологии, гаданию по печени дикого зайца, на картах, на костях, на веточках тысячелистника и кофейной гуще.

— Отправь киллерка в метро или в супермаркет, — не унималась старшая, — ты показал комедию, но еще обязательно нужна драма.

— Кровь? — уточнил Лот. — Жирная кровавая точка в финале?

Лидия Александровна и Галина Александровна, средняя и младшая сестры, переглянулись, хотя и ничего не видели.

— Это жертва, и если ты не принесешь ее, сам станешь ей.

— У тебя еще евреечка появилась, мне сказывали, — начала было Грета, старшая сестра.

— Так, может, ее и пошлешь? — продолжила за сестрой Галина Александровна.

Через несколько дней в самом центре столицы была взорвана станция метро. Смертник взорвал себя в час пик, подойдя к поезду в тот момент, когда только открылись двери и с двух сторон его — внутри и снаружи — находилось много людей.

Лот показательно расстрелял убеленных сединами генералов, сделав генералами преданных ему еще полковников — молодых, лицеприятных, образованных и светских.

Крейцу он все-таки дал уехать. Из милости победителя.

В день траура Лот выступил с речью.

Он пришел на траурный митинг вместе со своей женой и дочерьми. Все были в трауре.

Киру Лот подарил прекрасную дачу в престижном писательском поселке под столицей с вековыми соснами и дубами, а также и с хорошим окружением — все сплошь классики, стать которым он пожелал и ему, навсегда поселив в нем иллюзию глубокого понимания.

Голощапова успели вынуть из его белоснежной ванны каррарского мрамора, и Лот даже навещал его в больнице, ласково трепал его по щеке, приговаривая:

— Плох тот генерал, который не хочет угрохать фельдмаршала.

Плоско так со всеми шутил, нарочно, с особым сальным выражением лица.

У Лахманкина в назидание зверски убили жену и через год вернули его на прежнее место.

Эпизод этот быстро был забыт не только участниками, но и всем народом, жизнь которого вошла в привычную колею.

Ничего не изменилось.

Господь открыл сообщение, пришедшее к нему от сатаны:

«Я тоже умею бороться со злом», — написал ему сатана.

Он, как всегда, долго думал над ответом, писал, стирал, скреб скрижали огненным ножом, пока сам не вышел ответ:

— Ты лжешь, и ты умеешь лгать, в этом твоя сила, — гласил ответ.

Три сестры, которых Лот любил и опекал до конца их дней, были потомственного ведьмовского клана. Их отец, передавший им ремесло, привез их в СССР в полной уверенности, что именно здесь никакое разоблачение им не грозит.

Их прародительница появилась на свет в 1411 году методом инкуба, сатана подхватил семя благочестивого мельника Ганса Юргенса, предосудительно пролитое во время одиночного полового акта, вызванного острой нуждой в разгар летнего дня, и оплодотворил этим перемешанным со своим семенем его жену Гертруду, которая родила уродливую девочку и немедленно скончалась. Когда вскоре, по неосторожности перерезав себе косой артерию на ноге, погиб и сам Ганс, пыщущий здоровьем чернявый крестьянский парубок, соседи приютили малютку, умевшую двигать предметы, свертывать коровье и козье молоко и воспламенять взглядом легко возгорающиеся вещества — овечью и собачью шерсть, белую солому, щепу.

От нее родилась девочка, сумевшая, в отличие от матери, хитростью переехать в ближайший город. Она сказала матери, что беременна от горожанина, приехавшего в их края присматривать себе имения; по приезде в город она с легкостью навела на него порчу в исполнении им брачных обязанностей, вследствие чего его брак с законной женой через несколько лет распался.

У них было три отчаянно некрасивых дочери, родившие также каждая по три дочери с тяжелыми физическими пороками. Почти все потомки этих ведьм погибли на кострах инквизиции, за исключением двух, которых поддержал сам сатана. Они сделались гадалками и, давая ложные обещания об исцелении или о любовном привороте, а также о грядущем богатстве, улавливали души людей и обращали их к дьяволу.

Их уже многочисленные отпрыски практиковали чародейства, кудесничество, волшебство при королевских дворах Европы. Их таланты были самыми различными — они умели насылать болезнь, немощь, наводить порчу, провоцировать природные и человеческие волнения. От одной из этих ветвей и произошел отец слепых сестер, его дарование было слабым, поэтому сатана определил ему в обязанности спасение девочек и назначил за это особенную компенсацию — когда его расстреливали на Бутовском полигоне, он не почувствовал ни страха, ни трепета, ни признака боли, но слышал только нежную музыку и видел чистый, драгоценно сверкающий снег.

Сестры всю жизнь прожили в большом деревянном доме под столицей в обычном деревенском поселке. Местные жители их боялись как огня и поэтому время от время пакостили, что было в традициях этих мест.

Рахиль не была связана по крови, но, очевидно, имела глубокую духовную связь с одной известной и отчаянной женщиной, родившейся Париже в 1874 году и умершей в Беслане от холеры в 1920-м. Несколько лет эта женщина состояла в любовной связи с известным русским вождем и родила от него сына Андрея. Никакого отношения к семье этого вождя, ставшего впоследствии ослепительным тираном, этот мальчик не имел, хотя бездетная его жена после смерти его любовницы воспитала всех ее детей. В Прибалтике, где вырос Андрей как сирота в доме чужих людей, в промозглой деревушке на берегу Финского залива, он познакомился с младшей дочерью местного раввина — неподалеку от его дома находилось небольшое еврейское поселение. Отец девушки принял его в семью, оценив в молодом человеке пытливость ума, трудолюбие и пылкий характер. Они поженились — Андрей и Рахиль, так звали девушку, и родилась у них дочка Сара, которая преподавала в школе, где училась Рахиль Колчинская, историю с пятого по восьмой классы.

После взрыва Рахиль была схвачена и определена в тюрьму дожидаться казни. Эти месяцы ожидания и грядущая казнь ничуть не изменили ни ее характера, ни нрава. От верной гибели ее спасла Тамара, которая справедливо рассудила, что роль этой женщины не в том, чтобы умереть за несостоявшийся государственный переворот.

 

ЛАВРЕНТИЙ

Жизнь Лаврика Верещагина полностью изменилась после того, как он, давая задний ход на своей высокой и мощной машине, задавил человека.

Он завел мотор, в салоне всхлипнул черный джазовый голос, а потом он услышал крики, удар и хруст.

Его выволокли из машины, ударили лицом о грязную землю, и через час он уже сидел в вонючей ободранной камере с серыми стенами, пытаясь мучительно осознать, как он здесь оказался и что теперь делать.

Веселые, пряничные стояли деньки. Только прошло католическое Рождество и Новый год, когда все уже сыты и пьяны донельзя, шатаются из гостей в гости по скрипучему снегу и даже говорить уже не могут — нехотя доскребают из мисок оливье и пялятся в телевизор. Лаврик по традиции отмечал это зимнее буйство на даче, упариваясь докрасна в перетопленной бане среди гогочущих девок и осоловелых друганов. Выскакивал в белые сугробы в облаках молочного пара, матерясь, растирался снегом, из запотевшего хрусталя опрокидывал водочку, палил дробью по воронам.

Теперь дом его был как с картинки: кованые балконные решетки, просторные беленые спальни с гравюрками, большая гостиная с плоским телевизором на стене, камин в старинных бело-зеленых изразцах, альбомы с живописью, коллекция фильмов, винный шкаф. В гараже английского стиля с темными балками, выступающими из-под конька, наконец-то случилось мальчиковое счастье: скутер, кар, две новенькие машинки — красная и цвета парного молока, велосипеды, мопеды.

Он гордился этим домом и этим богатством, которое к своим двадцати пяти годам нажил сам: с пяти лет его бесперебойно снимали то в рекламе, то в кино, восхищаясь крупными веснушками на носу, кучерявыми рыжими волосами и неизменно детской улыбкой.

Друзья уже катили к нему на всех парах по заснеженным дорогам, затаренные пивом, сардельками, булками и вином, когда раздался тот самый пресловутый скрежет и под колесами его джипа умер старик.

Он позвонил своему продюсеру, который как раз выехал к нему попариться. Тот долго не мог разобрать сбивчивый рассказ Лаврентия, потом переспросил: «Насмерть, что ль?», выматерился, обещал что-то предпринять, но даже не стал дергаться: в столице пусто — все уехали на дачи или к теплым морям. Он был знаком, конечно, по долгу службы с несколькими важными людьми — а как же? — но беспокоить их было бы неразумно: разве кому-то сейчас до чужих, скажем прямо, невеселых проблем? Он развернулся, скрипнув колесами по неметеному шоссе, и поехал восвояси, по дороге все-таки найдя другую компанию и другую парилку.

Лаврик набрал маму, два дня назад улетевшую в Египет, и, услышав плескание волн и чей-то радостный мужской гоготок, решил не портить ей отдых. «У меня все хорошо», — сказал он с нажимом на слово «все».

Он попробовал дозвониться до одного из режиссеров, некогда снимавшего его. Тот был вполне солидным человеком и относился к нему по-отцовски, но никто так и не снял трубку, может, не проснулся еще, а может, и затаил обиду на своего подопечного, который, купаясь в деньгах, молодой и, конечно, еще зеленой славе, пару раз не помог ему, старику.

Погибшего звали Иосиф Маркович. В прошлом, в том самом прошлом, где не было еще никакого Лаврика, его имя щекотало ноздри, но теперь никто больше не вспоминал его строк: время отскочило в сторону от мужских стихов к женским, упивались поэтессами, молодыми, рьяными, в длинных белых платьях и со спутанными волосами. Произошедшее напомнило его имя. Газеты готовили некрологи, по радио в память о погибшем читали его стихи. Плохие, как теперь казалось, замшелые, о тоске по ушедшему времени, ароматах сирени, звуках фокстрота и тоске по моложавой огромности мечты.

Все это отяготило участь Лаврентия. Убить поэта! Раздавить колесами хрупкую лиру, которую старик и так уже нетвердо держал в руках. Даже когда праздники миновали и остроту события унесло ленивое послепраздничное течение дней, смягчить вину Лаврентия не удалось: в происшедшем многие углядели особый, зловещий знак. Эти молодые и наглые, ухватившие судьбу за пахучую бороду, эти актеришки, рекламирующие чипсы, от которых жир и рак, убивают, опившись пивом и водкой, настоящих поэтов, тех, кто не променял своей талант на двадцать денежных секунд рекламы отбеливающего порошка.

Лаврентий еще в камере предварительного заключения отметил, что его обаяние, столь верно служившее ему все эти годы, его рыжие волосы и крупные веснушки почему-то перестали ему помогать. Их не видел больше никто, и даже молодая надсмотрщица, которая явно узнала его, отказалась дать ему зарядку для мобильного — не почему-либо, а просто не захотела.

Как же все это случилось, Господи?

Лаврентий вспоминал, в промежутках между приступами отчаянья, как он встал на свою лакированную стезю. В первый раз его пригласили сниматься в эпизоде какого-то фильма для подростков, когда он был еще в детском саду. Воспитательница в темной кофточке, с бледным ртом, некрасивая и грустная, построила их в шеренгу и повела вдоль вечно распадающегося строя молодую продюсершу в очках. Девушка щелкала простеньким фотоаппаратом. Воспитательница голосом, полным ответственности, характеризовала каждого, на кого было направлено круглое стеклышко ее объектива.

Выбрали его, Лаврика. Мама была довольна. Недоволен был отец, который не любил «все это», опасаясь, чтобы «не испортили пацана».

Лаврик снялся. Когда через год он пошел в школу — как раз тогда и вышел этот юношеский фильм про несчастную любовь, где он играл братишку главной героини, — его восприняли как героя. Ему помогали одноклассники, учителя сами подсказывали ему на контрольных, из уважения «к его непростому» труду, его страховали даже чужие родители, когда он играл на школьном хоккейном чемпионате. Они кричали ему: «Осторожно, Лаврик, не расшибись», давали ему в перерыве самую свежую и круглую булочку.

Он заметил это, но ни о чем не подумал — ему было просто приятно.

Потом его пригласили еще в один фильм для детей, где он сыграл маленького ковбоя.

Дома висели фотографии со съемок.

Мама гордилась, папа сердился.

В школе в него были влюблены все девочки — крупные, активные, самоуверенные, с мясистыми губами и шаловливым выражением лиц.

И даже некоторые учителя, втайне сетовавшие на то, что их собственные оболтусы никогда не станут такими, как Лаврик.

Как только он обратил внимание на такую же конопатую, как и он, девчушку, она мигом оставила своего дружка Тимку и стала дружить только с ним, Лавриком.

Девочку, такую же рыженькую, как и он, звали Ханна. У нее не было папы, и поэтому в ней был не только ум, но и мальчишеское желание командовать. Лаврик прибился к ней, как-то возгорелся от ее бедер и девичьих грудей, но более от ощущения, что именно она защитит его от его же слабостей: он легко впадал в меланхолию, плохо спал, не умел долго радоваться — и только Ханна своей решительностью умела «вытащить его за шкирку, как котенка из ямы, в которую он провалился». Ханна любила математику, науки о природе, хорошо рисовала, понимала литературу и, конечно же, пьесы, она помогала ему читать роли, придумывать образы, и ее сначала маленькое, а потом и взрослое легкое тело было для него спасительной соломинкой, через которую он дышал всякий раз, когда опускался на дно.

Когда на рыночной площади Лаврик понял, что убил человека, он испытал раздражение. Ну вот еще, какая странная хрень!

Он выскочил наружу и принялся истерично орать, не понимая, что лучше было бы помолчать. Он что, этот псих, не знал, что тут такая скользота и из-за снега не видно ни фига ни в окна, ни в зеркала?!! Он что, пингвин, твою мать?!!

Он не кинулся к умирающему, а вместо этого принялся с брезгливостью доказывать какой-то бабе в белом берете с начесом, что эти бомжи совсем охерели, пьяные лезут под колеса. Мужики схватили его, и он повалился на землю, уже в слезах, и он по-женски завыл, умудрившись сквозь слезы нахамить прибывшим полицейским, паспорта и прав у него с собой не оказалось, ледяной прапорщик все занес в протокол, и его повязали и повезли. Вместо подписки о невыезде до завершения следствия было решено его не отпускать: совсем уже оборзевшая мразь, так чего панькаться.

Он набрал Ханну.

Она на этот раз говорила холодно: ее шокировала новость, малодушный вой Лаврика, слезы и ругань.

— За что мне это все, ну скажи мне, за что?!

Ханна, невзирая на предпраздничные дни, нашла адвоката, деньги для внесения залога. Отец Лаврика втайне ликовал. Разве по-другому могло быть? Кто-то сомневался? Ханна, привыкшая точно понимать, все-таки не смогла не спросить:

— А почему это должно было случиться? Чем он виноват, что должен был стать невольным убийцей?

— Да бес его попутал, — отчетливо произнес тот, — причем ты как никто другой должна знать, что уже давным-давно.

— Как вам не стыдно, — оскорбилась Ханна, — что вы такое говорите?

А потом, поразмыслив, добавила:

— Что же вы отдали своего сына бесу?

Судили Лаврика там же, где он убил Иосифа. В районе прославленных писательских дач, он жил там со своей женой, много моложе себя, и двумя сыновьями, что учились здесь же, в поселке, и привели на слушания каждый по полкласса. Мимо дома Иосифа текла та же речка, что и мимо дома Лаврика, она делала две петли и подходила к задам его гаражей, набитых автомобильными сокровищами, а еще через четыре больших петли она на 350 метров приближалась к зданию суда, где Лаврик с пробившейся седой прядкой стоял, под рыдания матери и Ханны, перед судом. Судья, грузная женщина лет шестидесяти с пастозным лицом, могла бы дать и условный срок — Маркович действительно нарушил правила и шел где не положено, но она не захотела и определила ему пять лет колонии — очень уж ненавидели в этих краях баловней судьбы, поскольку проживали здесь в основном люди, давно и отчаянно пристрастившиеся осуждать.

Престарелые писатели с желтыми лысинами, их вдовы с обвисшими брылами, на старый манер укутанные в цветастые платки, многочисленная и разноцветная челядь — все хотели Лаврику приговора, потому что для них засудить выскочившую как прыщ знаменитость или пахнущего дорогим коньяком богача было непревосходимым наслаждением, замешанным на отчаянной зависти и непременном желании наладить былую справедливость.

К зданию суда они принесли портреты Иосифа, подговорили рыдающую его вдову Елену выступить на заседании со своим словом.

— Он был не от мира сего, — так она завершила свою полную слез речь, — и защитить его уже нельзя. Можно только сделать так, чтобы этот отморозок больше никого не убил.

У Лаврика всегда были друзья. Он был милым рыжиком, улыбчивым и беззаботным, и это притягивало. Друзья, школьные, дворовые, никогда даже и не помышляли начистить ему морду, даже когда он отбивал девочку или вдруг начинал жадничать и отказывался делиться каким-то драгоценным подарком, деньгами, особенными знакомствами. На него невозможно было злиться, такой он был смешной.

Часто жадничал, но не всегда. Он очень любил на спор стрелять деньги у метро — на билетик, мол, забыл дома кошелек, и с радостью всегда делился деньгами, горами мелочи, со всей честной кампанией, как саранча обметавшей чипсы, хрустящие сухарики, а потом и сигареты с пивом из окрестных ларьков.

Лаврик обожал спорить.

— А спорим, эта тетка, когда я спрошу у нее, как пройти в Мансуровский переулок, не просто покажет мне этот переулок, но и проводит меня до него?

Одутловатая тетка обязательно шла провожать рыжика, и он выигрывал пари.

Он обожал на спор стрельнуть сигаретку у добропорядочного семьянина, идущего по бульвару с детьми, и этот семьянин не мог отказать, доставал пачку.

Он мог попросить что-то даже у бомжа, даже у попрошайки, занявшего лучшую позицию у метро в час пик, — и с ним делились, обязательно, и Лаврик ликовал от своей чудесной власти над людьми.

Ханна ненавидела в нем это.

Она жила бедно с матерью — с той самой Лидией, которая не пошла за Александра, — и двумя сестрами, и ничто не давалось ей просто так, хотя она и искрилась одаренностью. Она не завидовала Лаврику, в отличие от многих других, кто с возрастом все меньше восхищался его обаянием и все больше завидовал, она была уверена, что это очень портит его, делает бессердечным и поэтому беззащитным. «Ты губишь себя, — говорила вытянувшаяся в рост и страшно худая Ханна, — ты ведь ничего не умеешь делать, и если что-то случится с тобой и ты перестанешь быть таким миленьким, ты просто умрешь с голоду».

Лаврика веселили эти проповеди. «Ты талантливая, но несчастная, — обычно отвечал он, — а я бездарный, но мне фартит».

Его мать очень гордилась им.

Она берегла его от прохвосток и вертихвосток.

Она говорила, что Ханна ему не пара. Потому что с самого низа, безотцовая, мать ее Лидия малость «того», и никогда не поймет она его успеха и всего, что к нему прилагается — популярности, денег, светских обязанностей, всего, что Ханна брезгливо называла суетой.

— У Ханны свой путь, — повторяла она ему, — она сама станет звездой, но из другой галактики. Она покорит вершины и обязательно улетит к другим берегам. Что у нее хорошего здесь? А я — и это был неизменный финал про Ханну, — а я хочу нянчить внуков, которых мне родит такая же красавица, как и ты. Родите и отдадите их мне, у вас будут другие дела.

Лаврик ей не перечил, как не перечил и Ханне, когда она критиковала его забавы. Он прислонялся и к той, и к другой и глотал нежное молоко: материнскую мудрость и Ханнин блестящий ум. Он просто повторял ее слова, мысли, образы, с самого детства он усвоил этот способ казаться умным, оригинальным, глубоким, не будучи никаким.

Лаврик стал ездить в путешествия. Без нее, она была всегда занята.

Лаврик стал заигрывать с другими девушками, но она не реагировала — ей было некогда: нянчила сестер, учила формулы — она и на самом деле хотела быть лучшей.

Лаврика не приняли в театральный институт. Он переоценил свое обаяние и плохо подготовился. Больше всего в этом провале его огорчило, что, оказывается, на свете многие могут очаровывать и гипнотизировать людей не хуже, чем он.

Невыносимое открытие.

Он признался Ханне.

Ханна принесла ему стопку книг с душевными рецептами. Утешительными, оздоровительными, полными горьких истин.

Он сплюнул. Оказалось не то.

Открыл одну книгу, другую и почувствовал, что Ханна больше никогда не поймет его. Но разве без этого нельзя продолжать?

Ханна рассказала ему о Боге, о котором он множество раз слышал и без того.

— Мутотень, про которую бормочут старухи. Слова молитвы, стертые, как пятаки. Запах дурной стороны, в которую пойдешь и потеряешь себя.

Рассказ Ханны о Христе пришелся больше.

— Гады и предатели, я таких знаю, — сказал Лаврик, с тенью интереса дослушавший историю до конца. Ханна рассмеялась в ответ:

— Они, конечно, кричали «распни его», но если бы они не верили, не было бы христианства.

— Холуи, — злобно сказал Лаврик, — каждого из них надо распять.

— Я мечтал бы сыграть Христа, — заключил он, — но Христа необычного. Христа, мстящего за свои обиды.

Когда через год ему позвонили и предложили роль, он был уже совсем другим Лавриком, мутным, раздавленным, жаждущим мщения, но — о чудо! — дела его вновь пошли в гору: он сыграл Ромео, пропитанного ненавистью ко всему сущему, потом он сыграл современную роль — молодого банкира, который мстит обидчикам своей матери, а потом, сыграв в общей сложности добрую дюжину ролей, он без малейших проблем поступил в театральный институт и закончил его, превратившись в модного молодого актера с широкой «гаммой возможностей» — так было указано в его пухлом от фотографий досье.

Он сделался упоенным интриганом. Он сочинял подметные письма, когда желал устранить другого претендента на желаемую им роль, дружил с нужными людьми, непременно наполняясь презрением и приуменьшая их и без того скромные достоинства, соблазнял невинных, подталкивал к дурным поступкам, внутренне наслаждаясь беспомощным барахтаньем людишек в тех обстоятельствах, которые порождали дурные дела.

Лаврик научился обманывать и не платить. Он существенно недоплатил рабочим, строившим его дом, пригрозив доносом на них в полицию.

В кафе или ресторане, когда он ел не один и официант приносил счет, он всегда изображал рассеянность или задумчивость и никогда даже не доставал кошелька.

Он недоплачивал домработнице, аккуратной и старательной румыночке Аните, которая каждый раз роняла молчаливые слезы от недосчета, шоферу, садовнику, он в крайнем случае куда-то еще пристраивал их подработать, по знакомству, и считал, что этого вполне достаточно для компенсации их не бог весть каких усилий.

Он запретил себе благодарить.

Он решил, что благодарность — это удел неуверенных в себе людей, и выработал свой ответ вместо спасибо: «Ну-ну», — говорил Лаврик и отворачивался.

Ханна считала, что он очень несчастен и нуждается в помощи. Она жалела его. Она всегда помогала ему чем могла, что-то привозила, отвозила, кому-то по его поручению звонила, договаривалась, улаживала его дела. Она не ревновала его к его связям, по-прежнему охраняя свою девственность, не из принципа даже, а из какого-то дремучего страха забеременеть и сломать этим и свою жизнь, и жизнь малыша. Зная эту ее целомудренность, многие распалялись и пытались добиться ее расположения, но она преданно служила Лаврику, и все знали, что у нее есть жених, ее детская любовь, которая в ее жизни все — и радость, и страх, и надежда.

Лаврик прекрасно умел казаться надеждой.

Само предварительное заключение и этап Лаврик пережил тяжело: с трудом отбивался от приставаний, многократно был бит, он задыхался от запаха человечины, его тошнило от вонючих брызг, показных отрыжек, грязных пальцев, гноя, спермы, что проливалась, как ему казалось, литрами каждую ночь почти под каждой плесневелой простыней. Но хуже было другое — прозвище Красотка, которое опережало его, как обычно опережает слава, он только делал шаг в этапную машину или железнодорожный вагон, а там его уже окликали, уже цокали языком.

В место отбывания наказания он прибыл летом, и это холодное лето помогло ему. Сырость и плесень как будто пробрались в его легкие, и он тяжко заболел — чахоткой, провалялся в медсанчасти целый месяц, превратившись в такого же серого и немощного зэка, как и все.

За этот месяц в колонии произошел пересменок, новое начальство сжалилось над ним (кто-то даже вспомнил его в роли ковбоя) и направило на ремонт водокачки, от которой питался и лагерь, и соседний поселочек, давно уже расположившийся при лагере; жила там и обслуга, и тюремщики, и кое-кто из бывших зэков, ехать им было некуда, вот и остались на поселении. Бытовали они неплохо, без зверств, сложившимся укладом, не без ярких событий от водки и супружеских измен, пару раз даже летали пули, но в целом колония и поселок обнимали друг друга теплым объятием, и в дымке над крышами домов, несмотря на извечную разбитость и измученность грязных дорог, читалось отчетливое подобие уюта. Лаврик несколько месяцев сооружал строительные леса, неумело сколачивая деревянные стропила, сначала руки не слушались его, молоток бил по пальцам, отбивая ногти до синевы, но потом дело заладилось, он втянулся, полюбил обдирать штукатурку и шкурить, разглядывать стену на свет, приноравливаясь к его неровным потокам, идущим сквозь крошечные окна. Он счищал плесень и разговаривал с ней, гнал ее, хвалил стену, когда она легко отторгала ненужное, он научился очень точно улавливать нужный луч, ласкать его прыткое длинное тельце, щекотать кистью его сияющее брюшко, изо дня в день, из месяца в месяц почти полгода он один, без напарника, штукатурил и белил, досконально уже изучив причудливый характер этих округлостей и впадин — округлостей, когда работал снаружи, впадин, когда наглаживал стены изнутри.

Коза к нему пришла, похоже, ничейная, белоснежная, он все ждал, что кто-то придет за ней, волновался, да так никто и не пришел, и он оставлял ей от пайка, а потом, когда позволили ему иногда ночевать на водокачке, устроился спать подле нее и наладился кое-как доить в миску, и вроде как даже стала она ему родной. А потом прибилась и кошка. Страшная и сильно битая, пришла и осталась, научилась урчать, скакала по лесам, устраивалась в узком оконном проеме подремать, и Лаврик умилялся ей и брал ее к себе прикорнуть.

Когда Ханна отправилась к нему на свидание, она привезла ему, помимо теплого костюма, носков и копченых колбас, кошачьего корма — много и разного — это единственное, о чем он слезно просил ее. «Странный он сделался, — думала Ханна, читая эти его мольбы. — Может, тронулся умом?» Но просьбу исполнила, корм привезла.

На вершине водокачки гудел ветер. Он плакал под этот вой от страха, что судьба переменится и его поставят на другую работу, а там, на этой другой работе, портняжьей или еще какой, начнут мучить, унижать, хихикать в спину.

Бесконечная, теперь уже белая стена тоже изучила его. Знала его прикосновения, цвет его глаз, знала мысли, от которых он улыбался, и воспоминания, которые по первости еще приходили и от которых он сильно мрачнел.

Он быстро перестал терзаться вопросом, почему именно он должен был положить конец этому старикану, он тысячу раз досконально вспоминал тот день, когда двинулся навстречу этой козе, кошке и обласканным стенам, но не ответа он искал, а подсказки, на что опереться и куда идти.

