Пангея

Голованивская Мария Константиновна

Книга вторая

ЗАКОН

 

 

КОНСТАНТИН

В зал с блестящими красными плафонами и четырьмя колоннами по углам вполз сатана и уютно свернулся у Константиновых ног.

— Ты полагаешь, — спросил Константин, — знание истины что-нибудь меняет? Знающие истину умнее, чем ведомые иллюзией или пустотой?

Константин был в старинной шелковой красной тунике — он любил облачаться в нее, когда хотел предаться одинокому отдыху. В этом сине-желтом кабинете, занимающем весь этаж правительственного здания, все было для отдыха — и лужайка с вечно цветущими под искусственным светом маками, и качели, и ручей, и шелковый шатер, куда по желанию Константина приводили наложниц, специально обученных для его звериных по жестокости страстей.

— Истины не существует, — прошипел сатана, — о чем ты говоришь?

Воцарилась тишина.

Было слышно, как за окнами поднимается уже отяжелевший к сентябрю солнечный диск. Подраненное небо на западе уже обагрилось первым кровянистыми затеками, и Константин вспомнил, какую кровищу он развел последний раз в своем шатре — и улыбнулся.

— Если ты спрашиваешь про истину, значит, ты веришь ему, а не мне. Во все его сказки и россказни. Ты, как все гадкие политики, — тут сатана ухмыльнулся, — пытаешься сесть на два стула, эдемских яблочек поесть безнаказанно. Но яблочки эти горчат, и от них пучит живот.

Константин опустил глаза и встретился с двумя неприятными желтыми бусинками на треугольной голове сатаны:

— Верю? Верю во что? — голос его сорвался на визг, — в Страшный суд, адовы муки? Я не верю в него, я его боюсь. И потом мне кажется, он помогает Лоту.

Сатана уполз греться к камину, разлегся совсем у огня, так близко, что искорки от очага перепрыгивали в его желтые глаза и продолжали плясать там, пока жар не доходил до его острого, раздвоенного на конце язычка.

— Знание истины, — вдруг заговорил сатана в самое пламя, — ничего не дает только вам, людям, поэтому и не важно, есть она или нет. Скажи мне, Константин, что для всех вас означает то, что вы смертны? Что из этого для вас следует? Ничего! Ну разве что иногда видите кошмары.

Константин закурил трубку. Старинную, из красной глины, с клеймом в форме трилистника. Он пускал ровные сизые кольца дыма в предрассветное розовое марево, которое вползло через окно и повисло в комнате. От дыма марево корчилось, повторяя его витки, но Константин пускал и пускал кольца, по-детски забавляясь истязанием как будто не живого, но очень даже трепетного эфира.

Сатана примолк на мгновение, но потом продолжил:

— Живете, будто смерти не существует. Я не прав?

— Ты прав, — согласился Константин. — Что ты говорил о смертной казни?

— Изволь.

Сатана потянулся — и распластался во всю длину, слившись на мгновение с узором старинного серо-палевого, словно заваленного осенними листьями персидского ковра, и пополз к окну. Он весь напитался жаром и, кажется, светился изнутри красноватым светом, как спираль старинной лампы накаливания. Но ему не хватало главного заряда — солнечного, он алчно пожирал его лучи, доводя до кипения не только свою скользкую холодную плоть, но и то, что могло бы считаться его душой. Он встал на хвост, напряженно вытянулся и стал жадно пить глазами рассветные лучи, глаза его перестали тлеть, в них зажегся огонь, он резко развернулся к Константину и сказал:

— Людишки перестали бояться, трепет из них ушел. Содрогания нет в Пангее. А когда бы видели, как голова катится по плахе, вращая глазами, живая еще, орущая, да как спина конвульсирует, — ох как пригнулись бы. Ох как были бы счастливы.

Константин кивнул и потянулся к листу бумаги.

— Верни народу содрогание, — ласково попросил сатана. — Тебе воздастся.

Через сутки Голощапов подготовил проект Закона о возвращении смертной казни за государственную измену. Он предлагал казнить государственных преступников публично, путем отрубания головы, на главной площади перед правительственной резиденции, с трансляцией по главным каналам, — для уголовных же преступников сохранялось пожизненное заключение.

После недолгих, умеренно склочных дебатов парламент утвердил законопроект, заменив, правда, гильотинирование на расстрел. Лот подмахнул указ, едва взглянув, только спросил у Константина:

— На черта тебе?

— Люди всегда мечтают о перемене климата, — сказал Константин.

За последние десять лет Лот ни разу не видел Платона, своего единственного сына, рожденного ему Евой, зацветшей теперь новой зрелой красотой. Лотов сын, конечно, был ее счастьем, но глаза ее навсегда потускнели, а изнутри шел один лишь синий холод с того самого момента, как она поняла, что дверь в ее спальню навсегда захлопнулась за ним.

Лот перестал видеться со своим сыном по нескольким причинам.

Когда Платон был душистой крохой, Лот любил перемежать игрой с ним важные государственные дела, иногда вспыхивающие в небе залпом золотых искр, а иногда отдающие черной тягучей желчью. Он глядел на маленькое барахтающееся существо с крошечным мячиком в промежности, делающим его, Лота, полнокровным правителем Пангеи, и старался утопить в его крошечных и бессмысленных еще глазках все величие мира. Мир тонул, и Лот чувствовал, что поймал его, этот сине-красный мир, в самую надежную ловушку — глаза младенца. Когда он брал мальчика на руки, лицо его обычно освещалось благоговейной и одновременной умиленной улыбкой, и его редкие желтые, как янтарь, зубы, не казались такими уродливыми, как обычно. Вот он, крошечный беззащитный человечек, который придает его могуществу полноценный вкус новой плоти, сладковатый, терпкий, немного пряный. Вот он рыгает и плачет, пускает пузыри, не может пальчиком дотронуться до собственного носа, но пройдет совсем немного времени, и от этого розового нежного пальчика будут зависеть судьбы согбенных пангейцев, о которых он, Лот, столько видел зловещих снов.

Но какой теперь толк от того, что у него есть сын!? Как слабый может иметь наследника?

Он усаживался в хрустящее плетеное кресло-качалку, вечно напоминающее о летних днях в крошечной комнатке за спальней Евы, обтянутой синим шелком в пестрых золотых россыпях, темной, без единого окна, где свет всегда происходил только из огромных разноцветных ламп. Он клал себе плачущего малыша на голый, дряблый уже живот, чтобы удостовериться, что тот почувствует его волю и перестанет плакать. Но выходило по-разному. Он мерно качался в кресле и даже как будто что-то напевал, обычно обращаясь к Господу за помощью, но иногда Платон засыпал, делая своего отца счастливейшим из людей, а иногда плакал еще сильнее, ставя под сомнение этим невольным поступком всю великую затею преемственности. Тогда, когда Лот еще грезил о ней.

Господь помогал ему, когда Лот, качая наследника, забывал о мирских делах, о кровавых казнях, к которым ему все чаще приходилось прибегать, о шелковистых кознях, которые ему доводилось строить, чтобы усмирять генералов, об искусстве очаровывать иноземцев, которым он владел как никто другой. Он должен был забывать обо всем и прежде всего о том, кто он, чтобы его малыш мог уснуть. Теперь, когда Лот вспоминал об этих часах, проведенных в полумраке, на глазах его выступали слезы.

Забавляясь с мальчиком, Лот почти не думал о прекрасно располневшей от беременности и кормления Еве, кожа которой теперь, когда она родила наследника, лоснилась атласом. Она умудрилась совсем не ревновать их друг к другу, не капризничать и не интриговать, она полностью отдала себя, принесла в жертву этим двум мужчинам — маленькому и огромному и теперь ей ничего, кроме этой жертвы, не было нужно. Танец с лентами подошел к концу. Они больше не вились, как языки пламени, в ее руках. Они больше не окрыляли ее

Лот помог сделать Платону первые шаги. Он лично показал ему хрустальное небо, гуттаперчевых птиц, главные ярко-красные цветы на клумбе, он сказал даже «маки», «розы», «пионы», он ткнул пальцем в горы с сахарными верхушками, на которые так любил смотреть сам. И что теперь? Помнил ли об этом Платон? Как узнать, как спросить? И главное — зачем?

Лот всегда заботился о том, чтобы Ева с Платоном были недалеко от него, чтобы он мог, оторвавшись от дел, уже через какой-то час быть рядом с мальчиком и погладить свое бессмертие по голове.

Но теперь и его танец подошел к концу. Так он однажды сказал Еве. И сатана, боясь пропустить момент, когда окончательно можно будет добить Лота, профилактически наведывался к Константину, злил его, вызывал в нем ревность, науськивал — и тот плясал, как кукла, дергался в ненависти к нему, год за годом, месяц за месяцем оставляя Лоту все меньше даже чисто бутафорской возможности действовать.

Но главное — Платонова душа. Вот что он должен был окончательно отнять у старика. Отнять, заставив полюбить себя.

Платон развивался стремительно. Уже в два года он овладел иносказаниями. Однажды, совсем еще малыш, он сказал Еве так: «Видишь желтую бабочку-капустницу над красным цветком? А неба голубого за ними не видишь. Вот так всегда большой смотрит на маленького». В четыре года он умел пошутить, переставив ударение или смешав смыслы в словесной игре.

В пять лет Ева подарила ему саблю своего прадеда — с рукояткой из чистого золота, с эфесом, инкрустированным крупными, сияющими, как сентябрьские звезды, бриллиантами. Ева знала, что ничего дурного георгиевское наградное оружие Ташкентского Льва никому не принесет, а вот на характер будущего правителя Пангеи — кто знает, может быть, и повлияет. Он трогал зацелованными пальчиками гравировку «За отличие, храбрость и беспримерное мужество», и все эти качества медленно, раз за разом, через мягкие подушечки, через прозрачные тонкие ноготки проникали внутрь его растущего тела, наполняя линии красотой, а сердце — алмазным блеском. Так думала Ева.

Лот оставил своего сына, решив, что наследник ему ни к чему, после смерти Тамары — своей любимой жены, управительницы его дум и земного пути, которую Платон никогда не видел живьем — только на портретах в журналах и по телевизору, где обычно показывали крупным планом ее полное благородства крупное и круглое лицо. Кем она была для Лота? Позвоночником? Нет позвоночника — нет фигуры, нет фигуры — нет имени. Она ушла, и он за ней. Она на тот свет, он — прочь с этого света.

Маленький Платон искренне полагал, что Тамара — это богиня торжеств, прибывшая в настоящее время из Древней Греции на большой белой ладье.

Платон отрекся от Лота в ответ со всем юношеским рвением. Нельзя было одновременно держать в руках прадедов золотой эфес и терпеть трусливого отца, переставшего быть сильным, храбрым и мужественным, — а иначе как он мог бы уступить власть Константину, этому ходульному болвану, чью дружбу Платон принял из самолюбования — что называется, царственно снизошел.

Отрекся он от отца так: искромсал швейцарским перочинным ножиком его парадный портрет, что висел в столовой. Ему было тогда четырнадцать. Ева, увидев располосованный портрет, зашлась в безудержном простонародном крике, на который сбежалась вся челядь. Лоту донесли. Он просто пожал плечами в ответ: кто искромсал? Платон? Да бог с ним. Пускай…

В день восемнадцатилетия Платона Константин подарил ему своего тренера по плаванию. Платон принял этот подарок, а вместе с ним и личные бильярдные уроки, охоту на кабана и диких уток, воскресные партии в шахматы, в которых он, как правило, выигрывал.

Эта дружба с премьер-министром и зятем дала Платону новый вкус мужской беседы, горчащей от табака и солода, его ноздри почти ощущали густой аромат кулуаров, смешанный из похоти, алчности и бутафорской пыли, он слышал свист подковерных сквозняков, воняющих экскрементами. Он вызревал в этих беседах, в этих неглубоких коротких репликах, которыми с охотой одаривал его муж сводной сестры, годящейся ему в матери. Константин не жалел времени на наследника, единственного, кто представлял для него угрозу, через эту дружбу он следил, подсматривал за ним, точно зная и мысли его, и деяния, и слабости, и увлечения.

Дружба Платона и Константина добила Лота, но что уж тут поделаешь, слабый правитель становится легкой добычей для самого небольшого и незатейливого зла, не говоря уже о зле великом.

Впрочем, у Платона, при всей его увлеченности старшим товарищем, хватило в его-то годы мудрости и характера не взять из его рук первую женщину, какой-то внутренний замочек щелкнул и остановил его, он послушался матери, люто ненавидящей «этого проходимца», наложившей свой слабый, нежный и очень женский запрет на участие «посторонних» в этом, как она говорила, «историческом процессе».

Она сумела убедить Платона в том, что этот опыт должна подарить ему сама судьба и никто другой. Судьба, о которой она с детства говорила своему любимому мальчику так: «Коридор, по которому приходит и уходит судьба, должен быть свободен. Никто другой не должен по нему ходить, иначе, судьба не придет и жизнь будет совсем пустой». Она не мешала ему торчать скоротечными ночными часами на порносайтах и глядеть непристойные фильмы не только на экране компьютера, но и на большом экране в гостиной, столовой, а также в их кинозале, обтянутом крашенной в малиновый кожей питона с расшитыми лучшими рукодельницами Пангеи шелковыми алыми подушками. Раньше он с таким же упоением смотрел другие фильмы, из которых Ева составляла ему богатые коллекции, рассудив, что именно эти яркие движущиеся картины помогут привить сыну интерес к экзотическим путешествиям, отвращение к запаху и цвету крови и любовь к настоящей природе — не к той, что кривляется в городах, изображая клумбы и парки, а к дикой, необузданной, умеющей человека ставить на его незавидное место.

Она не стала рассказывать Платону о Константиновых шатрах, о порванных в клочья наложницах. Слишком высокая цена — раненая душа сына. Она просто подстроила иначе, выбрав нужное время, позже, много позже, разгуляв в нем аппетит в том числе и этими кинематографическими совокуплениями. А пока сладострастные женские стоны, фантасмагорические любовные позы, нагловатые ужимки мужчин, стискивающих талии совсем еще юных извивающихся дев, только подстегивали его фантазию, давали ей разбушеваться, выйти из берегов, и он окроплял шелковые простыни брызгами своей молодой, не очень пахучей пока спермы, не помышляя о живой женщине и довольствуясь грезами.

Константин в чем-то даже гордился ролью наставника, которую подарил ему Платон. И чтобы оправдать, он изредка приглашал его поглазеть на театр власти, усаживая золотого мальчика на галереях многотомной библиотеки, что возвышалась над его рабочим кабинетом, тем самым, куда любил к нему захаживать и сатана. Оттуда, листая старые фолианты, пахнущие плесенью и пылью, Платон с увлечениями наблюдал за бесконечными доносами царедворцев, за тем, как обретают судьбу самые ничтожные затеи и как гниют исполинские планы, от величественности которых у него кругом шла голова. Это зрелище заставляло Платона трепетать. Все-таки Константин великий. Могущественный. Силища в нем исполинская и власть сверкает в его руках.

Но каким он был на самом деле, этот тайный правитель Пангеи, этот чертов Константин?

Каким увидел его молодой Платон, еще только пробующий свою молодую силу на вкус?

Константин.

В нем не иссякала крестьянская натура, проявляющаяся в интересе ко всему, что растет из земли и тянется к солнцу. Он останавливался у всякого могучего дерева и помимо своей воли изучал его крону — хороша ли, гармонично ли сложена, в чем секрет силы и долголетия тех, кто питается дождем и светом, противостоя холоду и жестокому ветру.

Он глядел с усмешкой превосходства на всякую живую тварь, позднее с хрустом сжираемую подобной же тварью, он тонко чувствовал вкус мяса, мог по его оттенкам определить возраст животного, его породу и даже внешние особенности.

Его генетическая память не сохранила фельдшерских знаний, которые были присущи его прадеду, также как и не сохранила его чадолюбия, но удивительным образом сохранила особенное отношение к еде и солнцу — этой кормушке сатаны. Он уважал еду, старался доесть все на тарелке, хотя и ничего особо не знал о многочисленный родне, в разные периоды истории вымершей от голода.

Много еще чего роилось в его генах, но все же самым главным была его зависимость от яркого света, его глубокая связь с ним.

Когда он только проснулся в первый раз, очнулся от сна детства, он сразу ощутил в себе особую хитрость, которую рождал в нем солнечный свет. Если комната его была заполнена волшебным сиянием до краев, он отчетливо видел все потаенные связи между окружающими его людьми, которые были не видны в пасмурную погоду. Он видел пружины и приводные ремни времени и событий, мотивы, которые двигали характерами, он видел все скрываемое и тайное, и этот свет рождал в нем силу замысла и действия, обычно ведущего к победе. Чувствовал ли он, что это ложная видимость и победы эти заведут его в ад? Никогда. Адом была тьма, в которой грезились чудовища душевных мук, раскаяния, тьма, где правило сомнение, отнимающее силы жить и действовать.

Солнце.

Единственная звезда Солнечной системы. Центр ее вращения. То, без чего нет земной жизни.

Каждое утро в солнечный день он смотрел на солнце, не отводя глаз от его сияющей короны, и напитывался его светом и силой.

Он лечился солнцем, когда хворал, он не держал в комнатах, где спал и работал, никаких гардин, он никогда не поворачивался к нему спиной, видя в нем одном настоящее божество, дающее силу и прозрение.

Именно солнце однажды и толкнуло его к Наине. Как-то летом, когда солнечные дни шли один за другим длинной сияющей чередой, он пригласил на морскую прогулку Лота. В Крыму, где тот так любил отдыхать. Он был тогда молодой богач, удачливый делец, хотел свести с тираном знакомство покороче, и Голощапов устроил ему это дельце, правда, за немалую мзду. Лот прибыл на его яхту в сопровождении Кира, своего блистательного письмоводителя, придающего его речам не только яркую форму, но и смысл, и Наины — бледной, несчастной своей дочери, которая нуждалась даже не в любви — в утешении. Обоих Константин в результате этой прогулки приобрел в собственность — Кир стал работать и для него, а Наина сделалась его женой. Наину он попытался утешить тогда же, обворожив участливым вопросом, отчего же она выглядит такой несчастной, при этом высоком солнце, ее-то красоте и происхождении, при силе и славе ее отца и матери. Выпив много больше положенного, она поведала ему о том, что путь ее исчерпан — в жизненном и философском смысле, что все стежки-дорожки уже разобраны или загажены, и от этого совсем тоска, черная, смрадная, душная тоска у нее на душе, давящая, как кружевной воротник вокруг ее шеи.

— Посудите сами, — говорила она, с усилием опираясь на его руку, когда они вышли на нос лодки, — посудите сами! Какой у меня есть жизненный путь? Разве могу я посвятить себя хоть чему-нибудь стоящему? Куда бы я ни пришла, ведомая внутренним влечением или даже талантом, никто не поверит мне, все будут наушничать и кидать на меня острые взгляды. Я могу только сделаться женой, вашей, например, но меня это совершенно не прельщает, не то чтобы именно вашей не прельщает, а не прельщает вообще. И как тут не грустить, когда у тебя вовсе нет никакого пути?!

— Ну, может быть, вам нужно посвятить себя людям? Заняться, к примеру, благотворительностью, возглавить фонд? — промямлил Константин, невольно жаля ее в самую сердцевину. — Может быть вам не безразлична судьба диких животных или африканских детенышей? Тогда вы могли бы…

Вместо ответа она расплакалась, и ему ничего не оставалось, как обнять ее за плечи, от чего ее слезы сделались чуть менее солеными.

При аналогичных обстоятельствах через несколько месяцев сложился их первый поцелуй, после чего Константин забрал ее совсем. Он тогда от души потешался над своим советниками, строившими для него планы расширения его нефтяной империи в другие сферы — металлическую и лесную.

— Все ваши планы — пузыри на воде, — упиваясь своим остроумием, говорил им Константин, — ничего нет лучше для восходящего в гору, чем жениться на дочери царя горы. Что может быть лучше вертикального взлета?

Он рассказывал Платону о силе солнца в минуты откровения, которые он иногда позволял себе. В один из прекрасных солнечных дней, когда он осознал, что не просто отнял от Лота его единственного сына, но и заполучил его для себя. Может быть, кто знает, боги решили вознаградить его за тяжелую и безрадостную жизнь с распущенной и пьющей Наиной, за ее бесплодность и невыносимую болезненную обидчивость, превратившую ее к сорока годам в совсем уж пропащее, растерзанное существо. У Константина, конечно же, была вторая семья — нежная молодая женщина из куртизанок по кличке Кузина и их дочь. Но разве дочь от шлюхи может составить счастье новопризванного правителя, ищущего множество опор?

Он привязался когда-то к Кузине за то, что она смогла остановить его взглядом, когда он вознамерился одной из своих «игрушек» покалечить ее. Она так посмотрела, что у него опустились руки, он сник, и они провели ночь в разговорах — когда-то, как теперь казалось — давным-давно, когда он впервые подсыпал Наине снотворного и получил полную свободу на целые сутки.

Константин нравился женщинам, они искренне влюблялись в него и старались добиться его расположения, ища в этом союзе не только перемены участи: он был обаятелен, обходителен, любил богатую трапезу и вино старых виноградников Кот-д’Ор; одевался в бархат из знаменитых венецианских мануфактур и персидскую парчу, расшитую золотом, спал в кисейных ночных сорочках; любил прокатиться на легендарных антикварных авто из своего гаража, взмывал в небо на спортивных самолетах, утаскивая за собой в полет и их воображение. Он умел быть мечтой, от которой кружится голова и пересыхает во рту. Он был настоящим соблазнителем.

Но он любил и ценил не только то, что можно грубо и однозначно потребить, не только то, что будило женское воображение. Он коллекционировал автографы великих, хвостатые росчерки знаменитых полководцев, размазанный сургуч королевских печатей. Он собрал непревзойденную коллекцию древних месопотамских и египетских печаток, которые любил покручивать на левом мизинце, слушая доклады Голощапова про безволие Лота, пасквили Лахманкина на министров, там всему находилось место — и их грязным пристрастиям, и воровству, и якобы шпионству на вражеские государства. Он поигрывал очередным перстеньком, окуная ноги в реки грязи, что текли у его ног, ему нравилось, что верные слуги полощут друг друга, не от коварства даже, а от превратного представления о том, что значит служить верой и правдой. И самое главное — все они боролись за место под солнцем, даже не подозревая о том, что такое солнце и зачем оно в таком неприкрытом виде дано им.

— Масса Солнца составляет 99,866 % от суммарной массы всей Солнечной системы, — иногда любил как бы пошутить Константин, проводя заседание кабинета министров, — вдумайтесь в эти цифры, и вы поймете, какие на самом деле у вас пустые головы!

Любил ли его Платон, отрекшийся от отца? Почувствовал ли он вкус солнца?

После того как Константин разделил с ним своего тренера, лучшие часы своего досуга, поделился с ним самыми сливками своего опыта?

И откуда он пришел, этот Пловец?

Как-то однажды. лет пять тому назад, Константин гостил в замке Лота в Крыму, где тот бессильно тужился соорудить свой храмовый парк.

Погода была отличная, не жаркий летний день, прекрасный вид с горы на кипарисовую аллею, склон, ведущий к морю. Пышная зелень на фоне пустоватого послеобеденного неба.

Константин сидел на открытой веранде с биноклем и разглядывал солнечные блики на воде, края облаков, почти что не слушая жалобные речи Лота, то о дурных сновидениях, то о дурных предчувствиях, то о тенях прошлого.

Внезапно в бинокль Константин увидел завораживающей красоты юношу, прыгающего с отвесной скалы в море, в море, со дна которого опасно поднимались другие скалы, едва видные с большой высоты утеса.

Юноша все прыгал и прыгал, заходя в воду в метре от опасных пиков, он входил в воду, как нож в масло, жестко, уверенно и нежно одновременно.

Константин засмотрелся.

Позвал охранника.

Велел пойти и разузнать, кто да что.

Пловец оказался тренером, некогда занимавшимся прыжками в воду. На Константина он смотрел прямо, не отводя глаз, отвечал на вопросы ясно и коротко, ни капли не демонстрируя желания понравиться и получить работу. Он стоял перед ним, развалившимся в плетеном кресле на веранде, рассеянно потягивавшим горьковатый бальзам со льдом и мятой, стоял босой на мраморных блестящих плитах, в одних синих плавках, бронзовый от загара, потряхивал мокрыми еще волосами и мечтал только об одном — поскорее вернуться к своим прыжкам.

Работу он получил.

Константин взял его личным тренером по плаванию, для начала поручив красавцу переоборудовать его личный бассейн.

— Главное, чтобы в бассейне было много солнца, — сразу же определил Пловец, сделайте именно такой проект, со стеклянной крышей, и принесите его мне, — приказал он архитектору.

Константин, услышав это его распоряжение, вздрогнул.

«Он что, знает мои тайны?» — мелькнуло у него в голове. Но добродушный его нрав мастерски умел выгонять из головы мух, роящихся над зловонными мыслями.

Пловец, двигаясь по суше кошачьей походкой, мгновенно подчинил себе двор, пеструю и говорливую челядь, он умудрился обаять даже Наину, разучившуюся улыбаться, но ради него все же вспомнившую эту фигуру лица. Константин, кажется, совсем влюбился в него, навсегда отвлекшись от Платона, он брал Пловца с собой на высокие совещания, приглашал и на пышные и камерные торжества, зазывал по делу и без дела к себе в кабинет и даже советовался с ним по государственным делам.

Нет, нет, Константин не был наивным или доверчивым. Иначе он никогда не женился бы на Наине, не сумел бы воспользоваться трещиной в душе Лота, возникшей после смерти Тамары, поначалу совсем крошечной, и запихнуть жалобно мяукающую власть себе за пазуху, ничуть не убоявшись, что она может обгадить ему всю душу. Он был вполне себе матерым, обладал безупречным оскалом, — но этот точеный юноша с вечно гладкой и загорелой кожей, измеряющий мир физической нагрузкой, работой мышц и правильным дыханием, ловко вырвал у него доверие именно тем, что имел, как считал Константин, другую природу — дикую, располагающую его между этим миром и тем.

Уча Константина плавать, он всегда плыл рядом с ним, кратко наставляя его и неизменно лаская воду ладонью. Он скользил по воде, под водой с такой легкостью и завораживающей силой, что Константин прощал ему это явное превосходство.

Как-то Пловец сказал:

— Тебе хорошо бы слушать отчеты твоих министров во время плавания, вот подтренирую тебя еще и ты сможешь. Они будут неуклюже барахтаться рядом с тобой, вода будет заливать им нос, рот и глаза — и они будут говорить правду.

Константин оценил этот совет.

Перестроенный Пловцом бассейн превзошел все ожидания. Солнце проникало сквозь купольную стеклянную крышу и играло синей водой, давая бликам свободно резвиться на мраморном полу и мраморных стенах. Из-под пола в обозначенных местах били струи с теплой и холодной водой, как это бывает в лесных озерах. Нажатие кнопки давало выход волне, соленой или пресной, или же устанавливало течение воды — мощное, сродни горной речке, или еле заметное, такое, какое присуще равнинным рекам. По стенам, в проемах между огромными прямоугольными окнами, красовались фотографии чемпионов в два человеческих роста — и каждый чувствовал себя карликом рядом с ними.

— Для острастки, — объяснил Пловец.

Они перешли на «ты» очень быстро, после полугода тренировок. В этом не было ничего противоестественного — учитель и ученик, покоряя премудрости присущего от природы человеку умения — плавать, должны быть близки, и они через короткое время сделались близки по-настоящему.

Константин доверил Пловцу реконструкцию всех главных бассейнов страны, но не только в этом он проявлял себя.

— Посмотри, — говорил он, расхаживая в вечерние часы по кабинету Константина и отпивая из бокала старый бурый коньяк, — посмотри, какое уродство натворили люди в городах.

Шаги его пружинили на ковре, темно-синий свитер из мягкого кашемира ласково обтягивал сильную спину и живот, на шее мерцало золотце медальона.

— Что такое эти все тренажерные залы?!! Вялые рыхлые людишки хватают там руками мертвое железо, месят руками замученную грязную волну, полагая, что плывут, а на самом деле они разрушают себя и более ничего — потому что предают в себе самое главное — природу. В городах нет человеческой природы, — любил повторять Пловец, — только скотская, потому что только скоты живут в стойле. Они даже не подозревают о том, какая сила таится в воде, двигающая молодое растение к свету сквозь асфальт, даже бетон…

Разлюбив Платона и признав сына в Пловце, он доверил ему самое важное дело. Пловец ведь умел нравиться. Он должен был проскользнуть во влажную душу подростка одним нырком. Проскользнуть и отправиться на самое дно.

— Платон очень необычный! — много раз говорил Пловец Константину. — У него повадка, особенная гибкость, особенный захват. Ты не видишь этого, а я вижу.

В своем впечатлении от Платона Пловец убедился, когда исполнял то, зачем он был подослан к молодому наследнику.

Как-то поздним вечером, когда они оба прекрасно наплавались и напарились, он отчетливо ощутил внутреннюю команду: «Пора».

Он предложил поплавать еще немного, это бывает полезно перед сном — передать нагрузки. Они оба нырнули, оба поплыли под водой, и уже почти на выходе, на конце вдоха, Пловец мгновенно в нырке прошел под Платоном и схватил его за горло. Он топил его.

«Стальные пальцы на шее, — немного рассеянно подумал Платон, — а внутри них, наверное, пружины. Иначе отчего они так сильно сжимаются?»

Он не почувствовал ни страха, ни смятения, он не вырывался, не пытался отнять эти клещи от горла, он просто мысленно вошел в один из пальцев и перекусил пружину. Палец повис. Пловец вскрикнул под водой, отдернул руки и быстро начал всплывать. Платон видел, как он болтал ногами в синей, подсвеченной прожекторами воде. Неспешно вынырнув и поднявшись на бортик, Платон сказал:

— Ты неудачно нырнул, Пловец, а я, может быть, неудачно вытащил тебя. Прости. Сейчас я позову доктора, он забинтует палец.

Платон больше не виделся с Пловцом — до того дня, когда ему сообщили о смерти Лота. Тогда он велел позвать его и спросил:

— Как умер мой отец?

— Ну ты же знаешь, — пожал плечами Пловец, потрясенный не только этим вопросом, но и самой возможностью такого разговора.

— Я тебя спрашиваю, как он умер на самом деле, — спросил Платон и отвернулся в сторону, чтобы Пловец не видел его слез.

После паузы Пловец, к тому времени уже изрядно располневший и растерявший былую красоту, сказал:

— Он умер, потому что за ним пришла смерть. Когда он спал, она вкатилась в его комнату, кто знает, может быть, даже перепутав дверь. Прокатилась по ковру маленьким шариком, размером с апельсин — не больше.

— А потом?

— Потом она превратилась в рыжего котенка, который, мурлыча, играл со шнуром от его халата, когда утро протянуло через окно свой первый пурпурный луч.

— Пурпурный? Утро? Не золотой?

— В последнее утро — пурпурный, — спокойно констатировал Пловец. — И вдруг этот котеночек в одну секунду превратился в женщину, огромную, до небес, разодетую как цыганка, и она…

— После похорон поедем в Африку, — спокойно сказал Платон, — в Африку на дайвинг. Мы много лет не виделись, но когда-то ты мне обещал. Больше не исчезай. Я все понял, что однажды можно не вынырнуть.

В старинных аллегорических картинах жестокость изображали в виде женщины с красным от ярости лицом ужасающего вида и с соловьем на голове. Она обеими руками топит спеленатого младенца, поскольку жестокие люди всегда стремятся убить невинное существо. Соловей напоминает о сладкоречивости тех, кто намеревается мучить и убивать.

На других картинах жестокость изображена в виде женщины в железных латах с большим бриллиантом на груди. Она смеется, любуясь пожаром, пожирающим дома людей, и наслаждается воплями детей, утопающих в крови.

Жестокость обязательно предполагает душевную черствость, без которой нет радости в несчастии других. Именно поэтому на груди ее бриллиант — самый твердый из известных камней, многократно воспетый поэтами в связи с той жестокостью, которая обычно свойственна правителям или женщинам.

 

ДАНИИЛ

Всего через каких-то десять лет Даниил Аршинов ничего почти не помнил о забавах молодости — о хакерах и хипстерах, о спамерстве, троллинге и «аццком» сраче. Жизнь столкнула его с умнейшим человеком из прокуренного переделкинского кабинета, философом и мудрецом, выдающимся знатоком загадочной восточной культуры Киром Гиббелином, который на правах старшего товарища отвадил его от дурной привычки дружить с кем попало и вывел на совершенно другой, свежий воздух. Постарались Данины родители, респектабельная дипломатическая чета, — подновили свою телефонную книгу, и на тебе — нашелся человек с репутацией и с желанием помочь, предложил парню другие дела. Сначала Аршин налаживал по его заданию новую радиостанцию, скрипел и хрустел эфирными частотами, пощипывая за попки молоденьких корреспонденток, потом освежал зачахший телевизионный канал, не важно, что спутниковый, но зато в кожаном кресле и кабинете с видом. Канал был музыкальный, с клубничкой, неплохо приносил, но наступали другие времена, и нужно было добавить в него, как выражался Кир, «умственного сора», чтобы привлечь интеллектуальных крыс, жрущих нынче от голода совсем не тот овес. Аршин хорошо справлялся, сидел на работе ночами, окружил себя юнцами с оттопыренными ушами и прыщавыми подбородками, помногу курил, пил виски, и дело пошло, рейтинги взлетели, его стали звать в более просторные начальственные кабинеты, жать там руку, оставляя на ней неопознаваемые запахи недоступной ему жизни. На этом фоне демоническое влияние Мышьяка выдыхалось: да кто он, залетный вождь-самоучка, командир дешевых сердец, наркоман, возомнивший себя вселенским судьей. Тьфу!

Говорили, что он сторчался. Что его судили за жестокое обращение с женщиной, кажется, с проституткой. Что его осудили за драку с каким-то арабом, и это при том, что увечья Мышьяка были куда существенней. Временами Мышьяк выкладывал в ютьюб отчаянно глупые и агрессивные послания, он благословлял и проклинал, но никто не смотрел его обращения, от слов его разило трупной вонью, а выражение лица навевало летаргический сон.

Поначалу Аршин много говорил о нем с Киром, который, правда, понаслышке, но имел представление, о ком речь.

Кир говорил так:

— Нельзя припадать к ручью, водой из которого торгуешь. Захлебнешься. Торговец наркотиками не должен пробовать героина, иначе превратится из продавца в покупателя. Понимаешь, о чем я? У топора не должно быть своей воли!

Аршин кивал, но понял смысл намного позже.

Кир до своего паралича успел главное — показать и отрекомендовать Аршина непосредственно тем, чье слово открывает путь к чудесным берегам, к сладости приказывать, решать, действовать. Даниил добротно трудился, отпустил бороду и к тридцати пяти годам изрядно обрюзг, размордел, выпив и съев слишком много плохой еды в неурочное время.

Иногда Даниил даже писал что-то за Кира, выведшего его в люди, — какую-нибудь важную речь, которую потом в высоком исполнении сам же и транслировал по своему скромному каналу, где на студийных задниках все время слезала краска, а осветители от вечного опохмела не могли вспомнить свое имя.

Даниил был надежный Киров ученик. Прилежный. Любивший есть из рук.

Из этих же рук он взял и жену — начитанную умницу, писательскую дочку Марту, отбил у какого-то проходимца, высокопарного болтуна, владельца местного ресторанчика. Кир был уж совсем больной, мычащий, — но он как будто подмигнул Даниилу, когда Марта с тогдашним Павликом вошли в комнату, где они с Даней как будто беседовали. Павлик обхаживал тогда Киру Константиновну, искал ее поддержки — и премного был огорчен, когда Даниил стал носить Марте книжки, водить в театр и на концерт. Марта полюбила его искренне, от души, приняла на руки всю его нервотрепку, душную работу, невозможность принадлежать себе, а вместе с этим и сытую беззаботную жизнь, не лишенную и впечатлений: они изредка путешествовали, выскакивали из замусоренной и сияющей фальшивым денежным сиянием Москвы, мчались к европейским камням, к восточным закатам, плыли по морю, валялись на душистом лугу. Они спали подолгу в богатых отелях, наслаждаясь ситцевыми сновидениями, неспешно завтракали на белых скатертях у больших окон с видом на центральную площадь, бродили, взявшись за руки, улыбались таращившимся на них с тарелок морским гадам, пачкали руки и лицо соусом, вгрызались в скользких моллюсков. Жили — пускай всего по несколько дней в сезон — как парочка из рекламы шоколадных конфет, но ведь все-таки жили, жили!

Когда Марта родила девочку с синдромом Дауна, ход счастливых часов остановился. Они оба испуганно посмотрели друг на друга, не решаясь предложить самое ужасное решение — отказаться, ездить навещать до конца ее дней, платить не жалея денег, любить всем сердцем, но все же не ставить на своей собственной жизни крест, связав себя по рукам и ногам с больным уродцем.

Кто первый сказал это слово — уродец?

Разницы нет. Малютку отдали — и в доме воцарилась та особенная тишина, на языке которой говорит только смерть, скрипящая половицами пустых комнат, высасывающая всю воду из цветочных горшков.

Они не могли спать, есть, не стирали одежду, Аршин перестал бриться, стричь ногти. Все вывернулось наизнанку — глаза, мысли, их общая биография, все это, оказывается, вело к чему-то другому, ужасному, по-настоящему трагическому, и эти закаты и европейские города были всего лишь обманками.

— За что нам, — повторяла Марта сквозь рыдания, — за что такое проклятие?!

— Это не проклятие, — утешал ее Даниил, — дауном рождается один из 700 детей, ну хорошо, при современной медицине один из тысячи. Это бывает, бывает!

Позже перевез девочку в швейцарский пансионат для таких детей. Чистый, светлый, радостный. С радугой во всю стену просторного холла и лютеранским крестом в каждой комнате для трех-четырех девочек. Перевез, как ему думалось, навсегда. Марта поселилась в городке, совсем рядом, он купил ей крохотную квартирку, понимая, что она теперь ни за что отсюда не уедет. Он летал, разрывался между двумя странами, он считал, что все в жизни делал ради Марты, трудился, забывая о себе, переступал через людей, врал, защищал с экрана злодеев. Все тепло своего сердца он поместил в Марту, всю свою человеческую беззащитность, именно она была его оправданием на все случаи жизни, ведь все ради нее, и что же теперь?

Дом их в Москве опустел, зарос пылью, какую-то жизнь там поддерживала только домработница Анита, кажется, румынка, найденная женой Кира. Сам Даниил вдруг сдал, постарел лет на десять, начал мучиться одышкой, зловонным пищеварением, внезапно на него находили приступы икоты и подчиненные с трудом сдерживали смешки, когда слова его прерывались дурацким звуком. Он все хуже сносил упреки начальства, все с меньшим рвением старался ему угодить, лицо его и ему самому, и другим все чаще казалось глупым, а глаза — утратившими свет.

Ушли его родители, сначала отец, а потом и мать, Марта изо всех сил звала его уехать к ним — ведь он так хорошо говорит по-французски, ведь он такой профессионал. Он — профессионал!!! Да какой? В чем? Жопу лизать он умеет, а что еще?!

Однажды он просматривал готовящийся сюжет о религиозных паломничествах — ироничный заказной пасквиль. Толпы грязных пьяных людей куда-то топают, поднимая столбы пыли. Вот паломнические сертификаты, которые они покупают за гроши и потом кичатся ими в пабах и на футбольных стадионах. А вот и монолог какого-то обожженного солнцем, но совершенно счастливого немца:

— Если бы вы знали, какие впечатления ждут туриста, совершающего паломничества! Выпивка и девочки! Знали бы вы, какие на маршруте девочки!

В голове Даниила в этот момент откуда ни возьмись всплыла фраза: «Пойдешь паломницей, вернешься блудницей!» Да что за черт!

Он полез в интернет. Щелкнул клавишами, углубился в изучение статей, фотографий, специальных сайтов, форумов. «Современное паломничество в Сантьяго-де-Компостелу стало явлением уникальным, потому что для большинства паломников главным в нем является сам путь, который желательно пройти пешком, а отнюдь не посещение гробницы Святого Иакова. Для большинства это самый дешевый вид отдыха, хороший способ узнать страну и познакомиться с интересными людьми»… «Можно сказать, что Сантьяго-де-Компостела является местом проведения одного из древнейших на земле проектов по повышению туристической привлекательности отдельно взятого региона. По легенде, в 44 году нашей эры в Иерусалиме убили одного из апостолов Иисуса Христа, Иакова Зеведеева, а его тело поместили в лодку и отправили в плавание по Средиземному морю. Почти восемь веков спустя, в 814 году, на самом краю известной тогда земли…»

Даниил закурил, встал, заходил по своему просторному кабинету. Отчего-то забеспокоился, принялся звонить Марте, зная, что она не подойдет — она никогда не отвечает на звонки, когда находится у Мухи — улыбчивой, лучезарной девочки, которая радостно взрослела, набиралась жизненных сил, ко многому проявляла интерес.

Что-то резануло его в постах паломников. «Сначала была дикая жара и ноги стерлись в кровь. Какой же сброд таскается по этим дорогам! Вчера только мерзкого вида хмырек на моих глазах стянул у богатой французской старушенции кошелек!» Или «Я пустой, как стебель бамбука. Дуй в меня, и я запою. Каким Господь увидит меня? Дудкой пустою?»

Марта перезвонила только к вечеру, он выслушал ее обычный доклад и впервые за последние несколько лет выдохнул:

— Я очень устал. Я совершенно пустой. Даже не выжатый, а пустой.

Может, и вправду пойти? Проделать длинную дорогу на солнцепеке, напиться свежей воды, повидать людей? Что это значит — новое путешествие? Он пил коньяк и вспоминал прекрасную романтику путешествий, когда еще на небе цвели цветы и душа не казалась прокисшей. Куда теперь денешься? Как заплакать, чтобы облегчить душу? Один, один, один, один…

— Ты почему крест носишь? — спрашивал он у каждого, кто заходил к нему в кабинет с характерной цепочкой под воротником.

— Бабушкин, — рапортовали одни.

— Купили в Нотр-Дам, — отвечали другие.

— Это подарок, — зардевшись, признавались третьи.

— Ветер изменился, — попытался сказать Кир Даниилу с того света, когда через месяц тот пришел с цветами на его могилу, — мы теперь дружим с церковью, они взялись нам помогать. Взаимообразно, конечно.

Он промычал эти слова с того света, словно и там оставался больным.

Даниил каждый раз пугался девочки, страшного прогноза лечащего врача, поначалу он пытался говорить о своем страхе с Мартой, но она уже не слышала и не слушала его — всегда взахлеб говорила о Мухе, которая каждый раз именно сегодня была такой молодец, такой молодец. Так было и теперь.

— Возвращайтесь обе домой, — сказал в конце телефонного разговора Даниил, — давайте жить все вместе, сколько можно слоняться по чужим углам!

Эту его фразу Марта услышала:

— Да как ты можешь так говорить! Это бессердечно! Знаешь, как нам здесь хорошо? Знаешь, сколько у нас тут друзей? Да она умрет от горя, и я тоже, если мы переедем к тебе.

— Стоп, — сказал себе Даниил, повесив трубку. — Стоп, стоп, стоп. Это конец. Дальше так продолжаться не может. Это конец.

Подготовка путешествия заняла неделю. Его секретарь, сообщив куда надо, безупречно подготовила поездку: билеты, маршрут, страховку, визу. Он был готов. Последняя надежда в конце пути обрести свет.

Путь. Соединение двух точек. До, во время, после. Переход от этапа к этапу, умирая или возрождаясь.

— Коньяк, виски, вино, кока-кола, сок?

Он заказал сок, хотя обычно любил выпить на борту. Первый шаг, который он решил сделать еще в небесах.

Для того чтобы ступить на истоптанную обочину, он сначала сел в одном городе, потом перелетел в другой, потом сел на поезд, который довез его до премилого небольшого курорта, тоже носящего имя Святого — Сан-Себастьян.

Он не стал себя жалеть. Он думал — чем беспощаднее будет к себе, тем больше пользы получит от путешествия. Будет как все, как все, кто жаждет исцеления, разве мы ходим к Богу не как к доктору на прием?

Оставил в паломнической камере хранения все вещи. Взял мешок из плащовки, салфетки, пластырь, немного денег, пару белья — и двинулся в путь. Если чего надо будет, купит по дороге.

Он вышел из города, следуя указателям на главной паломнической дороге, в семь вечера, не думая, что впереди ночь, с заветной ракушкой на шее, в большой толпе паломников, веселых и угрюмых, исполненных надеждой изменить себя через путь.

Уж через полчаса он познакомился с доброй дюжиной путешественников и весело болтал с ними о своей работе.

Какие люди шли с ним вместе по утоптанной обочине шоссе в первый вечер и первую ночь его паломничества?

Неизлечимо больной раком Мюллер Фиш.

Усомнившийся монах Джакомо.

Дальний родственник английской королевы сэр Дэвид Минч.

Раскаявшаяся украинская колдунья Галина Росенко.

Возомнивший себя Христом бездарный русский дирижер Петр Вилов.

Владелец крупной польской парфюмерной фабрики Кшиштоф Бенецкий.

Двое влюбленных французских студентов Мюриэль и Анри.

Испанский пастух Мигель Лос Мигас.

Дважды судимый за кражу и изнасилование Михай Йорга, румын.

Шестнадцатилетняя Нур, дочь Елизаветы.

Переводчик, известный ученик недавно погибшего поэта Иосифа Марковича Константин Хомяков.

Американский микробиолог Сьюзен Макдауэлл.

И узбекский гастарбайтер Юсуф, до этого своего путешествия работавший на строительстве дома русского миллионера Петушка — Петра Ивановича Селищева в Швейцарии, близ Женевы.

К пяти утра рассказ всех историй был закончен, и измученные новобранцы сладко захрапели на бумажных простынях в деревенском ангаре, превращенном в ночлежку для паломников.

Миллер Фиш был отменным семьянином, владел фирмой, поставлявшей сантехническое оборудование на крупные стройки — большие медицинские центры, курорты, студенческие городки и тому подобное. Всю жизнь Миллер соблюдал все известные ему правила, и даже по настоятельному совету своей жены почти поборол в себе скупость, перешедшую к нему по наследству от матери. Он внимательно следил за собой, когда ему исполнилось сорок лет, перестал есть жирное, регулярно замерял холестерин, ходил в спортивный зал. И вот однажды ни с того ни с сего, во время утренней дефекации из него полилась тонкая струйка черной крови, вскоре после чего последовал и страшный диагноз — рак прямой кишки. Ему сделали множество операций, и теперь его дела идут вроде неплохо. Но кто-то сказал ему, что каждый из нас сам порождает в себе свою болезнь, каждый носит в себе свою смерть — прямо как пишет Сунь Цзы, которого прочел Миллер. Он бесконечно цитировал его, все повторяя и повторяя: «Наша победа в нашем враге, наше поражение в нас самих». Он так закончил свою историю: «Нужно изменить самого себя, внутри, в душе, для того, чтобы самому себя не убить».

Джакомо поведал спутникам вот о чем.

С ним давным-давно в одном монастыре на юге Италии (он даже назвал монастырь) находился удивительный монах — Симеон. И был он чудак человек. Вечно болезный, гнусавый, с язвами на руках и на ногах наподобие стигмат. Он лечил прихожан, предсказывал будущее, очереди к нему на исповедь были в километр, а еще он рассказывал всем, как встречался с дьяволом и совершал над ним свой секретный ритуал, который должен был ослабить не только его недюжинную силу, но и его изобретательность. Джакомо ходил у него в учениках, но все время сомневался в словах и делах учителя. Однажды он обнаружил на полу церкви салфетку, которой тот заматывал свои изъязвленные ладони, поднял ее с полу и поднес к носу: что за черт! От бурых пятен пахло не кровью и не гноем, а клубникой или диким медом, точно он разобрать не мог. «Может, ты используешь какой-то бальзам от ран?» — вечером спросил его Джакомо. «Эти раны, как ты говоришь, так дороги мне, — ответил Симеон, — так зачем же я стану врачевать их? Христос говорит со мной через боль, говорит на этом точном и многосложном языке, так неужели я заткну ему рот!» Написал тогда Джакомо на него донос, надеясь вознестись по служебной лестнице, назначили папскую комиссию, Симеона прогнали, хотя потом и позвали обратно, потому что врачи заключили, что это все-таки была кровь, а не шампунь, как написал в пасквиле Джакомо. Но ровно в тот день, когда его позвали, Симеон умер в сортире забегаловки в Сорренто, просто присел на унитаз и умер без шума, без хлопот, удержав на лице виноватую улыбку. Джакомо потерял сон, и даже рьяное его продвижение по служебной лестнице было ему не в радость: он был вынужден принимать снотворное всю жизнь, но от него спал тяжело, а когда бодрствовал, что ему тоже мерещилось, что он спит, что все — это сон. Он идет к святому Иакову за индульгенцией, он будет каяться и умолять.

Сэр Дэвид Минч из всех был наименее словоохотлив и сказал только, что вынудил свою дочь в четырнадцать лет поставить себе спираль, чтобы не забеременеть, а теперь оказалось, что из-за этой спирали она бесплодна. Он обвинял себя в этом, говорил, что иногда чувствует себя убийцей.

Галина Росенко добиралась на эту выщербленную асфальтовую обочину с далекого острова Бали. Туда она попала случайно, когда в Киеве ее выгнали из Института физкультуры и нужно было искать себе хоть какое-то занятие, чтобы прокормиться. Тогда друзья друзей сказали ей: «А поехали с нами на Бали, на билет займешь, визу не надо, будешь работать с туристами, их там пруд пруди, и все как один лохи». Он рискнула, была не была, — и уже через полгода смело практиковала рейки-массаж, дающий жизненную силу и изгоняющий дьявола. Сначала ее дела шли хорошо, многие частные виллы, сдающиеся внаем, приглашали ее на почасовую оплату, но потом, проведав про ее успех, такие умельцы, как она, повалили на остров со всех концов света, и, сбившись в кучу, крепко поговорили с ней насчет необходимости делиться клиентурой. Она уплыла, улетела на метле в Малайзию, на курсы трансцендентного массажа, чтобы потом вернуться с дипломом и победить всех злодеев, но школа в Куала-Лумпуре отказалась ее принять из-за нечистой кармы. Проходить процедуру очистки кармы на месте она не решилась, вдруг они там все про нее узнают и посадят за мошенничество в тюрьму? В школе массажа принимали также паломнический сертификат из Сантьяго. Ну не лохи, скажите, ну разве не лохи?! Вот прется теперь…

Дирижер Петр Вилов, слушая рассказы других спутников, негодовал: «Какие же вы все козлы, честное слово, я же вам только что сказал, как следовало поступать!» Волосы его развевались вокруг лысой головы — остались только нижние пряди, которые он вырастил до плеч. И когда настал его черед говорить, он сначала немного замялся.

— Я — Христос, — признался он наконец, — в молодости был бес, а сейчас Христос.

Говорить и идти одновременно ему было трудно. Большой живот, мощные руки и ноги, бычья спина давали ему, должно быть, под двести кило веса. Он с трудом справлялся с дыханием, но все же старался выговаривать:

— Я вижу мир, понимаете? Я знаю, где истина, а где пакость. Я могу и хочу указывать людям путь. Это как в музыке. Это сейчас я стал дирижером, а когда-то был пианист. Лучший ученик был в классе. И я всегда знал, что за музыкальными фразами иногда стоит Господь, а иногда сатана, я всегда видел это, и, играя, играл их послания, тексты целиком, старался передать сущность в ее целостности, поэтому я был лучшим, а потом стал дирижером. Я Христос. Я не пастух, я дирижер человеческих душ.

