Пангея

Голованивская Мария Константиновна

Книга третья

ДВИЖЕНИЕ

 

 

АНИТА

В снах Крейца собрался аншлаг. Какие-то люди — и много — вечно сидели у него на разных кухнях, не будучи знакомыми наяву, хотя что означает «не будучи знакомыми наяву»? Разве есть кто-то, кого не знает Елизавета-девственница, родившая Нур, или о ком не догадывался бы Лот? Он, может быть, позабыл от горя своего и запутанности мыслей, что разные люди ходят мимо него, невидимого в своем проигранном величии, но ведь он же по праву приходит в их сны, а они, очевидно, тоже по праву, вламываются в его больные и по-стариковски краткосрочные грезы, в свинцовые сновидения. Они все — и Ханна, и Лаврик, и больной язвами Голощапов, и некогда похотливая Рахиль — регулярно наведывались к нему за лобные доли, ворошили там былое, смущали думы. Депрессия… Что такое эта чертова депрессия? Когда вдох есть, а выдоха нет. И страшно. И все кажется прошедшим зря. И смерть впереди. Такая же наглая и нагая, как куртизанка, перевидавшая уже все и ничего не стесняющаяся. Да, смерть неприлична, запрещена до восемнадцати.

О чем, о чем беспокоятся на этих пыльных подмостках, в этих старомодных и новомодных галереях, как не о смерти? Сатана суфлирует им затверженные роли, метет подолом их затвердевшие от ужаса холсты, на которых больше не муки сыновьи, а кал и гной покойников да мольба о смерти через черный поток депрессивного бреда, через их зеленые сопли.

— Депрессия — это примета века, — жизнерадостно вещала красотка в телевизоре, — но ксанакс и прозак спасут человека!

— Прозак — это вчерашний день, — со знанием дела парировал Сашин коллега, учитель истории, — теперь впрыскивают амфетамины в нос. Это назальные капли: раз — и огонек веселый!

Может, приключилась депрессия и от скуки, что все-таки настигла его, уже ох какого немолодого от совсем пустой, выцветшей жизни в крошечном Ливингстоне, где ничего, кроме зерновых ферм и железнодорожной станции, и нет. Недаром же говорят — смертельная скука.

После мучений в тюрьмах, участия в потешной революции и угрозы расстрела, имевшей место уже лет двадцать назад, жизнь в этом городке показалась ему поначалу райской — ему дали место в колледже, он, хоть и не был учителем, но русскую литературу как-то одолел — а что за беда почитать Тургенева да Толстого, да и интернет хорошее подспорье. Диссидентские организации помогли ему с этой работой. Выслал ему кое-какие книжки и его дальний родственник — Лаврик Верещагин, тоже ставший учителем литературы не от сладкой жизни: сидел он. Лизка-святоша (так он называл среднюю дочку Лиды) познакомила его с сестрами, вот они все и подружились, несмотря на когдатошнее Лидкино предательство, да, может, и хорошо, что она не пошла тогда за него, намытарилась бы, а так дочки ее с ним дружат, любят почти как отца — мало ли ему этого. Ханна иногда бывает на симпозиумах, звонит ему, спрашивает, как здоровье, как семья. Помогли ему и с квартиркой на первое время, но, как он понял потом, в таком захолустье это была не очень-то большая проблема. Поселился, поогляделся. Ну что, жить — значит жить. Из этой же среды, эмигрантской, он взял себе и жену — неприхотливую и жертвенную девушку хороших кровей, родили двух мальчишек.

Он хоть и не очень хорошо мог писать — сильно косноязычен был на письме, но он как-то намастырился гнать посты в «Живой журнал», иногда совсем маленькие, а иногда и побольше: рассказывал о былых временах, зло критиковал порядок вещей, просвещал где мог. От этой возможности он не чувствовал себя оторванным, был в курсе всех событий, последних новостей, дышал новостями с родины, вдыхал ее кислород и миазмы, он был частью большого целого, хоть и жил почти что в хлебной крошке, в сырной дырке в этом милом городишке с улыбчивыми полицейскими и оленьими головами при входе в кафешки и полицейские участки, и вдруг — бац! Не-воз-мож-ность. Не-выноси-мость. Бессон-ница, ломающая голову. Потом дурные сновидения с массой незнакомых и полузнакомых людей. Депрес-сия. Тоска героя по неслучившемуся подвигу, тоска красавицы по ушедшей молодости, тоска поэта по ускользнувшим рифмам, тоска любовника, нашедшего свою Джульетту мертвой.

Александр незаметно запил — сначала по две рюмочки ежевечерне, а потом и больше, несколько раз до дебоша даже.

Ему хотелось плакать, ему, прошедшему лагеря, постыдные унижения со стороны Голощапова, Лота, Рахиль, которые навсегда разрушили его веру в людей.

А потом внутренний крик стих в нем и установилась мертвая тишина, в которой тикало его сердце, дребезжа ржавым своим механизмом, и больше не было слышно и видно ничего, пустота, смерть, пришедшая за его душой задолго до его взаправдашней смерти.

Он подобрал у бензоколонки лохматого и несчастного пса. Белого в пегих пятнах.

Собственно о нем можно было не беспокоиться: бедняга, наверное, удрал откуда-то, заблудился, и его непременно бы вернули хозяину или отправили в приют. Александр знал это, но его воображение, которое штамповало только картины горя, изобразило иное — и он взял его с собой домой.

Жена, в свое время умолившая его венчаться и сохранившая веру и в повседневной жизни — иконка, лампадка, посты, — не сказала ему ни слова, конечно, понимая, что Александр грустит и перечить ему сейчас не следует. Она лишний раз указала мальчикам на необходимость мыть руки, потихоньку дала всем, включая песика, таблетки от глистов и обустроила ему миску и постель в удобном углу на кухне, как всегда делали на их с Александром родине.

Но Александр забрал пса в свою комнату и стал подолгу говорить с ним.

Плохая это было новость и для семьи его, и для его друзей, озабоченно обсуждавших в электронных письмах, какие меры лучше всего предпринять, чтобы помочь былому герою удержать свое сознание на плаву.

А разве не о чем поговорить с собакой? О душе, например, — чем не тема? Так уж нужен ли ей хозяин? Александр спрашивал Мохнатого — правда ли, что каждой собаке нужен хозяин и тогда она счастлива? И вопреки ожиданиям Мохнатый отвечал, что совсем не каждой, и что это зависит только от породы, что человек выращивал одни породы, а природа — другие. И что от хозяина бывает много счастья, и много горя, и много мыслей, и для этого всего хозяин нужен, но можно и без него, и что он часто встречал собак, которым никто не был нужен.

Александр подолгу гулял с ним вдоль железной дороги, и однажды, удерживая пса за поводок на откосе, в тени внезапно накатившего поезда, всматриваясь в бешеное колесное кружение, увидел выход — надо бы съездить домой, на родину, съездить вместе с Мохнатым, и тогда, может быть, печали его рассеются, не от чего-то конкретного, мол, увидит он, какая там безнадега и успокоится, а просто так. Родная земля ведь лечит душу, потому что она вечная — родная земля.

Все получилось как по писаному. Его пригласили в Москву работать над книгой воспоминаний и прочесть пару лекций — во какие настали времена, все можно! Константин-то, конечно, прогрессист, чего уже там говорить. Друзья — все уж теперь сплошные деды — обрадовались возможной встрече, пообещали веселье, и он засобирался, отгоняя рукой депрессию, засобирался, как и было условлено с Мохнатым, справив ему и паспорт, и справку о состоянии здоровья, и большую клетку, в которой он должен был переезжать.

Новость о том, что он возьмет с собой подобранного пса, конечно, многих расстроила, но к тому моменту он так похудел и почернел, столько уже пил и курил, так заходился в кашле и такие жалобы высказывал по поводу своего гастрита, что и жена, и друзья принялись преданно помогать ему и в перевозке пса — лишь бы остался жить и пошел на поправку.

Он полетел на блестящем боинге, в брюхе которого барахтался Мохнатый, и, оторвавшись от земли, с головой ушел в разглядывание изумительного хитросплетения собственных душевных потрохов, искрящегося лабиринта событий, мыслей, предчувствий, ведущих в холодный, темный и замусоренный тупик.

Была ли тупиком, одним из его тупиков родина — далекая Пангея, немощно распластанная под либеральным Константином и подельниками, до того ничего не боявшимися, что позвали они своего злейшего врага прочесть пару лекций? Было ли ему досадно за ушедшую коту под хвост жизнь и теперь сигналящую из-под этого хвоста, что напрасно он страдал и помышлял о высоком, все это была сказка, которую он сам себе сочинил и отдал этой сказке и силы, и здоровье, и не случившуюся любовь. Но пострадал ли он в результате, в том самом конце концов? Жена, мальчики-сыновья, литература, за окном сытость и покой, вот на родину едет прошвырнуться, проветрить мозги? Пострадал ли он?

Да, он уважаем в своих кругах.

Да, многие в Америке и в Европе приезжают к нему на поклон, что-то предлагают, о чем-то спрашивают. Все это, конечно, так. Имя его окружено легендой, страдания его воспеты. У него много врагов, ненавидящих его сильнее, чем можно ненавидеть самого дьявола или любить Господа. Но этого ли он хотел? Вот он, самый страшный вопрос. Он хотел свершения, а стал обывателем, хотел венца тернового, а получил щи на мясе и гладкую мостовую, на которой пахнет не казнями, а кофе.

Иногда он, пока летел, думал о Мохнатом, не замерз ли он, не начал ли вдруг, на старости жизни, скулить, не проклинает ли тот день и час, когда они встретились на бензоколонке и так продолжительно заговорили.

Потом мысли его уходили в сторону.

Вот младшая сестра его жены, мать уже взрослой дочки, разошлась с мужем, с которым прожила двадцать лет, познакомилась по интернету с каким-то толстым английским девственником пятидесяти лет и уже покупает подвенечное платье. По интернету, пятьдесят лет, подвенечное платье! И ведь будет же счастлива, будет глядеть на Темзу глазами, полными радости, и Темза будет отражаться в ее глазах.

Как теперь говорят — легко нужно жить. Легко вставать, легко ложиться, легко говорить да и нет. А он томится по адовой тяжести дней, ему горечь подавай и кровавый пот. Может, он просто отстал лет эдак на сто или двести?

Но как же смерть с ее ядовитым жалом — забыть о ней? Рукоплескать в ее порнотеатре, когда уже некуда отступить, а пока что витать, чередовать диеты и обжорства, верить то в Бога, то в сатану?

«Мудрец привносит в жизнь аромат и специи, глупец — суету, женщина — пот, кровь, человека и заботу». Кто это сказал? Какой-то поэт, философ или он сам? Александр уже не помнил, но вопрос продолжал шевелиться в нем, пока наконец не вылез червем через горло:

— Разве женщина, которая из себя достает других людей (он подумал — «личинок», но произнести это даже мысленно не рискнул), разве эта женщина ищет, как теперь говорят, по жизни шутника? Почему же тогда мужчина продолжает искать свое предназначение? Или, точнее, не мужчина, а именно он, Александр? Может быть, он гордец или, что вернее, самозванец?