Увидев Лаврентия, Ханна едва узнала его. Он был страшно худ, некрасив и рассеян, он не спрашивал ее о городской жизни, а только вертел головой в разные стороны, как будто ища что-то глазами.

— Ты тяжело болел? — спросила она.

— Да что ты, — ответил Лаврентий, разом посветлев, — эта болезнь спасла меня, она помогла мне найти это место.

Ханна все услышала в этом ответе и ничего не спросила.

— Вот твой корм, — она распаковала сумку, вынула сверток и протянула его ему.

Лаврентий просиял:

— Это для Моники, — сказал он, — она очень важный для меня человек.

— Познакомишь? — аккуратно поинтересовалась Ханна.

Лаврик так и не спросил ее ни о чем и ни о ком.

Ханна боялась окончательно удостовериться в его безумии и сама не начинала никаких разговоров.

За примерное поведение Лаврентию и его невесте разрешили вместе отправиться на водокачку. Они пошли наутро, вышли очень рано, но Ханна не заметила раннего часа, потому что и так не сомкнула глаз в местной гостиничке, где не было горячей воды, а туалет один на всех, деревенский, во дворе.

Они шли молча.

Она хотела было рассказать о своей учебе, но осеклась.

Она хотела передать ему письма от немногочисленных друзей, и главное — от родителей, но пока не стала.

Она хотела поделиться с ним своими смелыми замыслами, касающимися их обоих, но она не решалась, не могла выбрать момент.

Они подошли к водокачке.

Прибежала коза, которую Лаврик покормил хлебом.

Прибежала кошка Моника, она урчала, терлась о ноги и с удовольствием угостилась кошачьими хрустяшками, которые Лаврик высыпал на большой лист лопуха.

Заморосил дождь, и все они спрятались внутрь.

— Я работаю здесь, — глухо сказал Лаврик.

Ханна обняла его и расплакалась.

Потом взяла на руки кошку, потрепала по бороденке козу и почувствовала, что никаких планов у нее больше нет, что ничего не нужно решать — придет время и все случится само.

По дороге домой в холодном тамбуре она выкурила свою первую сигарету, отпила у соседей портвейну из чайного стакана и нежно и вдумчиво проговорила всю ночь у окна в коридоре с только что освободившимся заключенным, отбывшим срок за убийство жены.

Лаврик оказался дома через два года.

В молодые годы он нередко ездил трудником в старинный монастырь на круглом и спокойном, как зеркало, озере — Кирилло-Белозерский. Будь его воля, наверное, он и остался бы там навсегда, но когда Ханне было уже под сорок, она разродилась чудесной девочкой Лидочкой, названной в честь матери, и уже ни о каком уходе в монастырь не могло быть и речи.

Он почти что сам вырастил Лидочку, дав Ханне возможность не отвлекаться на ненужные хлопоты.

Он работал в школе, коллеги Ханны сумели выхлопотать ему место в крохотной школе за городом, куда он много лет с энтузиазмом добирался по два часа в один конец. Учителем он был откровенно слабым. Во время уроков часто забывал текст или имя писателя, которого они проходили. Рассказывал скучно, кондовыми словами, никогда даже и не вспоминая, что когда-то на вступительных экзаменах в театральный читал монолог Чацкого со страстью. Уже к концу жизни он оказался в самой гуще невероятных событий, что происходили в Пангее. Будучи человеком спокойным, разумным и старательным, он запечатлел все в больших подробностях, записывал день за днем.

После его смерти дневники, где он описал великий переворот, были изданы. Два толстых тома с умело подобранными иллюстрациями к каждому эпизоду. Увлекательным этот дневник назвать нельзя, но иметь его на полке среди других книг хотели многие просвещенные люди спустя десятилетия после его смерти.

Лаврентий происходил из младшей ветви рода князей Волконских. Если бы он знал об этом, то еще в юности, очевидно, сумел бы воспользоваться преимуществом, которое давало и дает золотой корень. Он был потомком Владимира Викторовича Волконского, двоюродного брата князя Николая Сергеевича, статского советника, члена Партии октябристов. Примечателен герб этой фамилии: в щите, разделенном на две равные части, в голубом поле справа находится ангел в серебряной одежде. В правой руке у него серебряный меч, а в левой — золотой щит. В левой части на золотом фоне изображен черный одноглавый орел в короне. Крылья его распростерты, а в лапе — золотой крест. Мать Лаврентия была внучкой Владимира Викторовича и отличалась приятной наружностью и удивительными для их рода густыми и пышными медными волосами. Кажется, именно от нее Лаврик и унаследовал свой окрас, впрочем, совершенно стершийся из-за седины к тридцати годам, к тому моменту, когда он наконец-то вернулся из лагеря домой.

 

ПЕТУШОК

Маргарита хотела денег. Ярко-красных бумажек, огромных, как двухлетние лещи. Точнее, она считала, что хочет только денег, но когда она получила их, оказалось все не совсем так.

Почему-то ее раздражал Петух — так называли Петра, ее мужа — переиначивали его имя, точно этим словом подчеркивая и его образ — задирист, прямолинеен, нагл, но в своем роде красавЕц, да еще и с деньгами. Любил расхаживать в алых майках, рубахах, наматывал на шею красные шарфы, отчего у него было еще одно прозвище — Кумач. Но так его теперь уже называли редко, а все больше Петухом.

Почему именно он сумел разбогатеть?

Туп как пробка, дурновкусен, вульгарен и груб, хотя и сюсюкает с ней, называя то «кошечкой», то «шоколадкой сладкой», то — что еще хуже — в особенно нежные моменты — «котлеточкой».

Деньги…

Отчего они любили его, липли к его ладоням? К вечно отчего-то распаренным лапищам с мелкими белесыми ноготками?

И без насмешки, как это часто бывает с другими, нефартовыми богачами.

Нефартовыми не в заработке, а в тратах.

Ведь как бывает?

Могучие денежные реки, полные золотых рыбок, притекают к ним, а траты все одна глупее другой: некогда следить, глаза не видят обмана, и тухнет рыбка, плывет кверху пузом, попахивает — насмешка над толстосумом да и только.

Разве города созданы не для обмана богачей?

И разве безделица не умеет сверкать в нем бриллиантовым светом?

Дешевое прихорашивается, целясь в замутненные очи многомогущих, а некогда дорогое удваивается и утраивается в цене, разводит себя пожиже, чтобы зачерпнуть с лихвой и напиться до осоловения сладко журчащих богачевых жирных деньжат.

И еще — фальшивая улыбка продавщицы, разве не это витрина города и разве не она должна украшать золотые врата, через которые в город въезжает главный его властелин?

Господь многажды разрушал города.

За вышедшую из берегов денежную реку.

За вышедшую далеко за пределы души витиеватую плоть.

За адовы иллюзии, которые излучаются от него и поражают хрупкое людское воображение.

Как разрушил он Вавилон?

Город, где царь строил храм.

Великую столицу золотой империи, где смешалось лучшее из людской плоти и помыслов?

Чье небо увидел великий царь вавилонский, когда его знаменосец повалился на землю с парчовым флагом в руках?

Из чьей земли сами выходили кирпичи и вырастали дома до небес. И белые стены. И красные стены. И врата, достойные богов?

Чья красота слепила?

Но почему-то именно у него, у этого бычары Петушка, получились и денежки, и хорошенькие без обмана покупочки в оливковых рощах, и коллекция, где каждая картинка из лучших: ни дать ни взять, все одно к одному, это при том, что сам он в этих материях — ни бельмеса. Вот в столовой, например, голландский натюрморт с устрицами и золотыми спиралями лимонной кожицы, счищенной золотым ножиком с перламутровой рукояткой, и солнце в каждой виноградинке, и графин с настойкой горит рубином, и слюна от этого течет, давая аппетит, а не только глаз радуется. Ему повезло, честные люди оказывались вокруг него — и, ой, мамочки, какая же вышла коллекция!

Никогда рядом с ним не уживались проходимцы, а все больше преданные пареньки, тощенькие, с наколочками, искренне тянущиеся в рост, но без гнили и подставы.

Куда же сгинули лопухи?

А их и не было. Не выросли, не приросли.

И Петушок гордился этим. Бахвалился. По пьяни и так. Поучал других. Все время доказывая: знает все, чувствует, мол, особенное у него нутро.

Маргарита поначалу думала как: она охмурит мужичка с деньгами, напустит тумана, поумничает, губки подведет алым, проявит чувственную изобретательность, поставит в комнате свиданий розовый цикламен, а потом уже сумеет распорядиться своей жизнью, будет крутить им, как захочет, хороводить, выпасать, как кошка мышку, держать на коротком поводке.

Но это не получалось. Черт знает почему. Петух брал от нее все, брал ее саму, не жадничал, но всего остального, хитростей всяких, словно не замечал или не понимал, то есть не брал. Он шел мимо ее штучек своей дорогой, примитивной и низкопробной, получая от жизни лучшее — вот ее, Маргариту, он тоже получил без особого труда. Протянул руку и взял.

Невыносимая закономерность.

Она бьется, как рыба на песке, она страдает, она беспокоится, а он видит жизнь крупными мазками, без деталей, и этими же мазками создает одно жизненное полотно за другим. И всегда прав! Всегда!!!

Что ее нервная мозаика на этом фоне?

Суета?

Неудача?

Техническая ошибка исполнения жизни с таким чурбаном, как он?

Но это еще полбеды.

Ее воротило с души от самой мысли, что такие, как Петух, — победители. С красной лентой идут по жизни.

Чем он лучше ее отца — выдающегося инженера, умеющего строить мосты и еле-еле сводящего концы с концами? Тот сидит себе в Новосибирске и считает копейки, не съест лишнего куска мяса, пьет плохое вино, курит дешевые сигареты, а этот?! Жрет ветчины до колбасы кровавые, пухнет с них, гогочет, кидает подачки ее отцу, таким, как ее отец, чтобы они украсили его день рождения своими интеллигентными лицами. Сидят вперемешку животные и люди, выпивают, воротясь друг от друга.

Может быть, она просто недооценила себя?

Недооценила.

Что сложное может сделать с простым?

Что тонкое может сделать с грубым?

Ничего.

Оказывается, она не может пренебрегать собственной нелюбовью к кому-то. Не может съесть червяка, даже зажмурившись.

Что значит, я не люблю его, он бесит меня, я брезгую им, презираю, но живу с ним, сплю с ним, ем с ним и говорю с ним?

Это значит, что я делаю это за денежные кумачи. За лето в доме среди старинных олив, куда я могу пригласить подруг, за бриллиантовое сияние вокруг шеи, за полеты, пускай рядом с ним, к другим берегам, где иначе смеются и иначе готовят еду.

Достойная жизнь?

Нарожать ему наследников?

— Ты просто не любишь его и все, — хором говорили ей подруги, — не любишь и не можешь терпеть. Не любить — не люби, а вот то, что ропщешь, значит, зажралась.

Само существование этого белобрысого Петушка отравляло ей все итальянские моря, траву альпийскую, яхту немецкую, его существование отравляло ей все то, чем она так мечтала обладать. Она обладала горьким морем, черным солнцем, фиолетовой травой, кровящим золотом. Их загородный дом под столицей дышал казенщиной и роскошью похоронной конторы. Их образцовая бордовая спальня, столовая красного дерева, их дубовая, почти черная бильярдная, их бассейн с морской водой, их гигантский пруд, похожий на море с искусственным островком посередине, и даже карлики, которых он поселил туда на забаву своим непритязательным гостям, — все это для нее пахло мертвечиной, дышало мертвечиной, производило мертвечину: нет жизни, значит, есть смерть. Но смерть для нее, не для него. Ему все это нравилось, как и хорошенькая жена, вечно отчего-то куксящаяся, от ума, должно быть. «Горюшко мое от ума», — так он иногда называл ее с присвистом, когда хотел прекратить разговор, грозящий перерасти в ссору.

— Я действительно не люблю его, но вопрос в том, почему я не могу справиться с этим? — изумлялась Маргарита и про себя, и вслух. — Сколько женщин живут с нелюбимыми мужьями, даже не ради денег, а просто из одиночества — и ничего. Я-то почему не могу?

— Потому, — отвечала она себе, только себе и никому больше, — что я люблю совсем другого, того, кто никак и никогда не сможет полюбить меня. Или я это придумала просто для красного словца?

Маргарита любила всю свою жизнь, сколько помнила себя сначала девочкой, потом девушкой, а потом и женщиной, своего непутевого одноклассника Пашку, работавшего последние пять лет шофером у пары престарелых педерастов. Один из них — респектабельный архитектор с множеством величественных наград, другой — известный театральный критик, автор многочисленных книг об актрисах, «игравших, страдавших, но с экранов учивших нас любить».

Павел устроился к ним по случаю и был рад этому месту, хотя ему приходилось не только шоферить, но и прислуживать по дому, бегать по поручениям, покупать продукты, убирать, в разных качествах участвовать в интимных сценах. Ему было не впервой такое общество: еще в школе все бурно обсуждали его связь с учителем физкультуры, которого после умопомрачения насчет Павлика выгнали из школы, судили, но отпустили досрочно за полное раскаяние и помощь в расследовании нескольких других педофилических городских происшествий. Красавец, оторва, гулена, сероглазый чертяка с тяжелыми светлыми кудрями — если бы не армия, он закончил бы тюрьмой. Но случай помог ему и обучил всему, что давало копейку и теплый кров: он лихо водил машину, умел работать и лопатой, и метлой, мог сносно кошеварить, и сочинять, и портняжить.

А чего?

Разве плохо?

Он хоть и гляделся в изысканных интерьерах своих хозяев эдаким мужланом, но все ж набрался от них и суждений, и каких-то манер.

Не стряхивал пепел в чашку, не ел чеснока и лука, зная, что отвратная вонь потом изо рта идет, никогда не снимал ботинки без специального указания и не разгуливал по дому в вонючих носках. Он слушал, когда вез хозяев, приличное радио, из которого знал, кто да что, он за много лет работы перевидал много умных и уважаемых людей: он сделался «ничего» и мог с безнадежно влюбленной в него Маргаритой говорить «по-умному», всегда понимая, что она ему «послана Богом», так он и говорил ей: «Ты мне послана Богом, чтобы я не сдох».

Как-то дойдя до отчаянья, Маргарита предложила ему:

— Петух хочет детей. Давай рожу от тебя. Вырастет сытым тебе и мне на радость. Иначе-то ты не сможешь. А мне только бы от Петуха не рожать.

Пашка согласился. А чего ему-то? Оригинально даже. А потом, может, будет в старости кому воды принести. Пидорки-то эти не вечные…

Но все-таки, прежде чем кивнуть, он спросил, не удержался:

— А на кой они, дети-то?! Пробки одни да толкотня. Пойдут потом своей дорогой, и поминай как звали. В городах родства не помнят. От этого и пидорни столько. Любовь — да, прикалывает, потрахаться тоже не лишнее, расслабляет, да и припирает сильно, а вот детки… Репку-то тянуть не надо, чтобы бабка за дедку, а внучка за Жучку? Ты собак городских видела, которых в сумках носят? Они не сторожат, они для компании. А детки вырастут и с нами сидеть не будут. На кой им мы?

Павлик до семи лет рос в деревне, на хуторе, и до сих пор очень любил природу и не любил город. Когда пидорки затеяли строить загород, он вызвался жить в бытовке, завел там себе псину и сидел бы неделями, если в нем в городе не было острой нужды. Он слушал соловьев, помыкал узбеками, широко издевался над ними, подпаивал, потешался над их пьяными неуклюжестями, но главным для него было чувство земли в пригоршне, звуки утреннего леса, грибы, грядки. Он обувался в кирзухи и засаленный ватник и, кажется, впервые за долгие годы чувствовал тепло, которого никогда не получал ни от вечно больной матери, ни от отца, некогда начальника в колхозе, а в новые времена — технолога на овощеперерабатывающем заводе при тепличном хозяйстве, где бабы из шланга заливали огурчики-помидорчики нехитрым составом из уксуса и немытого укропа. И какой технолог на таком предприятии?

Как он ни ругался всю жизнь, как ни орал на мать, как ни бил ее, а когда она вконец занемогла — Пашке тогда исполнилось тринадцать лет — он таки перевез ее в Новосибирск, что продлило ей жизнь на целых десять лет. Он бросил свой помидорный завод, и жили они пребедно в съемной квартирке на окраине, но в школу он Пашку устроил хорошую в получасе езды. Сумел, работал слесарем в ЖЭКе, да так старался, что отправили его к главе местной управы на дачу что-то чинить, и тот в благодарность и устроил Пашку в Москву, к племяннику своего однокашника.

— Ты слышала, что Гришка помер? — спросил в тот разговор Павлик Маргариту, — сказали, сердце, прикинь? Ленка на его похоронах заходилась вся, ты бы видела…

— Для этого дети и нужны, — не сбивалась с темы Маргарита, — иначе вымрем. Смерть всегда для чего-то нужна. Чтоб мы задумались хотя бы…

— Да пускай деревня рожает и отбракованных сюда шлет, — начал было Павел, но Маргарита его прервала:

— Хватит, Паша, мы должны им всем показать, у них ничего не получится, а у нас все: и деньги, и дети, и сама жизнь. Чем мы хуже? Давай я сделаю тебе подарочек на 23 Февраля, а? Зачну тебе ребеночка!

— Мужики боятся за сердце, слабое оно у них, — вот что выговорил его язык, горький от курева и от вчерашнего дачного перебора.

Маргарита подробно вспоминала этот разговор за ужином: вкус крабов в ее рту медленно сменился вкусом пасты с пармезаном, потом нёбо ее приласкало терпкое итальянское вино, потом во рту защипало от лимонного сорбета, и именно под него она окончательно решила, что исполнит задуманное: это ведь ключ ко всему — и Петушка будет зачем терпеть, и сына родит от любимого, хоть и непутевого мужика.

— Давай прокатимся в Италию, — предложил Петушок, окончив ужин, — к концу февраля уже совсем сил не будет, надо поддержать себя. Поедим макарошек, попьем вина, а?

Петушок был уверен, что все вокруг одно вранье.

И в этой вере видел свою силу.

Показуха, на которую так падки мелкие потненькие душонки. Сам он любил простоту: простую еду, простую одежду, деньги у него были простые — от торговли, стройки, разбора правых и виноватых. В юности он гонял и продавал машины, случалось, что и ворованные, а теперь он продавал машины легально, купил у корейской марки разрешение, открыл несколько точек на окраинах — и живи не горюй. В Москве он был свой. В ней он вырос, в ней начинал, в ней и продолжает. Сам из хорошей, но ненавистной семьи: папаша из умников, институтский доцент, очень падкий на слабый пол. Уже пятидесятилетним женился он, разведясь с матерью, на самой что ни на есть оторве, лаборанточке-поблядушке, судя по розовенькому бельишку ее и самому имени — Лилей разве честную женщину назовут? Мать их в отчаянии бежала к родителям в пригожее захолустье, но разве детей туда заберешь? Все у них в столице. Вот и оставила она их папаше да Лиле — любоваться в замочную скважину на страстные их соития да Лилькины красоты. Отец-то раздеваться не любил, а Лилька танцевала перед ним то голая, то в красном шелковом халате, и он глядел на нее, глядел да как вскочит с места и давай на нее лезть, уже голую, а сам лысый, с тоненькими ножками — и смех и грех.

Спальня их всегда была уставлена пустыми бокалами. Хрустальными, разных цветов, и на каждом — жирный отпечаток ее бордовой помады. Очень Лиля уважала шампанское, шоколадки, они тоже всегда валялись распечатанные, среди блескучих заколок и шифонов: все это Петушок с сестрой находили, как только квартира пустела, прикладывали к себе, кривлялись перед зеркалом и хохотали.

Лиля, конечно, не работала, она уходила в парикмахерскую или в магазины и возвращалась обычно навеселе, с парой таких же подвыпивших говорливых подруг.

Отец Петушка умер прямо на ней, когда Петушку только исполнилось семнадцать, а сестре его девятнадцать. Это их и спасло: они остались жить вдвоем в ожидании матери, которая все не ехала и не ехала.

Лиля после похорон выгребла из дома все — забрала даже ковры и пледы, не новые уже и потертые, посуду собрала, красные чайные чашки с уже поистершейся золотой каймой, из-за каймы этой, наверное, и забрала, не видели ее больше после того раза, но Петушок не очень горевал: он тогда уже приторговывал чем попало, и на эти деньги они с сестрой как-никак, а могли жить.

Что все вранье, Петушок определил, наблюдая за Лилей.

Она красилась, чтобы скрыть морщины и первые седеющие прядки волос. Она как можно дольше не снимала халатик и дурачила отца, потому что в теле ее был очень неприятный дефект, о котором бедный папаша даже не подозревал, — раздваивающийся копчик, а может, когда-то и двойной хвост.

Лиля отчаянно врала. Детей она вообще не замечала, поэтому при них говорила разным людям разное, даже не предполагая, что дети такую ложь в состоянии различить.

Так где же Петушок различал вранье в теперешней его взрослой жизни? Везде, где в том или ином виде маячил или фантик, или красный шелковый халат. Фантик был враньем, витрина, одежда городская, вроде дорого стоит, а ботиночки обязательно жмут и штаны в животе давят.

Нежность всякая — вранье, потому что нужна, чтобы денежки выманить или что-нибудь еще. Разговоры умные — вранье, потому что люди не разговаривают в них, а похваляются собой. Показная преданность — вранье, потому что всегда скрывает готовящуюся измену. Хотя какая может быть измена? Война, что ли? Однажды — и Петушок как-то в сердцах рассказал об этом Рите — он собственными руками, вот этими вот, задушил друга молодости, подкараулил с подельниками студеной январской ночью не помнит уже какого года, когда тот возвращался с гулянки, и задушил, задушил! Прямо в парке, где днем дамочки проветривают своих собачек и нянюшки выводят побегать чужих детей.

Нормально это, потому что тот врал и хотел ребят сдать ментам. Они тогда пригнали партию ворованных авто, одна краше другой, ну просто цацы! И тот случайно узнал и давай угрожать: «Делись, а то ментам скажу». Ну, сажать его на доход смысла не было, да и брать в дело тоже — зрение плохое, так какой из него барыга — и тачку не пригонит, и на деньги кинут, так вот, пришлось его после предупреждения убирать, потому что он врал все, когда до этого в многолетней дружбе клялся.

Вранье, когда баба дает, а сама не кончает. Он, мужик, проверить этого не может, кончила она или как, но она все равно стараться должна во всех направлениях, а не вид делать. Он Рите все прощал за то, что она любила это дело. Немногие интеллигентки понимают в этих вопросах, а она понимала и не врала. Он смотрел на нее всегда внимательно и потом всегда прощал ее за брезгливость, непонимание, за нелюбовь, в общем.

Познакомились они через Павлика.

Давно уже. Нужен был ему водила, не свой, потому что дело было рисковое — гнали партию из Германии с затертыми номерами двигателей. Туда тыркнулся, сюда. Нужно было пять водил, не просто сразу найти. К ним один свой. Ну и кто-то через знакомых порекомендовал двоих, Гришку и Пашку: Гришку он не взял, тот показался ему бедовым, а вот Пашка пришелся и много потом на Петуха гонял. В нем правда была, в Пашке. Хотя у Гришки зазноба была из богатых, и Петух даже потом тачку ей пригнал. Все равно. Гришка был не тот. Пашка однажды привел Маргариту, они все были одноклассниками, старыми друзьями. Без вопросов, в общем. Пашка пришел за деньгами к Петушку и даже не представил ее, а зачем? Встали в коридоре.

— Вы проходите, — сказал Петух, чего встали? Давайте налью вам.

Все.

Она сразу запала ему.

Он интересовался, спрашивал, она отвечала.

Пашке было все равно, он видел.

Выпили. Петух говорит: «Пойдемте отметим дельце». Пошли. Она, Рита, жгла его как огнем. Он Павлика в сторонку: «Тебе чего дать, чтобы ты сейчас отвалил?»

Через неделю Петух явился к Рите пьяненький и с чемоданом денег. Буквально с чемоданом. И сказал ей: «Я врать не люблю и фигли-мигли разводить не умею. Полюбилась ты мне, и если я тебе не противен с ногтями грязными и жизнью моей нехитрой, то вот возьми и иди за меня».

Маргарита недолго думала и чемодан взяла, решив, что ногти она ему отчистит. Да кто сейчас от бабла отказывается, и какая разница, на кого батрачить, на дядю из конторы за копейки или на своего влюбленного мужика, пускай даже и совсем чуждого и чужого. Да что же это мы, пожить хорошо не сумеем?

С Пашкой никуда, это она понимала.

А про бабки Петушковые знали все, и характер его был — не говно, тоже существенная деталька.

Петух тогда счастлив был. До этого у него только один раз сердце заходилось — из-за евреечки с самого верха — Рахиль, которая таки крепко обобрала его. Он тогда твердо решил: дела — пожалуйста, а к сердцу он больше их не подпустит. Ритка хоть своя баба, ну, с закидонами. Так это ей по красоте положено. Перед свадьбой Петух облагодетельствовал полмира, много денег роздал и бедным, и по церквам, и дела его пошли сильно в гору, отчего у Риты за три года появилось все, чего она желала. Петушок очень гордился своей формулой обогащения: «хочешь заработать — потрать». Потрать, я сказал, а не вид делай! Все у нее появилось, кроме Пашкиной любви, само собой. Он с ней всегда был как с сестрой и ни на йоту больше. Не хотелось ему, хоть умри.

Что жена его страшно предаст, его, Петушка — Золотого гребешка, ему нагадала цыганка.

Он тогда никакой Риты не знал, только вышел после первой посадки за валютные операции, гулял с ребятами, отмечал досрочное. И пошли они пировать на корабль, очень они его любили. Паромчик этот ресторанный пришвартован был прямо у вокзала, река там изгибается и ласково так льнет к площади, за которой уже лет двести шпалы и празднично прибывают и отбывают поезда. И вот они там веселились, пили и ели, девушки с ними были грудастые, но статные, молодые, веселые, доступные, как вдруг откуда ни возьмись цыгане с плясками да песнями и, даже, кажется, и медведь с ними был… Весело сделалось всем, и Петушку особенно. Вот он, праздник после долгой разлуки и тягот, заслуженный, долгожданный, а впереди яркая такая жизнь, настоящая, без вранья и падлы.

Ну братва в танец пошла и давай подпевать «Ехали на тройке с бубенцами», а после танцев и песен к нему, ухайдоканному, подсела цыганочка в цветистом платье, со ртом, полным золотых зубов, сказала: «Давай, касатик, погадаю тебе, вижу уже сейчас, что многое из того, что на роду тебе написано, сбудется у тебя. По лицу твоему вижу».

Она нагадала Петушку, что жена его предаст, и он порешит ее в ярости, «но быстро утешишься», — завершила свое гадание цыганка. Жены у него не было, не было даже девушки, не силен он был романы крутить. Так, по пьяни, он это дело любил, но чтобы слова говорить — это нет.

Через пару дней потянуло его в церковь. Пришел он, встал под образа, «Отче наш» три раза прочел, хотел батюшке покаяться, денег вон на общую свечу сколько положил, но не нашел он батюшки, никого, кроме злобно ворчащих старух, в тот день в церкви он не нашел.

А дальше закрутилось.