— А не то чтобы у вас гордыня? — осмелился поинтересоваться Фиш, — я перед паломничеством готовился, читал, и мне кажется…

— Гордыня?!! — вскричал Вилов. — Ах ты тварь ползучая, ах ты мерзота! — и чуть было не завязалась драка, которую совместными усилиями с трудом остановили.

— Ну как же так? — все спрашивали Вилова. — Зачем же вам тогда идти?

История Кшиштофа Бенецкого показалась всем вымышленной. Оказалось, что он ходит в паломничество каждый год уже десять лет из страха лишиться всего, что у него есть.

— Понимаете, — говорил он, — раньше у нас были коммунисты, и они все отбирали у тех, кто что-то имел. Писали доносы, сажали в тюрьму, расстреливали. Теперь коммунистов нет, но они могут вернуться. И тогда меня расстреляют первым, понимаете, меня первым. Никто не знает, как у нас все будет, с разных сторон на нас идут разные влияния, а мир стал такой маленький, все видно со спутников, так куда убежишь? Особенно с такими большими деньгами. Фабрики свои я куда с собой унесу? Только Господь знает, что у нас будет. Только Господь знает, как будет с потеплением, ядерной войной, как поведут себя корейцы, китайцы, какие будут интересы у американцев после того, как они откроют другой источник энергии. Святой Иаков часто просил пред Господом по знакомству, и, может быть, поговорит со мной. Может, я зря вам это рассказал…

Мюриэль и Анри честно сказали, что для них это туризм — недорого и прикольно. А еще романтично и вдруг потом повезет с работой.

Испанский пастух Мигель родом из Памплоны очень сильно пил последние тридцать лет и допился до того, что во сне стала являться Богородица. А еще с месяц назад он по пьянке бензопилой отпилил себе палец — и он показал всем обрубок большого пальца на левой руке со свежим еще шрамом. Ну вот жена и сказала ему, что если он пойдет к Яго и попросит его об исцелении, то она останется с ним, а если нет, то бросит его и уедет к своим родителям на север страны. Он согласился, и они пошли вместе. Но вскоре жена занемогла и вернулась домой, и он продолжает путь один. Таких уродов в пути насмотрелся, но пока что вот уже пять дней не брал в рот ни капли. Дела!!!

У Михая сначала вроде все было как у людей, ну из бедных он, так и что. Выучился на слесаря, женился, жена родила ему мальчишечку. И все бы ничего, он работал, в рот ни капли не брал, но видеть не мог, как любимая красава с этим сосунком балуется. И сиську сосать ему дает, и все за ним подтирает, а как тот пошел ногами, так стал играючи лупить ее, однажды телефоном так по лицу ударил, что две недели синяк был, а она только смеется и защищает его. Не выдержал он. Убил обоих. А для отвода глаз совершил кражу в тот же день и сдался за нее. Потом уже, когда вышел, тогда и изнасиловал дуру одну, а потом и другие дела делал. Но не ловят его. Не сдаваться же второй раз? И пошел он из тех мест. Многие страны прошел и вот добрел до этой дороги, и вот шагает и по ней. Может, свернет куда.

Светловолосая и зеленоглазая девушка Нур рассказала историю о том, как чудесно ей везло весь прошлый год. Дверь открывалась сама собой, как только она задумывала войти в нее. Билеты на экзаменах попадались только те, которые она знает. И подружки у нее прекрасные, так помогали ей, когда мама болела. Вот мама и поправилась. Про путь к святому Иакову она прочитала в одной книжке, которую нашла на скамейке в парке, и рассудила, что нашла ее неспроста, что это указание — пока молодость и силы, нужно идти по пути пешком и глядеть в глаза людей. А в старости можно и по Иерусалиму походить — Старый город-то небольшой, так чего уж, можно и в старости. Попросила старшую сестру матери, Ханну, поехали вместе, та лежит на пляже, а она вот — идет.

Константин Хомяков рассказал о том, что его бросила его любимая жена Софья. «Может, в этом и есть какая-то высшая логика, — признался Хомяков, — ведь в молодости я отбил ее у моего друга Ефима Соровского, а он погиб от этого. И вроде мы с ней хорошо жили, в достатке и даже в излишестве, — грустно говорил Хомяков, — и все у нее в жизни получилось, она стала успешной, но она ушла от меня к богатею, когда у меня было подозрение на рак простаты, — а я выжил, не оправдалось, но я-то остался полным нулем без нее, жил только ею, для нее, годы уже взяли свое — и что мне теперь? Я встретить кого-то хочу, — неожиданно завершил Хомяков, — может, не на человеческих путях, так на Божиих. Я встречи ищу. Вот такой — чудесной, озаренной».

Американка Сьюзен в клетчатой ковбойке рассказала свою историю, когда уже все располагались на ночлег. Она сделала некое открытие, которое она называла по латыни, и отчетливо теперь может доказать и показать, в каком направлении развивается жизнь. «Жизнь вышла из воды и уйдет в нее, — гордо произнесла Сьюзен, справившись наконец с непослушной бумажной наволочкой. — И я теперь точно знаю, что Бог существует. Мне осталось только почувствовать его».

Юсуф боялся говорить, да и совсем не знал английского, но Аршин вызвался перевести. Он сказал, что видел Христа, что тот приходил к нему. И он спорил с ним о его вере. И он говорил ему, что любовь к человеку не в том, чтобы простить его, и не в том, чтобы проявлять доброту, нередко неотличимую от малодушия, а в том, чтобы убедить человека быть совершенно настоящим, чего уже совсем не умеют делать люди, живущие в городах. Он сказал, что когда-то был мусульманином и чтил Ису как положено, но пророк Мухаммед, конечно, был для него Богом. Но однажды Иса сам пришел к нему и посоветовал пойти к одному из самых приближенных его апостолов — Иакову, поговорить спокойно и расспросить, каким им обоим видится сегодня долгий земной путь человека, ведь сегодня люди живут долго.

Наутро все проснулись как будто родными людьми. За завтраком, состоящим из крестьянского хлеба с брынзой и вареными овощами, все разложили карту и деловито обсуждали предстоящий путь — привалы, обеды-ужины, ночлег.

Настроение у Даниила было нехорошее, он тоже рассказал свою историю — и мерзкий дирижер попенял ему, что он не взял дочку свою с собой: «А чего, подытожил он, — знаешь, сколько даунов таскается по этой дороге туда-сюда. Они же безвредные!»

Через два дня компания несколько изменилась: отпал Вилов, вконец разругавшийся со всей группой, верховодил всеми Хомяков: он очень много говорил, надежно сошелся с итальянским монахом (благо, будучи переводчиком, отменно знал его язык), и к группе, теперь уже с разрешения Хомякова, прибились две венгерки, то ли сестры, то ли подруги, они так дурно говорили по-английски, что их мало кто понимал, но все равно они были приняты в стаю — не пропадать же, честное слово, месту Вилова.

Третий день все шли молча и сосредоточенно. Казалось, запал болтать у всех поиссяк, сказывалась, очевидно, и первая нахлынувшая усталость, да еще и боль в ногах, которые у большинства при соблюдении всех предосторожностей покрылись кровавыми волдырями.

Дороги, по которым пролегал путь, были живописны, сочная зелень, холмы и равнины, поля и деревушки с красными черепичными крышами по обочинам узкого шоссе.

Даниил усердно шагал и все время слушал себя. Вот он шагает — раз, два, три — среди этих странных чужих людей, он пьет воду и жует грубый хлеб, сыр и вареные овощи, он спит по ночам как убитый, не видя снов, и что же — начался или не начался уже в нем чудотворный процесс очищения, наполнения новым целебным светом?

Бургос, Леон. Когда же, когда?

Когда же этот путь превратится в волшебную нить, по которой можно будет проскочить в другое будущее? А может, все это старинная шуточка? Ватиканский анекдот — и ничего так и не случится?

На седьмой день на Даниила нахлынули воспоминания. Он пересматривал их все подряд, казалось, совершенно не управляя этим несущимся с бешеной скоростью потоком. Правая его нога была воспалена, мозоли гноились, по щиколотке разливалось сильное жжение. Он шел осторожно, не снижая скорости, ступал, словно по жердочке, по спасательному мостику, мысленно проложенному между Сциллой и Харибдой. Сциллой была пятка, Харибдой — волдыри на щиколотке.

Вот он отчетливо видел крошечные конусообразные кофейные чашечки, все разные — разных цветов и с разным узором, их ему подарила Таточка, Мартина мать. Вот лицо Джоконды — странное имя для некрасивой пожилой женщины, с крупной родинкой под носом, кажется, будто у нее всегда там невытертая козюля, вот Мышьяк кашляет у него в родительской квартире, а он, как салага, как беспородный щенок, лижет ему руку. Вот он стучит мрачному мужчине в штатском на Мышьяка, врет, что тот предлагал ему купить наркотики.

А вот бледное лицо Мышьяка, которое он после этого много раз видел во сне.

Он вспоминал свое детство в закрытом подмосковном поселке с вымощенными плиткой улицами и фонарями с плафонами под старину, поселковый клуб, разноцветные флажки к 1 Мая, огромную елку, всю в переливающихся лампочках перед правлением поселка под Новый год. Он помнил запах антоновки, лежащей горой на уже стынущей закрытой веранде, тяжелую тоску ноябрьских вечеров, уют школьных ламп под потолком, пучок первой учительницы.

В этой реке воспоминаний на него то и дело наплывали разные лица — вот взъерошенный Кир наставляет его на путь истинный, говорит ему: «А знаете ли, молодой человек, вы отнюдь не бесталанны, вы очень даже нам нужны», а вот Голощапов, длинное лошадиное лицо Голощапова с маленькими черными глазками, криво улыбающееся ему на редколлегии вновь созданного телеканала, руководителем которого он его назначил.

Среди этих воспоминаний к нему явилось ощущение его первого жара в его самый первый в жизни грипп, ему года три, и летний надувной матрас на шкафу кажется ему крокодилом, а плед на кресле сползает огромной черепахой на пол.

Он отплыл в сторону от воспоминаний только вечером, когда все уселись ужинать в очередной паломнической гостиничке. На тесаном деревянном столе он обнаружил помимо обычной для паломников трапезы несколько копченых свиных ног, огромные мутно-зеленые бутыли с вином, сидром и пивом, умело приготовленные косячки с марихуаной, он обнаружил, что все женщины, включая венгерок, разоделись и накрасились, пачкали помадой сигаретные фильтры, откуда-то взявшиеся бокалы для вина.

Напились, блевали, орали, сношались, как животные, здесь же, в общей комнате, и Даниил пил и орал, заходился от смазанной помады венгерочки, шел на подвиги и рекорды. Он рухнул в эту оргию сразу, даже не успев задать свой коронный вопрос: «Господа, а что это все вообще означает?»

Мерзости продолжались целую неделю. Измученная оргиями группа еле плелась и проходила всего по несколько километров в день. Поздняя летняя ночь каждый раз заставала их в свальных и содомитских усладах, ворующими друг у друга деньги и спиртное, втихаря гадящими мимо унитазов в общественных уборных. Они улюлюкали и свистели вслед обгонявшим их паломникам — те смотрели почему-то грустно, сочувствующе. К концу третьего дня разложения Даниил отметил, когда их обгоняла очередная группа паломников, что и те были не слишком трезвы и бодры, ну да, лица измяты и речи неблагонравны. «Мы всегда были сбродом или превратились в него на этом пути?» — спросил себя Даниил, уставившись на галку, чинно восседавшую на нижней ветке столетнего дуба. — «Вы все в середине пути превращаетесь в мразей, — весело прочертила она хвостом в воздухе, — уж мы-то тут такого навидались!»

Как выяснилось потом, в минуту покаяния, наступившую в самом конце пути, на пол принципиально гадил Фиш. Он же сморкался мимо умывальника и нарочно бросал остатки еды под стол. Вдобавок к этому на стихийном покаянии выяснилось, что всю жизнь он страшно изводил свою приемную дочь, нет, нет, он не домогался ее сексуально, не размахивал перед ней пипиской, но нарочно драл ее мать так, чтобы она могла что-то увидеть или услышать. Монах Джакомо каждую ночь на привалах предавался оргиям с малолетними проститутками, которых легко можно было найти в округе за совсем скромные деньги. На покаянии он признался, что самой младшей из его любовниц было шесть лет. Это было давно, но не важно, было ведь.

Дэвид Минч признался, что, обкурившись травы, он обворовал добрую половину группы, на следующий день убедив всех, что это сделал румын.

Украинская колдунья — и в этом признаваться было не нужно — по ночам предавалась групповым сношениям, доставая из походного мешка образа и расставляя их по всем углам, чтобы «они видели».

Мюриэль и Анри нашли еще одну пару французов и, движимые алкогольными парами, залезли в два дома неподалеку от паломнической гостиницы и даже не обворовали их, а просто надругались, насрав на кружевные накидки и измазав калом портреты.

Кшиштоф Бенецкий, оказывается, написал пачку доносов и в последний вечер заклятой недели отправил их в службу безопасности Польской Республики. В доносах он оклеветал всех своих конкурентов, заложил чиновников, которые брали у него взятки, и раскритиковал правительство так, что, кажется, обратной дороги ему не было.

Мигель Лос Мигас подманивал кошек, которые в изобилии водились на паломнических стоянках, и издевался над ними, как правило, заканчивая свои экзерсисы жестоким удушением.

Нур танцевала голая на мостовых.

И только румынский убийца ничего не делал, а лишь протяжно пьяно мычал, поскольку никакого занятия придумать себе не мог.

Даниил позвонил Марте и признался во всех изменах, даже в тех, которых на самом деле не было. Он наговорил ей много страшных и несправедливых слов, и когда она расплакалась, он почувствовал счастье впервые за несколько последних лет.

Когда страшная неделя закончилась, каждый из них ощутил себя полностью опустошенным, и так, в полном молчании, загорелые, иссохшие, с грязью под ногтями, со слезающей с лица, плеч, рук и ног кожей он взошли в Сантьяго-де-Компостелу, поднялись по французской улице к храму, и, как и все паломники, пришедшие сюда с разных сторон по разным улицам, упали в изнеможении на площади, стараясь повернуться макушкой в сторону алтаря. Они лежали так в вонючей толпе себе подобных, слушали гул внутренней пустоты, свое дыхание, шум колотящегося сердца, сливающийся со звоном колоколов.

Святой Иаков, чьей волшебной силой питаются эти места, был сыном Зеведея и Саломеи. Иисус его и брата его Иоанна нарек обоих Ораторами, Сыновьями Грома: так мощно они проповедовали свою веру. Иаков видел, как распяли Христа, но не остановился после этого и продолжил яростно проповедовать Христову веру. Самого его обезглавили по велению царя Ирода Агриппы I, впрочем, некоторые убеждены, что голова его потом чудесным образом приросла обратно и что это чудо он сотворил для себя сам уже после своей смерти.

 

КОНОН-МЛАДШИЙ И МАРГАРИТА

Это был год, когда ведьмы рождались и росли как грибы. Они ядовито командовали и хозяйничали, управляли и доводили до ума, они сооружали башни из рыбьих костей и разводили в них летучих мышей, глаза их блестели, алые губы змеились приторными ароматными улыбками, они верстали несбыточные планы, писали в столбик худосочные цифры с ошеломительным количество нулей, изгоняли разумный дух из многокилометровых затхлых коридоров, совращали невинные души на погибель одним только хрустящим фантиком злокачественно распухающих вымыслов, когда распускались белые цветы во всех садах и когда все их деяния давали великие плоды — пустой, но по-своему завораживающе прекрасный звук — зууууууууууууу.

Потому ли они так быстро росли, фиолетовые, коричневые, оранжевые, с перламутровым отливом в волосах, что зима в тот год была особенно снежной? И наступила она, как положено, в черном совсем ноябре, закидав белыми хлопьями и комковатую землю, и еще живую жижу, и черные, пахнущие гарью небеса? Не эти ли ноябрьские небеса породили их вместе с мокротным кашлем, буро-зеленой гайморитной слизью, урчанием в переполненных животах, забитых до отказа взопрелой едой? Потому ли, что в ту зиму Пангея стояла белым-бела, и метель шлифовала ее неровные бока, и надрывно ревущий ветер до одури заморачивал голову каждому, кто еле шевелился крошечной черной точкой на фоне необъятной пангейской зимы и не мог уже смотреть по сторонам сквозь этот снег, не мог видеть их ведьмовского подспудного шевеления.

Невероятные ветры дуют в Пангее. Невероятной силы и голоса. Невероятные мысли терзают прокуренные души, в которых, как и снаружи, поскрипывает белый снег. Брожение умов, сизый дымок над красной кирпичной колбой камелька, спиртовые градусы двигают людей во тьме, имя которой и есть Пангея. Кто из розовощеких и пылких богатырей огромной этой страны взялся бы всерьез помериться силами с несгибаемыми сибирскими ветрами? Кто из них смог бы оторвать от земли, а не то что пригубить, волшебную чашу с кипящими идеями, среди которых и медная драконья чешуя, и яркие павлиньи перья, и отрывисто-тревожный ястребиный крик?

Конон-младший, запорошенный снегом, с заиндевевшими бровями и ресницами, запотевшими стеклами очков, ввалился калачом в головокружительно ароматное кафе на центральном, прямом, как шпала, проспекте и рухнул на первый же свободный стул прямо у входа. Раздевался он уже сидя, сдирал с себя пальто с большим меховым воротником, шапку-ушанку из лисы, полудетские варежки в яркую полоску. Он свалил все это на соседний стул, и когда к нему подошла хрупкая — непонятно в чем душа держится — официантка на тонких и высоких, как палочки для японской еды, каблуках, он выпалил: «Что-нибудь горячее и лучше с коньяком». — «Айриш кофе?» — подсказала официантка.

Осваиваясь за столиком, он глянул в окно напротив. За окном сновали закутанные пешеходы, бросавшие косые обледенелые взгляды на сидящих в кафе барчуков, лениво потягивающих свои коктейли, уминавших булочки с кремом под ласковое шуршание газетных листов.

Телефон. Те-ле-фон.

Конон-младший увидел на своем столике чужой телефон.

Дорогой. С позолоченным чехлом и вензелем на откидной крышке. Из последних моделей, снабженный и глазом, и ухом, и голосом, и душой.

Взял, внимательно осмотрел, сжал в пальцах. Несмотря на то, что вход в телефон был запаролен, проникнуть внутрь не составило труда. Хитрости сатанинские: 1234. Да лучше уж не иметь никакого пароля, чем такой. Женский телефончик, сомнений нет.

Телефон внезапно зазвонил, и смешавшийся Конон-младший сбросил звонок.

Конон-младший, получив от отца несметные богатства, ничуть не впечатлился возможной переменой своей жизни. Он как жил в скромном по московским меркам особнячке на самом берегу озера Леман в Женеве — среди потомков аристократов, выдохшихся восьмидесятилетних звезд и немногочисленных нуворишей, сумевших в самые последние годы урвать себе для престижа этот кусок старомодной недвижимости, — так и остался там жить. Дом его был достаточно простым — с тех пор как отец купил его на первом курсе университета, он ничего особо там не переделывал: на первом этаже еще хоть какой-то лоск — каминная, столовая, кабинет — библиотека с большими окнами в сад, а второй — проще подмосковной дачи: спальни, отделанные белесой сосновой вагонкой, обычные строганые полки, самодельные встроенные шкафы для одежды, дешевые разноцветные плафоны — как бывшие хозяева, жившие тут без малого пятьдесят лет, оставили, все устроили, так все и сохранилось по сей день. Конону нравились простор и незатейливость простого домика с заурядным прошлым, которое ничем не провинилось перед сегодняшними обитателями, отдавшими за эту вагонку и этот газончик миллионы. Но зато какой спуск к реке, какие беседки и павильоны, крашенные белым и темно-зеленым, какие милые современные скульптуры на лужайке, кусты сирени и скамейки у самой воды! Конон закончил университет с отличием, он учился там юриспруденции и государственному администрированию и все годы своего обучения в душе благодарил отца за то, что он отправил его не в шумный и отравленный шальными деньгами Лондон, а именно сюда — в эту тишь, в эту глушь, в эту дыру между горами, где летом невыносимо душно, а зимой промозгло и туманно. Он мало с кем дружил, предаваясь чтению и долгим прогулкам. Он редко принимал гостей в своей столовой, из которой давным-давно выветрился аромат сырного фондю, и нечасто позволял знакомцу или знакомой заглянуть в его кабинет или его библиотеку. Сам же он выходил регулярно, сначала посещал марксистские кружки, заслушиваясь пресными, полными пустых умностей речами холеных ораторов — все сплошь отпрыски здешних толстосумов, затем примкнул к анархистам, поблескивающим, как и он сам, дорогими очками, он даже пописывал под псевдонимом статейки на французском и немецком, изо всех сил критикуя европейскую интеграцию и нелепые законы, давшие возможность варварам, гуннам обмочить старые камни Европы своей едкой мочой и невежеством своим замызгать все дорогие сердцу европейца умненькие наблюдения. Марксисты, а потом анархисты относились к нему неплохо, несмотря на его излишне страстную и многословную манеру выражать свои мысли, избыточную образованность и солидный капиталец, о котором в маленькой Женеве все, конечно же, были осведомлены.

Как он управлял своим состоянием?

Совершенно никак. Вступив в права наследства, он призвал к себе всех, кого выпестовал его отец, и сказал им:

— Продолжайте как раньше. Ничего не изменилось. Но как только я замечу изменение к худшему, я уволю вас всех. Мне не интересны дела отца. Но от этого хуже стать не должно.

Они тогда с удивлением разглядывали пухлого молодого человека в круглых очках: природа будто переложила в него теста, груза плоти, сделала его излишне широким в кости, бедрах, снабдила неестественно мощными черными волосами, дававшими на лбу густую волну, но это по молодости делало его милым, даже трогательным, а никак не комичным. Чтобы никого не испугать своей беспечностью, а от природы он был и беспечен, и рассеян, Конон-младший пришел на заседание совета директоров в галстуке и костюме, сидевших на нем как черкесское седло на корове, но слишком быстро узел галстука спасительно сполз на сторону, а манжеты сорочки вылезли из рукавов пиджака на разную длину, обнажив незаурядную волосатость рук и дав его натуре все-таки одержать верх. За разговором он сильно потел, вырвал зачем-то едва задравшуюся кутикулу на указательном пальце, дав ток по-младенчески алой крови. Для собравшихся это был важный знак: он никогда не станет своим ни среди них, обладающих абсолютно безволосыми бледными телами и ногтями без сучка и задоринки.

Многоопытным директорам Конона было очевидно, что этот молодой человек одержим идеями, что он романтик, что слишком много в нем книжного, что эта его плюшевость мгновенно вызовет аппетит у акул, шныряющих в поисках добычи, а слаще этого пончика и вообразить себе невозможно. Так нужно, может быть, им помочь, чтобы выплыть на уцелевших обломках?

Они со временем именно это и сделали, отрядив им наиболее жирные куски старокононовской золотой империи, разумно порассчитывав не только на его беспечность, но и на его социальные и политические идеалы: Конон-младший мнил себя мыслителем, желал участвовать в истории, оставить в ней о себе хоть строчечку или лучше — абзац, поэтому он не будет кричать в судах и разоблачать в газетах: он никогда не станет вести себя как крупный буржуа, сутяжничать, а это важное обстоятельство при будущем переделе. В Европе применению молодых честолюбивых амбиций Конона-младшего не было достаточно места — тесно там и слишком сыто, а вот на родине — другое дело. Он все больше втягивался в тамошние дела, находя в столице себе и слушателей, и почитателей, и применение своим деньгам. Он дебатировал на званых ужинах и обедах под водочку и икру, под блинцы и семужку. Страсть, с которой он отстаивал особенное право главного народа и главной веры, вызывала у слушателей поцокивание языком, а поддержка обрюзгших церковников провоцировала негодование даже самых заскорузлых консерваторов — и из числа пишущих, и из числа читающих. Все это никак не вязалось с его упоительными проповедями равенства, но противоречия никогда не смущали его как человека по-настоящему свободного и не обремененного никакими обязательствами даже перед собой. Он часто приезжал в Москву: кутаясь в клетчатый шарф, большую кофту с оттянутыми карманами, он встречался с крепкими пареньками, пожирающими огненными, полными недоверия глазами его щетину на пухлых щеках и дорогой блеск круглых очков, они с ненавистью говорили о «чужих», он давал им деньги на отряды, на переоборудование подвалов в спортзалы, на лекарства, врачей и адвокатов. Он встречался с попами, что приезжали к нему из глубинки, давал им деньги на восстановление храмов, на медицинские кабинеты первой помощи, но только для своих, а не для пришлых. Они слушали его, кивали, благодарили. Он грезил о политической карьере, но не знался ни с какими Голощаповыми и ему подобными, хотя, конечно же, знал всех, чего греха таить, но для них он косил совсем уж под дурачка, под пухлого розовощекого баловня, умеющего лишь жрать суфле и хлопать глазами. Чтобы особо не лезли в душу, а вслед за ней и в карман. Его жизнь нравилась ему, он чувствовал яркость дней, он вел свою войну, он побеждал и проигрывал, двигая фигуры по доске, иногда теряя их, а иногда и захватывая чужие. А что еще может озарить смыслом жизнь молодого человека при деньгах, как не служение отечеству?

К повторному звонку он уже опомнился:

— Маргоша, — защебетал телефон, — тебе Петушок звонил уже? Вы сегодня вечером подойдете с нами ужинать? У нас все-таки годовщина!

— Вы знаете, — смущенно начал Конон-младший, — это не Маргоша, она, наверное, просто забыла здесь, в кафе, свой телефон, я бы рад был его передать, но не знаю кому. Как вас зовут?

Теперь замешательство охватило звонившую, и она повесила трубку.

Перезвонит, подумал Конон-младший и глотнул айриш-крим. Он горчил во рту и отдавал чем-то кислым.

Конон говорил с Леночкой, которую он не знал и знать не мог. С Гришкиной любовью. Леночка так и не перезвонила ему, потому что в тот момент, когда она разъединилась, ее собственный телефон принял ужасную эсэмэску, а потом и телефонные звонки их одноклассников: все, кто узнавал о внезапной Гришиной смерти, считали своим долгом сообщить новость именно ей, его единственной любви. Леночка разрыдалась. Ей сделалось невыносимо грустно. Как она будет жить без его обожания, собачьей преданности, готовности отдать последнее? О праздновании годовщины ее свадьбы с мужем в этот ужасный вечер больше не могло быть и речи.

Не дождавшись перезвона, Конон-младший попробовал набрать сам — любопытство победило в нем обычную робость, но сначала никто не подошел, а потом тот же женский голос сквозь рыдания проговорил:

— Маргоша, Гришка умер, представляешь? Какая глупая эта жизнь!

И телефон опять разъединился.

Конон-младший отхлебывал свой кофе и вертел телефон в руках.

Умер какой-то Гришка, женщина рыдает. О чем все это?

Посмотрел в окно. Метель усиливалась. Надо пока сидеть здесь. Он достал свой телефон, набрал номер, сказал, что застрял в дороге и сидит в кафе:

— Ты же на метро? — уточнил он. — Ну так подъезжай сюда, тебе какая разница?

Голос его звучал мягко, в конце разговора он даже улыбнулся, то ли от реплики собеседника, то ли своим мыслям.

Вернулся к чужому телефону.

Залез в фотографии. Интерьеры какого-то дома, дурацкие, нуворишские. Плотный мужчина, нос картошкой, глазенки скользкие, дурацкая улыбочка на лице. Италия. Желтые, синие, зеленые луга, стройные ряды кипарисовых аллей на фоне монотонно-синего неба. Оливковые рощицы. Горы шмотья. Конон опознал каждую марку, ну конечно, глупые девушки глотают эти кофточки, как снотворные, чтобы потом давать не просыпаясь. Рецепты из журналов. Лень было переписывать, вот и щелкнула телефончиком. Часы и дверные ручки. Фотографии чьих-то кредиток. Мужик какой-то улыбающийся, простоватый, с сильной фигурой. Педераст, решил Конон. Может, хохол или молдаванин. Сладенький…

Когда кофе кончился, он заказал еще один, а к нему еще и крендель с изюмом — грешен, любил булки, да и покопаться в чужом телефоне ему захотелось теперь с полным аппетитом.

На видео тот же самый мужчина, который попроще, с литым торсом и смазливой мордочкой, неумело конструировал поздравление с днем рождения.

— Ну Пашечка, ну пожалуйста, — ласково просил женский голос за кадром, — ну поздравь меня так с днем рождения, чтобы мне потом было приятно смотреть это и пересматривать. Ну постарайся!

— Маргоша, — мялся мужчина в маленьком окошке телефона, — ну что за фигня, ё-моё. Актер я, что ли? Ну ладно, хрен с тобой, золотая рыбка. Будь всегда молодой, поняла меня, молодой, худой, сисястой. Будь сладкой моей поганочкой, с жопой такой, чтобы у мужиков вставало оглоблей, поняла меня?!

Произнеся все эти яростные пожелания, Пашечка, улыбаясь во весь рот, расстегнул ширинку на джинсах и показал член — внушительных размеров — камера наехала, взяла крупный план, захватив и пальцы рук, начавшие привычно ходить туда-сюда.

— Этот дроч я посвящаю тебе, Маргошка! — сказал Паша. — Будь здорова, как корова!

Телефон зазвонил.

— Это Паша, — сообщил телефон, — ну ты как там?

— Это не Маргарита. Я нашел ее телефон в кафе. Передайте Маргарите. Я готов отдать, подъезжайте. Я остановился в отеле «Националь», я могу оставить его на ресепшене.

— Что за черт?! — квакнул телефон и рассоединился.

Но кто такие были эти ведьмы, вышедшие из-под земли на свет божий и защебетавшие птичьими голосами? Кто были эти худышки и стройняшки, славные обладательницы двадцатисантиметровых каблуков и ботокса под кожей? Почему именно они повели корабль на рифы и куда отошел славный боевой капитан?

Никаких ответов на эти вопросы не существовало. Просто холод вытащил их на поверхность, а дальше они сцепили свои тоненькие белесые ручки и потянули друг друга на сальный запах денег, потянулись на эти улицы, к этим больным фонарям, к этим агонизирующим витринам, прилавкам, темным щелочкам банковских автоматов. Эти молодые ведьмы питались огнем неоновых вывесок и рекламных щитов, сладкой уличной пестрой требухой, они купались по ночам в подземных реках, плескались и барахтались в черной воде, забавляясь плавающими здесь же блескучими побрякушками.

Заглянули они и в кафешку на сквере, где сидел Конон-младший. Провели рукой по его волосам, отчего он поежился и заказал к латте еще сто граммов коньяка. Пощекотали под яйцами бармена, тут же запавшего на замужнюю официантку, и отвели от входа в соседнее кафе проверяющих безопасность усатых пожарников в красных шлемах, которые в эту метель, как и положено настоящим борцам с огнедышащей стихией, были особенно злобны. Чего же на самом деле было нужно этим похожим на гигантские зеленые водоросли феям зла?

Человеческих душонок на подарки сатане.

Душонок средней глубины для адского бульона на отходах от сатанинской стряпни.

Ходили за урожаем, тянулись цепкими лапками ко всему, что плохо лежит, и, заглянув в это самое заведение, конечно же, заприметили славного отпрыска золотоносной фамилии — и потянулись к нему рукой.

Конону-младшему только сегодня с утра померещилось, что все выглядит то ли непривычно, то ли ненадежно. Да, вчера на гулянке с нацболами он позволял себе лишнее, чтобы отвадить от себя их девок, напился в хлам до блевоты, но не может же похмелье длиться так долго? Вот старуха шла мимо и подмигнула ему. Ну ладно, у нее тик. А вот мужик какой-то взял и чуть не спихнул его под машину, у него что, тоже тик?

Теперь этот телефон.

Он набрал номер Павлика:

— Вы не так меня поняли, — начал было Конон, — я нашел телефон и готов его вернуть.

— Да пошел ты на хер, вернуть, — спокойно проговорил Павлик и отключился. — Психи сегодня просто достали, — продолжил он, уже выключив телефон. Минуту назад он открыл дверь запыхавшейся Маргарите, которая с ходу кинулась ему на шею.

— Ты чего телефоны разбрасываешь? Мужик звонил, вернет, наверное, за находку денег запросит. Но это законно, слышишь? Заплатишь ему!

С возвратом телефона явно что-то не складывалось. То у странного полосатого фургона с надписью «колбаса» возникала незапланированная встреча с каким-нибудь важным пангейским пузом — и все дороги перекрывали на полдня, оставляя Конона чертыхаться в многокилометровых пробках. То Рита увлекалась какой-то сущей ерундой, педикюром например, и отменяла их встречу, набрав для этого его номер на втором таком же беленьком телефончике с такой же золотой крышечкой.

Но в жизни Конона не складывалось не только это.

В тот день, когда он нашел в кафе телефон, он глупо ударился ногой о порожек в ванной. О чем-то задумался, засмотревшись сначала в зеркало на свое небритое сонное лицо, а потом на блики от большого другого зеркала, рассыпавшего их по теплому мраморному полу прихожей. Он запрыгал на одной ноге, осыпая порожек проклятиями, и тут, как водится, позвонила мама с вечно не нужными вопросами, обязательно ведущими в конце разговора к длинным и протяжным ее рыданиям.

— Да ты молодая еще совсем, — всякий раз напоминал ей Конон-младший, — и будут у тебя внуки, слышишь, я обещаю тебе! Ну мамочка, мамочка, ну перестань!

Софья Павловна страстно любила Конона-младшего и именно поэтому не хотела, чтобы отец оставлял ему львиную долю своего состояния. Что хорошего дадут ему деньги? Станет несчастным, чужим, отцова характера в нем нет, а без волчьей хватки сожрут, растерзают его на куски, и будет он человеком без настоящего и будущего, с одним лишь печальным прошлым, в котором простая формула: не смог, не оправдал. Другой их сын был совершенно потерян для нее, он рано женился на американской бесплодной адвокатессе и укатил на другой конец света заниматься сущей ерундой, торговать экзотикой — вазами да фигурками из черного дерева, которые совсем никому не нужны — он наторговывал на медный грош, полагая свою неуспешность аристократизмом, и от этого еще сильнее ненавидел родину, на которой зачем-то осталась его мать. Но раз она осталась здесь после смерти его отца, значит, не нужно, невозможно ненавидеть это «здесь», никому, никому этого нельзя! Зачем же он так бесит ее?!

А младший сын, увалень и книжный лентяй, всегда брал ее за душу своей кажущейся незащищенностью и нежной страстностью, которая встречается разве что у близоруких с детства мальчиков, изучавших жизнь по романам. И почему именно ему старик отписал все? Почему так обидел его брата? Неужели потому, что не верил ей, считал его не своим? Зачатым от кого-то еще? Смертельно обидно, но вышло все к лучшему. Старший сын не подал бы ни копейки, все промотал бы, а младшенький оказался с душой, и кто знает, может, еще и подарит внуков. Она, конечно, обижалась на него, что он «как бездомный, останавливается в отелях», не рассказывает ей настоящих причин своих приездов. Она изводила его вопросами, догадками, подозрениями, которые он еле терпел, как и ее дурацкие гостинцы. Их привозил ее шофер, каждый раз неуклюже извиняясь, что побеспокоит, опять вот привез от Софьи Палны пироги. «Мамины приветы» Конон передаривал горничным, чужим и своим секретаршам, случайным попутчикам, водителям, даже не разворачивая пакетов. Не от черствости, а от неумения как-то по-другому применить плоды материнской заботы. Но он ее любил и жалел, главным образом за то, что всю жизнь она прожила при его отце, мрачном и безрадостном человеке, напоминавшем ему, молодому лодырю, часовой механизм.

В Москве у него была девочка, первая, с кем он почувствовал себя мужчиной несмотря на то, что ему было уже хорошо за тридцать. Он вспомнил о ней, как только врезался босыми пальцами в порожек ванной комнаты, и подумал, что, наверное, рыхлостью своих чувств причиняет ей большую боль.

Какие между ними были взаимоотношения?

Да никакие. Скучные. Ему нравилась ее шея. Острота скул. Все это хорошо смотрелось, пока они сидели в кафе или шли в театр — они несколько раз ходили в театры и в Москве, и в Европах, глядели там классику. Он одновременно глядел на эту ее шею и за шампанским после, в баре, но как только захлопывалась за ними пухлая дверь ее квартирки или дверь его номера — она стала ездить к нему в его деловые поездки, так сразу же начиналась скука и даже тоска.

Он все говорил себе, что он не по этому делу, оттого и скучно ему, но ведь, может, он еще и втянется, бывает же?

Убеждал себя.

Он иногда даже чего-то от нее хотел, обнимал, стремился куда-то пролезть, до чего-то дотянуться, но ей было смешно, неловко, и он от этого чувствовал себя еще более нелепым.

Она понимала, что нельзя смеяться, что если она все-таки любит этого увальня, щурящегося близорукими глазами, то нужно попытаться соорудить любовную сцену. Он этому ее старанию был и рад, и не рад — хлопотно, да и по-другому намного проще, чем вот так вот изводить друг друга в попытке сделать это вдвоем. Ну зачем, спрашивается, это нужно делать вдвоем, что за чушь?

Но то, что девчонка, эта конкретная скуластенькая девчонка с острыми плечиками и коленками все же нужна ему, Конон осознал, когда, разобидевшись на сущую ерунду, она напрочь пропала на несколько дней. Он приехал тогда на неделю, встречался с совсем уж смрадными хакерами, обкуренными, со скользкими глазами и мыслями, он слушал их доклады о мусульманских подпольных группах мстителей, ему было от всего этого не по себе, но он думал только о своей девочке, которая не подходила к телефону, не отвечала на эсэмэски, не была видна в фейсбуке и скайпе. Он почувствовал тогда, что от этого исчезновения у него закрылся воздушный канал, как будто забился нос и нужно было дышать с усилием, а вдоха все равно не выходило.

В тот день, когда он расшиб пальцы о порожек в ванной, у них опять не ладилось. Он был расстроен, отчего особенно рассеян. Он сам не заметил, как поставил чашку с утренним кофе на край стола, и она, бедняжка, стояла там из последних сил, пока какой-то злобный бесяра не опрокинул ее на пол.

Он зачем-то наклонился вытирать, схватил белое полотенце, но не успел, влетел лбом в край стола.

Расшиб.

Бросил.

Собрался.

Вышел из отеля, так и не заметив спрятавшегося за отельными рекламными буклетами кошелька, и был вынужден возвращаться, долго и мучительно пытаясь развернуться на закупоренном пробкой проспекте. А ведь если бы он не заказал завтрак в номер и спустился вниз, он не грохнулся бы головой и не забыл бы кошелек. Но он не захотел никого видеть за завтраком и — на тебе, пожалуйста!

Многих из возможных бед или почти бед он даже не заметил. Не заметил, как прошел в миллиметре от треснувшей крышки канализационного люка, запарковав машину в неположенном месте рядом с этим кафе. Если бы он наступил — то лежал бы сейчас с загипсованной ногой в больнице в ожидании операции или переливания крови.

Не заметил, как при входе в него пролезли сотни тысяч невидимых вирусов гриппа, которые к моменту, когда он нашел телефон, занимались бешеным и верным размножением. Он не заметил, точнее, не знал, что мошенник очистил счет одной из его карт, эсэмэс-уведомления застревали где-то по дороге — и тот спокойно снял пару тысяч. Нет, нет, все это не беда, Конон-младший был состоятельным и респектабельным молодым человеком, но все это симптомы одной болезни, дирижирующей и его мыслями, и его словами. Но какой?

Телефон опять зазвонил. На этот раз позвонила сама Маргарита.

— Послушайте, — сказала она, — послушайте, я понимаю, что у вас нет никакой причины говорить мне правду, но все же, я умоляю вас, скажите, это Петух, Петя, Петр Иванович Селищев дал вам мой телефон, чтобы вы поставили туда жучок и вернули его мне? Скажите, ведь так? Иначе зачем вам его отдавать мне?

Конон растерялся.

— Даже не знаю, что и сказать, — непроизвольно произнес Конон. — Глупо как-то оправдываться.

На том конце разъединили, но Конон ни на йоту не сомневался, что Маргарита перезвонит еще и еще.

— Я не буду никого присылать за телефоном, — так она начала разговор в следующий раз, — я сама с вами встречусь.

На это Конон хихикнул, и в трубке на какое-то время воцарилась тишина.

— Вы говорите как заговорщица, — попытался пошутить он. — Ваши звонки наводят на подозрения.

Может быть, он захотел приключения в этой заснеженной Москве, воздуха, которого так не хватало ему после ссоры со своей девочкой?

Они встретились через четыре дня в том же кафе на Пушкинской площади, где Конон нашел телефон. За тем же самым столиком — такова была просьба Маргариты. К этому моменту заинтригованный Конон уже вывернул найденный телефон наизнанку, просмотрел все фото, прочел все полторы тысячи эсэмэсок, хранящихся в его памяти, изучил все телефонные номера и нарисовал на листочке карандашиком линии, связывающие разных персонажей. Все просто: Петушок муж, все фото и отправленные эсэмэски об этом свидетельствуют, Павел — любовник, Эдик — водитель, он же любовник. Все просто, как три рубля. В этой встрече у Конона было преимущество: он много знал о Маргарите, а она о нем ничего.

Но на кой черт ему нужно это преимущество?

Он увидел перед собой молодую привлекательную женщину, у которой не было лица. Глаза ее беспорядочно бегали из стороны в сторону, мысли скакали, руки то теребили края салфетки, то терзали сигарету, которую она забывала закурить, ей все время что-то мерещилось, и она дергала головой, он пытался поймать ее взгляд и никак не мог, за целый час она так ни разу и не посмотрела на него.

После того как она заказала себе латте, а он очередной айриш-крим, они долго молчали. Ситуацию спасли два принесенных напитка, после первых глотков разговор, хоть и с трудом, но начал подавать признаки жизни.

Маргарита спросила у Конона, кто он.

Он весело и без запинки ответил ей. И поскольку ответ выскочил из него сам собой, за ним выскочила и встречная ремарка:

— А о вас я кое-что разузнал из вашего телефона, хотите, поделюсь своими догадками?

Это напоминало игру.

— Ну давайте, — с деланой неохотой согласилась Маргарита.

Все эти дни, с того самого момента, когда Конон нашел телефон, до этого разговора были наполнены для него тягостным чувством. И дело не только в полосе мелких невезений, но и в новости, которую сообщила ему его молодая возлюбленная: она сделала аборт. Он узнал об этом только через несколько дней, почти случайно: «А чего говорить о грустном», — сказала она спокойно и вместо финальной точки пожала плечами.

Конон не очень знал, что в такой ситуации нужно подумать или даже сказать. Разве они когда-нибудь смогут быть вместе?

— Ну сделала и молодец. Спасибо тебе за то, что ты такая взрослая и ответственная.

Но фраза эта вышла из него косо, и чувствовал он себя косо с того самого утра, когда она сделала аборт, а он не знал, он как будто отбил вместе с пальцами о притолоку что-то, угрохал важную и хрупкую свою деталь, и все ныло в нем и болело, словно к дождю, к перемене погоды. Но почему она сделала этот аборт? Неужели он такой никчемный толстяк со всеми своими умонастроениями и великими капиталами, что совсем молодая девчонка из средней семьи решает сделать от него аборт, даже не посоветовавшись с ним?

Он что, урод? Дегенерат? Неужели от него зазорно родить? Он всю жизнь потом вспоминал об этой страшной обиде, что возникла в нем тогда, даже тогда, когда, стоя спиной к солдатам, арестовывающим Константина, он почувствовал удар тупым предметом по голове и слился с узором на занавесках. Неужели все во мне было и осталось не так? Но за что, за что наказание такое? И тогда, и даже тогда, он вспомнил об этом аборте и подумал, может, если бы она тогда родила, глупая эта Катюшка, то, может, он и не оказался бы в этой комнате, не слышал воя прислуги на кухне, выстрелов, кровавой возни, а нянчил бы уже внуков, целовал бы их пухлые щечки и читал бы им сказки про Синюю Бороду или Белоснежку и семь гномов. Почему она, эта скуластая, не захотела жизни с ним?

Он потом, слившись с узором на шторах и уйдя наверх, спросил об этом у Петра и Павла, не забыл, — и они ответили ему, что она, эта смешная Катюша, как ни старалась, не смогла полюбить его, и мать ее уговаривала, но чем больше было аргументов «за», тем холоднее становилось ее сердце — и он заплакал, потому что больше никого за жизнь так и не полюбил. Но что тут такого? Многие так живут. И плачут потом, умерев.

Он сказал тогда Маргарите вот что. Не сразу, а когда они выпили коньяку, она предложила выпить, чтобы выведать, каких он будет, и он почему-то поплыл от третьей рюмки по реке, жаркой коньячной реке в чьи-то неведомые объятия. Он рассказал ей об аборте и навсегда запомнил ее улыбочку и глупые слова утешения и как бы в отместку брякнул:

— Да чего уж, с вами-то все понятно. Муж злой, любовник глупый. Муж — Отелло, любовник — Яго.

— А попроще-то нельзя? — с раздражением переспросила она. — Чего темнишь-то. Мы, знаешь, люди без затей.

— Задушит он тебя, если гулять не перестанешь, — почему-то выговорил Конон. — Ты думаешь, он твой телефон не читает? Эсэмэсочки дурацкие, намеки. Не надо дразнить простого человека. Простой человек поступает просто.

— Учить он меня будет, ой, мамочки. Да какого черта ты в это лезешь? — Но потом вдруг осеклась. Чего это она? Богачок что надо, не вахлак, как Петух. Сам в руки идет. Томно посмотрела. Погладила по руке:

— Ну, ладно. Не разводи нюни. Другой под столом нащупала его коленку. Погладила.

— Ну хочешь, пойдем куда-нибудь?

— Ты что, проститутка? — с недоумением воскликнул Конон-младший. — А я-то, дурак, сочинил внутри историю!

— Я приняла решение, — резко оборвала его Маргарита. — Я дарю вам мой телефон. Дайте мне его, я достану сим-карту и сотру все из памяти.

Конон поднялся:

— Да вы с ума сошли.

— Ну, мил человек, вам не угодишь, — немного пьяно изумилась Маргарита, опять отчего-то сказав ему «вы».

Он развернулся и ушел.

Его раздирала обида, что ему на его добрый поступок ответили низкопробной провокацией.

Что стало с людьми, злился он, мучаясь в очередной пробке. Отчего у них на уме одна только гниль? Неужто она так загнана, что не верит ничему, ни во что себя не ставит?

Конон увидел мужчину с круглым лицом и носом картошкой в своем отеле через неделю, накануне отъезда.

Он, конечно же, сразу же узнал его — много видел его фотографий в телефоне. Тот шел с охраной, которая несла за ним два кофра, а сам он деловито вышагивал впереди. Конон улыбнулся ему, но Петух улыбки не понял, что за очкарик и хрен ли он ему лыбится, знакомые и свидетели ему тут были совсем не нужны, — и он рассерженно отвернулся и зашагал поскорее в свой номер.

Потом они столкнулись вечером в баре и даже разговорились. После первого стакана о погоде, после второго — о политике, после третьего — о деньгах, после четвертого — о женщинах. Конон все хотел сказать ему, что видел его жену, хотел от обиды сдать ее с потрохами, но не пришлось к слову. Погоду они нашли прескверной, хотя чего и говорить — красавица зима в России прекрасней любых других заграничных зим. Насчет политики они опять же согласились, что плохи дела государства, когда правитель в хандре и изо всех щелей лезет нечисть, разбрасывает свои ядовитые споры. Поговорили тут же о нравах, и Петух сделался пунцовым, что очень понравилось Конону, а потом сделался нежно-пунцовым и Конон: да сколько же можно быть ни на чьей стороне, да как же это можно не помогать своему же народу, так какому же тогда помогать? О чьей светлой участи грезить? Когда Конон, говоря о капиталах, полностью представился, Петух даже присвистнул: да неужели отпрыск того самого могущественного Конона-отца, мощно поддерживавшего Лота? Вот это да! Вот это встреча! Петух так был изумлен, что даже на секунду позабыл, зачем он вообще приехал в этот отель и что ему предстоит выполнить в ближайшие дни.

Разговор о женщинах шел плохо. Конону нечего особенно было сказать, кроме того, что его девушка сделала от него аборт и теперь они, наверное, расстанутся.

— Моя тоже сука! — со вздохом сказал Петух и помрачнел.

— Я знаю, — автоматически кивнул Конон.

Петушок услышал эту реплику, но решил, что слишком пьян.

Они расстались почти друзьями, обменялись адресами и телефонами, договорившись продолжить, обязательно продолжить.

Очень расположил к себе Конона этот простой русский лапоть, широкий, искренний и, кажется, с очень особенной душой за золотым почти сердцем.

Когда Маргариту и ее возлюбленного застрелили и Конон прочел об этом в газете большой криминальный очерк с фотографией на полстраницы, он позвонил Петуху. Тот, конечно, не ответил, и тогда Конон написал ему:

— Ты приезжай. У меня нет такой зимы, как у тебя, но есть дом и озеро, и ты мне очень нужен. Мне нужен соратник.

Случилось это примерно через десять дней после того, как они встречались в кафе с Маргаритой, пили коньяк и обменивались колкостями.

В старинных аллегорических книгах бунтарь изображался так: молодой человек в доспехах и с кошкой на голове. Он стоит спиной к нам и оглядывается, не поворачивается лицом, потому что боится быть обиженным. У него на голове кошка, потому что это животное никому не любит подчиняться, как и настоящий бунтарь. У его ног на земле лежит корона и ярмо, он всегда борется с тиранами и теми, кто хочет его поработить. Этот мужчина изображается молодым, потому что именно в молодости мы чувствуем силу и готовность побеждать, отсюда в нас такое острое нежелание подчиняться, а также обидчивость и ранимость, находящиеся в основании многих поступков, которые совершают бунтари.

 

КЛАРА

— Сегодня мы очень устали, — сказал Петр, — пропустили за сутки более пяти тысяч человек, и почти всех — в ад. Два самолета разбились, в Китае опять эпидемия, естественная смертность возросла — от старости и болезней. Дали бы нам помощников, а то зашиваемся, как простые смертные. За что нам такое? Вот пришли сюда передохнуть.

— Почти всех в ад? — изумился Господь. — Но за что, о Боже!

Павел молча протянул ему списки, наспех составленные Петром.

Среди умерших и отправленных в ад в этот день было и имя Клары.

— Но что же такое рак? — они сидели с Федором в гостях у старых друзей, в Нью-Йорке. С этой милой парой они познакомились в Будапеште, где Федор несколько лет возглавлял торгпредство.

Знали ли Тереза и Джордж о том, что этот самый Будапешт окончательно перевернул жизнь сидящей напротив разодетой русской пары, и Федору даже пришлось брать на себя дополнительные обязанности, чтобы сохранить место? Шутка ли, он закрутил с секретаршей, а Клара в отместку позволила себе интрижку с индусом, то ли разносчиком пиццы, то ли торговцем жареными каштанами.

Конечно, да. Они знали. Им поведали.

А кто в крошечной Венгрии не знает: история в духе «Последнего танго в Париже», запретного, которым все так упивались лет пять-шесть назад. Не буквально, но близко. Он и она в съемной квартире, он индус, она русская, у них нет общего языка, но есть страсть, обдающая напалмом все приличия и социалистические предрассудки.

Ха! Да это лучшая будапештская новость последних лет!

Нью-йоркская вечеринка шла как по накатанному. Сначала аперитив из полосатых стаканчиков под телевизор, журчавший о новых пламенеющих викторинах и лотереях, изредка мелькали кадры десятилетней давности: «пражская весна», ну да, сегодня как раз годовщина — мужчина в желто-коричневой замшевой куртке куда-то бежит, размахивая руками, и вокруг дым, танк стоит среди груды развороченных ящиков и картонных коробок, яблоки катятся по тротуару, и в панике бегущие люди поскальзываются на них, давят грубыми башмаками, вот показалась скорая помощь и, кажется… Что-то говорят о болезни старого правителя Пангеи, на смену которому прочат какого-то Лота, умницу и трудягу, молодого человека с мечтой и непревзойденными перспективами.