Уснувшая в соседнем кресле женщина, китаянка, тоже, как и он, летевшая из Нью-Йорка в Москву, проснулась от прозвучавшего вопроса и мягко улыбнулась ему в ответ.

Александр пожал плечами: ну и улыбайтесь на здоровье. Может, вам вообще приснилось, что я что-то сказал.

Он отвернулся и принялся вспоминать своих соратников по планировавшемуся путчу — славного Мишку Исерова, блистательного молодого военного, красавца, умницу, гордеца, чистую душу. И что? Разменяли на медяки! Опорочили и грохнули в зассанном подвале. А Рахиль Колчинская? Поговаривали о ней разное, на многое намекали, но какая же она была обворожительная — пахло от нее всегда тяжелыми духами и мятной мазью, именно что не кремом, а лечебной мазью то ли от нарывов, то ли от ожогов. Старуха уже небось. Да и, кажется, в люди не выбилась, а выбились всякие ляжки да декольте. Простые выбились, понятные. А он?

От расстройства он уснул и увидел молодую Рахиль и еще каких-то людей, которых не знал и поэтому недоуменно воспринимал их слова. Потом он увидел Платона, склонившегося над молодой и красивой женщиной, увидел Пловца — ух как он красиво прыгнул со скалы в бурлящее крымское море! — увидел и Голощапова, покрытого язвами, и поморщился, словно почуяв тот смрад. Но потом на смену этим лицам пришли луга, луга, небо, густо намазанное облаками, — и он проснулся отдохнувшим и просветленным.

Время для путешествия в Москву выпало самое ужасное. Стоял мокрый, холодный и беспросветный ноябрь, и хотя приземлились они в середине дня, землю закрывало черное уже небо, на котором не было ни единой звезды, а только мутно-серые подбрюшья туч, из которых сочилась слизь, именуемая в этих краях «дождь со снегом».

Он вышел, поеживаясь, и сразу же ощутил острое чувство вины: как мог он не сдохнуть здесь, а убежать в светлый, затхлый и наивный городишко, где даже пожарные и менты улыбаются, как дети? Он должен был сдохнуть здесь, сгнить в этом воздухе, изойти червями, и тогда он был бы спокоен, а так, словно непохороненный прах, носится над землей не в силах обрести успокоение.

Его встречал один из бывших политических, его старый товарищ, теперь превратившийся в заурядного брюзгу, с трудом пропихивающего слова сквозь хронический кашель курильщика. Потрепав пса по унылой морде, товарищ загрузил Крейца и пса в старенькую, пропахшую мужским потом машинку и отвез на квартиру, снятую для Александра на целых два месяца, до самого Нового года — именно столько времени Крейц должен был посвятить молодым историкам, юным журналистам, а также редактору его воспоминаний.

— Как же позволили мне приехать? — только и спросил Александр. — Я слыхал, Голощапов совсем болен, может, от этого и пропустили?

Старый его сотоварищ плохо расслышал вопрос и от этого с готовностью закивал головой.

Александр почувствовал ярость:

— Они что, совсем не боятся меня? Я для них сдох, что ли? — почти прокричал он.

Сотоварищ зашелся в кашле, а потом, отдышавшись, сказал:

— А чего тебя бояться-то? Ты же эмигрант — значит, почти покойник. Шучу. Не бойся ты их, времена прошли.

— Времена прошли?! — почти со слезами повторил Крейц. — То есть нету их больше, времен?

Квартира его находилась не то чтобы очень далеко от аэропорта, рядом с одноименной станцией метро, на прямом, как шпала, проспекте с томящимися в вечных пробках людьми. Квартира пустовала, бывший хозяин ее, Иосиф, давно уже погиб, вдова его жила с сыновьями совсем в другом месте, а самая главная его душеприказчица Тата, наследница раннего его творчества, давно уже уехала в Америку и оттуда передала ему приглашение пожить в пустой квартире: обычно-то она ее сдавала, но сейчас пересменок, да и ремонт делать пора, в общем, пускай живет на здоровье, и все — никаких счетов. Они познакомились по телефону через немолодую даму со странным именем — Джоконда. Прознав от знакомых, что он собирается в Москву, она решила подсуетиться и помочь: «А как же не помочь такому известному человеку?» Ну хорошо. Спасибо ей, спасибо-то не жалко.

Он вошел в квартиру. Напоил пса, обошел ее всю, уловив и приметы былой жизни, и те слои суматошной и зачастую зряшной жизни, которые оставили после себя постояльцы. Книги Иосифа Марковича в кладовке стопками и мешками. Просроченные лекарства от сердца и давления в аптечке. Где теперь то сердце и то давление? На кухонных полках обнаружились остатки макарон, на самом донышке нарядной бутылки — оливковое масло, засохший джем. Сделав первый обход, Александр сразу же умелыми движениями принялся сооружать себе ужин: поставил макароны на огонь, вскипятил чайник. Ему ли не уметь!

«Дорогой Александр! — этими словами начиналась записка, пришпиленная к холодильнику. — Все мы знаем, как быстро мужчины зарастают грязью, особенно учитывая, что некоторые из них прилетают с собаками (в скобках смайлик). Вот телефон домработницы — чудная Анита, румынка, давным-давно убирающая дома наших великих соотечественников. Пожалуйста, не забывайте регулярно вызывать ее — можете платить ей сущую мелочь, но будете и прибраны, и накормлены. Ваша Джоконда».

Да что ей надо, чертовке этой?

Александр, конечно, звонить не стал, накапливал в пепельницах окурки и грязные линялые майки в баке для грязного белья. К засохшему сыру в холодильнике прибавились консервы, которые он знал со старых времен и купил по привычке — шпроты в масле, сайру, лосося в собственном соку. Он купил каких-то круп и, не смущаясь плохого сочетания, ел рыбу с крупой. Много выходил в промозглую полузиму, много говорил по телефону, иногда кричал и в отчаянии царапал ногтем уже и без того видавшие виды обои.

Обстановка была для него крайне привычной — книжные шкафы, фотографии в самодельных рамочках, старый телевизор, по которому он регулярно пытался посмотреть новости и регулярно соскальзывал на какое-то ток-шоу или самопальные дебаты в бедной студии.

Что диван в одной из комнат пронзительно красный, он заметил только в тот день, когда к нему без всякого вызова с его стороны пришла Анита. Она сослалась на звонок Джоконды, улыбнулась открытой улыбкой, потом юркнула в ванную, переодеться в маленький облегающий спортивный костюмчик, и принялась драить и все расставлять по местам.

— Хотите супа? Могу борщ, могу с рисом и морковкой? Много мяса, овощей… Острый! Харчо хотите? Я умею. За окном гадость, так поедите супа. И покажите, что у вас постирать.

Он глядел на красный диван, на молодуху, натирающую до блеска поверхности сильными и в то же время вполне себе изящными руками, и чувствовал, что в него заходит какая-то другая мелодия, другой спор разгорается в нем.

Ну хорошо, говорил он сам себе после третьего ее посещения, а ходила она к нему через день, хорошо, меня волнует простота ее сложения, отчетливая прямота всего посыла, выпирающего из всех округлостей, да кто вообще не распалялся, глядя, как простая баба драит полы?

Но она была совсем не простая баба, и он это тоже отчетливо понимал — из ее рассказов о тяжелой жизни дома, в селе, о пьющем муже, о поспевающих до срока дочерях. Он глядел, как выгибается ее спина, как крепко упираются ее ноги в ободранный паркет, как нежно руки берут бокалы, чтобы протереть их, да что уж там, он смотрел на ее приоткрытые, вечно сухие губы, на красивый и алчный, как ему казалось, рот, который ему как-то сразу захотелось напоить, и он вечно, как маленький, таскал за ней стакан с минералкой, которую принялся специально покупать перед ее приходом.

— Вы, наверное, многих тут знаете, — спросил он как-то.

Она смутилась. А что ответить? Ну да, многих, полы у всех пачкаются.

И что же это будет, если я сойдусь здесь с ней? Что будет? Сойдусь, а потом спокойно улечу, и не будет больше хандры, ведь так?

И он сошелся и был странно ласков с ней, а она гладила нежно и поддавала жару, гладила и как будто заботилась, давая ему свою простую и надежную, но — понятно — скоротечную любовь. Она готовила и псу ароматный суп из суповых костей и крупы, расчесала ему шерсть, она играла с ним, как девочка, на выцветшем и потертом ковре, плакала, когда он по телефону говорил с женой, как ни в чем не бывало уходила на целые дни убирать к другим, а он оставался или тоже уходил по своим делам, но терзался отчаянно, а вдруг она и там оказывает услуги, расчесывает чьего-то пса, которому не нужен хозяин, целует чей-то мужской живот.

В декабре уже, когда пакость припорошило сухим снежком, из его заскорузлой и односложной души выскочила на свет, как пломба из зуба, головокружительная мечта: а что если он достанет денег, попросит в долг или попросит вперед гонораров за эту вот книжку, которую он редактирует, пускай это немного совсем — и поедет с Анитой в Париж! Покажет ей Нотр-Дам и Гранд-Опера, они будут сидеть в кафе среди разряженной и гудящей толпы, и шелковый воздух будет ласкать их ноздри, а после этого они уже никогда не расстанутся.

Он аккуратно сложил обстоятельства в стопочку: чудом организовалось несколько вечеров, за книгу заплатили вперед, а у Аниты еще вдобавок оказалась годовая виза в паспорте (откуда?). Абсолютно ничто не мешало его замыслу, вот и жена обрадовалась, что он собирается проветриться в Европу, повидается с друзьями, получит новых впечатлений и вернется полный сил домой, полный сил и желания жить дальше.

А он был так увлечен, так внутренне подвижен. Ему все хотелось и хотелось снова и снова проникнуть в эту молодую, крепкую: поначалу еще сильно пахнувшую потом женщину, ему так нравилось, как умела она принарядиться — в простое, старенькое, отданное щедрыми хозяйками со своего плеча, как умела она поворачивать голову особенным таким поворотом — и серьги так послушно и так ритмично начинали колебаться в ее ушах, что сразу же хотелось покрыть поцелуями и эти серьги, и эти круглые щеки, и эти прямые виски, и уголки глаз.

Но куда же деть Мохнатого? Потом возвращаться за ним сюда? И кто будет его кормить и гулять с ним? Все старики, и кому предложишь такое, когда на улице уже ледок и старухи катятся одна за другой под гору, каждый раз поминая Господа в самый момент падения, чтобы он помог им, сберег, не дал потом пропасть.

Джоконда выразила готовность, но он как-то не посмел сказать псу, что отдаст его Джоконде. Он понимал, что это получится совсем не то, какая-то беда.

Чувствуя помеху этой сказочной поездке, Анита плакала, жалко ей было и себя, и этого старого чудака, который был вне себя от чувства и так хотел воспарить с ней, да никак не мог.

Депрессия у Александра почти прошла, черные мысли совсем не могли найти лазейки, угрызения совести, что он малость загулял, тоже не свирепствовали — ну подумаешь, какая тут тревога или обида может быть у кого и на кого — заслужил он ведь.