Когда Маргарита как-то спросила Петуха, уже после сговора с Павлом, что тот будет делать, если разорится, Петух напрягся. Подумаешь, глупый бабий вопрос. Чего тут думать-то? Но он напрягся нутром. Так бывало с ним нередко, и потому он и был фартовым. Вдруг среди полного штиля он начинал чувствовать беду, смотри не смотри — ничего не увидишь, а он чуял. Однажды должен был ворованные такси забирать, давно уже. И хорошо договорился, и у людей надежных, а он что-то почуял и не пришел. Оказалось — правильно. Потом с девкой однажды отказался и опять же правильно, у нее потом СПИД нашли.

Верил Петушок нутру, от этого и в церковь ходил, и в приметы верил, и в гадания. И внутреннему голосу тоже верил.

— А что значит — разоришься? — спросил Петух, пытаясь унять тревогу. Улыбнулся, съерничал: — Нищие бывают только духом…

Маргарита ответила по-глупому серьезно:

— Разориться, Петя, — это когда все твои бабки, и имущество, и даже жена — а кто знает? — переходят к чужим людям. Ты, Петушок, вкалывал, пупок рвал, а они хвать — и отобрали.

— С чего бы это? — возмутился Петух. — Я у них не отымаю, а они, значит, умные?

— Ну и ты тоже отнимал, когда маленький был, — улыбнулась Маргарита, — а на каждого отнимателя свой отниматель есть.

— Предадут меня, что ли? Ты это хочешь сказать? Разграбления без предательства не бывает.

Внутри у него все заныло.

— И чего ты, Ритка, так ненавидишь-то меня! — в сердцах крикнул он. — Приготовила мне разговорчик на завтрак! Со скуки пухнешь, вот и фантазии. Рожай уже, а то совсем от своего шмотья сбрендишь! Зачем вчера домработницу уволила?!!

— Это какую домработницу, — с бешенством в глазах переспросила она, — ленивую румынку? Анитку? Которую ты спишь и видишь как трахаешь? Козел!

Круглое лицо Петуха, круглый нос, круглый рот — все искривилось. Он устал, устал он. Он мягко двигался, словно катился калачиком, он от бабушки ушел и от дедушки ушел, он строил торговый центр и реконструировал купленный за гроши мебельный заводик, он скорефанился с бывшими генералами и подумывал о покупке одной заброшенной больнички — а чем черт не шутит, может, он и поднимет ее — надо же развивать дело, да и денежки в разные углы распихивать, но он очень устал, потому что трудно, очень трудно все время куда-то идти, продираясь через людскую слабость, зависть, нелюбовь, наконец.

Павлику план в общем-то понравился. А что? Скучно жить просто так. Без интриги. И отомстить за все этим козлам, всем и сразу, временами хотелось очень. Бывало, отвезет он своих хозяев на какую-нибудь пати, пристроится в уголочке ждать их и глядит на пацанов, прируливающих на своих закругленных блескучих тачках прямиком к клубу или ресторану. Они выскакивают из этих кукольных машинок такие узкожопые, узкоплечие, такие ладненькие и сладенькие, а что они, собственно, сделали для отечества, что им такая лафа? Откуда у них сладость вся эта, от папы с мамой, от богатых любовников или любовниц, кто они вообще такие, эти облизанные леденцы, и почему им все?

Скучно, скучно просто так преть в машине часами, тренируясь ответами на вопросы, распуская, как слюни, свое воображение. Надо все-таки что-то искривить, чтобы пускай на мгновение, чтобы отразилось во всей этой благолепной пачкотне другое небо, другие силуэты, чтобы заработали другие приводные ремни, чтобы хотя бы были варианты, а не один только сюжет: они молодцы, а мы подлецы.

Павел нашел слово — «заговор» — и много раз повторял его про себя, прежде чем произнести его при Рите:

— Это у нас заговор? Ну да, я понял, ну да…

Маргарита заволновалась.

— Это план, а не заговор, — резко сказал она. — И еще я хочу ребенка от любимого человека. Какой же это заговор?

— Ты дашь мне денег? — неожиданно для себя самого проговорил Павел.

— Он твой, — печально констатировал Господь.

— А ты сомневался? — улыбнулся сатана.

— Дам, — чуть не скрипнула зубами Рита.

— Да они тут все мои, — бодро продолжил сатана.

— Кроме Валентина, — подправил его Господь, — и пока что точно не известно, что сделает Петух. У него же свобода воли, я сам когда-то дал ее людям…

— Известно, — улыбнулся сатана.

Петух любил Валентина от всей души. Они служили вместе в гарнизоне, что стоял близ маленького сибирского городка, и когда Петуха отправили туда служить, он был даже рад, что оторвется на время от своих на тот момент сильно запутанных делишек и запрячется далеко, что даже прокуратура не найдет. Еще он был рад, что его не отправили служить к татарве, а то порешил бы, и не было бы у него после этого его петушиной судьбы.

Валентин был из местных, типичный недокормыш, и они быстро сдружились, подойдя друг другу прямотой и честным расхождением взглядов. Петух был фраер, и скрывать тут было нечего, а Валентин пролетарий до мозга костей, с пролетарскими такими взглядами на справедливость и пролетарской же ненавистью ко всему, что растет не из земли. Откуда в нем эта пролетарщина, было не совсем ясно: мать вроде не работница какая-то, а грамотная бухгалтерша, без отца, правда, рос, но по чертам лица видно, что отец у него был не подзаборный, потому что Валентин был ярок и красив, никакой червоточинки не было в его прямом и ясном лице, а от забулдыг или кожа плохая у детей, или кривое что-то, или просто — некрасота.

После армии Валентин сделался ментом, а Петушок вернулся в свои дела, и сколько он ни предлагал Вале пригнать в отпуск пару тачек, чтобы подработать, или помочь с какой-то «крышей», или просто так деньги и подарки, тот только фыркал и отплевывался: «Ты сам свои деньги люби, а я уж как-нибудь обойдусь».

Они часто говорили и изредка виделись. Он приглашал его к себе, сначала одного, а потом с женой Анькой, которая вечно кочевряжилась отчего-то, но Петушок не подавал вида, ради друга старался. Только один раз не выдержал:

— Да она из тебя душу тянет!

— Была б душа, — красиво ответил Валентин.

Когда Петушок проведал про Ритин замысел, а проведал он быстро, потому на всякий случай держал в сумочке ее жучка, он сразу позвонил Валентину. Тот уже год как не жил с Анной, и Петух почуял, что тот с вечной своей прямотой поможет ему или на деле, или советом. Валентин тогда уже не был ментом, он поднялся не без Петушковых советов сначала на макулатуре, а потом и на издании брошюр — Петушок и тут помог ему деньгами, которые Валентин на дело таки взял у него в долг. Петушок позвал, сказал: «Плохо все и надо очень», и Валентин сел в своем городке на поезд, доехал до Барнаула, а там пересел на потрепанный самолетишко, и утром уже они пили водку в увитой виноградом беседке на его огромном, поросшем соснами участке, где было и озеро, и остров, и карлики, и прочая дребедень, на которую Валентину было откровенно тошно смотреть.

— Ответь мне, — пьяно настаивал Петух, — почему ты ушел от Анны к этой твоей, как ее там, бухгалтерше? Ты ж любил ее и все такое?! Она поднимала тебя до небес, помнишь, ты так говорил?

— Заболел я от нее, — вытирая с лица ладонью пахнущий водкой пот, хрипло ответил тот, — слабость сначала, а потом душно как будто. Заметил я, когда она рядом, сила уходит и все. Я прочел, что рак так начинается. Я испугался, понимаешь меня?

— А она, может, трахалась с кем-то на стороне?

— Она не трахалась, она по-другому от меня отказывалась. В душе. Мол, быдло я. Но жить-то хочется…

— Баба моя втайне хочет от другого родить назло мне, — наконец проговорил Петушок. — Ты что б сделал, скажи?

Они обсудили. Мол, точно ли известно. Выпили пять бутылок за обсуждением. Спали на полу.

Маргарита несколько раз молча заходила к ним, всем своим видом показывая, как ей неприятно такое свинство.

— Это подляна, — констатировал Валентин уже на следующий день, — а подляна может душу вынуть. Гони ее.

— Может, убить?

Они продолжили выпивать, и за этим разговором Валентин рассказал ему все свои ментовские истории, где кто-то кого-то от обиды порешил.

— Что смертельно обидеться, что порешить — один хрен, — подытожил он, — обидеться — это ведь и означает порешить, только в душе. Раньше еще проклинали, так это вообще один в один.

Страшная обида терзала Петушка, но и не меньшее любопытство. Как они будут действовать, что говорить, какую придурь придумывать? Он разыграл свой отъезд по делам, как бы снял под это всю свою охрану с дачи, напичкав комнаты дополнительными камерами, и засел в засаду. В номере «Националя» с прекрасным видом на площадь, ныне превращенную в подземные магазины и гаражи, но сверху все равно все пристойно, люди прогуливаются, выпивают, парочки целуются, любо-дорого смотреть этот спектакль из-за тяжелой бархатной портьеры, потягивая для вечного опохмела, да и с горя, конечно, шампанское с символическим названием «Вдова Клико». «Вдовец Клико»! — переиначил он, когда принесли бутылку, и скорчил себе рожу в зеркале.

Он поглядывал в специальный монитор, поочередно дававший изображения спальных комнат дома. Он не выходил из этого номера, пока не дождался своей добычи. Выследив ее как следует, он умело подкрался и сразил ее наповал. Ворвались охраннички из засады, прятались они на том самом островке среди карликов, и разрядили в каждого по шесть пуль. Сначала в него, потом в нее. Вскрытие показало, что она уже была беременна, о чем он узнал через несколько месяцев, степенно прогуливаясь вдоль Женевского озера, куда он сумел скрыться сразу же после роковых выстрелов.

При нем были все его деньги, он и об этом успел позаботиться, все то, что он считал ценным — фотография матери, например. При нем было все, кроме его прежней жизни, которую он счел нужным поскорее забыть, как проваленную явку, из-за которой могла провалиться вся важнейшая операция под названием «пройти своим путем». Больше он ни с кем из прежних не виделся. Начал все сначала. Через несколько лет он позвонил Валентину по скайпу, разыскал его.

— Ты что такое натворил из-за бабы? — удивился Валентин. — Дал бы в морду и погнал бы!

— Если я такое почти прососал, значит, я слепой был, — задумчиво произнес Петушок, именуемый теперь Петер Дюрен, — а раз я был слепой, меня канарейка склевать могла. Я вовремя спасся.

Когда Маргариту выносили из их загородного дома, одна сойка, сидевшая на кусте жасмина, сказала другой:

— Посмотришь, жасмин теперь засохнет. В нем же жил двойник души этой большой и бессильной самочки!

— А ты откуда знаешь, что в жасмине? — спросила сойка. — Я думаю, вон в том розовом кусте, посмотри, у него уже пожухли едва распустившиеся бутоны и листья немного изменили цвет.

— Сюда придут другие, — продолжила первая сойка, — и этих маленьких на островке тоже не будет, — хорошо, будет больше майских жуков, а то эти маленькие такие злые, давят их.

В день похорон Маргариты завял жасминовый куст.

Розовый куст долго чах и болел и окончательно перестал подавать признаки жизни только к осени, когда Петушку выдали новые документы, где он именовался Петером Дюреном.

Петушок, или Петр Иванович Селищев, был потомком одного из преданных и любимых воинов славного князя Александра Невского, финальной точкой всех линий, идущих от него, этого солдата. Около трехсот человек отделяли его от неведомого ему предка, зачавшего в одном из походов крестьянке милого сорванца, через которого анонимно и притекла кровь славного воина.

Когда в школе Петушок читал биографию Александра Невского, он скучал, как и все мальчишки, сильно недолюбливающие историю. Что такое князь Новгородский в 1236–1251-м, великий князь Владимирский с 1252-го? При чем тут шведы, которых он победил в 1240-м, и что за немецкие рыцари Ливонского ордена, с которыми он сражался на замерзшем озере в 1242-м? Какой орден? Ливонский? А где он? И кого им наградили? Русская церковь сделала его святым, а что это значит, что значит сделаться после смерти святым? Это как?

Страшной чушью разило от этих высокопарных и многозначительных непонятностей. И главное — ничего не следовало, кроме очередного кола, которым беспримерно тупая учительница украсила в тот день его дневник.

Может быть, догадавшись или чудом разузнав о скрытых в себе способностях, он принял бы битву и проиграл бы ее, а не свою жизнь, в которой больше до самой смерти ничего не происходило.

Маргарита вела свой род от талдомских скорняков. Говорят, что Талдом — слово татарское и значит «стоянка», или же финское, тогда оно означает «желтая земля». Есть легенда и о русском происхождении слова: было местечко Великий Двор, куда съезжались для отбывания общественных работ крестьяне, приписанные к монастырям; однажды этот двор сгорел, и когда выстроили новый, архиерей сказал: «Вот и стал дом», с этого будто бы и начался Талдом. В восемнадцатом веке тут проходила дорога от низовий Волги на Петербург, талдомцы ездили по ней в Саратов, там ознакомились с кожевенными товарами и начали свое местное производство обуви. На первых порах обувь эта была «кирпичи», так назывались мужские башмаки, потому что в них между стелькой и подошвой прокладывался слой глины.

Переворот в производстве этой обуви произвело знакомство с товаром «выросток», после чего началось производство культурного осташевского типа обуви (осташей). С половины девятнадцатого века начинается плисовая и бархатная обувь на меху, ныне совершенно исчезнувшая. С половины девятнадцатого века поездки молодежи в Москву повели, наконец, к знакомству с юхотными товарами, появились специалисты, отличающие козла от барана, и началось новое производство, в некоторых отношениях превосходящее тогдатошное европейское и американское. Прародительница Риты в одну из своих поездок в Москву, а было это в 1923 году, закрутила роман с фабричным пареньком с «Красного Октября», называемого раньше «Государственная кондитерская фабрика № 1, бывшая Эйнемъ», да вскоре и переехала к нему. Этому предшествовали такие события: год 1901-й. Постройка железной дороги Москва — Савелово.1906-й. Начало мостовой в селе Талдом.1907-й. Первый фонарь на улице села Талдом. 1923-й. Электрификация города Талдом, переименованного в Ленинск.

Жили они хорошо — Ритины прадед с прабабкой. Любовь к знаменитым конфетам: «Мишка косолапый», «Раковые шейки», «Красная Шапочка», «Золотой ключик», «Столичные», «Кара-Кум», «Трюфели» — передавалась из поколения в поколение и считалась семейной традицией. Они выучили своих детей, и поэтому Ритин дед — их сын, и Ритина мама, — оба выпускники Бауманки, по распределению уехавшие в Новосибирск и осевшие там, уже не знали физического труда и работали все больше с цифрами и формулами. Но никакая работа не казалась старательно выучившейся на инженера логистики Риточке достойной того, чтобы на нее «положить жизнь». Лучшая работа — это муж с деньгами, всегда говорила она, очень расстраивая этим своих несовременных родителей.

Когда во время первого знакомства с семьей Петушок увидел на столе конфеты «Грильяж в шоколаде», он сразу понял, что обретет с этими людьми ту самую счастливую семью, которой из-за своего отца был лишен в детстве.

 

ЭСФИРЬ

Уже много дней он просыпался оглушительно счастливым.

Чувствовал счастье еще до того, как отрывал глаза, с первым осознаваемым вдохом и выдохом.

Куда-то сразу исчез хриплый утренний кашель, который мучил последние тридцать лет, может быть, его чудотворно вылечил климат, а может быть, и это счастье, этот разлитый в воздухе свет, словно пропитанный топленым молоком и сливочной карамелью.

Ему было пятьдесят шесть лет и четыре месяца, когда он впервые проснулся в вагончике эмигрантского лагеря под Иерусалимом ясным февральским утром, переполненным весенним буйством здешних небес. Боже, что за запахи, что за яркость, сочность зеленого, голубого, рыжего, что за ослепительная белизна, бьющая ключом из каждой, даже самой черной дыры!

Он поднял голову от подушки, посмотрел на спящую рядом многострадальную Фиру, на раскинувшихся по углам дочерей Сусу и Тому, которым тогда было девять и четырнадцать лет, и почувствовал, наконец-то почувствовал, что он проснулся дома, на своей земле.

Что это — своя земля?

Чем она своя?

Зарытыми в нее костями предков?

Но предки Майера лежали не в этой земле.

Или какие-то самые главные кости сгнили именно здесь?

Тень Христа?

Его еще долгие годы умиляло чувство особенной безопасности, которое рождали эти белые пески с жирными оазисами поверх, каждый день взрываемые бомбами.

Солдаты с автоматами, сверкающие в солнечных лучах смертоносные бомбы, резонирующие при взрыве именем Аллаха, рвущие автобус, кошерную лавку, розовые куски человечины на асфальте — руки, ладони, полголовы с запекшейся улыбкой, — разве это опасность для людей? Или запах крови, пепла, вид потрохов? Для глаза хирурга, каждый день взрезающего и штопающего плоть, это не выглядит устрашающе. Это совсем не беда, а просто жизнь под здешним давно обугленным, но вечно молодым небом. Жизнь. Среди заросших черной шерстью убийц с быстрыми глазами, миазмов, запахов немытых мужских усталых тел, среди женщин с лицами, занавешенными, как театральная сцена, рожающими от одного взгляда. И тут же — пейсатые мальчики, гусиным выводком шлепающие в школу, раввины в жарких шляпах, с бисерным потом на белых мучнистых лбах, прячущие свой взгляд в пыли дороги, в пышной листве кустарника, только бы не глядеть на женские лица, молитвенный гул у Стены Плача, к которой по ту ее сторону прислонено натруженное ухо божества. Как будто хаос, явленный именно здесь как дар Господень, животворящий хаос, из которого только и может родиться жизнь. А раз так, то какая же здесь опасность?

Что предшествовало побегу из чужбины домой?

Что потерял он по дороге сюда?

Он резал там и режет здесь. Мягкие, как белая булка, тела людей, заполненные до краев страхом смерти, непониманием, как жить умирая. Но там у него была женщина, а не только жена, а здесь осталась только жена.

Васса и Фира.

Какая же она всегда была рассеянная, его Эсфирь. Когда шли расписываться в совсем далекие годы, когда Лот только забрал державу, она надела наизнанку кофточку, и распорядительница в ЗАГСе сделала ей замечание.

Рука ее вечно казалась нетвердой, чашка или стакан с водой из ее рук привычно оказывались на краю стола, почти балансировали, и только чудо каждый раз восстанавливало равновесие, откладывая падение и осколки на потом, которое не наступало и не наступало. Она теряла квитанции, не успевала к сроку сделать ужин, копалась, вечно переделывая, начиная сначала уже наполовину сделанное дело: распарывала штопку или из-за одной складочки принималась переглаживать всю рубаху, и Майер, не дожидаясь, хватал другую. Она вечно спешила, страшно тревожась, что из-за ее рассеянности случится беда, бледнела лицом, но беда шла стороной, не трогала порядка вещей, установленного ее привычкой — хрупким усилием удерживать жизнь. Ее кружевные усилия на деле оказывались чудодейственными и твердокаменными, жизнь расцветала вокруг нее, вечно кающейся и во всем виноватой: Майер стал видным хирургом, девочки росли ухоженные, воспитанные, с привитыми любовью и благодарностью, умные, с талантами и легким нравом.

По-еврейски красивая, белокожая, с огромными маслинами черных глаз, Фира быстро растеряла здоровье, от постоянного внутреннего давления на себя к ней пришли гипертония и мигрени, давшие буйное цветение еще и благодаря ее твердой привычке не лечиться.

Майер в молодости очень любил Фиру, несмотря на некоторую ее неопрятность, незалакированность, но когда появилась во всем противоположная Васса, страсть к жене улеглась, превратившись в непререкаемое чувство родства и неразделимости, и вот они пьют обнявшись это сливочный свет, играющий иерусалимским песчаником, это небо, в котором он, хирург с ледяным скальпелем, силится узреть Бога, долго не являвшегося к нему, но одарившего в качестве аванса непроходящим чувством счастья.

Он продал тогда за гроши свою любимую машину, дачу с крыжовником, садовником Федором, исправно доносившим на него на Лубянку, продал гигантский жасмин, который сам когда-то посадил маленьким, раздарил любимую библиотеку коллегам, соседям, друзьям друзей, он отдал втайне от жены скопленные деньги Вассе, он оставил свое кресло у письменного стола, на котором сидел еще его дед, бог знает кому, тем, кто весело купил у него все разом — и стол, и квартиру, и жасмин, они собрались мгновенно, не жалея ничего, ни он, ни Фира, ни даже девочки.

Разрешение пришло внезапно, когда он оперировал. Его позвали к телефону, как только он вышел, за ним прибежала запыхавшаяся старшая сестра: «Майер Иосифович, бегите, бегите, вас срочно к телефону!!!»

Фира ждала его дома, вся заплаканная от сбывшейся ее главной мечты — вернуться наконец домой, в Израиль, где никто и никогда не будет обижать ее за то, что она еврейка, и главное — никто не будет отнимать ее мужа.

Она очень боялась жить в огромной, вечно гавкающей на евреев Пангее, бьющей наотмашь, подзуживающей, толкающей к краю, ненавидящей их и в большом, и в малом, пеленающей квотами, за которыми всегда угадывались очертания многоликой нищеты, отчаяния или смерти. У этих трех близняшек — нищеты, отчаяния и смерти — однозначно было Вассино лицо — наглой славянки, воплощавшей невыносимую привычку прямого действия — если рубить, так сплеча, если пороть, то голую правду-матку, если брать — то пригоршнями.

Какие же они недалекие, эти русские!!! Какие чуждые во всем! — считала Фира.

Бывало, взбредет им что-то в голову, и они прут напролом, а потом вдруг раз — и то ли забыли, куда шли, то ли передумали. Эти Зинаиды Ивановны, Марьи Петровны, Иваны Семеновичи, Николаи Степановичи так резко тормозят, так медленно запрягают и так быстро едут, что за ними всегда облака пыли и не видно никакого проделанного пути. Куда идут они, откуда? Видит ли их Бог, или они для него непаханое поле, поросшее сорняками? Может, поэтому и дана им была эта огромная, давно заросшая пашня, чтобы никакое их действие не имело видимого последствия, пашня, которую они вечно затаптывают своими грязными кирзовыми сапогами!

— Зачем мы сюда приехали? — недоуменно спросила Сусанна, младшая их дочь, когда в первый день открыла глаза в караване, естественно, уловив разницу между оставленной в Москве большой квартирой на престижном бульваре и маленьким автофургоном.

— Потому что здесь жил Бог, — улыбнулся Майер, — а те, кто живут там, где жил Бог, всегда получают от него подарки.

— Жил в этом фургончике? — уточнила Суса. — А почему больше не живет?

— Он и сейчас иногда живет здесь, когда бывает в командировках, — пошутил Майер, — но не совсем здесь, а в Иерусалиме, куда мы тоже обязательно поедем жить.

— А что значит Бог? Он кто такой? — спросила Сусанна. — Старый и больной?

— Обыкновенный, — ответил Майер, — как ты и я.

— Почему тогда здесь не живет? Почему уехал?

— Ему не понравилось.

— А, понимаю, — удовлетворенно кивнула Суса, — это так же, как мы. Сначала жили в Малеевке, а потом взяли и уехали. Нам там не понравилось?

— В Малеевке было хорошо, — ответил Майер и поймал на себе рассерженный взгляд жены.

— О Боге нельзя столько болтать, — вмешалась Фира, — ты же знаешь, Суса, это запрет. Ты помнишь, мы с тобой читали десять заповедей?

— Помню, — сказала Суса, — все нельзя, он шифруется, как разведчик.

Фира и Майер переглянулись и рассмеялись.

— Он что, скрывает свое прошлое? — не унималась Суса.

Она угадала.

Среди этих агав, песка, замурзанных лиц, среди крестьян, обедающих на местном рынке куском хлеба и половинкой луковицы, не было прошлого. Не было Вассы, которую он некогда любил дикой и болезненной страстью, не было огромной страны с ее шахтерами, сталеварами, громкой пустотой слов, все здесь казалось крошечным, игрушечным, таким же, как человек или верблюд, бредущий через пустыню. Никакого масштаба, огромности, простора для старых фантазий, здесь было совсем другое прошлое, заполненное, забитое до небес, а значит — конец истории, никакого поворота назад.

Фира за все те долгие годы, которые Майер ходил к Вассе, ни разу не упрекнула его. Своим заботливым подругам, которые много раз пытались ей «открыть глаза», она неизменно повторяла: «Да, я знаю, но ему это нужно, мужчинам нужна страсть, а дома не страсть, дома — любовь». Фира знала, что по-настоящему Майер никогда не предаст ее, что однажды они уедут, что он — прекрасный хирург и его золотые руки нужны везде, она любила его со всеми его «приключениями», потому что он был ее муж, отец двух ее дочерей, а жизнь на то и дается человеку, чтобы пройти сквозь все невзгоды мудро, не растеряв себя по пустякам.

Она не растеряла. Плакать — плакала, ненавидеть — ненавидела, но не дала себе воли ни разу.

Именно что — не дала воли.

Кем была для нее Васса? Самозванкой. Самозванкой, не позором.

Она выдержала — и все.

Когда кто-то сказал лишнее при их старшей дочери, она отвела ее в сторонку и сказала: «Запомни, девочка, чем лучше у тебя будет муж, тем чаще тебе будут говорить про него всякие глупости, но ты не верь им, глупостям верят только глупые люди».

Сусанна тогда спросила у нее:

— А глупости могут быть правдой?

— Только он знает правду, и не нам судить, — ласково поправила ее Фира, — а мы должны держаться друг за друга и все.

Лишившись всего прежнего, Майер радовался их почти студенческой неустроенности, урокам иврита, дешевой временной мебели в съемной квартире для переселенцев в панельном, словно сложенном из вафель пятиэтажном доме. Он почувствовал себя совсем молодым, да и Фира сбросила вместе с килограммами лет двадцать от этого ветра, несущего белый песок, зноя, кремовых сумерек, играющих отражением стен, ее взбодрили позабытые в юных годах хлопоты: она вдохновенно покупала новые тарелки с ярким узором, полотенца с вышивкой, тканевые пестрые коврики в коридор и на кухню, отодвинув от себя навсегда те времена, когда в их жизнь ворвалась ледяная Васса, погрузив ее в самое тяжкое из мыслимых испытаний — жизнь во лжи.

В первые годы Майер и один, и с девочками много гулял по Иерусалиму даже в отчаянную жару, пытаясь разглядеть в колеблющемся воздухе, шумно поднимающем вверх свои пыльные струи, невидимые, обычно зыбкие линии и очертания. Он силился увидеть второй контур, почувствовать вкус событий, которые давно миновали, он рылся в прошедшем времени, как патологоанатом, пытаясь отчленить и взвесить почки, селезенку, сердце, чтобы докопаться до правды — умерло оно, это время, или бессмертно. Он заходил в фалафельные, с наслаждением уплетал душистые жаренные в масле гороховые шарики, в шаурменных — раскаленное мясо с крупными кольцами белого лука, он посетил все без исключения закопченные нисуды Старого города, довольствуясь в обычной жизни крайне скромным рационом, он пил гранатовый сок, что давили арабы грязными руками прямо на пыльных улицах, ища ответы и прививая себе этот мир как новый зеленый побег, как высший сорт плода, плода воображения, чувства, новую жизненную ветку.

И привитое приросло.