Но многие общие знакомые, глядевшие в этот момент пылкие кадры, все равно думали о лучшем водевиле прошедшего сезона, Fedor & Klara Story: политика, конечно, дело увлекательное, а иногда даже и зрелищное, но что до нее простому смертному? А вот кровоточащие измены, такие как у Федора и Клары, — вот это действительно свежо, и страшно, и завораживает, и всегда такое невольно примеряешь на себя.

— У нас прогнозы погоды никогда не врут, — убеждала гостей Терри. — У нас просто не принята такая халтура.

Теперь она разливала в толстостенные стаканы, заполненные льдом, очередную порцию непонятного славянам коктейля с мятой и кока-колой.

— Кеннеди, вы знаете, как много Кеннеди сделал для Америки? Он и есть наша мечта. Это все, — она ткнула пальцем в телевизор, — его заслуга, этот прекрасно работающий мир. И никакая русская война нам не страшна.

— Кеннеди убили, — рассеянно проговорила Клара, — разве мудрого правителя могут убить? У нас вот никого не убивали…

— Вы сами себя убивали, — парировала Терри.

Клара, царственно восседавшая в удобном кресле, растерянно улыбнулась.

— Что же такое этот рак? — чуть было не сказала она вслух.

Что она сделала не так? И почему именно сейчас, когда в ней как будто проснулась жизнь, когда ей снова захотелось включиться в нее, отдать свои старые долги. Ведь она же в долгу — она бросила медицину, и страшно подумать, скольких она не вылечила, не спасла.

Несмотря на полученный две недели назад от врачей приговор, она выглядела неплохо — кремовое шелковое приталенное платье освежало ее, ножки в маленьких туфельках казались крошечными, а изящные икры будили воображение. («Как он мог предпочесть Кларе какую-то секретаршу, у него что, глаз нет?» — задавалась вопросом Терри. Джордж сам рассказал Терри о позорных взаимных изменах Федора и Клары, он был возмущен. Но когда он узнал о страшном приговоре, смягчился и пригласил их — надо быть человечным — так он объяснил свой порыв).

Джордж был старинный приятель Федора. Дипломат, сын дипломатов, родители в отставке проводят благородную старость в просторном фамильном гнездышке в Нью-Джерси за чтением газет, журналов и толстых книг. Отец его, кажется, пописывает мемуары, что-то о Нюрнбергском процессе, на котором он в молодые годы работал переводчиком. Помнит он немного, говорил Джордж, но разве это важно. Куда важнее, что каждый день он поднимается после завтрака в белой сорочке и прекрасном костюме, вышедшем из моды лет уж тридцать как, в свой кабинет работать, глубокий уже старик — и костюм не слеживается, и дым выходит у него изо рта красивыми кольцами, и жена с гордостью ходит на цыпочках, и чинно и осмысленно тикают в доме часы.

Терри, чтобы смягчить сказанную резкость, неловко улыбнулась — ей никогда не хотелось важничать при муже. Теперь он отругает ее, когда гости уйдут, и чтобы он не дулся весь вечер, она подошла к нему, погладила по волосам, воздушно поцеловала в макушку. «Это и есть смерть, — подумала Клара, увидев воздушный поцелуй, — в изменах намного больше жизни. Но почему тогда я должна умереть, а они останутся жить?»

Она пыталась разгадать. Она ведь была безупречным диагностом, всегда видела корень болезни, а тут разглядеть не могла, не могла определить момент, когда клетки внутри нее стали бесконтрольно делиться. Что послужило импульсом? Неужели это наказание за Ананда? Но может ли так быть? Она полюбила, наконец-то почувствовала настоящую радость от общения с мужчиной, ведь с Федором был только один долг, и то поначалу, а потом он стал называть ее «мама», как дети, а она его — «папа», какая же при таком обороте может быть страстная близость? Она поставила крест на медицине, оставила больных умирать, она отдала всю себя Яшке и Соне, и что, за измену этому тусклому долгу, за ссылку в пресную Венгрию она должна теперь навсегда перестать видеть солнце? Может быть, ее разрушило чувство вины? И перед Анандом, и перед Федей, который никогда не простит ей шушуканья за его спиной?

Она прекрасно понимала, что болезнь — это поломка. Незримый удар направляется в самое слабое место, образуется дыра, и из нее выползает смерть. Но кто это делает, кому это нужно?

Тысячи раз она пыталась понять, что именно было этим смертоносным ударом. Вот их первая с Анандом встреча: молодой человек, индус с очаровательной и скромной улыбкой, в первый день в отеле, когда они только приехали, поднес ей чемодан.

Через несколько месяцев они случайно столкнулись в городе, он тащил пышную подарочную корзину с прикрепленным к ручке розовым шелковым бантом — как же неудобно было ему тащить!

Когда Терри сказала: «Вы убиваете сами себя», Клара сразу подумала про рак: все точно, так и есть, изменила себе, вот и родила опухоль. Болезнь выросла внутри меня, а я ее и не почувствовала, потому что она и есть я сама, твердила про себя Клара. Но когда именно она изменила себе? Может быть, еще не поздно обмануть измену, и она выживет?

Но не могла же она, как Светлана Аллилуева, укатить в Гималаи?

Когда теперь она вспоминала про Ананда, она всегда думала о Гималаях. Вспоминала, как они с Федей летели над ними — это был очень долгий перелет с множеством пересадок, — они летели до Куала-Лумпура на торжественный прием, был декабрь, но летели они в тепло, и это тепло было таким же непостижимым, как и эти горы.

Гималаи почти касались брюха самолета. Они возвышались над облаками гигантским Солярисом, который и показал Тарковский вскоре после их поездки. Это был целый материк — Гималаи, и облака колыхались вокруг них, как послушные и мягкие волны, отдавшие всю свою силу вниз — океанам и морям. Она глядела на них и глотала слезы: как могла она бросить то, для чего была рождена? Какого черта она летит в этом самолете и восхищается чужими горами? Испуганные пассажиры прилипли к иллюминаторам, таращились до хруста шей. Кто-то охал, кто-то стонал — это был транс, именно так Гималаи влияют на людей, пролетающих над ними, — потом объяснил ей Ананд.

Их прогулки с Анандом отдавали молодостью. Они колесили по бывшим охотничьим угодьям — будапештскому парку Варошлигета, они любовались старинным замком с причудливым для русского уха названием Вайдахуняд, они ели клубничное мороженое на скамейках, нюхали распускающуюся сирень, она говорила, он улыбался. Удивительно, но он знал немного по-русски, проучился несколько лет в Университете дружбы народов, жил в общежитии, но потом уехал домой — случилось несчастье, умерла мама.

Когда они гуляли и кружили, он больше не работал в отеле, а пошел разносчиком в магазин, он очень скромно жил в съемной комнате, которую делил с несколькими точно такими же индусами, как и он.

И вот Клара говорила и говорила, а он улыбался и кивал, и они гуляли иногда часами в его выходные дни, потому что ничто не держало ее дома — дети были с нянькой, по дому все делает домработница, проворная румыночка Анита, миляга и скромница, но при этом и с достоинством, и с норовом, и, конечно же, при погонах — с ней и слово-то молвить страшно. Да и о чем?

Она рассказывала Ананду про медицинский институт, про то, как ее сживали со свету все подряд — за ее безупречное медицинское происхождение, за ее хорошую квартиру, но более всего за то, что она никогда не ошибалась и ее боготворили больные.

Она рассказывала ему о своей ближайшей подруге Вассе, всегда при всех посмеивавшейся над ней, принижавшей ее заслуги и преувеличивавшей свои.

Клара рассказывала Ананду, как ее буквально спас Федор, уведя в сторону от этой зависти, вскружив голову, вырвав из среды. Она рассказала ему, как меркли ее рыжие волосы и в результате сделались почти серыми от той жизни, которой она жила — поначалу прекрасной и даже веселой, но не своей, не своей!

— А разве может быть здесь, на земле, своя жизнь? — улыбался Ананд.

Он в ответ на ее расспросы рассказывал о себе и своей семье. О крошечном городке, где родился и вырос. О прилепленных друг к другу домиках, между которыми пролегает тропа и течет сточная канава.

— Мы всегда боготворили белых людей, — улыбаясь, вкрадчивым голосом говорил он, — наверное, еще с тех времен, когда нас завоевали англичане. Англичане необычные и удивительные люди, так ведь? В нашем городке все сдавали комнатки путешественникам. По Индии многие путешествуют, а вы бывали там?

Клара покачала головой.

— У нас в Индии дервиши и боги сами приходят к людям. Вам нужно туда обязательно поехать, Клара. Там вы почувствуете себя царицей.

Он рассказал о том, как оказался в Будапеште. Однажды комнатку в его доме сняла белая женщина-врач, мать его так восхищалась ей, так старалась угодить, считая, что эта белая врач должна дать денег на свадьбу сестры. Но она обманула, взяла адрес, пообещала, но денег так и не прислала.

— Разве богатые не должны платить за бедных? — в порыве внезапной искренности воскликнул Ананд, — это же так естественно! А потом проездом останавливался один русский человек, и он пообещал пригласить меня учиться в Москву и свое слово сдержал. А потом привез меня сюда, я так и не закончил вуза.

Клара слабо поняла интригу, но списала это на его плохое владение языком. Да и зачем ей было что-то досконально понимать. Она гуляла с ним, приходила в его комнатку, когда там никого не было, она впадала в экстаз от его глаз, тембра голоса, запаха, прикосновений. Разве это была измена Федору? Разве Ананд вообще мужчина? Да и можно ли помыслить, что у них когда-то будет каждодневная приземленная жизнь? Все, чем он владел, — пара шелковых рубах для праздничных церемоний, угол в комнате-пенале, тяжелая работа и гроши в кармане. А у нее дом, дети, муж, родня, родина, наконец. Она — тяжелая, как гора, обездвиженная, как гора, а он легкий, как пушинка, которую ветер понесет куда захочет. Но когда она притягивала его к себе в этом пенале, окунала лицо в его черные волосы, всегда пахнущие сандалом, ей казалось, что вся грусть уходит из души, вся хворь уходит из ее тела и каждая мышца, каждая мысль наполняется небывалой силой.

Ей начала сниться работа. Шквал сновидений. Операции на открытом мозге, сложная диагностика, жалобы и слезы. Она почувствовала ветер больничных коридоров, запах спирта, эфира, она увидела постаревшие лица коллег. В ней как будто распрямилась пружина. Словно кто-то прошелся кислотой по ржавчине, и бешенство стиснутого, сдавленного годами ее естества вырвалось наружу. Ну конечно, лечить! Она говорила с Майером, во сне, конечно, просила у него прощения, и он звал ее вернуться. Но как она может вернуться, если он теперь с Вассой, и она наверняка наговорила ему кучу гадостей про нее? А плевать! Васса пройдоха, Клара никогда так не считала, а теперь вдруг уверовала в это. Ну сошлись они, такое бывает. За что ее осуждать? «А надо осуждать! — она кричала внутри себя, она наконец-то запротестовала впервые за многие годы, — надо осуждать каждого, кто хапает чужое — мужчину, карьеру, право лечить, наконец».

Клара знала, что не права, но важно ли это? Она изо всех сил рвалась к этим халатам и сквознякам, к этим несчастным, которых она чувствовала нутром.

Сначала она просыпалась в слезах, но потом как-то само собой решилось: она вернется в работу. Будет лечить. Пускай здесь, в Будапеште. Она ведь лучшая, как говорили, поцелованная Богом. И главное: если Федор не поймет, она уйдет от него.

Клара раскопала свои дипломы, навела справки, какие в Будапеште есть клиники, даже позвонила нескольким главным врачам.

Сложно. Иностранке сложно, невозможно устроиться — вот она, плата за когдатошнее отступничество.

Значит, вернусь домой, твердо решила Клара. Здесь я никому не нужна, а там каждому и прежде всего — себе.

Кому нужна такая курица с кошелками, детям? Изменяющему мужу? Ананду? Ананда она позовет с собой. Пусть он закончит университет. Она заработает, она сможет жить, ведь она же врач. Врач!

Выслушав ее, Ананд ласково, ласковей, чем обычно, погладил ее по руке, потом по щеке и тихо сказал:

— Теперь ты исчезнешь. У тебя не будет времени на меня. Твой огонь будет гореть в другом месте.

— И ты говоришь это? — вспыхнула Клара. — Ты, который столько говорил мне о ветре и о привилегии жить малым?

Прежде чем поговорить с Кларой о ее измене, Федор советовался с доктором в очках с черепашьей оправой, к которому его направили его посольские друзья. Это был уже очень пожилой профессор, который неплохо знал русский, благодаря, как он выразился, «войне с фашистской Германией». Выслушав всю историю об измене Клары, он сказал:

— Вашей жене совершенно не нужно то, что вы можете ей дать и даете ей. Попробуйте дать ей то, что ей нужно.

Он не услышал черепашью оправу. Он кричал на Клару, оскорблял, шантажировал. Заберет детей. Отравит жизнь. Организует волчий билет. Клара проплакала несколько дней и навсегда отказалась от встреч с Анандом. В одну секунду пружина привычно встала на место, сжалась, вошла в пазы. К телефону ее больше не подзывали, за покупками с ней теперь ходила домработница, почту забирал Федор. Слезы закипали у нее в горле, она не могла сдержать их, ну да что за беда, разве мир может растаять от слез?

Она хорошо помнила, это был четверг, в пятницу она собиралась с Анитой на рынок — уютные рыночки по пятницам в преддверии выходных дней — зелень в пучках, коренья, черные баклажаны, помидоры, словно насосавшиеся венозной крови, темные, с тугими сгустками плоти под кожей, — еще бы август месяц, через две недели они с Федей полетят в Нью-Йорк — прекрасно! Нужно забежать за анализами — рядовое обследование, и бежать собираться домой. Скорей, скорей! Они с Анитой сели в служебную машину и в девять утра отправились на рынок, моросил дождик, хотя его обещали только во второй половине дня. Они купили этих помидоров, ягод все сплошь каких-то черных — черники и ежевики, и на обратном пути шофер завез ее в посольскую больницу, где уже через каких-то пятнадцать минуть ее огорошили результатами обследований: рак шейки матки, операция нужна безотлагательно.

А?!!

Вспомнила об Ананде, внезапно представила себя уже окоченевшей в гробу. С биркой на ноге, видно, в морге позабыли снять, и туфли пристроили просто поверх. Сын Яша склонился над ней, глядит на край патологоанатомического шва, упирающегося в ямочку на шее. Боится опуститься к ее ледяному лбу, поцеловать его.

Клара заплакала.

Ей выписали успокоительное.

На следующий день Федор договорился, что операция будет после Нью-Йорка.

— Нельзя и это отнять у нее, — с твердостью произнес он, когда доктор с нажимом несколько раз произнес: «Cito! Cito!»

Услышав о вероятной скорой кончине Клары, Федор почувствовал нездоровое оживление. Неужели этой тухлой унылой жизни настанет конец? Да он молод еще! Он еще поживет!

Клара внимательно посмотрела на Терри:

— Терри, дорогая, откуда ты знаешь, что я скоро умру?

Та не ответила. А что отвечать? Ведь Федор предупредил их, что Клара не в себе и не надо реагировать, если будет какой-то эксцесс. Но разговор расклеился, и они быстро ушли.

— Страшно на них смотреть, — сказала Терри Джорджу, — не дай бог такое нам.

— Они сами виноваты, — спокойно сказал он. — Эти русские такие безответственные и перед собой, и перед людьми. Никогда они не станут европейцами! А нами — и подавно!

По дороге назад в самолете у Клары началось кровотечение. Ей было мучительно истекать кровью в присутствии чужих людей, да и Федору было невыносимо неловко. Она задыхалась — страшно умирать вот так, на высоте, в клубах табачного дыма, — пассажиры нервничали, курили, давали бессмысленные советы. В салоне в конце концов нашелся доктор — совсем молоденький мадьяр, он осмотрел Клару настолько, насколько позволяло самолетное кресло, и твердо сказал Федору: «Мы должны немедленно сесть, иначе она потеряет очень много крови и может погибнуть. Мы должны сесть как можно скорее». Самолет посадили, ведь она не обыкновенная пассажирка, а жена главы торгпредства.

Когда садились, Клара старалась смотреть в окно, чтобы отвлечься от мыслей о будущем. Куда она летит, куда приземляется?

Клару привезли в старинный госпиталь близ монастыря — Меттенского аббатства — через год после этого перелета. Прогноз по ее состоянию был наихудший — несколько сделанных операций не помогли. Возможность положить жену в одну из прекраснейших клиник Германии была уникальной — Федору помог старинный друг его отца, служивший в то время послом. От этого подарка Федор был счастлив, он страшно тяготился умирающей Кларой и хотел как можно скорее сбыть ее с рук. Он видел картинки Меттенского аббатства: роскошное место, старинное, святое, необъятная библиотека под расписными сводами среди восхитительных резных колонн. Во время процесса над ведьмами в Натенберге в 1647 году колдуньи под пытками признались, что им не удалось одолеть достославное аббатство, поскольку оно находилось под особой защитой высших сил и всемогущественного Креста. Разве он не оказал ей уважение, поместив ее перед смертью прямо в рай?

В толстой старинной книге, от кожаного переплета которой пахло пылью и книжными жучками, про жизнь Клары было сказано так:

«Бледная и усталая женщина держит в руках прекрасную ажурную паутину, создать которую — большой и скрупулезный труд. Но любой острый предмет или даже порыв ветра может порвать ее, превратив в жалкие лохмотья, и весь вложенный труд пойдет прахом».

Эту завораживающую книгу с причудливо раскрашенными гравюрами и немногословным текстом под ними как-то принесла ей медсестра, носившая красивое библейское имя — Саломея, чтобы развлечь картинками несчастную. Первое, что увидела Клара, распахнув фолиант, было аллегорическое изображение «Напрасного труда», которую та отнесла на свой счет.

— Тебе только кажется, — попыталась успокоить ее медсестра, — что сейчас каждый предмет и каждое слово говорят с тобой. Всегда в страдании нам кажется, что все есть знак. Но мир равнодушен к нам, — поспешила заключить она, видя, как она все больше и больше расстраивается, — только Господь жалеет нас.

— Это ведь ты дал ей время? — продолжил сатана, опершись на резную колонну, сразу после того, как за Петром и Павлом закрылась дверь.

Закат увял, и его мгновенно сменил бутон нового рассвета, когда эти двое беседовали, никакая ночь не нарушала равновесия между двумя собеседниками.

— Да, я дал ей одно время, — спокойно ответил Господь, — но в нем ей стало скучно, и она придумала себе множество времен.

— Это не оправдание, — зло прошипел сатана.

— Я разве должен перед тобой оправдываться? Я дал время, ты дал часы. Теперь все жизни похожи одна на другую.

— Ты хочешь сказать, что я создал ад на земле?

 

МИХАИЛ

Сладкая бедность ученого. Хрустально-синие вечера, мерцание огней за окном. Прирученные цветы, которые слизывают капли воды прямо с пальцев. Не важно, что прописаны в ржавых консервных банках на подоконнике, — где бы они ни жили — в Москве, на Эльбрусе, теперь вот в Вене. Он всегда добывал эти цветы у бедных старух, — даже в Вене нашел несколько таких на окраине, на рынке, где торговали усатые столетние грузинки: он еще съел тогда в грузинской забегаловке маслянистый хачапури цвета солнца, а потом и огненный от красного перца аджапсандал, с большими, по-русски щедрыми кусками картофеля.

Его вытащили сюда, на эти улицы, переговаривающиеся колокольным звоном, пахнувшие шоколадом и ванилью, чудом. Он смог уехать навсегда, одним росчерком отправив в небытие саму возможность обменяться весточкой с Богомоловыми, Вассой, Асах. Он сжег мосты. Он поклялся себе, сглотнув кровавый сердечный сгусток, почему-то веря, что Асах почувствует клятву, что никогда не станет под одной крышей жить с женщиной и наполнять ее нутро младенцами, в благодарность за любовь, которой эта диковатая кабардинка изранила его жизнь. Хотя, подумаешь, дело, по молодости отдаться страсти, а оказалось о-го-го что, оказалось, что это не просто ученический неумелый стежок, а жестокая, суровая строчка судьбы.

Он любил приручать цветы, умел населить свой скромный быт подоконничным уютом, сложенным из старых газет, пыльных книг, потрепанных тетрадок с формулами и по-детски исполненными чертежами, он любил уютную клетку на рубашках и старых кусачих прокуренных пледах, он обожал мерцания настольной лампы с прожженным абажуром, оттого что лампочка всегда слишком сильна и палит, как настоящее светило. Домом для него, особенно после лагеря, было то место, где горела настольная лампа, лежал клетчатый плед и на подоконнике цвели фиалки.

Он снял комнату в Вене, по воле случая в самом центре, в переулке, прилегающем к Грабенштрассе, на первое время ему, привыкшему к большим лишениям, дали предостаточно денег, чтобы он мог безбедно жить в этом нарядном и аппетитном, как имбирный пряничек, городе целый год. Он умудрился вытащить-таки сюда главные свои наработки еще эльбрусских времен, записи экспериментов, у него была с собой чудесная фотография Асах, а теперь и эта комната, и этот колокольный звон. Что еще нужно? Он покупал ошарашивающе крепкий кофе, сигареты, дающие легкое головокружение и сладковатое першение в горле, он глядел на нарядную толпу, праздно прогуливающуюся под его окнами, распахивал окна, чтобы слышать голоса и смех, у него теперь было все то, что еще так недавно казалось несбыточным, он потягивался и задирал голову, окунаясь мыслями во взбитые сливки облаков, и сам делался сладким и красивым, как торт с вишенкой на макушке — не о чем больше беспокоиться, можно просто дышать и взламывать в охотку хитроумные замки вселенских кладовых, где столько сверкающих тайн и столько смертоносных обманок для каждого изощренного ума, который пытается пролезть куда нельзя.

По вечерам он сам выходил прогуляться, вливался в эту глупую веселую толпу под окнами, плыл по разряженным после Рождества маскарадничающим улицам, сквозь дудочки и бубны, мелькание масок Казановы и Мефистофеля, груди из папье-маше, приставленные к серьезным пальто, бумажные, огненно-красные, выстреливающие вперед бумажные языки, издающие утиный кряк, он часто заглядывал в сладкое даже на вид «Захер-кафе», где после оперных представлений разодетая публика тыкала крошечными серебряными вилочками в гранитные с виду, почти черные куски торта, от сытости и хорошего воздуха он быстро начинал зевать, сон приходил к нему, и они шли рука об руку в его комнатку на третий этаж, где так сладко и без всякого торта и так хорошо спится во всякий час.

Он твердо выучил, как сказать по-немецки «черный хлеб, большая жареная колбаска с горчицей, большой стакан пива» и первое время чуть ли не терял сознание от этой премудрой сосисочной плоти, превращающей его целиком в сосуд, наполненный желудочным соком.

Когда ему было вкусно, он думал об Асах. Когда он засыпал, он думал об Асах. Только когда он думал о черной материи, он не думал об Асах, и поэтому он все время старался вернуться мыслями к работе, как только у него начинало сжиматься сердце от тоски по черным тонким бровям и волосам, пахнущим реганом.

Каждый день он старался покупать себе газету, каждый день он обязательно прогуливался по «венскому кольцу», чтобы напоминать себе о том, что он теперь другой и вокруг него теперь совсем другая жизнь.

Чтобы вырастить на ладони дальнейшую линию жизни здесь, в мире старушек, жующих торты, мексиканцев, поющих на улице зажигательные мариачи, вечно спешащих куда-то буржуа и всех остальных, исправно переходящих на зеленый свет, он должен был написать за этот год как минимум несколько научных статей. Он выбрал самые интересные для научного мира темы и первую статью начал так:

«Из серии экспериментов, проведенных в обсерватории «Пик Терскол» на Эльбрусе, явственно следует, что люди постоянно подвергаются воздействию темной материи. Ее гипотетические частицы сталкиваются с человеческими телами примерно один раз в одну минуту. Для доказательства этого факта мы исследовали так называемые вимпы, WIMP, или Weakly Interacting Massive Particle, то есть «слабовзаимодействующие массивные частицы» — гипотетические частицы темной материи, которые должны были появиться с рождением Вселенной». После поставленной в конце точки что-то покатилось внутри него к краю, упало, разбилось на множество острых осколков, он как будто поперхнулся, закашлялся, и если бы кто-то знавший его по голосу услышал, как он стал говорить теперь, то ужаснулся бы, каким глухим и треснувшим в высоких регистрах стал его голос.

Исследования темной материи интересовали всех ученых его обсерватории там, дома. Когда первые неуклюжие опыты были завершены, все, кто работали под руководством Богомолова, собрались на секретное многочасовое совещание, где и была сформулирована классификация темной материи: горячая темная материя, теплая темная материя и холодная темная материя — такие они тогда придумали названия. Горячая темная материя — это та, чьи частицы несутся со скоростью, близкой к световой. Материю с кипучими релятивистскими скоростями, но ниже, чем у горячей темной материи, они назвали теплой. Темную материю, которая движется при классических скоростях, они решили назвать холодной. Это та самая материя, из которой состоят огромные темные галактики. Это ад. Царство теней. Вотчина сатаны.

Результаты того совещания никогда не публиковались, и он решил предать огласке гипотезы, о которых они тогда умолчали, — из суеверия, осторожности, страха быть неправильно понятыми. Но тут он решился, пора. Он пошел на свою обычную прогулку по Рингу, потом съел, как всегда, колбаску с горчицей, потом посидел на скамейке, покурил и, прежде чем свернуть в свой переулок, зашел в собор Святого Стефана спросить, можно ли доверить бумаге превеликие тайны и тем самым нажать на ту самую красную кнопочку «пуск»? Минут десять он слушал песнопения. Баховы трели, как всегда, запускали в нем поток мыслей, четких, стройных, просящихся наружу. На этот раз Бах подарил ему и текст, он увидел свою статью от начала и до конца с красиво выписанными наклонным почерком формулами и безупречно вычерченными иллюстрациями. Рисунок 1, рисунок 2, рисунок 3. Черные кружева выверенного до деталей королевства небытия. Как же быстро текст умел выскальзывать, выходить наружу, когда кто-то этого хотел.

Он вбежал в подъезд с высоким сводчатым потолком, кинулся на третий этаж, сунул ключ в замочную скважину, но замок не поддавался, только надрывно кряхтел и хрюкал.

Дверь ему открыл сосед.

— Пожалуйста, не ломайте замок, — спокойно проговорил он.

Поляк, торговец из мясной лавки, которая здесь, за углом, большой аккуратист в быту.

Помимо поляка у Михаила был еще один сосед, точнее соседка. Ее звали Анита, румынка, она работала уборщицей у хозяев в двух улицах отсюда.

В юности Михаил был не то чтобы большой молодец. Сразу после школы он поступил в университет на физфак, вместе с ним в скрипучих коридорах объезжалось еще немало отменных интеллектуальных скакунов. Многих все-таки приучали к седлу, привык гарцевать и Михаил, но других оценили и приласкали больше, чем его. Престарелые профессора и молодые отчаянные карьеристы из аспирантов, которым доверяли принимать сессии, как-то недолюбливали его. Черт знает почему.

Именно на его ответе профессору попадала «шлея под мантию» — и он начинал занижать оценки. Именно когда Михаил тянул билет, в аудиторию входил декан и экзаменатор вдруг просыпался, оживал и начинал показно придираться и задавать массу дополнительных вопросов, обыкновенно обнажая сильно прокуренные зубы и шевеля серой растительностью в носу и ушах.

Михаил был честен, хотя, может быть, и не всегда аккуратен, не всегда точен и пунктуален, не всегда его рыжая шевелюра была послушно уложена на пробор, но он хотел быть честным и хорошим мальчиком, которому должна помочь правда и уверенность в добротности своих намерений.

По поводу таких мальчиков у Господа и сатаны давным-давно шла кипучая дискуссия, и сатана уже многократно оспорил право таких мальчиков на божественное покровительство. Здесь дело даже не в гордыне, мол, нечего воображать себя эдаким молодцом, а в обязательном осуждении других и обидчивости, извращающей людские души, непременно следующих за нелепой приверженностью добру.

Так вот Михаил давал списать и получал отметку ниже, чем списавший. Он одалживал новый уникальный инструмент — калькулятор или какой-то электронный прибор, купленный ему физиком-отцом в специальном магазине для юных экспериментаторов своему другу и у друга все сходилось и получалось, а у него самого — никогда.

Девушки, которые ему нравились, трепетные, вдумчивые, с еврейскими тяжелыми бедрами, всегда влюблялись в других парней, великие ученые с золотыми звездами на лацканах одаривали своим расположением совсем, совсем не его, и именно через эту свою невезучесть он стал сначала известным скандалистом, а потом и диссидентом, борцом с Лотовой системой, где ему, Михаилу, всегда отчаянно недодавали.

Когда еще в отрочестве он принимал участие в дворовых состязаниях на выносливость, на умение терпеть боль, то всегда, проиграв, спрашивал себя: почему никто никогда не помогает мне? Этому барачному ничтожеству, сыну отчаявшихся бедолаг, кто-то всегда помогает терпеть ожоги от спичек, надрезы, на которые сыплют соль, удары молотком по ногтям, а умненький и чистенький Мишаня не выносит боли. Почему, почему так?

Когда Богомолов пригласил его в свой институт — прославленный ФИАН, когда он вошел в рабочую группу, призванную на Эльбрусе откупорить все семь печатей заветной тайны, — он не поверил своим ушам. Ему что, первый раз в жизни повело? Никогда не везло и вдруг — нате получите? Да какой из него везунчик? Вечный подранок с заплеванной душой разве может облачаться в одежды везунчика?

Он когда-то даже пробовал перестать быть хорошим, чтобы приманить удачу. Он делался писаным злодеем, с ненавистью озирался вокруг, доносил по начальству, ставил подножку. Это тоже не помогало, ему не везло и все. Он часто вспоминал, как в первый год работы с Богомоловым донес на коллегу — успешного и блистательного молодого физика с извечной ухмылочкой и адским огнем в глазах, что тот передает секреты американцам. Коллегу отстранили. Начали расследовать, завели дело. Многие тогда тоже дали против него показания, не потому, что и вправду что-то знали, а просто потому, что раздражал он своей неустанной победительностью. Сначала от него, безработного, ушла жена, потом друзья перестали давать ему в долг, потом он отчаянно запил и завершил весь этот обвал веревочной петлей. И что же? Досталось ли что-то Михаилу? Народная любовь, озарение, должность сенешаля? Отнюдь. Ничего. Никакой черт не вздрогнул и не подставил ему свое мохнатое плечо.

Когда за его хвостатую закорючку под петицией в защиту известного опального академика Михаилу подкинули доллары и упекли за решетку, когда он осознал, что окончательно сломал жизнь Асах и что больше никогда не увидит ни низкое в крупных звездах небо над Эльбрусом, ни его отражение в ее черных глазах, — он наконец-то принял свою судьбу, отрекся от попыток научиться выдерживать сильную боль и сломался на первом же допросе, согласившись в обмен на уменьшение срока и на содействие в отъезде за рубеж написать пасквили и на академика Богомолова, и других своих коллег, и даже на нее, сумасшедше любимую Асах. Почему? От отчаяния. И от надежды. А что говорить, разве любой хороший физик не мечтает уехать в прославленный университет для занятий наукой и именно своими открытиями, а не чем-то еще выдать всю положенную человечеству дань, о которой так часто в подобных обстоятельствах задумывается подсудимый?

В камере предварительного заключения с ним сидел некто Александр Крейц — твердокаменный оппозиционер — чугунная голова, истерзанный и опытный каторжанин с затекшим кровью глазом и до уха разорванной губой. Он тогда сказал ему:

— Сломаешься — будешь для них слаще пряника, обязательно потом слопают тебя за чаем, вот увидишь.

Михаил много раз впоследствии слышал о Саше Крейце, читал о нем восторженные славословия и ни разу не пожалел, что их судьбы не сплелись, хотя могли бы. Этот разговор про пряник был до того, как Михаил все подписал и написал: у него тогда еще был выбор. Но Саша — герой, со всей геройской глупой самоотверженностью кидавшийся в жертву, он ничего больше не умел и никого никогда не любил. Как-то ночью, когда сизый дым самокруток в камере немножко рассеялся и вонь из параши словно куда-то улетучилась, ненадолго, всего-то на пару часов, он счел, что обстановка располагает к лиризму, и рассказал про свою девушку, Лидию, которая предала его, выбрав какого-то проходимца. Он говорил о своих страданиях, как о битве добра и зла, он благословлял и проклинал отнюдь не тех, кто ответственен за жизнь и смерть чувства, он сыпал дурацкими догмами, заставив Михаила окончательно отодвинуться в сторону и вступить на свою, пускай и скользкую, дорожку. Михаилу была ведома жизнь чувства, он, конечно же, разглядел в следователе переодетого старого библейского персонажа, угощавшего яблоками, он отчетливо видел развилку, к которой привела его старая судьба, где были и Асах, и Богомолов, и его потянуло налево, по кривой дорожке, невесть куда, за туманы, в далекие края, где он сможет ласкать руками — кто знает, а почему бы и нет? — свои открытия.

А что ждало Александра?

Смрадные тюряги?

Подвалы Лота?

Светил ли ему когда-то свет истины? Ласкал ли он когда-нибудь такую женщину, как Асах? Проникал ли в глубь такой бездны?

Анита понравилась Михаилу сразу — чернявая, юркая, веселая. Тесто, только выпрыгнувшее из печи. Простушка, конечно, по сравнению с Асах, плебейка, но разве мужчине, вышедшему из тюрьмы и проделавшему длинный путь к этому имбирю и этим колоколам, нужна белокожая недотрога?

Конечно, сразу лезть в петлю отношений, да еще и по месту жительства, ему не хотелось, но инстинкт брал свое, да и ей, видать хотелось. Дело молодое.

Конечно, вырвавшись на свободу и получив все, о чем можно только мечтать, Михаил стал еще сильнее терзаться. Неожиданные мучения, но ведь бывает и так. А есть ли у него искра Божия? Не загасла ли она на этапах? Присуще ли ему волшебное зрение, наполненное кричащими о себе тайнами?

А вдруг весь замысел жизни — плевок химеры и вместо фокуса выйдет покус? Не откроется тайна? Скрипнет дверца и сквозняком загасит огонь.

Когда Михаил боролся с разгулявшимися темными силами, курочившими его судьбу, когда он выживал, он как-то не спрашивал себя, а остер ли его глаз и всепроникающ ли ум: нужно было просто дать ему, шанс этому уму, расцвести и там уже взглянуть на цветок.

Но когда он вырвался в переливающуюся чудесную Вену, когда налопался вдоволь сосисок, когда впервые овладел веселой и жаркой Анитой, проткнул ее с веселым свистом, как алый воздушный шарик, этот вопрос выпрямился вдруг в полный рост и жахнул, словно кувалдой, по голове: а ты, может, тварь дрожащая?

Ну да, очевидно, что галактики во Вселенной все больше отдаляются друг от друга и что сила гравитации тут ничего поделать не может. Черная энергия разметывает их, как порыв ветра — горстку пепла. Европейцы, поставившие телескопы в Андах, доказывают, что космическая энергия почти на 80 процентов состоит из темных сил. А он, он тут при чем? Пока он сидел, они доили звездные титьки космоса, слизывали с Млечного Пути свои пенки, взбили потом сливки разной жирности. А он мимо шел, он просто из окна видел.

Раньше он был зряч.

Когда он впервые столкнулся с Асах в коридоре обсерватории — юной, гибкой, загадочной и совсем чужой, в ярком цветастом с люрексом платке, он почувствовал ожог, встал как вкопанный и подумал ей вслед: вот она — непреодолимая сила притяжения. Энергия большого взрыва, пульсация, сжатие и расширение, размножение и преувеличение импульсов и смыслов — все это произошло в нем и родило другую вселенную — мгновенно, через страсть к Асах.

Перед этой случайной встречей он был совершенно холодным, целеустремленным, он жил по расписанию, бегал по утрам, пил кефир перед сном. Он несся стрелой к мишени, которую сам для себя поставил — открытие, которое потрясет мир, его самого, навсегда сделает его любимым, желанным, победительно прекрасным.

Но он споткнулся об Асах и взорвался — жжжах!

Словно на голову его обрушился ледяной дождь, и от его горячего тела пошел пар.

Словно ветер вцепился в его рыжую шевелюру и стал терзать его, мотать из стороны в сторону, вытрясая дурные сны о собственном величии и возможности управлять собой — космическим телом, маленькой вселенной.

Ох!

Мучительный огонь.

Паника спутавшихся мыслей и снов.

Ох.

Конец прекрасной эпохи, не знавшей потрясений и взрывов.

Милый зевок юности, ставший икотой, рвотой, агонией.

Асах.

И как часто бывает, страдания постепенно очернили образ Асах, придали ей зловещие черты.

Если бы не Асах, он тогда не писал бы злых писем, не дразнил, не провоцировал бы Лота.

Если не забродившая в нем от страсти кровь, он наверняка бы отряхнул надменность молодости, смирился бы с тем, что до карьерных высот добираются только серости, и открыл все то, что Господь написал на роду ему открыть. Может, и немногое, а может, и ничего.

Но пришла Асах и дурно оплодотворила его яростью, безудержно взметнувшейся гордыней — разве не это, не именно это делает смиренная восточная женщина с мужчиной?

Анита, Анита.

Немного излечившись от страшных чар Асах, Михаил стал щелкать девушек как семечки. Самое страшное он уже впустил в себя, и остальные были для него чистой водой, которую зачерпнуть да выпить.

Анита небрежно красилась в блондинку, щеки ее были розовы и пышны, тело сильно, мускулы ее звенели. А что еще ему надо?

Простуха с ласковым взглядом, работяга, честно метущая, трущая, оттирающая чужие полы.

Вот так и нужно бы остаться в этой комнатухе рядом с готическими иглами Штефансдома, слушать колокольные переливы, с любопытством разглядывать живодерского Брейгеля в местном музее, выучить наизусть «Айне кляйне нахт мюзик»? Написать сейчас статьи побойчее и устроиться в Венскую обсерваторию, числящуюся за номером 545, сооруженную из свежего мрамора еще в 1753 году прямо на крыше одного из университетских зданий. Не в этом ли неумолимая, искрящаяся самоуверенностью формула счастья гениального физика, разве нет? Прямая дорога к изучению черной материи, черной магии и любой другой черноты, тем более что первым директором этой обсерватории был Максимилиан Хелл, а в переводе с английского «хелл» означает «ад, преисподняя, черт, игорный дом, притон».

Какое чертовски точное совпадение!

И какая умелая биография!

«Максимилиан Хелл был третьим сыном от второго брака отца, Матиаса Корнелиуса Хелла, имел в общей сложности 21 брата и сестру. В 1738 вступил в орден иезуитов. Изучал философию и математику в Вене (1740–1743), затем там же (1745–1747) — теологию, в 1751-м стал священником. В 1755-м был назначен директором Венской обсерватории, опубликовал Ephemerides astronomicae ad meridianum Vindobonensem («Астрономические эфемериды для меридиана Вены»).

Он был, конечно, великим ученным, этот Хелл. Наблюдал восхождение многих потаенных светил, основал несколько обсерваторий, изучал историю, этнографию, географию, метеорологию. Изобрел магнитотерапию. В конце жизни был избран иностранным членом Шведской королевской академии наук. Но главное — в его честь назван кратер на Луне.

Кратер на Луне.

Кратер на Лу-не.

Лунный гений, озаренный лунным светом.

После первой же близости с Анитой он понял, что отравлен Асах.

Не случайно ли мир устроен так, что многие его обитатели никогда не встречаются и не должны по замыслу Божию встречаться? Собаки с тюленями, киты со стрекозами, морские ежи с одуванчиками, акулы с пестиками рододендронов. Если причудливо-ужасные обитатели морских пучин и плоских, как тарелки, равнин и встречаются когда-нибудь, то только в хитроумных рецептах поваров, подающих своим давно обожравшимся посетителям цветки ананасов в соусе из крови пингвинов.

Так и Миша, Михаил Иванович Просолов, никогда не должен был встретиться с Асах. Он никогда не должен был почувствовать своей малоискушенной душой и тем более телом ее пряности, густоту и яркость вдоха и выдоха, он не должен быть трогать своим языком ее губы — темные, как кора дерева, не должен быть узнать эквилибристику ее языка, жар ее нутра, всегда пульсировавшего в такт его движениям.

Попробовав это, а потом так противоестественно оторвавшись — в холод и вонь камерного насилия, к жестким ударам кирзы под ребра и мужским миазмам, он забыл, что на свете существуют другие женщины. Все рисунки заключенных — на стенах туалетов и камер — казались ему изображениями Асах. Календарики с красотками и фотографии звезд кино, украшавшие водительские кабины, бытовки, различные КПП, через которые он проникал внутрь своих тюрем, заборов, оград, все они, несмотря на разительные отличия, казались ему портретами Асах: она стала для него обозначением женщины как таковой, ее неодолимой силы, ее возможности свести с ума, отнять душу, сильно и решительно изменить рисунок судьбы, хотя руки ее слабы, пальцы тонки, брови как нить и бедра округлы и должны они только пленять, а потом сохранять плод, давать жизнь, а не отнимать ее.

Анита не была такой гибкой, ее мускулистое тело было плотным, как будто непроницаемым, ее любовный опыт привил ей умение соединяться быстро и без капризов в противоположность Асах. Скорость, которую невольно предложила ему Анита, смутила его. Как же можно так «быстренько»? Разве такое наслаждение, которого он так долго был лишен, следует потреблять на скорую руку?

Уловив его удивление, Анита сказала:

— Мне некогда разлеживаться, мне нужно работать. И ночью я должна спать, а не кувыркаться с тобой. Но ты мне нравишься, ты культурный.

Его воображение молчало, когда он сходился с ней.

Поначалу он еще видел Асах, ее извивающееся, как пламя, тело, но потом внезапно всякая картинка пропала, и он тыкался в черноту, дергаясь в такт повелению своей плоти и более не переживая ничего.

В чем было его главное переживание, когда он любил Асах?

Он чувствовал, что кто-то совсем иной, чужеродный дотрагивается до него через нее. Кто-то тянет к нему руку, берет его то за горло, то за волосы, протаскивает лицом по самому дну, потом с силой дергает наверх, и он утыкается носом в пустоту неба и холод восседающих на нем звезд. Он прекрасно помнил это свое первое ощущение от близости с ней: жар захлестнул его, и он потек по этому жару, как вулканическая лава, а потом вдруг ударил холод, и он застыл в ней, в раскаленной Асах, как опущенный в ледяную воду только что выкованный скипетр, как наконечник копья, сияющий свежей твердостью металла. Каждый раз, прежде чем соединиться с ним, она монотонным голосом читала молитвы, и Михаил, смиряя в себе нетерпение, даже иногда заслушивался этой странной и совершенно непонятной ее речью, сквозь которую иногда проступала совсем другая молитва, обращенная к кому-то иному, не к Аллаху даже, а к кому-то, кто был всегда, задолго до него, извечно, до большого взрыва, до того, как чернота и свет разделились. Но возможно ли такое? Было ли такое время и был ли тогда тот, кому можно было поклоняться?

Эти неловкие бредни спутывались в его голове, он прикрывал глаза и приходил в себя, когда все между ними уже совершилось, и она лежала, распустив волосы, поперек его живота.

Асах вытеснила из его души слабые ростки веры. В ее бога он верить не мог, но и Господь с детских картинок и бабушкиных рассказов покинул его. Она первая показала ему сатану.

Как-то они шли вместе от обсерватории к его общежитию, был поздний летний вечер, заполненный воплями цикад, жара спала, и казалось, все распускается в чудной прохладе, мягко ложащейся пластами на этот поселок, хутора вдалеке, здание обсерватории, дорожки аллей.

— Посмотри сюда, — внезапно вскрикнула Асах, — ты видишь, что он с ним вытворяет?

Михаил посмотрел туда, куда указывала Асах. Справа от дорожки, по которой они шли, на пышном газоне пьяный пытался подняться и неуклюже падал обратно на траву, кряхтя и проклиная все на свете. Внезапно налетел ветер, откуда он мог взяться среди такой волшебной прохлады и неги, одному Богу было известно, но ветер сорвал с его головы нелепую синюю панаму и покатил ее прочь от дорожки, как будто призывая несчастного следовать на ней. Тот, хрипя, поднялся на ноги и попробовал бежать, простирая руки вперед, но тут же упал опять, почему-то навзничь, больно ударившись о корягу, которая вылезла из травы и подставилась под его затылок.

— Кто вытворяет? — автоматически спросил Михаил.

— Да бес же! — воскликнула Асах. — Он резвится с ним, до смерти не замучает, но душу вымотает и тело помнет. Мы, мусульмане, поэтому и не пьем, что бесы с пьяными забавляются.

— Какие глупости — не удержался Михаил, — обычная дисфункция вестибулярного аппарата.

Он часто потом вспоминал эти слова Асах, когда сонмища случайностей ополчались против него, когда завязывал шнурок и от неловкого движения вывихивал палец, когда удачному флирту мешал нежданно разразившийся понос, когда ключи от дома оказывались не в той куртке, когда путался день встречи, время неслось то слишком быстро, то слишком медленно, работая против него, оставляя Михаила перед разбитым корытом.

Так, точно так случилось, когда он впервые приехал на Всемирный астрологический конгресс в Нью-Йорк, через год после переезда в Вену, также в январе, на этот раз студентом; его пригласили лично, и они с Анитой вместе собирали его, покупали сорочки, гладили штаны. Но новые и отглаженные рубашки в последнюю минуту спрятались под грудой одежды для стирки, и он забыл их взять, чему придал слишком большой смысл — не для него, видать, все эти роскошные сборища, где у каждого блестят очки, а на груди бирка с именем, быть ему, видать, до конца дней неудачником с крученой, как грубая веревка, судьбой.

Конференция проходила в здании ООН, и Михаила в этом здании потряс даже не маятник Фуко, подлавливающий вращение Земли и выставляющий его напоказ, а витраж Шагала в восточной части вестибюля, который он посвятил разбившемуся в авиакатастрофе второму генеральному секретарю ООН Дагу Хаммаршельду. Какие-то странные предметы, несущиеся в голубом вихре, складывались в портрет того, кто кружил пьяницу на Эльбрусе, странный ребенок целовал ангела, но ангел ли это и сможет ли он спасти? И за этим вопросом Шагал видит «Окно мира»?

Вечером после доклада, который прошел с большим успехом, Михаил с другими физиками отправился в знаменитый джазовый клуб в Гарлеме глотнуть экзотики и предаться самой что ни на есть идеально скроенной расслабленности. Они много выпивали, курили траву, музыка, источавшая попеременно то огонь, то нежность, растворяла в них остатки умственной прямолинейности, и уже ближе к полуночи на сцену вышел совсем молодой парень, белый, с огненно-рыжей копной волос и крупными веснушками на носу. Когда посетители увидели его, бледного, с пламенеющей шевелюрой, они не просто зааплодировали, но заревели в неистовом восторге и застучали ногами по и без того уже продавленному полу видавшего виды кафе.

— Это лучший джазовый музыкант Гарлема, — жарким шепотом сообщали завсегдатаи новобранцам, — его сакс сводит с ума не только знатоков, но и самых равнодушных к джазу зануд.

Рыжий начал играть, слушатели завибрировали в такт, выпуская наружу снопы разноцветных чувств, которые музыкант умело наматывал на извлекаемые из сакса звуки, выдергивал их, как нитки, натягивал, как струны, на невидимый и неведомый инструмент. Он то смешивал их, делал из них совершенно запретный и неприличный микст, то разъединял и играл партию соло, выплевывая собственную феерическую гамму ощущений и галлюцинаций.

Это было чистое колдовство.

— Но почему он так похож на меня? — подумал Михаил, добивая черт уже знает какой джин-тоник. Что за оптический обман?

Он подошел поближе, сел в первый ряд. Ну да, конечно, у него в девятнадцать лет были такие часы и такие же штаны, только серые. Именно так он и выглядел и взмахивал рукой — он узнал свой жест.

После выступления зал, впавший в транс, поднял его на руки, женщины обнажали перед ним груди, предлагая ему, как богу, выбрать любую из них для того, чтобы отдохнуть, уснуть прямо здесь, на этих белоснежных подушках.

Он выбрал высоченную мулатку с шелковой кожей цвета cafe-creme и ослепительной сахарной улыбкой и ушел с ней сквозь толпу, забыв горящий огнем саксофон в углу сцены, он растворился, оставив толпу ликовать, и Михаил почувствовал на щеках слезы, так давно, может быть, с самого детства, не выходившие из его глаз. Он вернулся в отель под утро, он проспал весь день, напрочь забыв о докладах и встречах с коллегами, вся эта суета вдруг представились ему глупой, никчемной, он ушел мыслями к своему двойнику, отставшему от него во времени более чем на двадцать лет.

Но что можно узнать о молодом белом музыканте, игравшем в Гарлеме джаз?

Не известно даже, откуда он взялся, снискавший славу среди черных и начищенных до блеска музыкантов, просто однажды пришел поиграть, да и какая биография может быть у такого юнца?

Через много лет Майкл Роусли обрел биографию, и Михаил знал о нем все. Но тогда он так и уехал ни с чем, будучи совершенно уверенным, что это было наваждение, рожденное его волнением, стрессом от перелета и выкуренной травой. Он вернулся в Вену разбитым, больным, с оторванными крыльями и опустошенным сердцем.

Анита показалась ему совсем дурочкой, да и пахла неприятно, пОтом. Он раздражался на нее, обвиняя, что она нарочно не следит за собой, вон ногти облуплены и волосы покрашены черт-те как.

Однажды он ударил ее, хлопнул дверью, а потом, раскаявшись, купил ей куклу в универмаге, наряженную в австрийский национальный костюм — сапожки, красную юбку, зеленый камзол. Анита совсем не знала, как принять эту куклу, что сказать в ответ.

Он не мог сесть за статьи. Наука навевала на него тоску. Ему стало совсем неинтересно копаться в этой пустой закопченной кастрюле: лакомства давно слопали, а жижа со дна горька и неаппетитна. Не сделает он открытий, не дадутся они ему, зря он трепыхался и творил по молодости невесть что. Он не стал устраиваться в обсерваторию, которую когда-то возглавлял человек с адской фамилией. Он все думал о том, что мог бы, как рыжий музыкант, играть на саксофоне, петь, рисовать, сочинять ерунду, крутить на пальце воздух, он мог бы пировать на лебяжьей груди красотки, а не тухнуть в своей каморке или лаборатории, где стираются глаза о горлышко телескопа и из Вселенной не доносится ничего, кроме скрипа уже ржавеющего человеческого сердца.

Он начал выпивать с мясником. Добродушным поляком, щедро рыгавшим от колбасок, запитых пивом. Поляк был из деревни, заботы его были самые простые, и вопросы, которыми задавался Михаил, казались ему непозволительной блажью.

— Тебе же платят? — недоумевал Кшиштоф, — ты хорошо устроился, у тебя даже есть женщина, что ты заладил: «Не хочу! Не хочу!»

Когда Михаил глядел, с какой ловкостью Кшиштоф разделывает мясо — он несколько раз заглядывал к нему в лавочку, — ему становилось не по себе: руки его словно танцевали лезгинку под мелодичный свист топора, толстые пальцы придерживали жир, кости, ребра, а ножик скользил по широтам и меридианам весело и точно, ювелирно отсекая ненужные куски. Не менее впечатляющими были и удары с размаху, выдающие искру, от этой искры на мгновение слепли глаза и казалось, что темная туша, лежащая на огромном пне, начинает пылать. Джаз, подумал Михаил, блестящая плотоядная импровизация, дарованная каждому, кто нашел свое дело. Порги и Бесс в исполнении топора и куска мяса.