Решая вопрос с Мохнатым, Александр усерднее, чем обычно, гулял с ним, давал пробежаться по снежку и все спрашивал: «Старик, ну ты продержишься тут без меня, я же сразу вернусь за тобой и мы махнем домой, через океаны, махнем домой». И Мохнатый успокаивал его, чтобы он спокойно ехал, что ему не нужен вообще хозяин, а тем более хозяин-раб, у которого никакой не стало свободы из-за того, что на бензоколонке обнаружился пес.

Насчет свободы Александр не стал с ним спорить, улыбался, покуривая свой табачок, и когда совсем уже настало время ехать с Анитой, укладывать в багажник ее наглаженные платья, а Джоконда должна была прийти и забрать пса, чтобы нет, не самой за ним ходить, а отвезти на надежную дачу к верным людям, очень любящим собак, — он задержался коротко у зеркала в коридоре, потом потрепал его по мохнатой беспородной морде да и не вышел наружу, извиняясь перед всеми — и перед псом, что задумал бросить, предать, и перед рыдающей Анитой, что по факту обманул ее и никуда не поедет.

Они остались дома, такси уехало, Анита от слез сделалась как ледяная, Джоконда охала и причитала, он ходил виноватый, стоял на коленях, целовал руки, но был счастлив, счастлив донельзя, что никого не бросил и остался здесь, в этом мрачном, но все же родном городе на Новый год, лопать пирожки с ливером, салат оливье и запивать это все липким, шипящим как таблетка растворимого аспирина, шампанским.

— Кстати, вы не знаете, — обратился он к уходящей уже Джоконде, — вы не знаете случайно такую Рахиль Колчинскую?

— Да кого же, милый, я не знаю? — искренне удивилась Джоконда. — Я всех знаю, а что за нужда?

— Повидаться хотел, полжизни не видел.

Анита ушла наутро, растаяла в морозном воздухе навсегда, то ли от этого его вопроса, то ли все-таки от несостоявшейся поездки. Она так и не смогла, очевидно, понять, что случилось с мужиком и отчего он так внезапно, как она выразилась, «отполз». «Со старыми, конечно, плохо, — в сердцах жаловалась она своим подружками, — у них все не так, а не только организм».

Этих ее жалоб Александр не слышал, он чувствовал, что время его пошло быстрее, что несмотря на еще резавшую его страсть что-то сдвинулось в правильном направлении, и главное — он ждал встречи с Рахиль, ведь благодетельная Джоконда — откуда она взялась-то? — так вот она, благодетельная, ведь не обманет же его и устроит эту встречу. Она позвонила ему через несколько дней и твердо сказала:

— Вы очень дурно поступили с девушкой. Ее жалеют, и могут быть неожиданности. И вот, пожалуйста, запишите телефон Рахиль.

За две недели до Нового года умер Лот. Этот совсем уже глупый старик, таки погубленный своей простатой, этот памятник политической импотенции, это назидание потомкам — что бывает, когда вожак слишком много фантазирует и не глядит себе под нос, — умер и ожидаемо, и внезапно: он так много лет уже сходил на нет, что все решили, что он будет сходить на нет вечно. Он был тем пазлом, тем ключевым камнем, который удерживал миры в равновесии друг с другом: старый обветшалый, но еще пышный двор, новое крепкое, но насквозь червивое царство. Хоть он и был не при делах, но находился в сытости и показной влиятельности. Никто не мог тронуть ни облезлого гниющего Голощапова, у которого руки были по локоть в крови, ни генералов, ни собственно его двор. Положение Константина при старом, вечно умирающем Лоте было стабильно: после всех трагедий в их общей семье была найдена эта поначалу хрупкая, а затем изрядно окрепшая точка равновесия, делающая его лучшим премьер-министром, надежно опирающимся на обе элиты — собственную и Лотову. Константинова семья была столь ничтожна по самой своей сути — стареющая шалава и две столь сильно похожие раскормленные девочки, что никто и помыслить не мог, что они когда-либо захотят влияния. Платон действительно казался наследником, но был ли у него более близкий наставник и друг, чем Константин? Очевидно, нет.

Когда Лот ушел, спокойно положив в последний раз голову на шелковую подушку, уже после его похорон, обнаживших всю красоту линии, несмотря на дешевое актерство, его земного пути, внезапно возникла зияющая пустота — и острое чувство непонятного голода пришло в сердца очень и очень многих людей. Кому к черту был нужен этот старик, уже так давно не видевший настоящего солнца? А вот же оказалось, что он был странной частицей каждого, и наступила тишина, предшествовавшая великой буре. Затихли часы, и стало слышно, как в каждом заработал совсем иной часовой механизм, затикала бомба, перегородка, что удерживала порох, истончилась, и словно само собой возникло ожидание колоссального взрыва. Генералы пошли к Платону, сначала с намеками, а потом и разговорами, к непонятному совсем Платону, слушавшему все молча, и, казалось, не слышавшему ничего. Говорил с Платоном и Константин о том, что нужно набраться терпения, что терпение — главное, что требуется от семьи, что именно терпение является главной добродетелью и только великие умеют мудро и надежно терпеть. Платон ничего не ответил и ему, что было успокоительным сигналом: беспокоиться не нужно, никакие желания не рождаются в его душе.

Наследство и желания — разве не связаны они теснейшей связью? Разве уход человека не порождает в самых разных людях, близких и просто проходящих мимо, желания завладеть тем, что оставлено и теперь уже точно не востребовано бывшим владельцем. Рабы и прислужники разве не грезят ловко захватить то, что вовсе не имело к ним никакого отношения, но оказалось в силу хитрости обстоятельств совсем под рукой, в непосредственной близости, кажется, протяни алчную ладонь — и возьмешь?

За молчанием последовали разговоры, везде, повсеместно, в каждом доме, на каждой площади: люди сходились, чтобы поговорить, обсудить, принять какое-то решение, наконец. Сначала они просто вспоминали Лота, потом стали обсуждать Константина, да кто он такой, может, просто барыга, скрывшийся в тени уставшего и неизменно скорбящего монарха? Может, он просто проходимец, вполне годный для вторых ролей, но для первой роли оскорбительно не подходящий?

На одно из таких обсуждений и был приглашен Александр, застрявший в Москве со своим псом. Новый год он отметил лихо, в кругу старых друзей, вспоминали молодые годы, ели салаты с майонезом и холодец, пироги и жаркое из духовки с черносливом и крупно нарезанным луком. Пили водку, шампанское, вино, и все это скорее смахивало на поминки, которые магически воскрешают в душе прошлые образы и заставляют вновь переживать то, что навсегда исчезло под прожитыми годами. Из этого Нового года Александр вытянул множество магических нитей: он с удовольствием повидал Ханну и ее мужа Лаврентия, познакомился с Хомяковым и его молодой женой, познакомился с Катькиным Анджело — четвертый интернационал, честное слово. Праздновали под Москвой, в Переделкине, у вдовы Гиббелина Киры Константиновны, раньше он бы в дом этого душегуба ни ногой, а теперь что — все запорошено. Не было и в самом Переделкине прежнего запаха — виллы везде и роскошные авто, сытые лица да парикмахерский душок. Были там и совсем уж старухи, а как без них в таком месте: та же Джоконда, Агата, Таточка подъехала из Нью-Йорка. Он ей — спасибо! Она ему — да живите, господи, на том свете сочтемся! После Константинова новогоднего обращения за столом воцарилась гробовая тишина.

— Последний раз поздравляет! — сказала Нур, пришедшая сюда с Катериной и отчего-то хихикнула. — Посмотрите, какая у него тень на лбу, это крест, чего же еще надо!

— Только не надо опять про погост, — взвизгнула Агата, цепляющая серебряной вилкой малахитовый огурчик, — Новый год не для того, чтобы дебатировать про политику.

— Все говорят о скором падении режима, — с напускной серьезностью сказала Тата, — до Нью-Йорка дошло.

— Да ладно вам, — сыронизировала Джоконда, — никогда у нас ничего не будет. Кто пойдет на баррикады, вы, что ли? Ну если и пойдете, то для того, чтобы развлечься. У вас же обратный билет зудит в кармане. Я не права?

— Константин готовит репрессии, — со знанием дела сказала Ханна, — начнет после Нового года, вычистит всех без всяких сантиментов. Иначе власть не удержать. У меня у коллеги в лаборатории муж работает в правительстве. Он ей говорил и документы показывал.

— Похоже, — поддержал ее Хомяков. Он с удовольствием попивал из хрусталя водочку и выглядел, как заурядный интеллигентский лох. — У Константина для этого верный характер, зла в нем много и брезгливости, а значит, будут репрессии.

— Да при чем тут характер, — горячилась Кира Константиновна, — тут объективность — люди не хотят его, он для них слишком прост и нет в нем загадки, а людям нужна загадочность, окутанность тайной. Был бы Кир жив, он бы сказал: «У Лота была тайна, а Константин как на ладони весь». Он точно бы так сказал. Он многое сделал, чтобы Лот был загадочным. Он делал, а Лахманкин все портил. Но что уж теперь.

Выпили за память Лота.

— Характер — самое главное, — не согласился с ней Александр, — лучше всего в политике удается то, что делается от души.

— Все равно для событий всяких повод нужен, — опять взвизгнула Агата, — чтобы завелись опарыши, мясо должно стухнуть.

— Я готов умереть, — спокойно в полной тишине произнес Александр Крейц. — Я для этого всю жизнь и жил.

Рахиль, опираясь на палочку, осторожно вошла в комнату. Машина, на которой она ехала, застряла в сугробе, и она опоздала к бою курантов. Она долго слабыми глазами вглядывалась в него, пока наконец не воскликнула:

— Александр Крейц! Боже мой! Какими судьбами!

Никто тогда и не заметил, что Мохнатый потрусил в сторону леса и больше так и не появился. Исчез. Крейц поубивался, но не сильно — депрессия миновала, пес пришел, пес ушел: ему же не нужен был хозяин. А вот он хозяину был очень нужен, и что тут скажешь — спасибо ему. Крейц понял, почему Мохнатый ушел.

— Что ты думаешь? — спросил сатана.

— Я не возражаю, бурные события и социальные катаклизмы естественны, — ответил Господь.

— Я так и знал, — сказал сатана, — что ты только за.

— И что? — спросил Господь.

— Да я тоже не возражаю, — ответил сатана.

— Врешь, — хотел было парировать Господь, но не стал. Разве силу слова кто-то из них отменял?

— Значит, — уточнил сатана, — ты, как и я, не возражаешь против большой турбулентности в Пангее?

Климат земли колеблется во времени — это известно. И это отчетливо видно, если наблюдать за ним от десятилетий до миллионов лет. Это и Закон, и Движение. Причин такому изменению много — колебания солнечного излучения, чисто внутренние процессы, деятельность человека.

Но есть и еще одна причина — взаимопроникновение пустого и полного, божественный энергетический акт: природа не терпит пустоты и рождает новую реальность. Изменение погоды — это бешеное зарастание пустого места, которое если свято, то не бывает пусто. Пустота рождает электричество, а электричество взрывает пустоту — такова метафизика земного существования.

 

САЛОМЕЯ

— Неужели сомнение — это болезнь? И человека гармоничного, в котором все уравновешено, не гложут черви сомнения?