Однажды во время будничной прогулки на заходе солнца Майер увидел Христа. Он с дочерьми поднимался на Храмовую гору, мимо Стены Плача, где, как всегда, исступленно молились евреи. Закатное солнце подкрашивало панораму то в синеватые, то в розоватые тона, множество стенаний и бормотаний сливались в единый молитвенный поток, который, завиваясь золотым кренделем, поднимался к небесам.

Вдруг на западном склоне появились два молодых человека, худощавых, в коротких холщовых полосатых штанишках и ярких шапочках. Один из них нес пластиковый белый стол, а другой два таких маленьких, словно детских стульчика.

Они громко говорили по-арабски, жестикулировали, показывали в сторону мечети Аль-Акса, казавшейся в закатных лучах рубиново-красной. Внезапно они остановились прямо посреди дороги, заставив толпу обходить их с разных сторон, поставили стол и стулья на землю, достали из заплечных мешков два банных полотенца, желтых с красной и синей каймой, и принялись старательно стелить их вместо скатерти на пластиковый облезлый стол. Поверх положили еду, ничего предосудительного — пару красных яблок, медного цвета луковицу, несколько головок молодого чеснока, алые помидоры, полголовы овечьего сыра, кукурузные лепешки.

Люди, чертыхаясь, обходили стол справа и слева, косились и изредка пытались урезонить трапезничающих, но они оставались глухи, с аппетитом закусывали, предаваясь расслабленной беседе.

Внезапно на дороге появился Христос, он медленно брел в их сторону, приближаясь одновременно и к Майеру, который в изумлении застыл недалеко от накрытого стола. Те, кто узнавал, расступались, давая ему дорогу, были и такие, кто не узнавал, их одергивали, тянули за рукав, шикали в спину.

Христос подошел к молодым людям, потрогал одного за плечо, тихо шепнул ему что-то на ухо. Тот оглянулся, дернулся, и быстро произнес по-арабски что-то вроде:

«АЛЛАХУММА МУНЗИЛЯЛ КИТАБИ САРИЙХАЛЬ ХИСАБИ,АХЗИМУЛЬ АХЗАБА. АЛЛАХУМА АХЗИМХУМ ВА ЗАЛЬЗИЛЬХУМ». Майер изумился, увидев, что говоривший поднял, произнося эти слова, дорожную пыль, которая вспыхнула, как угли, и зажал ее в горсти.

Иисус молча склонился над их столом, за которым на короткий миг воцарилось молчание, подождал несколько минут, может, одумаются, но они не одумались, снова отломили по куску лепешки и, умывшись сладким соком, надкусили помидоры, и тогда он понял, что слова его немы перед ними и ждать уже нечего. Он дернул за края полотенец, что лежали поверх стола, взметнул в воздух и медную луковицу, и красные яблоки, и недоеденные лепешки, и белоснежный сыр. Стол перевернулся, яблоки покатались по дороге, лепешки разлетелись в разные стороны, и народ охнул, а молодые люди, словно ничего не приключилось, встали и дальше пошли своей дорогой. Кинув ему вослед горящую дорожную пыль.

Майер подошел к Христу, хотел сказать ему, как он ждал всю жизнь этой встречи и как видел в глазах умирающих надежду на встречу с ним. Это было и правдой, и неправдой, но сейчас никакой разницы не было. Христос повернулся к нему спиной и пошел по дороге обратно, так и не показав лица и цвета своих глаз.

Майер легко сдал квалификационные экзамены и пошел оперировать в госпиталь, где все было так же, как и прежде: больные, разъятые на столе, выздоравливающие, умирающие. Ничего как будто не изменилось, кроме вида из окна и Фириной жизни: она устроилась нянечкой в хоспис, дав себе право заботиться не только о семье. В этом хосписе через много лет она и умерла, не дождавшись рождения своего восьмого правнука. Майер тоже ушел легко, еще до Фириной смерти, прилег на диванчик вечером перечитать чеховские «Три сестры» да и застыл так в конце первого акта на словах Андрея: «О молодость, чудная, прекрасная молодость! Моя дорогая, моя хорошая, не волнуйтесь так!..

Верьте мне, верьте… Мне так хорошо, душа полна любви, восторга… О, нас не видят! Не видят! За что, за что я полюбил вас, когда полюбил, — о, ничего не понимаю. Дорогая моя, хорошая, чистая, будьте моей женой! Я вас люблю, люблю… как никого никогда».

Он мог бы уйти и раньше, — оказаться среди повесившихся в переселенческом вагончике под Иерусалимом, если бы страсть к Вассе не отпустила его.

Если бы ремесло ушло из рук, которые у многих врачей от резкого скачка в другую жизнь начинают подрагивать.

Если бы его заполонили до самого края черные разговоры не нашедших себя инженеров, фасующих печенье вместе с неграмотными поляками на заштатной фабрике в маленьком городке, или жалобы школьных учителей, пожизненно обреченных торговать овощами в лавке под нестерпимым солнцем.

Если бы отчаянная зависть соотечественников лишила его твердости походки, и злые случайности, вечно подкарауливающие дрогнувших, распахнули бы перед ним люк или толкнули бы под колеса автомобиля.

Если бы его догнали Лотовы псы, желая на всякий случай сжить со света того, кто оперировал многих сильных мира сего и мог знать их тайны.

Но не случилось ничего из этого.

До того как уйти, они вдоволь нагулялись с Фирой в лимонных рощах на севере.

Они восходили на горы, прыгали в водопады, вглядывались в причудливые очертания туманов. Читали линии небесного горизонта как кардиограмму, пытаясь каждому новому городу поставить диагноз, по возможности не смертельный.

И каждое утро они радовались мягкости и белизне халы, намазывая на нее мягкое сливочное масло и апельсиновый джем, до того самого дня, пока он не ушел с томиком Чехова досматривать сны о жизни на другую сторону бытия.

Майер был правнуком врача Иосифа Абрамовича Бейлина, родившегося в 1874 году в Санкт-Петербурге. Его дочь — Мира Иосифовна, бабушка Майера, оставила воспоминания, которые Майер хранил, но не показывал дочерям, несмотря на настойчивые Фирины просьбы. Он не хотел, чтобы его дочери росли с камнем за пазухой и чувствовали обиду, с которой жила Фира, несмотря на то, что Бог дал ее родным благополучие, о котором лишь немногие могли мечтать. В своих воспоминаниях бабушка Майера писала: «Иосиф Абрамович закончил медицинский факультет университета в Берне. В 1907 году вместе с женой, врачом Анной Израилевной, поехал, по возвращении в Санкт-Петербург, работать в местечко Ляды, где была потребность в организации больницы. В 1924 году вся семья переехала в Горки под Могилевом, где отец работал врачом в городской поликлинике до самой войны. Когда началась война с немцами и их войска подошли к Горкам, он занимался эвакуацией раненых и сам не успел выехать из города. Еврейское население согнали в гетто, оказался там и он, за что многие благодарили Бога, он лечил там людей, как потом выяснилось, напрасно мечтавших выжить. За день до расстрела доктор Бейлин вскрыл себе вены и умер. Похоронили его вместе со всеми в братской могиле. В октябре 1941 года в г. Борисове была схвачена и расстреляна и наша мать А. И. Бейлина».

Бабушка и дедушка Фиры приехали в Москву из разных местечек, хотя и походили друг на друга как брат и сестра — оба были высокие, статные, большеглазые, очень красивые. Они познакомились на первом курсе Мелиоративного института и прожили влюбленно, сыто и счастливо более шестидесяти лет. Дедушка дослужился до начальника управления в министерстве, а бабушка достигла больших высот как преподаватель домоводства в элитной московской школе. Никакие потрясения эпохи удивительным образом не коснулись их, отчего Фира иногда испытывала досаду и чувство обделенности. Впрочем, родители ее были не так удачливы — отца-биолога не приняли в аспирантуру, а мать, инженера по технике безопасности на шарикоподшипниковом заводе, однажды не пустили в турпоездку в капиталистическую страну Великобританию, и Фира находила в этом некоторое утешение.

 

СОНЯ

— Сил моих больше нет, — вздохнул апостол Павел, — разбирать этих женщин. Да кто они такие, чтобы с ними так мудохаться!? Я понимаю, они рожают людей, но почему с ними всегда засада и иначе не бывает?

— Болтовня, — оборвал его Петр, — опять ты усложняешь! Нас поставили разбираться и все. А тебя хлебом не корми, дай поныть. Какая разница, кого они рожают? Грешница — значит, к чертям собачьим, а вы, римляне, без демагогии дня прожить не можете. Вечно придумываете sine qua non. Я правильно запомнил? С утра у нас были одни мужчины, вторая всего женщина! Вызывай!

— Ты хоть знаешь, что такое демагогия? — ощерился Павел. — Ладно, пусть войдет, — обратился он к стражнику и шевельнул левым воображаемым крылом, из-под которого уже чуть-чуть виднелось крохотное взаправдашнее.

— Софья, — сухо представил ее охранник с песьей головой.

Павел открыл ее личное дело и сразу же выпалил вопрос:

— Здесь написано, что вы попытались построить свое счастье и благополучие на смерти любившего вас человека, это правда?

Софья казалась еще совсем молодой — тонкая, почти мальчишеская фигурка, короткая стрижка, — и чтобы отогнать от себя дурную мысль, что женщина эта ушла из жизни сама, они не сговариваясь устремили взоры к концу страницы, где обычно указывается возраст ушедшей и причина ухода. Пятьдесят четыре года, рак, слава богу, здесь хотя бы все чисто. Хотя рак — это ведь кара Божья, воздаяние по заслугам уже при жизни, первый круг ада — так что можно особо уже и не потеть, приговор ясен.

— В вашем вопросе, — спокойно ответила она, — содержится как минимум три других, а именно: первый — являюсь ли я причиной смерти, о которой вы упомянули; второй — связано ли хоть как-то мое, как вы выразились, счастье с этой смертью, и, наконец, третий — ответственна ли я за то, что этот человек меня любил. На какой из этих вопросов я должна ответить?

Петр и Павел переглянулись: упрек был справедливым.

— Давай с ней покороче, — зло предложил Петр, — она конченая сука, не видишь?

— Отвечайте по-порядку, — как будто назло ему проговорил Павел, — мы вас слушаем.

— Я не виновата в его смерти. Для того, чтобы начать новую жизнь, его смерти не требовалось. Я уехала к новому мужу в другой город, и, наконец, мы не должны отвечать за то, что кто-то любит нас, даже если эта любовь безумна и угрожает любящему человеку.

— А как он вас полюбил? — спросил Петр. — Здесь не написано.

— Извольте, — начала заносчиво Соня.

— Я не понимаю, — перебил ее на первом же слове Павел вопросом, обращенным к Петру, — она что, не боится попасть в ад?

— Я жила в аду всю жизнь, — со спокойной надменностью проговорила Соня, — и хуже, я думаю, мне уже не будет.

Петр и Павел переглянулись. Может быть, она сумасшедшая, тогда ей в другую дверь?

— Давай отправим ее в ад без предварительного слушания, — предложил Петр и потеребил висящий у него на груди перевернутый крест.

— Вас интересует, как меня полюбил Ефим Соровский? — переспросила Софья, словно услышав его предложение. — Как полюбил меня этот сумасшедший? С размаху. Море ему было по колено. В один прекрасный апрельский денек. Желтый, словно залитый лимонным соком. А что?! Знаменитость, петербургский театральный критик — золотое перо, кумир города, продуваемого ледяными даже весной ветрами! Любимец женщин, старух, всех местных алкашей, стражей порядка, трамвайных контролеров и даже отставных номенклатурных работников. Для него полюбить безумно было все равно что напиться ключевой воды, раз — и готово, круговорот, вихрь. Он же был алкоголиком, наркоманом, безудержным гулякой. Носил, как Маяковский, желтую кофту. Ему было сорок пять, а мне восемнадцать. Молодая кровь, молодое тело, молодые мысли, жизнь впереди!

— Дьявольское искушение, — не сговариваясь констатировали апостолы, — все понятно.

— Он жил тогда в большой, многократно затопленной соседями пыльной квартире в Петербурге с отстающими от стен обоями в тусклых желтых лилиях, где после веселых посиделок спали вперемежку знаменитости и никому не нужный человеческий хлам. Меня, совсем еще девочку, на одну из таких гулянок привел мой друг, будущий сокурсник, привел как свою девушку, а Ефим в тот же вечер словно помешался, только со мной и говорил, только на меня и смотрел, и сказал, что последует за мной повсюду и до конца своих дней будет служить мне. Он писал мне стихи…

— Стихи?! — встрепенулся Павел. — Я знаю, что если стихи были хорошие, то она устоять не могла.

— Ты готов выслушивать эти подробности? — перебил его Петр. — Каждый день одно и то же! Стихи, не стихи. Это что, аргумент?

— Мне тяжело, но я должен выслушивать, — словно очнувшись ото сна, промычал Павел, — грешен был, вот и должен. Такое послушание. А для тебя, грешника, это еще и благодать Божья — за отречение выслушивать небылицы.

— Может быть, хватит уже? — с готовностью предложил Петр.

— Не мечтай. Нельзя. Надо искупать на всю катушку. Пусть говорит как можно подробнее, что уж там! — возразил Павел. — Хотя искупать должен ты, трижды отступник — продолжил он, а мучаемся мы оба! Разве справедливо это? По-христиански?! Ну да ладно… Он сам, говоришь, воспылал к себе огнем страсти? — обратился он к Софье.

— Он брал меня как крепость, и к двадцать второму апреля уже взял — продолжила Соня. — Кто-то отбил у него жену, и он словно с ума спятил. Кружил мне голову, обдавал то кипятком признаний, то льдом равнодушия, выл в моих объятиях, знакомил со знаменитостями, дарил астры. Он писал сумасшедшими рифмами — у него был старший друг, Иосиф Маркович, поэт, в Москве, не в Питере, и этот Маркович провел его когда-то к богемных людям, чьи имена не сходили тогда с уст. Кажется, этот Маркович и увел у него жену, Елену, — причуда старости, я думаю, и тут подоспела я, как ложка к обеду. Правда, многие женщины хотели тогда оказаться на моем месте. Несмотря на весь кошмар его жизни. Огромные серые глаза, жесткий полуседой бобрик, впалые небритые щеки, стихи Сафо, которые он когда-то перевел и любил теперь декламировать.

— Я не люблю Сафо, — вставил Павел, — лесбийская тема меня не греет.

— Вечно вы, умники, козыряете именами! Люблю, не люблю… а вот я бы с Сафо потолковал! — игриво возразил Петр.

Павел сверкнул глазами, но от ответа удержался. Почему его посадили тут с этим простолюдином?! Сущая же пытка слушать эти прибаутки, хлебать сермяжные истины. За что ему, за что? Тоже искушение?! Или послушание? Кому на сей раз кланяться, кого клясть?

— Казалось, театральная критика, в жанре которой он так блистал, — продолжала Софья, как будто разговаривая сама с собой, — была его компромиссом, он сошел с небес на землю, оставив древнюю поэзию и предложив людям нечто более понятное — разборы лицедейств.

— Ты когда-нибудь думал о том, что наш Иисус был отчасти и лицедеем? — спросил Петр Павла, даже не покраснев.

— С ума сошел?! — воскликнул Павел. — Перегрелся?! Ты отстанешь от меня сегодня со своими откровениями!? Ну какого черта я должен терпеть такого напарника, а, Господи?

— В высшем смысле этого слова, — продолжал Петр, — Он страдал зрелищно, как великий актер, полностью вжившийся в образ, но он все-таки был Богом, а значит…

— Не фарисействуй, — смирившись, подправил его Павел, — ты ведь тоже умер на кресте, хоть и вверх тормашками, так ты тоже, значит, актер? Давай лучше о Софье.

— С ним было невыносимо, — продолжала Софья, ничуть не смутившись, что преподобные прослушали часть ее рассказа.

— Так почему он тебя полюбил? — перебил Петр. — Отвечай! Он ведь от этого умер?

— Потому что он увидел во мне продолжение своей жизни. Да и весна вскружила ему голову.

— Его соблазнила иллюзия союза, — обобщил Павел. — Частая вещь! Это видение приходит к самым разным людям, и они начинают болеть этим, хотеть, забывая о своем исходном одиночестве. Это наваждение, и ты сам знаешь, кто оно засасывает.

— Ты сюда-то посмотри, — опять вышел из себя Павел, — вот на эту страницу! Еще чуть-чуть — и он бы ткнул его носом в досье. Тут же сказано: она была послана ему Богом как возможность, он должен был через нее спастись и совершить предначертанное.

— Это да, — согласился Петр, пропустив ремарку Павла мимо ушей, — но ведь все, во что мы верим, — наваждение, как с этим быть?

— С ним было невыносимо, — повторила еще раз Софья, уже обеспокоенная тем, что ее судьи ругаются между собой.

— А кому выносимо?! Кому и с кем?! — Павел адресовал эту реплику Софье, хотя обращался, конечно же, к Петру.

— Он вдруг загорался идеей и не видел никого и ничего вокруг, — попыталась объяснить Софья. Потом так же быстро он к этой идее охладевал, и я была виновата в этом. Его бросало из любви в ненависть, без малейшей паузы он переходил от отчаянья к вдохновению… Иногда он собирал у нас дома огромные балы-кутежи, продолжавшиеся по нескольку дней, а потом вдруг прогонял всех, всё, устал, пошли вон! Он выпил меня залпом за год, как бокал игристого вина, из хрупкой девочки я превратилась в прокуренную измученную женщину, которая плохо понимает по часам и главное — не может родить.

— Его, конечно, терзали бесы, — констатировал Павел.

— Я от нее устал, — пожаловался Петр, — позови его, я хочу выслушать вторую сторону. Он, когда у нас был, обвинял ее?

— Я не могу с тобой судить! — почти закричал Павел. — Ты меня бесишь, идиот ты эдакий! Что со мной будет, если из-за тебя я такое чувствую! В раю он! Почему ты никогда не готовишься к слушаньям?

Каждый из них шевельнул крыльями и переменил позу, приосанился, чтобы показать собственную значимость и значимость момента.

— Значит, насильно мы его беспокоить не можем, — как ни в чем не бывало сказал Павел, — пошли ангела, может быть, он сам захочет заглянуть к нам на огонек?

Ефим не захотел появиться, и апостолам пришлось разбираться самим. Они достали гроссбухи, видеозаписи и принялись, чертыхаясь, разыскивать по каталогам нужные эпизоды.

— Ты как считаешь, — спросил Павел Петра, предварительно попросив Софью немного помолчать, — она сама любила его?

— Конечно, — заверил его Петр, — вот посмотри сюда и сюда.

На пленке, которую они рассматривали, были запечатлены ее душераздирающие письма к нему, ее устные признания, ее разговоры с подругами и матерью. Сомнений не было, она любила его страстно, полностью, до последней капли. Жертвы она никакой не принесла — не то чтобы ради него она отвергла принца. Без Ефима ее поглотило бы захолустье, вышла бы она замуж за какого-нибудь никчемного работягу или клерка, который запил бы пуще Ефима, но только грязно, с мордобоем — а как иначе-то? Софья вышла из бедной семьи с грязной и темной окраины города, и кроме обаяния молодости у нее не было ничего. Она понимала, что именно сможет получить от него: хоть какой-то талант, его звонкое имя вместо своего неказистого, полезные знакомства.

— Вот посмотри сюда, еще одно доказательство, — сказал Павел, привстав с места и чуть не споткнувшись о собственную тень, — посмотри, ее друзья, ее новый муж решают не говорить ей о смерти Ефима. Вот этот эпизод. Смотри, она беременна, кажется, на последнем месяце, когда Ефима нашли мертвым на скамейке в парке.

— Ты любила Ефима? — грубо спросил Петр.

— Да, — тихо ответила Софья.

— А почему ушла от него к сытому, спокойно живущему искусствоведу, занятому только одной своей карьерой? — не унимался Петр.

— Я захотела покоя. Невозможно жить на вулкане. У меня кончились силы.

— А как же он?

— Когда Ефим сказал мне, что без меня не сможет жить, я не придала этому значения, все так говорят.

— А почему он в раю-то? — забеспокоился Павел. — Алкоголик, наркоман, дамский угодник, автор двух десятков ярких статей и не более того?! За какие такие заслуги?

Они стали разбираться. Если он попал в рай, значит, мученик или герой. Если эта женщина нанесла вред мученику или герою, она должна быть осуждена.

— Как он жил без нее? — проговорил Петр, листая материалы дела Соровского. — Какой за ним подвиг? Не пойму!

Из записей явно следовало, что после отъезда Софьи в Москву к новому мужу, в тихую и спокойную жизнь, к мужу, которого она никогда не любила, но которому родила двоих детей, к мужу, которого бросила, как только тот тяжело заболел, найдя себе иностранца с неплохой квартиркой на рю де Рэн, именьицем в Провансе, Ефим, убиваясь от горя, тяжко пил и совершенно опустился. Его утащила на тот свет слишком большая доза героина, он умер на скамейке Летнего сада, поставив пустой стакан из-под водки к подножию скульптурной группы «Сатир и вакханка», сотворенной неизвестным ему автором в начале восемнадцатого века.

— Ничего не понимаю, — взвился Павел, — какой тут рай?

Софья стояла ни жива ни мертва, наблюдая за замешательством апостолов.

Суд над собой она представляла совсем не так, готовилась заранее, считала дело беспроигрышным. Поэтому она даже рада была умереть, изрядно намучившись перед смертью во искупление своих грешков. И что теперь? Она отчетливо видела, как взаимная неприязнь истончала ситуацию, и уже многочисленные случайности вились вокруг, как стая комаров, так и норовя проскочить вовнутрь, заразить желтой лихорадкой, насосаться крови без всякого ограничения. В самом деле, разве она виновата в том, что до последнего дня страстно любимый ею Соровский умер внезапной смертью через год, июньским полднем среди надрывающихся соловьев в Летнем саду? Она точно знала, что никто не сможет ее в этом обвинить. Разве что суд людской, путающий карму с карманом и душу с душком! Но здесь же не базар!

— Может быть, это нам испытание от него? Пускай мы помучаемся, а он оценит, на что мы способны? — предположил Петр. — Он это очень любит. Чтобы искры летели! Он низверг их, нас то есть, людей, в материю, тяжелую, плотную, гниющую, и давай пинать за эту тяжесть, давай дразнить!

— Да что с тобой сегодня, Петя, — взбеленился Павел, — ты богохульствуешь! Понимаешь ты это?

— А зачем он столкнул Каина и Авеля? — не унимался Петр, — почему он у одного жертву принял, а у второго нет? Как вообще так можно поступать?! Он посмотреть хотел, что будет? Искушал?

— Господь любит, когда в классе хай, — устало ответил Павел, поддавшись, — и судим мы здесь не его. Принеси книгу с неслучившимися жизнями.

— Принеси да принеси, — возмутился Петр, — раскомандовался!

Неслучившаяся жизнь Ефима Соровского потрясла даже многоопытных Петра и Павла.

Вот сидит он в крошечной комнатке, в своей келье, в задрипанной московской пятиэтажке. Вот люди текут к нему рекой, и он, седовласый, каждому дает утешение, совет, рассказывает о будущем. Квартира на первом этаже, и дверь всегда открыта. И женщина там принимает, точнее, принимала бы посетителей в длинной цветастой юбке, в цветном хлопчатобумажном платке, худенькая, легкая, словно не имеющая возраста. Он молился бы по ночам, когда все спят, разговаривал бы с образами, что в молитвенном углу или на столе, покрытом белой скатертью.

Как же все заколготились бы, как затараторили, когда Ефим, тихим голосом поговорив на прощание с Софьей, навсегда ушел бы из Петербурга в монахи. А куда еще деваться, если предки твои уже прожили до твоего рождения все пристойные варианты жизни. Прадед — личный советник императора Николая II, двоюродный прадед — профессор Академии художеств. Прапрапрадед по другой, материнской линии его был министром иностранных дел при Екатерине II. Прабабушка — первая красавица Лондона, окончила консерваторию, в Петербурге давала уроки Шаляпину. Страстное желание служить только вере людской снизошло бы на него милостию Божией, когда ему было бы уже сильно за пятьдесят. Инфаркт, клиническая смерть, озарение и долгая-долгая жизнь до другой, тихой, почти что радостной кончины.

Он создал бы учение. Он ясно бы видел. Он порадовал бы Всевышнего многими спасенными душами.

— А что Софья? — хрипло спросил Павел. — Что в этом случае было бы с ней?

— Работа с его рукописями, архивом, непререкаемый авторитет, настоящая дружба, наставничество, долгая жизнь и светлая старость.

— Теперь все понятно, — вздохнул Павел, — много избранных, да мало призванных.

— Ты видела, что было бы, если… — Петр не договорил вопроса, наткнувшись на наполненное злобой, а не замешательством, как он предполагал, лицо Софьи.

— Но я никогда не хотела такой судьбы. Мне не нужно было все это. И не нужна ваша хваленая долгая жизнь и радостная старость!

— Что значит, не хотела! — закричал Петр, — Паша, слышишь, он не хотела!!! Тебя что, спрашивали???

— Я отвечу, — прочищая горло от слез, ответила Софья. — Да, я уехала в Москву с нелюбимым, но нужным мне мужчиной. Да, он ради меня бросил семью, мы построили дом на море, где вырастили наших нормальных детей. Да, многие меня ненавидели и не простили мне Ефима. Да, мой муж оказался обычным ничтожеством, правда, говорят, что после нашего расставания он предался духовным поискам и многого достиг. Я не очень в это верю, но его судьба мне безразлична. Я стала собой, сукой и тварью, как выразился апостол Петр, — но собой. Ефимова мерка не по мне. Как не по мне и мерка второго мужа — Константина Хомякова. Скажете, что я людоед? Ну что ж, ваше слово последнее.

— К черту ее, — хором проорали Петр и Павел.

— Да вы не апостолы, вы — мстители, — только и успела сказать Софья, прежде чем навсегда, к радости апостолов, растаять в воздухе.

Софья происходила из обедневшего дворянского рода, по счастью, совершенно не пострадавшего в революцию. Своих дедушек и бабушек она почти не застала, жили и те и другие на окраине Петербурга, оставив ее родителям скудное наследство: отец после их смерти получил комнату в коммунальной квартире в Кронштадтской стороне, а мать не получила и того — один только развалюшный дом под Калининградом, куда не добраться и который не продашь — гниль одна да земли шесть соток, поросших бурьяном. Отец ее был инженером, говорят, очень посредственным, а мать работала в жилуправлении диспетчером, хамила всю жизнь в ответ на хамство и жалобы звонивших.

Большое влияние на юную Софью оказала ее тетушка, бездетная сестра матери, которую часто оставляли приглядывать за девочкой. У тетушки был муж, Петр Павлович — мужчина видной наружности, с бакенбардами. Сам он себя называл писателем, и именно это и составляло предмет дискуссий. До начала своего писательства Петр Павлович более семи лет отсидел в тюрьме, отбывая наказания за кражи, грабежи со взломом и различные жульнические махинации. Все, что можно сказать отрицательного об этом человеке, написано в некрологе, который его заклятый враг опубликовал в день похорон в заштатной газетенке.