Ближе к лету выдалась неделька, когда сожители его разъехались и Михаил остался совсем один — Анита с сумками, полными барахла, поехала навестить родню, а Кшиштоф отправился на ферму друга, неподалеку, посмотреть, как тот ведет хозяйство и не вступить ли ему в долю. Этим его уединением и воспользовался сатана, который давно искал случая потолковать с этим рыжегривым бунтариком о том о сем, главное — о своем деле. Когда Михаил увидел его, то ничуть не изумился, бросил короткое «заходи» и даже протянул ему стакан виски.

— Я вижу, тебе грустно, — ласково прожурчал сатана. — Ты слишком добр, может быть, в этом дело?

Он с отвращением взглянул в окно, поймав желтым глазом последние, самые короткие закатные солнечные лучи, которых летом приходится ждать дольше обычного.

— Ты пришел поиграть со мной? — попытался пошутить Михаил.

— Ну-ну, — кивнул сатана и принял позу гигантского вопросительного знака, упершись хвостом в пол, а головой в потолок.

— Но я ничего не хочу, а душу забирай и так, — продолжил в шутливом тоне Михаил.

— Душу… — повторил нараспев сатана. — За так нельзя, не положено, и душа дело десятое, хотя и товарец не лишний. Много уже и без твоей души этих наперстков. Ты лучше вот что сделай…

— Что? — насторожился Михаил.

— Докажи мое существование, ты же в шаге, в шажочке от этого. А я скажу тебе спасибо-преспасибо и чем хочешь за это попотчую. Хочешь, отдам тебе Асах? Знаешь, где она сейчас?

Михаил вздрогнул.

Сатана махнул хвостом — и Михаил увидел перрон, сестричек-монашенок с большими чемоданами, отправлявшимися в Нижнюю Баварию.

Он засмотрелся. Асах шла, погрузившись в свои мысли, ступала нетвердой походкой, словно боясь оступиться.

Сатана чуть шевельнулся — и Асах подняла глаза на Михаила.

— Она не изменилась, — тихо проговорил Михаил. — Так что ты от меня хочешь?

Видение пропало, и сатана снова принял форму вопросительного знака.

— Я хочу доказательства, большого, жирного, убедительного доказательства.

— Да кому сейчас интересен весь это бред? — Михаил как будто очнулся, заходил по комнате, закурил. — Эти старые, мутные сказочки, в которых нет ни слова о насущном, ты думаешь, кто-то заметит мои формулы, и мне зааплодируют? Никто не заметит. Людям насрать, насрать! Выпрямить кривые ноги, исправить прикус, сделать липосакцию — это да, а копаться в метафизической банке с червями…

— Не болтай ерунды. Доказательства существования Бога всем известны, а про меня молчат. Я что, сам себя затмил липосакцией?

— Лень мне, — выдохнул Михаил. — Я бы, может, играл на сцене или, может, в кино. Меня влечет совсем в другую сторону, мне роль нужна, чтобы заметили, я уже даже ходил на рекламные пробы. Но не прошел, говорят, стар. — Впрочем, — тут Михаил запнулся, — хорошо, я докажу, если ты сделаешь меня знаменитее Марлона Брандо.

— Автором открытия будет сатир?

Сатана отполз к окну, долго смотрел на занимающийся рассвет, выпустил изо рта пучок искр, отчего в воздухе сразу запахло паленой бумагой, и спиной ответил ему:

— Я не могу этого сделать — за линию судьбы отвечаю не я, а он. Я могу сделать тебя нобелевским лауреатом, я могу дать тебе институт, обсерваторию, подводную лодку, напичканную приборами, но я не могу обещать тебе, что ты станешь кем-то иным, это не в моей власти. Может быть, ты хочешь бессмертия?

— Бессмертие сейчас тоже никого не интересует, — гаркнул Михаил, запустив в него недопитой бутылкой, — разве что выживших из ума богачей.

Он разозлился.

Сам не знал почему.

Сатана осел и спешно устремился прочь.

— У тебя не будет никакой судьбы, раз ты такой несговорчивый, — успел сказать он, покидая комнату. — Скажу даже больше: тебя никогда не было, целиком сотру тебя, понял?

Михаил подумал, что ему тоже есть чем пригрозить сатане, но не стал отвечать — скучно. Он пошел на кухню, открыл форточку, закурил, выдохнув свое облако дыма и пара в совсем уже светлые небеса.

Тщеславие в старых аллегорических книгах обычно изображали в виде молодой разряженной особы или молодого человека с приятным улыбающимся лицом. На голове у тщеславного поднос с сердцем, до которого может дотянуться любой, воздав ему изрядную похвалу. Но через похвалу можно захватить не только глупое сердце, но и мысли такого человека, именно поэтому сердце у него на голове. Великие мастера Возрождения, иллюстрируя Vanitas, нередко изображали молодого человека или девушку упоенно глядящимися в зеркало. Рядом обычно находится череп или несколько черепов, чтобы напомнить любующемуся всю тщетность мирской суеты. Нередко, если герой или героиня стоит, а не сидит, у их ног можно разглядеть змея, чья роль в судьбе тщеславного человека всегда особенно велика.

 

КАТЕРИНА

Все казалось даже очень благополучно в этот майский вечер, когда Ханна, Лиза и Катя собрались на пирог из замороженной малины — мама Лида часто пекла им перед самым наступлением лета пирог из мороженых ягод прошлого года — ну не оставлять же их, когда через пару месяцев уже будет новый урожай!

И вот так почти каждый год, что бы ни происходило в жизни девочек, давно уже превратившихся в молодых женщин, накрывалась скатерть, ставились хорошие сервизные чашки и подавался майский малиновый пирог — чудо, чудо как хорошо, пускай даже под тревожные разговоры, всегда сопровождающие начало женских судеб.

Лидия старилась, а как же иначе — Ханне двадцать семь, Лаврик уже три года сидит, и сердце у нее не на месте: эта рыжая дуреха Ханночка таскается к нему за тридевять земель и морочит голову и себе, и ему. Но ведь не Лидии же учить дочерей образцовому женскому счастью!

Лизка — тоже никакого сладу с ней нет, двадцать два года уже, а все как дитя — и с мальчиками не гуляет, и учиться не идет, все скромничает да улыбается виновато, хорошо еще, что Ханна пристроила ее по знакомству кадровичкой в научный институт, все-таки работа с людьми, да еще и умными, авось и найдет себе кого-то, но все равно, разве материнское сердце может смириться, что Лизка, что называется, ни себе, ни людям — не от мира сего, не хочет ни любить, ни семью создавать, ни расти по карьере. Хоть чего-то из этого она достигла бы — и уже спокойнее, а так — вроде и не больная, но совершено ку-ку. Кто позаботится о ней, когда матери не станет? Ведь был же эпизод, чуть не померла она, когда молния ее ударила.

А Катюха!

Он Катюхиного характера Лидия больше всего и постарела. Как будто эта последняя, младшенькая, выпила из нее последние соки и обозлила ее сердце — недаром очень тяжело ее Лидия носила, много потеряла зубов и рожала ее не легко, как должно быть в третьи роды, а мучительно и натужно. Кате недавно исполнилось девятнадцать — голова бритая, руки то ли исцарапанные, то ли изрезанные, пьет, курит, накрашена как последняя лахудра — именно на ней Лидия стала срываться, орать плохим голосом, — ну совсем как выродок из их семейства, хотя какое у них семейство — безотцовые девахи — но, бывалоча, за этим майским пирогом такое царило счастье, такой девичий хохоток, что казалось, ничего больше ей не надо, никакой голубой мечты, только девочки бы радовались и сумасшедшее солнце ослепляло бы их и несло по жизни.

Бедность.

Печалила ли Лидию бедность, в которой она вырастила их? Запах простого мыла, потных подмышек, хлебные грошовые котлеты, перешитая чужая одежда, чужая стоптанная обувь, которая то жмет, то болтается на ноге.

Не замечали они бедности, любили белый хлеб да молоко, а когда было к этому что-то еще, сразу же наступал праздник: если перепадало мясо, то Лидия лепила с фаршем крошечные пельмени, чтобы каждой доставалось как будто побольше порция, а если с дачи кто-то отдавал излишек ягод, то пекла она большие пахучие пироги, под которые и отдых, и разговоры, и слеза — все в сладость.

— Как Лаврик твой, — спросила Лидия, разливая чай, — пишет?

Ханна отвечала нехотя, что была у него недавно, что он переменился и она знает, что он выйдет и сразу же найдет себе работу, и все будет хорошо. Она сразу же перешла на свои научные успехи, мол, собирается на симпозиум, с симпозиума она сразу перескочила на пирог, мол, в этом году он получился особенный, и Лидия на этих словах отвернулась к Лизе: ну честное слово, не будет же она слушать этот вялый бред старшей дочери.

— Лизуня, а у тебя как, есть уже кавалер?

Лиза зарделась, она никогда не знала, что отвечать, когда шутят или подкалывают, она только пробормотала: «Мам, опять ты за свое, ну нет у меня кавалера, и что с того?»

— Слушай, мам, — грубо перебила Лизино бормотание Катерина, — давай я тебе отвечу вместо моих сестер про моих кавалеров и мои наполеоновские планы на жизнь.

— Что ты имеешь в виду? — растерянно спросила Лидия. — У тебя есть ухажер?

— Да, целый табун! — радостно продолжила Катерина. Как вы бы все отнеслись, если бы я избрала для себя стезю гестационного курьера?

— Курьера? — переспросила Лиза — Разносить будешь?

— Не разносить, а вынашивать, — победно объяснила ей Катерина, — я буду вынашивать за деньги детей бесплодным парам, они будут делать плод в пробирке, мне будут его запихивать, и я буду девять месяцев за очень большие деньги вынашивать его и отдавать им. В результате родятся дети, семейные пары будут счастливы, я заработаю большие деньги, осчастливлю вас и себя, а? Как?

— Кто тебе предложил это? — ледяным голосом спросила Лидия.

— Джоконда. Ты ее не знаешь.

— Какая Джоконда? Да ты в себе ли, девочка?

— Говорю же — не знаешь.

— Да кто не знает Джоконду? — изумились почти хором Ханна и Лизавета.

Ничего неизвестного или потаенного нет больше в этих знаменитых станциях близ Москвы. Не важно, сколько ты проедешь на электричке — десять километров или сто, все равно выходишь на старой станции с крашеной пионеркой. Асфальт здесь вечно болен, вздыблен, эпические вонючие лужи гордо глядятся озерами, бурые алкоголики с редкими зубами цвета пробки, ветхие дома, выдыхающие вонь прошлых эпох, с разросшимися клумбами. В Баковке, где родилась Джоконда, уже несколько сотен лет стоял цыганский табор — десятки постоялых дворов с просторными и светлыми домами, пестрые шали и ковры, золото улыбок, люрекс юбок, диковатые забалованные мальчишки, ароматы курений, гадания…

Где она родилась? Некоторые говорят — у цыган, у самих цыган, некоторые утверждали, что те ее подобрали и оставили у себя, потому что чем-то она была очень похожа на них, взглядом, который мог мгновенно парализовать жертву и заставлять ее прямо на улице за скороспелое гадание отдать последнее, привести в свой дом. Она могла такое уже в пять-шесть лет.

Иногда к этим дворам вихрем подкатывала кавалькада автомобилей — старых разбитых и новых роскошных — вперемешку. Мужчины в ярких рубахах обычно всегда выходили во двор обсудить дело, собирались десятками, жестикулировали:

— Лавэ, лавэ! Нет лавэ!

Иногда слышался выстрел, один, другой, начиналась беготня. Потом бряцала гитара и кто-то запевал «ай нанэ, нанэ!», шумные свадьбы сменяли во дворах деловые сходки, накрывались пышные столы, воздух наполнялся трескотней, тостами, кто-то стрелялся с досады, что невеста досталась не ему, из этих же дворов хоронили стариков, уплывавших в черных гробах по людскому морю куда-то далеко за горизонт, жестко разделяющий тот мир и этот.

Когда гробы несли по улице, крошечный отрезок пути до роскошного с шелковыми черными лентами катафалка, обычно какая-то русская баба орала уходящему вслед проклятия про ад, адово пламя, про страшные муки, полагающиеся за загубленные души, но никто из печальной процессии не озирался — не привыкать, давно уже презирали цыгане тех, кто против своей воли оказывали им гостеприимство и давали на проживание клочок своей земли.

Джоконда рано начала ходить с бабами, что носили тюки, снимались с первым утренним лучом солнца, тянулись к станции, загребая длинными юбками дорожную зеленоватую пыль, а потом, через несколько дней, а то и недель они возвращались с барахлом, завязанным в пледы, и в новых юбках. Они ездили гадать в город — вставали на улицах, садились в прогулочные катера, кораблики, пробирались на праздники и свадьбы, те, кто смог договориться, гадали в ресторанах под прикрытием мужей, которые присутствовали всегда незримо, олицетворяя тем самым всю мощь их потаенного и древнего рода. Джоконда быстро сделалась знаменита. Ее детские гадания выслушивали, затаив дыхание.

Джоконда прекрасно умела не только гадать, ворожить, но и петь. Она отчетливо читала по руке, кофейной гуще, молочной пенке, печени кролика, несмотря на свой юный возраст. Но одного успеха ей было мало, она сразу же определила для себя, что найдет богатого, красивого и знаменитого и через него сделается особенной, непревзойденной и для своего клана, и для многих других людей.

Ее страстно полюбил они пожилой генерал, она нагадала ему одиночество, уход из семьи, проклятие внуков, алкоголизм и пулю с лоб. Он принял из ее рук это гадание как приговор и распростерся у ее ног.

Потом ее страшно полюбил один актер, они познакомились в ресторане, где в его честь устроили праздник и позвали цыган, она была среди них и гадала всем желающим по руке. Ему она нагадала горы золотые, но отвергла вслед за генералом и его, потому что любви она чувствовать не умела и служила только своему внутреннему голосу.

В разных домах жила она — и в заброшенных, и под крышей, прежде чем приняла предложение одного очень состоятельного человека поселиться у него в загородной резиденции и гадать ему и его партнерам, друзьям и членам семьи, она соблюла их уговор — освоила астрологию и карты Таро и даже сдала экзамен местным авторитетным вещуньям, древним, как мать сыра земля, — Грете Александровне, Лидии Александровне и Галине Александровне, на которых ей указал ее тогдашний повелитель. Он соблюл, со своей стороны, ее заповедь — не посягать ни в мыслях, ни в делах, она объяснила ему — близость разрушит ее, как огонь разрушает лед, превращая его сначала в воду, потом в слизь, а потом в зловонный пар.

Чем она покорила Конона, могущественного золотодобытчика, исподтишка управляющего и своей страной, и чужими, отсталыми, где были его копи?

Она сказала, когда гадала ему, не все, но главное:

— Завистники могут погубить вас. Вьются у ног и льстят, а вы и не видите их кинжалов, спрятанных под плащами. И еще. Вы полюбите, только когда сделаетесь совсем слабым, и эта любовь добьет вас.

Он поверил ей, стал искать и нашел в близком своем окружении назревающего палачика, вскрыл его, удалил. Спасся тогда благодаря ей, поверил, захотел всегда иметь рядом — как спасательный жилет, страховой пояс, вместо креста на шее.

Она, конечно, любила.

Дурачка-красавчика, Михэя, цыгана, расхристанную душу, сорванца, прижитого невесть от кого, чернобрового, жестокого к каждой божьей твари, рвавшего головы голубям, она наворожила ему беды, и его затравили собаками богачи, охотившиеся в местных лесах, так просто, забавы ради. Поговаривали, что когда он умирал, то все время твердил: «На бастыр, на бастыр!!!» («Не забудь, не забудь!!!»), но что он имел в виду, так никто и не понял, разумеется, никто, кроме нее.

Никто не распознал тогда ее черного дела, как и не разгадал ее страсти к нему — поистине слепы любовники, ладонь на их глазах, спят они, разглядывая свои грезы.

Она, Джоконда, погубила любовника своего Михэя, а не приворожила его к себе, потому что твердо знала — не с ним ее судьба, а мимо него, и он, именно он, должен первым пойти прочь.

Когда Конон-старший скончался, она получила по завещанию от него небольшой загородный дом в благодарность за бескорыстную помощь, и сохранила доброе приятельство с его женой Софьей Павловной, надежно предавшейся светской жизни, покровительству искусствам и приторной благотворительности — суетно и бесполезно пыталась она помочь бездомным деткам, то накупая им игрушек, быстро выходящих из строя, то нанимая учителей латыни.

Джоконда вздрогнула, ощутив, что нога ее опустилась на заветный путь, когда один из гостей ее дома, американский сценарист русского происхождения в кашемировой тройке с надушенными усами и холеной бородкой — совсем еще зеленый, лет тридцати, в ответ на ее вопрос, не хочет ли он усыновить пару несчастных русских сирот, воскликнул:

— Да у меня сейчас в Нью-Йорке две суррогатные матери вынашивают мальчиков!

— Боже! — не удержалась Софья Павловна. — Две! Мальчиков!!!

Поскольку сценарист выказал охоту распространяться на этот счет, другие гости, музыканты, галеристы, начинающие политические ораторы и драматурги осыпали его вопросами.

Ответы только укрепили Джоконду: да, это ее стезя.

Сложилось все, разумеется, само.

Софья Павловна как-то пожаловалась за ужином тоскливым синим подмосковным вечером в той самой столовой, где когда-то они обедали и ужинали с Кононом и его сыновьями, что чудесный не старый еще господин, и образованный, и воспитанный, и повидавший мир — Зураб, князь грузинский, потерял десять лет назад жену, а теперь и времени нет знакомиться. И вот он один-одинешенек, столуется на работе, даже иногда ночует там, рубашки гладит ему старая подруга матери, из провинции, полуграмотная, с вечной беломориной в зубах, и он грустит, одиноко и бездетно ему, уныло. И к чему все эти деньги, дома и виллы, эти костюмы и сорочки, эти статуи в зимних садах, когда нет надежной подмышки, в которую можно было бы уткнуться, когда вдруг тревожный сон разбудит на заре и гадкий страх прокрадется в душу? Все, вся жизнь ни о чем, ни к чему, если такие ночи и поздние вечера.

Джоконда предложила погадать ему. Нагадала молодую жену. А через полгода она сама познакомила его с немолодой, но миловидной, как и он, хороших кровей дамой, приехавшей на лето из глубинки погостить к друзьям, у них она и увидела Анну — царственно-несчастную: недавно бросил муж. Как кстати! Зураб щедро отблагодарил Джоконду, она с подругами пела у них на свадьбе, устроенной как в кино — на пароходе, а через годок сама же и предложила: что тосковать без ребеночка, надо родить, жизнь теперь другая, вон сколько девок по городишкам сидят, не знают, чем себя занять, — парни спились или сели, девкам нужно на счастье заработать, пускай вынашивают.

Все получилось как нельзя лучше, и пошли о ней слухи добрые и недобрые, к ней стали обращаться состоятельные люди за женами, мужьями, детками. Софья Павловна помогала ей как могла, в круги она была вхожа в самые избранные, а значит — полные неразрешимых проблем.

Находить матерей у Джоконды получалось ловко: через цыганскую сеть, раскинувшуюся во многих городах. Они с Софьей Павловной сняли для картотеки и других формальностей маленький офис, наняли туда несколько сотрудников и все поставили на научную основу. Женихи, невесты, будущие мамы, консультации, гадания.

Многим, очень многим Джоконда подобрала пару, многие через ее карты пришли в свои дома, к своим люлькам и своим семейным завещаниям.

Многие поклонялись ей как богине, и ничего удивительного в том нет, что после смерти Софьи Павловны Джоконда получила в наследство маленькую конторку, якобы оказывающую семейные консультации.

— Через мой труп, — спокойно сказала Лидия. — Эту мерзость ты будешь делать, когда я умру.

— А что такое? — вскинулась Катерина. — Ты против детей? Ты не хочешь, чтобы женщины, которые случайно застудились и у которых образовались спайки в трубах, могли иметь детей?

— Кто, ты говоришь, тебе предложил? — переспросила Ханна.

Лиза разрыдалась. Она не слушала перепалку сестер и матери, на нее нашли слезы, океан слез, из ее глаз вытекали ручьи, и влаги было так много, что вскоре разговор прекратился и все принялись ее утешать.

Катерина из трех сестер была самая бедовая. Ханну, сильную характером и щедрую душой, мать всегда ставила в пример другим дочерям. Упрекать блаженную Лизуху было пустым делом, сестры приняли ее такой, какая она есть, жалели ее, помогали как могли, ни разу не позволив себе посмеяться над ней. С Катериной же было иначе — в ней гуляла жизнь, била через край, она могла наесться торта до икоты, разрисовать себя с головы до ног, она проткнула себе ноздрю кольцом и сделала пирсинг на языке, она узнала мужчину в двенадцать лет, смело выступала зачинщицей всех беспорядков и розыгрышей, в ней было много молодого жара и ажиотажа, но совсем не злости и жестокости, о чем мало кто догадывался, принимая ее отроческую форму за суть характера.

Если Ханна корпела над учебниками и всю жизнь сдавала зачеты, а Лиза витала в облаках, то Катерина шкодила, пробовала жизнь на разрыв, а себя и окружающих на «слабо», и эта ее затея всем назло примерить на себя другой, совершенно дикий сценарий, исходил прямиком из ее натуры.

Подработать предложила ей несчастная подруженция из училища, где выучивали на секретарш, они сошлись несколько лет назад, когда Катерина со школьной компанией летом ездила в Баковку покупаться, она была как раз из местных, только два года как перебралась в Москву, и они задружились с Катей, стали видеться в Москве, ходить вместе в кафешки и клубы на концерты, и вот она рассказала ей о возможности за девять месяцев заработать себе на комнату в центре или квартиру на окраине и отвезла ее в офис к Джоконде, и Катя взяла направления на анализы.

Забеременевших девушек обихаживали особенно. На этот счет были инструкции: не кормить грубой едой, мясом больших животных, держать взвешенный рацион, следить за прогулками (по часам), обеспечивать впечатлениями, радостными и разнообразными, без капли стресса, и что особенно важно — сократить общение с внешним миром. Джоконда долго размышляла, кто именно должен развлекать гестационных курьеров, какое общение им должно быть позволено. Совсем без общения оставить их нельзя — начиналась хандра, скука, черные мысли, ненужные сомнения, но кого допустить к ним? Стариков? Старух? Иноземок? Позволить им общаться друг с другом?

После долгих раздумий Джоконда остановилась на последнем варианте — они на обеспечении, у них общие ощущения, их ждет солидный куш — брожений быть не должно. Да и по контракту никто из них не знал родителей вызревающих в их утробах деток, так что и тут никаких подрывных планов у них возникать не могло.

Она организовала небольшие группы по две-три женщины и составила для каждой программы на девять месяцев: после оплодотворения на сохранение на один месяц, потом за город, потом на несколько месяцев в теплые края, если пик беременности приходится на темную и мокрую осень — в Италию, на острова, потом опять за город и после семи месяцев снова на сохранение, чтобы уж точно никаких неожиданностей.

Именно так Катерина на пятом месяце беременности и оказалась на острове Искья среди вечно зреющих лимонов, падающих на голову апельсинов, колосящейся рукколы. В компании двух девиц она поселилась на прекрасной вилле с бассейном в лимонной роще. Девушкам перед поездкой выдали по небольшому авансу, чтобы они могли пройтись по магазинам, но что в таком положении купишь? Детские вещи не понадобятся, а животы уже подросли, ноги стали отекать — разве что шарфики с красивыми узорами да разные бусы с жемчугом и яркими каменьями, которые милый торговец с грустными глазами продавал на набережной. Девушки были рады приехать сюда, просыпаться под шум моря, бой одинокого колокола, они любовались с утеса бескрайним морским пейзажем, лопали на завтрак лимонный кекс из миндальной муки — мечта, благоухание, чего еще желать?

Катерина уговаривала себя: она попробует это один раз — и больше не будет. Она ведь помогает жизни, а не убивает ее. Именно благодаря ей этот мальчик, который, кажется, уже зашевелился в ее животе, станет жить — разве это не благое дело? Нет, нет, клонирование — это совсем другое, там у плода нет никакой души, и в овечку Долли может заселиться любой бес, но тут никакого беса, тут живые клетки, душа отца и матери. Но что она чувствует к нему, к этому мальчику, который дышит внутри нее, чувствует ее мысли, ее настроение, видит — кто знает, те же сны, что и она?

Этими мыслями она, конечно, не делилась с подругами — пышнотелой и пышногрудой армянкой Наной и Мюриэль, румынкой, чья сестра, по ее рассказам, жила в Вене и собиралась замуж на будущего нобелевского лауреата. Она искала ответы самостоятельно в интернете, на специальных форумах, ее волновал вопрос, какие связи устанавливаются между плодом и его суррогатной матерью, но Джоконда, навестившая их на вилле среди плодоносящих садов и перекрикивающихся птиц, забрала у Катерины компьютер, сославшись на очевидный вред здоровью, который он приносит.

Однажды к ним чистить бассейн пришел молодой мужчина — Джоконда тогда уже уехала — с закрывшейся на зимний сезон виллы La Colombaia помочь по хозяйству. Он сразу же заприметил грустящую у бассейна скуластую светловолосую девушку, и она скользнула по нему взглядом, скорее всего, благодаря странной наколке на плече — сердце, из него сочатся кривые капли и слово «Саломея» русскими и латинскими буквами.

— Cosa c’è? — с трудом произнесла Катерина.

Он охотно рассказал ей, не понимающей ни слова на его языке, что во-о-он там, где колокольня, есть глубокий овраг и через него — подвесной мост. Много лет назад, когда он был еще юношей, он оступился, упал вниз и сломал себе позвоночник, и его увезли в госпиталь, далеко, в Германии, когда никто в Италии уже не мог помочь. И за ним ухаживала монашенка Саломея, очень красивая уже немолодая женщина, говорившая по-русски — на твоем языке, уточнил он и почти что дотронулся до нее, напряженно вытянувшейся на лежаке. «Она спасла меня, я почувствовал к ней страсть», — объяснил он.

Что-то случилось, когда Катерина слушала его, улыбающегося. Загорелое его лицо, тяжелые черные локоны, падающие ему на высокий, в бисеринках пота лоб, улыбка и сильные руки, лихо подчинявшие своей воле всякую утварь, разбросанную вокруг бассейна.

Потом он принес с каким-то еще пожилым мужчиной керамическую статую, покрашенную в белый цвет и призванную изображать Афродиту. Потом принес ей стакан ледяной воды с лимоном и мятой.

Непонятно почему Катерина плакала ночь.

Может быть, что-то гормональное, и беременные должны время от времени плакать?

Никакой веры в будущее у Катерины не было, обычно она даже не думала о нем. Воспоминания не свойственны молодости, но тут, среди этих садов и пронзительного вида на морскую синеву, воспоминания стали приходить к ней, чем-то тревожить, вызывать смутные ощущения непонятной приближающейся беды. Она с сестрами выросла в крошечной квартирке с облезлыми обоями на окраине пышной столицы, она часто вспоминала их синие шторы с разноцветными рыбками, вздувшийся в детской паркет, мамину библиотеку, полную загадочных историй: крокодил слопал солнце, а умывальник погнался за малышом. Потом, уже с другого ракурса, с более высокой точки обзора — узкий облезлый стол на кухне, керамический облупленный чайник, алюминиевая банка с завинчивающейся крышкой, там кофе, молотый, ароматный — мать не могла без него и покупала на последние деньги, белый свежий хлеб, клубника летом, малиновые пироги в конце мая — была ли она несчастна? Обидели ли ее? Ничуть! У нее не было этого и того, но они с сестрами жили весело, Ханна проверяла уроки, хотела казаться строгой, но в крайнем случае все решала им сама. А чудесная Лизонька?! Как же она любит ее, свою никчемную Лизоньку, от которой столько мира в душе, на которую всегда можно положиться.

Ночь за ночью она вспоминала по сантиметрам их старую квартиру, из которой они потом чудом перебрались в квартирку побольше, лифт, лестницу с дурацкими надписями на грязно-зеленых стенах, ступеньки, узкий проезд перед домом, вечно заставленный машинами. А потом мальчишек — всех подряд, первого, второго, третьего и этого последнего, любимого, но совсем чужого, из других кругов, траекторий.

«Это все скотская жизнь», — как-то решила она под утро, последовавшее после проплаканной насквозь ночи, никто не загоняет меня в клетку под этим небом, ведь есть Анджело, и здесь все его: и колокольный звон, и могилы на местном кладбище, и обрыв, и зловещий мостик через него, и само чудное его спасение. Его. А может стать и моим.

Она умудрилась как-то выразить ему свою просьбу показать старое кладбище, до которого они шли по залитой осенним солнцем розовой набережной почти час, а потом и его простенький дом, окруженный пиниями с приплюснутой кроной. Он жил с крикливой и лохматой мамашей — ну и пускай, она, Катерина, никуда отсюда не поедет, так она решила, никуда, она останется в этой осени, под этим солнцем у самого синего моря.

Они, конечно, симпатизировали друг другу, румыночка даже донесли об их перемигиваниях Джоконде, но та только прислала строгий имейл и больше ничего не предприняла — какая-то у нее случилась забота или новый большой заказ. Ей явно стало не до этих трех женщин, дышащих густым воздухом, и даже было решено оставить их еще на месяц-другой на месте — пускай погуляют, в Москве в эти месяцы все равно не выйдешь из дома, а для плода нужен и свежий воздух, и движение, и, конечно же, паста al pomodoro. «Могут и родить там, тоже не проблема», — неосмотрительно считала Джоконда.

Катерина написала об Анджело Ханне, что сначала они совсем не понимали друг друга, но потом как-то приладились, и она поняла от этого свершившегося прорыва к пониманию, что полюбила по-настоящему, да, да, так писать банально, она понимает, но ведь Ханна сумеет прочесть между строк.

Ханна прочла, и сердце ее забилось: вот она, расплата за дурь, если бы Катя не была так некрасиво беременна, может быть, из этой любви и родилось что-то пристойное, но как бы они тогда встретились?

Джоконда еще раз навестила их, но глаза ее как будто закрылись — не смотрела она в сторону Катерины. Ее беспокоили в то время дела ее самого младшего братишки, любимчика, которого забрали и закрыли то ли за убийство, то ли за наркоту. Карты говорили, что у него очень высокие покровители, но и очень могущественные враги, и вот боролись они друг с другом — короли треф против королей пик, и выходила Лачо дальняя дорога.

Мысли о Лачо затмевали для Джоконды все. Она даже согласилась поставить себе на новый полупрозрачный плоский невесомый ноутбук, такой, на который засматривались все леди в бизнес-классе, специальные астрологические программы, существование которых раньше рьяно отрицала.

Как же много ошибок она сделала тогда, думая о своем братишке-голубе, так она называла его, когда разговаривала сама с собой.

А Катерина вдруг отчаянно захотела платьев, шелковых, в цветах и бабочках, ярких покрывал и красных туфель. Конечно, живот ставил крест на всех покупках, но она ходила, приценивалась, на пальцах объясняла продавщицам свой обычный размер, как будто собиралась здесь остаться надолго и прийти к ним уже после родов. Потом она начала учить слова. Ей, всегда равнодушной или даже раздражающейся на кухонные дела, вдруг неимоверно захотелось научиться готовить всю эту волшебную снедь — пасту с базиликом, рыбу, ракушки, сладости всех пород, она сначала перенимала искусство пузатого и надутого местного повара, а потом, не без хитрости, конечно, она заполучила пропуск и в сердце матери Анджело, которая, сначала нехотя, стала обучать ее делать ньокки из пятнадцати видов разной муки.

Ниоткуда вдруг взялась весть о грядущем отъезде — письмо пришло от Джоконды: пора собираться, уже семь месяцев, пора домой, а то море штормит и непонятно, можно ли будет потом доплыть до Неаполя, чтобы оттуда вернуться самолетом. Но зачем уезжать в феврале из этого итальянского рая в промозглые вьюги, к исполинским ветрам? Конечно, не тепло, но солнечно ведь, и уже буквально через две недели будет тепло, можно будет гулять в одной легкой кофточке и греть животик, а что там, дома, в феврале: свитера, шубы, насморки, скользкие дороги. И тягучий ноющий вой ветра, то ли умоляющий о чем-то, то ли грозящий бедой.

— Но как мы поплывем в такую качку? — негодовали девушки, — вывернет наизнанку и без живота, а с животом мы просто родим по дороге!

— Катя ни за что не уедет отсюда, — шепнула Мюриэль румыночке, я это глазами вижу и сердцем чую, вот увидишь.

«Ты ведь знаешь, какой у меня характер, — мысленно писала Катя Ханне, у нее уже не было компьютера, — я все время иду как бы против течения, как рыба на нерест, против мамы, против навязанной мне чужой воли, это, наверное, потому, что мне кажется, что все мне хотят зла. Вот я должна была отдать этого ребенка, но вчера он шевельнулся, и я вдруг так остро почувствовала, что люблю его, люблю страстно, больше всех на свете! Ты осуждаешь меня, да?»

«Люди в основном ничего тебе не хотят — ни добра, ни зла, — так же мысленно отвечала ей Ханна, — люди думают только о себе, но иногда само получается так, что они как бы хотят другим зла, чтобы защитить себя, но у них не получается защитить, и остается одно зло. Если ты позволишь себе полюбить этого мальчика, то это будет ужасно. Так я сейчас чувствую. Но с другой стороны, как ты можешь не полюбить его?»

— Она там кого-то встретила, — пожаловалась Ханна Лизе, — и я не знаю, чего и желать, чтобы она осталась там или чтобы вернулась домой.

Лиза широко улыбнулась, обнажив свои мелкие некрасивые зубы, но улыбка все равно получалась светлая, и она сказала, как будто даже самой себе:

— Случай редко ведет в никуда. Она останется там, вот увидишь.

— Почему ты так уверена? — спросила Ханна.

— Просто так будет, — заверила ее Лиза.

Анджело узнал, кто эти женщины и почему они здесь, от распорядителя виллой. «Эти женщины — добровольные заложницы, — подытожил распорядитель.» «Как ты думаешь, сколько им платят?»

Не дождавшись ответа, он пожевал губами, посмотрел вдаль, на берег, на макушки кипарисов, на кораблик, отрезающий горизонт от морской глади, вдохнул большими ноздрями и выдохнул: «Вот она уедет, родит, а ты женись на ней потом, и дела свои поправишь, и душу порадуешь».

Анджело вздохнул в ответ. Закручинился. Опустил лицо в большую ладонь с загоревшей дочерна тыльной стороной. «Разве так может быть — она, как курица-несушка, отдала свой плод в чужие руки?»

На этом чудном острове, где Анджело родился и вырос, он знал всех. Не потому даже, что остров этот был мал или беднонаселен, три больших города в сезон переливались огнями и гудели от праздности и разгула, и население его ликовало и неизменно прирастало от этих празднеств и разгулов, длящихся в сезон даже не сотню, а добрых несколько тысяч лет. Была у него одна любовь — дочь известного на весь остров горшечника, а горшки здесь в цене — везде цветут цветы и везде, еще с античных времен, — в горшках, и они даже гуляли вместе, и даже целовались, и он несколько раз трогал ее, трепеща, за самую ее нежную женскую сердцевину, но когда он упал с моста — а любовь его тогда к ней была в самом разгаре, милая девушка, то ли от испуга, то ли от скудости чувства, ни разу так и не пришла его навестить. Может, ей сказали, что сломан позвоночник, и он будет ей в тягость. Да и в семье нужен работник, а не калека-колясочник. Встав через Саломею на ноги, он забыл о дочери горшечника и вот уже десять лет как не испытывал ни к какой женщине чувств, он даже и не был близок ни с кем с тех пор, потому что после Саломеевых восточных ласк воображение его не желало принимать никого другого. Но эта русская, эта скуластенькая с острым носиком сразу запала ему, сразу, с первого же мгновения, когда ткнула почти по-детски в его наколку на плече и спросила неуклюже: «А это — что?»

— Как это не вернется! — не сдерживаясь, закричала Лидия, когда Ханна и Лиза пришли в феврале на ее день рождения и она разрезала все тот же малиновый пирог, испеченный в честь праздника, а не для того, чтобы доесть мороженые ягоды. Останется с чужим ребенком беглянкой в стране, где ее никто не ждет? Она что, будет просить подаяние? Да ее депортируют как преступницу! Господи, за что мне все это?!

Ноги ее не удержали, она упала прямо с ножом в руках и потеряла сознание — это был еще не удар, но первый его предвестник.

— Ваша сестра — чудовище, — прошептала она, придя в себя. — Как она стала такой скотиной! Это я виновата? Я?

Малыш тоже просил ее никуда не уезжать. Он пихал ее локотком, когда она решала, ехать или несмотря ни на что оставаться. Он переворачивался и дрожал от горя, когда здравый смысл брал верх, и она говорила себе: «Не дури, решила — значит делай, возвращайся».

Когда она окончательно поняла, что ни за что на свете не отдаст его, он погладил ее ладошкой по обратной стороне живота и неслышно пообещал, что будет стараться появиться на свет как можно бережнее, осторожнее и сделает все, чтобы она никогда не пожалела, что оставила его.

Они сбежали с Анджело в Пулию, пересекли страну на восток, спрятались в старинном поселении, где не было не только интернета и мобильной связи, но даже и простого телефона. Они обосновались поначалу у его двоюродного брата, простого крестьянина, жившего неподалеку от Бари, где чудный храм всей христианской веры, и Николай Чудотворец продолжает творить свои чудеса.

Узнав о бегстве Катерины, Джоконда решила ничего не предпринимать. Не всегда нужно карать, когда чешется рука. Может быть, если она оставит это событие без последствий, без проклятий, без колдовства и заговора, без насылания порчи, боги пожалеют ее брата, ее младшенького божка, ее единственный свет в окне?

— Подумаешь, преждевременные роды и смерть ребенка, — спокойно сказала она своим клиентам, — это обычное дело, банальный риск, я видела его в картах. Все это копеечные попытки и не надо придавать им слишком большого значение. Завтра же все начнем сначала, и через положенный срок получите своего малыша.

Мальчика они назвали Исаак. Она настояла, Анджело уступил. Никто из них, конечно, не знал подробностей о библейском Исааке, которого чуть не зарезал его собственный отец, для них обоих это имя было величественным и им казалось, что Бог защитит их, если они назовут сына в честь такого великого сына Божья. И так все и случилось: чтобы ни происходило с Катериной, он всегда спасительно оказывался рядом и всегда чудесным образом помогал всем им разрешить трудности и отгонял беду. Через много лет Исаак, сын Катерины, бросил первую горсть земли в свежевырытую могилу бабушки Лиды. Через много лет он первым из всех родственников взял на руки Нур, и она перестала плакать. Он лишь однажды случайно столкнулся с Джокондой, когда приехали навестить бабушку в Москву, они прошли мимо друг друга, когда он шел с матерью по рынку. Джоконда была совсем уже старуха, слепая, она долго выбирала красные яблоки, так и не сумев отделить битые от целых. Катерина узнала ее, шарахнулась в сторону, отерла со лба выступивший холодный пот. Исаак пристально посмотрел на старуху и сказал как будто бы в утешение своей матери:

— Жалко бывает старух, правда, мама? Есть в них что-то совсем потустороннее и очень отталкивающее. Погоди, я помогу ей с яблоками.

Корысть средневековые европейцы изображали так: «Некрасивый тощий и обнаженный мужчина, через плечо перекинута волчья шкура, поэтому из-за его собственной головы виднеются волчьи уши и клыки, так вот этот человек держит в руках земной шар, который символизирует весь наш мир — так во всяком случае изобразил его Иероним Маффеи Луккезе, художник, человек прекрасного ума и безупречной интуиции. Те, кто сумели сбросить с себя это шкуру, гласила пояснительная надпись, выпускали шар из рук и получали другую сферу, невидимую, но от этого ничуть не менее прекрасную».

 

АЯНА

— Ну, заходи…

Так она и сказала ему, увидев на пороге.

Он протянул ей букет малиновых астр.

Ева велела прийти с букетом, первое свидание должно быть с цветами, она настаивала.

Не важно, что Аяна зрелая женщина, а он юнец, не важно, что принимать таких, как он, — ее ремесло. Правило есть правило. Это Платон усвоил с детства.

Он вошел, огляделся: на полу старинный иранский ковер ручной работы, подобный он видел у отца, шелковые бордовые абажуры, запах пыли, индийских благовоний, бубенцы под потолком, загадочно звякнувшие от сговорчивого сквозняка.

— Меня зовут Платон, — сказал он, стараясь выглядеть уверенно. Он побоялся, что за неделю она могла его забыть.

Мурашки по коже.

Она кивнула.

И опять как будто сосредоточилась на чем-то внутри себя, сдвинула брови, чуть наморщила лоб.

— А ты ведь Аяна? — спросил он, желая хоть чем-то заполнить паузу. — Я правильно запомнил?

Беспомощный вопрос, обращенный к женщине, которую он впервые самозабвенно любил и о которой грезил каждую минуту.

Он неуверенно прошел по коридору, по палевому иранскому ковру в узорах, вышел в зеленую гостиную — и стены, и шторы, и абажуры — все в тон, взял на столике коньяк, плеснул себе в рюмку.

В спальне, куда она привела его, было душно, темно и не убрано.

На креслах и полу валялись платья, белье, туфли, меховые накидки, несмотря на нежданное первоапрельское тепло, до срока расцветшее за окном, чулки, колготки.

Казалось, она никого не ждала, постороннего уж точно.

— Хотите — раздевайтесь.

Она отправилась в ванную, то ли нарочно, то ли по рассеянности не закрыв за собой дверь. Быстро вымылась в душе, вытерлась махровой простыней с неведомой сизой анаграммой, швырнула ее под ноги на теплый каменный пол, и словно забыв о нем, застывшем в дверном проеме, уселась пописать на биде, по-прежнему глядя куда-то внутрь себя.

Платон поежился.

Ведет себя с ним как с прислугой.

Хочет унизить?

Но как же она притягательна, о Господи, несмотря на свои сорок пять!

Он, конечно же, после их случайного знакомства наводил справки. Мать — монахиня Саломея, монашка при Меттенском аббатстве (экзотично), отец Михаил Иванович Просолов, астрофизик, отсидевший полгода за участие в протестной акции, никуда не ходил, ничего не выкрикивал, просто подписал письмо против Лота (банально). Отсидел, эмигрировал. Отношений с родителями она не поддерживает.

Это была их вторая встреча, после бурной первой, якобы случайной. Первая встреча вправду вышла совсем уж безбашенная, и поэтому Ева еще раз встретилась с Аяной, перепроверила задание, с ней можно и не лимонничать. Да и волновалась она как мать отчаянно, понимая, как сейчас она поставит Платона, такой он и будет, не только с женщинами, а вообще с людьми. Сказал она Аяне и в прошлый раз, и в этот так: «Чтобы был королем, понимаешь меня?!» Аяна изумилась, что Ева, слывшая благоразумной, дважды повторила эту высокопарную чушь, но возражать не стала, кивнула и только. Вдобавок к безвкусице еще и какой предрассудок! Мол, молодого мужчину должна обучать старая куртизанка. Ну что за книжная лабуда, в нынешний-то век, когда щелканье компьютерными клавишами дает доступ к любому опыту.

Платон, как и его отец Лот, как и его наставник Константин, был суеверен. Утром он завязал узелок на счастье, хотя и знал, что узелки обычно помогают в других делах. Не важно. Он хотел чувствовать в кармане пускай и тряпичный, но маленький кулак, который он сможет сжимать в своем. Он искал опоры, потому что очень боялся, что первая его женщина окажется сильнее его. Во всех смыслах. Да и после первой встречи он втрескался в нее как дурачок, а она-то ведь, кажется, ни разу не потеряла с ним головы, ни разу даже не вздохнула.

Он сжал узелок в кармане.

— Ты когда-нибудь спала с Константином? Или с моим отцом? — спросил ее Платон.

После прекрасного сближения он, расслабленный и немного сонный, мылся в ванной и беседовал с Аяной через открытую дверь, краешком глаза наблюдая за тем, как она выбирает себе белье.

— А почему ты спрашиваешь?

— А потому, — весело и простодушно признался Платон, — что очень большая удача взять их вещицу себе, пускай и прошлую.

— Дуралей, — засмеялась Аяна, — ты не удержишь никакой вещицы, если не перестанешь столько нюхать кокаина, слышишь меня?

Платон насупился.

— Я удержу, — сказал он зло и швырнул маленькую серебряную коробку в угол ванной, — я — сын Лота, ты знаешь, что это значит?!

Аяны улыбнулась:

— Хорошо сердишься, — мягко сказала она.

Коробочка звякнула, раскрылась и выплюнула порошок на ее черный халатик с вышивкой, брошенный в угол после ухода предыдущего клиента.

— Хочешь меня пристрастить? — хихикнула она.

— Еще чего! — пробурчал Платон. — Тебя не для того наняла моя мать.

Аяна сделала вид, что не услышала реплики. Она подошла к нему с четырьмя комплектами шелкового белья и кокетливо спросила совета, какой надеть.

Приемчик для молодого любовника.

Сработало. Он позабыл о своей обиде.

Его советов она не услышала, снова сжала брови, наморщила лоб.

— О чем ты все время думаешь? — не удержался Платон.

Вместо ответа она кивнула.

«Странная все-таки, — подумал Платон, — ну да ладно, так еще интереснее».

Он так никогда и не узнал, в какие мысли она уходила. А уходила она погулять — у нее была эта привычка с самого детства, когда ей становилось скучно или невмоготу, она уходила через воображаемую калитку в сад и дальше, словно Алиса в стране чудес, разгуливала и туда, и сюда, проваливалась в кроличью нору, пила чай, и ей стоило болезненного усилия прекратить свое путешествие и вернуться назад, в скучное «опять двадцать пять». Из-за этой странной склонности к грезам ее считали недалекой, отсталой, даже сумасшедшей, но никто никогда еще не сумел разлюбить ее из-за этого, хотя многие и пытались. Она возвращалась, вздыхала и говорила ту самую реплику, которую собиралась сказать до путешествия, — непонятно как, но она никогда не выпускала нить разговора:

— Знаешь, за что женщина любит мужчину? За что вообще можно любить? — вдруг ни к селу ни к городу сказала она.

— Lesson number one? — спросил Платон, натягивая брюки. — Давай я попробую угадать?

Аяна рассмеялась. Почему — он не понял. Может быть, своим мыслям, а может быть, он и выглядел нелепо, прыгая по комнате на одной ножке.

— Женщина любит мужчину, — со всей серьезностью заговорил Платон, — за его силу, способность защитить ее, дать ей смысл, но также и за его слабость, беззащитность и за то, что он лишает ее жизнь всякого смысла. Ну как? — самодовольно улыбнулся он.

Аяна зевнула.

— Ну да. Вроде этого. Но мужчину, который так отвечает, полюбить невозможно, — сказала она, садясь на диван.

Страшная скука вдруг опять нашла на нее. Когда же, наконец, она сможет перестать работать? Неужели она не заслужила, чтобы все эти гадкие царедворцы, эти людишки с дыркой вместо души оставили ее в покое? Как вообще она докатилась до того, что спит с сосунком на заказ?

Слезы потекли по ее лицу.

Он сел рядом с ней, попытался утешить.

— Скажи, а как ты думаешь, мой папа любил маму? — по-детски спросил он. — Мой отец, Лот.

Аяна внимательно посмотрела на него.

— Конечно, любил, — она потрепала его по волосам. — И не потому, что он был нужен твоей матери, чтобы тебя родить, а потому, что он знал, что она прекрасно может обойтись и без этого.

— Да что ты такое говоришь! — Платон встал и заходил по комнате. — Кем моя мать была бы, если бы не родила меня? Циркачкой! Дурой набитой, вращающей хулахуп. Ты соображай, а!

Они проговорили еще с час. Про Константина и безвременно ушедшую Лотову жену. Забыв все предосторожности, Аяна поведала ему, что, скорее всего, ее убили, и убили колдовством. Платон опять закипятился, крутил пальцем у виска, говорил, что никаких ведьм в природе не существует. Аяна в полушутку возражала ему: «А я, по-твоему, кто? Только не говори мне бестактности!», но Платон повторял: «Ерунда, ерунда», и они чуть не подрались, и она даже несколько раз искренне рассмеялась. Но через короткое время очнулась:

— Уходи, время твое вышло, я жду гостей.

— А можно, я останусь, — запросил Платон, — ну куда я сейчас пойду? Мне будет тоскливо! У тебя хотя бы будут играть в карты?

Платону понравился вечер с гостями — суетный, роскошный, бурлящий. Аяна умело играла хозяйку, изысканно принимала, мудро управляла общей беседой, исподтишка показывая Платону, кто есть кто на самом деле. «Вот этот — скряга, смотри, как держит бокал — двумя пальчиками. Боится расплескать! А вот этот — нищий, а корчит из себя богача, хвастается тем, что ел и где был, из кожи вон лезет — значит, плохи его дела». Платон увлекался ее уроками. Ему нравилось, как она препарировала мужчин. Но еще больше он восхищался ее звериным чутьем, позволяющим твердо выигрывать за карточным столом в любую игру — в покер, бридж, вист. Видно было, что с ней боялись играть. Даже не из-за верной потери денег, а из-за унижения, которому она, как всегда, подвергла продувшегося.

— Теперь пой! Громко пой — и чтобы мы поверили, что ты стараешься.

Или того хуже:

— Ну-ка ляжки свои покажи нам! Давай, касатик, спускай портки!

Его отношения с Аяной «сложились» — так он рапортовал Еве. На самом деле он встрескался по самые уши, горел как в костре, корчился и извивался. Он приходил к ней истомившийся и с порога накидывался, валил на пол. Она этого не любила, вопросительно поднимала бровь, силой усаживала за скучный ужин. А как не истомиться, когда ее большие миндалевидные зеленые глаза все время глядели на него, когда даже они не были вместе? И пышная рыжая шевелюра, унаследованная от отца, щекотала ему живот все ночи напролет, хотя он и спал один? Да, конечно, она колдунья, зря он над ней тогда посмеялся! Ее нос с горбинкой вызывал в нем щенячью нежность, он всегда хотел подставить щеку, он хотел лизнуть его, укусить этот нос. Никакой в ней не было показной опытности, она умела быть своей в доску, надежным товарищем, и он многое рассказал ей такого, что не рассказывал никому и никогда. Как совсем еще маленьким закопал мертвую ворону и каждый день откапывал ее, чтобы посмотреть, как она разлагается. Как подложил однажды матери в еду крошечный кусочек своего кала и ликовал, наблюдая, как она принюхивается, не понимает, в чем дело, но ест, ест! Он рассказал ей однажды, что, играя с котеночком — милым чудным рыжим шариком, как будто нечаянно задушил его, что-то в нем шевельнулось, какой-то сладкий нерв, и пальцы сами сцепились у него на горле, и он глядел на его судороги с жалостью и наслаждением, а потом долго не мог забыть этого, не мог уснуть, вспоминал посекундно, как они играли, да как вдруг он взял его за шею, да как тот бился, и как он потом его закопал в саду под окном и все глядел на холмик, которого уже и не было видно, а он все глядел и глядел.

Очень часто Аяна не просто страстно, а по-особенному нежно прижимала его к себе.

«Ты мой маленький», — однажды вырвалось у нее, и тогда он, кажется, понял, что именно вызывает женскую любовь.

Платон, конечно, очень быстро захотел навсегда забрать Аяну себе. В нем проснулся ад, разевающий гигантскую пасть каждый раз, когда вспоминал, что Аяну ему купили за деньги, и когда контракт кончится, она навсегда уйдет от него, будет так же прижимать кого-то другого.

— Давай ты всегда будешь со мной? — по-детски попросил ее Платон.