— Ну, мил человек, — ответил доктор Конону-младшему, — вы так рассуждаете, как будто это глисты какие-то. Сомнение — это другой феномен.

— И оттого, что мне свойственно сомнение, я почти утратил потенцию?

Конон-младший несколько лет избегал любых связей с женщинами. Из некогда неприятного подростка и молодого человека, внушавшего большие опасения за складность судьбы, он, пережив все болезни становления — отрицание отцова наследства, радостей простого отдыха, простую и чистоплотную приверженность общечеловеческой морали, националистические идеи, наконец превратился в породистого зрелого господина, проживающего в просторном и чистом доме на озере Леман, доме, увешанном семейными фотографиями (а не плакатами Че Гевары, как было когда-то), где в восемь утра украинская домработница вот уже много лет подавала ему кашу из пророщенных зерен в чудесной мейсенской мисочке и травяной чай или фрукты с нежным, нежирным белым сыром. После завтрака он работал в кабинете, читал биржевые сводки и статьи рыночных аналитиков — за окнами плескался большой газон, ведущий к серой воде, — и только потом ехал в офис на рю Монблан управлять своими подчиненными, нервно прячущими взгляды в узорах старинного персидского ковра, покрывающего пол в его кабинете, — точного близнеца ковра в гостиной Аяны, о чем он, конечно, знать не мог. Он доставал из узоров их взгляды, он вдыхал жизнь, тепло или, наоборот, холод и почти смерть в их сердца, он переговаривался по спикерфону с партнерами или конкурентами в большой овальной переговорной с камином и садом камней. Вечером он шел на концерт, в театр, шел в скучные гости к местным буржуа, для того чтобы неизменно в десять вечера вернуться домой, в особняк на берегу озера и уже в одиннадцать, после легкого ужина, как правило — овощного супа, улечься спать и уснуть без снов.

Внешне он оставался привлекательным. Большие круглые, с теплым приятным светом глаза, как у его отца. Овал лица, цвет волос, нос — также отцовы. Губы матери, Софьи Павловны, которую он в один прекрасный день отчего-то разлюбил совсем и принял с ней отцову формальную манеру обращения. Он прекрасно в результате справился с империей отца — самое нужное, ее центр — золотые прииски — развил и укрепил, а всякую мелочь по краям нещадно распродал, создав себе репутацию разумного и в то же время очень опасного капиталиста.

Долгое время его считали геем из-за того, что ни одна женщина не сумела его женить на себе, — он покорно сносил эти слухи, без всякого раздражения отклоняя предложения мужчин, потом говаривали, что он педофил, оттого его не видать ни в обществе женщин, ни мужчин, но в конце концов он прочно утвердился в образе миллиардера-чудака, — что ж, его и это устроило: зачем бороться с мельницами, когда их жернова мелят твое зерно, — чудак, так что же с него взять.

Конечно, главное расстройство по молодости очень беспокоило его, заставляло метаться в поисках решения, перебирать самые дикие и унизительные способы. В чем была причина, никто сказать не мог — с виду он был здоровым, цветущим даже мужчиной, это же показывали и анализы, сосуды были в порядке, кровообращение в порядке — значит, произошла какая-то поломка в воображении. Врачи говорили ему, что это психическое расстройство, что нужно попробовать отменить белые простыни, традиционную постель, что, может быть, брюнетки его смущают, поскольку мать его брюнетка, или блондинки не годятся — все попробовали и переделать, и изменить, однако результат был неизменным — он не мог овладеть женщиной больше ни при каких обстоятельствах. Отчаянные головы из числа эскулапов — такие нередко встречаются в Европе — поговаривали, что это сглаз: кто-то заколдовал его из зависти или в отместку за что-то, скорее в отместку, может быть, даже его отцу, постфактум. Он поначалу ломал голову, бросался от мытой, гладкой студентки, еще пахнущей школьной формой, к сальной шлюхе из генуэзского порта, от нее — к ледяной великосветской стерве, потом к черной продавщице из табачной лавки, пробовал и нимфеток, и мамок, и простушек, и роковых фемин, насмешливых умниц и теплых, плаксивых телок, доминанток и добродетельных жен — везде фиаско, везде позор.

Потом он бросил думать, научился удовлетворяться самостоятельно, просматривая все более затейливое порно, — и почти успокоился. Вот только вопрос с наследниками: много раз друзья советовали ему продолжиться через пробирку: мало ли надежных, порядочных женщин, которые родят и навсегда, если надо, останутся в его доме, присматривать, любя ребеночка и уважая его, но он боялся пробирки, всей этой схемы боялся, не потому, что как-то особенно не доверял людям, а потому, что не верил, что все это пересаживание с места на место бесследно проходит для маленького и не остается потом жирным швом в его душе.

Конечно, он иногда грустил, что не даны ему простые радости: потрепать своего мальчишечку по волосам, пацанчика, бегающего босыми ножками по теплому дубовому полу его прекрасного дома, но грустил он коротко, потому что жизнь его была полна до краев: он сохранил страстный интерес к политике, многих знал, читал много публикаций, продолжая потихоньку участвовать своими большими деньгами в главных интригах родной страны. Чем была для него теперь Пангея? Шахматной доской, где одновременно игралось множество партий, и одна из этих партий была его. Почему он должен жить не на родине из-за кучки кровососов, распустивших на ее нежном и прекрасном теле свой клан потрошителей и вампиров, разнузданных временщиков, кокаинистов, взаправдашних педофилов, жестоко разносящих попки деревенских мальчишек, почему он должен отказаться от этих исполинских лесов и рек, от этих гор и волшебного сияния снегов, а они, нефтяные барыги, говнососы земли, могут жить на его родине, даже принуждены там жить? Видел он одного властного отпрыска на фестивале в американской пустыне, куда раньше сам любил ездить, сына Лота — Платона, и оскорбился, полный обвал — этот молодой человек: потерянный, обкуренный, в костюме вельможи и пальто с меховой оторочкой в пятидесятиградусную жару! Глаза красные, пустые, цацки везде гремят, бриллиантовые перстни из пангейских музеев. Он говорил с ним, нарочно даже как будто сдружился: ничего, пустота, ни мыслей, ни желаний, порнушку какую-то ему показывал, гордился — так разве после этого он должен сидеть тихо и глядеть на седую воду Женевского озера?

Прииски его были по всей земле, в Пангее — мизерная часть их, риск разграбления в отместку тоже мизерный, убийство разве что — так он не боялся его. Чего бояться сильному, с талантливой душой миллиардеру, если у него хронически не стоит? Что может быть на самом деле страшнее?

На политику он тратился щедро. Это и было главным его удовольствием, порой куда более дорогим, чем картины Пикассо или белоснежные яхты. А что можно по-настоящему нужного или интересного купить за деньги, если все необходимое, и даже сверх того, у тебя уже есть? Новые стулья, старые стулья, новые дома, старые дома — так он всегда говорил, когда речь шла о тратах, зная для себя только один ответ на вопрос о деньгах: самое ценное, что можно купить за деньги — это место в истории. Без пошлости и цинизма: изменить не течение времени, а наполнение его. Короче, стать пускай даже и теневым королем, но на своей, а не чужой доске и сыграть головокружительную партию.

Когда исполнилось ему пятьдесят пять лет, а день рождения у него в декабре, под Рождество, и всегда тоскливо и грустно тянется этот день, — он отчетливо ощутил, что настало время поехать ему в это аббатство, где умер много лет назад его отец, и поискать ту женщину, монахиню, которая, по свидетельству врачей и раздраженным откликам матери, сыграла какую-то нелицеприятную роль на закате его дней. Поискать и поговорить из искреннего интереса и уважения к отцу, которое Конон-младший почувствовал с годами. Спросить: какой он был, великий Конон, что говорил, чего хотел? Разве есть более важная причина путешествия, чем узнать что-то по-настоящему новое и важное? Его, Конона-младшего, вдруг потянуло в те края, и особо не дожидаясь случая, какой-то указки сверху, он написал письмо в госпиталь: я такой-то и такой-то, знаю, что была медсестра из монашенок, хотел бы приехать в место, где скончался отец, найти женщину, поговорить с ней, жива ли она?

Ответ пришел быстро, несмотря на новогоднюю пору, праздники, выходные дни, несмотря даже на известную немецкую волокиту: приезжайте когда угодно, будем рады, и врач, и медсестра по-прежнему у нас. Сестра Саломея, ей восемьдесят два года, но она будет рада поговорить с вами, если Господь еще отпустит ей времени.

Получив ответ, он собрался в путь: а что сидеть в мертвой новогодней Женеве? И не лететь же ему в теплые страны в погоне за солнышком и морем, как обычно поступают в молодости, когда тело просит у природы сил. Нет, нет, он поедет в госпиталь.

Роскошь аббатства ослепила его, человека, могущего позволить себе почти все. Своды, расписанные прекрасными мастерами, полы в мраморных мозаиках, скульптуры, старинная мебель, непревзойденная коллекция манускриптов, но самое главное — все это подлинное, не новодел, и никакому человеку этого не купить. Не дотянуться банкнотой.

В храме он встал коленями на скамейку для молитвы, прочел «Отче наш», стараясь не сводить глаз с распятия, висевшего высоко над алтарем, он глядел на одновременно страдающее и рассеянное лицо Христово, и, обращаясь к нему со словами молитвы, где-то между строк еще спрашивал его о своем: о призвании и о продолжении пути. Собственно, вопроса этого у него никогда не возникало: в голове кипели страсти, он отчаянно спорил с многими мыслящими людьми, философами, учеными в личных беседах. Сколько премий он учредил, сколько стипендий, сколько нобелевских лауреатов чокались с ним в его женевском доме и на тосканской вилле! Среди них он слыл настоящим умником и широкой души богачом, с русским размахом дарящим золотое сияние всем, у кого находил искру Божию. Он много влиял на разные миры, много давал возможностей, так какое же еще призвание можно испрашивать у Господа, если и так уже полна чаша?

Но Господь отвечал ему на его вопросы, кивал головой в терновом венце, и он вышел после молитвы взволнованный и хрупкий, только потом сообразив, что забыл попросить его о мужской силе, надо же, забыл. Забыл!

Саломея с сестрами жила неподалеку в деревушке в трех километрах от монастыря, и, несмотря на январский холод и тревожность низкого серого неба Конон-младший отправился туда пешком. Когда он вошел в комнату, где в большом и сильно продавленном кресле сидела крошечная, совсем сухая и почти слепая старуха, он сразу увидел на стене множество фотографий, среди которых была и фотография его отца.

— Вы, я вижу, замерзли, — сказала она скрипучим голосом, — проходите, садитесь, сейчас сестры принесут вам глинтвейн. Вы что-то ищете?

После первой кружки глинтвейна, керамической, обливной, с вихрастым вензельком, разговор потек легко и как будто по проложенным кем-то рельсам:

— Вы хотите знать об отце? — переспросила она его. — Так уж хотите знать? Может, вначале расскажете о себе, разве это не важно?

Конон-младший почувствовал, как все расслабилось в нем, и речь потекла сама собой. Он говорил искренне, что для людей его породы большая редкость, говорил все как есть, совершенно не заботясь, какое впечатление произведет на слепую старуху, магически внушившую ему полное доверие.