По выходе из тюрьмы Петр Павлович сочинил несколько очень неплохих рассказов, получил за них признание и среди критики, и среди читателей, но своих авантюристических выходок он не оставил. Воровать не воровал, но взял и присвоил себе пару рассказов Михаила Пришвина. Вышел скандал. Затем он стал подписываться «профессор, доктор наук», окончательно восстановив против себя проверяющие органы советской власти. О персонажах своих повестей и романов — а их, как ни странно, продолжали печатать, несмотря на все хулиганства, которые он продолжал чинить, он рассказывал как о своих близких друзьях. Петр Павлович красочно живописал путешествия, в которых никогда не был. В многочисленные письма, которые он любил отправлять знакомым, он вкладывал свои фотографии, где был снят на фоне разных экзотических пейзажей. Дело кончилось тем, что его осудили во второй раз, но не за мистификацию, а за скабрезности, которые все чаще встречались в его произведениях. Обвинение в безнравственности, с одной стороны, привлекло к нему внимание публики, которая читала эти рассказы в размноженных копиях, а с другой стороны — преградило ему путь к официальным публикациям. В тюрьме он якобы уверовал в Бога, стал благочестивым и, чтобы как-то поправить свои дела, написал несколько од во славу существующего режима. Хрущев высоко оценил его произведения и распорядился выпустить. Вот несколько заглавий из «Принципов», написанных им в тюрьме: «Трудись и пой», «Кто честно трудится, у того все сбудется» и так далее. Несмотря на лицемерие, заметное в «Принципах», они имели успех, многие годы он пользовался уважением в кругах научно-технической интеллигенции.

Его посадили в сумасшедший дом уже пожилым человеком, когда в анкете на получение нового паспорта он написал: «Я пою и танцую на восемнадцати языках, включая австралийский». В сумасшедшем доме он написал еще несколько приключенческих романов, которые высоко оценили критики, не сразу разобравшись в том, что это умело переделанные произведения Конрада. Тетушка Софьи проплакала всю жизнь. Она, не дожив до глубокой старости, даже не умерла, а вытекла вся, истаяла, так и не найдя жизненного пути.

Московский муж Софьи, которому она родила двух детей — Машу и Мишу, — происходил из дворянского рода Хомяковых, и генеалогия его прослеживается с последней трети восемнадцатого века, с Ивана Хомякова, имевшего обер-офицерский чин и земли в Курской губернии, которые, согласно семейным преданиям, были пожалованы ему вместе с тысячей крепостных душ Екатериной II по завершении русско-турецкой войны.

Родовое поместье Хомяковых в 142 десятины с большим фруктовым садом находилось в деревне Песчаная Пристань (позднее Песчанка) в Старооскольском уезде, и этим поместьем в течение девятнадцатого — начала двадцатого веков последовательно владели три поколения Хомяковых. Вблизи поместья находился принадлежавший им винокуренный завод. Кроме Ивана Хомякова служили в русской армии его сын, Яков Иванович, вышедший в отставку в чине поручика егерского полка, и его правнук, Алексей Георгиевич, также дослужившийся до поручика, но пехотного полка.

Государственным чиновником был коллежский советник Георгий Яковлевич Хомяков, служивший в департаменте общих дел Министерства государственных имуществ и за тридцать лет своей работы награжденный орденом Святой Анны третьей степени, орденом Святого Станислава второй степени с императорской короной и знаком отличия за поземельное устройство государственных крестьян.

Род Хомяковых был связан и с историей земских учреждений.

Старший сын Георгия Яковлевича, коллежский асессор Сергей Георгиевич Хомяков, закончив Казанский ветеринарный институт, стал ветеринаром Старооскольского уездного земства, за земского врача из села Троицкое под Москвой вышла замуж его сестра, Мария Георгиевна. Его брат Николай Георгиевич за свой счет устроил в принадлежавшем ему родовом поместье Песчанка земскую школу для детей крестьян, обнес ее кирпичом и до своей смерти в 1914 году являлся ее попечителем.

Семейными узами род Хомяковых был связан в девятнадцатом–двадцатом веках с представителями разных сословий. Женою Г. Я. Хомякова была дочь статского советника А. А. Харкевича, из их пятерых детей четверо породнились с другими дворянскими семьями (Неверовых, Лукашевых, Ивановых и Сухотиных), а пятый, Н. Г. Хомяков, взял в жены дочь купца второй гильдии, действительного члена Русского общества книгопродавцев и книгоиздателей и почетного гражданина Киева И. И. Динтера.

Когда Константин Хомяков, приехавший в Петербург на архитектурное совещание, увидел Софью, — это произошло на подвальной выставке никому не известного художника, впоследствии наловчившегося своими художествами ублажать богачей, — она сразу запала ему в душу. Жаль ее было, так она маялась с этим Соровским, жаль, ведь достойна она самой лучшей на свете судьбы. Он полюбил ее всем сердцем и прожил с ней долгих пятнадцать, в общем счастливо, не желая замечать ни ее холодности с детьми, ни ее равнодушия к нему самому, о котором не судачил разве что ленивый. Он не вспоминал об этом и впоследствии, когда стал совсем другим человеком.

 

ЛУКА

Он шел по улице, убил девочку, свернул за угол. Потом, в кафе, как будто что-то вспомнил, изумрудные глаза официантки на мгновение отразили его карие, воспаленные, измученные конъюнктивитом, когда он отрывисто, словно собака, пролаял:

— Чай!

Он опустил глаза в бурый чай, отхлебнул горячей жидкости, небрежно перемешанной с детским криком и его собственным недоумением, — зачем-то схватил за горло и толкнул на бордюр. Никто и глазом не моргнул — подумаешь, чужая кровь на мокром снегу.

Он пил один стакан чая за другим, одну кружку пива за другой, не замечая первых проснувшихся майских мух, почему-то вспоминая, как спали с ним его женщины.

Это что же, он теперь убийца?

Первая спала, всегда отвернувшись спиной, обособившись, закрыв голову руками, словно ожидая ударов палкой сверху.

Вторая спала раскинувшись, как распустившийся цветок, но лепестки ее мгновенно раскрывались еще сильнее, как только он случайно дотрагивался до нее во сне. Эта вторая в считаные секунды превращалась в первую, в ту, которую он любил больше всех. Эта вторая все время была открыта, и достаточно ему было шевельнуться, как гигантский подсолнух ее объятий ловил его на просторной кровати, она даже целовала его во сне, никогда не закрываясь, что бы он ни предпринимал — сладкую ласку груди, поцелуй, провокационное прикосновение к лобку.

— О чем это, убийство? — спрашивал он себя в очередном кафе, допивая очередной чай. — Была жизнь — и нет ее. И что? Я отнял и куда дел? Куда я могу поместить отнятую жизнь?

— Убийство — это желание спрятаться, — ответил ему один из его многочисленных собеседников, — в этот конкретный майский сияющий солнцем день ты убиваешь, а потом прячешься, отчетливо зная, почему ты это делаешь.

— Я не прячусь, — ответил убийца. — Это город прячет меня. Разве кто-нибудь здесь знает лица людей?

— Убийство? — ухмыльнулся второй из многочисленных его собеседников, — убийство — это единственный способ навсегда стать другим.

— Я не прошу растолковать мне, что это, — как будто оправдывался убийца перед третьим и четвертым собеседником, я просто прошу подсказать мне, может быть, вы знаете, что это?

Он перестал, наконец, пить чай и вышел на какую-то улицу с трамвайными путями, перевел через перекресток старушку в зеленой вязаной, не по погоде, шапке, бледную, ослабшую от долгой зимы куда больше, чем за свою долгую жизнь. Затем побрел вдоль ограды старинного кладбища, сам не понимая, куда, в попытках найти между прутьев ограды ответ на этот неуклюжий вопрос: о чем? О чем? Как можно быть кем-то еще, кроме себя?

Эти его женщины являлись четкой последовательностью символов. Сначала он думал, что были три буквы С.Н.Ы., складывающиеся в единственное разумное слово. Но потом он переделал это слово в О.Н.Е., устаревшее, но четко обозначающее объект ночного разгадывания. О.Н.Е. — это другие, инородное племя, полуфабрикаты, из которых потом, при точном касании к их сердцевине, получаются люди.

Эти люди лежали за оградой, за этими ледяными прутьями, которые через месяц, когда город как следует просохнет от снежной зимы, бригада сторожей освежит масляной черной красочкой, и кладбище снова будет выглядеть как новенькое.

— Кто их убил? Время? Враг внутри них? Сила всемирного тяготения? Или, может быть, тоже я? Хотя бы кого-то из них — я?

Он чуть не поскользнулся на пивной слякоти, надо же, кто-то разбил тут несколько бутылок, и прохожие, натащив грязи, почти что замешали ногами странное черное тесто.

Как-то быстро показался вокзал, странно прилепленный к большой круглой площади, пахнущей мочой. Белый вокзал с клубничинами на фасаде и вокруг снующими во все стороны людьми, с далекого расстояния казавшимися серой толпой.

Там, на вокзале, он купил себе женщину, совсем не молодую, грудастую, с большим и добрым лицом. Весенний дух улицы прошел через черную жижу, быстро забродил и пошел пузырями внутри него.

Какие это были пузыри? Разноцветные, весенние, или тяжелые, плотные, словно идущие со дна болота?

Кто знает…

Женщина сразу услышала его. Она взяла его за руки и повела через перекресток, где пышно расцвели красным цветы привокзального хаоса, гастарбайтеры плевались друг в друга и, ничего не обозначая, агонически мигал светофор.

Он оглядывал боковым зрением ее большие груди, мягкие ляжки, большой круглый живот.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Нина, — тихо и отчего-то ласково ответила она, — а тебя, касатик?

— Лука. Мы скоро придем?

Он уткнулся носом в ее большое плечо. Он отчаянно терзал губами большую грудь с шершавым соском. Он обхватывал руками огромные тяжелые бедра и чувствовал, как в него рекой течет сила живого, теплого, того, что уносит смерть.

Он нашел ответ. На вопрос, что обсуждал давеча в кафе со всеми теми, кто непрошено пришел к нему и копался в его мозгах.

— Нина, Нина, сколько тебе лет? — почти уже во сне спросил он, чувствуя, как начинает храпеть прямо поверх нее.

— Сорок пять, но ты не думай, я не бедовая, я с незнакомыми в последнее время совсем уж редко. Пожалела я тебя…

— Почему же пожалела?

Он не тронул Нину ни в этот, ни в следующий, ни в какой другой раз. Он оставался с ней надолго, на день, на два дня, они лопали картошку, и он глядел в ее большие влажные глаза не отрываясь, не потому, что был влюблен, а потому, что пил из этих глаз то, что никогда не мог найти до этого — спокойствие.

— А я ведь убийца, Нина, — нередко говорил он, смеясь, — ты не боишься меня?

— Что вдруг я стану бояться? Тю! — весело отвечала она. — Ну убийца, но зато родной!

Он убивал не нарочно. Как некоторые случайно вычерчивают на салфетке в кафе прекрасные фигурки или насвистывают, сами того не осознавая, маленькую ночную серенаду: там-тарарам-тарарам-тарам. Он не знал, где пролегала эта граница между жизнью и смертью другого существа. Вот он разговаривает с женщиной или стариком — и уже через секунду они бездыханны, блаженны, распластаны.

— Я не понимаю, как это случилось, — однажды признался он Нине, заплатив за ее комнату на полгода вперед и дав ей денег, чтобы она не путалась с кем попало. — Ничего же не было!

— Больной ты у меня совсем, — посетовала Нина, громко целуя его лицо и стискивая в больших объятиях, фантазируешь! Хочешь, может, поесть?

Это случилось впервые, когда еще маленьким он играл с ребятами на пустыре: тогда умер мальчик, буквально улетучившись в небо вслед за стаей ворон, которую он пытался разогнать палкой.

Жестокость?

Может быть, он, Лука, видел в людях жестокость?

Лука работал инспектором, так он и объяснил Нине. Его работа очень простая: он приходит на место и проверяет, все ли там делается по инструкции, делают ли халатность, от которой одна беда. Не идет ли кто-то пьяный варить сталь или накладывать операционный шов. Проверить все невозможно, сетовал Лука, люди так непрозорливы.

— Например, террорист пришел в аэропорт, — как-то вечером принялся объяснять он Нине, — и в рукаве у него бомба, а никому вокруг и дела нет до этого. Девочки на контроле стоят, смеются! А я вижу бомбу, потому что у меня в рукаве тоже такая есть.

Уже на следующий день после того, как совершенно посторонний человек осматривал гениталии Лота, началось обрушение.

Сначала принесли демографическую статистику, и уже изрядно посеревший Лот увидел, что за прошедший год резко упала рождаемость мальчиков. Не родилось множество пацанят, и, с одной стороны, это свидетельствовало о том, что не следует ждать войны, а с другой — что его, Лота, мужская сила ослабла. Конечно, никто из умных, из тех, кто видит хотя бы что-то из незримого, такого сокрушительного для него вывода не сделает, а народу на это наплевать, но Лот понимал, что выявленный у него рак предстательной железы и падение рождаемости мальчиков — вещи мистически связанные. Может быть, это плата за его сексуальные пристрастия к мальчикам, которых приводили к нему каждую пятницу?

Тамара поощряла эти его развлечения: все лучше, чем плодить наследников со стороны, наглаживая тугих Ев, а Голощапов давно смирился, ну да, он не один у Лота, но эти желторотые ведь не соперники ему, у них же только розовые попки и никаких мозгов. Так, может, за эти его проделки Господь и нашпиговал Лотовы сладкие яички смертоносными семенами?

Еще через день ему доложили, что в Пангее начался падеж скота от неведомой болезни, животные распухают от водянки и через трое суток дохнут в страшных конвульсиях. Лот живо представил себе горы разлагающегося мяса и потребовал отчета от министров, но слушал отчет рассеянно, переживая вновь и вновь приход доктора, который мял его член, яички, щупал подвздошные лимфатические узлы, читал анализы с плоских то синих, то фиолетовых листов, а он, Лот, могущественный повелитель Пангеи, лежал перед ними со спущенными штанами, бледный и трясущийся, потому что понимал, был испуган и унижен, унижен безвозвратно, необратимо. Мыслимое ли это дело, что он, он не может помочиться или с былой легкостью испустить газы?

Посреди важного доклада он отправился в туалет проверить, не случилось ли чудотворного исцеления, не растворилась ли опухоль сама собой, освободив протоки, по которым его золотистая моча, сладко журча, уже не один десяток лет стекала на белую фарфоровую чашу унитаза, но нет, как он ни старался, моча не шла.

Все обрушивалось как будто незаметно, но стремительно. Куда-то исчезло напряжение, с которым все обычно смотрели на него, взгляды пожухли, сделались бесцветными, опустились вниз.

На мгновение Лот представил, что болен и Голощапов, и Лахманкин, вот умер же в прошлом году Конон, так почему же эти не должны, он заберет их всех вместе с собой, а как же иначе, ведь это несправедливо, что он уйдет, а они останутся? Он просто прикажет их убить перед смертью, а почему бы и нет? Эта мысль о двух головах со змеиным шипением утешала его, но утешала неглубоко: а не все ли ему равно, что кого-то пристрелят в то время, когда за ним явится белокурая смерть, крутящая на пальчике ключи от ада на брелочке с алмазами? А он будет хрипеть и корчиться, отравленный мерзкими секретами белесого червяка внизу его живота.

Когда наступил вечер и Лот смог уехать из рабочей резиденции домой, за город, он позвал свою младшую дочь Наину с ее мужем Константином Лакшиным и, посверкивая температурными, залитыми кровью глазами почти что сразу выпалил, едва увидел их:

— Я хочу оставить ему власть. Ему. Отпустите меня.

Он показал на Константина.

— Что скажете, а?

— Давай позовем маму, — попросила Наина, — без ее мнения разговор исхитрится и уйдет сквозь песок.

Они долго разговаривали вчетвером.

Прежде чем что-то сказать, заметно похудевшая и потускневшая Тамара, несмотря на терзавшую ее головную боль, внимательно выслушала присутствующих.

А потом заключила, подойдя к Лоту и нежно обняв его со спины за шею.

— Ничего не нужно сегодня решать, Лотушка. Ты устал. Ты измучен. Давай обсудим это все ближе к осени, когда скрытое выйдет пред очи наши. Операция, что тебе предстоит, легкая, и к осени ты будешь совсем здоров.

— Ты не понимаешь, — мягко ответил Лот, не обращая внимания на Наину и Константина, — мальчики не родятся, дохнет скот. Люди придумают пыщущего здоровьем героя, и он обязательно придет убить меня. Нам нужен преемник. Иначе — беда.

— Он бредит, но раз не упоминает Платона, значит, сохраняет остатки разума, — сказала Тамара застывшим в изумлении Наине и Константину. — Представляете, если бы сейчас он зациклился на этом гниденыше? Ступайте и не думайте лишнего.

Всю ночь Лот плакал на уставших руках Тамары, он говорил, что боится смерти, ада, который наверняка ждет его, об унижении, которое он претерпел, когда доктор мял его гениталии, о страшном позоре, случившемся, когда ему, великому Лоту, пришлось встать на четвереньки, чтобы этот чертов эскулап мог засунуть палец в его анус и что-то там прощупать. Невыносимо это! Невыносимо!!! Лучше умереть, но как умереть, как, если нет больше ничего для этого подходящего?!

Тамара баюкала его.

— Мы должны жить дальше. Беда стучится к каждому. Но она приходит и уходит, нужно суметь ее проводить. Твоя болезнь — это крошечный пустяк, она бывает у каждого второго мужчины, от нее давно уже не умирают.

Говоря это, Тамара прекрасно понимала, что болезнь грозит Лоту не физической смертью. Она убьет, может быть, не столько его самого, но его власть.

— Ты знаешь, чем заняты мои министры? Что делает администрация? Во что превратились эти обрюзгшие партийные хари и до чего докатились генералы, давно позабывшие, в какое место в ружье втыкается пуля? Все давно спились, скурились, они развратничают в публичным местах, путаются друг с другом, ловят на улицах детей… Они, никого не боясь, едут на Кавказ пострелять, просто так, досужей забавы ради. Им можно все, я ничего не могу им запретить.

— Я знаю, — перебила его Тамара. — Сумасшедшие деньги. Ты не виноват. Это отрыжка, они рыгают золотом.

Лот плакал и все повторял о кровавом море, которое подступает к Пангее, о народном гневе, о безысходности, о гноящемся трупе империи, он проклинал нефть, он называл ее черной сатанинской кровью, он так кричал, что Тамара была вынуждена дать ему успокоительное, и только когда Лот наконец уснул, обмочив весь ее живот, она аккуратно сняла его голову с колен и устроилась на кресле в углу комнаты, чтобы даже во сне видеть, как он спит.

Нефть была вотчиной Константина.

Но что такое эта нефть?

Огонь прошлого?

Лот отписал ее Константину, мужу любимой своей Наинки, потому что тот во всем нравился ему. Разумный, спокойный, не то что бесшабашный Рашид, от природы склонный ко всему здоровому и прямому. Константин любил море, подолгу плавал в их резиденции в Крыму, фыркал на прекрасный закат — так он выражал восхищение, когда Лот еще занимался строительством храмового парка, от любил приезжать зимой и очертя голову нестись вниз по отвесному горному склону на лыжах, со свистом разрезая воздух своей красной шапочкой и синим шарфом. Он занимался делами по необходимости, без огонька. Но если надо — собирался. Когда Лот приказал ему отобрать у недостойных их скважины и нарисовать на качалках семейный герб, тот сделал все быстро и ловко, словно спеша, поскорее опять занырнул в бассейн, дабы наслаждаться купанием, а не густым ароматом мужских денежных дел.

Лот радовался счастью дочери.

Он ведь собственноручно расстрелял Рашида, и теперь вроде как вина загладилась.

Наина ходила веселая, так что еще нужно отцу, даже такому порченому, как он?

Константин прекрасно знал притчу о трех еврейских отроках, отказавшихся поклониться золотому истукану в Вавилоне и не сгоревших затем в печи, истопленной нефтью. Третью главу «Книги Даниила», где рассказывается эта история, в виде роскошно оформленного фолианта подарила ему Тамара, когда могущество Константина беспредельно возросло. В этой книге золотом были выведены такие слова: «Создав золотого истукана, царь повелел всем своим подданным поклониться ему, как только они услышат звуки музыкальных инструментов, под страхом смерти от сожжения. Трое иудеев не сделали этого, так как это противно их вере, о чем их враги незамедлительно донесли царю. Навуходоносор еще раз приказал им поклониться идолу, но Анания, Мисаил и Азария отказались, заявив: «Бог наш, которому мы служим, силен спасти нас от печи». В этой истории ангел Господень таки и спас их, из чего Константин извлек правильный урок, а именно — не верил до конца в то могущество, которое давала ему нефть. Он, Константин, высокий, светловолосый, улыбчивый, незамысловатый, нравился всем, ни у кого не вызывал подозрений, что он что-то мутит, хитрит, куда-то метит.

У Лота было очень много врагов. Накопилось за всю жизнь. Раньше он как-то о них не думал. А зачем? Кем они были для него? Никем? Сидели где-то в отдалении, дулись, злопыхали. Что они могли сделать против него, могущественного, любимого бедным народом, почти что бессмертного? Ничего. Что могли сделать задетые им гордецы? А тут — смогли. Недавно какой-то бородач, кажется, музыкант, чуть ли не тыкал ему при людях, когда он проводил ежегодную встречу с людьми искусства. Бородач задал ему гадкий вопрос, верит ли Лот в собственное бессмертие, и Лот вышел из себя, так ужалили его эти слова, а бородач высмеял его, и шуточка эта до сих пор веселит его народ.

Он мучительно считал врагов именно сейчас, чтобы понять, какую бомбу он зажимает между ног? Финальную? Очевидно. Но если так, кто именно поглумится над ним перед его концом, кого нужно остерегаться?

Сестрички-гадалки умерли одна за другой несколько лет назад. Тамара утратила талант гадания вместе с месячными: с тех пор, как обыкновенная у женщин хворь перестала беспокоить ее, она ни разу не была точна в своих предсказаниях.

Значит, должен сам. Только сам. Страдающий, болеющий, не могущий помочиться.

Но вдруг кто-то может помочь?

Ева? Нет, только не она, не она точно. Он достал из ящика комода ее фотографию с их прелестным мальчиком и погладил ее ладонью по лицу. Мальчику двенадцать. Как же он похож на отца. Нужно привести к клятве Константина, что потом он все передаст ему. И передаст как миленький. А Ева, Ева не врач мне.

Женщины.

Обижал ли он женщин?

Рахиль?

Рахиль.

Тамара тогда спасла ее, где она теперь?

И сколько ей сейчас?

Под пятьдесят, наверное.

Нечего бояться.

Небось, давно не только мамаша, но и бабушка, квохчет, как курица, да умничает в каком-нибудь заштатном городке, морочит голову состоятельному и усталому от жизни муженьку.

Рахиль тогда, после потешной революции, так это событие окрестили в народе, и исполненного ею специального задания, уехала в Крым. Унесла ноги, только чтобы выжить. Она исчезла, докладывали ему, растворилась совсем в пропахшей шашлыком и чебуреками Ялте, где дышала морем и проживала накопленные деньги. К ней ездили, с ней советовались, но тайно, с шутками и прибаутками, маскарадом и хороводом. Все эти годы она питала себя ненавистью к Лоту, поэтому была хорошим советником всем тем, кто что-то замышлял против него.

Она собирала о нем все. Каждое словцо, каждую фотографию, каждую сплетню, в комнате ее на полках пылились папки с вырезками, выписками, со всем, что она смогла найти о нем, а она искала тщательно.

Прослышав про его диагноз, она стала экспертом по раку предстательной железы, поговорила со всеми многоопытными докторами, которых предостаточно в крымских санаториях. Она добыла все последние отчеты о сокращении рождаемости мальчиков, о падеже скота, об истощении золотых ресурсов, о мятежных настроениях в армии, она взвесила все до последнего и вынесла окончательный вердикт: пора.

Почему именно сейчас Лот занялся тщательной инвентаризацией врагов? Потому что рушащийся, как гипсовая стена мир вокруг него, рабы, переставшие глядеть прямо, усмешки за спиной, саботаж при исполнении его распоряжений, хищения из казны, которые начались как нежный лесной ручеек, а нынче превратились в мощную бескрайнюю реку, все это говорило об одном: нет у него больше силы, любой чихнет, и он, Лот, покатится кубарем к чертовой матери под гогот и ликование тех, кто еще вчера лизал его тень на стене.

Решив, что час пробил, Рахиль стала звонить по номерам. Ей нужен был Лука. Они познакомились много лет назад, случайно, когда он приезжал сюда на отдых с каким-то своим угрюмым подельником. Они очень тогда задружились, он был первым, кому она рассказала про теракт в метро, про бунт, который они хотели тогда поднять, а он рассказал ей про все свои убийства, которые он совершил как будто не по своей воле, как будто и не совершая даже:

— Понимаешь, — трогательно повторял он, — мне только подумать достаточно, и оно уже происходит, я не виноват в этом, люди умирают сами.

Лука много раз приезжал потом к ней, однажды приехал какой-то совсем больной, будто отравленный чем-то, и она поселила его у себя, отпаивала травяными настоями, выхаживала, а он рассказывал ей, не чувствуя в ней опасности, а только теплое родство.

— Ты хочешь спросить о моих родителях? — прочел ее мысли Лука, когда в тот раз совсем уже шел на поправку — я ничего о них не знаю. Детдомовский я.

— Я так и думала, — призналась Рахиль. — А где ты рос?

— Я не знаю, где я рос, — признался Лука, прихлебывав черный травяной отвар, — я помню, что ходил в деревню к какой-то бабушке, может быть, и моей, у нее была коза, и она поила меня молоком. Потом, когда я подрос, бабушка давала мне острый козий сыр с пряными травами. Я ходил в школу. А потом, когда я вырос, я случайно убил козу, и бабушка меня прогнала.

— Она не давала тебе никакого оберега? — словно между прочим поинтересовалась Рахиль, — медальона с зеленым горьким лишайником или корешка чертова перца?

— Ты хочешь спросить меня о черной мессе? — опять прочел ее мысли Лука. — Ну конечно, я бывал там и видел алтарь из тела обнаженной женщины с раздвинутыми ногами и выставленным напоказ влагалищем, я много раз держал в руке черную свечу из жира некрещеных детей — воняют они похуже скунсьего помета, пригублял чашу, что стоит на ее животе — чашу с мочой блудницы, целовал перевернутое распятие, что висит над алтарем, закусывал треугольными гостиями из зараженного спорыньей хлеба или покрытой черными пятнами репой, которую мы обычно макаем во влагалище женщины-алтаря. Ну и что с того? Разве на ваших мессах вы не пьете кровь и не едите живую плоть?

— Что ты любишь больше всего, а, Лука? Что способно доставить тебе удовольствие? — не выдержала Рахиль. — Ты скажи, я все сделаю.

— Я люблю облака, — со вздохом ответил он, окунув посветлевшие глаза в небесную синь за окном, — плывущие облака, там, высоко, волшебные облака!

Рахиль сразу поняла, что он очень ей понадобится, когда пробьет час.

— Я приеду отдыхать с Ниной, — весело сказал он ей в трубку, когда она наконец-то до него дозвонилась, — я теперь очень в порядке, — добавил после паузы он, — сама увидишь.

— Ты мне очень, очень нужен, — все время повторяла Рахиль. — Давай приезжай.