— Интересно, — с улыбкой отвечала она, — ты полюбил меня и хочешь, чтобы я перестала существовать? Но что же ты тогда будешь любить во мне?

В ответ он раскричался. Обвинил ее в бездушии. Она хотела обнять его, но он оттолкнул. Она заплакала, сама не ожидала этого, ведь это обычная вторая стадия привязанности, когда влюбленный юноша хочет забрать себе женщину в собственность. Она должна научить его никогда не хотеть этого, так отчего же у нее потекли слезы? Она перестала плакать, когда увидела, что взгляд его из яростного становится ледяным.

Обычно свою роль она играла безукоризненно. Она должна была подарить этому породистому отпрыску урок отменной влюбленности и превозмогания ее, а заодно и грамматику телесной страсти — так они договорились с Евой, которую она не столько даже любила или принимала, сколько уважала. Она это задание всегда помнила. Унижала его, чтобы он научился сопротивляться страсти и зависимости, ласкала особенно жарко, когда он демонстрировал силу духа, капризничала, чтобы он понял, что такое женское тело и женская душа. Но что-то у нее все время срывалось с крючка и удочка ее гнулась: она не могла при всей своей опытности взять над ним верх, он все время вырывался, выскальзывал, и урок каждый раз выходил какой-то кривой.

Например, он неугомонно, дотошно расспрашивал о ее прошлом. И никак его с этой темы свернуть было нельзя.

И она откровенничала, а куда денешься?! Рассказала, что на своего отца зла не держала, что рыжая шевелюра, доставшаяся от него, помогла ей почувствовать свою силу, а белоснежная кожа — обрести особенное ощущение собственной хрупкости, которое так нравилось настоящим мужчинам. Она рассказала ему и о своей матери, назло которой прожила всю свою молодость. Платон посмотрел на нее с укоризной. «А что, разве ей плохо живется в Германии, в монастыре, среди сестер? — ответила она, как будто этот молокосос мог осудить ее или одобрить. — Что может быть лучше для таких мятущихся натур, как она? Правда, ей пришлось променять Аллаха на Христа, но не все ли равно, какому богу служить, он ведь един?» Она рассказала ему, жадно пившему каждое ее слово, как красила зеленым глаза, красным — губы, бордовым — соски, и как мужчины теряли от этого рассудок, рассказала о шоферне, тискавшей ее пахнущими бензином лапищами по молодости в автопарках, о дальнобойщиках, которые любили ее, легкую и веселую, прихватить с собой на недельку-другую прокатиться по бескрайним дорогам, робко крадущимся сквозь не то чтобы не паханую, а даже и не меряную пангейскую землю. Они никогда не обижали ее, кормили с лихвой, поили шампанским, давали вдоволь одежды и денег в благодарность за электризующее умение отдаваться полностью и все равно никогда до конца не принадлежать, а значит, не ложиться камнем на сердце. Многие были ей благодарны. Многие давали ей рекомендации, и она взошла на самый верх с самого низа, выросла из подземной лужи, через бетон, взметнулась по шершавым стволам деревьев к солнцу и облакам, никогда не забывая, как вернулась однажды домой совершенно счастливая с текущей по ногам первой кровью — утешила собой страдальца в подвале среди вонючих протекающих отопительных труб в белых известковых оплетках, а он, дурачок, так и не понял, что она была с ним самый первый раз в своей жизни. Что нашла она тогда в его пьяненьких поцелуях и дряблой тискотне дрожащих рук? Самое себя. Она вышла наружу, окончательно порвав всякую связь с матерью, предавшей от горя все, даже свое собственное имя.

Платон никогда не хотел уходить от нее. Она выталкивала его. Она боялась привыкнуть к нему, ведь она давала ему не только свое тело, но всю себя — свои воспоминания, трепет, иногда ей казалось, что это она берет у него уроки, уроки самоотдачи, которые никто до этого не мог преподнести.

И еще эта их дурацкая, подстроенная Евой первая встреча!

Как будто вышедшая случайно, она потом еще долгие годы так мучила ее! Если бы не сумасшедшая гроза на крыше, не ослепление молниями — не было бы ни слез, ни признаний, ни прогорклых ночных бесед, ни его обид, ни ее обид, ни ее потаенных ночных слез, ни его писем, которые он сжег, ни одного не донес до ее зеленых глаз, до ее губ, готовых в любой момент искривиться в улыбке.

Тогда, в этот июльский день, когда ветер гнал по тротуару скомканные газеты, а предгрозовое электричество стремительно накапливалось в воздухе, Платон и Аяна столкнулись на крыше самого высокого здания столицы, столкнулись резко, как могла запланировать только сама судьба, а не какая-нибудь гимнастка, ловко подсунувшая свою овуляцию тирану.

Вечеринка посвящалась дню рождения министерского сына, по-своему милого, но очень запутавшегося молодого человека. Теперь он ждал должности, не бог весть какой, но ждал напряженно, ведь папу, поговаривали, собираются отставить, хотя при Константине частенько вместо самих отставок довольствовались разговорами об отставках — тоже ведь мера пресечения. Говорили об отставках обычно так: «Лот, Лот, Лот такой коварный в отставках, но Константин еще коварнее его». Шептали так и день, и неделю, и месяц, и уже казалось, целую вечность шептали, и очень сильно устал от волнения министерский сынок, и решил он напоследок перед назначением или перед отставкой своего папеньки отчаянно гульнуть.

Платон пришел на день рождения с Пловцом, тот якобы хандрил в этот вечер и сам напросился в молодую коампанию, вдохнуть воздуха, напоенного всяческими гормонами. На самом деле его попросила Ева, обо всем договорившаяся загодя с прекрасной дочерью Саломеи, зрелой уже женщиной — и потому безопасной. Ева знала ее с шестнадцати лет, но случая не было обратиться, и вот случай настал, и слава богу, что есть такие свои, проверенные, почти родные помощницы в трудных делах.

Аяну привел с собой один из ее первых покровителей — седовласый, осанистый, говорящий тихо и мало, в прошлом известный картежник-гастролер, а нынче один из богатейших и влиятельнейших людей Пангеи. Он в свое время помогал восхождению министра и решил поддержать своим визитом сына в непростой для него час. Да и о планирующемся мероприятии Платоном он знал, потому что при старых дворах мало бывает тайн.

Лаская некогда — лет тридцать назад — ее совсем еще детскую белую спину и ягодицы (познакомились они тогда через Джоконду, у которой к Асах были свои счеты за академика Богомолова, и поэтому она пристально «дружила» с ее дочерью), он не раз чувствовал, этот давно уже играющий совсем другими картами старик, настоящее счастье, и теперь, совсем уж одряхлев, что называется, «не забыл»: много давал ей денег, оплачивал квартиру и загородный дом, путешествия зимой в тепло и в прохладу — летом. Он же через Пловца и подсказал кандидатуру Аяны Еве: знать-то она ее знает, но без подсказки вспомнит ли в нужный момент?

На день рождения Платон и Пловец помчались на одном из новых его серебристых авто, они раздвигали плотно слипшийся поток машин, шли против него — из пригорода в самый центр, где на большой террасе, на крыше одного из самых современных и высоких зданий столицы, гремел праздник. Когда они взошли, грянул гром, реки хлынули с неба — на крыши, тротуары, платья в горошек и только что уложенные головы, и все устремились с террасы вниз, на последний этаж, в квартиру, куда вела стеклянная винтовая лестница и где дожидались официанты с серебряными подносами, уставленными тарталетками с икрой и крабовым салатом. Дождь бил по оставленным на крыше бокалам с аперитивом, фруктам и орешкам, стрекотал по бутылкам шампанского и ледяной водки, и вдруг оказалось, что на крыше остались они вдвоем, Платон и Аяна — роскошная светская дама в платье с павлиньим оперением. Она с хрустом откусила яблоко и запустила им куда-то вниз, в терзающуюся от пробки улицу, а он почему-то схватил в охапку несколько бутылок и так и остался с ними стоять, наблюдая за ней, за полетом ее яблока, за потекшей по лицу черными ручьями краской и улыбкой, обращенной к побитой улице, к распластанной под дождем террасе, к нему самому, имя которого она, конечно, знала, но ни разу еще не произносила.

Для пущего куражу он нацепил шарф болельщика. Он знал, что увидит на этом дне рождения «интересную женщину», Ева намекнула, — и старался выглядеть как можно непринужденнее. Болельщицкий шарф ему показался надежной прикрасой: широкий, синий, свисающий бахромой до пояса. Не побрился. Старался улыбаться как можно шире и нарочито при смехе открывал рот. Стоя рядом, они смотрелись как сошедшие с рекламного плаката гиганты, рекламирующие зубную пасту своими широченными улыбками, они выглядели как сверхлюди — и именно это привело Аяну в воодушевление: стоило вымокнуть ради пристального взгляда этих глаз, огневого румянца этих небритых щек, ради протянутой мокрой ладони и сказанной вместо приветствия фразы «Вы прекрасны».

— Аяна? — переспросил Пловец, когда к нему подскочил Платон с вопросом о «самой красивой женщине этого вечера». — Ну-ну!

— Что «ну-ну»?

— Да то, — грубовато ответил Пловец.

Платон сверкнул на Пловца глазами и тут же вернулся к Аяне.

— Хочешь за деньги?

Вокруг все ходило ходуном.

Обсуждали отсутствующих, саркастически оценивая их поступки, достижения, перемены во внешности. Говорили зло о молодых любовницах, о получивших назначения чужих мужьях, в основном акцентируя «постарел и поправился», скороговоркой обменивались маршрутами последних путешествий, а заодно и ресторанов с верандами, «без которых летом вообще нечего делать». Незнакомые знакомились, знакомые составляли друг другу компанию в обсуждении пока незнакомых. Про Аяну поговорили все: с кем спит, что видит, на кого стала похожа и, конечно же, о новом молодом человеке, которого, наверное, и привели сюда затем, чтобы она его зацепила.

С кем она сейчас? Скучно подумать.

С престарелым полубанкротом из бывших сильных, но по обычным меркам богатеньким, не выносившим город, людей, «всю эту суету», как бы усталым от жизни, из которой его прогнали. Прогнали не сейчас, а лет десять назад, сразу после взрыва, и он все это время как-то болтался то там, то здесь, хотел уехать насовсем в Италию к вечным сединам времени, но потом вернулся, заскучал. Многих знает, многим может быть полезен. Она познакомилась с ним на яхте одного богача, куда ее пригласили для украшения компании, а не потому, что она была чья-то, они плавали по Средиземному морю, купались, ловили рассеянных, по сравнению с холодными морями, рыб, пили холодное белое на закате, смотрели на бесконечный горизонт, посылающий только штиль. Он, «папик», сисястый и трогательный, тоже был там, без жены, кажется, кого-то привез для знакомства, но знакомство случилось слишком быстро, и он остался не у дел. Они и разговорились. Он купился с потрохами на ее уже спелую, но по-юному обжигающую красоту, задумчивость, его разбередили ее провалы в себя, он почти обезумел от ее запаха и не пойми как сохранившейся девичьей порывистости объятий, поначалу он был готов отдать за нее все, всю привычность и скуку своей жизни, но она не взяла — и он обиделся, отчего полюбил ее сильнее.

Был у нее еще один, с которым она спала из благотворительности — рифмоплет и сочинитель пьес, так, для циркуляции крови, а то совсем можно задохнуться с сисястым, который и жалуется, и брюзжит, и болеет. И еще этот дурацкий секс, от которого он расслабляется. Но что за чушь — обряжаться как в детском утреннике, чтобы он мог меленько так и словно исподтишка кончить, вообразив себя на пустыре за школой.

Драматург был агрессивен, выпивал, но зато ничего такого ему было не надо, швырял на постель, брал без разговорчиков, потом еще и занимал денег. Он тоже какими-то правдами и неправдами оказался здесь, прилетел на дармовое угощение и баламутил обстановку в одном из углов гостиной. Ну что ж, ей не привыкать, она часто бывает в обществе нескольких своих любовников, бывших, настоящих, будущих, обычное дело — «узок круг, а не тесен мир».

И куда деваться от таких вот живчиков, как этот драматург, если нет вот уже полгода достойной клиентуры, от которой огонь вспыхивает? Не сидеть же дома одной? Ну, может, развлечет малыш?

— Литература, — это осмысление жизни, — вопил ее драматург. — А сегодня разглагольствуют только журналисты, болтуны, болтуны чертовы, и никто не осмысливает жизнь.

— Да кому нужно читать чей-то многокилометровый бред? — с негодованием возразила невеста министерского сына, недавно назначенная на высокую должность в иностранный банк. — Кто в состоянии смотреть на жизнь через замутненные писательские души?

— Вот, вот, — не унимался драматург, — давайте в школе вместо литературы станем преподавать кулинарные рецепты! Или инструкции к бытовой технике. Вот это будет настоящая школа, да?

— А что, — сын министра пришел на помощь своей избраннице, — инструкции полезны, а чему учат ваши книги? Я тут полистал одного великого — из живущих, это же страшно! Расчлененка, трупоедство, сексуальные извращения, да что же это такое?

— Катастрофа, — не выдержал драматург, — если умнейшие люди страны не понимают литературы — эта нация обречена.

— Что ты сказал, нация? — зло вмешалась Аяна, вытирая полотенцем лицо и волосы. — Это какая такая нация?

— Только не начинай! — в страхе осекся драматург, — мы же просто говорили о книгах.

Было видно, что он боится ее. Усталую от него, от всех, от самой себя.

Она сделалась пунцовой, но тут подошел Платон — и лицо ее посветлело.

Все смотрели на Аяну, только что скинувшую промокшие туфли и вставшую на толстый ковер прелестными босыми ножками с белоснежным педикюром на загорелых пальцах, — и ждали грома. Но грома не последовало. Она отвечала Платону, говорила тихие слова с полуулыбкой, без туфель она казалась почти девочкой, мокрые волосы вились, капли, повисшие на ресницах и кончике носа, игриво скатывались вниз по шее — вылитая климтовская Юдифь — порочная и кроткая одновременно, но совсем не Зевс-громовержец.

— Хочу ли я за деньги? Детский вопрос! Хочу, конечно! Мечтаю! Ты ведь читал про вавилонскую блудницу. Нет? «И купцы земные восплачут и возрыдают о ней, потому что товаров их никто не покупает, товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных и жемчуга, и виссона и порфиры, и шелка и багряницы, и всякого благовонного дерева и всяких изделий из слоновой кости, и меди, и железа, и мрамора, и корицы и фимиама, и мира, и ладана, и вина, и елея, и муки, и пшеницы, и скота, и овец, и коней, и колесниц, и тел, и душ человеческих». Так это обо мне. А ты, оказывается, купчонок? А я думала — царский сын!

Платон остолбенел.

Он твердо обещал ей прочитать про блудницу, и они понеслись по черным послегрозовым улицам куда-то прочь от протухшей дискуссии ни о чем, они мчались поверх автомобильных пробок, против движения, они скатились по улице вниз к самому центру, к мрачной центральной дыре с зубчатыми красными стенами, обогнули стену и понеслись по-над главной рекой, мимо куполов и колокольного звона в одно из свитых ею гнезд — уже старых, где она давно не была, с букетиками сухих цветов и стопками фильмов на кассетах — «Крестный отец», «Крестный отец 2», запыленными журнальными столиками и уснувшими в чашках пауками и мушками.

Наступила ночь, потом утро, которое каждый встретил как смог — кто-то в пути домой, кто-то в пути из дома, дворники мыли пыльные дворы из шлангов, рекламные дежурные проезжали полупустой город на машинах из столичного фонарного департамента, проверяя, не отклеились ли веселые мордочки с рекламных щитов, горят ли лампочки на неоновых рекламах, показывают ли плазменные панели солнце красным, траву зеленой и небо — синим. Доктора маялись в вагонах метро, спеша на ранние обходы, послеоперационные больные ждали их, как манну, после смертоносных для многих скачков давления от вчерашних могучих гроз, которых, как клянутся синоптики, было не меньше четырех — одна за одной, одна за одной. На площади постепенно выходили постовые в свежих утренних сорочках с начищенными кокардами на фуражках, Платон уснул прямо перед первым утренним лучом на восхитительной груди Аяны, уткнувшись носом в ее измазанный в кокаине сосок.

— У тебя много было девочек? — первое, что спросила Аяна, когда он открыл глаза.

Чувствовал он себя плохо, но не настолько, чтобы отвечать зло:

— Ты — третья, — соврал он, потянувшись рукой к кокаиновой горке на ночном столике.

— Постой, — резко сказала она, — давай просто позавтракаем, я постараюсь, чтобы ты не пожалел о замене.

Он согласился, хотя и нехотя.

— А у тебя сколько было мужчин? До меня, я имею в виду.

— Ты четырехтысячный, — честно ответила Аяна. — Хочешь спросить, сколько мне лет? — опередила она его вопрос. — Мне сорок пять.

Было видно, что Платон что-то считает в уме.

— А что тут считать? — удивилась она. — По сто тридцать три в год, начиная с пятнадцати лет. — Не так уж много. Видишь, у каждого — свой счет.

— И ты что, нигде не училась? — вырвалось у Платона.

Ее в первую же встречу потянуло на рассказы. Он сразу как-то странно подействовал на нее. «Вот она, старость, — подумала она, — язык-то, глядишь, так и норовит плясать сам по себе». Она рассказала ему, что хотела работать воспитательницей в детском саду, что закончила педагогические курсы, но натуру ведь не перехитришь. Воспитательницей проработала только полгода, да и какая из нее была воспитательница, когда каждую ночь шабаш. Ей хотелось, у нее получалось, она сводила с ума. «Это ли не путь, пускай и с плохим концом», — подытожила она.

Платон попросил ее рассказать о лучших любовниках. Закутавшись в простыню, он сел завтракать на чудесной просторной кухне, заставленной мелкими и яркими предметами — игрушками юности: вязаными куколками, вазочками, подсвечниками из разноцветного стекла, заколками, на холодильнике красовалась добрая сотня магнитиков с мудрыми высказываниями, фотографиями, сердечками, пронзенными стрелой.

Завтрак, собранный из того, что завалялось в ящиках, был скудным: консервированные ананасы, старое печенье и остатки кофе. Но Платон уплетал это все с большим аппетитом.

— Прежде всего, — сказала она, — ты плохой любовник. Ты знаешь об этом?

Платон покраснел до корней волос.

— Ты не умеешь ласкать женщину, не умеешь заставить ее хотеть так же сильно, как ты, не умеешь насладить ее своим наслаждением. Это так. Можешь не отвечать.

Платон собрался с силами и выдавил из себя ответ:

— Каждый мужчина хочет женщину, особенно красивую. Но не каждый хочет нравиться ей.

— Хороший ответ, молодец, — засмеялась Аяна и захлопала в ладоши, — я принимаю тебя в ученики. Вот номер моего телефона. Приходи через неделю. Платон кивнул.

— Без кокаина, — бросила она ему в спину. — И можешь взять с собой кого захочешь.

Вечером, когда к нему зашел Пловец, он сидел и читал Книгу пророка Иезекииля, где, как подсказала ему Ева, можно было найти то, на что указала Аяна.

— Кто, — спросил его без тени улыбки Платон, — надел на нее узорчатое платье, обул в сафьяновые сандалии, опоясал виссоном и укрыл шелковым покрывалом?

— Да все спали с ней, успокойся! — и отец твой, и Константин! Мать у нее, говорят, была колдунья, прогнали ее, а сама она жила сначала в доме какого-то генерала — видного картежника, а потом — пошло и пошло. Но в целом она ничего, — заключил Пловец, — учись у нее, влюбляйся, если на сердце легло, она же у тебя первая, и такой урок тебе будет кстати. Мы с Евой ничего не имеем против. Мы даже за. На вот, я тебе принес фильмов посмотреть. И про отношения с девушками тоже.

— «Мы»? «Она ничего»? — Платон вскочил и сжал кулаки.

Пловец расхохотался — и перед тем, как уйти, добавил: — Я рядом с тобой единственный нормальный мужик. Цени это, понял? И говори мне, если что-то нужно.

Платон с размаху ударил его кулаком.

— Да ты заболел! — констатировал Пловец, даже не покачнувшись. — Ева! Ева! — прокричал он уже в коридоре, двигаясь в сторону столовой. — Купи мальчику гантели, а то у него совсем нет сил. Опозорится, того и гляди!

Что у него было до нее?

Учителя. Он даже вожделел к некоторым из них — пожилым женщинам с большой грудью, трогал их в грезах, раздвигал их огромные тяжелые бедра и заходил внутрь, в их густое теплое лоно, мрак, бесконечность утробы. Он тянулся в этой темноте к сургучной тайне и не мог дотянуться, потому что — так он объяснял это себе — был еще маленький. У него были занятия с Пловцом, футбольные матчи, во время которых он страстно болел и терял над собой контроль, крича вместе со всеми: «Гоооол!» или проклиная успехи врагов, мальчишеские забавы в кинозале и кокаин, к которому Пловец нарочно пристрастил его. У него была мать Ева — грустная, томная, величественная, недоступная, холодная и всегда немного чужая. У него был ежик, который однажды ушел от него в сад и не вернулся. У него был, правда, в памяти, задушенный котенок. У него были друзья, с которыми он познакомился в путешествиях и переписывался с ними по электронной почте, обменивался фотографиями и песнями. У него был Константин, которого он ненавидел и любил одновременно. У него был отец, Лот, с которым они давным-давно не виделись и не говорили, но все-таки он у него был. И книги, в которые он уходил с головой, и шахматы, в которых достиг совершенства, а теперь появилась и Аяна, его первая женщина, которую он умудрился, пускай и с разницей во времени, разделить со своим отцом.

Поняла ли эта женщина, что она была у него по-настоящему первой? А что если действительно он вел себя неуклюже из-за кокаина, из-за влюбленности? Как он теперь сможет жить, если потеряет ее? Что он будет делать с этими драматургом, пожилым любовником, поджидающим ее в загородном доме с тяжелыми бархатными шторами? Что он должен думать обо всем этом?

Читая про блудницу, он то чувствовал отвращение к ней, наполнялся благородным негодованием и готовностью обличать пороки и грязь, все мерзости человеческой плоти, то ощущал возбуждение и желание измараться в ней с головой, в ее экскрементах, в ее менструальной крови. Когда отвращение сменялось нежностью, отчего-то по лицу его начинали бежать слезы.

Именно из-за этого чтения он не отставал от нее:

— Как ты стала такой?

Этот вопрос за то недолгое время, что они провели вместе, он задал ей несколько десятков раз.

И она повторяла и повторяла: пошла учиться в педагогический техникум и первый курс окончила с одними пятерками, а на втором уже отчаянно загуляла. Начала с подругами зарабатывать на поклонниках, мотала души, по молодости, из любопытства, а не от жестокости. Была главной советчицей многоопытных мужей по многим, порой даже государственным делам. Помогала и Голощапову, и Лахманкину, когда было нужно. Охмурила генерала-картежника, по сравнению с которым знаменитые знатоки человеческих душ, всякие Бальзаки да Манны — жалкие глупыши, бормочущие школьные истины.

— Бальзаки и Манны? — переспросил Платон.

Она рассказала ему, как сама открыла свой первый маленький частный притон, сняв дачу в престижном загородном поселке, как первых своих девочек наняла на работу. Как подсела на героин и чуть не погибла от него, а потом сумела отказаться, но зато теперь настроение скрипит и качается, словно на адских качелях, умопомрачительные истерики, когда все хочется крушить и никого не жалко, и горлом идет такой страшный крик, что потом неделю нет голоса. Но мужчины терпели ее истерики, боялись ее, валялись в ногах, убирали черепки, покупали новый хрусталь, жалели ее, прощали. А потом она отказалась уже от этого притона, устала от чужих судеб и неразгадываемых житейских шарад, и мать ее, не выдержав, подалась в монашенки, отдала свою веру за чужую, только бы не видеть ее и этой ужасной, как она говорила, жизни, и тогда Аяна все остановила и стала работать одна, и то только в охотку, потому что денег уже достаточно и больше незачем гнаться. «Прям „Травиата“», — простодушно отметил Платон, не заметив, что ранил ее и этой репликой, и последующим поступком: привез в свой дом, указанный Евой, в дом, где он когда-то рос из совсем маленького, за городом, у мелкого, но звонкого ручья, в котором даже водилась форель. Он искренне полагал, что забирает ее на свою территорию, куда больше никто не придет и где она будет принадлежать только ему. Вечно.

— Сколько из-за тебя погибло мужчин?

Он задал этот вопрос вскоре после того, как она рассказала о своей первой любви: грустная история с грустным концом. Услышав этот вопрос, она посмотрела на него с уважением.

— Да вот был один дурачок, художник, я даже позировала ему, все он чего-то хотел от меня — то брака, то клятв в верности — перерезал себе вены, выпустил наружу красную реку своей воспаленной фантазии… Я очень плакала по нему, оттого и завела дурака-драматурга, чтобы успокоить боль.

— Почему у меня раньше получалось плохо, я же делал все как в кино?

Он задал этот вопрос, когда они оба только вышли из постели и готовились ужинать, заказали из ресторана суши с рубиновым тунцом и розово-перламутровыми креветками, которые Платон особенно любил.

Аяна хотела было отшутиться, но у нее не получилось:

— Знаешь, что и кого ты видишь в кино? Человеческое испражнение! — неожиданно резко сказала она. — Мерзость, поднятую выше головы. Мерзость в золотой чаше.

— А ты забавная, — задумчиво проговорил Платон, — столько нафантазировала, столько придумала сказок и сама веришь в них. Я теперь понял, за что женщины любят мужчин.

Аяна вздрогнула от этих слов.

Платон встал со стула, пнул ногой футбольный мяч с автографами игроков его любимой команды, который он принес с гордостью показать ей в самом начале их отношений, и уставился на зашторенное еще окно, впервые отметив, что узор на шторах может быть так же увлекателен, как и вид из окна.

Он больше не звонил ей и не приходил.

Через несколько дней после их последней встречи, когда Аяна убедилась в правильности своего предположения, на нее сначала нашла страшная ярость, а потом глубокая и нестерпимо тяжелая печаль.

В ярости она кричала на служанку, бросала в нее посуду — разбив все, что было в посудном шкафу в столовой, — лиможский белый чайный сервиз на двенадцать персон, и кузнецовский обеденный сервиз — супницу, блюдо для горячего, глубокие тарелки и тарелки для второго с синей каймой, три соусника и тарелку для хлеба. Она каталась в осколках, страшно воя и ранясь, она размазывала по лицу черные от туши слезы, изрыгала проклятия. Потом, как это бывало обычно, она принялась вышвыривать из окон все, что попадалось ей под руку: зеркала, проигрыватель, несколько кожаных пуфов из Шри-Ланки, одежду. Она кричала, что не хочет жить, что жизнь ее — невыносимая пытка, адский огонь, что никто его не вынесет, никто на свете. Ее домработница — милая румыночка Анита, знавшая жизнь и умевшая держать рот на замке, привычно успокаивала ее, словно не слыша страшных оскорблений в свой адрес, давала отвар, потом, когда ее отчаяние стало угрожающим, она привычным жестом позвонила Вассе, которая приехала и сделала ей укол. Последнее, что Аяна успела вышвырнуть перед тем, как Васса сделал ей инъекцию, был футбольный мяч с автографами, на который она, злобно рыча, указала Вассе:

— Ты старуха уже и не знаешь, зачем все его пинают! Я скажу тебе, я — этот футбольный мяч. Мной играют и мной забивают голы.

— Спи уже, — с раздражением сказала Васса.

Приезжая на экстренные вызовы к Аяне, она никогда не вспоминала, что когда-то помогла ее матери выжить и родить, не вспоминала Аяну маленькую, любившую сидеть у нее на руках, вообще никогда не сентиментальничала, несмотря на то, что старость давно поселилась в ее теле, глаза почти ослепли, зубы шатались и выпадали, уступив место гадким искусственным протезам, руки дрожали и не могли так ловко, как раньше, попасть в вену.

— Ты больна, у тебя истерия, — в который раз холодно и отчетливо произнесла она уже провалившейся в сон Аяне. — Как же мне нестерпимо отвратительны истерички!

В старых книгах красоту представляли в виде женщины с головой в небесах и телом, купающимся в лучах восходящего солнца. В одной руке эта женщина держит лилию, такую прекрасную и непорочную, как и она сама, а в другой — шар и компас. Шар — это наш земной шар, а компас — это способ определить направление пути, ведь это понадобится каждому, кто столкнулся с красотой. Голова ослепительно прекрасной женщины всегда в облаках, потому что красота всегда небесна, и не существует человеческого языка, чтобы описать ее.

 

ЗАХАР

«Какой странный, — подумал Захар, впервые приехав по указанному адресу за новым клиентом, — с тростью. Кто теперь носит трость? И усики, и прищур, и разрез глаз…» Петух, когда отправлял его, непутевого, на очередную подработку всего-то на пару дней, предупредил:

— Птица важная, иностранец, у нас по делам, вози аккуратно, но быстро — и будь тише воды, ниже травы. Есть че спросить?

Он всегда вместо «вопросы есть?» говорил «че».

Захару эти наставления показались лишними, он и так все знал, хотя и не был опытным персональщиком: два года как в столице, гонял Петуху машины, да вот что-то защемило в спине, может, армейская травма, и завис на время — так что ж сидеть без дела, повозит дядьку. Деньги Петух предлагает приличные.

Он подъехал за ним на машине, которую для извоза выдал ему Петушок, солидную машину — сама черная, а сиденья вишневые, бархатные, подъехал чуть загодя, но остановился недоезжая, чтобы тот чего не подумал. Протер замшевой тряпочкой ручки, зеркала, никелированные части фар, антенну. Когда в назначенное время подъехал за Карлосом, сразу увидел его трость, потом уже, когда открывал ему дверцу, глянул на ботинки — дорогие, сияющие, и только потом на холеные усики и разрез глаз. Глаза улыбались. Лицо — нет.

— Поедем к университету, — с легким акцентом сказал он, — Университет дружбы народов. Я учился на химфаке, хочу посмотреть, что осталось, — улыбнулся он, теперь уже мимически, но не глазами.

Из центра города они поехали мимо Думы, потом съехали на набережную, оставив по левую руку пышное здание оборонного министерства, потом по мосту через реку — Карлос залюбовался видами; радио исполняло бравурные песни о весне и ручьях. Потом музыка прекратилась и убедительный мужской голос начал передавать тревожные сводки о подавленном на прошлой неделе мятеже, Исеров приговорен, идут военные трибуналы, Лот выступил с обращением к нации.

— Да кто такой этот Исеров? — с недоумением спросил Карлос.

Захар пожал плечами.

— Да поди разбери их! Такая суматоха, копошатся все…

Карлос тоже пожал плечами.

— Хочешь? — спросил он, протягивая Захару пачку «Мальборо». — Настоящие. У вас-то теперь много всего, но все фальшак. Этикетки на коньяк клеют за углом, а написано — «французский». Давай, затянись!

Захар сделал вид, что хочет не очень, но взял. Конечно, хотел, а кто ж…

Затянулся, медленно выпустил дым:

— Даааа…

На перекрестке, у цирка, они остановились — и к ним в машину села женщина.

Карлос поднес ее руку к губам, чиркнул по ней усами и с улыбкой сказал:

— Рахиль, ты все хорошеешь да молодеешь. Что у тебя за секрет?

Акцент добавлял его словам многозначительности и делал его похожим на прибалтийского актера.

Она улыбнулась:

— Русские мужчины не умеют делать таких комплиментов, как ты, Карлуша, а еврейские — не считают нужным. Приятно с тобой, дорогой мой, так всегда приятно!

Они принялись вспоминать что-то из прошлого: фильм о дожде, книжку о трех товарищах, наперегонки взялись цитировать отрывки и только после их общей любимой фразы: «Никогда не проси прощения. Ничего не говори. Посылай цветы. Без писем. Только цветы. Они покрывают всё, даже могилы» — Карлос опустил свою желтоватую руку поверх ее маленькой и смуглой ручки, игриво-загадочно подмигивая в зеркало чинно ведущему машину Захару.

— Смерть ведь всегда ходит рядом с нами, просто мы ее, как правило, не видим, но она тут, тут! Редко кто видит ее воочию всадником на белом коне или старухой, просящей милостыню у жизни, да?

— Прекрати! — толкнула она его локтем в бок. — Думай, что говоришь!

— Впечатлительность! — улыбнулся Карлос. — Настоящие женщины всегда впечатлительны.

Захар свернул на улицу, где был тот самый университет, подъехал к нему как можно ближе и остановился. Они вышли, но вместе в университет не пошли, остановились шагах в двадцати от машины и долго о чем-то разговаривали.

Сколько придется его здесь ждать? Захар не любил часами стоять и ожидать клиентов, пока те ели, пили, ухаживали за женщинами, что-то претило ему в этом унизительном холуйстве, он любил гонять машины, а не подрабатывать личником. Был у него один клиент, ездил к любовнице за город, иногда на полдня, а иногда и на ночь, выходил, отбирал у Захара ключи — нечего тебе бензин жечь, так подождешь, — и уходил, а тот сжимал до синеющих ногтей кулаки, так ненавидел его, потом отомстил, правда, угрохал его машину, да так, что комар носа не подточит, но все равно, все равно, не его это — лакейство.

Погода на завтра, на семнадцатое марта, — дождь со снегом, ноль градусов тепла, ночью минус шесть, тоже мне весна, и зачем они все время рекламируют подарки на Женский день — ведь он уже давно прошел, неужели не в курсе, девчонки вокруг ходят чумазенькие и раскосенькие, интересно, а им нравится 8 Марта? Захар вышел из машины, закурил подаренное «Мальборо», голова закружилась, ноги-руки стали ватные — вот это табачок! И почему наши не могут накрутить таких сигарет, а все выпускают какие-то вонючки, от которых кашель один? Он подмигнул какой-то девушке, когда только вышел из машины:

— Закурить хочешь? Настоящие!

Она подошла.

— Закурить? Давай!

Попробовали поговорить, она совсем безъязыкая, ни бе, ни ме, зовут Алампур, похоже на лампу, у нее есть еще две сестры, и их тоже зовут Алампур, как так может быть? Приехала учиться на врача, живет вон в общежитии.

— Телефончик дашь?

— Нет телефончика, так заходи, вооооон окошечки.

«Вылитая обезьяна», — подумал Захар, когда она пошла от него к переходу, — в стране развал, а таких учат! И зачем?

Карлоса и Рахиль все не было и не было, и Захара приманил куст сирени, большой, развесистый, голый, он что-то шепнул ему, и Захар сел на лавочку под ним, хорошо на лавочке, достал из кармана газету с кроссвордом, принялся решать.

Через некоторое время Карлос вернулся с каким-то худощавым пареньком, смуглым, в спортивном костюме и заячьей серой ушанке, они разговаривали на непонятном языке, говорили мало, обменивались короткими репликами. Он повез их за город, долго ехали, Захар спросил, может ли он перекусить — взял с собой бутерброды и термосок, Карлос сердито кивнул, а паренек в белом, увидев его бутерброд, что-то выкрикнул, зло, зло выкрикнул, и дворники, сновавшие по стеклу — заморосило под вечер, скрипом тревожили его душу, словно говорили ему: «Плохо-опасно, плохо-опасно, не оплошай, Захарушко, не оплошай…»

Он привез их к развалившемуся почти домику, простоял до утра у покосившегося забора, никто так больше и не вышел к нему. Под утро измученный ожиданием, с затекшими ногами и ноющей спиной, он вышел из машины и пошел к калиточке, тронул ее, хотел войти, а что? Может, случилось что, надо же спросить, может, у того Карлоса сердце или другая беда? Что, стоять ему дальше, уезжать? Но калитка не поддалась, залаяла собака, по глухому низкому лаю — большая, злобная, но он не видел ее, а только понимал, что она гонит его прочь, угрожает, предупреждает, что если он попытается войти, гибель его ждет, та самая, о которой накануне говорил Карлос Рахиль. Он, не спавший и голодный, давно уже допивший все содержимое из термоска, решился-таки после собачьего лая, уехал и спал после этого сутки, пока Петух не разбудил его и не сказал, что что-то там не срослось, деньги за работу он ему потом отдаст и надо машину гнать, так что времени нет и отговорки не принимаются.

Он и уехал за машиной, так и не сопоставив взрыв в метро с промелькнувшими в его жизни холеными усиками и милой смуглой дамой, чью руку так умело эти усики щекотали в лучах на секунду промелькнувшего солнца и не наступившего смурного и так и не проснувшегося дня.

Кровь.

Когда Карлос впервые полюбил ее? Научился входить в нее, как в реку, не ища брода? И почему решил помиловать этого пацана, веснушчатого водилу, уплетавшего за обе щеки свиную колбасу с крупными кусками жира, приводя в неистовство Абдуллу, его сотоварища, фанатичного и по-звериному жестокого?

Иногда ему казалось, что он впервые был заворожен кровью в раннем детстве, когда отец его рубил голову петухам. Он хватал сильной рукой трепыхающуюся птицу и никогда не сворачивал им шею, как это делала мама, а всегда с размаху отсекал голову топором, прижав рукой шею к коричневому от постоянных птичьих казней пню. Голова уже отлетела, скакнув по камешкам, как бадминтоновый волан, но птица еще барахталась, а из откупоренной шеи тонкой струйкой, пульсируя, вытекал алый сок.

Он однажды говорил с одним русским, очень богатым человеком, виделись по делам в Париже, знакомец Рахиль. Он мельком вспомнил про петушиные казни, когда они заказывали петуха в вине. Собеседник его поморщился, содрогнулся даже, а Карлосу сделалось приятно.

Карлос не любил смотреть на смерть, он прибегал к ней как средству, она обязательно вплеталась в его замыслы. Разве смерть не главный знак препинания в земных интригах? Разве это не квинтэссенция бытия, не божественный промысел, не коварная игра фатума? И он, Карлос, на сцене. Каратель. Большой судья. Трагический. Жертвующий собой ради торжества силы, имеющей право вершить, но затоптанной пустословами-талмудистами. Он не был вампиром или потрошилой, тепло как таковое совершенно не заводило его ни в каком виде, но кровь пьянила, давала силы, заставляла мысль работать, а организму требовать света, еды, женщину. Кровь давала смысл его существованию. Возносила в собственных глазах до небес. Как и ислам, в который он сначала влюбился, а потом уверовал как в главную силу, сделавшую из крови разящий меч.

Он много путешествовал по Африке, он присутствовал при жертвоприношениях ста быков, когда из их гигантских туш вытекала такая могучая река крови, что никакая земля не могла впитать ее. Он полюбил ислам за завораживающую красоту жертвоприношения, за гипнотизирующие слова пророка Мухаммеда: «Кровь, пролитая в этот день, достигает своего места перед Аллахом прежде, чем она достигнет земли. Так очищайте ею ваши души!» И он полюбил Рахиль. Как запретный плод. Как самый совершенный наркотик, за который гореть в аду. Как мечту, которой точно не дано будет воплотиться. Не в грубом смысле, а в божественном. Противоречие. Контрапункт. Без которого живого — нет.

Он был поклонником Эфиопии и Мексики, он знал наизусть множество священных дат и отправлялся на разные континенты, чтобы восхититься истечением крови, он знал ее вкус и мог определить, чью он пригубил: он пил кровь оленя, барана, коровы, он знал кровь многих птиц, он овладевал женщинами в период месячных, наслаждаясь не столько первобытным привкусом таких соитий, сколько проникновением в недра, где эта кровь может дать новую жизнь.

Так почему же он пощадил его? Почему не пристрелил там же, у заброшенного дома, как собирался и договорился с Петухом?

Не понятно.

Первые признаки старения?

Сентиментальность от частых перелетов и смены климата?

Неожиданная нежность, слабость, вызванная Рахиль?

Она всегда как-то странно действовала на него, и он начинал думать непривычные мысли, видеть совершенно посторонние для него образы.

Когда они стояли перед университетом, откуда его выгнали со второго курса и куда он пришел за Абдуллой, она всего лишь передала ему информацию об отходе с места теракта. Никакой схемы, ничего написанного на бумаге, все на словах: куда идти, где специально будет расчищено от милиции, где будет ждать машина, кто в нее сядет по дороге в аэропорт и на какие имена будут паспорта. Ничего особенного — обычный разговор.

Он выслушал, запомнил, кивнул, лишний раз повторил всю информацию об исполнителе — что-что, а он уж не останется в живых — и это их совместная забота.

— Это и так невозможно, — заверил ее Карлос, но мало ли что.

— Будет очень много крови, — шепнул он ей на прощание, — много получите сил, все сделаете, что задумали.

— Мы в тебя верим, — улыбнулась она. — И мы знаем, кто чего стоит.

Он поднялся по лестнице, по которой ходил десять лет назад, прошел мимо пустого вестибюля, пешком поднялся на третий этаж. Рахиль что-то шевельнула в нем, какие-то ненужные вопросы. Как она вообще здесь живет, управляется с этими подонками Голощаповым и Лахманкиным? Богата ли она? Сможет ли уехать, когда настанет время. Мужчине всегда легче, он может остановиться, упасть в объятия чуткой кореяночки, китаяночки, тайки когда угодно, зачать чудных детишек, а она? Неужели спит на холодной подушке, не греется ни на чьем плече?

Они познакомились как раз когда он уезжал, то есть десять лет назад. Ему было двадцать пять, ей двадцать семь. На громком юбилее Федора Проклова, которому исполнялось тридцать пять, — близкого друга его близкого друга из МГИМО. Его пригласили посольские, он уже много тогда сделал мелких дел и слыл большим талантом в своей сфере. Нужно было уезжать, но сделать это, лично не познакомившись с главными людьми этой страны, было нельзя. Он пошел и не ошибся. Его хлопали по плечу, трепали за волосы, ему говорили «наш молодой талант», «надежда химической науки», он жал пухлые и сухие ладони, отвечал на вопросы о матери, своей стране, называл причудливые имена двух братьев, он восхищался и обещал. Но он застыл как соляной столб, когда к нему подвели, казалось, чем-то очень опечаленную молодую женщину, назвавшую в ответ на его имя свое — Рахиль.

Что он успел разглядеть в ней? Как вышло, что он стал думать о ней потом долгими вечерами, путешествуя из страны в страну и заливая дороги чужой пламенеющий кровью? Да и что он смог узнать о ней? Еврейка. В семье многие пострадали в прошлые времена от преследований. Амбициозная, не знающая границ. Не замужем и не имеет никаких сердечных привязанностей. Может быть, и еще хуже — ненавидит мужчин. Лесбиянка? Кажется, нет. Они встречались через год, после его отъезда, во время короткого визита, опять же по делам. Долго сидели в кафе на прямом, как шпала, проспекте. Она называла его «глупый мальчик» и говорила, что просто не встретила того, кого смогла бы полюбить.

Они встречались редко, но всегда не только по делу, но еще и лично. Они говорили о судьбе, и чем больше она узнавала о его «подвигах», тем с большим интересом говорила с ним. Но никогда не видела его влюбленности. Или делала вид, что не видела.

Он признался ей в любви в Париже, после жестокого теракта, о котором писали все газеты. Его наняли для отмщения за осужденных на пожизненные сроки молодых исламистов, хотевших взорвать «Галери Лафайет», — и он взорвал два автобуса, следующие друг за другом в час пик по Елисейским Полям. Двадцать восемь погибших, сорок раненых. На следующий день вечером он пошел с Рахиль в ресторан — наглость, конечно, но рискнул, хотел рискнуть. Он сказал ей о чувствах. Она посмеялась — и он от боли порезал себе палец зубчатым ножом, поданным в ресторане для бифштекса. Спустя несколько месяцев она передала ему с оказией носовые платки с анаграммами. Он решил, что она вышила их собственноручно.

— Я бы его сейчас сделал, — не выдержал Захар, он посмотрел в зеркальце прямо ей в глаза, — но нельзя ведь, так?

— Ни-ни-ни, — закачала головой Рахиль.

Жалко этого пацаненка, подумал Карлос, задиристый такой.

Потом они поехали за город, но почему-то через центр, Захар удивился: зачем через пробки-то ехать? Вместо того чтобы выскочить прямо, поперлись назад через мост, на набережную, проехали Белый дом, вывернулись на большой ревущий проспект, встали в длиннющую пробку. Абдулла все время злился. Он злился на этот заказ, «нет гарантий, мало денег», — как мантру повторял он. Он кусал край губы, обдирал заусенцы, нервозность исходила от каждого его движения.

— Ты что, сел на геру? — спросил его Карлос. —

— А как не сесть, если мы все время даем его этим дурам?

Карлос ничего ему не ответил, отметив про себя, что Абдуллу нужно выводить из дела, но подумал без прежней жесткости: он то и дело упирался в смешной затылок Захара, его большие оттопыренные уши, наполнявшиеся красным сиянием, когда солнце светило ему в лицо. И еще вспоминал глаза Рахиль. А вдруг она просто была рада видеть его?

— Я стал думать, что попаду в ад, — нервно дергаясь, признался Абдулла, — я не то делаю, не тем помогаю, не с теми борюсь.

Карлос кивнул механически, не вслушиваясь в слова Абдуллы. Но про ад он услышал и, глядя на светящиеся уши Захара, принялся думать про адские муки здесь, на земле, про Рахиль, опять и опять, про вот этого лопоухого. Его мысли ходили по кругу.

— А ты не думаешь, Абдулла, что ад — это и есть твоя злоба? Да ты же совсем уже зверем стал?

— К кому ревность? — неправильно расслышал и переспросил Абдулла, — эээээ, да ты не слушаешь меня, о своем думаешь.

— Мы оставим этого паренька в покое, когда приедем, — тихо сказал Карлос и объяснил, что для этого нужно будет сделать: встретить другую машину, выйти через другую калитку и уехать, а этот пускай сидит, пока ему не надоест.

— А зачем? — не понял Абдулла.

Захар, конечно, ни слова не понял из их разговора, но улыбнулся им в зеркальце.

Карлос не ответил. Он очень хотел, чтобы Рахиль не любила никого, раз уж не может заметить его чувств. Он сохранил жизнь ушастику, попросив взамен Бога помочь ему разрушить чары влюбленности, во власти которых она находилась.

Она пришла к Захару, когда тот через несколько недель отсыпался в своей съемной комнате после недельного перегона машины для Петуха из Германии.

Увидев ее на пороге, он сразу вспомнил, кто она. Она вошла с пакетом еды и пивными банками — таких по киоскам еще не продавали, эти были настоящие, видно, что привезенные из-за границы, снова блок настоящих сигарет. Она долго и дотошно расспрашивала про тот день, когда он не дождался Карлоса, все время как будто не верила его рассказу, сличала подробности.

Потом она попросила выпить, и они выпили, и она почему-то стала очень уж ласково с ним говорить и даже гладила его по волосам. И опять расспрашивала, и он опять отвечал.

Глупо было как-то, но весело, ему понравился их разговор и прикосновение ее руки, он осмелился, взял ее на руки, подхватил, как пушинку, закружил по кухне и унес в свою комнату — а чего такого, с мужиками бывает, им надо, и он поддался, и она опять расспрашивала, и он опять отвечал, но теперь уже небрежно, расслабленно, фамильярно даже.

Она ушла под утро, оставив его спящего, и он, когда проснулся, даже не поверил, что она была у него и была с ним. В тот же день, такое вышло совпадение,

Захар увидел фотографию Карлоса, видимо, расспросы наложились на информацию, опубликованную в газете, и до Захара наконец-то дошло. Портрет его был крупный, черно-белый и состоял он как бы из двух частей: слева холеный мужчина с теми самыми усиками, причесанный, с улыбающимися глазами, а справа — лежащий в крови, растрепанный, с бутылочным осколком, прилипшим к щеке, — мертвый. Под фотографией была подпись: «застрелен на месте при проведении контртеррористической операции». Значит, его дело здесь в метро было последним?

Господь в храме почему-то не принял Захаровой свечи, он сразу, как увидел фотографию, пошел и купил свечу, — она все время гасла, не хотела держаться в подставке, он мял ее в руках и просил Богородицу: «Спаси меня, грешного, спаси и сохрани», но она отводила глаза в сторону, на него не глядела.

Карлос пришел к нему в сон на следующий день, просто поговорить о том о сем и главное — расспросить о Рахиль. Он выглядел обыкновенно, без стекла на щеке, вошел, сел в его снятой комнатухе на стул, где висели Захаровы вещи, вальяжно положил ногу на ногу.

— Почему ты не убил меня? — сразу спросил его Захар.

— А разве всегда знаешь, почему что-то делаешь или не делаешь? Ты разве всегда знаешь? У тебя была Рахиль?

Захар сел на кровати и быстро заговорил: — Знаешь, не всегда. У нас в школе в Гусь-Хрустальном треть уже не живые, убились в драках, треть сидит, а треть пьяницы или наркоманы. А я просто уехал, сел в электричку и после армии уехал, почему? Не знаю. Сам не пойму. И видишь — вез тебя.

— Я спросил про Рахиль.

— Странные вы, — не удержался Захар, — ты спрашиваешь о ней, она о тебе. Неужели без меня не можете поговорить?

Потом осекся. Встал и закурил. Вспомнил про Петуха.

— Если бы я мог, я бы тоже многих убил, Петуха бы убил, — совсем другим голосом, низким, доверительным, заговорил он. — Значит, ты мстил?

Карлос много рассказывал ему о своем детстве, о бедности, в которой вырос, о коммунисте-отце, он говорил о том, что в их доме везде висели портреты Ленина, и он очень любил его — прям как родственника или даже дедушку. Потом отец бросил мать, избил ее, и они зажили впроголодь, она торговала, работала в кафе и, конечно, по ночам принимала мужчин. Потом они уехали в Европу, где было еще хуже. «Это и есть настоящее унижение, — сказал Карлос, — когда не свои унижают тебя, а чужие».

Захар тоже рассказывал ему, как его унижали чужие. Как отправили его служить на Крайний Север, местные били его и заставляли душить, а потом есть собак. Он рассказывал ему про мать, нищенствующую рядом с пьющим отцом, про спившегося брата.

— А ты пойди убей, — спокойно сказал ему Карлос, — и тогда ты перестанешь чувствовать унижение.

Каждую ночь Захар ждал прихода Карлоса, а тот старался как можно чаще заглядывать к нему, потому что почувствовал к этому пацану, у которого когда-то так спасительно для него красным светились уши, последнюю волну человеческого тепла, последнюю перед тем, как он окончательно покинул землю и уже ни к кому не смог приходить. Да он и не испытывал ее никогда, только вот к этому дурачку, который и на самом деле был чем-то очень симпатичен ему.

В один из последних приходов Карлоса они говорили о силе человеческой и о власти. Карлос говорил ему, что вся сила дается только от природы, а люди не могут дать или забрать власть.

— Вот смотри, — говорил он, — у самого могущественного человека, у Лота, например, ноют зубы, разве его зубы знают, как он богат или силен? Они ноют у него от холодного, от белого вина высочайшей пробы, и что? Сколько в нем слабости, в сильном человеке? И печень его, и почки, и легкие — все это его слабость, и все они в заговоре против него. Им-то все равно, что сидит он на золотом стуле и на нем рубаха из тончайшего шелка с узорами, на исполнение каждого из которых нужна целая жизнь. Именно поэтому нужно растить в себе природу и не уповать на силы, которые дает среда или окружение.

— Я полюбил эту еврейскую девочку, — заключил тогда Карлос, — и это была природа. Я оставил тебя в живых, потому что любовь бродила во мне, а не силы разума. Меня потому и пристрелили, что любовь ослепила меня, и я ошибся, я обернулся не на свист пули, а на скрип двери.

— Но зачем же ты убивал? Тебе это было зачем?

— Не верь в высокие идеалы, — сказал ему Карлос, — убивать — это просто работа. А идеалы нужны, чтобы не скучать.