Страдал. Метался. Искал себя. Одинок. Давал деньги экстремистам, безбашенным молодчикам. Не живет на родине. Да, очевидно, виновен, поскольку был вынужден отстранить друзей отца от дел в корпорации, решивших, что сын хуже и слабее отца. Знает вкус слез, крови, знает запах отчаяния, страшную сосущую пустоту внутри. Любил ли? Переживал ли от неполноценности? Конечно. И то и другое. Впервые полюбил в шестнадцать, потом в двадцать два, все перепробовал. Девушка сделала аборт от него. После нее он и не смог больше ни с кем. От этого стало еще больнее, именно оттого, что нет никакого выхода. Рассказывал об увлечениях, собранной библиотеке, коллекции манускриптов исторических и философских, своих поездках на родину, о матери, былых поездках на фестиваль в Блэк-Рок, где пытался найти для себя иное измерение отдыха, общения, иной источник смысла. Ну да, ищет смысл, хочет сделать для людей что-то великое.

— Отец ваш, — перебила его Саломея, — не искал любви человеческой, боялся совпадений, верил в счастливые и несчастливые даты.

— Да? — недоуменно воскликнул Конон-младший. — Он говорил вам? А что он говорил еще?

— Говорил, что слышал Бога. Он был очень живым, когда умер. Не боялся смерти, все воевал с кем-то внутри себя.

— Мне сказали, что он был влюблен в вас, — аккуратно спросил Конон-младший, — расскажите, это было так, да?

— Смешно вспоминать о таких вещах, когда уже почти и не живешь, — она посмотрела на него невидящими глазами и слегка улыбнулась, обнажив маленькие желтые зубы, которых осталось во рту совсем немного, — что я могу рассказать об этом? Старухи иногда любят болтать. Он любил Пангею, а вы? Но ненавидел города, их фальшь. Он был частью огромной страны и дышал вместе с ней.

— Я не люблю Пангею, — спокойно ответил Конон-младший, — я болен ей. В ней не осталось ничего настоящего, кроме свинства. Свинства сильных и слабых, умных и алчных…

— Что вы сказали? — переспросила она.

Вздохнул.

— А вы не скучаете по дому?

— Для верующего человека нет стран, — ответила Саломея, — нет стран, нет плоти, но Пангея — это ведь не страна, а земля, и я чувствую ее. И для меня, для старухи, некогда любившей там и родившей там дочь, больно чувствовать, что хитрецы обводят вокруг пальца тех, кому совсем больше негде жить. Дочка моя писала мне…

— У вас есть дочь?

Конон вдруг заволновался.

— У меня очень испорченная дочь. Пожилая уже дочь.

Саломея пожевала губами, потянулась иссохшей рукой к стакану с водой, Конон-младший подскочил, помог ей.

Она пила, еле удерживая тяжелый стакан, пила, но он видел, что она глотает не воду, а слезы.

Конон-младший сидел тихонько, как мышь, пока Саломея молилась, было ясно, что она устала и их встреча очень скоро закончится, но он сидел тихо во время всей долгой молитвы, после которой она ушла в сон.

Он дождался ее пробуждения. Помог встать, проводил в уборную.

На прощание она сказала ему, что он намного лучше отца, что ему нужно поехать на родину и посмотреть вокруг. Она отдала ему золотое кольцо, рассказала, что отказалась брать его из рук умирающего Конона и ранила его этим, а после его смерти проскользнула в палату и взяла с тумбочки — на память, что ли, а с другой стороны, все-таки она всегда очень любила золото. Очень часто она вспоминала Конона, он приходил к ней в сны, иногда она видит его и теперь — значит, он не полностью ушел от нее.

Перед самым его уходом она протянула ему маленькую иконку:

— Я уж старуха, недолго мне упираться ногами в землю. А ты, я знаю, поедешь домой, вот передай эту иконку дочке моей Аяне. Ты не суди ее, а от души пожалей. Моя это вина. Задушила я ее собой. Остерегаться тебе ее нечего, ты же не по любовным делам. Да и сердце твое, вижу, не наполнится ею, и ты грезить не станешь. Так что вот адрес ее, вот телефон — пойди, отдай.

Он поцеловал ей руку на прощание. С разрешения снял со стены фото отца, спрятал в нагрудный карман. Туда же спрятал иконку и адрес. Шел обратно, на заре уже, сквозь туман, по мокрой траве, покрытой тонкой снежной корочкой, шел и чувствовал, что мало у кого есть такая жизнь, как у него.

Аяна была рада Конону-младшему. Ее контингент. Не старый, импозантный, богатый, как черт, с интересом в глазах, с вопросами на устах. В свои шестьдесят с лишним она выглядела безупречно молодо, держала любовников, и самых разных: и юношей, страдающих эдиповым комплексом, и престарелых, ищущих зрелой молодости любовниц. Ничто, кажется, не подверглось в ней старению: разве что она меньше стала уходить в себя, в свои лабиринты, наполненные чудовищами, и меньше, слабее предаваться истерикам — особенно после смерти Вассы. Годы высушили ее слезы, выпили все до дна, и теперь, когда страшная тоска находила на нее, она просто вздыхала и уходила в крепкий многочасовой сон, помогавший ее душе превращать тоску в чувство смертельной усталости, с которым она в последнее время просыпалась все чаще.

Что Конон приставать не станет, она поняла сразу, за годы практики она научилась различать это по взгляду, по особой повадке, по некоторой резкости, с которой такие мужчины обращаются с красивыми женщинами.

Он тоже сразу опознал, в чем ее главное занятие — еще бы, все налицо: и пошловатая роскошь обстановки, и избыточность во всем, и ваза с экзотическими фруктами на столе, каждый из которых напоминал мужской или женский возмущенный половой орган.

— Я от вашей матери, — сказал он сразу, с порога.

Он повторил сказанное по телефону, потому что нужно было как-то начать разговор.

— Да я не против, что вы от моей матери, — попыталась пошутить Аяна, — проходите, не снимайте обувь, терпеть не могу вида мужских носков, а еще хуже — мужчин в гостевых тапках.

— Честно говоря, — немного засмущался Конон-младший, — мне и в голову не пришло бы снимать ботинки..

Налила ему кофе, принесенный горничной. Он протянул ей иконку.

Она взяла ее и положила ее на серебряный поднос, рядом с горячей туркой.

— Растает, — намекнул Конон-младший.

— В огне не горит ваша вера, в воде не тонет, а тут растает! Не мороженое!

Конон-младший молча взял образок, по всей видимости, старинный, писанный на хорошо отлевкасенном дереве яичной темперой, на иконке — Христос Пантократор, поднял правую руку со сложенными перстами для крестного знамения.

— Жалко, что такой молодой умер, — в полушутку сказала Аяна, скосив глаза на образок.

— Не богохульствуйте! — с улыбкой попросил Конон-младший.

— А вы верите? Если верите, то знаете, что Господь любил и прощал нас, блудниц, да и мы посильнее монашек любили его. Не мудрствовали мы во грехе, вот что.

Конон-младший кивнул. Он прочел об этом много книг, но образованности показывать не стал.

— Зачем вы к нам? Вроде золото у вас по углам распихано, я слыхала, живете порядочно, без глупостей, — она немного имитировала церковный тон, и выглядело это мило и даже немного смешно.

— Мама ваша сказала, что мне здесь будет интересно. Я вырос здесь, потом жил в Европе, которую так недолюбливал Лот, теперь опять могу пожить здесь. Кто мне запретит? Никто. Я везде, знаете, полезен.

— Бедный мой, — Аяна подсела к нему поближе, пристально заглянула в глаза, — бедный мой, совсем соскучился, не к кому голову притулить, вот и приехал до дому, проверить, не народилось ли тут чего тепленького.

Она стала гладить его по коленке, заглядывая в глаза, сначала села на пуфе рядом с его креслом, потом пересела на подлокотник.

— Я импотент, а в ваши годы, простите, конечно, не пристало так заигрывать, — спокойно и мягко сказал Конон-младший.

Аяна отдернула руку. Знать-то она знала, но к такой прямоте готова не была.

— Так, может, бесконтакто?

— Ты давай, расскажи мне, что у вас тут и как, — резко сказал он, перейдя на «ты».

— Ты ведь все знаешь.

Аяна почувствовала в нем хозяйскую руку — без всякого обладания он взял ее одним своим словом, интонацией, видом. Что-то в ней откликнулось на это чувство, она, может быть, давно хотела хозяина, такого, который возьмет ее как надо, а не просто повалит на спину или перевернет на живот.

Она подняла на него глаза.

Больше никакой улыбки, шутливости, игры. Он сидел и слушал ее — значит, она должна была говорить.

После того как она заговорила, он протянул руку и ласково погладил иконку, но она не заметила этого, такой страх и жажда повиновения рождались в ней. А он потянулся инстинктивно к красоте старых красок. Нравился он ему, этот Христос, внушал симпатию как человек, а не как Бог, слабостью нравился своей и силой, страхом и слезами. Не раб Божий — в этом все отличие. Конон в людях сразу чувствовал не-рабов.

Ее повело. Она рассказала ему о Платоне, о всех хитросплетениях событий последнего времени, не опасаясь быть преданной или выданной. Под какой гипноз она попала? У нее была твердая привычка не болтать, а тут… Константин не знает, не видит, не хочет верить, говорила она. Голощапов страшно болен, принимает какие-то серные ванны, которые напрочь лишают его воли. Когда он бодрствует, то всегда сонный, мутный, ничего уже не понимает. Есть люди, самые разные, молодые и старые, студенты и опытные в таких делах зрелые мужи, кто-то из дворцовых уже втайне перешел к ним, потому что чувствуют, что пора пришла уходить с корабля, готовится событие, но когда оно будет — сказать трудно, потому что для настоящего События, наверное, она так думает, нужно многое, и не только то, что намечают люди. Она назвала ему известные ей имена, рассказала все, что знала.

Когда она закончила, Конон сказал:

— Я хочу повидать Платона. Мне есть что ему предложить. Мы как-то познакомились с ним, далеко отсюда, но контакты утеряны. Да он, наверное, и не запомнил меня.

— Я придумаю, как сделать так, чтобы ты встретился и с Платоном, и с Константином. Когда-то я любила Платона по-настоящему. Совсем еще сосунка. Его можно полюбить. Этим он отличается от многих других, кто ходит по большим коридорам.

Он кивнул.

Она поцеловала ему руку.

Глаза ее горели.

Выйдя от Аяны, жившей на самой роскошной, прямой, широкой, сияющей огнями улице, он отправился в гостиницу пешком. Всего-то два квартала. Конец января — начало февраля всегда в Пангее казались феерическими: снег, метель, лед под ногами, волшебное розоватое свечение фонарей, разносимое по небу кружевом снежных вихрей. Пар изо рта — слова, кашель, яркость щек, запотевшие стекла магазинов, кафе, заиндевевшие мутные окна троллейбусов — все это казалось ему пышным началом большого действия, в котором он увидел и свою роль, одну из главных. Он шел вдоль витрин, усыпанных золотом, платиной, ледяным блеском бриллиантов, мимо соболиных и лисьих мехов, мимо сияющих авто, он силился заглянуть в часто незашторенные окна квартир: хозяева трапезничали под разноцветными стеклянными абажурами, сидели на бархате, похохатывали, обнимались — как же изменился город с тех пор, когда он был здесь всего-то каких-то пять лет назад! До него доносились слова прохожих, идущих рядом, веселые слова. Несмотря на мороз и снежный вихрь, они хохотали в голос, ели мороженое, шли расхристанные.