Они весело шагали по бульвару Пушкина, Рахиль, Лука и Нина, купаясь в ароматах майского буйного цветения глициний. Нина все время что-то с авторитетным видом заявляла, мол, бывала она на курортах, знает, как и что, и глицинии у них на даче никак не хуже, хотя и другая совсем полоса, Лука тихо посмеивался над ней, перекидывая с плеча на плечо тяжелый рюкзак, а Рахиль тараторила что-то про свое: раскупили здесь все, опошлили, татары обнаглели совсем, уже и пучка травы мимо них не купишь, жаловалась на боль в правом колене, вот, мол, старость пришла. Они быстро дошли до снятой для них квартиры — двухкомнатная маленькая нора в пятиэтажке с несущимся мимо с горы ревущим потоком.

В кране воды не оказалось, он уныло сипел и склюнул круглый пузырь, и они отравились на пляж, где можно и тело ополоснуть, и поесть, и поговорить по-человечески. Ничего, что прохладновато, для столичного жителя разве это помеха?

Лука плыл странно.

Вода отчего-то вздыбливалась после его гребков и длинной волной шла потом к берегу.

Когда он переворачивался на спину и плыл на одних ногах, очень быстро, волна покрывала его целиком, словно всасывала или глотала его, и он, сам того не замечая, плыл на спине под водой, подолгу не поднимая лица над водой.

Разговор у Нины и Рахиль, оставшихся на пляже, не клеился.

Нина не могла преодолеть врожденной нелюбви к еврейскому племени и что-то, как ей казалось, язвила, в то время как Рахиль в восхитительном красном купальнике попросту не считала для себя возможным вообще о чем-то говорить с этой хабалкой.

Через короткое время Нина, откушав купленных на рынке фруктов, сладко задремала в тени зонтика, Лука, накупавшись, сел на песочек, счастливо улыбаясь, закурил, и беседа потекла веселее:

— Ну как ты? — участливо спросила Рахиль. — Нигде еще ребеночка не прижил?

— Да не родятся они у меня, ты же знаешь, — улыбнулся Лука. — Оно и к лучшему, зашибу еще…

— А на кого сейчас работаешь? — Говори, не бойся, я ваших орлов все равно не знаю.

— А чего скрывать-то! Был инспектором безопасности, а сейчас у одного друга в охране служу, начальником. Денег платит хорошо, да и вроде на месте я.

— Много мокрухи? — прищурилась Рахиль.

— Много, — вздохнул Лука, — но я стараюсь не сам, прячу глаза, пускай другие.

— Добрый стал, — засмеялась Рахиль, — Нина, что ли, раздобрила тебя?

Лука ласково обнял Рахиль за плечи и что-то тихо заговорил: про убийц больших городов, про их по-детскому наивные души, про нелегалов, которые живут целыми колониями под землей, среди канализационных труб, про подземные города, про сбежавших от узбеков, таджиков и китайцев тараканов и крыс — «не уживаются с ними, представляешь?», про уродства, которые скрывают родильные дома. «Плохое это место — город, — подытожил Лука, — ты заметила, что у городских совсем другие голоса? Ага. Воздух оттуда ушел, и, говорят, связки у них мутировали. Так что живи здесь, смотри на море!»

— А что говорят про Лота? — посерьезнела Рахиль.

— Константин Лакшин будет вместо него, зять его, — равнодушно констатировал Лука, — а сам он сдулся, говорят, ушла от него сила. Неужели до сих пор душа от него болит?

— А дружок твой, на кого ты работаешь, он знает людей? Может выйти на кого надо?

Они быстро прервали разговор, потому что увидели, что Нина открыла глаза и лицо ее внезапно порозовело то ли от южного солнца и ветерка с моря, то ли от сладкого сновидения.

Пошли перекусить в кафе с красными пластиковыми столами и стульями. Нина сладко прихлюпывала чебуречным соком, Рахиль взяла земляничное мороженое, а Лука жевал шашлык, запивая его ледяным пивом. Татарчик, подносивший угощения, кивал и кланялся, ослепляя бесхитростных посетителей натертым до блеска золотом своих зубов.

— У меня есть один дружок, на рынке ядом торгует, — как будто вынырнул из своих мыслей Лука, — вот такой же с виду, как этот! Тоже татарчик.

— Все они на одно лицо, — хихикнула Нина, — бабам хорошо, принесла от чужого, а по лицу не видать: поди различи!

— Ты почему про это? — встрепенулась Рахиль. — Нам-то с тобой что?

— Я все думаю, на какие хитрости люди идут, чтобы поубивать друг друга. Ты прикинь? Он продает таблеточки, эти таблеточки подмешивают в еду или питье. Долго так, с месяц. От этих таблеточек человек тихонечко так умирает через месяц-другой, все чисто, не подкопаешь. И чего только люди не придумали от своей бездарности, не могут по-нормальному убить, и все!

— На отдых, называется, приехали, — возмутилась Нина, — Лукаша, ну разве можно так?! Ты бы отдохнул, отвлекся…

— Я в том смысле, — улыбнулся Лука Нине, — что у людей у самих по себе ничего для убийства нету. Слабые они и для этого не приспособленные. То есть изначально не для этого, понимаешь?

— У тебя кто-то может подмешать? — прямо, невзирая на Нину, спросила Рахиль.

Нина демонстративно отвернулась и стала глядеть с горы, на которую взобралось кафе, вниз, на море.

— А зачем умирающего убивать? — пожал плечами Лука. — Убивать нужно его план, а не его самого.

Рахиль сделалась пунцовой и чтобы скрыть это, пошла как будто бы по нужде.

Она заперлась в кабинке и обессиленно прижалась лбом к закрытой дверке. «Лука прав, но какой это мизер! Что мне плохого сделал этот его план?! Какое мне вообще дело до него!»

Когда Рахиль вернулась, садилось солнце.

В мягком свете едва занявшихся майских сумерек все эти разговоры казались каким-то дурным сном. Лука обнимал Нину, и Нина изо всех сил жалась к нему. «Вот парочка!» — подумала Рахиль.

— Пошли, — сказала Нина вслух, — день закончился.

Операция Лота прошла успешно.

Немецкий доктор из старинного госпиталя близ монастыря, госпиталя, повидавшего многих могущественных людей мира, показал Лоту поднятый вверх большой палец и старательно проговорил давно отрепетированное «Во!».

Лот быстро восстановился физически, но душевная рана, которая была нанесена ему внезапной и загадочной смертью Тамары, не заживала долго. Он узнал об этом уже после ее похорон, когда его перевели из реанимации в палату и разрешили прочесть газеты.

Загадочная смерть, писали газеты, это же подтвердил ему и его личный врач. Как ни вскрывали — ничего не нашли.

Лука вошел к Тамаре вместе с мастерами, которые переносили новую мебель для кабинета Лота. Она хотела, чтобы он вернулся не к старым просиженным креслам, а порадовался новым — со светлой лайковой обивкой и тиснеными сценами из охотничьей жизни. Среди этих грузчиков был и Лука, который выдернул из нее душу двумя пальцами, прямо через нос, едва она подняла на него глаза и их взгляды встретились. Он убил Тамару из благодарности Рахиль, хотя они ни о чем так и не договорились на крымском пляже. Но она, показалось ему, намекнула — и он сделал, что ж, ему не жалко, если она так страдает уже много лет, она, полгода прятавшая его от преследования таких же, каким был он сам.

Смерть Тамары фактически унесла и жизнь Лота, несмотря на то что метастазов не было и он полностью оправился. Он не умер телом, но воля его и разум превратились в кашу. До конца своих дней он безвольно подписывал все бумаги, которые приносил ему Константин Лакшин, премьер-министр Пангеи. Народ любил Константина и поговаривал разные небылицы про Лота, мол, он чудит, проказничает — «пангейский болванчик», одно слово. Константин берег Лота как талисман — силу дает, много не весит и украшает грудь. Он и предположить не мог, что через много лет смерть Лота отнимет у него, цветущего фактического правителя империи, и власть, и лицо, и возможность говорить на родном языке.

Ничего о земном происхождении Луки не известно.

Константинов же прадед по отцу, Яков Анисимович Лакшин, был крестьянином из так называемых вольных хлебопашцев Порховского уезда Псковской губернии. Он еще молодым человеком перебрался в Петербург, где стал, как тогда именовалось, мастеровым. Но жену себе, Евфимию Петровну Афанасьеву, он привез из родной деревни. Она родила ему в 1869 году сына Федора (деда Константина), но всего через три года Яков Анисимович скончался. Тем не менее мать сумела устроить сына на казенный счет в Военно-фельдшерскую школу. На сохранившейся до сих пор у Константина фотографии его дед запечатлен в день окончания школы: элегантный молодой человек со светлой улыбкой, которая теперь так хорошо многим известна.

В 1901 году Федор Яковлевич женился на Марии Никаноровне Соломаткиной, приказчице в бельевом магазине. Она была дочерью мещанина города Ряжска Рязанской губернии, который в 1857 году откупил себе в жены крепостную крестьянку Анну Киселеву за 355 рублей ассигнациями, и она родила ему восемнадцать детей, причем все жили долго, а те из них, кто дожили до 1941 года, погибли во время ленинградской блокады.

Федор Яковлевич служил фельдшером в Главном артиллерийском управлении, располагавшемся в Инженерном замке, там же была и его квартира. Когда-то помещение было «дортуаром» Главного инженерного училища, и именно в нем квартировал в 1838–1843 годах Достоевский. Отец Константина родился в 1903 году в его комнате.

 

АРСЕНТИЙ

— Да, я живу и убиваю себя, а тебе че, слабо? — сказал Арсентий, глубоко затягиваясь ароматной самокруткой. — Что ты тут скулишь: не кури, не кури…

Он зашелся в кашле, плюнул мокротой на холеный буковый пол, отчего Аршин невольно поморщился — все-таки родительская квартира, Анита, домработница, драит, жаль ее.

— В реале ты таки полный говнюк, — возмутился Арсентий, он же Мышьяк, — зря я к тебе пришел, невыносимо тут.

— Ты, Мышьяк, — великий человек, — дрожащим голосом затараторил Аршин, — я тебе только денег отдать хотел или, может, угостить чем.

— Ты сколько сегодня пейсатых обосрал? — выпалил Мышьяк, — деньги он мне сует! Подработал на леваке, троллил за пять сотен в месяц — и давай делиться. Это ты у наших пацанов отнял эти деньги. А мне суешь! Ладно, давай!

Аршин протянул ему мятые бумажки, и когда Мышьяк взял их, спешно поцеловал ему руку, случайно мазнув по тыльной стороне ладони мокрым уже носом.

— Ладно, — Мышьяк смягчился, — неси пожрать.

Аршин принес несколько открытых банок с консервами, хлеба и пива. Поставил все прямо на письменный стол, у которого сидел Арсентий.

— У меня еда своя, и ем я тут, я со своими уже года полтора не пересекаюсь. Когда они дома, я не выхожу. Сплю днем, шастаю ночью, когда они дрыхнут и пухнут во сне от своей тупости. Аниту только иногда вижу.

— Окопался, значит, — резюмировал Мышьяк, намазывая шпротный паштет на хлеб. — А чесноку у тебя нет? Очень я чеснок люблю.

— Сейчас нету, — забеспокоился Аршин, — но впредь всегда будет.

— Впредь меня самого не будет, — на что-то разозлившись, рявкнул Мышьяк, — что глаза мозолить-то. У меня задание к тебе, тихое, я поэтому и зашел.

Аршин тревожно посмотрел на него.

— Надо одному говнососу рыло начистить, но без лишнего, понял?

Аршин кивнул:

— Я готов, че. А он какой из себя?

— Правильно делаешь, что ничего не спрашиваешь. Видать, башка у тебя — не дупло… Да он уж не сильнее тебя, откормыша, будет. Вложишь раз — и порядок.

Мышьяк достал фотографию.

— А я тебя за это уважу, — неожиданно жарко продолжил он, — я тебе про него сказку нарисую. Он из толмачей, мозги студентам засирает, с нами был, еще на подсосе у пейсатых, но чисто чтобы поднажиться, не по совести. Но то ли они его нежнее приласкали, то ли какая-то еще поебень, короче, сдал нас, и многие наши ходы-выходы из-за него забились говном. Голощапов зол, учить надо, короче, если не доходит через голову, надо через жопу.

— Я через жопу совсем не мастак, — заогорчался Аршин, — я же не этот, я не могу.

— Да ладно, смотри, какой он хорошенький, — заулыбался, обнажив гнилые зубы, Арсентий, — красавец!

Аршин уткнулся взглядом в отечное лицо «умника», обвел глазами округлую лоснящуюся лысину и явно скис.

— Шучу я, малахольный, над тобой, а ты и ведешься, — заржал Арсентий, — не страдай. Текст наш написал?

Аршин кивнул.

Ну, давай, мастер три-пера, показывай свои херовые художества.

Аршин протянул листочек — Арсентий важные бумаги, как положено большому человеку, читал только на бумаге и, довольно посапывая, принялся всасывать содержание:

«Добро пожаловать всем, кто одобрительно относится к деятельности величайшего интернет-деятеля современности, грозы пидарасов и прочих нехороших людей! Проявим солидарность с Великим Хакером, Терминатором говна! Данное сообщество создано в том числе и для тех, кто анально озабочен поиском Великаго Хулла и его соратников, епта, и болельщиков.

Открыто для фсех!..»

— Ниче, — пробурчал Мышьяк, — но ненависти мало. Ненависть нужна, чтобы людей притягивало. Вот посмотри, что один пидорок накатал, зачитаешься.

Прежде чем начать читать, Мышьяк как следует прокашлялся, сплюнув на этот раз не на пол, а в вонючий клетчатый платок.

Читал он громко, явно упиваясь текстом:

«Бараны, вы, мля, бессловесные бараны, тупые твари, ленивые вонючие козлины! Вы — нация скотов, рабы, нахуй. Вы еще воняете на пацанов мусульманских, которые потрошат вас как сусликов в ваших сраных норах. Нет, ну не охерели ли вы? Может, кто-нибудь из вас мне ответит, а, говнососы?

Чего вы лезете, куда вас не звали, а, пидорасы? Презренные, ничтожные черви, нация неполноценных, способных лишь хавать из корыта помои, которые мы по милости, или наливаем вам туда. Скоты, да вы же еще живы только лишь потому, что кто-то же должен пидарасить мне сапоги и стирать мои обспусканные простыни!»

— Нехерово, да? — крякнул Мышьяк, не дочитав до конца. — Вот так надо писать! Чтобы хер вставал. Кстати, хватит тебе дома сидеть, сидень, мля. В контору пойдешь работать, я говорю тебе, пойдешь. Вот тебе адресок, завтра напиши им, представься и топай. ВоспринЯл?

После того как Мышьяк ушел, Аршин еще долго смотрел на недопитый им стакан, кинутый тут же клетчатый носовой платок и сам стул, где только что был Он, великий Хакер, Черный принц, создатель Красильного цеха, Большой Свалки пустых голов, армии ботов и гопников, великий Маг, от взгляда которого бабы текут, как расплавленный воск, и которому каждый готов отдать все — душу, органы, дыхание своей весны.

Аршин видел его впервые.

Он изо всех сил старался не забыть его лицо.

Какое оно?

Худое, длинное, лошадиное. Большие синяки вокруг болезненных глаз, чахоточный кашель, серые волосы, серые глаза, серое лицо. Он приехал из Франции, говорят, на недельку-две, присмотреть за делами. Там, опять же по словам, у него дом в горах, кокса сколько душе угодно, сладкого бухла, телочек. Сын иммигрантов, каких-то совсем бедовых, из парижского пригорода, где рос с черными, бедность, болезни, смертяги вокруг да увечья, толком не учился, мать фасовщица на рыбзаводе, где кроме нее белых нет, выбился благодаря компьютерам, по ночам, где-то запершись, сидел в холодной каморке без горячей воды и вот вознесся, всем оказался нужен, у кого забарахлила железка. Банки ломал, базы данных секретные ломал, был заметен. Такое о нем узнал Аршин прежде, чем впервые увидал его.

Наколки на руках с черепами, но мексиканские карнавальные, а не тюремные, большие ботинки, поношенная десантная форма.

Аршин хотел бы так выглядеть и так пахнуть. Даже так кашлять, наверное. Иметь такие же мешки и такой же смрадный пот на лбу.

Он, Аршин, ведь совсем никто и ничто. Плюгавенький мальчик с очочками на носу. Папаша из дипломатов, торчал полжизни на Кубе, ром сосал. Мать — посольская барбариска. Сеструха тому же учится, на красной машинке, прикинутая под Барби, подъезжает к МГИМО, откуда он за неуспеваемость был отчислен с третьего курса. Чему был несказанно рад — наконец-то стал человеком, нет?

Мышьяк вышел от Аршина и двинулся по улице вниз. Гнилая стояла погода — начало июня, ни весна, ни лето. Холод, дожди, грязь везде, ни газонов, ни красивых цветов на клумбах.

Справа от перекрестка — возбухший, как флюс, торговый центр с облезлыми кафе и магазинами. Дольче вита. Белла роза. И то и другое совсем дешевенькое, но выкрашенное в белое. Лицемерие белого, отметил про себя Мышьяк. Черное куда честнее, даже если чем-то прикидывается. Потому что родственно углю, земле, золе, темноте, черту лысому.

Мышьяк остановился, закурил, закашлялся, сплюнул.

Вокруг торгового центра кишели узбеки, таджики, китайчики, азербайджанцы, они хаотично сновали, каждый со своим кульком, метлой, тряпкой.

«Вылезли как черви из-под земли, — подумал Мышьяк. — Вылезли и хотят своими склизкими телами пролезть в наши животы».

У Мышьяка была встреча с Лилей как раз у входа в этот центр. Лиля, судя по письмам, толковая, и Мышьяк собирался поручить ей, разобъяснив нюансы, новое дело от Голощапова.

Когда Мышьяк подошел к центру, Лиля уже ждала его.

— Ах, вот ты какой! — не удержавшись, воскликнула она. — Давай лучше ко мне, а?

Мышьяк кивнул, и они перешли на другую сторону, свернули в обставленные на новый манер дворы с разноцветными горками и лесенками на детских площадках.

Квартира у Лили была причудливая, хотя Мышьяка, приехавшего из Парижа, удивить было трудно. Стены красные, двери синие, рамы желтые, пол зеленый.

«А чего, нормально, — заключил Мышьяк, — она ж галерейщица, а они все неспокойные».

— Арсентий, давай выпьем кофе, — спокойно предложила Лиля.

«Речь у нее грамотная, и сама она типа интеллигентка», — определил для себя Мышьяк, — именно то что надо».

Когда Лиля принесла кофе и еще горячий лимонный пирог — видать, ждала его, готовилась к встрече, — Арсентий впервые поднял на нее глаза.

Ничего себе. Вся черная — волосы, глаза, маечка черная в серебристых блестках, шелковые штаны-шаровары, вся черная, а вот лицо белое, кожа очень белая.

— Я нравлюсь тебе? — с улыбкой спросила она. — Хочешь чего-нибудь?

Она глотнула горячего черного кофе, поднялась со стула, расправила плечи, повернулась вокруг своей оси.

— Нравлюсь, а, Арсентий?

Он закашлялся.

Она села на полу у его ног и принялась ласково его, кашляющего, гладить по засаленной коленке.

Он почувствовал горячую волну.

— Ну, давай, — сказал он.

Арсентий сидел весь мокрый от кашля, пожелтевшие от табака пальца пахли чем-тот терпким, кисловато-горьким, но она облизывала эти пальцы, не чувствуя их запаха и вкуса, не видя, что огромные ботинки, казалось, не мытые и не чищенные никогда, делали его похожим на мусорщика.

Лиля перестала целовать его руки, разделась, оставив на себе только золотую цепочку с крестиком, и встала, наклонившись спиной к нему.

— Ну давай же, — спокойно сказала она, — я очень хочу.

Арсентий подошел к ней, каким-то даже любопытным жестом потрогал ее между ног, и она застонала, как в кино, принялась раскачивать бедрами, и Арсентий подумал, что она и вправду умная, что сняла босоножки на каблуках, многие женщины, полагая это сексуальным, часто не снимали босоножек, и ему с его маленьким ростом было неудобно, а эта все правильно рассчитала и сняла, и встала так удобно.

Он подумал о ее теле, хотя все и так у него было хорошо, и он мог бы и не подстегивать себя воображением. Но это было в нем от жизни в сети — обязательно визуализировать. Тело что надо. Округлые бедра, полная грудь, тонкая талия. Телочка, сладкая телочка.

Именно это он и произнес в самом конце, крепко сжимая ее талию в потных руках.

— Сладкая телочка, — прошептал он, с удовольствием завершая обладание. — Сладкая и податливая.

Ему понравилось.

Ему показалось, что он даже как-то отдохнул и подлечился.

— Дай полотенце, — сказал он.

Он вернулся к кофе, пахнущий шампунем, с удовольствием поел, все это время они сидели в полной тишине — он в своей прокисшей робе, а она почти голая, в каком-то условном халатике, который что есть, что нет — один черт, он доедал третий кусок лимонного пирога.

— Дело простое, — как-то хрипловато начал он, — ты выходишь в ЖЖ под шестью разными юзернеймами и рубишься в дискуссиях. Задача — рассказывать, как тебя обидели черножопые. Вот тебе папка с реальной жестью, с фактами и событиями, все проверено, не ссы. Используй. Сама собирай по сети. Все должно быть настоящее, ты только рупор для тех, кто не умеет сам громко кричать. Война же идет, пускай пока не видная никому, но наш окоп здесь, в ЖЖ. Вот образы твоих юзеров, биографии к ним — вживайся. Учительница, банкирша, студентка консерватории, врач и так далее. Вот гайды по ключевым темам: драка, изнасилование твоего ребенка, грабеж, групповуха в парадном, принуждение к наркоте. Пиши все грамотно, без пустословия. Кавказцы тоже должны быть разные — чечены, азеры, даги — никакого однообразия. Первые посты напишешь и до публикации пришлешь мне. Я должен направить тебя. Поддерживай все радикальное, типа убивать, высылать, лишать права на въезд. Оклад три тысячи. Отчеты постами и комментами. Если к постам больше пятидесяти комментов — премия.

Она кивнула.

— Я все понимаю, — одумавшись, добавила она. — Ты хочешь еще чего-нибудь? Снимай одежду, постираю. Это моя квартира, сюда никто не придет. Ты потом, если я все сделаю хорошо, возьмешь меня в бригаду?

Мышьяк не ответил.

— Мы в галерею на прошлой неделе товар завозили, — продолжила Лиля, — много красивого. Нэцке древние из слоновой кости. Хочешь, возьми себе одну. В подарок.

Он повертел фигурки в руках.

Поморщился.

— Дрянь какая-то, — рассерженно проговорил он.

Лиля расстроилась.

Она зашмыгала носом, и в ее больших черных глазах встали слезы.

— Ты сама-то кто, еврейка?

Лиля кивнула.

— Ну это еще ничего, — так же зло проговорил Мышьяк. — Евреи в подрывной деятельности хороши, в тылу хорошо херачат. Я даже и рад.

Вышел.

Пошел через двор, вернулся к перекрестку, разбухшему торговому центру с выкроенными из фанеры и гипсокартона якобы разнузданными интерьерами магазинов.

Когда впервые он почувствовал свою силу?

Эмигрантский задрот без малейшей надежды на снисходительность судьбы.

Он помогал с компьютерами ребятам, родителям своих одноклассников, друзьям друзей. В вонючем парижском пригороде, где он рос, у всех были компьютеры, и они, эти компьютеры, глючили, ломались, не грузились, медленно работали. Эта часть его биографии было изложена верно.

От тяжелого своего одиночества — родители вечно мытарились в поисках работы, — он писал детским корявым почерком письма своим школьным друзьям, которые тоже увлекались железками, он разобрался и изучил сначала по библиотечным журналам всю эту компьютерную премудрость, а потом, когда все-таки выпросил — несколько лет просил — свой первый дешевенький компьютер и через него и прошел на ту сторону, обжился среди микросхем и скользящих по поверхности экрана странных фраз, цифр, загадочных знаков, впитал эти циферки и значки в кровь.

Потом к нему пришли друзья, потом единомышленники, потом Голощапов. Арсентий тогда уже был болен Лотом, собирал его фотографии, все время представлял себя на его месте. Об этом в его распространенной биографии не говорилось.

Обижали ли его?

Да.

Много и очень больно. Когда он еще не был повелителем железок.

Когда не было новых портков и на что купить пожрать.

Кто?

Все.

Мать, отец, учителя, одноклассники, пацаны, гулявшие в парке, первые приглянувшиеся девочки.

За что?

За синюшный цвет лица, за вечные зеленые сопли от гайморита, за нищенское эмигрантство родителей, за физическую слабость, за плохое зрение и очки, за весеннюю аллергию, от которой у него распухало лицо.

Но когда оказалось, что он умеет наладить компьютер, скачать из сети новую игру, фильм, музыку, все в одночасье переменилось.

Он стал нужен.

Он сделался посредником.

Он стал незаменим, жизненно необходим.

Его одноклассники и ученики старших групп лицея, те, что были из состоятельных семей, скинулись ему на новый компьютер.

За то, что он мог наладить машинку, установить все новое, ему покупали еду, отдавали старую, но еще хорошую одежду.

Некоторые из выпускников лицея, из отличников, отправились поступать в университеты в Париж, и он, Арсентий, без секунды колебания, сбежал из дому, поехал за ними на подработки, денег от которых хватало и на гарсоньерку, и на поесть.

Париж встретил его как куртизанка, расставившая ноги.

Он вдохнул пряный от сбывшегося желания воздух и отчетливо запечатлел, что свобода, которой пьянил этот город, — это не что иное, как раздвинутые ноги, огромная смачная грудь под развевающимся трехцветным флагом, это наглость обладания, сдобренная элегантными речами, парикмахерскими прическами, галантерейными манерами, любовью к булкам с изюмом. Париж дает эту иллюзию изысканности любой свалки, облагороженный смак, и он сразу в этом городе заобладал, возобладал, имея в качестве разменной монеты лишь свое ловкое умение порыться в хитроумном железе.

Каким он увидел Париж?

Каким он был до знакомства с ним?

Когда вообще он впервые изменился?

Он помнил детские страдания от недостатка любви.

Париж вылечил эти страдания возможностью легко и без лишних последствий покупать любовь.

В нем жило страдание от детской несвободы, от невозможности делать то, что хочется, и постоянной необходимости подчиняться. Убери в комнате! Ложись спать! Выключи свет! Постриги ногти!

Париж, источающий соки неповиновения и бунтарства, подарил ему эту свободу — быть каким угодно. Свободу пить из гигантских сисек, расположившихся под трехцветным флагом, нектар свободы. Латинский квартал взорвал его изнутри. Подрабатывая днем на наладке компьютеров, он мог позволить себе вечером там, в этой густоте жизни, пощупать, понюхать, кончить в туалете прямо на клетчатую юбку пировавшей с ним английской студенточки.

Он пьянел от запаха поросят, вращающихся на вертеле в витринах кафе.

Он становился одноклеточным от этих устриц, скользящих с ледяных горок прямо в рот.

Разрастался до небес своим воображением от ароматов марихуаны, делавшей его кровь пузыристой, как минеральная вода.

И еще — лак, знаменитый французский лак поверхностности, пустоты, парикмахерского завитка, лак, разлитый в Шестнадцатом округе, по Елисейским Полям, замазавший глаза звезд и богачей, превращающий любую дрянь в parfait, absolument parfait. Он мечтал насрать в этот лак. Подать завиток своего говна как крендель на тарелке. Надышавшись Парижем, он сделался злым, сильным и свободным. Настоящим марксистом, ненавидевшим «этих».