После этого разговора Карлос больше не приходил, и Захар очень затосковал по нему. От тоски наодалживал денег, покутил недельку, так и не выйдя больше к Петуху на работу, повыпивал да поиграл с дурочками, накупив им глупых подарков и всякой ерунды, купил матери платок в цветах, на Петуховой машине поехал домой, избил отца и навсегда уехал на севера, туда, где служил, искать обидчиков и настоящей своей судьбы.

Захар происходил из известного некогда в его краях дворянско-купеческого рода Мальцовых, известного с 1634 года. Основанные Василием Васильевичем Мальцовым стекольные заводы положили начало истории города Гусь-Хрустальный. Род его внесен в родословные книги губерний Астраханской, Воронежской, Калужской, Курской, Московской, Оренбургской, Орловской, Полтавской, Рязанской, Саратовской, Симбирской, Харьковской и Ярославской.

Сам по себе хрусталь имеет в своем названии греческий корень и представляет собой разновидность стекла, содержащего в себе значительное количество оксида свинца. Этот свинец дает стеклу огонь и игру света. По-другому из-за него проходит свет сквозь стекло, и другой звук хрусталь, в котором стекло смешано со свинцом, издает от соприкосновения с другим хрусталем — этот звон напоминает колокольный и вызывает восторг в человеческой душе. Огранка стекла, подобно огранке драгоценных камней, позволяет свету творить настоящие чудеса, попадая внутрь его, поэтому человек всегда будет притянут волшебной игрой света, исходящего от хрустальной поверхности.

 

ЮСУФ

— Господи! Что за черт! — воскликнул Павел и пихнул в бок задремавшего было Петра. — Ты только сюда посмотри!

На мгновение они оба вперились в фолиант на коленях у Павла и затем многозначительно переглянулись.

— Это провокация, — с уверенностью сказал Петр, — кто-то хочет нас дискредитировать, но кто, о Господи? Кому надо подсовывать нам небожителя на суд? Сатане?

— Это простая оплошность, халатность и недогляд, — попытался успокоить его Павел, — вечно ты ищешь заговор, — а никакого заговора нет, обычно не разбери что. Но судить мы его действительно не можем.

— Не можем, не можем, — заворчал Петр, — а что можем? Выгнать прочь? Я прямо-таки вижу, как мы выгоняем его прочь? Ха-ха-ха! Конец света! Сына Божия вытолкали взашеи!

— Я знаю, кто вы, — спокойно сказал молодой человек, во плоти стоявший перед ними посреди зала, — я слышал о ваc. Вы хотите меня о чем-то спросить?

— Как тебя зовут? — нашелся Павел.

— Юсуф, — тихо ответил молодой человек, — но вы же это и так видите из моего досье. — Почему я здесь?

— Давай сначала изучим его историю, а то глупо будем выглядеть, — шепотом предложил Павел, аккуратно сложив несколько потускневшие крылья за спиной. — Изучим, поговорим и отпустим, скажем: «Иди, ты свободен».

Петр кивнул, кивнул и молодой человек, прошел вперед по залу к огню и смиренно уселся на небольшой серый куб, стоящий напротив огня.

— Читайте, я подожду, — вежливо добавил он и принялся глядеть на огонь, показывающий ему всякие фигуры.

Вот он сидит на корточках у дороги, а в пяти шагах в дорожной пыли лежит его мертвая мать. В цветастом платке, ничком, уткнувшись носом в полураскрытую ладонь. Он плачет.

— От чего она умерла? — спрашивает Петр с неуместными капризными интонациями в голосе.

— От чего она умерла — тихим голосом повторяет Павел, — здесь не написано, я не знаю.

— Она была птичница, — таким же тихим голосом, не поворачиваясь, говорит Юсуф, — работала на фабрике, от нее всегда пахло пометом. Она вставала на заре и ходила по этой дороге на фабрику четыре часа туда и четыре обратно. На фабрике выращивали и обычных кур, и куланг — бойцовых, ярко расцвеченных кур. Мы всегда дома ели яйца, а перья куланг я носил на голове, как индеец. В этот день болезнь сразила всех куланг, и директор очень отругал маму. Вот она и умерла на дороге. Папа приехал за ней только через два дня, и все это время я так и сидел на обочине и отгонял шакалов. Шакалов всегда много в пойме реки. Мне на вашей картинке пятнадцать лет.

Апостолы синхронно кивнули ему головами, как в восточном танце, и продолжили усердно шуршать страницами.

— Дальше, — заговорил Юсуф, — я сел в товарняк, в чем был, а чего мне было ждать? Кто-то сказал, что в большом городе много работы и большая жизнь, многие ехали, по дороге кто-то кормил меня яйцами и помидорами, хлебом и черешней, кто-то рассказывал мне о своей беде. В пути я думал о матери, правильно ли я сделал, что не схоронил ее до захода солнца и дождался отца, или неправильно, тем самым отдав ее душу сатане.

Они оторвались от фолианта и посмотрели на него. Тощий узбек со слипшимися волосами, черные, глубоко посаженные глаза, бородка клинышком, ветхая одежда, болтающаяся на нем, как на вешалке, вещевой мешок за плечами.

Ошибиться в нем они не могли, бессмертный оттого и стоит во плоти, но все же какого черта он делает здесь?

— Но ты же знаешь, что ты не сын своему отцу, что отец твой совсем другой и пребывает он в ином месте, — тоном злого следователя спросил Петр.

— Все бывает, — согласился Юсуф, — вот и вам от этого не по себе. Все бывает.

— Да мы и не судим тебя, что ты! — извиняющимся голосом произнес Павел. — Мы просто говорим с тобой. Хочешь, мы тоже расскажем тебе о нашей жизни, о Христе, о том, что делаем и как нам живется?

Юсуф улыбнулся.

— Я знаю, — тихо добавил он.

Помолчав, он сказал:

— Однажды ко мне приходил Христос. Ваш Христос. И я говорил ему, что ему нужно было быть совсем настоящим, и что многие теперь тоже кажутся ненастоящими. Я знаю про вас обоих. Я ходил к святому Иакову и говорил с ним, через его мощи, о том, куда ведет человека его земной путь, я верю вам, и мне совсем не горько, что вы читаете книгу моей жизни и говорите со мной. Но как вы будете судить меня? Иноверца?

— Да мы и не будем, — сказал Павел и махнул сизым крылом, — мы просто поговорим. Теперь ведь за это никто не судит, теперь ведь не раньше. Это раньше был бы ужас кромешный от этого разговора, а теперь — вполне.

— Ну, может, и посудим, — ернически добавил Петр, — за спрос денег не берут. — А чего просто так болтать-то?

Все замолчали, и когда огонь почти совсем весь выгорел, дожрав то, что было брошено ему на обед — жалкие древесные головешки, — Юсуф продолжил.

— В поезде рожала одна узбечка. Совсем бедовая. Маленькая, как девочка. Ей было тяжко, и многие страшились, что она так и не сможет родить. В другом вагоне она рожала, где-то в голове поезда. И люди позвали меня, совсем пацана, чтобы я был там, и я был, и просил Господа, чтобы они посмотрели на нее и помогли, и они помогли. И родила она спокойно, глядя на меня, в глаза мои, и когда родила и напилась воды — большая жажда тогда мучила ее, — то спросила, как меня зовут, и также назвала и своего мальчишечку.

— Ты попросил отца за нее?.. — уточнил Павел. — Ты же мог.

— Долгий путь, — ответил Юсуф, — а под нашим плоским и раскаленным солнцем каждый — сын Божий и пьет из его ладони. У меня получалось помогать на этом пути — беднота из товарняка сильно нуждается в помощи — каждый калечный или дефектный, слепой или голодный.

— И ты кормил? — хмыкнул Петр.

— Как Иисус, хлебами? — переспросил Юсуф.

Улыбнулся:

— Нееееет, я не кормил. Я только немного врачевал и говорил с ними, потому что нет ничего лучшего в пути, чем говорить.

Петр подбросил жару в огонь, и они снова погрузились в книгу его жизни, не решаясь задавать высокому гостю лишние вопросы.

— Я ремонтировал студенческие общежития — меня пристроили в благодарность за мудрые наставления, — он подошел к ним и указал пальцем на страницу, где было помещено помимо текста и большое изображение: он стоял в заляпанных синих штанах на бретельках на развалюшной табуретке и изо всех сил тер шваброй потолок. — Мы ремонтировали поэтажно, и некоторые студенты с этажа выше или ниже приходили с нами поболтать. Некоторые, конечно, били в кровь, отнимали деньги и еду, но были и такие, кто приходил к нам с едой. Их всех так мучила юность, им так хотелось вырваться наружу, в жизнь, достичь, подпрыгнуть, их разрывали вопросы, как жить, как добиться силы, чтобы удушать или, наоборот, спасать. И я говорил им: «Не изменяйте себя, тогда всего добьетесь». Они кричали: «Как это так, не изменять себя, нам всегда говорили изменять! Характер, тело, нам говорили, что мы должны стать другими, чтобы иметь другое, иметь больше». Но я говорил им: «Не надо, не меняйтесь».

— Ну это страшный грех, — шепнул Петр Павлу — как это, не меняйтесь? Маленький человек — он ведь как зверь, он должен себя держать в узде. А иначе в каждом победит зверь.

— Ты прав, — согласился Павел, — галиматья все это в лучшем случае.

— Я объяснил им, — продолжил Юсуф. — что Господь уже создал нас. Он ничего не меняет, и мы не должны. Всякое изменение — от внешнего, от страшного, сохранить себя — вот о чем служение. Мы же не переписываем чужие книги? Не исправляем пророков? Пришла ко мне девушка одна — на правой ручке шесть пальчиков, спрашивает, что делать…

— Да у людей в молодости сильные желания, так рвутся куда-то! — поддержал разговор Павел, — тут у нас столько историй. — Он почувствовал в Юсуфе собеседника, расселся поудобнее, развалил крылья. — Одна у них сила — переть без разбора, ну а когда без разбора, тут самое страшное и начинается. Так ведь? В переплавку всех отправлять приходится, ничего уже не отремонтируешь. У вас потом можно из ада выйти и в рай попасть, а у нас ни-ни, полная переплавка, пепел для удобрения цветков.

— И вот они все рвались куда-то, а я их уговаривал, — продолжил Юсуф, — не думайте, что вы знаете, кто вы. Вот пойдешь ты, или ты, или вот ты деньгами воротить или землю пахать, а ты совсем, может, другой внутри, и потом будешь себя убивать. Надо уметь делаться зримым для своих же глаз, нужно научиться видеть свое нутро, а иначе слеп человек и слаб и перед собой, и перед всеми, кто тоже глядит на него.

— Значит, ты знал, что этот бритоголовый подонок пырнет тебя заточкой и ты ляжешь на засыпанной галькой дорожке около пруда, где пары целуются на скамейках и выбрасывают свои стаканчики мимо урн? Знал, конечно?

— Конечно, — кивнул Юсуф, — я видел это, но зачем сейчас вспоминать? Они должны видеть. Были у меня ученики…

— А потом ты пошел в такси, да? — заговорил Павел. — Я тут вижу — стоишь зимой с заглохшей машиной и ни тпру ни ну. Тебе в парке все время плохую машину давали, да? Другие привозили выручку, а ты одни ссадины на заиндевевших руках. Сколько тебе тут, лет сорок?

— Как ты видишь, так и было.

— И ты говорил с пассажирами, внимательно их выслушивал, как когда-то в поезде, глядел в их лица, улыбался, советовал им?

— А как же?! — лицо Юсуфа сделалось задумчивым, и он как будто погрузился в воспоминания. — Раз путь, значит, и разговор. Села однажды ко мне одна женщина, заплаканная вся. Я молча везу ее, она сидит, уткнувшись носом в стекло, все стекло в ее слезах. Я молчу, знаю, что сейчас она заговорит. И она спрашивает меня: «Ты когда-то любил?» — «Нет, — говорю я ей, — зачем я тебе буду врать? В том смысле, о котором ты спрашиваешь, — никогда». — «А почему?» — она спрашивает, и смотрю, уже не так сильно плачет. Я ей честно отвечаю: «Нету этого во мне». Смотрю, намного ей лучше, тянется она ко мне рукой, улыбается сквозь слезы и говорит: «А вот мы сейчас посмотрим, так это или не так». Сопротивляться я не стал, а потом она меня спрашивает: «Нравится тебе любовь?» Я обнял ее осторожно и объяснил, что тело мое — разбитая лодка. А что мое тело? Мало ел да плохо спал, спина вон вся в прыщах была и есть, ногти желтые, ноги вонючие, еще тридцати мне не было, а зуба уже ни одного своего не осталось, но душа у меня живая и сильная, и она дальше будет жить и после тела этого. И только слегка обнял ее — и распустился у нее вместо сердца цветок, и боль отпустила ее. Я обещал ей, что всегда буду просить за нее. И просил. И сейчас прошу. Вас вот обоих прощу. Как за каждого человека перед отцом моим. Жалко их. Нет у них шахт, а лестницы остались. Не нужен им уголь, а стучат они молотками. Золоту больше не поклоняются, нюхают черноту своего дна да читают с экранов страшные сказки про каких-то сильных людей. И зачем им, куклам гуттаперчевым, эти ульи, куда они набились все, придя в эти города, в которые когда-то двинулся и я?

— Ты презираешь людей, раз зовешь их куклами? — почти хором воскликнули Петр и Павел, что в последнее время все чаще случалось с ними, — от долгой работы, при всех различиях они многими краями уже почти срослись воедино и если и спорили друг с другом, то именно так, как правая рука спорит с левой.

Юсуф не ответил. Он посмотрел длинным и спокойным взглядом за шевельнувшийся отчего-то горизонт, туда, где восход догонял закат, и через несколько долгих минут сказал:

— А что значит любить людей? Быть ими всеми? Но у меня другое тело и другая душа. Вам будет непонятно.

И тут же продолжил:

— Стариков возил, что боялись умирать, мужчин возил, что на убийство ехали, детей возил в детский сад, душивших в своих карманах малых птах. Все пути исколесил, пускай на плохонькой бедной тарантайке, вечно битый и обобранный, но я видел, я знаю.

Петр и Павел переглянулись, решив, что малого понесло, но его священное происхождение не позволяло им ни прерывать его, ни обшучивать.

— Однажды я сказал одному важному человеку, у которого сломалась машина и он жестоко бросил ее на обочине и вызвал меня, чтобы он помнил, что человек совсем не видит себя. Изнутри не видит, со спины не видит. Мужчина этот, услышав очевидное, остолбенел.

— И что из этого? — спрашивает меня.

— Тот, кто видит его целиком, — сказал я ему, — сильнее его во сто крат.

— Жена моя, что ль? — он спрашивает.

Он потом разоткровенничался. Проговорили на его богатой, с позолотой, кухне почти до утра. Переверните три страницы вперед, видите? Ну-ну, Селищев.

А я ему ответил:

— Убей. Если она всего тебя видела, а ты ее только с одной стороны, значит, она была сильнее тебя, а теперь ты всю ее увидел, значит, ты сильнее. А что значит сильнее? Значит, можешь сделать с ней что хочешь. И кто придумал, что наши жизни принадлежат Всевышнему? Какая вредоносная ложь! Жизнь-то, она людская, и пускай они что хотят с ней делают. Плохо это, что они правды не знают про смерть. Сказки одни знают.

— Не нужно про это, — жалобно попросил Петр, — у нас тут другая епархия.

— Простите… — как будто внезапно очнулся Юсуф, — я забылся, простите бога ради. Я сказал не то, я беру свои слова обратно.

— Однозначно ад, подстрекательство к убийству. Смертный грех, — забормотал Петр, пролистывая, однако, следующую страницу, где Юсуф стоял рядом с Петухом на похоронах и потом помогал ему паковаться в дальнюю дорогу.

— Это ты отнял у него разум в конце жизни? — спросил его Павел.

Да, — ответил Юсуф, — но это было уже после моего завтрашнего воскресения и в книжке вашей написано быть не может.

Павел запнулся.

— Я не это хотел спросить. Какое воскресение?

— Посмотри лучше сюда, — заорал Петр, — вот сюда, сюда! Ты здесь как животное совокупляешься с этой шестнадцатилетней! Господи, что это? Твой сын делает такое?!!

— Это Нур, — грустно ответил Юсуф, — когда я построил дом Петушку, я отчего-то очень загрустил, прошлое стало ко мне приходить в каких-то синих тоскливых снах. Я со многими говорил и дома, и на чужбине — и люди слушали меня и помогали себе через мои слова, но я чувствовал тяжесть, и она стала еще тяжелее после того, как Христос пришел ко мне во сне, и мы спорили о грехах, о пути, который так часто ведет в ад, о сатане. Мы с Христом обнялись, так и не поняв до конца про сатану, хотя и предположили, что это просто отражение Господа в мутной реке. После этого я совсем загрустил и пошел к Иакову, и по дороге встретил Нур.

— Все было в ней, — продолжал Юсуф, — и огонь язычников, и божественное семя — так мне показалось из-за возникшего чувства странного родства, и что-то от вашего запаха и вкуса, я впрыгнул в нее, как в реку, и поплыл, помню, сильное течение несло меня, и я вышел к морю, и было это дико, и я думаю, называлось это — любовь. Святой Иаков сразу сказал мне, увидев меня: «Я вижу, ты не только жил, но и любил». И я кивнул ему.

— И что же ты сказал Нур? — поинтересовался Петр.

— Я сказал ей, выплеснув в нее все свое нутро, что она прекрасная, как время, которого нет. Я сказал ей, что несмотря на то, что его нет, нужно стремиться быть похожим на него, несуществующее, незаметно идти, никогда не суетиться и никогда не повышать голос. Услышав это, она сделалась вдруг совсем тихой, прижалась ко мне и сказала: «Как жалко, что я еще маленькая и не могу от тебя понести». — «У меня не может быть детей», — успокоил я ее.

— А кто эта Нур? — поинтересовался Павел.

— Не знаю я, — пожал плечами Петр, — здесь этого не написано. — Какая-то девушка, узнаем, когда придет время.

Секунду помедлив и усовестившись, Петр встал и пошел к архиву живущих, нашел нужный формуляр, заглянул в него и застыл в ужасе:

— Боже, — простонал Петр.

Он отозвал в сторону Павла и что-то долго нашептывал ему.

— Люди-птицы, как это красиво, — внезапно снова заговорил Юсуф, наблюдая за апостолами, — какие крылья! Ни христиане, ни мусульмане не знают священного чувства красоты, только совсем падшие создания, далекие от Бога, чувствуют прекрасное, и они, эти падшие, и заразили меня. Знаете, как тяжело я болел их болезнями? Это святой Иаков на меня наслал их, чтобы я лучше понял, что на земле и к чему.

— Болезни? — наморщил лоб Петр. — Восхищение красотой? Колдовство линий?

— Да, красота, фантазии, не божественная мечтательность, а именно что — разгул, — говоря это, Юсуф пригорюнился, стал разглядывать себя самого, рану под ребром, из которой почти все время сочился и куда-то испарялся алый сок. — Из Сантьяго-де-Компостелы я вернулся назад, в столицу, и опять начал работать на стройке. Петушок меня отпустил, дал рекомендации. Однажды, когда мы ремонтировали квартиру одному богачу, — продолжал Юсуф, — пьяный армянин отрезал себе бензопилой руку и страшно кричал, размахивая окровавленным обрубком в воздухе. И я с того момента стал иногда внутренне так кричать, видя, как страдает человеческая плоть. Я полюбил вкус теста, я стал жалеть человеческую плоть. Грешен я.

— Хочешь чего-нибудь? — внезапно для себя самого спросил Петр. — У тебя остались желания?

— Да, да, — закивал головой Юсуф, — у меня еще остались желания. Знаете, как пахнет куркума?

Он очнулся в коридоре больницы через несколько дней, бритый наголо, не сохранив никакой памяти о том, что Петр и Павел отправили его назад, за неимением никакого другого варианта исправить вышедшее недоразумение. Он совершенно не помнил о том, что сам намеревался вернуться и что именно таков был первоначальный замысел на его счет — вернуть назад, бескрылым, бесполетным.

Он хорошо помнил себя, кто он, как жил и что умеет, он помнил, что всю жизнь шел по путям и провожал по ним других, но он абсолютно забыл, как умер, сам момент смерти, как дворник склонился над ним, выругался, плюнул на дорожку, отошел, бормоча: «Сволочи, вечно гадят», как мохнатая псиная морда ткнулась в его щеку. Люди обходили его стороной, шептали друг другу: «Ужас, ужас», на скамейку села ворона, державшая в клюве обертку от творожной массы, потом прилетела другая с клоком зловонной падали в клюве. «Вот и я теперь падаль, — подумал Юсуф. — Выброшенный кусок мертвятины». Он очень хотел запомнить это чувство, но теперь совсем забыл.

Рядом с ним стонала старуха, просила все время о чем-то изредка снующие вокруг тени, — был день традиционных для Пангеи майских праздников — пойди найди трезвого и отзывчивого доктора в эти дни в простой заштатной больничке, куда везут одних только никому не нужных безнадег, — но никто не подходил к ней, и Юсуф попытался помочь ей словом, но она так и не услышала его. Потом привезли девушку, сбитую ночью машиной. Травма ее не была очень сильной — это Юсуф понял сразу, но из разбитой головы вытекало очень много крови, и девушка дрожала от страха, полагая, что очень скоро за ней придет смерть. Юсуф протянул к ней руку, желая успокоить ее, но она с отвращением отвернулась от него: «Какой мерзкий бомж, гадость! Уберите этого подонка от меня!» — прокричала она в ужасе санитару, который почему-то прислушался — и откатил ее каталку в другой конец коридора.

Больше никто не слышал его, никто не протягивал ему лепешку, обмокнутую в сладкий мясной соус, в обмен на его целительные слова. «Ты стал совсем другой, — говорили ему его старые корефаны — и со строек, и по шоферке, — тусклый какой-то, от болезни, наверное. Говорят, ты помер тогда, клиническая смерть у тебя была, а потом откачали тебя архаровцы».

Клиническая смерть? Это она так изменила его?

Став совершенно никому не нужным, он много раз слышал от людей рассказы о себе, пересказы своих былых речей и свершений. Был у него несколько лет великий ученик — Тамерлан, сын богачей, лондонский выпускник, записывавший за ним все его слова. И он повторял их теперь от себя, его слова, и они продолжали жить, уже без связи с ним, маленьким щуплым Юсуфом, оставшимся жить, но сделавшимся никем. Понимая, что никто никогда не узнает в нем того великого Юсуфа, оставившего много мудростей, он только кивал и от всей души восхищался услышанным. Он скатился до дворника на окраине, жил в комнатухе в подвале, среди брошенных кошек и собак, уныло в снежную бурю мел двор, воображая, что этим своим усилием он приближает наступление рассвета, который никогда в этой части Пангеи в зимнюю пургу не только не был виден, но и не прерывал ночь своим наступлением.

Он почти уже не вспоминал о прошлом, но вдруг в подобранной газете увидел на фотографии Нур вместе с другими такими же странными людьми, как и она. Они прыгали по троллейбусным крышам, люди, разинув рты, глазели на них, и полицейские свистели в свистки и, приставив лестницы, уже карабкались на троллейбусы. Сердце заколотилось в нем. Он сразу узнал ее по глазам, развевающейся гриве волос и характерному жесту рукой, который она делала и тогда, когда они вместе шли к святому Иакову.

Он рассмотрел номер троллейбуса, он отправился туда на следующий день, дождался, когда все сядут в него и он тронется, он взобрался на крышу и станцевал там так же, как это сделала Нур и ее сотоварищи.

Его стащили с троллейбуса, и разъяренная толпа не оставила от него ничего. Только лохмотья и кровь на асфальте. Кровь на асфальте и несколько зубов, которые все-таки где-то совсем в глубине спрятались от посторонних глаз. Но их не нашли и не опознали как принадлежащие ему, и поэтому написали, что этот узбек от народного гнева исчез бесследно, и так будет с каждым узбеком, кто нарушит традиции, он исчезнет и не успеет даже пикнуть, если того не захочет разъяренный народ.

Мать Юсуфа была самой обычной женщиной, с забытым прошлым и судьбой. Ее род принадлежал к дайцам. Всю свою долгую историю род матери Юсуфа выращивал пшеницу, просо, выращивал овец, крупный рогатый скот и разводил лошадей. Одна из ветвей, отходящих от ее прапрапрадеда, занималась торговлей — они возили по старинным путям виноград, фасоль и шафран. Во время нападения погибли все купцы, и эта ветвь прервалась.

С курами Ранохон — так звали его мать — умела управляться плохо. Какое-то нужное умение не приставало к ее руками, и бедные пленные птицы, предназначенные для еды или для боев, все время дохли.

Когда она внезапно зачала Юсуфа от старика мужа, никто уже и не чаял, что она родит, она от усталости даже не придала этому обременительному обстоятельству никакого значения, а ангел забыл исполнить поручение и явиться к ней для объявления события. Ангелы эти все-таки ужасные иногда бывают прохвосты. С другой стороны, они просто служилые, а со служилых спрос небольшой. Потом, когда живот уже немного был виден, легла она, чтобы скрыть правду, под своего мужа, который сам потом не помнил, был он с ней или нет. Появление мальчика она восприняла как очередную невыносимую тяготу жизни, и когда внезапно для себя самой умерла посреди дороги, она и не подумала о том, что оставляет его, долговязого и прыщавого, сидеть здесь, охранять свое тело.

Долгая-долгая ночь пролегала между ней и Юсуфом, любившим ее куда больше своего непонятного и всемогущего отца.

 

ВАЛЕНТИН И АННА

Запах пепла мерещился ему, что за странная причуда сознания, что за странная аберрация, и как вообще пахнет пепел, кто нюхал его? Cкорее, запах пепельницы или сосновой смолы, уходящий к небесам первым, когда только огонь начинает пожирать древесину и жар раздирает с треском иссохшие тела поленьев.

Но ему упрямо мерещился запах пепла с того самого дня, когда так бесславно ушел Петушок — закадычный его дружок, шпана и душегуб, ушел, захлебнувшись в реках собственной слюны, будучи даже не в силах отстранить от себя собственные же испражнения.

«Ну и что, подумаешь, — повторял себе Валентин, устав разглядывать признаки своего необратимого дряхления, — ну и что, вот и мне семьдесят шесть, и я умру от какой-то ерунды, и ладно. Пускай не ерунды, а, наоборот, грандиозной болезни, может быть, от разрыва сердца или прожорливой опухоли. А Петух просто спятил с ума, растворился мозгом, и что же в этом такого, все люди смертны, этой программы пока что никто не отменял».

Его схоронили — Петера Дюрена, Петьку Селищева, вышла в заштатной столичной газетенке даже статейка на этот счет, за подписью какого-то заполошного журналистика, вот ведь жизнь прошла, а слова все старые: «Умер русский мафиози в Швейцарии, страдавший от Альцгеймера последние тридцать лет». И зачем ворошить эту труху?

А сам он от чего должен умереть, Валька, большой, надежный, настоящий, вечно работавший, опора для многих колеблющихся, тянущихся рукой?

Он осматривает себя каждое утро в зеркале — голова круглая, лысая, но макушка-то загорелая, потому что всегда до последнего дня осени ходит с непокрытой головой и впитывает в себя солнце. Дед из него хороший, Лизка родила мальца, от кого — бог весть, да и усвистела в свои загулы, говорят, то ли сидит, то ли бомжует — пробовал искать, да не смог, махнул рукой. Отболело. Петух заставил его переехать, когда только узнал, что расплавится у него мозг, оставил ему квартирку, поставил приглядывать за делами, только дел тех уже оставалось — кот наплакал, — пара автомоек, пара ремонтных мастерских да два ресторана, в которых он сразу прикрыл наркотики, да и дело с концом, а что — рисковать-то кому охота?

Женушку свою, Настьку, он перетащил в столицу без труда, а что за привязка такая — бухгалтер в типографии? Она бросила эту неподвижную работу, в городе работать не стала, а пошла сидеть с чужими детьми, и так хорошо у нее это дело пошло, что не было отбоя от желающих и платить, и селить, и задаренная она всегда ходила, и не скучно жилось ей. А когда забрал Валентин своего внучка у сильно пьющей уже Лизаветы — так занялась им, плохое ли дело, вторая молодость в их семье, где и не было никогда молодости, а вот и получили малыша — словно молодые родители. Хорошо получилось, Настюша его и помолодела, и похудела, и повеселела, а когда внучок изрядно подрос, снова вернулась сидеть с детками, и все снова заобожали ее за уютный и чистый нрав, за непритязательность и твердость устоев и морали. Плохому такая нянька точно не научит, да и своя, здесь живет, вся на виду — так чего же родителям еще желать? От прогулок в парках щеки ее зарумянились, руки научились готовить, мягко и безвредно взбивать мясное суфле и растирать добела терракотовые желтки, и ему — старому перцу, так она называла Валентина любя, тоже перепадало — и супчика из молодой капусты, и жаркого ягнячьего, свежевыученного; глядели по вечерам телевизор, вместе пристрастились — хорошо, сначала игра по угадыванию слов, а потом сериал про бандитов и их тяжелые судьбы, но светлые души.

Ладно.

Не на что роптать.

Внук растет — и ладно.

Иногда и в церковь ходили, свечечку ставили. Он молился за Лизку, а она — в благодарность.

А бессмертных тут еще не было. Ни одного. Так что же расстраиваться?

Косточки вылезли, он разглядывал их подолгу, когда утром опускал ноги на пол, отчаянно болели колени — ну что, износился опорно-двигательный аппарат, скрипит, как старый матрац!

И особенная такая тоска, вечерами, синими вечерами, когда дома один и ноют суставы, так что ни сесть, ни встать. От тоски по обыкновению он удирал на рыбалку, и тут тоже засобирался — ну и что, что стужа за окном? На подледную, вон с соседом из дома напротив. Поедут на его машине, а он, Валя, прихватит с собой грамца, тому нельзя, он за рулем и язвенник, а Вале-то можно. Вот он и сядет, и отхлебнет, и окуньков да ершиков на лед накидает, и наполнится до краев души своей немелкой стальным солнечным светом, небом прозрачным и полетит-полетит.

Но как же коротко зимой светит солнце!

И как предательски слабеют глаза от недостатка лучей его ночью или поздней осенью или зимой — встает оно поздно в свинцовые облака и сразу — раз — и в пропасть, за горизонт. Как коротко получается видеть!

Настасия Ивановна, Настьюшка, женушка, собрала его и в этот раз за окуньками, приободряя: «Поезжай, поезжай, проветрись, засиделся уже», и он обнял ее, даже и не намекнув о том, что мерещится ему запах пепла с того самого дня, как кремировали Петуха: не любила она этого бандюгана, боялась, не любила разговоров, вот он ей и не сказал, а чего говорить, что паленым пахнет?

Внучка, тоже Вальку — вот за это дочке большой поклон — уж он-то понимает. Анна — его первая — скривилась, когда дочка давала ей внучка на передержку, а чего старуху-то обижать, ей, поди, тоже не сладко, хоть и сыто она живет. К внуку она была равнодушна, но брала, чтобы ему, Вальке, ничего лишнего по сравнению с ней не доставалось. И еще одна у нее была тема — не хотела она, несмотря на горькую Лизкину судьбу, чтобы ее внучок возрос среди дедовых плебейских замашек и простецких Настиных наставлений и стряпни — борща с котлетами, оттого и забирала ненадолго, учила чаю, да вилку десертную от обычной отличать и ложку бульонную от суповой. Сама-то Анна, когда Лизка совсем скопытилась, и не хотела и не могла взять мальчонку тогда насовсем — вышла замуж за богатого, похудела, проездила с ним на курорты, перешила лицо, зубы вставила особенные, очень, говорят, дорогие. Он ее не видал лет уж пятнадцать, мальчика-внучка вечно жена ей передавала, хотя могли бы и повидаться, он ведь тоже тут, в столице, хотя и не на престижной улице живет. Но дом ее загородный с богачом в аккурат там же находится, где всегда жил Петух, среди этих же сосен, которые такого нагляделись, что мама не горюй. Раньше сосны-то стыдливо отворачивались, это Валя твердо помнил, наверняка, но теперь другие времена, стыда теперь не сыщешь.

Он даже видал ограду их особняка, когда как-то ездил к бывшим Петушковым воротам: так он отметил его день рождения, его — еще живущего, но уже полностью безмозглого. Сел в свою машиненку да и поехал показывать Настьке своей, где когда-то жил закадычный его друг. Взяли с собой все для пикника, погуляли по улице под собачий лай из-за высоких заборов, пообщались с новой охраной новых хозяев, те их в ответ на объяснения не тронули, дали постоять у ворот, он поклонился, да и поехали они подальше, своим путем, на пикничок, и тогда показалось ему, что вот эти ворота, через два дома от Петушкового — ворота Анькиного дома, так она говорила как-то ему, вот и вся встреча, потому что не было у них на самом деле ни одного общего дела.

— Представляешь, — хмыкнул он, когда они проезжали мимо, — бывшая моя, ну Анька то есть, за грузина пошла богатого. Корчила из себя чего-то, а тут раз — и пожалуйста. Все-таки кукла она была гуттаперчевая, чесслово!

— Да бывает всякое, Валюша, — сказала жена. — Грузин что, не человек? Может, полюбила. Они поют красиво, не слыхал?

— Дура ты, — отрезал Валентин обиженно. — Нашла кого защищать!

Она погладила его по руке. Он фыркнул и отвернулся. «Вот ведь коза!» — не унимался он внутри себя, но за окошком замелькали елки, шоссе послушно ложилось под колеса, и злоба отлегла, и мысли пошли по разным сторонам.

— Мало тебе войны, да! — кричал сатана, в гневе вздымаясь на хвост и вытягиваясь во всю длину до самых дальних небес. — Сходящиеся и расходящиеся войска, горы трупов, реки крови, тела, проткнутые копьями, смертоносные случайности, герои и предатели, бомбы ядерные, наконец, — мало тебе войны?!!

Господь слушал его, улыбаясь.

— Или мало тебе самой земли и морей ее, урожаев и засухи, наводнений и цветущих Гефсиманских садов? Мало? Распаханных борозд, копошащихся в них рубиновых червяков, всходящих семян? Мало, значит? Ах ты сукин сын! Ты в города полез! На мою вотчину. Ты полез в души горожан и стал выкорчевывать из них гнев, зависть, другие дурные чувства, которые я с таким усилием посеял в них, заставив упражняться в бессмысленных делах?!

— Но войны-то уже больше такой не будет. Только если одна, финальная. А так, как было, — больше не будет, — примирительно сказал Господь.

— А болезни чем тебе не по душе. Разонравились тебе песьи мухи? Язвы кровавые? Ну нет чумы, и холеры почти нет, так есть же все эти лопающиеся аорты и разрастание злобной плоти, тебе что, мало этого? Но души горожан — это совсем не твое дело, лезть туда — наглость, непростительная даже тебе!

— А что ты сделал с моими полями и моими зернами? пытался защищаться Господь. — Ты же сам превратил земледелие во вредоносную городскую копошню. Это я, что ли, развел все эти гадостные бройлеры, весь этот синтепон? А карникультура? Они теперь выращивают мясо в колбах и лопают его, и ты говоришь, что я управляю земледелием и скотоводством и даже принимаю жертвы от людей?!

Господь пожал плечами, расправил затекшие белоснежные крылья и отвернулся глядеть на солнце.

— Ты первый нарушил границы, — завершил свою мысль Господь, указывая рукой куда-то в сторону горизонта. — Ты пролез в каждое зерно и натворил там бед.

— Но ты прореживаешь души! Ты лезешь в них своим пинцетом. И что ты так ополчился на города? Разве тебе не нравятся мосты через реки, такие изящные и такие умные, еще совсем недавно ты восхищался ими? Или золото? Ты же победил золото — и города больше не дышат им! Даже на зубы оно теперь не идет! А как ты разозлился тогда на меня из-за золота, забыл? Чуть опять потоп не устроил, башню поломал, город порушил. Нет больше золотой лихорадки, а ты несчастен. Тебе чего еще надобно-то, а, убогий?

— Ты уничтожил жатву, — неожиданно зло сказал Господь. — И дальше ты уничтожишь души. И не останется у людей памяти, которую они не осознают.

— Ты забыл, что люди неблагодарны? Именно в городах они больше не верят в тебя! Ты видел их неверие? Так пошли к ним сына, и ты увидишь, что с ним будет, пошли опять, что боишься, струсил опять?! А вот Аллах посылал недавно!

— А ты не посылал? — спокойно спросил Господь и пристально посмотрел в крошечные желтые глаза сатаны. — Разве ты действовал только по правилам? Только соблазнял, искушал, только подтасовывал? Разве не ты вбил им в голову, что все относительно? Разве не ты одурманил их и сделал злую волю подобной доброй?

— Но я не менял в людях программу, как теперь это делаешь ты, — тоже спокойно сказал сатана. — Они, созданные мной и тобой, не могут менять программу, это святое, одиножды данное. Камень не может менять свою программу. Озеро не может. А ты стал переписывать их души по ходу пьесы.

— Пьесы? — взревел Господь, и заходили тверди небесные, и страшный ураган прошел по земле, и содрогнулись оси планет, — но лишь на мгновение, потому что Господь гневался не на них, а на одного лишь сатану, да и то зная определенно, что в этом вопросе тот был прав.

— Хорошо, — согласился Господь, — я не буду больше переписывать.

— Ну а я — верну им пашню, если ты такой ретроград.

Сатана уполз, и Господь еще долго пребывал в задумчивости. Разве не тот на самом деле Господь, кто может и переписывать, когда пьеса уже идет? Разве театр не принадлежит ему и кроме его и сатаны разве еще есть зрители?

Валентин подходил к ее дому всего через несколько дней после того самого проезда мимо — парность событий, иначе не назовешь, — когда так по-дурацки чуть было не поругался с женой из-за ничтожной реплики: взыграла какая-то пустая ревность, что и она сама могла бы с грузином за деньги и такой вот особняк, ласкала его бы и ублажала по-всякому — эту наглую грузинскую рожу, ходила бы в кружевной комбинации перед его воспаленным, вечно лоснящимся взглядом. Грузины вообще-то ему нравились, он любил и ценил их застолье, песни, но вот когда своя женщина шла за них — не выносил, нечестно это как-то, обман.

Он еще думал тогда в тот вечер, что подозрительно быстро остыл от обиды, раньше бы орал часа полтора, может быть, даже и руку поднял, — а теперь все иное, нет уже ни жара, ни гнева, ни рукоприкладства. Возраст, возраст, наверное. Не та сила, не тот гормон. Вспыхиваешь и остываешь. Во всем так. Нету твердости решения ни в теле, ни даже в душе. Хотя говорят ему все — закостенел ты, категоричный стал, ничего нового не приемлешь. А все новое теперь, и прежде всего — он сам.

Он подходил к ее дому и должен был буквально через несколько минут увидеть ее после очень долгого перерыва. Все вместилось в этот перерыв: и взросление дочери, взлетевшей в молодость, вспыхнувшей и разбившейся в хлам, и рождение внука, и их переезд в столицу, и смерти стольких близких, стольких бесценных людей. Петух вон как трагически жил и как трагически умер: приступ с ним случился самый пустячный, но он так и не смог дотянуться до кнопочки — вызвать кого-то на помощь. Сдох, потому что сантиметр не дотянулся. А сколько еще поумирало людей? Гришка, Петуховый одноклассник, как рано ушел! И жил ужасно, и умер странно. Молодые еще были. И Клара — Федькина жена, с которым вместе служили! Важный был сукин сын, взял себе в жены кого хотел, судьба у него такая важная получилась — а вот раз, и овдовел. Хотя говорят, не очень он и расстроен был. Полкласса его уже на том свете, кто спьяну сгорел, кто рано помер от инфаркта — отчего-то не живется мужескому полу на свете, словно какая-то стерва рвет им сердца, и падают они в самом расцвете сил и разумения. А родители? У кого они вообще остались-то к таким годам. Папа, мама — Господи, как же страшно они все умирали. А братец нерадивый, как он с ним вошкался, нянчился, как из всех бед вызволял — так не вызволил же — уехал учиться в Петербург на инженера, влюбился там не по адресу и рванул себе жилы прямо на станции метро, под рев поездов, пряча черную кровь в рукаве модного дорогого пальто. Он даже не вспоминал обо всем этом, когда подходил к дому Анны, он почувствовал, что все это пронеслось в нем, через него, он остановился у калитки, потянулся рукой к звонку, и пока ждал, когда из домофона донесется «входите», еще разок оглядел себя: все правильно — башмаки не чищены, штаны с растянутыми коленями, свитерок кое-какой засаленный — да не велика птица, чтобы переодеваться из-за нее.

Он переступил через порог, уткнулся взглядом в мозаику на полу в прихожей — просторной, белой, наполненной искусственным светом. Два ангелочка, утопающих в шелковых лентах и гроздьях винограда, куда-то несут земной шар. Из прихожей, просторной и светлой — проход в большую комнату — залу, как сказал бы он раньше, с диванами, картинами, шелковыми шторами и большим белым камином. На стеклянном журнальном столике между диванами стояла ваза с фруктами, тем же виноградом, красными яблоками, персиками.

— Поздравляю, — сказал он то ли ангелам, то ли яблокам, то ли Анне, — добилась-таки своего.

— Проходи, — ответила она спокойно, как всегда спокойно, словно не замечая его полухамства, — сколько лет не виделись, пятнадцать, двадцать?

— Какая разница. Зачем звала?

Не разуваясь, он прошел в комнату с камином, неловко сел на низкий диван, достал свои дешевые сигареты, закурил.

Анна молча поставила перед ним вазочку.

— Вообще-то у нас не курят. Ну ладно…

— У вас не курят, а у нас курят, — ухмыльнулся Валентин. — Ты, я вижу, совсем не изменилась, манеры-капризы…

Она молча села напротив. Крашеные, сильно поредевшие волосы, наверное, под краской седые уже, сколько ей, семьдесят? Он не помнил точно. Ну да, ему, семьдесят шесть, а ей, наверное… Как он любил когда-то эти волосы, этот безупречный овал лица, теперь, кажется, подтянутый нитями, эти глаза, вокруг которых, несмотря ни на какие ухищрения, все-таки развелись морщинки, эти губы, тонкие, вечно сжатые, немного сухие, вокруг которых теперь неприятные складочки, победить которые не смогла даже она.

— Ты как живешь-то? — спросила она, привычно поджав губы. — Что делаешь?

Он закашлялся, не опасно, а так, по привычке, как кашляют курильщики, чуть захлебнувшись дымком.

— Живу нормально, ничего не делаю. Дача, заботы, обычные заботы, огород. Телевизор смотрю, помнишь, как ты всегда ненавидела телевизор? Говорила: «Плебеи, плебеи».

Он перевел глаза на большой плазменный экран, стоявший у противоположной стены.

— А ты теперь тоже телевизор глядишь, Анютка? Сподобилась?

Он говорил так же, как и тогда, когда они жили вместе, изводя друг друга своим неприятием всего, что ценил другой. Те же слова, то же выражение лица, то же плохо скрываемое раздражение.

— Да нет, — спокойно ответила она, — мы тут иногда кино смотрим, а программы редко включаем. Но кино бывает хорошее, очень даже.

— Кино — это для молодых, — парировал Валентин, — а мы-то с тобой уже с ярмарки. Какое нам кино? Вино да домино!

— И ты чего кашляешь так, — поинтересовалась Анна, — болел?

Разговор о болезнях вышел долгий. Кто чем хворает да как от этого спасается. Говорили как ни в чем не бывало, забыв об обычной вражде: кости болят, изо рта по утрам воняет, сердечко пошаливает, у кого какие доктора.

Анна жаловалась на ревматизм, совсем свел на нет, боли страшные, и ничего не помогает. Муж возит ее за границу на воды, массажи она принимает, обертывания делает, но ревматизм — злая хворь, исподволь разрушает и ни на какие внешние воздействия не откликается.

Он жаловался на плохой сон. Никак не может уснуть, или уснет, а проснется ни свет ни заря, и что прикажете делать, когда за окном черно еще, пять утра, и дела себе не найдешь, и читать невозможно — глаза слабые, надо расходовать их с умом, а не таращиться на буковки в предрассветной темени.

— Денег-то нажил? — по-дружески спросила его Анна.

Он рассказал ей про Селищева.

— Это тот, который жену грохнул, что ли? — уточнила она.

— Да помер он уже, так что за дело, кого он грохнул? Уехал после событий в Европу, там заболел, там и помер, так что теперь? Меня он обеспечил, спасибо ему, но я, знаешь, не дармоед, я много чем ему помогал.

— Я вот иногда думаю, что ты тоже запросто мог меня грохнуть. До сих пор иногда страх находит.

— Стал бы я мараться! — Валентин поднялся, заходил по комнате, закурил. — Его сучка по уму предавала, а ты все это без умысла делала, я знаю.

— Что делала-то? — Анна вдруг сделалась совсем простой, как будто вмиг постаревшей, она сидела перед ним уже не холеной женой какого-то успевающего, а словно молодой опять, только как утром проснувшейся. — Что я сделала? Это ты меня бросил! Забыл? Не ожидала…

Валентин пригладил редкие волосы, подошел у окну, поглядел наружу — дорожки аккуратные, кусты все причесаны, словно с журнальной картинки, повернулся к ней и посмотрел прямо и грозно, как в те, былые годы, когда она была ему жена и он так любил обнять ее и стиснуть до хруста.

— А тебе до сих пор важно, кто кого бросил? У тебя вон другая жизнь, если б не бросил, так не стала бы ты такой, какой всегда мечтала стать — барыней при шишах.

Разговор опять ушел в сторону, хитровато вильнув хвостом, они заговорили о заготовках, о том, как растут цветы, и что нужно, чтобы росли гортензии, у нее никак не получалось их развести, да и у него тоже. Долго обсуждали, как укрывать да как обрабатывать корни, за разговором пошли на кухню, оборудованную по последнему слову, он с трудом уселся на высокий табурет к стойке, она положила ему котлет, сделанных их новой домработницей, молодой румынкой Анитой, во многом неумехой, но знающей толк в мясе, к ним дала кислой капусты, как он любил — она помнила это.

— Только не ври, что сама готовила, — сказал Валентин с набитым ртом, — вкусные очень. Много ты при таком доме Палашек держишь?

Она отчего-то наврала, что готовила сама, что теперь, к старости, полюбила простые занятия: «Знаешь, какое в них умиротворение, в простых домашних делах!» Спросила и сама засмущалась от глупого вопроса, но он пропустил возможность нанести удар, нарочно пропустил, доел, как обычно, насорив вокруг тарелки, попросил еще.

Вернулись к здоровью. Он стал говорить, что побаивается своего сердца, от этого, кажется, и помягчал, сам помягчал, без внешнего усилия, не держалась в нем больше злоба, ярость, готовность в любой момент кинуться и перегрызть горло.

— Вот я и думаю, — обобщил он, — кураж, он от возраста, не характер это, а блуждание мужицкой силы. Нет силы — нет и характера.

— У тебя нет силы? — улыбнулась Анна, возвращаясь к привычному своему образу. — Неужели угас уже? Не поверю тебе, Валя, ты же еще, что называется, в самом соку.

Она сказала ему это спиной, но когда повернулась, чтобы налить чаю, даже не увидела, что никакого сока давно нет, — дряблый, сгорбленный, с иссохшей впалой грудью, с серым морщинистым лицом.

— Бессонница убивает мечтания, — ответил он, сам не заметив, что сказал красиво. — Бессонница иссушает всякий сок. Сон ведь кровь дает, слыхала?

Ее тоже часто мучила бессонница, но это было даже неплохо: муж ее засиживался допоздна, то просто читал что-то, то смотрел новости с американских бирж, то работал с бумагами. Многие нити связывали его с потусторонней державой, где совсем другие часы. И чувствуя, что не уснет, она поднималась из постели в кружевном пеньюаре и приносила ему чаю с лимоном и ароматным сливочным кексом или ломтики дыни, которые обдавали летней влагой густую зимнюю ночь, стонущую за окном от холода.

Очень возможно, что на этом ее присутствии в ночной жизни мужа и держалась их близость, такая же изящная, как и обстановка его кабинета со старинным фарфором ваз, красным деревом книжных шкафов, статуэтками слоновой кости и прекрасной картиной над кожаным диваном в нише среди книжных полок, подаренной ему самим Кононом перед смертью. Эта картина работы старого голландского мастера изображала всадника на вершине холма, у подножия которого простиралась деревушка — безжизненная, потому что только забрезжился рассвет и ничто еще не совершало движения — ни лопасти мельниц, ни флюгеры на ветру, ни собачьи языки, ни руки прачек, ни молотки кузнецов. Еще мгновение, и все изменится и заживет, одно только мгновение — и захлопают ставни, загремят башмаки по деревянным настилам мостовых, мельница заскрипит винтом, ветер проснется и начнет трепать, волочь куда ни попадя всякую дрянь — об этом всегда рассказывал Анне ее богатый муж, а еще о Кононе, о могучем старике, оставившем наследство дурачку-сыну, который дергается, а не живет, мечется по миру в поисках свежего ветра, которого, как известно, давным-давно не слыхивали в этих краях.

После очередных разговоров о картине, случающихся по ночам вот уже пятнадцать лет, она и решила встретиться с Валентином: нужно поговорить наконец-то о Лизе. Где она? Что с ней? Надо разыскать, понять, что да как, помирать уже скоро, так кому наследство? Внучку? А Лизка?

— Ты написал завещание? — спросила она, четко артикулируя каждое слово, прервав Валентиновы жалобы на бессонницу. — Я именно об этом хотела с тобой поговорить. Лиза — твоя дочь, и ты должен о ней позаботиться.

О том, что будет с его квартиркой, немудреной, но и не бедной, обласканной Анастасией Ивановной, с милыми шторками и цветочными горшками, он как-то никогда и не думал. А тут представил: тапки выкинут на помойку, всю его одежду тоже, а кому она нужна после него-то? Бомжи, может, ее растащут, если помойку сразу не вывезут, а если вывезут, то будет все валяться на свалке в большой вонючей куче. Вообще все из дома, наверное, выкинут, да и с дачи тоже — кому нужно все это чужое старье? Лизу, может, отыщут, а может, и нет, да и вообще жива ли она?

— Ты что, собираешься жить вечно? — перебила его раздумья Анна. — Я, например, свое завещание уже написала. Мало ли что?

— Я напишу, — неожиданно тихо ответил он, — только что это меняет, все равно она моя наследница.

— А жена твоя?

— Ну это ты брось, — искренне возмутился Валентин, — что же она, у моей дочери отнимет, что ли? У внука нашего, который вот на этих коленках вырос?

— Ну а что, — спокойно начала рассуждать Анна, — ты умрешь — ей жить-то надо? И Лизка, может, обнаружится, в себя придет, ей тоже с чего-то жизнь нужно заново начинать. Ну и что будет? Ты как думаешь эту проблему решать?

Валентин поежился. Опять мерзкие мысли поползли в голову: он один умрет, а они все останутся жить в его никому другому не нужной жизни, они будут делить его вещи, смотреть из его окна, только чтобы плюнуть из него вниз.

— Да, может, она первая умрет? — не выдержал Валентин. — Мы-то не знаем, как будет!

— Раз мы не знаем, — завершила Анна, — значит, все нужно решить при жизни, и наша Лизка — это только твое и мое дело, ты понимаешь это?

— Умная нашлась! — привычная волна наконец подхватила Валентина и понесла сама собой по разговору дальше. — Да не надо этого нашего с тобой сговору. Все само собой решится. Мерзко это — планировать, как пойдет жизнь после твоей смерти. Как это вообще можно планировать?

Анна достала ворох газетных вырезок и разложила их перед Валентином, который долго искал очки, потом с трудом нашел, дрожащей рукой водрузил их на нос и принялся разбирать заголовки. «Внебрачные дети Петра Селищева доказали свои права… Его имущество не подлежит аресту за истечением срока давности совершенного им…»

— Ты думаешь о моих внебрачных детях? — изумился Валентин. — Ты намекаешь на то, что я изменял тебе?