Пангея.

Вечно кажущаяся молодой.

И вечно оказывающаяся старухой.

Сам Конон-младший уже многие годы, вслед за отцом добывая из зеленых земляных недр золото, а не как другие — слизь доисторических мокриц, гадкую нефть, — впервые восхитился сиянием золота. Что еще так прекрасно согреет, так обогатит человеческую жизнь в этом холоде и тусклоцветии, как не искусственный двойник самого солнца?

Город, по которому он шел, возбуждал его.

Город наполнял его окаянством и полетом мысли.

Город звал его разбежаться и прыгнуть — в эту гущу событий, в эту разномастную толпу людей, и поплыть по ней сначала брассом, а потом кролем, а потом и баттерфляем, чтобы вернуть себе все, чего нет и не может быть на чужой земле. «Нужно выбирать Константина», — кто-то шепнул ему. «Наверное, да, — в душе согласился, — ведь это же город Константина».

Он ел, перебирая закоченелыми ногами, сосиску в тесте. Пил разбавленный кофе из картонного стаканчика. Он свернул в переулок и, купив за астрономическую цену билет с рук, пошел в театр и посмотрел там «Дядю Ваню». Он растрогался, простудился, вызвал расстройство желудка, всю ночь, глотая одну таблетку за другой, он просидел у компьютера, читая электронные архивы газет, он бродил по открытым зонам социальных сетей, убеждаясь все больше — он попал туда, куда нужно, в самый что ни на есть подходящий момент. Разве ему будет лишней поддержка моих парней?

Они встретились с Платоном в маленькой шашлычной в районе разваленной ВДНХ, хозяин, пожилой грузин, всю жизнь жарил здесь шашлыки. По стенкам болтались репродукции Нико Пиросмани — самые дешевенькие, из динамиков хрипло раздавалось «Отвори потихоньку калитку», в маленьком зале они были одни, Платон весело заказал половину меню: и шашлыки, и лобио, и аджапсандал, и пхали из шпината, потом он закусил еще хачапури, круглым, как солнце.

Конон смотрел, как он ел, потихоньку заразился его бешеным аппетитом, тоже умял и шашлык, и мчади, сжевал целую тарелку зелени с сулугуни, выпил полбутылки «Ахашени». Про дело им говорить было нельзя: кто знает, чем напичканы эти столы даже в заштатных забегаловках, а вот поглядеть друг на друга и поесть вместе было можно.

С той поездки в пустыню он очень изменился. Волосы как будто посветлели. Одет просто: джинсы, вязаный свитер с высоким горлом, куртка и лисья шапка. Приехал за рулем сам, бросил машину у входа на выставку, некогда пышно демонстрировавшую великолепие Лотовой эпохи.

Он заговорил просто, улыбнулся, сам протянул руку.

Конон тоже понравился ему (о прошлом опыте он так и не вспомнил): взгляд цепкий, любознательный, тоже в джинсах, хотя и миллиардер, мог бы шикануть или часами, или тростью, уж Платон-то насмотрелся на этих деланых богачей.

— Вы совсем меня не помните? — вежливо спросил Конон. — Пять лет назад, в пустыне, вы еще были одеты принцем и носили накидку с соболями в пятидесятиградусную жару.

— Не-а, — ответил, как обычно, с набитым ртом Платон. — Но сам фестиваль помню. Отчаянное действо! Такое нереальное, душа уносится в небеса.

— Мне тоже там нравилось! Эти перформансы и постановки, а потом… Помните, как все ползали перед отъездом на карачках, собирали фантики, банки, бутылки? Лозунг помните? «Пришел в пустыню — пустыню и оставь». Чистота и пустота.

— Правда, настоящий фан? — подыграл ему Платон. — За собой надо убирать.

Потом они обсудили погоду и природу: вот ведь Божье проклятие, темень одна в Пангее, больше чем полгода темень и дождь. Морозы на фоне слякоти выглядят царственно, лихое это дело морозы!

То, как ладно они говорили, то, как приятно им было соглашаться, то, как один продолжал мысль другого, ясно означало — общего пути у них нет, нет контрапункта, из которого родится энергия. Слишком уж все елейно, ровненько, слишком за упокой. Развлекаться — вот что они могли бы делать вместе, но никак не государственный переворот.

— Вместо отца пойдете? — уклончиво спросил Конон-младший.

Платон пожал плечами.

Перед тем как уже разъехаться, у машины, Конон сказал Патону:

— Я дам денег. Сколько надо. Передайте мне, когда нужно и куда отправить. Передайте с кем хотите, только чтобы я понял, что это сигнал от вас, а не обманка. Платон показал ему жест рукой, кружок, соединив указательный и большой пальцы.

— Не сомневайтесь, — сказал он.

Двинулся к своей машине, но вдруг резко развернулся:

— Может, лучше просто будем дружить? Без всего вот этого?

Встреча с Константином прошла иначе. Тот принимал его как вассала. Выслушал снисходительно, кивнул головой. Конон сказал ему, что хочет участвовать, что рожден участвовать, что у него есть идеи, силы, деньги, наконец. Константин хихикнул:

— Каждый теперь грезит о служении. Зажрались! Думают, служить увлекательно! Думают, что это аттракцион!

Он гневно сверкнул глазами:

— Ты что умеешь-то, служака?

У Конона защипало в носу. Он почувствовал, что кто-то сильный взял его и вертит в воздухе, как ватную куклу. Ему почему-то захотелось извиниться, но Константин смягчился:

— Ладно, будет. Заходи. У нас ведь какая компания: вход рубль, выход — два. Не пугает? А куда тебя, молодца, приставить, мы найдем, уж доверься.

Все было решено за пять минут окончательно и бесповоротно. Так же, как и во время разговора Конона и Аяны. Сразу видно, кто есть кто. Так бывает, когда образуется настоящий жесткий союз.

Гроза — одно из самых опасных для человека природных явлений. Грозовые облака проходят три стадии в своем развитии, в точности как нарыв, из которого вместо гноя вырывается электричество. Первая — стадия кучевых облаков, каждый видел их на небе. На второй стадии кучевые облака превращались в зрелое грозовое облако, а потом — бах! — стадия распада. Самое важное здесь кроется в том, что энергия, которая приводит в действие грозу, спрятана в скрытой теплоте. Она возникает от грозовых капель, которые летают, конденсируются, а потом льются на голову. Обычая гроза вываливает на наши головы порядка ста миллионов киловатт-часов, но бывают грозы и похуже. Некоторые боятся грозы, а некоторые ею восхищаются, особенно те, на чьих глазах никогда молния не убивала человека.

 

ГОЛОВА

Яков, сын Клары, ехал в комфортабельном быстром поезде в Северную столицу, немного сонный, несмотря на ранний еще вечер, потому что представительство знаменитой автомобильной корпорации со штаб-квартирой в Москве, которое он возглавлял уже несколько лет, обязано было вмешаться в начинающиеся забастовки на трех крупных питерских заводах. Он шаг за шагом восходил по служебной лестнице, меняя квартиры, машины и костюмы на все большие и все более дорогие. Он отнюдь не был заядлым и безмозглым потребителем, а просто делал что положено, живя уединенно, без пары — ну не каждый же должен жениться, не обязан. Да, жизнь вышла унылая, он много и долго разглядывал мокрые тротуары, мерцающие дождливыми ночами, много вздыхал, много сигаретного дыма исторг из себя в ранние и такие разные в Пангее рассветы, но так ничего и не изменил — не смог, не вышло, каждому свое. Он ушел в работу, трудился усердно, сидел допоздна, начальство его ценило за самоотверженность и прочую полезность, отец его — знатный торгпред — дал ему кое-какие связи на самом верху, и из него вышел хороший «топ» — не только с отменными деловыми качествами, но и с «перспективами».

В Питер все эти годы он ездить избегал, хотя дела там у автомобильной корпорации шли отменно: заводы открывались один за другим — десятки тысяч рабочих, целая армия авто с милым шильдиком. Но он взял себе понятливого — по осведомленности — заместителя и до этого дня все как-то обходилось без его физического присутствия в городе на Неве. Но тут — делать нечего, одна трехтысячная забастовка уже прошла, готовилась вторая, куда более многочисленная и дерзкая, да еще и в самом центре города. Нужно лично ехать, разбираться, уговаривать людей не дурить.

Потребовали повышения зарплаты в пять раз — как в Швеции, на таком же заводе — абсурд, наваждение, бред собачий.

Он пытался настроить себя на разговор, разглядывая ледяной январский пейзаж за окном, заснеженный, со звенящими, как ему казалось, от мороза электропроводами. Что? Страховка, зарплата, гарантии, чистота в цехах, форма красивая: синяя полоса на алой куртке и штанах. Какая, к чертовой матери, забастовка? Почему производители отечественных жестянок не бастуют, а эти чистюли воротят нос?

Он приучил себя не думать лишнего. Когда-то он уже сломал себе голову, полюбив не ту женщину. Лишний вес, виски совсем седые, засыпать стал посреди важного совещания, а ночью только со снотворным — и еще одышка пристала, свист в груди, когда по коридору пытается поспеть за молодыми, фильмы наскучили, еще вчера от них мороз бежал по коже, особенно когда убийства в них были жестокие и подробные, а теперь один зевок, и больше никакого впечатления. Нечего тут думать, нужно честно донашивать свою жизнь, а потом на помойку без лишних вздохов.

Он очень часто вспоминал рано умершую мать, он ведь верил, что сильно любил ее, и иногда, когда он вспоминал ее днем, ему снилось потом, что он убивает ужасных старух, вонючих, с пучками растительности в носу, беззубых, со зловонным дыханием, он даже обращался с этим к психологу, и тот объявил ему, что эти старухи на самом деле никакие не старухи, а состарившиеся участки его души, и так он пытается расстаться с прошлым. Но с каким? Превратилась ли в ужасную многоликую старуху его мать, которая теперь уже должна была бы состариться, или, может быть, Ирина? Какой она сделалась теперь? Ну не мерзкой же старухой, уж это точно нет.

Деревья мелькали за окном, из бара пахло кофе, пассажиры, вольготно рассевшиеся в своих креслах, дремали, слушали музыку, кто-то говорил по телефону, он слышал отдельные фразы: женщина говорила с домашними, спрашивала о еде, одежде — ведь на улице холода, надо бы красный шарф вязаный надеть, обязательно, и два свитера, второй потолще, синий, синий; через ряд мужчина, наверное, врач, устало отвечал на вопросы назойливого и тревожного больного: так бывает, ну принимайте, если хотите, если вам будет спокойнее, сдайте анализы, — врач одновременно листал путевой журнал, разглядывал рекламу африканских сине-зеленых коктейлей с соломинкой в виде пальмы. Ну вот, он, может быть, случайно столкнется с Ириной, они поговорят о чем-то необязательном, и ему перестанут сниться старухи. Но надо не спешить, а то как он будет с надорванной душой говорить про культуру производства? Как, истекая душевной болью, он будет усмирять профсоюзы, и кто станет слушать его, совсем слабого от разразившейся внутри бури? Надо поостеречься.