Там, в Париже, он впервые узнал женщину, любовь и власть над людьми.

Женщина, дающая возможность удовольствия, ему очень понравилась.

Арсентий регулярно хаживал на рю Сен-Дени и выбирал себе разных — по сиюминутной прихоти, времени года, погоде, настроению. То он брал совсем еще девочку с крошечной грудью и бедрами как у мальчика, а иногда, чаще промозглой зимой, забирал толстуху в летах с растянутыми до живота сиськами, до живота, вмещавшего всю вонь мира. На Сен-Дени его знали, но не любили, хотя он платил исправно: его первоначальная невинность и неискушенность была куда грязнее и страшнее развращенности многих завсегдатаев этих мест.

Любовь с хрупкой парижаночкой из аристократической семьи отчетливо доказала ему непредсказуемость и непостижимость жизни. Нелепые перемены ее настроения, заставлявшие его иной раз вертеться юлой у ее ног, мнительность, связанная со здоровьем, животный страх забеременеть, скупость, страстная любовь к сплетням, неискренность — все в одну минуту меркло перед внезапно находящей на нее нежностью, и он забывал все от возможности любить ее, когда она это позволяла. Ее звали Флоранс, она училась политическим наукам, восхищалась французскими королями, презирала Марата и Робеспьера и любила рассуждать о том, что свобода, равенство и братство — это обноски высшего сословия, которые плебс подобрал на помойке и гордо напялил не себя, не понимая, что кроме клоунады в таких нарядах ничего исполнить нельзя.

Непостижимость любви выразилась во внезапном охлаждении Арсентия к Флоранс. Почему еще неделю назад он расстраивался чуть ли не до слез от ее холодности, безразличия, нежелания считаться с его обстоятельствами? Она никогда не приглашала его к себе переночевать, даже когда родители уезжали отдохнуть в Сен-Тропе, а всегда ходила в его гарсоньерку. Она не снисходила никогда до помощи ему в нехитрых домашних делах, никогда не заходила никуда по его просьбе с мелким поручением — а он расстраивался, обижался, чувствовал, как слезы обиды щекочут нос.

И вдруг — ни обид, ни расстройства, ни страстного огня. Только досада, раздражимость, желание при случае пнуть, в порыве якобы откровенности сказать гадость.

Ему вдруг понадобилось вместо сладких объятий внушать ей, как она виновата, неправа, глупа, наконец.

Непредсказуемость.

Но ее рассуждения о власти он забрал себе. Вынес из этой постели, из этих прогулок по паркам, как трофей. Власть — это несвобода, неравенство, это признание иного родства, трепет и дрожь, которые возникают у низшего существа перед высшим.

Он часто видел эти трепет и дрожь у тех, чьи документы он спасал из небытия, из горячечного бреда спятивших компьютеров.

Он видел трепет и признательность, за то что мог укротить, выдрессировать, заставить покорно служить этих маленьких прохладных монстров, шевелящих проводами и протягивающих щупальца прямо в вялый человеческий мозг.

Он, Арсентий, был из их мира, эти провода были у него вместо сосудов и жил, отсюда и слабое здоровье, и вечная аллергия и кашель, он был предводителем этого светящегося железного войска, питающегося электричеством, и люди незаметно покорялись ему, умеющему дать им то, без чего они уже не могли, — доступ к другой реальности, которая управлялась тычком их пальца.

Голос Голощапова в телефоне ударил его словно током. Он был нарочито мягким, с первых слов как будто ласкающим, но было понятно, что эти ласки могут оказаться смертельными. Там почему-то подумалось Мышьяку.

— Дорогой мой, — сладко пропел Голощапов, представившись и сославшись на рекомендации, — у меня к вам огроменное дело, и я хотел бы лично его с вами обсудить. Я буду в Париже через четыре дня, отобедаете со мной в Lapin Agile на Монмартре, сделаете милость?

— Да там дорого чертовски, — не выдержал Мышьяк.

— Деньги — это сила, — почти мяукнул Голощапов, — и она у нас есть. Я приглашаю! Именно там собирались все парижские подонки, а мы чем хуже?

Через четыре дня Голощапов и Мышьяк сосредоточенно ели гусиную шею, фаршированную кашей, фуа-гра, устриц, запивали все это подряд то красным, то белым вином, демонстрируя полное пренебрежение к этой их мелочной традиции есть и пить в установленном порядке. Они заказывали все меню подряд просто из любопытства, тыкали вилкой, гоготали, пока им наконец не подали утку в собственной крови. Они не смогли ее даже попробовать, и после этого блюда вакханалия прекратилась:

— Мы тоже так должны работать, понимаешь меня? — сказал Голощапов. — Мне докладывали, это ты поломал «Креди Сюисс», не наврали?

— Да ладно поломал! Разве ж это поломал! Вот «Американ Экспресс» я поломал побольнее. Но только, без базара, я был не один.

— Слушай, — продолжал Голощапов, выплевывая прямо на стол какую-то не прожевавшуюся жилу, отчего месье официант пошел зелеными пятнами, — я прямо балдею, как ты похож на Че Гевару. Притарчиваешь от него?

— Ну да, — Мышьяк улыбнулся, обнажив зубы, замазанные печенкой, — будьте реалистами, требуйте невозможного!

— Я вот чего тебя позвал-то, — продолжил Голощапов, у меня и моих друзей много врагов. Поможешь?

— Кем ты работаешь-то? — перебил его Мышьяк.

Глаза Голощапова сделались вдруг совершенно холодным, а панибратство и хмель как рукой сняло.

Помолчав с минуту, он спокойно сказал:

— Я работаю с Лотом, я его друг. Разве важна конкретика? Сильный имеет силу, сила воздействует на людей и обстоятельства. Ты мне нужен, чтобы создать еще одну силу. Войско против врагов. Нам нужен полководец. Будешь?

— Я знаю лучших, — пробормотал Мышьяк, — с ними мы делали большие дела.

— Доволен будешь, — внезапно зло подытожил Голощапов, — войдешь в историю. Читай Сунь Цзы, Че Гевару. Тебе работать не мышцами, тебе работать головой.

— Беги отсюда, — зашелестели монмартрские виноградники, — беги от него, а то вино твое прокиснет, а душа не увидит солнца.

— Он не побежит, он влип, словно в мед, — хором чирикнули ласточки, проносившиеся стайкой вверх над виноградниками к самому сердцу Сакре-Кер.

Они тоже пошли вверх, отяжелевшие от еды и выпивки. Семен лениво и нарочито сбивчиво излагал ему первоочередные задачи, останавливался, доставал из кармана флешки, забитые информацией, и в самом конце восхождения вынул из портфеля финальный пухлый пакет.

— Это деньги, тебе, гонорар за три месяца, сделаешь стратегию боевых действий и пришлешь мне на утверждение. Мы должны побить их: черножопых, жидов, пидоров. Все подчистить. Но начинаем с черножопых. Будешь хорошо работать — будешь хорошо получать. Но не спрашивай, сколько. Ты же не съемная блядь, чтобы такое спрашивать. А я не клиент позорный, чтобы стараться поиметь задарма.

— Я все понял, — перебил его Мышьяк, — я согласен, точнее, я рад, что я наконец…

— Ну что, полетаем? — в свою очередь перебил его Голощапов.

Он шагнул вперед, к балюстраде смотровой площадки перед Сакре-Кер, одним махом вскочил на нее и, опираясь длинной тенью на лестницу за спиной, где восседала и дудела в дудки разная шушера, вдруг расставил руки в разные стороны, словно худые, тощие человеческие крылья, — и как будто полетел на Парижем, копошившимся у его ног. Полетел за ним и Мышьяк, над теми же разряженными улицами, над головами машущих ему куртизанок, над марокканцами, жарящими каштаны, над разряженной толпой, выходящей из Гранд-Опера и концертных залов на Елисейских Полях. Полетели они к Нотр-Дам, уселись на крутых скатах свинцовой крыши и принялись щебетать уже на совершенно другом языке, оказавшемся после полета знакомым им обоим.

Вернувшись под утро с гулянки, Арсентий мгновенно нашел и прочел трактат, о котором шла речь в ресторане. Начинался он так:

«Война — это великое дело для государства, это почва жизни и смерти, это путь существования и гибели. Это нужно понять.

Путь — это когда достигают того, что мысли народа одинаковы с мыслями правителя, когда народ готов вместе с ним умереть, готов вместе с ним жить, когда он не знает ни страха, ни сомнений».

Наступила ясность.

Через три месяца Мышьяк создал войско, воевавшее на стороне силы, он стал богат и знаменит, как подобает молодому полководцу, одержавшему первые оглушительные победы. Каждая девушка из сети мечтала стать его возлюбленной, каждый пацан мечтал, чтобы тот похлопал его по плечу.

Многих он рекрутировал в скинхеды. И блогеры рукоплескали им. Многих он привел под знамена Голощапова, которого пангейский молодняк почитал как бога, благодаря его, Мышьяковой работе. Первая звездочка на погонах. Первый вкус победы, куда более сложный, чем у глотка шампанского.

Проснувшись в середине того самого судьбоносного дня, Арсентий почувствовал себя изменившимся окончательно.

Он поднялся с дивана, на котором под утро уснул, закурил, подошел к окну.

— Ты стал теперь другой, и я не узнаю тебя, — сказал ему цветок, некогда подаренный Флоранс, — у тебя выросла другая кожа.

Он погладил цветок по лепесткам, полил его водой из кофейной чашки, затем выдернул цветок из горшка и выкинул в окно.

— Я тебя тоже больше не узнаю.

Когда он шел на последнюю встречу с Семеном в его роскошный отель со старинными бронзовыми светильниками в лобби и честным бархатом на креслах и диванах, по дороге он наткнулся на шумную толпу негров, с улюлюканьем прущую куда-то по ухоженной парижской мостовой. Их желтые шарфы светились на фоне их черных лиц, зубы блестели, языки напоминали и цветом, и движением языки пламени, голоса их гремели на всю улицу, а смех вызывал ужас у встречных парижанок. Мышьяк случайно вошел в эту толпу, не заметив того сам, и очнулся, когда локти влетали ему под ребра, а в уши неслись слова про бледную обезьяну. Они пытались столкнуть его под колеса машин, пока вдруг не заметили его спокойствия и не остановились:

— Ты кто такой? — заорал вдруг верзила, тыча ему гигантским пальцем в грудь.

Мышьяк ответил мысленно. Он не мог лезть в драку и прийти потом грязным или окровавленным. Он вечером отомстил иначе, выложив в интернет видео жесточайшей казни черного подонка, совершенной с полгода назад в парижском пригороде.

Война черной и белой розы. Простого и сложного. Культивированного и дикого. Во веки веков под желтым солнцем сатаны.

— Я сам не светлый, — возмутился тут сатана, — если бы кто-нибудь знал, сколько всякой чухни мне приписывают!

— И что, — поинтересовался Господь, — тебя это расстраивает?

— Тебя расстраивает, — делано вздохнул он, — ведь очередной апокалипсис припишут мне, хотя эти штуки устраиваешь всегда ты! И ты будешь завидовать, что якобы опять остался не у дел.

— Да ладно тебе, — устало парировал Господь и зевнул, — зачем ты придумываешь небылицы, когда их столько и без придумок?

— А кто же будет их придумывать? — изумился сатана. — Не ты же?!

Когда Мышьяк вырвался из черной толпы, он уже не шел по Парижу, но топтал его. С его ароматами свободы, кондитерской роскошью и парикмахерским искусством, с его бабами, почему-то ушедшими с баррикад.

Голощапов уехал домой, довольный новобранцем, не забыв при этом в один момент невыносимо жестоко унизить его. Гордости новому герою он оставить не мог. Прощаясь, он назвал его, как будто перепутав, чужим именем — и повторил это чужое имя несколько раз. Мышьяк не знал, как реагировать, не был готов — и откликался на Анвара, вспоминая потом с отвращением это свое малодушие.

Выйдя от Лили, Мышьяк отправился в парк Горького, побродить, поесть шашлычка, покататься на Чертовом колесе — чем черт не шутит? Он любил простые увеселения, которых в его ароматной французской глуши было не сыскать. Милые французские крестьяне и цветущие голубые луга совершенно не давали той крови, что рождалась на парижских улицах района Порт-де-Клиньянкур, полных всякого сброда. Парк Горького хоть и был центровым — даром что именно в его фонтанах любили плескаться десантники, все же годился для обострения чувств: именно туда азеры и прочие ары водили московских девок, клюнувших на их велеречивые ухаживания или толстые портмоне.

Он свистнул таксисту, спустился вниз с Крымского моста, лишний раз восхитившись красотой панорамы, и вскоре входил сквозь гремящие советской музыкой помпезные ворота парка.

Пошел по аллее. Выпил газировки. Стрельнул закурить, хотя у него и были свои. Уселся на скамейку глядеть на реку, залюбовался. К нему подошел мальчонка попросить денег. Сказал, не хватает на аттракцион. Мышьяк протянул ему бумажку.

Потом он пошел по набережной вдоль Нескучного сада, забыв про шашлыки и Чертово колесо. Справа серебрилась река, слева зеленел парк. Шел долго, пока не увидел целующуюся пару: девушка сидела на парапете, а молодой человек стоял перед ней, между ее ног, и отчаянно пытался пробраться внутрь.

Мышьяк присвистнул:

— Смелее давай! — крикнул он, когда парень оглянулся.

Все правильно: азер и русская девка. Девка размалеванная, разгоряченная, азер в одышке, чувствует, что распахнется она, расплывется, как тесто, и сейчас он ее начинит, нафарширует по самую макушку.

«Что же он выберет, — привычно поставил вопрос Мышьяк, — мордобой или девку? Держу пари, что мордобой!»

Не ошибся.

Азер молча развернулся и пошел на него.

— Ты что-то сказал?

Девушка соскочила с парапета, крикнула:

— Дамир, не надо, слышишь меня!

Он достал нож.

— Извинись перед ней.

— Извиняюсь, — равнодушно произнес Мышьяк.

— Не так извинись!

— А как? Продай мне свою девку, — спокойно сказал Мышьяк и достал пачку денег.

Девушка развернулась и пошла прочь, назад, к центральным аллеям, где были редкие гуляющие.

— Да бери, чего там. Твоя! — быстро, радостно согласился азер, кивнув в ее сторону. — Только я ее не пробовал и гарантий не дам.

Мышьяк пошел за девушкой, быстро нагнал ее, схватил за волосы.

Она закричала.

Достал нож.

— Жить хочешь?

Никого не было вокруг, она знала, поэтому больше не кричала.

— Если хочешь, значит, сделаешь две вещи: первая — заявишь, что он тебя изнасиловал, я свидетель.

Она кивнула.

И второе. Он потянул ее к кустам, расстегнул ширинку, силой опустил на колени.

— Поработай, давай.

Она принялась за дело, а он уставился на реку и на ту часть набережной, где всего минут тридцать назад прогуливался он сам. Теперь уже там были люди, кто-то шел с коляской, кто-то в компании веселых одноклассников, пудель гадил на газон, несколько мужчин бежали в тренировочных костюмах — прелестный майский вечер брал свое среди этих склонов, покрытых свежей травой, деревьев с молодыми листьями и медленным движением реки, забитой мертвой рыбой.

Арсентий Камола происходил из рода царских почтовых гонцов, известного еще со времен Ивана Грозного. Схождение его прапрадеда с его прапрабабкой по отцу было связано с заключением 18 мая 1665 года договора между приказом Тайных дел (органом, который занимался вопросами, интересовавшими царя Алексея Михайловича лично) и голландцем Яном ван Сведеном. Связь между ними как раз и осуществлял Гришка Камола, звавшийся в то время не Камола, а Крамола, но поскольку делом он был занят важным, государственным, одну буковку ему поправили. Договор этот был заключен как раз по поводу организации почты. Ван Сведен обязался привозить в Тайный приказ «вестовые письма всякие Цесарской, Шпанской, Францужской, Польской, Свейской, Дацкой, Аглинской, Италианской, Галанской и Недерлянской земель…» На расходы ему было выделено 500 рублей деньгами и на 500 рублей соболиных шкурок. Шкурки эти потом сыграли немаловажную роль в судьбе Камолы, скрал он отдельные из них и прельстил ими Аграфену Игнатьеву, купеческую дочь, что родила ему впоследствии трех сыновей — Ваньку, Николашу и Миколу. Увидал Камола Аграфену впервые тоже по служебной части. Ван Сведен привозил европейские газеты, на основе которых для царя и Боярской думы готовили обзоры прессы (куранты). Так вот, готовить эти обзоры ему в аккурат и помогала Аграфена, выучившая от отца языки и знавшая приказные нравы и вкусы. Сошелся Камола с Аграфеной очень вовремя.

Поскольку почта оказалась очень выгодным предприятием уже в 1668 году, на право содержать ее начал претендовать иноземец Леонтий Марселис, семейству которого покровительствовал глава русского внешнеполитического ведомства А. Л. Ордин-Нащокин. Между Марселисом и ван Сведеном был утроен торг, в результате которого победил Марселис, обязавшийся поставлять для нужд российского правительства «всякие подлинные ведомости» бесплатно. В этот приказ и были устроены служить все трое сыновей Камолы, но не простыми нарочными, а ямскими начальниками.

Лиля Балаховская, так страшно желавшая зачать от Мышьяка как от героя, вышла не из евреев, а из татар, предки ее имели фамилию Мамлеевы — татарский княжеский род, происходящий от мурзы Мамлея, жившего в середине семнадцатого века. Род князей Малеевых был внесен в V часть родословной книги Пензенской губернии, но весть о нем разносилась далеко за пределы здешних мест.

Лиля сказалась еврейкой оттого лишь, что знала о ненависти Мышьяка к кавказцам, а кто знает, может, и татары казались ему столь же отвратительными и враждебными, как и другие неславянские народы. Бабушку ее звали Венера мурза-ханум Мамлеева, она была знаменитой вышивальшицей и родилась от татарского князя и мурзы Амиры Мамлеева. Лиля через нее получила все густоту и крепость родового характера.

Лиля забеременела от Мышьяка, но сохранять ребенка не стала. Это был мальчик, которого должны были наречь Виктором и который мог бы быть единственным продолжением Арсентия. Лиля также не продолжила свой род, прервав свою историю, и о ней больше записей не было.

Аршин — Даниил Аршинов — происходил из рода сибирских казаков. Сведений о них сохранилось крайне мало. Прадед Даниила выучился на казначея, а его сын, дед Аршина, в середине 1930-х поступил в Институт дипломатических работников и дослужился до секретаря торгпредства в Индии.

 

ДЖОКОНДА

— Ах! Какая красивая вещица!

Кира Константиновна вертела в руках маленькую, сшитую вручную китайскую записную книжку, подаренную милым журналистом, тем самым, что оказался в их доме в роковой вечер.

Они сидели сочным июльским днем на высокой веранде новомодного, крашенного белым переделкинского кафе, среди медных столетних сосновых тел, и разговаривали. Стол их украшали тонкого фарфора чашки с золотистым чаем, стеклянный чайник на серебряной подставке с пламенем внутри, букет фиалок и свежеиспеченные белые лепешки, созданные тут же за медный грош колоритным узбеком.

— В современных молодых людях теперь есть такой такт, такая тонкость понимания! — воскликнула Кира Константиновна. — Да, этот блокнотик великолепен, настоящий piece of art!

Павел, так звали журналиста, с гордостью посмотрел на Марту, дочку поэта Иосифа Марковича, она согласилась тоже прийти на встречу в переделкинское кафе, от чего ему была двойная польза — и для дела, и для чувств. Нравилась ему эта хрупкая девчушка из перспективной семьи — носик с горбинкой, тонкие запястья, алый рот, английский вкус в одежде — клетка да бахрома.

— Что такое собственно литература, — как будто с жаром сказал Павел, — просто сочинительство историй? Или, может быть, особый язык, так сказать, мир, опрокинутый в слова, растертый в них умелой рукой и поданный, как кушанье на блюде? Или это горькая пилюля, как нас учили?

Он поднялся, заходил вокруг дам, умильно поглядывавших на него, и закурил трубку, совсем маленькую, пеньковую, с посеребренным мундштуком.

— Вот мы, молодые люди, — начал он, — у нас нет предрассудков и ложных обязательств перед классиками, и что мы можем сказать? Что наша свобода позволяет нам сказать? Му-му-му?!! Мы несогласны. И все.

Вокруг них вилось множество чертенят и мелких бесов. Некоторые кувыркались в воздухе, некоторые метались по столу, так и норовя задеть хвостом чайную ложечку, салфетку или, что было бы уж совсем большой удачей — чашку с чаем.

— Какая разница, что? — снисходительно парировала Кира Константиновна, — высказывание как таковое таит в себе множество соблазнов для человека словесного. Он любуется своим отражением, через него возбуждается, переживает его как падение, взлет, подвиг. Как поступок, наконец. И му-му-му вполне пригодно для всего этого, уверяю вас, дорогой мой Пашечка.

— Я предлагаю начать с вечера китайской поэзии, а? Что может быть лаконичнее? А, Кира Константиновна? Никаких глупостей и дурацкий поисков, никакой переделкинской литературщины — вечер китайской поэзии, и все тут! Прямо на этой веранде, в этом кафе.

— Как тонко вы чувствуете! — воскликнула Кира Константиновна, — но главное, как свежо, как неординарно мыслите! Вечер китайской поэзии в Переделкине — правы, правы! Наконец-то!

Она случайно задела чайную ложечку, и та, дзынькнув, улеглась на пол.

Подскочил официант, поднял ложечку, сверкнувшую на солнце, унес, принес другую. Потом вернулся еще раз с горячими лепешками и свежим маслом.

— Ох, — вздохнула Марта и потянулась рукой к румяным кутабам, — как тут удержишься!

Павел наклонился к ней, выпустив предварительно дым через ноздри, и вальяжно поцеловал в макушку:

— Ты у меня такая красавица, куда тебе еще стройнее!

Марта насупилась.

— А я съем, — объявила Кира Константиновна, — и еще как! Вот увидите!

Все делано засмеялись.

— Проблема в том, что даже на такой скромный вечер нужны деньги, — как бы между прочим обронил Павел, — кое-как я делать не умею и не хочу.

— А как иначе? — удивилась Кира Константиновна. — Без денег нынче даже птички не поют. Это раньше можно было через блат или знакомства, а теперь…

— Я, конечно, обращусь в китайское посольство, к китайской индустрии, напрямую, не сомневайтесь, но ваша поддержка, ваш опыт, ваша репутация — сами понимаете, дорогого стоят. Подруга жизни самого Кира Гиббелина… Да вашего одного слова будет достаточно, чтобы все поверили нам, что мы не проходимцы…

Марта любовалась Павлом, его прекрасно подобранным костюмом, тонкой бородкой, холеными руками. Ей очень импонировала его образованность, хотя и несколько путаная, жар, с которым он ворвался в увядшую, уже давно потускневшую здешнюю жизнь и начал прокладывать в ней свои тропы, свои маршруты, свои, как стало теперь очевидно, проспекты. Паренек из Владивостока, некогда с брезгливой ненавистью рассказывавший о тамошних простолюдинах, приехал, освоился, поучился литературе — и развернулся. Везде свой, со всеми за ручку, с этим знаком, того знает, приглашен, уважен, вкусного чаю без него не разливают, вот теперь и Кира Константиновна откликнулась — и они-то уж точно заварят дела погуще огненного хаша, что подают здесь под утро.

— А чего это мы сидим в кафе, словно чужие люди, в следующий раз приходите с Марточкой к нам домой. Марточка мне как дочь, с мамой ее Таточкой мы ближе сестер, — завелась Кира.

Она зачем-то махнула рукой в сторону, чуть было не перевернула свою чашку, но успела подхватить:

— Черт, черт, черт, тьфу тьфу, тьфу!!!

— У меня столько идей, Кира Константиновна, столько идей, — вздохнул Павел. — Но вы должны, да-да, должны представить меня. Я понимаю, что такое здешний люд.

Сосны шумели кронами, воробьи охотились за крошками, укатившимися со столов, солнце закатывало глаза, восходя к зениту, лето стояло как часовой — ровно посередине проема, ведущего опять в осень, слякоть и морозную зиму. Компания милых дев за соседним столиком говорила о путешествиях, одна из них, в маечке с черным логотипом и таким же черным каре, все зазывала подруг в паломничество — пойдемте, пойдемте, и непременно пешком в Сантьяго-де-Компостелу, нам пора уже перезапустить себя, перезагрузиться, опустошиться, наполниться.

На этих словах бесята покинули рассуждающих о литературе и переметнулись к ним. Девушки представляли для них легкую добычу — руки их крупно дрожали и все валилось на пол при самом незначительном бесовском усилии.

За другим столиком сидел мрачный простолюдин со своей женой явно из здешних мест — тонкий в золотых кудрях профиль, старомодные коралловые бусы в глубоком вырезе сарафана в цветах, они сидели молча, отвернувшись друг от друга, она курила, он жадно ел яичницу, склонившись над тарелкой так низко, что, казалось, ел ее прямо головой. Еще подальше, ближе к лестнице, сидели двое деловых парней с золотыми браслетами на запястьях и что-то отчаянно подсчитывали на калькуляторе. Павел изредка поглядывал на них, делая в их сторону еле заметные знаки.

— А что литература? — решила подытожить Кира Константиновна в свою очередь. — Литература — это жизнь. И муж мой тоже всегда так говорил: не надо далеко ходить, чтобы написать настоящий роман. Нужно просто смотреть под ноги.

— А разве не об этом вся китайская поэзия, — настаивал Павел. — «И вдруг глициний цветы!» А? Как сказано?!

Через полчаса молодые люди поднялись с мест и поехали в город, вполне удовлетворенные встречей с Кирой. Она же осталась на месте ожидать своих подруг — ту самую Таточку и Джоконду, им всем троим было о чем потолковать — от Таточки к молодухе ушел престарелый муж, у нее самой уже который год не было никакого движения с Киром, и она ума не могла приложить, как решить дела с его завещанием, если он и подпись теперь поставить не может. А у Джоконды, вечно веселой Джоконды, настоящего бородавчатого чудовища с прекрасной легкой душой, всегда наготове была пара историй, если не про себя, одинокую, так про кого-нибудь из общих подруг, она даже что-то намекала про Агату.

Официант пересервировал стол, и тот снова оказался накрытым на троих. Натюрморт тот же, в светлых тонах — светящиеся в солнечном свете фарфоровые чашки, стеклянный чайник на серебряной конфорке, лепешки, пирожные.

— Мои золотые! — Кира привстала, чтобы чмокнуться с подругами. — Ну наконец-то! Давайте безобразничать и заказывать всякое вредное, сладкое, липкое, жирное! Начнем уже!

Через четверь часа над столом уже кружились не только бесенята, но и осы, всегда охочие до такого рецепта: официант принес яблочный пирог с шариком мороженого, лимонный сорбет и французские сливочные вафли с малиновым вареньем.

— Что делать — ума не приложу, — начала Кира. — Кабинет его обшарила весь — нет завещания. Юристу нашему звонила, Йоське, — нет, не слыхал про такое даже, говорит. С ним самим говорила, Кирушка, милый, прошу: на старости лет не оставь без куска хлеба! Глаза, скотина, делает пустые, знаю, что нарочно! За что мне, а? Я на него всю жизнь положила!