— А разве не изменял?

Произнося это, Анна сделалась совсем старухой. Плаксивой, сморщенной, сгорбленной, увядшей.

Разговор опять ушел в другое русло. Он кричал на нее как когда-то, припоминая давнишние обиды как вчерашние. Он разоблачал ее холодность и высокомерие, от которых теперь оставались самые слабые, едва различимые следы. Она, как и тогда, в молодые годы, сидела молча, с прямой спиной, и словно не слушала его криков и доводов, которые знала наизусть.

— Что ты орешь?! — сказала она вдруг необыкновенно грубо. — Жизнь уже прошла, не заметил? Что нам выяснять? Да и муж скоро придет, собирайся. Напиши завещание, ты не бедняк, ты обязан.

На прощание он сказал ей что-то оскорбительное, шваркнул дверью, вышел в студеную черноту, долго ехал по пробкам в город. «Стерва, — думал он, — хочет командовать даже после моей смерти. Гадина, не успокоится никак».

Он вернулся домой измотанным, но отчего-то помолодевшим. Он не стал говорить жене, где был и что делал. Скабрезное настроение нашло на него к ночи — и он даже подкатил к своей старушке, вызвав у нее сначала недоумение, а потом неудержимый хохот. Вся старость словно слетела с него, и этот задор держался потом еще несколько дней, до тех пор, как он не принял решение все завещать внуку. Он никому не сказал о своем решении, в котором, впрочем, не было ничего неожиданного, Анастасии Ивановне он завещал дачу, где она и закончила свои дни, тихо и аккуратно по-старушечьи угасла, не причинив никому ни малейшего беспокойства. Но было это спустя десять лет после этой встречи и шесть лет спустя после спокойного и мгновенного ухода Валентина, которого оторвал от земли огромный тромб, давно уже ожидавший в артерии своего часа. Валентин и понять ничего не успел, ехал все на той же машиненке золотым сентябрьским деньком один с дачи, загрузив огромный в тот год урожай в багажник и завалив тяжелыми красными яблоками заднее сиденье. Не смог тронуться от светофора, так и остался там разглядывать внутренним взором предсказуемую перемену огней, потом долго куда-то плыл, беседовал с Петром и Павлом, что-то они мудрили, переиначивали, уходили совещаться, но в результате оказался он в далях небесных, где не было у него уже ничего прежнего, только иногда тревожили его мысли о его внуке — тоже Валентине, и тогда видел он его, помогал незримо, опекал и очень радовался, убеждаясь, что не все нажитое им пошло прахом. Как же внешне и манерами походил на него Валентин! Чудно, чудно смотрелась его наглая походка на жарких южных берегах, он гипнотически прекрасно плавал, притягивая к себе взгляды всех пляжных зазноб, и был он и смел, и открыт сердцем, как и его дед. В самый важный момент Валентин отвел от него бледную аристократическую девочку, которая приезжала летом в Ялту что-то разыскивать на старых берегах. Отвел, прикрыв ему ладонью глаза и чуть изменив маршрут ее следования: всего-то пустил пройти по другой, соседней улице, а Вальку оставил дремать на скамейке и продержал так, пока девушка не оказалась уже так далеко, что и не догнать ее.

Сентябрь в аллегорических средневековых картинах изображали крылатым молодым человеком, веселым, смеющимся, в пурпурных одеждах, на голове у него гирлянда из просяных колосьев, в одной руке его книга, а в другой корзина, полная винограда — белого и черного, а также персиков, фиг, дынь, гранатов и других фруктов. Имя у него такое, потому что он — седьмой, и многие короли тоже были седьмыми. Он в пурпурных одеждах, потому что таков королевский цвет, и он по-королевски дает людям все, что им необходимо для жизни. Он держит в руках книгу, чтобы все помнили, что именно в сентябре день равновесия дня и ночи, осеннего солнцестояния, на что указывали многие и многие великие мудрецы.

 

НИНА

Толстое и неповоротливое тело Луки представлялось ему и окружающим чем-то сверх меры омерзительным: гигантские руки и ноги, дряблый живот, свисающий почти что до колен, бычья шея, стиснутый и без того уже слабый и свистящий выдох. Он не знал, отчего так раздался.

Отчего-то взбесившаяся плоть — мясо и жир — накинулись на него и принялись душить, обездвиживая, заставляя хрипеть и тужиться при каждом помышлении о действии — неужели он проклят своими же, родными совсем бесами, и они теперь потешаются над ним, превратив в еле шевелящуюся мясную гору?

Тысячу обличий он примерял на себя, глядя в зеркало: то ему мерещился жирнейший поп со светящимися розовыми щечками и жиденькой рыжей бородкой, зябнущий, похотливый, — и он, Лука, в воображении выедал ему сначала печень, а потом и маленькое синюшное сердечко. То грезился ему борец сумо, давно уже не выходивший на ринг и превратившийся попросту в необъятное пузо на ножках, редкие скользкие волосенки его вызывали в нем самом рвотный позыв, и он морщился от отвращения или слезился, как отпотевающая банка с тухлятиной.

Или вдруг мерещился он себе бабой, жирной вонючей бабой, ряженной, как положено, в черные ссаные юбки — а то ж! Поди донеси такую жопу до дырки в полу, поди сдержи эти зловонные газы, вырывающиеся наружу с такой зверской силой, что становится страшно не космоса, и не планет, и не взрыва, — а грязного ее пупка и сальных кишок — а вдруг распоясается она, и мир потонет в буром ее говне?

Такой жир и мясо, конечно, пытка, но все-таки силы своей он не утратил: вываливался боком в дверь, одышливо спускался пешком к выходу — в лифт он уже не помещался, и творил на улице все что вздумается: толкал навстречу злой судьбе, доставал из-под колес, спасал котеночка, повисшего на водостоке, заставлял оступиться, фатально или так, для баловства, отодвигал в последнюю минуту край скамейки на миллиметр, и толстяк вроде него заваливался навзничь и нелепо барахтался, пытаясь подняться. Прикидываясь порывом ветра, он опрокидывал полные еще бутылки с пивом, впивался осколками в собачьи лапы, играл и злобствовал, вспоминая молодость, блаженные года, когда он был легче ровно на сто килограммов.

Но что тому, кто в упряжке сатаны, удается труднее всего?

Разъединение связи, разрыв, превращение порядка в хаос, привязанности черт знает к чему.

Жил, жил себе человек, и врос он в свое окружение, прирос с своей кровати, столу, коврику перед входом. Прирос к своему дворцу, к власти или несметным подпольным сокровищам, и чтобы он исчез, ушел от всего этого, нужно просто чик-чик-чирик — отсоединить его, и дело с концом. Грубые натуры, вышедшие из черноты земной, сами не могут развязывать узел, им нужен нож, пуля или яд, но ни ему, Луке, ни ближайшим его подружкам, сестричкам-колдушкам Греточке, Лидии и Галине, — никакая такая лабудень нужна не была, они внутренней силой могли разрывать и запутывать, и в этом было главное их общее свойство и свойствО и отличие от здешних проходимцев, берущихся за все подряд в надежде на авось и исполняющих поручения невесть как.

Как же замечательно у него получилось с Лотовой дочкой Наиной!

Милое тихое самоубийство на почве ревности само пришло на ум, само проруководило парадом: крюк, веревка, две бутылки коньяку, перед тем как, шатаясь, взлезть на табурет. Эти старушечки умели проникать внутрь и творить там полный разор — как вирус или другая инфекционная хворь: а зачем цацкаться, интригу плести, если так легко все закручивается в водоворот и легко так разрывается? Он тоже так умел, еще состязался с ними в искусности. Он был паче чаяния силен и прежде, и в чем-то и сейчас. Но только не в себе силен, сапожник без сапог, а разве бывает где-то иначе?

Он стал потихоньку толстеть после смерти Нины. Потерял он ее совсем уж случайно и ни с чьей злой волей это не связал. Хотя и пристально приглядывался. Ну что тут поделаешь: смертные — смертны, и бывает всякое. Она поперхнулась таблеткой от кашля, простудившись в осеннюю слякоть. Может, и плохо, что из-за Луки (Лукоморья — так она называла его в минуты нежности или хорошего настроения) она бросила всякую работу. Она многое перепробовала — работала официанткой, потом пошла на курсы поваров, потом все у нее не выходило, ни с кем сработаться не могла, и она пошла учиться на швею, милое дело — шторы скроить или платье подправить. Но и швеей в результате она не стала, поблядовала немного при вокзале да и раздобыла себе Луку, — а при нем какая работа, зачем? — и засела дома с кошками да телевизором, стала ходить в халате.

Лука все равно был доволен — теплая и спокойная, а чего еще нужно вечно холодной, но пребывающей в огне пружине, той, что спускает курок и приводит в ход секущее лезвие?

Нина умерла быстро и легко, среди своих кошек, под веселые вскрики утренней кулинарной программы, — хрюкнула, крякнула, посинела и ушла. Он принял это как обычную жизненную считалочку: «ходит жизнь и ходит смерть, хочешь — думай, хочешь — верь». Схоронил он ее по-людски и вроде ничего себе пошла дальше его жизнь, взял домработницу из румынок — и откуда только в таком захолустном спальном районе румынки, хотя чего удивляться — Филиппины ведь не ближе, а карлиц этих полон город. И румыночка эта сердобольная давай ему жарить и парить, запахи пошли волшебные с кухни от пирогов и жаркого с черносливом.

Жевал, гладил кошек, потом почувствовал одышку, потом одежда вся стискивать начала, разрезать живот, тянуть. Он поменял одежду и раз, и два, съездил к сестрам за город — нет ли сглаза или еще чего похуже: да нет ничего, говорят, жри меньше! А сами и пирогов напекли, и варенье пихают в зубы и с собой, и булки сдобные, ароматные маслом мажут, потом гадали они ему — ничего не видят, все путем, и Нинка чисто умерла, по несчастному случаю, бывает легкая смерть.

Потом поменял кровать, отказался от сдобы, хлеба, варенья, каждый кусок принялся разглядывать, прежде чем в рот засунуть, а потом, после того как решил не есть на ночь, страшный аппетит стал одолевать его, и он срывался и жрал отчаянно — целых кур, и пироги с ливером, и квас на запивочку, и компот, и чай сладкий.

Он жрал и поражался, какая в нем открылась утроба, и никак не мог смекнуть, что к чему, и долго не придавал значения, что часто сам стал промахиваться, сам оступаться, проливать, капать, не попадать. Вес. Сила земли. Тяжесть. Ну пускай. Спал он хорошо, сотрясая дом исполинским храпом, но что же это происходит и есть ли этому разрастанию предел?

Вены набухли у него на ногах, колени начали адски болеть. Хотя, говорили, что жир легкий, но куда там: дыхание сделалось хриплым, голос глухим.

«Если зло разрывает, и опоясывает, и уводит в сторону, — рассуждал он, — то ведь Господь соединяет и привязывает, ведь так? Так, может, такое прирастание в нем безвольного желания не совсем обусловлено румынской стряпней?»

Привязанность — вот что делает Господь. Неужто он позабыл этот простой урок? Полученный еще в детстве, когда только сумел осознать себя, а потом и других, а потом и отличие свое и осознание этого отличия. Через привязанность-то и идет противостояние, один-то, отрезанный, разве может сопротивляться?

Он вспомнил это правило, про привязанность, когда совсем уже не мог вставать, он сказал кому-то: «Я привязан к постели», и понял, кто его привязал, сшил накрепко его и комнату, стул, руки и подлокотники, сшил его тоску и образ Нины, он оказался повязанным по рукам и ногам своим растущим день ото дня весом, ежесекундно множащейся плотью, и он понял, что очень скоро он уже ничего не сможет больше разорвать и врастет в землю насовсем, утонет в ней, как корабль, как гигантская ржавая баржа.

Когда Лука все додумал, сопоставил даты и события и посчитал свои промашки, он позвонил сестрам и попросил теперь их нанести ему ответный визит. Ходить он почти не мог, да и правила приличия требовали ответного шага, в переносном смысле, конечно. Они расквохтались, распричитались, но в назначенный день, не сразу, на другой неделе, пришли к нему, тычась слепыми ссохшимися личиками в кошачьи морды и восхваляя вкус прекрасной румынской чобры.

— О! — молвила Грета, отведав яство. — Да она у тебя не румынка, она цыганка! Прямо как наша Джоконда, но только с другим знаком, я чувствую это по приправам и по ароматам соуса. Цыганка, цыганка, и не спорь со мной!

Лука не придал этой реплике особого значения, но слепые сестры переглянулись и, вернувшись домой, засиделись за обсуждением Луки глубоко за полночь.

— Ты считаешь, что дело в этой цыганке? — спрашивала все время Грета.

— Да при чем тут, — Лидия Александровна всегда была склонна преуменьшать значение людей в хитросплетении обстоятельств. — Ну цыганка, и что? Моет пол, печет пироги, штаны его необъятные стирает.

— А тебя не смущает, что мы тут, три такие красавицы, ничего не видим про нее? И она при этом дает Луке пироги, от которых он превратился в мясную гору?

— Так, может, это дело в нас, а не в ней? — справедливо отметила младшая, восьмидесятилетняя Галина. — Может, это просто нам конец приходит?

— Ну да, — возмутилась Грета, — нам всем приходит конец, а она одна молодец. Надо ее скомпрометировать. Пускай сопрет у него чего-нибудь, деньги или лекарства. Ты можешь это, Галя?

— Ну могу. Завтра же и сопрет.

— А мы и посмотрим, что из этого будет, как она себя поведет и как он отреагирует. Надо, чтобы ее во всех случаях не было, цыгане — они же особенные, их на кривой козе не объедешь.

Ничего не получалось из желания сестриц помочь Луке. Не склеивалось, не срасталось. С Джокондой связаться не удавалось, она как будто все время ускользала от их звонков, от случайных встреч. Заходили, заезжали к сестрицам на этих неделях разные люди, кто по нужде, кто с благодарностью, все вроде вот только вчера видели ее, а сегодня уже не могли сыскать.

Кинули карты — та же глупость. Все видно, все понятно — ни конца, ни начала, а вот что происходит в этот момент — бабушка надвое сказала.

Грета поехала проведать Луку — не застала. Ну, может быть, он пошел по делу, хотя куда в таком виде надолго пойдешь: снять штаны сам не может, подтереться не может, если кто увидит его, так сразу на всю жизнь и запомнит. Беда.

Галина потом ходила к нему, тоже не застала, и румынки не застала, хотела хотя бы с ней поговорить. Кошки только из-за двери мяукали — вот и весь ответ.

Сначала просто пошел на кладбище к Нине. Стоял там, разговаривал с ней. Потом стал ходить более или менее регулярно, проведать, поговорить — тянуло его.

Потом вдруг заметил он весну, ему даже бабочки увиделись, капустницы, и он странно так для себя потянулся к ним рукой, а они вспорхнули и улетели, не дались ему на разгляд.

Потом он почувствовал запах молодой травы, клубничного варенья, когда, уже разжирев, заехал в Переделкино с подругой своей Джокондой к одному цыганскому барону, зашли вместе к вдове одного известного человека, и он как вдохнул аромат, так не только вазочку всю смолотил, да и еще и с собой банку попросил, ему дали, и он повез, потащил ее в свою берлогу доедать назавтра.

Потом уже, в самом конце лета, в последний отчаянно жаркий августовский денек, в парке он вдруг пожалел девочку, которую по привычке захотел лишить жизни одним только взглядом. Да чего уж там, пускай скачет. Дела-то к ней нету, так чего морочиться. Раньше он их совсем не жалел, рвал нитки, связывающие их с жизнью, а тут вдруг жалость в нем какая-то защемила, и он подумал, что ведь она такая же, как и он, только совсем другая. Он погладил ее тогда по голове, заглянул в глаза, умилился, и умилился так для самого себя восхитительно, что даже сам поверил.

Потом он пожалел старуху, подал ей, а что, разве сам он не мог бы сидеть так у обочины, пахнущий мочой, если бы не иная природа, кормящая его от небесного чада? Был бы он обычный земной корешок, так, может, и запросил бы копейку? Это было зимой, теплым и снежным днем, и эти снежинки кружились у него за душой, так странно, он подумал тогда.

На Луку вдруг ото всех углов стали выскакивать былые случайные связи: он сталкивался на улице с человеком, с которым в молодости ходил в тайгу, было у него там одно дельце. И тот столько лет спустя вспомнил его, обрадовался, пригласил на рюмку в забегаловку. Потом появился еще один старый знакомец, потом еще и еще. Странные они были, эти люди, как будто ненастоящие. Он же наказывал их, может, и не до смерти, а они к нему с уважением, наливали, откровенничали. Прошли времена, а то бы он… Встречались ему и женщины, с которыми он когда-то сходился и по какой-то причине оставлял им жизнь. И они радовались ему, куда-то приглашали, приходили, приносили глупые мелкие вещицы.

Он хотел было повидать Рахиль. Раньше у него никогда не возникало желания кого-то повидать, а тут на тебе, пожалуйста. Но ее не было, черт ее задрал, что ли, а были совсем другие люди, странно так мелькнул на горизонте Платон — а выкормыш-то ничего, глазки смышленые, видел при нем девку одну забавную, и она ничего, он вполне с интересом разглядывал ее рыжую копну волос.

Он полюбил, будучи совсем уж тучным, небольшие вечерние прогулки по центру города. Он шел по спускающемуся вниз большому проспекту, вдыхал запах метро, троллейбусов, слушал голоса вываливающейся после представлений театральной публики и ощущал странную сопричастность: вот и он на этой улице, и они, они говорят, а он слушает их голоса. Ему было в удовольствие глядеть на них, ему было приятно пить такой же, как и они, кофе с молоком, он пробовал их салаты, мясо на гриле, он с недоумением глотал их дорогое красное вино из бутылок с французскими буквами посередь живота, потом он подобрал собачку, которая гадила повсюду, но он не убивал ее, а только улыбался, спал с ней, ласково называл, хорошо кормил. Потом подобрал и кошечку. Квартира его изменилась до неузнаваемости, когда он развел большие алые лилии на подоконниках, и они мощно потянулись своими извилистыми стеблями к верху, к потолку, и сквозь бетонное перекрытие к небу.

Когда слепые сестры нанесли ему новый визит и старшая, Грета, увидела эти цветы, то без паузы спокойно сказала:

— Ты врос, Лука. Лишнее пришло и оплело тебя. Как же теперь тебе помочь?

Лука настолько был увлечен хлопотами вокруг чайного стола, что вовсе не придал значения этой фразе. Он протянул Грете большое красное яблоко, которое берег, не ел, наслаждался его невероятным цветом и формой, а другим сестрам — пахучие манго и ломтики ананаса, которые специально попросил купить к приходу дорогих гостей. Грета взяла яблоко и вместе с ним забрала и его приросшее к нему сердце, вытащила с артериями, потянула на себя и спешно отступила, чтобы на замарать чулки и светлые туфли в хлынувшей на пол рубиновой и черной крови.

Лука посмотрел на нее удивленно, захрипел, попробовал ухватиться руками за воздух, но не удержался, сполз на пол.

— Я все понял, — только и успел проговорить он уже немеющими губами, — но как же я счастлив умереть среди родных людей.

— И зачем этот цирк? — недоуменно спрашивала ее вечером сестры. — Лишать жизни было бессмысленно, он ведь и так скоро умер бы. Зачем ты трудилась над ним, он ведь битая карта, съеденная пешка. Охота тебе было так рвать его? Сил не жалко?

Но потом они все трое одновременно поняли, кто надоумил ее, сделав последним своим оружием, и, как по мановению волшебной палочки, изменили ход мысли:

— Господь забрал его, трофей свой, — и ты выполнила его волю.

— Как же невероятно страшно, — подумали они опять синхронно, — вот так внезапно начать поливать флоксы. Не это ли кара небесная, не в этом ли пытка жизни ужасной под солнцем, от которого никогда не знаешь чего ждать?

Обычно, когда люди говорят об обжорстве, они вспоминают бегемота. Вроде бы он — демон плотских желаний, но демон великий, и даже Господь демонстрирует его праведнику Иову в доказательство своего могущества. Мощный бегемот. В иудейских преданиях его называют царем зверей. Не лев никакой и не волк. В конце времен бегемот и Левиафан должны убить друг друга в последней схватке, а их мясо должно будет служить пищей праведников на пиру мессии. Ну а Левиафан — это огромный морской змей, и иногда говорят, что он и есть сатана. Другие говорят, что Левиафан — это кит, но по описанию не похоже: «Можешь ли ты удою вытащить Левиафана и веревкою схватить за язык его? Вденешь ли кольцо в ноздри его? Проколешь ли иглою челюсть его? Будет ли он много умолять тебя и будет ли говорить с тобою кротко? Сделает ли он договор с тобою и возьмешь ли его навсегда себе в рабы? Станешь ли забавляться им, как птичкою, и свяжешь ли его для девочек твоих? Будут ли продавать его товарищи ловли, разделят ли его между Хананейскими купцами? Можешь ли пронзить кожу его копьем и голову его рыбачьею острогою? Клади на него руку твою и помни о борьбе: вперед не будешь». Так написано в Книге.

 

ДРУГОЙ ГРИГОРИЙ

В этом городе вы не найдете ни одной немятой купюры, но какие опасные сокровища шевелятся за его облезлыми стенами, в его залитых гнилой водой подвалах, в ящиках, пахнущих нафталином, на искривленных пальцах старух! Золотые кратеры, платиновые язвы на изумрудном илистом дне, — вот что такое этот город — бриллиантовый блеск на увядших, мышиного цвета мочках, сапфировые ожерелья на желтых гусиных шеях, хотя и страшные прошли годы полного опустошения, трупов на ледяных улицах, но где же еще, как не здесь, под тоненькой, засохшей уже тусклостью можно обнаружить такие залежи миллиардного аукционного прошлого?

Из одной такой зассанной кошками подворотни и вынырнул в этот сонный и туманный мир Гришка Айнхель, теперь уже чудный плешивый одышливый пузан — обладатель длинных счетов и пухлых затертых кошельков, полученных от антикварных дел, от золотоносно-бриллиатового выдыхания прошедших блудливо-венценосных столетий. За свои неполные пятьдесят пять, прожитых на этих улицах, среди этих кошек и каналов, булок и поребриков, он, конечно же, выучил искривленную суть этого прочерченного по линейке города наизусть.

Он не любил море. А зачем бы ему, широкобедрому еврейчику, любить эту мокрую, серую пакостную лужу, вяло шевелящую своими зелеными щупальцами? Он не любил и не ездил на море, и вообще на природу, искренне брезгуя и ею: бррррр, какая непредсказуемая и опасная дрянь эта рощица, бабочка, стрекоза, кузнечик. Чтобы не сказать больше. Чтобы обойти словом настоящих душегубов, живьем пожирающих друг друга и алчно впивающихся в человеческую плоть. Другое дело — людишки…

Он не понимал, что такое прогулка и зачем на нее ходят.

Он вырос с мамой, кутавшей его всегда больше чем надо, она справедливо не доверяла питерской погоде, от которой и гайморит, и мокрый кашель, и больные почки, и ревматизм. Он вырос с мамой, в ее густом курином бульоне, обмазанный по самые уши барсучьим жиром, он словно сам выполз из этого жира и потек дальше по жизни, вкрадчиво пробираясь в любую щель, откуда можно было достать цЕпочку, замОчек работы Фаберже, подсвечничек, картинку с распятым Христом, пейзажик закатный или рассветный, зеркальце в серебряной раме, трюмо, старые бальные платья, за которые теперь давали баснословные деньги, и когда-то они тоже стоили ого-го-го как много — а что же, столько шелка, парчи, золотого шитья!

Он заходил туда-сюда, говорил о том о сем, бегло скользил одним только глазком по полкам комиссионок на Литейном или Невском, у Казанского сворачивал на канал, всегда в одной и той же булочной покупал тортики, бисквиты, курабье и тут рядом же, в галантерейном, — дешевые склянки с турецкой о-де-туалет и шел по старухам, по заветным адресам, где дремали еще, не разбуженные его мягким, но цепким прикосновением сокровища, дающие яркие сны и ничем не утоляемое волнение плоти.

Кем на самом деле были эти старухи, в основном, конечно, питерские, но и некоторые московские тоже? Кладовщицами, бдящими за тем, чтобы ничто не проскользнуло мимо их носа. Стражницами у входа в сокровищницу прошлого, но отнюдь не храмовыми жрицами. Знали ли они цену сокровищам? А как же! Разве на прямых улочках встречаются наивные, пускай даже и очень дряхлые дуры? Но сами они не могли, не могли получить цену, а он давал им хоть и крохи, но настоящие, живые крохи, жалящие в самое истертое сердечко. Они подносили их к своим белесым уже губам, как, впрочем, и он сам: ничего на свете он не любил больше денег и всегда был бы готов бросить в огонь любую пригоршню былого величия или роскоши в обмен на туго набитую мошну.

Деньги.

Откуда брались они на свете? Какие железы выделяли эту пахнущую мускусом вязкую субстанцию и вследствие какой своей работы? Уж не сказки же про монетный двор могли объяснить весь магнетизм и двигательную силу, которая дремала в них? Чем были они в действительности? Смазкой? Пятой карточной мастью? Подарком фокусника?

В тот день, ясный, розовощекий, напитанный ароматами молодой листвы июньский день, он бежал, бежал без всякого торта в пухлой ручонке или дешевого аромата в кармане, потому что его давнишняя московская клиентка Агата, богатая и жадная Гобсечка, сделала ему коротенький звоночек:

— Ку-ку, Айнхе-ле-чек, — так всегда она начинала разговор, говоря тоненьким, по-старушечьи девчачьим голоском, — у меня для тебя маленькая, но хорошая новость.

Он любил Агатины новости.

В прошлый раз в Москве, потчуя его подтухшей рыбой и спитым чаем, она как будто ненароком указала ему адресок одной далекой родственницы очень известного в прошлом коллекционера картин. Далекая родственница, а ныне наследница коллекции оберегала ее пуще рейхсканцлера, сторожащего военную тайну, — бронированная квартира, стекла, двери, вместо консьержки — пара крепких пацанов на входе — а что? — может себе позволить! Одна маленькая работка «потянула» на прошлом аукционе на гигантский ворох пятой масти, так вот он прошел к ней, и втерся, и заболтал, и убедил «работать», и утянул даже кое-что с собой «на показать-посмотреть» — талант у него был, грел он клиентов и клиенток, и таяли они, словно мороженое, в жарких его лучах, и текли сладкими и липкими струями прямо в его подслащенную ловушечку для всяческих мух-цокотух.

Фуй! А кому вообще нужен этот хлам, это старье, эта пыль былых эпох. Фуй! Какая странная мысль, что вот этот вот секретерчик стоит дороже миски собачьих консервов. Да от него мышами воняет! Ну и ешьте свой секретерчик, намазывайте его на хлеб!

Алчность, липкая пасть, трясущиеся ручонки — какая глупая и жестокая фантазия ничего не смыслящих в его деле людей. Зависть на пустом месте, желание остановить вращение земли в угоду тем, кто хочет оставаться на месте.

Он бежал по указанному адресу в квартиру, которая принадлежала одной женщине, несчастной мамаше — трое, кажется, у нее было детей. Третьего-то она прижила на стороне, все знали об этом, кроме самого этого мужа, говорят, нечеловеческая ее скрутила страсть уже на женском закате, и якобы Господь покарал ее, наградив одного из ее деток страшенным недугом. «А что, бывает, — так оценила ситуацию Агата, — кто б золотишко свое продавал, если б все всегда было на мази? Посмотри, понюхай, им мальчонку лечить нужно, особо ломаться не будут».

Он вошел в квартиру, огляделся: коридор, две комнаты, кухня.

При свете коридор оказался по-петербургски кривым, с нелепо расставленными в разные стороны разнокалиберными комнатами. Он разрешался крохотной кухонькой с низким окном, глядящим во двор-колодец, где эхо, смрад, потроха чужих жизней, выставленные напоказ в таких же низких кухонных окнах. За которыми пьют, ругаются, едят, умываются, перекинув через плечо свое полотенце, курят в консервную банку, сушат на веревках белье.

Вешалка.

Чей-то картуз.

Полосатая дорожка вдоль коридора. Фотографии на стенах. И что здесь может быть интересного?

Он прошел в комнату, сел. Знакомые книжки на полках. У всех когда-то были точно такие же. Какие-то фотографии полувековой давности, люди какие-то, с виду вполне обычные.

Если бы Гриша курил, он бы закурил, но он не имел этой привычки, поэтому просто аккуратненько сложил маленькие ножки и ручки и принялся терпеливо ждать рассказов.

Ирина — так звали хозяйку квартиры и владелицу старинных вещей, принесла ему чаю и села напротив, красивая, грустная, немного задумчивая.

— Вы ведь знаете Ефима Соровского? — первое, что спросила она.

Он не знал, но кивнул.

— Его нашли неделю назад мертвым на скамейке в Летнем саду.

Гриша сделал вид, что огорчился.

— Ефим всегда мне говорил, да продай ты эти цацки, зачем они тебе, — продай и живи без оглядки. Плати и будь счастлива и спокойна.

Гриша почувствовал, что нужно поддержать разговор.

— Почему же он умер? — неловко спросил он.

— Из-за Софьи, — спокойно ответила Ирина, — вы не знаете ее? Его бывшая жена, молодая евреечка, она бросила его, вот он и умер на скамейке.

— Не придумывайте, — отчего-то жестко сказал мягчайший Гриша, — жизнь и смерть человека зависят не от Сони.

Ирина расплакалась.

— И еще мой сын так болен, белокровие, говорят, белокровие. И я вот все хочу продать, чтобы вылечить его в Германии, там ведь всё умеют, и это тоже, белокровие… Мы уже продали квартиру на Мойке, возили в Израиль, год все было хорошо, а теперь осложнение…

Григорий встал и привычно принялся ее утешать.

— Люди ведь умирают, — утешал он ее, — сколько же ему было?

— Кому? — не поняла Ирина.

— А кто умер от белокровия? — вдруг растерялся Айнхель. Все смешалось у него в голове от этих бесконечных историй, что рассказывали ему несчастные продавцы былой роскоши своих предков. Ирина расплакалась еще пуще.

Григорий устал стоять и гладить незнакомую женщину по голове.

— А что вы хотели бы продать? — спросил он вкрадчиво.

Они вместе отодвинули шкаф, поддели кухонным ножом несколько половиц, и она достала из-под пола ящичек, в котором лежали несколько разных свертков.

Веер Екатерины Второй, пачка писем Александра I, обручальные кольца Пушкина и Гончаровой, молитвослов с пометами Николая II. Вот что было в этих свертках.

Гриша был потомственным антикваром. Точнее, и отец его, и дед, и прадед были коллекционерами, и он вырос в доме, наполненном старинными вещами, под вечные разговоры о подлинности, точности реставрации, качестве работы и глупости нуворишей, во все времена хватавших что ни попадя. Видел он и барыг, которые всегда ласково трепали его по голове и давали ему леденец. Любил он их, барыг этих, куда больше плешивых искусствоведов, щупавших на днях рождения мальчиков за портьерой, унылых коллекционерских жен, недоедавших масла, поскольку их скупые мужья экономили каждую копейку. В Айнхеле текла первосортная голубая кровь антикварного червя, безукоризненно отличающего вкус вековой пыли от сермяжной крошки нынешнего десятилетия.

— Чудное дельце антикварка, — любил поговаривать он, — одна успешная продажа делает жизнь! И что такое на самом деле маленькая золотая коробочка с первым зубом великого цесаревича? Освобождение от унылого каждодневного труда, возможность воспарять, видеть реки, горы и моря, а не ездить в троллейбусе, вознюхивая чужие подмышки.

В момент торга он становился настоящим цыганом, умел ловко, даже виртуозно облапошить, втереть полную чушь, купить за полушку то, на что можно при удачно сошедшемся пасьянсе купить себе тот самый крошечный блескучий самолет и улететь за небеса.

— Какая красота, — воскликнул Айнхель, — Господи, какие вещицы, — можно, я погляжу на них поближе? — и протянул руку, в которую Ирина сама опустила сначала письма, потом кольца, а потом и молитвослов.

— Сейчас придут муж и дети, и мы сделаем вид, что говорим совсем о другом. Ладно? Вы сейчас смотрите, а обсудить мы еще успеем, хорошо?

Он брал бережно. Он ласкал мягкой подушечкой указательного пальца то корешочек, то листочек: какая досада, Господи, какая страшная досада, что все это сейчас совершенно невозможно продать!

— А мне говорили, можно, и за большие деньги, Ефимушка говорил, а он в этом понимал… Щелкнул замок. Прихожая наполнилась детскими голосами. Ирина как будто съежилась — и они торопливо задвинули шкаф обратно.

Айнхель обволок Ирину жирной пленкой заботы.

Он подсластил разговоры сахарной пудрой и по-отечески приторными густо-щербетными советами.

Как обычно, когда он чувствовал, что грядет большой куш.

Нужно попридержать вещицы до появления покупателя. Нужно выяснить, нет ли еще чего. Эти милые барышни, молодые люди, зрелые мужчины и дородные женщины, продающие прошлое, они, в отличие от закрывшихся в своем устрашающем мире старух, хотели общения, разговора, поддержки. Продать бабушкино кольцо или прадедов портсигар — разве такое решение дается с кондачка? Разве не мерещатся продавцу адовы крюки и щипцы, положенные за плевок в лицо прошлого?

Расправа над ним, над прошлым? Нет свидетеля — нет события, нет вещицы — не было, значит, и ее обладателя, каюк, крышка — все с белого листа. И вместо связи, связки — возможность шажка вперед, с опорой на эти денежки, на эту пятую масть.

Айнхель покупал разное — выигранное в рулетку, краденое, полученное обманом — однажды даже купил у сторожа крематория полсклянки золотых коронок, которые он наковырял в пепле. Он покупал, чтобы продавать, он стоял между теряющими, продающими — всегда за гроши, уж он-то умел это как никто, — и покупающими золотые горы, жадными до осколков былого величия.

Как же покупатели надеялись, что это величие перейдет на них, перейдет сияние этих рам, золотых ваз для фруктов, орденов 1812 года, как надеялись они приобрести себе немного долголетия через эту опору на старину, получая вещь или полотно, они надеялись со временем растворить ее в своей крови, разминая эту старую кожу, эту древнюю чешую — как лекарство от сиюминутного распада и суечения.

Много общаться она с ним не могла — один ребенок совсем еще маленький, другой опасно больной, домашние заботы, но он сообразил, что гулять одной с колясочкой — тоска тоской, подъезжал в парк, где она обычно обматывала кругами клумбу, и составлял ей компанию. Он мастерски тянул время, потом попросил дать ему вещи, чтобы он мог показать их покупателям, а потом пропал совсем: с покупателями было непросто: у одного инфаркт — ему бы о душе, у другого дочка замуж вышла, именно сейчас поиздержался, на аукцион такие исторические ценности вывести сложно, сразу раскопают, «откуда дровишки», нужно было крутиться, а это требовало времени.

Это время, которого не хватало для продажи, все затянуло тиной, и их разговоры, и прогулки вокруг клумбы, и само его намерение продать вещи или хотя бы их вернуть — все поросло ряской, протухло.

Ирина выплакала себе все глаза, кляла себя за доверчивость, за свои ему рассказы о Яше, о том, как они столкнулись тогда в проходе филармонии, о его несчастной маме Кларе.

Как она могла поверить ему?

Какой бес ее попутал?

Через полгода Ирина позвонила Соне, рекомендовавшей ей Айнхеля. Как она вообще могла поверить Соне, которая так ужасно поступила с Ефимом? И кто эта Агата, на которую ссылался Айнхель при первой встрече, он ведь должен был ссылаться на Соню, а она, дуреха, не придала значения такой ерунде!

— Соня, кто такая Агата? — спросила Ирина, не поздоровавшись.

Соня говорила медленно, лениво, перемежая слова зевками: «Я так устала, — повторяла она, — так устала, кажется, я беременна, слышишь? А… Агата, — она как будто продолжила свою мысль о беременности, — милая старушенция, давняя подруга твоего Григория, вы поладили?»

— Он обокрал меня.

Звонить Агате Соня не стала — едва знакомы, виделись всего-то два разочка мельком в Переделкине, куда их с новым мужем вечно приглашали на торжественные юбилеи бронзовых стариков. На одном из таких пиров к ним и подвели Агату, разряженную в шелка, с большими каменьями и в ушах, и на пальцах, и на дряблой шее. Так появилась Агата, а потом и Григорий, уже совсем другой Григорий, в этой истории с пропавшими письмами.

Ирина и Григорий столкнулись через много лет, когда сын Якова уже пошел в школу, а другой, больной ее сынок чудесным образом излечился здесь же, в Петербурге. Спас, прогнал хворь профессор, старый и сухой, как кленовый лист, заложенный барышней между страниц лет эдак двести назад. Он ставил капельницы и сыпал под маленький розовый язычок порошки — и уже через зиму не осталось никаких следов в маленьком теле, и Ирина решила, что все искупила она, и ходила в церковь, и благодарила Всевышнего, что надоумил и спас. Они столкнулись в Доме книги на Невском и по инерции даже как будто обрадовались друг другу.

— Гриша, сколько лет, сколько зим?! — неожиданно для себя самой сказала Ирина. — Куда же вы пропали?

Гриша безошибочно стал расспрашивать о мальчике. Как он? Удалось ли все-таки спасти? Не болеет ли теперь?

— С Божьей помощью, — ответила Ирина. И почти из вежливости поинтересовалась в ответ:

— А сами-то как, не хвораете?

Айнхель долго объяснял, что был ужасно болен, инфаркт, сердце лопнуло, и теперь у него вместо сердца осталась маленькая тряпочка, которая еле дрыгается. Аневризма, аневризма, знает ли Ирочка, что это такое? Это значит, что в любой момент все может кончиться, и не поймаешь душу, выпорхнет сквозь приоткрытые губы навсегда, убежит, задрав хвост.

Ирочка смотрела на него с сочувствием — бледный, отечный, одышливый. Может, и правда не лжет и так все и было. Пропал, потому что взошел на смертный одр?

Но потом она поняла, как молния ее ударила: через него откупилась она от болезни, спас ее этот аферист, мальчика ее спас ворюга этот.

— Но где же вещи, которые вы у меня взяли? Они у вас? Вы их продали? — спросила она с улыбкой.

Григорий, держась за сердце, шарил глазами в воздухе:

— У меня их тоже украли. И много еще чего, — проговорился он, посинел и сполз по стене вниз. — Извините, мне нехорошо…

— Зато мальчик мой очень хорошо, — заговорила Ирина из страха, что ее собеседник сейчас испустит дух, — он очень одаренный и телом окреп — у него абсолютный слух, он учится в музыкальной школе, заканчивает ее, отличник. И младший растет всем на радость, так что в порядке мы, в порядке. Спасибо вам!

— Мне?

Григорий с трудом поднял на нее уже мутнеющие глаза.

Она присела рядом с ним на корточки.

— Спасли, батюшка!

— Кого?

Но продолжать свои вопросы он не смог, повалился на бок и потерял сознание.

Ирина выскочила из магазина и побежала по Невскому. Увидала справа храм, перебежала на другую сторону и кинулась в него.

— Господи, — сказала она мысленно старцу, глядящему на нее с иконы. — Очень мудро ты помог мне! Да настанет царствие твое, пребудет воля твоя, — она прочла молитву несколько раз, прослезилась, потом улыбнулась, встала с колен и пошла восвояси.

Демон жадности, или слуга вечного зла, — честолюбивый и навязчивый демон, многократно попадавшийся на перо разным любителям записывать мысли, факты и рассуждения, как свои, так и чужие. На известной гравюре из книги Себастьяна Бранта 1494 года, которая называется Stutifera Navis, изображено в этом качестве худощавое, похожее на комара чудовище, приседающее на тонких и длинных лапах. Этот комарик лупит с размаху шпагой прилично одетого господина, который, судя по открытому рту и выпученным лазам, истошно орет. Господина передразнивает обезьянка, которая показывает, как ужасно жадность искажает наше лицо.

 

НУР

Она шла на выставку влажным, парким и душным июльским днем, чувствуя, что у нее между ногами распускается цветок. Когда началось это великолепное, обжигающее ощущение, превращающее мир вокруг в бесконечное сияние, а идущих навстречу мужчин и женщин — в алчных охотников до нектара из самой сердцевины этого цветка?

В первые месячные она почувствовала необычное бешенство и восхищение плеснувшей на трусики кровью. Как будто что-то треснуло внутри, раскололось, и наружу проступил некогда сокровенный сок.

Мама Лиза, что-то промямлив, так и не сумела объяснить дочери длинную вереницу галочек, крестиков и ноликов, соединяющую эту кровинку с жизненным путем женщины, пролегающим между соитиями, зачатиями, кровавыми расставаниями, бесстыжим флиртом, пощечинами, плевками и нежнейшей предрассветной истомой, что неизбежно следует за адовыми огнями телесной страсти.

Она не смогла этого объяснить, потому что сама не знала ничего такого. Не было у нее ни первого любовного опыта, ни второго и ни третьего, ничего не ведала она о будоражащем запахе любимого, об особенной влажности его кожи, о сладости его прикосновений, умелых, неумелых — не важно. Ничего не было в ее жизни, кроме унылого пути на работу, непререкаемого маршрута троллейбуса, идущего по прямому, как шпала, проспекту от ее дома до ее работы, облезлых стен парадного, магазина, комнаты, где она всю жизнь просидела с товарками, да чудесных, завивших весь потолок растений, которые от тепла ее и заботы разрослись до исполинских размеров.

И конечно, была в ее жизни Нур.

Девочка-ландыш. Девочка-гвоздика. Девочка-лилия. Она исполнялась цветения, изумляя мать своей податливостью и твердостью одновременно: никакое слово не могло остановить ее, но только мысль, никакое действие не могло напугать — но только чувство.

Однажды мама Лиза выронила чашку с горячим чаем, и не успела она охнуть, как чашка снова оказалась у нее в руках — по-другому ее взяла, и не обожглась, и не выпустила, а спокойно поставила на стол. В другой раз котенок застрял в водостоке, много народу собралось обсудить, как вызволить его из беды, как вдруг — все увидали, как бежит он по другой стороне улицы, а водосток пуст, и все, пожимая плечами, разошлись по домам.

— Ты сделала? — предположила Лизавета.

— Так не нужно ему было вообще здесь бежать, случайная ошибка. Прыг да скок — вот и пуст водосток, — рассеянно улыбнулась пятилетняя Нур.

И еще, конечно, сестры. Ее, Лизавету, вечно будоражила оптика сестриных судеб. Микроскопы и телескопы их дней. Гудящие коридоры, по которым каждая из них шагала без оглядки к какому-то выходу наружу, который, кто знает, может быть, и есть смерть. Через эти две линзы с разными диоптриями она и глядела на жизнь своим благостным взором, через них разглядывала непрожитое, примеряла на себя то, что никогда не смогла бы ни надеть, ни носить. Через них же, точнее, через Катерину, она, так получилось в итоге, и воспитала из Нур горячую своенравную женщину с огромным цветком внизу живота, цветком, аромат которого сводил с ума всех — и ее самое, и весь мир, до которого доносился его аромат.

Как так сводил с ума?

Мужчины предлагали ей свои судьбы. Раз завидев, шли за ней, заговаривали и уже через несколько минут клялись все положить к ее ногам: деньги, благополучие, карьеру, талант. В стремлении рабски служить ей состязались и пожилые вислозадые банкирчики, и широкобедрые еврейчики, держащие подпольные бриллиантовые заводы, и юные дарования — поэты с буйными шевелюрами, и близорукие скрипачики с белесыми ногтями на измученных пальцах. Сходили по ней с ума и работяги в прогорклых комбинезонах с вечными мозолями под многострадальной кирзой, прокладчики рельсов и кабеля, сжимавшие в натруженных руках гигантские щипцы и выщербленные топоры, разводные ключи и чадящие паяльные лампы.

Но никому не причиняла она пустого страдания: с некоторыми шла и впитывала в себя огонь их страсти, некоторых утешала словом, и уходили они своей дорогой без единой зазубринки в душе.

Когда Нур исполнилось четырнадцать, мама Лиза отправила ее к тетушке Кате на итальянский остров — море, рубиновые помидоры, лимоны и руккола, старший сын Катерины, уже совсем взрослый мальчик, составит ей компанию, свозит на соседний Капри, где гуляет столько полезных теней, покажет старый Неаполь — расплетет, пускай даже на пацанский манер, хитросплетения дремучей истории неаполитанских кланов — а какого опыта ей сейчас еще нужно желать? И хоть у сестры, у Катюши, опять маленький, она будет рада пообщаться с племянницей — такой незаурядной, пытливой, сияющей.

И Нур летела самолетом, плыла на пароходе по изумрудным водам, все силясь увидеть рыб в морских пучинах. Но рыб не было, а были чайки, и еще итальянский говорок, и совсем пустые глаза мужчин: неужели никто из них не чувствовал начала цветения у нее между ног?

— То, что приключилось с тобой, — говорила ее тетушка Екатерина, качая маленькую крошку, они сидели обе на отвесной скале над морем и жадно любовались поздним закатом, — месячные — это сигнал к тому, что ты можешь дать кому-то судьбу. Родить можешь. Но ты же понимаешь, что нужно набраться исполинской силы для того, чтобы дать судьбу: сначала нужно почувствовать свою, потом почувствовать судьбу того, кто рядом с тобой, а потом уже…

— Но мне очень хочется попробовать, — говорила Нур, кидая маленькие камешки в море, — я хочу понять, как это другой человек оказывается внутри тебя и оставляет там след, другую жизнь.

— Не делай таких экспериментов, — убеждала ее Катерина, — ты же знаешь, чем закончился мой эксперимент?

Когда Нур выслушала историю Екатерины, до этого ей неведомую, она завизжала от счастья:

— Ты не отдала Исаака! Как же хорошо! Он так нравится мне, твой Исаак!

Исаак в это лето был долговязым, веснушчатым, кучерявым, бурно жестикулировал, громко говорил.

В сердце его бушевал апельсиновый огонь молодости, ветер гулял в его голове, как будто по жилам его неслась не студеная пангейская кровь, а, напротив, кровь раскаленная, неаполитанская, наполняющая его то тоской, то смехом, то безудержным рвением к труду, то отпетым хулиганством: всем ему хотелось перечить, всех передразнивать, в особенности старух, ковыляющих через площадь к воскресному рынку. Или вдруг на него находило озорство, и он принимался заигрывать с матронами, разомлевшими на солнцепеке, и они откликались на его откровенный взгляд и игру алым язычком, начинали улыбаться, источать оливковое масло из глаз. Уделять много времени прилипшей к нему как банный лист Нур он не мог — подрабатывал официантом в милой кафешке у пристани, куда отец его поставлял расписные глиняные кувшины и керамические ярко-оранжевые тарелки. К обеду кафешка наполнялась запахами жареной рыбы и трескотней английских переспелых девах, которые спешили сюда, следуя причудливой подсказке путеводителя. Крупные, дебелые, с постными лицами, леди неизменно заказывали здесь пасту алла помодоро, тарелку жареных моллюсков и кока-колу в ледяных бутылочках, из которой, прежде чем пить, они всегда сначала выпускали газ.

— Тупость, какая тупость, — злился на них Исаак. — Эти селедки еще и капризничают! Недаром их не любят мужчины и не хотят делать им детей.

Где-то он прочел об этом и презирал их от души.

Нур ходила к нему в ресторанчик, бережно несла свой уже набухший бутон сначала вниз с пригорка, поросшего лавандой, потом вдоль каменной набережной со свистящими и улюлюкающими ей вслед рыбаками, она помогала ему застилать столы, убирать посуду, сервировать стол. Она звякала ножами и вилками, не сводя с него обожающих глаз. Он добродушно глядел на нее, но никакого магнетического притяжения алый цветок, что расцветал у нее между ног, на него не оказывал — подумаешь, изображает тут из себя, вообще нет смысла такую тискать. Совсем другое дело полногрудые молдавские медсестры из пансионатов или хохлушки, прибирающие тут виллы и отели, или даже итальянки — крикливые, страстные, хотя и цветок у них с ноготок, но не с родственницей же возиться, у которой даже еще не выросла грудь!

Однако Нур настаивала. Ее терзало желание узнать, потрогать, бьющее по глазам наглое солнце наполняло ее силами и брожением мыслей, грудь ее от этого масла, этой изумрудной воды и этой рукколы подрастала и наливалась с каждым днем и даже с каждой минутой — так ей казалось, так говорила она Исааку, пытаясь убедить, что они совсем не родственники, и если он захочет, то может сделать с ней все, буквально все что угодно.

Он не захотел ничего, но однажды он взял ее с собой в бордель — и через дырочку в перегородке, обклеенной размалеванными фотографиями полногрудых порнозвезд, показал все, о чем она так мечтала. Она увидела красные блестящие торсы, склоненные над распластанными стонущими женщинами, сильные работающие зады, возбужденные сосцы — здесь отдыхали бессемейные рыбаки и желтозубая матросня с лайнеров, вставших на прикол в Неаполе.

Нур, конечно, задружилась с несколькими совсем молоденькими хохлушками из этого борделя. Домой она их не водила — до этого не дошло, но пила с ними пиво в баре, слушала их рассказы, разинув рот, и даже исполнила через некоторое время мечту одной из них, прирезанной пьяным ножичком за неделю до ее отъезда, — пойти в паломничество в святому Иакову в Сантьяго-де-Компостелу, наперед узнать свою судьбу и через это спастись, убежать от злого рока с Божьей помощью.

Но на главный вопрос, который она задавала им: почему дома все кидаются на нее, а здесь даже Исаак пренебрегает — ответа не было. Бывают и такие вопросы, уяснила себе она.

Она почти уже не вспоминала первый и удивительный своей приятностью опыт, полученный в этом же борделе по протекции Исаака. Это и значит быть взрослой, считала она, — не вспоминать свой первый опыт. Тогда, в этом борделе, не было никакой грязи, а одна только поэзия — загорелый моряк ласкал ее цветок и потом даже пел ей песни на своем языке и бормотал какие-то заклинания. Заклинания, которые, кажется, всегда шепчут девушке, только что превратившейся в женщину. Чтобы укротить ее нрав, чтобы напитать желанным привкусом ее чары, чтобы усыпить ее желание властвовать в сердце мужчины, чтобы пробудить в ней иную нежность, чем бывает у девушки, нежность, идущую от нового знания и переиначенной глубины.

После того лета она научилась читать интерес к себе, научилась проявлять свой интерес к мужчинам, она обрамила и загнала в каминную оправу тот огонь, что еще пышнее разгорелся у нее внутри после сладких итальянских помидоров, ароматов базилика, лазурного моря и солоноватой кожи мурлыкающего морячка.

Но что же будет на этом стенде, куда пристроила ее тетушка Ханна на подработку, если, при всей аккуратности ее шагов, внутри нее все равно распускается этот ненасытный цветок? Мама Лиза покормила ее кашей, напоила июльским киселем из свежих ягод — вот уже поспели и аметистовая жимолость, и малина, но прекрасная теплая и заботливая ее мама даже и не догадывалась о том, какой огонь горит у Нур и какое на самом деле путешествие она совершит сегодня, хотя и идет всего лишь на выставку.

Нур вошла в большой павильон, радостно поздоровалась с другими — безликими, на ее взгляд, — девушками, аккуратно разложила буклеты, проверила плазменный экран. Причесалась в туалете, поправила свою белую блузку, обтягивающую грудь, пописала и потрогала свой цветок. Рыжие ее волосы прекрасно лежали по плечам, на губах выступил молодой беловатый сок, кожа на руках пахла пионами, ногти сияли. Она одернула юбку и вернулась на стенд, где все уже в полной готовности ожидали появления сиятельных особ. До открытия оставались считаные минуты, и по аллеям перед павильоном уже рыскали ищейки Голощапова — рррррр, рычали они, как здесь пахнет, какой цветочный аромат, ммммм, рррр, — они косились на Нур и виляли хвостами, а она оттопыривала попку, словно тоже желая вильнуть им хвостом.