Но нужно ли так уж волноваться из-за чертовых снов? Толку-то — анализировать этот проходной двор, через который кто только не проносится. Недавно, к примеру, пригрезился ему умерший Лот, вальяжный такой, молодой, и Конон с ним, закадычный его дружок. Отец его много рассказывал ему про Конона, про золотую его империю, про смерть, про сына-наследничка. В другой раз видал он во сне студентов, несущихся по коридору, куда они неслись — в аудиторию, что ли? Что это, спрашивается, за институт, бывал ли он в нем?

Яков поглядывал в окно, и звезды в морозном небе казались ему стоматитными язвами, а черное небо — изнывающим от боли и зуда, как изнывал недавно он сам: всегда по осени страшное обострение стоматита, вон и зубов своих совсем мало осталось — имплантаты одни.

Он приехал поздно вечером, а совсем не так, как в прошлый раз, двадцать лет назад: он вышел из здания вокзала на совершенно не изменившуюся привокзальную площадь и отчетливо вспомнил, как тогда приехал на заре и долго мыкался в поисках чашки кофе.

Как и тогда, решил пройтись пешком, но теперь уже по другому адресу. На этот раз его ждал парадный номер в одном из лучших отелей города, баснословно дорогой, а не как в прошлый раз — съемная квартира с чужим барахлом. Это был тот самый отель, где когда-то повесился сильно пьющий русский поэт, написавший кровью свои последние строчки. Яков недолюбливал его: надрыв, разгул, дурновкусие, шапкозакидательство. «Поэзия, как и автомобили, лучше европейская» — он любил повторять эту фразу, благодаря которой и прослыл в своей корпорации человеком образованным и даже изысканным.

Пешком по такому морозу не получилось. Заскрипели не то что ботинки — кости, и он набрал водителя, которого так неосмотрительно отпустил:

— Возвращайтесь, — сухо проговорил Яков, — я передумал идти пешком.

Бело-желтые высокие своды приняли его, озябшего и сонного, в свои просторные объятия, его обласкали и бархатные кресла, и мягкий свет, и белоснежно-мраморный пол коридоров, откликающийся по-солдатски «так точно» на каждый шаг. Лифт, сыто дзынькнув, вознес его на положенный этаж, и там его обняла сначала красная ковровая дорожка толщиной в два пальца, а потом нежно пощекотал шелк персидского ковра, просторно разлегшегося в номере. Якова поманил вид на площадь, освещенную прожекторами, — шторы как будто сами раздвинулись, едва он успел скользнуть по ним взглядом. Яков глотнул коньяку из бара и прилег, с трудом оторвавшись от вида Исаакиевской площади, на диван в гостиной, накрылся пледом с вензелями да так и уснул в брюках и сорочке, свернувшись калачиком на немного горбатой краснобархатной его спине. Он проснулся только под самое утро — от очередной чертовой старухи с почти что облысевшим желтым черепом и в кумачовом сарафане в горох — вылитая Алена Ивановна, процентщица из школьной программы, которую он задушил подушкой прямо в этой гостиной, на этом вот кресле, а потом, когда заметался по номеру в поисках укромного места, чтобы схоронить ее рыхлое, влажное и тяжелое тело, вдруг потерял ее, она пропала, завалилась куда-то, и он отчаянно стал кричать, звать ее и искать, он ползал на четвереньках по ковру, ударяясь о вычурные ножки кресел и острые углы карельской березы, он заглядывал под толстозадый диван, расшибая в кровь висок, от этой боли и мокроты он и проснулся, раздавленный страхом и отвращением.

Наутро полубольной, на фешенебельной служебной машине, пахнущей кофе, он отправился на завод.

Странное дело, все показатели вроде не изменились, сборка шла по графику, но все события пошли как-то бочком. Рабочие в фирменных синих комбинезонах, осанистые мастера цехов, поджарые инженеры в коротковатых штанах, из-под которых виднелись штрипки рейтуз, залезали на трибуны и выдавали в душный и потный воздух актового зала соловьиную трель, и их слушали, хотя еще полгода назад на этих собраниях люди, посапывая, дремали или играли в «злых птиц» на крошечных дисплеях смартфонов. А тут старинные риторические вензеля с бронзовым отливом: «Кровопийцы! Душегубы!»

— Страховка им не та, не тот курорт! — по инерции твердил про себя Яков.

Им захотелось куда-то идти по длинным прямым проспектам — шутка ли в такую холодину! Из черных подворотен вынырнули клубнично-кумачовые плакаты с требованиями отставок, жестоких расследований, эксгумации Лота. Чем им насолил этот Лот, что они захотели еще раз выпотрошить его уже тронутое земляными обитателями тело? «Абсурд, абсурд, — бормотал себе под нос Яков, нервно теребя дорогой галстук со слонами и без нужды протирая бархоткой очки. — Когда и кто из них видел эксгумированное тело? Как они могут этого хотеть? Неужели их волнует труп, далекий от их жизней, кухонь с теплыми пирогами, от их детей, вечно в этих краях страдающих гайморитом?»

Яков сидел на первом ряду, гостиничный омлет и блинчики с икрой жалобно урчали в его животе, он отчего-то затосковал по лету, по возможности усесться в Карловых Варах на веранде «Ричмонда» с чашкой кофе и вчерашней газетой на чужом языке, где даже фотографии непонятны. Этим утром за завтраком в отеле он просматривал почту, листал газеты — все спокойно, респектабельно, официанты на серебряных подносах разносили в тонких чашках капучино и латте, в самом углу с аппетитом завтракали два розовощеких попа, словоохотливо обсуждая здешнюю дешевизну и вчерашние покупки: ложки серебряные с вензелями— тысяча рублей за шесть штук. Вот она — питерская бедность! Якову даже показалось, что он раньше уже где-то их видел, этих попов, и все идет по-прежнему, нету ни сотен арестованных, ни сотен искалеченных в уличных драках.

После выступления молодой женщины в красном платке, завязанном на затылке, — она потребовала выборов директора завода и совета директоров всеобщим тайным голосованием — он почувствовал, что дело не в словах и не в самой жизни, и даже не в студенистом воздухе, липко повисшем за окном. Дело в накале, в воспламенении канатов, по которым все карабкались вверх, в ожившем тлении, превратившемся в огонь. Но что же он скажет им? Что не надо, что будет бо-бо? Кровавое бо-бо?

Он вышел на трибуну, застеснялся, попробовал пошутить — но неудачно, потом сказал, что холода за окном, что не так уж плохо и жили. Его начали освистывать, выкрикивать бранные слова, и он с иронией отметил, что только раззадорил их, вялостью своей только подлил масла в огонь. Кто-то пшикнул: «Да ну его!» — и толпа понесла «Бей!», трибуна повалилась набок, и он упал, но никто его не ударил, и он видел, как люди хлынули к выходу, воздевая кверху свои плакаты со странными лозунгами, не имевшими никакого практического смысла.

Он поднялся, отряхнулся и инстинктивно пошел с ними. А что же, возвращаться в номер? Смотреть телевизор? Бежать сигнализировать начальству о собственном провале? Нет, нет, он прошел с ними, перемешался в их рядах с такими же, как он, зрелыми, но отчего-то злыми мужчинами и с более молодыми, симпатичными, стрижеными, грамотно говорящими на разных языках, он шел среди них сначала вниз по лестнице, потом по улице.

Должен же быть зачинщик? Кто-то же должен управлять этими людскими ручейками, стекавшимися на улицы и собиравшимися на площадях в большие голубые озера? Но зачинщиков не было видно. Он спросил у человека, воодушевленно вышагивавшего по скользкой мостовой рядом с ним:

— Зачем идти-то? Что это даст? Что будет такого на этой площади?

Мужчина посмотрел на него с сочувствием:

— С нами вся отрасль, десятки заводов. Да нас испугаются. Мы вытащим их с голой жопой на мороз.

Он достал из-за пазухи ловко сложенный транспарант, развернул его: «Константина и его банду под суд! Ложь хуже смерти!»

— Кого? И что тогда будет?

— А то! — с уверенностью констатировал сосед, извергая из себя облако пара.

Яков сам понял глупость своего последнего вопроса: вокруг него закипало людское море. К протестующим присоединялись бармены и лавочники, обычный уличный люд, вышедший перекусить в обеденное время, городские бездельники из дворов, скверов, переулков, молодняк в завязанных под подбородками ушанках. Лозунги несли самые невероятные. Вспомнили «Запрещено запрещать!», «Будьте реалистами, требуйте невозможного!», «2 х 2 больше не равно 4».

Яков не чувствовал под собой замерзших ног, он глядел вокруг с ошеломлением: что он сможет сказать начальству? Какие подобрать слова? Провокация? Забастовка? Париж 68-го года на студеных питерских баррикадах? Что завтра выйдут на улицы миллионы человек? А они, глядящие из чисто вымытого окна на январский праздничный Стокгольм, спросят: что ты им предложил? Ты начал переговоры? И что ответить им — что с поднимающейся восьмиметровой волной не может быть переговоров? Что в них вселилось окаянство и никаких им не поставить преград? Ведь ничего же не изменилось за последние годы, не стало хуже, все так же, но раньше они всем были довольны, а теперь больше ничем.

Он отошел в сторону от людского потока, окутанного паром, как в бане, сумел войти в набитое битком шумное кафе. Ему даже удалось заказать чашку кофе и пристроиться на самый краешек подоконника, откуда хорошо был виден телевизор, беспрерывно транслировавший новости, правда, без звука. На экране мелькали кадры центральной площади, упирающейся левым краем в пышный бело-голубой дворец, площади, будто специально скроенной для нашествия толпы, там бастующих уже ждали партийные колонны с разноцветными лозунгами. Были и старые партийцы, мелькнула старшая дочь Лота — Клавдия, нынче совсем уже старуха, мрачная, грузная, одышливая, не знавшая, по слухам, никаких радостей жизни, кроме скучного служения интересам сначала отца, а потом его зятя.

«Но что они делают здесь? — изумился Яков, — их-то тут быть не должно. Это же бунт, а они и есть власть!»

Он допил кофе, не переставая изумляться праздничности и воодушевлению, царившим вокруг него. «Лед и пламень, — вертелось в его голове, — лед и пламень».

Трансляция прервалась, на экране в траурной рамке всплыл Голощапов, кто-то потянулся включить звук, но опоздал — новости закончились.

Допив кофе, он отстоял длинную очередь в туалет и позвонил оттуда своему шефу:

— Дело тут совсем не в автомобильном рынке и политике предприятий, — сказал он голосом отличника, — все, что здесь происходит, — чистая политика, а значит — непостижимо. Включите телевизор или посмотрите в интернете — здесь революция.

Швед выругался.

— Напишите отчет и пришлите как можно скорее, — сказал он через паузу. — Может быть, пора вводить кризисное управление?