— Люди неблагодарны, — констатировала Джоконда, пережевывая яблочный пирог с таким рвением, что ее крупная бородавка над верхней губой сделалась синей, но вот вопрос — почему? Почему, если ты поможешь кому-то или что-то просто дашь, то обязательно в итоге окажешься виноват?

— Благими намерениями выложена дорога в ад, — вздохнула Таточка, — кто это сказал? Христос?

— Да нет, поэт какой-то или толмач, — промычала сквозь пирог Джоконда, — я все время смотрю в энциклопедию, но все время забываю, как его имя. Скотт или как его…

Маленький бесенок подхватил свалившуюся было с ее тарелки крошку слоеного теста и бережно уложил ее обратно.

— Я вот, к примеру, уговорила Агату расстаться с этим малолетним прихвостнем, — продолжила она, сглотнув, — она на старости лет прям-таки усыновила одного оборванца, так теперь я виновата в ее одиночестве, безрадостности ее дней, я виновата в ее звериной тоске. Ей, видите ли, выть хочется. А была бы без гроша или, того хуже, с проломленным черепом, не было бы тоски и безрадостности?

Она еще немного пожевала губами, стряхнула со скатерти крошки на пол и продолжила:

— Пускай потом ты будешь называть меня аморальной тварью, но я тебе скажу: бери и делай сама завещание, подписывай за него, иди к Йоське с кульком, а иначе хер собачий ты получишь. Будешь побираться, судиться-рядиться с его незаконнорожденной детворой. Оно тебе надо? Я кстати, хорошо, подписи подделывать умею…

— Да, неблагодарность, конечно, очень долго болит, опять вступила Тата. — Это, кстати, кто сказал, не помните? Вот какой смысл был Марковичу уходить от меня? Зачем надо было разводиться, жениться под семьдесят? Один только смысл: тому, кто тебе всю жизнь отдал, душу сломать. Сломать, умыться от этого слезами, намучиться — и через это самому себе же продлить жизнь. Не кефир и сортир, а дама и драма! Господи, как же надоело все это!

Обеденное время закончилось и день стал клониться к пяти часам: запахи жареного и пареного окончательно отступили перед жарким дыханием пышек, плюшек и других спутников крепкого чая, принятого в полдник.

Разговор подруг тек медленно, жаркие обсуждения остывали, сменяясь ленивым пересказыванием сплетен из жизни теледив и пышногрудых спутниц миллионщиков, они поочередно недоумевали, пожимали плечами, пеняли кому-то на его молодую наглость, потом заговорили о болезнях, перед самым уже пятичасовым чаем, который обычно никто не пил в этих местах, и кафе опустело, но потом к шести уже наполнилось опять — прелестными парами в летних одеждах и с летними мыслями уже даже не из числа внуков, а правнуков былых обитателей здешних мест. Молодые женщины восхищали статью, величественностью линий шеи и спины, спутники их умели неспешно есть, пить, отрезать, отщипывать, в воздухе запахло духами, хорошим трубочным табаком, и завершив круг разговора колитом и проблемами с желчным пузырем, старинные подруги снова вернулись к началу разговора, начатого не ими.

— А что такое литература, — продолжила какую-то свою мысль вслух Тата, — или поэзия? Почему она дает людям право выдирать из других души с корнем? Что это за право такое, которое она дает? Если ли бы он был не поэт, все бы говорили — подонок, порочный старик, сатир козлоногий, а раз он рифмует, значит, уже не сатир, а яйценосец в лавровом венке?

— До вас, мои дорогие, — мягко проговорила Кира, — на этих вот местах сидели двое. Марточка и Паша, мой давний ami.

— Вонючий провинциал, — зло выговорила Тата, — карьерист и проходимец. Выбрал себе наивную девочку, чтобы попасть в приличное общество и красоваться там с молоденькой да породистой. Ух, не люблю я все-таки парвеню.

— А шо такого в этих парвеню? — заговорила Джоконда с внезапно прорезавшимся одесским акцентом, — тоже мне неприятности! Ну парвеню лучше же, чем столичный балбес, которому уже ничего не нужно? Рыгает себе шоколадом и мутно глядит вокруг, не отличая девок от парней. Этот Паша будет и хороший отец, и хороший муж, он будет тешить свое самолюбие, а семью оставит в покое. И еще они такие бывают нежные, эти парвеню!

— Так вот они тоже говорили со мной о литературе, о китайской, — продолжила Кира. — Горные ручьи, водопады, цветы у дороги. Уговаривали меня помочь им сделать здесь литературный кружок.

Подруги помолчали.

— А зачем? — первой не выдержала Тата, — чтобы маститым литераторам было где щипать за ляжки молоденьких поэтесс?

— Я думаю, все мы соскучились по золотому веку, по чтениям при свечах, по убийствам на почве ревности, наша дачная старость иначе не кажется нам золотой осенью, а кажется черт знает чем. Давайте побалуем себя и разведем здесь молодую поросль, китайскую поэзию, флирты, речи шампанские…

— Это ты, Кируша, молоденьких любишь, — закашлявшись глубоко, возразила Джоконда, — а мне с моей внешностью какое будет веселье?

— Не прибедняйся, — поправила ее Кира, — ты ли мало полюбила?

Все решительно одобрили новости об Агате. «Надо уметь постоять за себя» — таков был общий вердикт, принятый уже ранними сумерками.

А что это означает — постоять за себя?

Бесята уселись ровными рядами вокруг их стола и принялись внимательно слушать.

— Постоять за себя, — сказала Джоконда, — это повалить других. Без этого не может быть крепости в ногах.

Бесята зааплодировали.

— Постоять за себя, — сказала Таточка, — означает настоять на своем, а не уступать первому встречному.

Бесята тоже зааплодировали, но скорее из вежливости.

— Настоять на своем, — сказала Кира Константиновна, — означает настояться и достичь небывалой для себя крепости, и если лично нам не близка китайская поэзия, то, значит, и не нужно ей покровительствовать. Или если мы хотим подделать завещание, то нужно собраться и таки поделать его.

Возражений не последовало.

Они долго еще толковали, пока густой синий вечер окончательно не задвинул небесные шторы и публика в очередной раз не сменилась на ужинающих гостей среднего возраста, отмечающих те или иные скромные семейные торжества — еле заметную дату внучка, розовую свадьбу дочери, сданный выпускной экзамен, первую публикацию небольшой заметки. Потом все, кроме двух парней с калькулятором, разошлись, и кухню закрыли. Отправились восвояси и три старинные подруги, с грустью под конец отметившие, что так ничего и не успели обсудить.

— В другой раз, — сказали они друг другу на прощание.

Когда веранда опустела, на ней показался Паша. Поднялся как ни в чем не бывало по винтовой лесенке к кронам, казавшимся теперь черными, подсел за столик к заждавшимся друзьям, допил холодный чай из чьей-то чашки и весело так сказал:

— Ну чего, берем? Хорошее местечко, с легендой. Переделаем тут все, подправим рациончик. Повырубаем этот дряхлый сосновник, поставим павильоны, при них отдельные мангалы. Шашлык, сосисочки, то-се. Народ повалит, вот увидите. А потом и за участки. Райончик-то!

— Можно, — согласились парни. — А покупать будем или так?

— Да как хотите, — пожал плечами Паша, — я не жадный, но денег лишних не бывает.

Согласились. Разошлись под утро. Было о чем потолковать: о делах патриарших да о своих солнцевских разборах, не то чтобы мельчавших со временем, но вызывающих тревогу.

— Скучно стало молодым! — сказал Паша, выходя последним и по-хозяйски выключая свет на веранде.

Первый из известных предков Павла Чухонцева, Павлика, приударявшего и за Кирой Константиновной, и за Мартой, был дворник, обозначенный в одном из объявлений, опубликованных в петербургских «Ведомостях» в 1789 году: «У секретаря Громова, живущего против Владимирской церкви в доме г. Купреянова, продается весьма хороший дворник из Чухонцев». Дворник этот был его прадедом и широко тогда славился в городе, поскольку натурой он был артистической, несмотря на свою внешность и существенный акцент. Двор он мел прекрасно, с предварительным увлажнением, первым выбегал встречать доктора, если кому из жильцов делалось худо, первым бежал к почтовой карете. Известен факт о его сыне, тоже дворнике, зафиксированный в дневнике П. А. Валуева 20 февраля 1861 года: «Обер-полицмейстер Паткуль между тем сек дворников и одному из них (прапрадеду Павла) дал 250 розог за то, что он будто бы сказал, что когда объявят свободу, то он закричит «ура!». Но это он сказал по неопытности и после розг изрядно остепенился и поумнел. Будучи уже пожилым для тех лет человеком, 5 июня 1902 года он оказался среди тех 86 дворников, кто получил высочайшие награды в праздник — в день Святой Троицы — исполняющим должность санкт-петербургского градоначальника. Ему досталась одна из 82 двух серебряных медалей. Дети его и внуки уже не жили в Санкт-Петербурге, вихри революции унесли их далеко от Северной столицы. Занимались они скрытым присмотром, обычное дворничье дело, высокую проявляли бдительность и внимательность при исполнении поручений народной милиции. Уже только по этому заданию прапрадед Павла под видом коммивояжера отправился на Нижегородскую ярмарку, где и познакомился он с Прасковьей Игнатьевой — «труженицей пола», да так и остался с ней жить, перейдя в тамошнюю агентуру. А потом, когда уже небольшие звездочки появились на невидимых погонах, заколесили они по стране: Сибирь, Дальний Восток, Чита, Челябинск.

Именно от этих своих дедов Павел и унаследовал особый талант общения с женщинами.

Джоконда восходила к роду прославленных цыганских гадалок из румын. Настоящее ее имя было Лиля, и воспитание свое, как и умения, она получила от своей бабушки Сэры, научившей ее сначала понимать карты, а потом уже читать и писать. Мать ее посадили за перевозку наркотиков, отец погиб в пьяной драке, когда Лиле не было еще и трех лет. С четырнадцати лет она стала гулять по дворам в Баковке — там тогда стоял их табор, по мелочи приворовывала, торговала. Друзей у нее было много, она читала, кому фарт, кому на нары, а кому и пуля промеж глаз. Да и дела сердечные открывались ей через карты охотно, измену видела отчетливо, как и другую сердечную нечистоту. Защитников, несмотря на внешнюю свою непривлекательность, ей было не занимать — хулиганы ее любили, стояли за нее горой, а смотрители порядка, несколько раз обжегшись, решили не связываться — ну клянчит девочка в овощных капустку для хомячка, так пускай, беды тут не много.

Много позже один влиятельный человек в знак благодарности за точное гадание, спасшее ему жизнь, подарил ей аттестат зрелости с четверками и пятерками, а вслед за ним и водительские права.

Это очень впечатлило Лилю, и на подаренной же ей машине она вкатила в большую столичную жизнь.

Первый свой дом был у Джоконды — так прозвали ее друзья за некрасивое лицо и удивительное умение нравиться кому захочет, на 1-й Тверской-Ямской, в пустующем шестиэтажном доме. Компания там гуляла особенная. Богомазы, таперы, загульные генералы, разведчики, бандиты, потом и знаменитости — и от пера, и от смычка, и с подмостков. Народу собиралась тьма, веселье, самодеятельные вечера, но к ней, к Джоконде, запись была отдельная и без всякого непорядка: бандитам со свирепыми лицами и золотыми цепями на шеях она предсказывала смерть и спасение, хорошие барыши и полный облом, к ней они ходили за датой и временем, когда нужно было идти на дело, — и она редко ошибалась, карты по-прежнему говорили ей правду.

В высшее общество Джоконда вошла через страстно влюбившегося в нее актера, он бросил ради нее семью, лежал у ног и грозил покончить с собой, если она его отвергнет. Она не отвергла, поскольку знала, что век его по пьянству будет недолгим. Перебралась на лучшую улицу города с пышными витринами и разряженными продавцами, в прекрасный дом с мемориальными досками и одним махом замкнула все свои миры в одной точке — в муже. Не стало его, а весь его мир остался при ней. Поговаривали, что в гроб актеру положили цыганские юбки, браслеты и шали, у самых ног, потому что ничто не любил он так в последние годы, ничто так не кружило ему голову, как цыганское лихое веселье и цыганское же умение давать счастье.

 

ДЕВСТВЕННИЦА ЕЛИЗАВЕТА

Елизавета — дочь Лидии, той, кому дарована была вторая жизнь, и сестра Ханны, которая родила от Лаврика Верещагина дочку Лидочку. Дважды ездившая к возлюбленному маминой молодости Саше Крейцу в далекие этапы его заключений, а потом писавшая ему в Ливингстон, знавшая по воле случая и Петушка (встретила жуткого этого бычару на дней рождения Гришки Невезучего, умершего во цвете лет), знавшая также и Леночку, страстную Гришкину любовь, и Кира Гиббелина, и Таточку, и даже Джоконду — по общему кругу общения, — эта Елизавета проработала всю жизнь кадровичкой и до своих пятидесяти пяти лет оставалась не только девственницей, но еще и нецелованной.

Ее мать, Лидия, отчаянно метавшаяся всю жизнь между странными мужчинами, случайными заработками, умерла так же тяжело, как и жила, жестоко промучившись в затхлой, пропахшей сердечными лекарствами комнате не один год.

У нее почти полностью разорвалось сердце, когда она прибирала на кухне остатки их скудного с Лизкой ужина. Они ели тогда шпроты цвета красного золота на черном хлебе с зеленым луком, кусок с ее тарелки упал на пол, и когда она наклонилась за ним, в ее голове поднялся сильный хаотический ветер с привкусом йодной пыли, а потом вихри его пошли вниз, опустились в грудь и порвали в клочья то, что было на данный момент важнее всего — сердце, изношенное любовью.

Ее спасли чудом, определив образовавшуюся аневризму, и ничего после этого не разрешили делать — ни плакать, ни смеяться, ни готовить еду, ни убирать дом. Ей разрешили сидеть в одной позе, можно и у окна, глядеть на мусорные баки — именно это показывали все три их окна, но не больше часа подряд, лежать в одной позе тоже по часам, и более ничего. Лидия, лишенная самого для себя главного — движения, возможности волноваться и радоваться, стала медленно умирать, превращаясь в злобливое чудовище, особенно с толстухой Лизкой.

Она нещадно гоняла ее, требовала ухода, в последние годы ночью она стучала книжкой, тапочкой, чашкой в стену и орала:

— Какать хочу, ты что дрыхнешь там, неряха! Какать!!!

Лиза приходила, улыбалась, извинялась, давала судно, мыла, убирала.

И сразу же Лидию бесило что-то другое.

Она требовала еды, кривила лицо, что бы та ни принесла ей.

— Свинья! — орала на нее Лидия, багровея, с риском полоснуть этим гневом по последним волокнам сердечной мышцы. — Ты опять сожгла сырники!

Она шваркала тарелкой об пол, а Лиза подбирала осколки и объедки без капли раздражения, вытирала пол, говорила «ну что ты, мамочка», ела эти сырники сама, иногда пять, иногда десять — вкусно ей все казалось, вкусно и радостно, как бы ни были жестоки или грубы люди вокруг.

Лиза обожала своих сестер. Ханну — яркую, отчаянную, умную, ученую науками, рано разглядевшую Божьи следы и отметины в своей жизни. Младшую Катеньку, в детстве болезненную, бледную, с гландами-аденоидами и вечным температурным румянцем на щеках. Лиза родилась и выросла крепышом. С самого начала своей жизни, крупная, крепкая, ширококостная, она ладно так управлялась по хозяйству, ходила за младшей сестрой, прибиралась в комнате и на кухне — в общем, была золотой толстухой, как дразнили ее в классе.

Толщина ее, как выяснилось позже, происходила от тяжкого гормонального расстройства: Лизка очень расстраивалась из-за дурацких черных волосков, что лезли у нее из подбородка и под носом. Но эта печаль никогда не омрачала ее светлого нрава, и улыбка быстро возвращалась на ее почти что круглое мясистое лицо. Такой ее знавали все, кто был когда-то рядом с нею, — в детстве ли, отрочестве или молодости-зрелости.

Вечно изможденная Лидия недолюбливала свою толстуху-дочь и временами сильно укоряла себя за это, делаясь с ней показно нежной и неискренне внимательной. Может, за эту нелюбовь Боженька и порвал ей сердечко?

Но по долгу Лидия показно любить не могла: шпыняла, кричала, все запрещала, в отместку за Ханнино свободолюбие, контролировала каждый шаг, запрещала хотеть, давила таланты — хотя чего там давить, так за все школьные годы ни одного и не проявилось — мозги-то жиром заплыли, как иногда говаривала она в сердцах.

Зато какой красоткой росла Катюша! Рыжая в мать, с румянцем на щеках, фарфоровой кожей и зелеными глазами. И главное — слух, абсолютный слух, скрипочка при ее-то отитах и бронхитах. Не то что Лиза. Ноль. Сплошное расстройство, и семьи у нее никогда не будет, это же ясно, ничего не будет.

И правда — в Лизу никто никогда не влюблялся. В классе мальчишки дружили с ней за ее готовность дать списать решения нехитрых задачек, поделиться едой, что она из экономии всегда брала с собой из дома, все простить-позабыть. Она исполняла самые дурацкие и унизительные их просьбы — отнести классной красавице домой записку или отдежурить вместо нее в столовой. А что тут поделаешь, не хотели лезть ей под юбку, и все. Толстые ноги, толстый живот, огромная грудь, одежда вечно врезается в рыхлое тело, щеки, подбородище, нос — все было какое-то огромное, розовое, сдобное, в прыщах и красных точках от грубо вырванных волос. Ее не обижали, потому что в ней не было обидчивости. Ее не дразнили, потому что в ней совершенно не было жертвы, в которую хотелось бы вцепиться. Жертвой она была только для матери, но кто же об этом знал?

Когда в старших кассах мальчики и девочки стали обниматься и целоваться, она весело прошагивала мимо них домой к сестренке — ей нравилось возиться с Катькой, нравилось убираться и читать книжки. Никакие любовные мысли или фантазии ни разу за всю жизнь не посещали ее.

Конечно, многое Лизуха видала в кино. Многое, и даже самое откровенное. Вот они, он и она, просыпаются утром, она такая томная, сонная, тягучая, с алым ртом, а он идеальный, мышечный, красиво-квадратный, и у него эрекция, а у нее хорошее настроение, и она играет с ним, с этим квадратным, до потери чувств ими обоими, и несколько раз они превращаются в четвероногое стонущее существо и стонут, ну и что? И что? Она не хотела никого обижать равнодушием к увиденному, она говорила даже нужные слова, но ничто не волновалось в ней, и стыд не багрянил ее щеки — не дано ей было грезить о слияниях и совокуплениях, тело ее оставалось совершенно холодным, немым, вечно спящим под толстым слоем мягкого и нежного, почти что тюленьего жирка. Он хранил ее, Лизуху, этот жирок, он окутывал и берег ее, как снежная шапка, пушистая, как песец, бережет розы от зимней стужи. Но для чего он берег ее, для кого?

У Ханны потом появился Лаврик, дурашка-актер, непутевый мамочкин баловень, мордочка как с шоколадки и глаза пустые-препустые, Ханна возилась с ним, как с писаной торбой, пока тот не зашиб насмерть старого советского поэта да и сел в тюрьму. Младшая, Катюша, поступила в консерваторию, потом бросила, но умных и хрупких молодых людей при ней по-прежнему оставалось много, и вот Лизке стало не за кем ходить, стала она не нужна ни в этой квартире, ни на этой улице, и тогда она пошла на курсы и выучилась на кадрового инспектора, самого низового, того, кто только заполняет книжку и выдает листок по учету кадров для заполнения. Ее направили на работу в большой, синего стекла и бетонных панелей, корпус научного института, оказалось, того самого, где когда-то работал Ханнин отец, на прямом, как шпала, проспекте, в самом его конце, прямо перед площадью, с вырастающим в небо из собственного железного хвоста Гагариным.

Лизуха приходила на работу в свою комнату с шестью столами, радостная, румяная, с булочками, купленными по дороге, она поливала все свои цветы на подоконнике, которые разрослись до исполинских размеров и образовали доисторические джунгли под потолком. Она доброжелательно принимала каждого посетителя, терпеливо заполняла личные карты, вбивала данные, пила чай, разглядывая смену времен года за окном.

Пришедшая вместе с ней на работу девушка уже давно выбилась в начальницы и немного помыкала ею, сидящей уже второй десяток лет за тем же столом в той же должности, но Лизуха и не замечала этого, начальница — хорошая женщина, просто нервы у нее никуда, а от этого и тяжело ей от нее, бестолковой толстухи. «Но как Лизуху повысишь? Зачем? Она же и так счастлива — вон какие у нее цветы растут!» — говаривала начальница.

Комната, в которой они сидели уже давно, напоминала оранжерею, и никто ничего не смел возразить. Это было ее единственное право — давать жизнь этим цветам. Любой черенок, отросток или листик, воткнутый ею в горшок, давал корни, бешено рос, тянулся к свету и наливался дивной силой. Лианы, которые она когда-то принесла на работу от переехавшей подруги, норовили заполнить все. Она, когда никого не было в комнате, неуклюже взбиралась на столы и крепила их к подвесному потолку разогнутыми скрепками, крючками для штор — и они вились и разрастались, заслонив уже своей могучей листвой копеечные потолочные панели, старые оконные рамы, убогие подоконники.

Цветы ее любили. Все, что должно было набрать жизненную силу, тянулось к ней.

Когда мама ушла, боком завалившись ночью на пол и раздавив уже онемевшим лицом очки, что были у нее на носу, она сразу же подобрала рыжего котеночка, который в считаные месяцы вырос в настоящего льва и разгуливал по-хозяйски по квартире, твердо считая, что теперь именно он будет ее, Лизиным, покровителем.

Но как оказалось через девять месяцев, предназначение ее было другое.

В ту ночь, загадочную августовскую ночь, когда серые сумерки и черные облака образовали в атмосфере изысканную и малодоступную человеческому разумению сущность, она ничего не почувствовала, не видела никакого сна, желудок ее не беспокоил, дурмана никакого в голове не было, в ту самую августовскую ночь, когда было решено ребеночка, а именно девочку размером с маленький кулачок, запихнуть ей в утробу, не было никаких волнений ни в ней, ни вокруг нее. Воздух в комнате, где она спала, двигался своим обычным движением, звезды мигали, как положено в это время года, лев, урча, спал у ее ног, цветы распускали свои новые листочки и медленно разворачивали свои пестики и тычинки к занимающемуся поутру свету, все еще яркому и сильному, но уже предосеннему. Она лежала на боку, привычно подложив согнутую в локте руку себе под голову, и похрапывала, улыбаясь во сне своим мыслям, снившейся Ханне, которая как раз дождалась своего героя и уговорила его жениться на ней по еврейскому обычаю — надо же. Улыбалась она и Катюше, стоявшей в этом сне под дождем у памятника Чайковскому, она принесла ей плащ, просила встать под зонт, но та — ни в какую, и именно в этот момент, между двумя улыбками сестрам и надуло ей ветром в нутро волшебную девочку, которая поначалу вела себя тихо-претихо до самой той поры, когда нужно было выходить наружу.

Лизухе только привиделось в том сне, что это Лидия, несчастная ее мама, привела в дом кого-то за руку, строго предупредив: «Меня больше не будет, живи здесь ты и ты».

Кто такой этот второй «ты»?

Урчащий лев очень полюбил девочку с огненными волосами, точь-в-точь такими, как были когда-то у Лидии. В отделе кадров, где работала Лизуха и где цвел под потолком посаженный ею на подоконниках тропический сад, никто — и это было чудо — злобно над ней не пошутил. Когда вышла она из декретного отпуска, приносили ей свое, что оставалось у них дома от их собственных детей — мальчиков и девочек: одежду, игрушки, книжки, диски с мультфильмами, настойки целительных трав.

И она с благодарностью брала, денег-то копейки, а всем миром, глядишь, и вырастим.

С первого же года жизни стало понятно, что рыжая девочка — не просто девочка, и назвала ее Лизуха — Нур, что означает — «свет». Конечно, тетушки кликали ее Нюрой, да и в школе переиначивали имя как могли — Нут, Шнур, Мур-Мур. Впервые в пересказе своей дочери Лизуха услышала версию, что родила она ее от гастарбайтера, поэтому так и назвала.

— От какого гастарбайтера? — недоуменно пожимала плечами Лиза.

— Интересно, это ты создал красоту или я? — хитро спросил сатана, надеясь втянуть Господа в разговор. — Ведь, с одной стороны, она всегда божественная, а с другой — всегда чертовская.

— Красоту создал я, — ответил Господь, — а ты извратил.

— А зачем ты ее создал, если говоришь, что создал ты? — не унимался сатана. — Зачем я создал — и спрашивать не надо, а вот ты-то зачем?

— Ну я же должен был создать чувства? — ответил Господь вопросом на вопрос.

Они возвращались в заоблачные дали с невероятного события, которое иначе как катаклизмом не назовешь. Огромная воронка поглотила на мгновение мироздание и выплюнула его назад, все перемешав в нем — и богов, и события, и свет, и тень. Разные боги из разных миров оказались вдруг завернутыми в непривычную тесноту фиолетового витка, и сначала им было неловко от взаимного присутствия, но постепенно любопытство взяло верх и разговор завязался, а за ним даже и знакомства. Доли секунды понадобились для того, чтобы божественный Шива понес от яростного Перуна, широкоплечего, страстного, с сильным широким мужским органом, совсем не таким, как бывает обычно у представителей его пантеона. Понес он девочку, что вполне естественно: минус на минус дал плюс.

Никто не захотел принимать этот плод. Ни один поднебесный мир. Не было ему — венцу мгновенной божественной страсти — никакого места, и тогда было решено спустить его на землю на тормозах, в теплое и надежное чрево, которое и выносит, и защитит, и никогда не допустит обиды.

Нур выросла великолепной, как сияние гор, яркой, как пламя священного огня, свежей, как бесконечное небо, на котором просыпаются светила, и сильной, как адская пружина, вмиг скрутившая в бараний рог миры. Ее страстно любили и боялись люди, чувствуя, что она не такая, как они, и зная, что она всегда на их стороне. Через много-много лет в Пангее рассказывали, что Елизавета осталась на земле бессмертной, и что это была благодарность богов за девочку, которую она выносила и родила. На бессмертие Елизавете скинулись все, кто тогда участвовал в оргии, чтобы людям и впредь хотелось вынашивать и рожать божественных внебрачных детей, а они, боги, могли бы смело спускаться в фиолетовую воронку, когда бесцветность их собственных миров будет вызывать у них страшную тоску по событию. Если бы не Нур, Пангея досталась бы сатане.

Шива на санскрите означает «благой», «милостивый» и изображается чаще всего сидящим в позе лотоса, с кожей белого цвета, синей шеей, со спутанными или скрученными в пучок на макушке волосами. У него везде змея — на шее, голове, руках, ногах, на поясе, и ее-де он перебрасывает через плечо. Одет он обычно в тигровую шкуру, во лбу — третий глаз, а также трипунда из священного пепла.

Перун — метатель грома и молний, покровитель войска и его предводителей — князей. Перун всегда любил возвышенности и горы, именно оттуда, оперевшись ногой на собственного идола, в тот день он за прыгнул в фиолетовую воронку. Внешний вид его был прекрасен — немолодой мужчина с серебряными волосами, золотой бородой и усами и пронзительным светом огромных синих глаз, но все-таки что они нашли друг в друге — Шива и Перун, — до сих пор остается загадкой истории.