Первым посетителем павильона ожидался Константин со своей свитой, под стрекот камер он должен был подойти к ее стенду и проявить искренний интерес к картинкам на экране и к буклетам, а ей следовало с неподдельным интересом рассказать ему обо всех чудесах, на которые способна корпорация, — и вручить ему сувенир. Но как унять цветок, который отвлекал, который заставлял видеть во всех мужчинах только то, что скрывали их дорогие брюки, их купленные за тридевять земель трусы, то, что они любили в себе больше всего и больше всего холили и ласкали, и она теперь тоже только об этом и думала. Константин и правда вошел с большой свитой и сразу же двинулся к стенду «Конон-Корпорэйшн».

— Ээээх, старик не дожил, — посетовал Константин, и вся свита закивала. Кивали и Голощапов, и Лахманкин, и несколько министров, и молодой Платон, о котором говорили, что он будет следующим правителем Пангеи, но говорили шепотом и по распоряжению самого Константина, лучше распускать слухи, чем быть их жертвой. Вокруг шеи Константина огромным шарфом лежал сатана, и, едва увидев Нур, витиевато разулыбался.

— Ах, как я хочу ее, — сладко прошипел сатана, — ее щелочку, цветущую молодой лилией.

Она сразу увидела его и содрогнулась от отвращения. Она не могла знать, что ее настоящие родители и их свита с презрением относились к этому червяку, пожирающему яблоко земного шара, но она почувствовала, что это мерзость превеликая, и не понимала, как премьер-министр Пангеи может с таким важным видом носить эту тварюгу на своей шее.

— Человек начал добывать золото в трех районах земного шара, — затараторила Нур текст, указывая на мелькающие на экране кадры, — в Северной Африке, Двуречье, долине Инда, Восточном Средиземноморье. Тут, тут и тут, — показала она на объемной и текучей карте на плазме. Сатана извернулся и лизнул своим липким языком щеку Нур.

— Сладкая девочка, — прошептал он Константину, — только вот бессмертная, а это — проблема.

Голощапов, Лахманкин и Платон тоже видели и слышали сатану, но были так заворожены цветком Нур, что слышали звон, да не знали, где он.

— Куда ты смотришь, — одернул Константин сатану, — смотри куда надо и слушай, что тебе говорят.

Сатана весело захихикал:

— А ты сам-то куда пялишься! Какое тебе нужно еще золото? Сейчас она скажет, что все страны, где добывалось золото, я пожрал, спорим?

— В разные эпохи золото добывали совершенно из разных мест, — тараторила Нур. Черный континент производил половину мировой добычи, свыше четверти выпадает на Северную Америку, а дальше остальное — Австралия с Океанией. Все это — владения сатаны, — проговорил ее язык помимо ее воли. Она в ужасе прикрыла рот рукой, но потом успокоилась: кажется, никто не услышал ее или не подал виду.

— Что я тебе говорил? — самодовольно прошипел сатана. — Теперь ты должен попробовать ее. И ты, — он указал на Платона, — ты расслышал про Черный континент? Так вот это твоя душа, Платон! Полная золота, но принадлежащая мне!

Платон кивнул ему, потому что не слушал его слов. Ему показалось, что сатана что-то сказал о красотах Нур, а совсем не о его душе.

Нур заговорила о бессмертии человека и вечности золота, и только это смогло переключить внимание старших членов делегации на предмет ее речей. Надо же, алхимики считали, что серный дым — отец золота, а ртуть — его мать. Константин сверкнул глазами: он, поднявшийся из грязи в князи, мечтал о бессмертии или хотя бы Мафусаиловом долголетии, и все, что могло как-то продлить его земной путь, страшно интересовало его. Именно через черный страх, разинувший свою пасть посередь его трепетного и слабого существа, тленного и насквозь проеденного опарышами, и проник в него сатана, предложив известное средство от дряхления. В ту же точку била и «Конон-Корпорэйшн» — особые средства для вечной молодости из золота для Константина и его приближенных в ответ на налоговые льготы.

«Египтяне были первооткрывателями многих методов добычи и обработки золота, — уже немного устало продолжала Нур. — Именно в Египет стекалось золото со всей Африки, и многие города, даже в новое время, выросли из земли благодаря ему — Сан-Франциско, Сидней, Йоханнесбург. Города и империи любят золото, и оно же…

— Течет в моих жилах и застывает в виде моего кала в земле, — продолжил за нее сатана.

— И где теперь этот твой Египет? — опять помимо своей воли проговорила Нур. — Банановая диктатура, а сам ты дурак.

Она догадалась, что лишние уши ее не слышат, и на этот раз прикрывать рот рукой не стала.

— Да на хрен оно вообще нужно, — выступил в своем жанре Голощапов, изрядно поседевший, но по-прежнему крепкий здоровьем и полный энергии. — Чего с ним делать-то? Микросхемы паять? Омолаживаться им? Я бы их послал, этих Кононов, честное слово. Я помню, как они во время потешного переворота, помнишь, был такой двадцать лет назад, — обратился он к Лахманкину, сильно пихнув его локтем под ребра, — так ни вашим, ни нашим, как иезуиты какие-то. Не любил я никогда Конона. Да и сынок его, поди, ничем не лучше.

— А чем вы занимаетесь, — неуклюже спросил Платон, уставившись на цветок Нур, — помимо этих золотых слов?

— Да ничем особенным, — призналась Нур, — учусь, изучаю историю.

— Я хочу, — сказал Платон Константину, — чтобы мы ее кем-нибудь назначили. Невозможная же скука в стране.

— Бессмертную назначили? — передразнил его сатана. — Во народ!

— Давай, может, в пропаганду? — предложил Голощапов. — По очереди пощупаем — посмотрим, как запоет. На газету поставим или даже на канал.

Константин кивнул, заинтересовавшись и склянкой с сывороткой, и самой Нур — и через несколько минут он уже обсуждал с руководством корпорации в комнатке за стендом цену своего бессмертия, скорректированную налоговым послаблением для корпорации. Платон тем временем разглядывал и трогал шевелящийся цветок Нур, отчего она с наслаждением щурилась и вспоминала жаркую Искью, матроса с якорьком, чаек, жрущих рыбьи потроха. Платон испытал возбуждение, которого никогда ни с кем не испытывал, даже с Аяной, и вопрос о назначении Нур был решен, во всяком случае, в его голове — а это уже полдела.

— Ты скучно наслаждаешься, — сказала Нур Константину несколько дней спустя, когда он обсуждал с ней ее новое высокое назначение, а Платон просто сидел в углу и жадно пожирал ее глазами. — Ну что это такое — трогать и пихаться?

Она произнесла это громко, так что все слышали, — и наступила неловкая пауза, заполненная только смешком сатаны.

— Больше не говори вслух того, что никто лишний не должен услышать. Это и есть суть твоей работы, договорились? — сказал Константин.

После встречи у Константина Нур и Платон долго сидели на крыше его резиденции под столицей, среди лесов и туманных болот, разговаривали и наслаждались обществом друг друга, но больше разговаривали, поскольку уставший цветок уснул. Именно в тот вечер Платон и оказался в полной власти Нур.

— Люди почему-то в основном грустные, — говорила Нур Платону, тычась носом в его щеку, — почему так? Конечно, большие города удручают, но есть же столько места помимо городов.

— В деревне скучно, там вообще ничего нет, — с убеждением говорил Платон, — представь себе: холодно, сыро и темно почти весь год, солнце греет и светит всего несколько месяцев, что там делать? Хлюпать грязью, выпивать и теребить надоевшую жену?

— Просто пока никто не придумал, что там делать. Кто придумает, тот и будет следующим повелителем Пангеи, — сказала она с зевком, — кто придумает, что можно делать не в городах и при этом всем людям.

— Тебе не нравится Константин? — вдруг спросил Платон.

— Ужасный он, — спокойно сказала Нур как бы в полудреме, — ужасный черный человек, погубивший столько света, столько надежд. Кто-то сказал мне, что у него покончила с собой жена, Наина. Ты только представь это себе… У Лота странно умерла его жена, Тамара, извини, если я говорю не то, — продолжила Нур, — а у Константина покончила с собой Наина. Это и есть их народ, эти жены. Мертвый народ живет в Пангее. Это Аид, а не страна.

Она уснула у него на плече прямо на этой крыше, под ровное и тревожное течение его мыслей: откуда она взялась, эта Нур? И станет ли теперь интересней, когда она будет придумывать слова и складывать из них волшебные бусы? Зашевелятся ли воздушные потоки? Будет ли ему куда сделать шаг?

Нур стремительно вознеслась на самый верх алюминиево-стеклянного небоскреба, в ее подчинении оказались сотни молодых людей в облегающей одежде, они делали журналы, производили эфиры и прогоняли их по проводам, превращая в видимый ток, они порождали трескучий и многоголосый онлайн, грели своими словами тысячи глаз и ушей, голова ее стала гудеть, как улей, от чужих мыслей и слов, так или иначе все эти сферы и миры она наполнила шевелением и искрением теней, всегда проступающим сквозь любое торжество живой материи, наполнила теплом и страстью, и ее цветок цвел, и многие сходили от него с ума.

Быстро и без особых усилий Нур сделалась героиней. Мама Лиза и тетушки, Катерина и Ханна, только пожимали плечами: плохо думать о Нур они не могли — не получалось, а думать хорошо мешал жизненный опыт: они знали, что слава и всенародная любовь дается только отпетым подлецам или потаскухам, а люди достойные живут в лучшем случае в забвении, а то и в хуле. Таков закон мирской жизни, небеса ведь далеко от земли.

Но к Нур грязь не прилипала, никто не завидовал ей и не целился злыми словами ей в сердце. Чудо. Да мало ли чудес случалось с Нур?

Она, конечно же, убедила Исаака приехать к ней на подмогу. И он приехал и, засучив рукава, принялся за дело. Остров ему надоел, некуда там деваться, вот он и уехал учиться в Неаполь, стал пописывать статейки в местную газетенку, сначала про торговлю и магазины, потом про туристов, а потом и про мафию. Уехать ему оттуда было самое время, многие заточили на него зубы, и Катерина очень волновалась — как бы не свели счеты с пацаном. Правда, в ее концерне он не прижился, заскучал, ему оказалось интереснее писать в итальянские издания о русских нравах. Некогда искушенный в любовных делах официантишка обладал и острым взглядом, и ловким языком. Он писал про нищету, про убийства, про ревностное сведение счетов, про воровство — фурор! Девушки зачитывались репортажами о его похождениях и приключениях, старики видели в нем ярого защитника их интересов, домохозяйки с замиранием сердца следили за судьбами невинно осужденных, писал он много, взахлеб работал, исколесил все, описал и сибирскую язву, чуть было не вылезшую из растаявших в вечных льдах скотомогильников, и восход над Байкалом, и бандитские кровеобильные перестрелки — и каждую его статейку читали по пятьдесят тысяч человек и пристально следили за ходом его мысли.

Многие предупреждали Константина, что происходящее в медиахолдинге совсем ни к чему при нынешнем течении дел. Кризис в стране. Мусульмане бесчинствуют, повсеместно строят мечети, а народ стонет, проклинает их, берется за вилы да за ножи. При таких делах народ нужно успокаивать, а не стращать, как это делает Исаак, надо бы его окоротить, да и очарованность Нур пора бы поубавить — слишком уж большое влияние на умы у этого ее холдинга. «Там звезда на звезде, — нашептывали они Константину, а куда такое скопище златоустов ринется при обострении — тоже вопрос, как бы нам на себя не накликать беды!» Но Константин слушал это все в пол-уха: он сам зачитывался и статьями Исаака, сам оторваться не мог от радиостанций, которыми заведовала Нур, сам с интересом смотрел передачи по ее телевизионным каналам.

— Ты спрашиваешь меня, что плохого во всем этом, если ничего плохого пока нет? — переспрашивал Пловец Константина, неизменно растапливая камин в его кабинете изданиями холдинга, которым руководила Нур. — Здесь все плохое — радость смертельна для не умеющих переваривать ее. Они задушат тебя, когда поймут, что ее можно получать и без тебя. Да она просто околдовала всех, разве ты этого не видишь?

Действительно, были, были вокруг Константина люди, которые прямо говорили о ее колдовстве и об опасности этого колдовства.

— Вот ты посмотри, — говорил ему Голощапов, — если мне что-то нужно, придумать какую-то интригу, — значит, я должен идти к ней на поклон? Но я не хочу идти к ней на поклон, она мои команды не выполняет, потому что вы все в восторге от нее, не так ли? А чьи тогда она выполняет команды?

Константин то ли действительно так был очарован Нур, то ли дела его после гибели Наины сильно пошли в гору — все-таки, чего греха таить, она висела глыбой у него на шее, — теперь он перестал разрываться между двумя домами, стал жить со своей второй семьей, нефтяные цены взлетали до небес, делая каждую секунду его богатство все более сказочным, от золотых инъекций молодость занялась в нем с новой силой — и ему самому хотелось яркости впечатлений, которые и обеспечивала ему Нур.

Но все это закончилось в один момент, и никто так и не понял, почему. Как-то утром она пришла в свой кабинет, увитый лианами, — мама Лиза дала ей череночек, и через полгода ее кабинет так же напоминал тропический лес, что и мамина убогая комнатка в отделе кадров, — щелкнула клавишами компьютера, посмотрела на экран. Но взгляд ее соскользнул куда-то вниз, и как она ни старалась удержать его на экране, он все убегал и убегал. Внизу ее живота была тяжесть, обычная в общем для молодой женщины, но когда она потрогала себя рукой, она обнаружила, что ее цветок почти что умер, не только не шевелится, но и еле дышит. Неужели она погубила его всей этой суетой и погоней за искрометными событиями? Она так давно никого не любила, так давно не чувствовала упоительности прогулки, не видела синевы небес, не нюхала цветов. Я убила его фальшивой реальностью, сползающей с газетных полос? Я убила его холодностью отражения, его извечной кривизной? Его затаскали сиюминутные людские восторги, замучили, как котеночка?

Она исчезла в один миг, поехала совсем по другому адресу, нежели значился в ее еженедельнике, скрылась очень надолго от любящей матушки, обожавших тетушек, от всей душой привязанного к ней Платона, от Исаака и сотен других людей, поместивших в нее всю свою любовь к жизни и веру в собственное действие.

Она не оставила даже записки. Поговаривали, что страшные Константиновы палачи то ли убили ее, то ли заточили в казематы и там теперь целую вечность будут мотать из нее душу, и то не ветер стонет над Пангеей, то стонет от терзаний душа Нур. Страшная обида родилась в сердцах всех тех, кто грелся в ее лучах, обида и злоба — и Константин даже пытал ликующего сатану щекоткой, не он ли причастен к таинственному исчезновению, и он, конечно же, кивал, что да, он причастен, а кто же еще? И врал, врал, а как же не врать.

Раздосадованный Платон, который очень полюбил общество Нур, сокрушительно озлобился. Он взывал к сатане, который от всего своего скользкого существа хихикал над ним и показывал разнообразные фокусы. Он дразнил его иллюзией слабости живых душ, толкал на бесплодные безумства — и долгие годы в Пангее рассказывали то о его загулах, то о самодурских выходках, то о печали, от которой месяцами в Пангее лили дожди.

Нур убежала, улетела в Индию — один из ее журналов так много писал о Гоа, о прекрасных пляжах и поселившихся повсеместно белых людях, нашедших здесь солнце и чистый воздух, что Нур направилась к этим волнам и колыханию воды, к этим лепесткам роз и нагретому, как сама ее кровь, воздуху. Ей снились сны, наполненные то кипящим золотом, то слезами матушки Лизы, то юношескими поцелуями Исаака, но когда она впервые подошла к статуе Будды, то сразу поняла, зачем она здесь, — цветок внизу живота пришел в движение, облизнулся, напился влаги из распустившихся цветков лотоса и дал первую стрелку, что наполнило Нур чувством невыразимого счастья.

Будда сидел, огромный, до небес, в позе лотоса на холме, белоснежный, с волосами, скрученными на макушке, вокруг шеи его извивалась золотая змея, так же как и вокруг запястий и щиколоток, тело его обнимала тигровая шкура, а третий глаз во лбу глядел прямо на нее, на Нур. Мудрецы, которые проводят свою жизнь рядом с этой статуей, рассказали обомлевшей от такой долгожданной встречи Нур, что Будда — великий разрушитель, он может смять в горсти звезды и зашвырнуть их в самую захолустную вселенскую помойку, но он же, когда весел и спокоен, способен выплеснуть на людские головы благодатный дождь, и от него они делаются как пьяные и живут, не замечая времени. Нур несколько лет спала у него на руках, вкушая сладкие плоды манго и папайи, которые приносили сюда его поклонники, и из нее разом от этой еды вышли все христианские премудрости, к которым она приобщилась во время своего давнего путешествия к святому Иакову: какая плоская и однозначная дурь все эти молитвы, так показалось ей тогда, и Господь, услыхав, даже не поморщился: очень хорошо, пускай сердится, разве спасенные не должны сердиться на тех, кто вынес их из пламени и чада на свежий воздух?

Она вышла из белых объятий Будды, изумленная гигантскими грейпфрутами и озаренная светом каменьев. Нет, нет, нет — одного солнца мало, бесконечно мало! Его свет обязательно должен пройти и через сапфиры и яшму, через топазы и глыбы горного хрусталя. Побег ее дал ветку, потом плод — маленькую хрупкую лилию, которую она оставила вместо себя Будде, она убедилась, что он сумеет качать ее, если она заплачет, и накормить росой, если ей захочется пить.

Нур вернулась в Пангею через шесть лет, обняла свою поседевшую мать, покаялась перед сестрами, омыла волосами ноги Платону, который, о чудо, так быстро простил ее и так быстро отошел от своей обиды, кормившей его злобу все это время.

Она вернулась в Пангею с отчетливым желанием позвать на эти просторы другой, очищающий ветер, который сметет мусор и гнилую пыль и даст воздуху проникнуть внутрь этого рыбьего пузыря.

— Нарост на коре, копошащиеся насекомые, грибок, пожирающий ноготь, — а мы с тобой внутри него, — так она стала говорить, раскрашенная, прошитая пирсингом, пахнущая благовониями. И о чудо — ее полюбили и такой.

Те, кто знали ее раньше, говорили, что она обезумела. Ходила с толпой таких же босоногих по заснеженным дорогам Пангеи, пела и танцевала на площадях, исполняла непристойные вирши.

Платон жалел ее, давал деньги, вызволял из кутузок, в которые она попадала, дарил шелка-жемчуга, которые она сразу же передаривала подругам-недотепам. Не то чтобы он продолжал видеть цветок внизу ее живота, цветок, который мощно вырос, разросся в куст и обрел куда более сочные тона после ее пребывания в Индии. Нет. Он и думать о нем позабыл. Он верил ее голосу и пытался расшифровать ее путаные речи, как ничто другое помогавшие ему прояснить его собственные мысли. Ну да. В Пангее все должно измениться. Тут сомнений нет. Так говорят здесь последние двести лет.

Она тоже верила ему, точнее, верила в него, после Индии стала видеть в нем маленькое божество, родившееся из мелькания лент и круговорота гимнастического обруча. Она совсем не была ведьмой и не считала себя прорицательницей, хотя отчетливо видела все, что ожидало Платона завтра, послезавтра, через год. «Ты ведь и будешь этим ветром», — говорила она ему, гладя его по волосам. От ее ласк он теперь ежился. Неприятный тревожный запах исходил от нее. То кислый, то, наоборот, подкопченный. «Может быть, будет война? — думал Платон. — Но с кем и зачем?»

Он подружился с Исааком. Взял его своим экскурсоводом и исколесил с ним всю Италию. Глядел на седые камни, как когда-то его отец, дотрагивался до великих росписей в храмах, выучил молитву «Отче наш» по-итальянски и по-латыни. Исаак был хорошим товарищем — ненавязчивым и в то же время верным, готовым и погулять, похулиганить, и, если надо, и помолчать. Платон относился к нему как к подарку Нур. Так ему хотелось думать. Так он утешал себя. Ведь ее преображение ослепило его, как молния, — и он немного ослеп, и немного ослепнув, лучше стал видеть. «Любовь — это когда все принимаешь», — затвердил он для себя простую истину. Но одно дело — узнать, а совсем другое — носить ее в своем сердце.

Европейцы в далекие столетия представляли себе силу крепкой женщиной с бычьим рогом на голове. Рядом с ней изображался слон с огромными бивнями — именно слон у древних египтян обозначал силу. Бычий рог обозначает то же самое. Цицерон пишет о том, что, когда он был маленьким, он не желал ни бычьей силы, ни слоновьей, имея в виду, что более сильных животных не существует в природе.

А вот любовь европейцы много веков назад изображали юной девушкой с крыльями за спиной. В правой руке на их изображениях она держит рыбу, а в левой — венок из полевых цветов. Почему с любовью связывали полевые цветы, понять еще возможно, но при чем тут рыба, люди, живущие сегодня, понять не могут. Христиане считают рыбу символом покаяния, они, вероятно, были уверены, что без греха нет покаяния, а без любви нет преображения.

 

СИМЕОН

— Он ничего больше не хочет делать! Никакой работы! Никакого дела! Ничего!

Он, как спичка на ветру, возгорается и сразу гаснет. Хотел строить на острове город — свое государство, остров ему купили, он трижды съездил туда, в третий раз — уже с потухшими глазами, говорит: «И что я буду в этой дыре делать?»

— И пускай, — сказал Хомяков, — что за придыхание у всех к этому мажору? Ладно бы еще царский сын, а то царский выблядок — гнилая ветка, левая, скучный вырожденец. Может, у Лота еще три десятка бастардов по стране, и все дрочат и нюхают, трахают моделек и бьют люксовые тачки…

— Он единственный, — медленно и грустно возразил Аршинов.

И повторил с нажимом:

— Единственный он.

Хомяков засмеялся и, погладив себя по животу, сказал:

— Че-то переел я сегодня ячневой кашки. Надо б сузить.

Он все знал про Платона — он видел, как тот усилием мысли разжал пальцы Пловца, сомкнувшиеся на его шее, как он напустил грозу в день первого свидания с Аяной, чтобы платье намокло и показало ее всю, в самой безжалостной обнаженности, как, едва прищурившись на верблюжью колючку, вздымал пятиэтажные костры в невадской пустыне, как от одной его рассеянной утренней улыбки у его матери начинался жесточайший приступ панкреатита, а у Константина выпадали волосы под мышками, — Хомяков не то чтобы ценил эти магические талантики, скорее посмеивался, видали мы волшебников и позанятнее, — но за всеми этими бессмысленностями, раздвигая воздух, вставало слово — и слово было «назначен», — оно сопровождало Платона и в глупых, неряшливых его путешествиях по миру, и во время его депрессивного рукоблуда в сумрачной спальне с пятью мониторами на потолке, и в его ленивой, пьяненькой дружбе-ненависти с Константином, — назначен, назначен, назначен, — а кем и куда, так ли важно? Хомяков рассматривал рисуночек на обоях — ландыши, ландыши, светлого мая привет, — сколько же лет этим обоям? четверть века, не меньше, — Хомяков знал про главный дар Платона, ему самому пока что неведомый, — он был волен менять ход вещей и событий, оборачивать вспять ток времени, переписывать судьбы и страсти, сбрасывать фатум, попирать рок, — Хомяков поплевал на химический карандашик и пририсовал к обойному ландышу круглые сиськи, — значит, попирать рок, ан-ни-гилировать провидение, держать рисунок бытия, а может быть, и небытия тоже, — черным кружком Хомяков обозначил соски и облизнулся от удовольствия. Вышло завлекательно.

Хомяков знал, да и все, собственно, знали, что Платон — тот, кто перепишет Пангею, — и если не могли сформулировать, то чувствовали, и смущались температуры этого чувства, и видели слово — непроизнесенное, неотменимое, и волновались о Платоне, не спрашивая себя, почему — он: в предназначении нет заслуги, в пангейском избранничестве нет справедливости, а величие добра прорастает совсем не из добродетели.

— Да понимаю я все, — сказал после паузы Хомяков, — вы хотите, чтобы он трудился, а ему — незачем. Ему нужно призвание, а не работа, но призвание ведь не навяжешь. Он сам должен, с Божьей помощью, конечно. Он должен захотеть. Приводи.

Даниил подружился с Хомяковым после совместного — так случайно получилось — похода в Сантьяго-де-Компостелу. После Сантьяго Костя Хомяков с монахом Джакомо пошли по монастырям и ходили несколько лет, а вернувшись, Костя забросил все прежнее и стал говорить с людьми — такое открылось в нем призвание, он оглядывал их внутренним взором, выслушивал, помогал нащупать правильную стезю. Это была не доморощенная психотерапия и не проповеди, а неспешные человеческие разговоры. В паломничестве он видел, как нуждаются люди в участии и совете: за разговором открывается у них готовность переплывать моря, переходить через пустыни, прощать, помогать ближнему.

Разговоры у Хомякова получались. Сначала он сидел в тарусском доме у старых друзей, те — истовые музыканты, консерваторские преподаватели — дали ему и кров, и кровь. Кровь в смысле информации — рассказали о нем кому только могли, представили врачевателем сердец. Начал он со знакомых, затем перешел на знакомых знакомых, а дальше капли соединились в ручей, а ручей в реку — многие прослышали о нем и потянулись на огонек. Первое доверие возникло к нему из сочувствия: ну как же, он сам-то беду знает, жена так жестоко бросила его, та самая жена, ради которой он когда-то предал друга, человека, о котором осталась взаправдашняя светлая память — Ефима Соровского. Через многое прошел он, пережил разочарование и в любви, и в женщине, ходил в паломничество. Костины собеседники дивились, как точно он видит и прошлое, и настоящее, и даже будущее, а в этом у людей потребность тоже велика: поди разберись, менять ли квартиру, оставлять ли наследство неблагодарным детям, кого принять на работу, а кого уволить, иные богатые люди стали ездить к нему обсуждать сделки, крупные даже, многомиллионные. И потом возвращались с благодарностью — предостерег, уберег, ясновидящий он, одно слово.

Хомяков изменился внешне. И манерой речи (стал гундосить), и осанкой он очень стал походить на Ефима, цитировал его любимые высказывания, зачитывался его любимыми книгами — «Волшебной горой», «Игрой в бисер», потом Аквинским, Августином. Он часто и подолгу думал о Ефиме — обоих бросила Софья, поломав всю жизнь. Но хочет ли он, Костя Хомяков, от горя уйти так, как ушел Ефим? Он представлял его в Летнем саду на скамейке, с запрокинутой головой и остановившимся дыханием, лето было на дворе, первые, наверное, легкую добычу заметили мухи и облепили пропитые, прокуренные уста его, а потом, говорят, подбежала к нему девочка, дернула играючи за рукав.

После паломничества они с Джакомо пошли по монастырям — и Джакомо рассказывал ему о Симеоне, привел в монастырь, где Джакомо когда-то сочинял пасквили на Симеона, а потом навсегда утратил нормальный сон. Джакомо показывал ему фотографии. «Звали его так, потому что он из твоих мест, — все время повторял Джакомо, — в этом еще одна была его слабость, хотя что такое слабость, а что сила?» Он показывал Хомякову благодарственные записи излеченных Симеоном, удивительные свидетельства о его ясновидении, он говорил о нем с такой пылкостью, что нельзя было и помыслить, что причастен он к его земному распятию. Впрочем, Хомяков понимал, как это может быть: разве Ефим внутри его самого не сотворил то же самое, что Симеон сотворил в Джакомо? Разве есть что-то сильнее той любви к убиенному нами, что иногда так загадочно вспыхивает в нашем сердце?

Даниил Аршинов, его бывший спутник по паломничеству, немолодой уже человек, близкий к сильным мира сего, начальник газетных полос и эфира, тоже временами наведывался к нему за советом. Он был в общем симпатичен ему: отпрыск хороших родителей, молодость, полная дурных дел, возвращение в колею — проверенный рецепт добропорядочности и готовности к благотворительному поступку. А еще — больной ребенок, Муха или Маха, камень на его душе и гноящаяся рана в сердце.

Хомяков съехал на окраину города, отдав свою респектабельную квартиру в самом центре сияющего проспекта под благотворительные нужды — штаб организации, помогающей больным детям, — и перебрался в крошечную комнатку-келью в задрипанной московской пятиэтажке. Соня, покидая его, мелочиться не стала: да пускай живет — жалко, что ли, у нее теперь в покровителях даже страшно сказать кто: человек с самого верха, некогда советник самого Лота — Лахманкин, они наверняка поженятся, ведь вдовец он, а тепла хочется любому. Пускай остается бедолага Хомяков в хорошей квартирке, на здоровье. В начале их совместной жизни карьера его круто пошла в гору: из подающего надежды молодого гуманитария он скакнул аж в директора главного столичного музея, тогда она и соблазнилась им, а теперь что — прогнали к чертям, мытарится по издательствам да журналам — в надежде что-то подработать своим уже изрядно увядшим пером. Жалкое зрелище!

После паломничества Хомяков вернулся другим. Уравновешенным. Не ищущим никакой поддержки. И советы он давал такие же — смелые, рубил сплеча. Когда Даниил пришел к нему с очередной печалью: жена глядит на него пустыми глазами, мол, он виноват в болезни дочки, — что ему делать, оправдываться? — Хомяков сказал безмятежно: «Да брось ты их, оставь. Слепой слепому не поводырь, а больной больному не лекарь. Не нужен ты им, я теперь буду за них молиться». Так почему-то и вышло, — боль стихла, Марта в Женеве сначала прокляла его, но потом, чтобы не захиреть, начала понемногу организовывать русские авангардные выставки, телефон у нее зазвонил, почта начала дзынькать, да и Мухе стало неплохо: теперь неделю она жила в интернате для таких же, как и она, — комфортабельном и умно устроенном, среди старинного парка с фонтанами и даже прудом, другую неделю — дома. На огромный грех отречения толкнул Даниила именно Костя Хомяков, а вышло куда более по-людски. Развелись они с Мартой — и как будто с белого листа подружились. Как так вышло — никто не скажет. Даня познакомил Марту, когда она приехала погостить в Москву, с Хомяковым, и та прямо запала на него и его молодую спутницу — повеяло старым переделкинским безумием, родной средой, по которой всегда во взрослой и многотрудной жизни так тоскуешь. Она подружилась и с его молодой женой, говорили по телефону, переписывались, помещали фотографии в социальные сети — и обе как могли заботились о Хомякове, совершенно с обывательской точки зрения махнувшем на себя рукой. Она присылала им посылки, собирала с удовольствием, по старинке: сыру хорошего, лекарств, которые Хомяков никогда не принимал, кое-какую одежду, а потом больше — для маленького, да и для дома всякую ерунду.

Как же Марта гордилась знакомством с таким человечищем, как Хомяков! И как она была признательна Аршинову за это знакомство! Надо же, сгодился на что-то.

Хомяковская квартирка на первом этаже никогда не запиралась, и Лидушка, молоденькая, двадцатилетняя, беременная от него, в отцы ей годящегося, — ну и что за беда — человек будет, чудо Господне, — учтиво принимала посетителей, раздавала номерочки очередности, приносила воду, выносила старые кофты и одеяла, если стужа была за окном, а ждать предстояло много часов.

Лидушка, дочка Ханны и Лаврика Верещагиных, тоже появилась от знакомых знакомых: он зашел к тарусским друзьям на чашку чая, глядит — светлое такое существо, нетронутое, ну и полюбил. После Сони он уж заслужил и невинности, и преданности, и страстной, самозабвенной любви. Потом, когда узнал, что родитель ее Верещагин, тот самый, что переехал Марковича, даже и не поперхнулся: Иосиф тот еще был учитель, увел у него первую жену. Со временем оказалось, что это была еще самая небольшая печать от него. Хуже было дальше, когда, пытаясь загладить вину перед учеником, он пустил его по ложной стезе, порекомендовав сначала музейным критиком, а затем и устроив в музейные начальники. Но сейчас об этом говорить нечего — нету ни Иосифа, ни Леночки, ни Сони, нету Ефима Соровского, а есть Лидусик — дочка очень перестрадавших и теперь уже по-настоящему близких людей, смирившихся и чисто живущих. Через свою вину перед Соровским Хомяков простил Лаврика, любил подолгу поговорить с ним, и кошку их Монику, которой, казалось, износу нет — лет уж двадцать живет она на свете, и никакой хвори, — много раз оставляли ему на присмотр.

Лидушка принимала посетителей в длинной цветастой юбке, в хлопчатобумажном платке с кистями, худенькая, легкая, с аккуратненьким круглым животиком. Он молился вполголоса по ночам, когда все спали, разговаривал с образами, что стояли на столе, покрытом белой скатертью. В один из октябрьских уже холодных дней он принял гостей, предварявших визит Платона: размалеванную во все цвета радуги Нур — так что ж, старая испанская знакомая, нечего чураться — ходили вместе и куролесили, — раздавшегося и опухшего Голощапова и самого Даниила, организовавшего эту затейливую встречку.

Для начала Хомяков рассказал им про Симеона, чудотворящего человека, видевшего все наперед и умевшего без малейшей запинки читать мысли тех, кто к нему обращался. «Руки у него страшно кровоточили, стигматы воспалялись, но кровь его пахла травами и сладостью ягод, а не запахом нутряной жидкости. Слабый всегда был здоровьем он и сызмальства мечтал только об одном — Господу служить, так близок был ему Христос, которого и я видал, и Даня, и Нур тоже. Я ведь не ошибаюсь, мы знакомы?» — для проформы уточнил он у Нур.

Нур почему-то заплакала в ответ и крепко обняла его.

Во время рассказа о Симеоне Голощапов ухмылялся, показывая не только страшную гниль отремонтированных зубов, но и кромешную черноту, заполнявшую его до краев. Принимал Хомяков их не как страждущих, а как добрых знакомых, пришедших просто потолковать о том о сем, Лида накрыла стол с вареньем, диким медом, хлебом, заварила мяту — все, что они ели, им приносили — ну куда еще идти в магазин, если дом полон то яйками, то хлебами, однажды рыбы привезли совсем свежей, утром еще выловленной в Оке, так Костя не ел ее, крестился, говоря: «Живая она еще, это только плоть ее заснула, а душа теплится».

Угощение было простое, но вкусное, избалованный разносолами Голощапов уплетал за обе щеки, Нур от меда хохотала и румянилась — отчего-то всегда яство это вызывало в ней неодолимое веселье, Даня не отставал, наворачивал и, насытившись, беззаботно и легко разговорился о Мухе, даже фотографии доставал, за что-то в тысячный раз благодарил Константина, словно хмельной: жили «девочки» — так он называл дочь и бывшую жену — в своем далеке мирно и солнечно, несмотря на непроходящую грусть, но что уж тут попишешь.

— У вас, Семен, язвы скоро проступят, — грустно сказал Хомяков, глядя полуприкрытыми глазами на руки Голощапова, — что-то, как сказали бы медики, с обменом, но я скажу иначе: много накопилось такого, что отравляет.

Голощапов хотел по привычке съязвить, но осекся: да что за мракобесие такое! Какие язвы? Где?

— Типа псориаза, только не будут зудеть, а будут кровить, лопаться и болеть отчаянно. Траву вам нужно пить, горькую, уже сейчас, тогда собственная горечь начнет делаться слаще. А вы вместо травы сладкое лопаете, сегодня на завтрак съели несколько эклеров.

— Болеть? — повторил за ним Семен. — Кровавые язвы? Эклеры? Где, я спрашиваю, где именно они проступят? И до какой степени больно? Я буду обезображен? На лице?

— Везде, батенька, — грустно сказал Костя, — и я пока не понимаю, как они могут пройти. Вы плохо переносите боль?

Голощапов закурил, несмотря на то, что Лидуся предупредила — не курят здесь, — и отошел к окну. Боль? Как он ее переносит? Нужно было понять. Все меркло перед болью — он знал это отчетливо. Вначале вроде сильные хорохорятся, изображают героев, но со временем боль становится сильнее любого героя, даже самурая, который знает про боль все досконально и поэтому умеет заговаривать ее. Вот она только шевельнулась, эта боль. Или резко пронзила, и сразу колотится сердце, а иногда и слезы, никого не спросившись, лезут из глаз, и быстро наступает ночь, и не скроешься от нее, даже от себя можно уйти, позабыться, принять дурман, но от сильной боли разве уйдешь надолго — только морфий или что-то поновей, и вот уже нет тебя, скоро так нет, а есть только дурь и адские сны, если не заслужил другие, и стальное жало, ворочающееся в тебе и рвущее в клочья все, чем был ты сам. Он-то это знал, он по молодости крепко попадался. Да и Лот, прежде чем приблизить, испытывал его, подтравливал, чтобы в муках Семен проболтался.

— Когда язвы пойдут, я обращусь к вам и спрошу с вас, — сухо сказал Голощапов. — Может, вы и заразили, а пока к вам другое дело.

Тон его смутил присутствующих, улыбка съехала с лица Нур — и все сразу сухо заговорили о деле, под мерное и мирное кивание Костиной головы, который то ли дремал и кивал своим сладким грезам, то ли слушал и сверял факты со своим ощущением.

— Да ты уснул, старик! — не выдержал Голощапов. — Зачем вы притащили меня к этому козлине?!

— Не сплю я, — мирно прошелестел Хомяков, — слушаю вас, слушаю и вижу, что беда ваша не так страшна.

— Понимаешь, — тепло и по-дружески говорил Аршинов, — мы Платона давно знаем, Нур совсем близко знает, любовь была у них, и он очень ей помогает. И он был хороший парень, пытливый. Сын Лота, незаконнорожденный, но единственный, сильный — и Лотовы люди, вон Семен наш и другие, очень на него надеялись, что он изменит все и придет во власть. Семена не очень-то к нему и пускали, понимаешь, но издалека он видел и знал, что правильно все развивается и можно уже затевать большое изменение. Платон-то никого из старых не обидит, он же свой, из семьи.

— Как не пускали — пускали, — тихо поправил его Хомяков, — другое дело, не понравился он ему, опростоволосился пару раз. Но это же бывает.

— Вы что ему такое наплели, — взревел Голощапов, — вы все разыгрываете меня, да? Откуда он все это знает?!

Даниил пожал плечами:

— Да черт его знает, — и быстро осекся.

— Я ж тебе говорил, видит он.

— Ты понимаешь, — перебила его Нур, обращаясь к Косте на «ты», — он — прекрасный, чистый, горячий, как огонь, и твердый, как кремень. Но в нем нет никакого желания, он ничего не видит вдали, близорукий, а для того, чтобы все изменилось, он должен захотеть.

— Ты же видишь, — опять заговорил Даниил, — он сидит целыми днями и разглядывает порнуху. И все. Говорит: не морочьте мне голову, это и есть то, что нужно людям. Мне, говорит, скучно придуриваться, что я серьезный, ради вашего успокоения.

— Ну-ну, — прошелестел Хомяков.

— Раньше он много читал, писал даже, строил планы, вокруг него было много сильных людей, офицеров, генералов из старой гвардии, всегда любивших Лота, сохранивших себя для будущего служения, для Платона, а он теперь никого не хочет видеть, долго уже не хочет ничего обсуждать, спит до полудня, жрет, как боров, хотел жениться — раздумал. Лотом я не стану, говорит, Лот уже был, мать моя спортсменка была прекрасная, так какие победы мне светят после ее побед? Стихи я слагать не умею, Бог не дал. Ничего мне Бог не дал, говорит. Но не грустно, а просто, чтобы отстали.

— Он запахов больше не чувствует, — добавила Нур, — я подарила тут ему древние курения, от которых грезят даже слепорожденные, а он зажег одну из вежливости да и тут же забыл.

— Но он же хочет новый самолет купить и изо всех сил мечтает на следующее лето поехать опять в Блэк-Рок, — опять вмешался Хомяков. — Многотысячное факельное шествие в пустыне, паломничество для богатых, автобусы в форме каравелл, крокодилов, марсианских тарелок, барочные костюмы, вот-вот, я вижу, как он идет с какой-то девушкой, обряженный в белоснежный костюм Людовика, соболиная мантия, а на улице пятидесятиградусная жара! Навстречу ему катится лазоревый человек-шар, весь в блестках, и к ночи густой дух марихуаны поднимается до небес, и все идут к деревянному храму исповедоваться, я слышу его исповедь. Это ведь он построил деревянных храм, не знаете?

— А что он говорит на исповеди, старик? Или ты бредишь? — не выдержал Голощапов.

— Как же я могу тебе рассказать о его исповеди? — неожиданно жестко ответил ему Хомяков. — Это ты, может, бредишь?

— Это я виновата, — признала Нур, — это я рассказала Платону о «горящем человеке», о паломничестве, о жарком, колеблющемся в воздухе золотом песке. Но он был очень счастлив там, в этом пекле, его не смущал запах пота и пивные банки, он замирал от фантастических представлений и кожей чувствовал близость с десятками тысяч человек!

— Ах вот зачем мальчонка заказал проект автобуса в форме бабочки, машущей крыльями. На казенные деньги! А мы-то ломали голову? Откуда взялась эта хрень! Зря я тебя все-таки не посадил, — зло сказал Голощапов Нур. — И тебя посадить нужно, упыря, — бросил он Константину, — вонь от вас одна невыносимая.

— Друзья, — спокойно сказал Даниил, — мы пришли по делу, давайте дело и будем говорить. Семен, я очень тебя прошу — перестань. Вот ты пугаешь, а нам не страшно.

Эти слова проговорились сами и надолго повисли в воздухе.

— Пусть он придет, Платон, Платан этот. Пусть придет, я хочу послушать его.

— Да он рехнулся, это ваш придурок, — рявкнул Голощапов, — какой Платан?

Константин вышел из кухни, где они сидели, в комнату, помолился образам и крикнул Лидочке неожиданно сильным голосом:

— Зови, кто там пришел! Я жду!

Выходя от Хомякова, гости отметили, что не только подъезд, но и весь двор был забит ожидающими встречи. Бабы беременные, старики немощные, простой люд и среди них мужчины на дорогих машинах и с холеными лицами. Они дремали в кожаных салонах или напряженно говорили по телефону, ожидая, видно, не первый час, когда наконец-то их примут. Когда они выходили уже со двора, баба одна принялась истошно орать, то ли от подступивших схваток, то ли от падучей.

— Какая все это мерзость, — поморщился Голощапов, — и как только соседи терпят весь этот шабаш?

Никто не ответил ему, каждый шел, погруженный в свои мысли, и чтобы прервать это всеобщее оцепенение, Голощапов добавил:

— Я в эту клоаку его не позову. Костьми лягу, чтобы он не пошел.

На следующий день Нур заболела лихорадкой, страшной, макабрической, с температурой, бредом, отчаянной болью в голове, так сильно в нее вошел вопрос о боли, который задал Костя. Она сразу это поняла. Он поселил в ней хворь, и она сразу же уразумела и следующее: эта лихорадка приключилась с ней для того, чтобы Платон пошел к Хомякову. Иначе не вышло бы, а через эту лихорадку она умолит его бросить сооружение своего автобуса-бабочки, выключить порнуху и сходить на разговор — просто так, ради ее чудесного исцеления.

Все в ней была одна боль, пульсирующая, накатывающая волнами, непобедимая ничем — тело не слушалось лекарств, алкоголя, компрессов.

Платон, конечно, пришел к ней. И отказать в визите к Хомякову не смог.

Собираясь в странные гости, он почувствовал волнение, а что если диковинные события произойдут и он под воздействием старика преобразится? А может быть, Хомяков что-то особенное подскажет ему в связи с его грядущей поездкой в пустыню на фестиваль-паломничество — и он сможет обсудить с ним свой фантастический автобус?

Когда Платон вошел в комнату к Хомякову, изумленный толпой людей во дворе и в подъезде, он вдруг утратил ощущение почвы под ногами: ноги его оторвались от пола сантиметров на десять, и он висел так в полной растерянности до того самого момента, пока Хомяков не повернулся к нему и не уселся молча на разбитый и скособоченный стул.

— Что это было? — прокричал Платон вместо приветствия, которое внутренне отрепетировал по дороге на эту забытую богом окраину.

— Что-то показалось? — как ни в чем не бывало спросил Хомяков. — Душно здесь, вы правы, давайте-ка я отворю окно.

Удивительно легко он поднялся со стула и распахнул скрипучую форточку.

С улицы доносился гул голосов, послышалась дурацкая песенка про «песок, по которому ты ходила», наверное, кто-то включил радио. Потом голос Лидуси попросил из окна: «Выключите, пожалуйста, это может нам помешать». Песенка стихла, но вместо нее в комнату ворвался из-за стены голос диктора, объявлявшего погоду, — соседи включили телевизор, да так громко, что шелестящий голос Хомякова, вернувшегося на стул, совсем смешался с «облачно, возможны кратковременные дожди, ожидается резкая перемена давления и людям, страдающим от метеопатии…»

— Что вы сказали, — переспросил Платон, — вы что-то говорили, но я не расслышал.

— Разве? — изумился Хомяков, отчетливо проартикулировав это слово. — Вы разве не расслышали?

— Вы шутите, — хотел было защититься от наваждения Платон, — вы шутите, вот и все. — Но я хотел бы попробовать еще раз…

И это было правдой: ему очень захотелось подняться еще разок над вытертым ковром, покрывающим совершенно разрушенный паркет.

— Попробовать что? — отчетливо произнес Хомяков. Прогноз погоды стих, гул голосов за окном тоже. — Попробовать себя самого? Дерзайте.

Словно загипнотизированный, Платон вышел на середину комнаты, расставил руки в разные стороны и подпрыгнул. Прыжок оказался коротким и неуклюжим, и он чуть было не упал, потеряв равновесие.

— Вот видите, я смотрел на вас — и ничего не вышло. Никто не должен видеть и знать, как у вас получаются особенные вещи. Хотите, я отвернусь?

Не дождавшись ответа, он опять встал и повернулся к Платону спиной. Конечно, Платон мог бы больше не прыгать, не ставить себя в идиотское положение, но любопытство взяло верх, и он опять расставил руки и прыгнул. Получилось. Он повисел несколько минут и, сделав рефлекторное движение рукой сверху вниз, опустился на ковер.

— Я понял, — прошептал Платон в ужасе, — вы — фокусник. Можете распилить женщину пилой, съесть шпагу, загипнотизировать тигра. Что вы хотите со мной сделать?

— Смешно, — пожал плечами Константин, — он не верит себе же. Мальчик еще совсем и во всем ищет подвоха.

Он поднял глаза на Платона и громко спросил его:

— Вы не верите самому себе и во всем ищете подвоха?

Множество вопросов роилось в голове Платона, но у него хватило характера не задавать их. Он молча сел на стул напротив старика и прикрыл глаза. Если я могу повиснуть в воздухе — то что? Что я могу с этим сделать? Если это фокус, то как я могу его показать, если никто не должен видеть прыжка? Означает ли это мое умение, что я могу что-то еще? И что будет, если я задам вопросы этому человеку, и он ответит мне на них, — значит ли это, что он будет знать обо мне больше других, больше, чем я сам? Что я потом буду делать, если он все это обо мне будет знать?

— Кто вы? — спокойно спросил Платон. — Я хочу понимать, с кем я говорю.

— Пожалуйста, понимайте, — спокойно ответил Константин, — я не буду мешать вам.

Платон задумался. Попробовал вспомнить все, что ему говорил Голощапов, Нур, все, что он прочел в заранее приготовленном для него досье. Он колдун. Ответ очевиден.

— Неправильно, — вмешался в ход его рассуждений Константин, — я просто человек, тварь Божия — и я не служу темным силам.

— Все так говорят, — Платон поднял одну бровь.

— Вот видите, вы во всем ищете подвоха, — парировал Константин.

Помолчали.

— Лида, — крикнул Константин, — зови следующего, — кто там у нас?

В комнату вошла зареванная толстушка:

— Помните, вы говорили, чтобы я ушла от него, если он бьет меня? Ну я и ушла! И что теперь? Одна-одинешенька. Может, мне вернуться, может, он осознал? Или к маме поехать в деревню, вдруг он опомнится? Скажите, светлейший, он приедет искать меня?

Платон встал и не попрощавшись вышел. Что-то мешало ему идти, он еле спустился вниз по лестнице, опираясь на услужливо подставленные руки охранников.

— Мы хотели оцепить район, — виновато тараторил начальник службы, — но слишком много людей, мы побоялись лишних разговоров. Сами понимаете…

Платон посмотрел на него мутными глазами, ничего не ответил, еле добрел до машины и проспал всю дорогу домой.

На следующее утро он поехал к матери, нагрянул нежданно, попросил завтрака и пристально глядел на нее — заспанную и постаревшую, вяло ковырявшую ложечкой изюм из геркулесовой каши.

— Мама, скажи, — попытался начать издалека Платон, — тебе ведь приходилось, когда ты была гимнасткой, застывать в воздухе во время прыжка или при исполнении более сложной фигуры?

Она грустно кивнула головой.

— Такое ощущение, будто земное притяжение на время оставляет тебя. Ты, не дай бог, хочешь прыгать с парашютом? Я не переживу этого, так и знай.

— Какая глупость — парашют, — мечтательно парировал Платон, — летишь, как кусок мяса в вороньем клюве. Что чувствовала ты, что тебе представлялось, когда ты была в воздухе, я очень прошу тебя вспомнить.

— Ну что чувствуешь, когда летишь? — повторила она вопрос. — Чувствуешь себя сверхчеловеком, птицей, небожителем. Только вот длится это один миг.

— Ну это у кого как, — заносчиво сказал Платон и с аппетитом доел ее кашу.

В то утро они долго разговаривали, тепло и по-родственному. После ухода Платона сердце ее стало совершенно спокойно, она долго разглядывала себя в зеркало, трогала морщинки у глаз, разглядывала седые прядки. Отчего-то этот невеселый осмотр придал ей веселья, она потянулась, прошла по спальне, как в молодые годы, вытягивая носок вперед. Позвонила в колокольчик. Скинула халат. Велела позвать парикмахера и косметолога, которых не вызывала уже больше года. Да и что за глупость так запускать себя? Стыдно.

Она заказала себе новых платьев — и Платон очень хвалил ее за выбор тканей, расцветок и покроя. Он стал часто навещать ее, радовать друзей загадочной сосредоточенностью на никому не ведомых делах: он проводил часы, запершись в своем кабинете, потом вдруг внезапно срывался к морю, и его видели медленно прогуливающимся на закате до самой черноты неба и воды. К автобусу-бабочке с движущимися крыльями он больше не возвращался, и этот отменный транспорт был с выгодой перепродан одному эмиратскому принцу, потратившему на очередной фестиваль, по словам газетчиков, баснословное состояние.

Знавшие о походе Платона к Хомякову так и не решились спросить, что было тогда на встрече и что происходит теперь. Не понял этого и Хомяков — обычное дело для человека, действующего по наитию, а тем более для ясновидящего. Когда через несколько лет Платон позвал его на помощь — он затевал большое событие — тот откликнулся мгновенно. Он тоже тогда почувствовал что-то необычное, новое для себя, и только когда услышал в трубке его голос, понял: он поверил в него, а это чувство так редко посещает того, кто пытается кому-то помочь.

Метаморфоз — глубокое преобразование строения организма (или отдельных его органов), происходящее в ходе индивидуального развития (онтогенеза). Метаморфоз у растений и животных существенно различается.

В отличие от растений, у животных при метаморфозе изменению подвергается все строение организма. Метаморфоз свойственен большинству групп беспозвоночных и некоторым позвоночным — миногам, ряду рыб, земноводным. Обычно метаморфоз связан с резкой сменой образа жизни животного в онтогенезе, например, с переходом от свободноплавающего к прикрепленному образу жизни, от водного — к наземному и так далее.