Жирный тупой индюк, подумал Яков.

Стрельнул сигарету, закурил, хотя не курил уже десять лет.

Потом вышел на улицу и сразу же почувствовал перемену: веселье переходило в бешенство, на город стремительно опускалась мгла, и отчего-то становилось страшно. Там и здесь раздавались истошные крики то ли пьяных, то ли протестующих, по улицам двинулись кавказцы в черных куртках и с заточками в карманах. На центральной площади шел яростный митинг, вдруг, словно по чьей-то невидимой команде, все динамики города на фонарных столбах ожили и начали трансляцию, внутренние войска через громкоговорители передавали последнее предупреждение, переходившее в команду разойтись. На сильном морозе их голоса звучали как лай.

На мгновение воцарилась громкая и холодная тишина, и река всколыхнулась в обратном направлении: кто-то побежал назад, прикрывая разбитое лицо шарфом, на снегу вспыхнула алая кровь, которая очень скоро от мучнисто-розового цвета фонарей стала казаться черной. Грузные мужички с решительным видом уводили куда-то расхристанных женщин, кто-то визжал, кто-то хрипло бранился, толпа хаотически растекалась в разные стороны, неся на своих гребнях разные лица — счастливые, удивленные, искаженные злобой.

— Куда бежите? — заорал вдруг странного вида человечек с бычьей шеей. — Зассали, епта?!! Еще и в драке не были, а уже в штаны навалили! Эй, пидорасы! Пошли чурок ломать!

И уже через несколько минут толпа расступилась, кто-то заорал: «Убили!», начался свист и толкотня, и из общей толпы выделилась черная группа кавказцев, которая на вытянутых руках понесла вперед по улице окровавленного юношу.

— Мы вырежем вас всех! — орали они тем, кто осмеливался произнести хоть звук, через несколько минут улица наполнилась женским воем, выбежали женщины в черных платках, упали на ледяные мостовые ниц, завопили, запричитали.

Яков дворами попытался пробраться к гостинице, вернуться назад, к заводу, за машиной было уже нереально. Но идти было трудно: дорога перекрыта, конница обозначила коридоры, и в них началась давка. Он ступил на мрамор отеля в два ночи, почти обмороженный.

В гостинице было уютно, пусто, приятно играла музыка, он попросил коньяка, который ему тут же и принесли с выправкой, на серебре да в хрустале — странно, неужели они ничего не знают — ведь в шаге от этого коньяка крики и кровь на скользких тротуарах?

— Хорошо, что вы пришли, — с милой улыбкой сказала молодуха на ресепшене лет двадцати с крашеным лицом, волнительно худая, перетянутая черными ремнями, — там какая-то манифестация, нам звонили, и мы собираемся закрывать двери.

— Вы были на улице? — спросил Яков. — Там ужас что.

— Не была, мне уходить только утром, но я не думаю, что что-то серьезное. Ужин на втором этаже, сегодня новинки — крем-суп из фуа-гра! Исключительно рекомендую!

Поднявшись в номер, Яков позвонил отцу. Тот остался в Будапеште и после своей отставки по выслуге лет получил в благодарность местечко в маленькой совместной конторке, торгующей лекарствами. Яков не любил отца, в душе винил его за мамину раннюю смерть, за счастливую жизнь в другой, новой семье, которую и новой-то уже не назовешь, все в ней было как в прежней, только с другими действующими лицами: те же скатерти, серебро, букеты к праздникам, как будто и не было Клары, не было ее слез, страха смерти — сошлась тина над ее головой, и все.

— Папа, ты что-нибудь знаешь? — спросил Яков прерывающимся голосом. — Ты знаешь, что здесь происходит?

— А что происходит? — переспросил его Федор. — Какие-то провокаторы, разгонят и забудут. У нас тут тоже лет пять было…

— Что же делать? — не выдержал Яков и задал почти детский вопрос. — Что я должен делать? Я же вижу все.

— Война войной, — весело сказал Федор, — а обед по расписанию. Ты бережешь себя, сынок?

— Это я, — сказал он Ирине, ответившей на его телефонный звонок, — я и не надеялся, что у тебя тот же номер. Ты знаешь, что происходит?

Они говорили долго, но только не о событиях, происходивших вокруг. Говорили как ни в чем не бывало, как старые друзья: друг о друге, о том, о прошедших годах, о его работе в корпорации, о ее детях и по-черному запившем муже, когда-то таком заботливом и понятливом, и главное — подававшем большие надежды. Все у нас так, подытожила она, все, что подавало большие надежды, гибнет.

Они условились встретиться завтра, и уже перед самым прощанием она сказала:

— Ты спрашиваешь, что происходит? Мои мальчики там. И самый младший, твой сын, которому двадцать.

Он хотел и никак не мог понять, что это она сказала. Что-то в голове его застучало — такое с ним иногда случалось на работе, когда обстоятельства начинали развиваться стремительно:

— Я понимаю, почему все это происходит, — забормотал он, словно на другом конце провода была его жена, старое умерло, и пустота нажирается чужими жизнями, чтобы обеспечить свою собственную. И еще — эти корпорации, это полный тупик, конец истории. Там сидят мальчики и перекладывают бумаги, говорят по телефону. Сами развитые, откормленные, спортивные, а телодвижений за день — пять шагов. Улица заводит их, а события кружат голову. Там же везде мясной соус на улицах, м-м-м, не оторвешься, и во рту от него огонь, вкус перца и куркумы…

— Куркума совсем не острая, — спокойно поправила его Ирина, — не фантазируй и не наделай лишнего.

Это тоже была реплика его жены.

Он услышал ее.

Больше они не расстанутся, это теперь совершенно ясно.

Яков наконец пришел в себя:

— А как его зовут? — закричал он.

Рахиль, одряхлевшая от болезней суставов, почти превратившаяся в мумию, в тот самый вечер разглядывала фотографии сестры, бросившейся летом с крепостных стен Петропавловки, чтобы быть похороненной вместе с погибшей в автокатастрофе дочерью. Сердце ее стучало:

«Разве мы не уйдем и так? Глупая история, нелепая — пожилая уже женщина неловко карабкается на крепостную стену глубокой ночью, чтобы очертя голову броситься вниз. Как это понимать? Чужая всегда была мне, как чужая и умерла». Ей на секунду стало жаль, что она не прожила обычной жизни, ни разу не виделась с погибшей племянницей, не ела семейных пирогов. И вот теперь она, несчастная, несчастная! Обречена так одиноко доматывать свои дни, сучить эту негодную пряжу дней, невесть что разглядывая слепыми глазами.

По старой привычке она включила телевизор, где рассказывали о прокатившейся волне забастовок и столкновениях с полицией, и вдруг почувствовала волнение — нацепила одни очки, поверх них другие, с толстыми линзами. Закапала капли, полезла изучать информацию, просидела до утра. Точно. Горит костер. Ну что же, напоследок мы погреемся у него. Пора идти за дровами.

Она закурила, едва справившись с прыгающей в руках зажигалкой, подошла к окну, открыла форточку, выдохнула дым, перемешанный с паром, в студеный январский воздух.

Но как лучше сыграть? Растравить националистов? Подбить Платона на переворот?

«Безумно, против правил, — ответила она себе на свой же вопрос, — запустить термоядерную реакцию, чтобы грохнуло до небес. Разве разумные, выверенные ходы способны изменить порядок вещей?»

Вопрос свой она адресовала щеглу в премилой красной шапочке, с пегими подпалинами на груди и яркими желтыми полосками на крыльях. Он чинно сидел на жердочке в клетке и не отрываясь смотрел на нее.

— Надо против правил? — настаивала она на своем вопросе.

Щегол кивнул.

— Так, чтобы выплеснулась наружу бешеная нутряная энергия?

Щегол утвердительно чирикнул.

— Но что же это? — она быстро, украдкой, с вороватым видом, втиснула в его незаметные миру ушки свой вопрос в надежде, что он и не заметит, что это она родила его, этот вопрос, а не он сам появился и предстал посреди комнаты в этой ночной тиши.

— А ты оторви голову самой противной крысе и брось ее жирному коту, — пропел щегол.

— Крысе? — переспросила Рахиль.

— Премерзотнейшей, — выдал трель щегол, — которую никто до этого не мог поймать.

Рахиль кивнула.

Она насыпала ему в кормушку горсточку крупных белых семечек, к которым добавила двух полуживых мух — пускай полакомится, заслужил.

Откуда она взяла их посреди январской холодной ночи?

Из синей баночки с красной крышкой — покупала в зоомагазине живых, несла в пакете домой жужжащий рой, если в мороз, то за пазухой, и специально примаривала для своего любимца, оставшегося после смерти Карлоса последним, к кому она питала теплые чувства.

Голощапов. Жирная, некогда опасная крыса. Главная награда, которой она удостоилась на закате своих дней, — отомстить ему. А что ей еще остается делать в нынешней немощи, как не сводить счеты?

Всю свою жизнь, всю свою острую, как лезвие жизнь, она мечтала о казни Голощапова. В мечтах видела, как толпа терзает его, как его зверски пытают в застенках сначала Лотовых, а потом и Константиновых казематов, как засовывают в зловонный анус раскаленные железяки, льют в глотку расплавленный свинец, кормят хлебом, замешанным на битом стекле. Она видела его корчи, слышала его звероподобный вой, разносившийся по всем закоулкам ее воображения, и улыбалась тихой и ясной улыбкой, воображая себе все детали мучительной казни.

Все знали об их взаимной ненависти и использовали ее как могли — и в интересах дела, и против него.

Но каждый из них, и он, и она, обрел зрелую колею. Голощапов в ненависти своей ко всем снискал славу человеконенавистника, а про нее говорили, что она съела свои зубы: была сильна, да время съело. Голощапов ненавидел Константина за Лота, Лота — за предательство интересов Пангеи, Платона — за то, что он сын какой-то циркачки, саму циркачку — за то, что «она, будучи просто подстилкой, вползла в историю», он ненавидел Лахманкина за то, что тот слабак и от него никогда нет толку, он ненавидел верных своих псов за то, что от них разило псиной, чиновников — за неповоротливость, палачей — за жестокость, все в нем было пропитано ненавистью, и поэтому теперь он, по словам знающих людей, не покидал серную ванну, от которой слезились глаза.

План Рахиль был готов к утру.

Идти к дочери Лота — Клавдии, предлагать ей большое содействие в свержении Константина и возведения ее во власть. Платона привести ей под присягу с обещанием преемственности. Содействие любое: деньги, террористы, толпы протестующих или поддерживающих. Эти нити еще не истерлись в ее руках, она могла потянуть, могла, при сильной протекции, дернуть и привести в движение всю ту обстановку, которую называли политической ареной. А иначе, скажет она Клавдии, — казни, у нас по-другому не бывает. Терзание на площадях. А что послужит спусковым механизмом? Казнь Голощапова и его братии. Всех, всех! Его достать из ванны, пытать огнем, выбросить на съедение собакам кровавые останки?

Вопрос только, как Клавдия относится к незаконнорожденном братцу, какие у нее импульсы в отношении этого «малыша», именно так она несколько лет назад назвала его публично, и все пересказывали друг другу эти ее слова.

Но вопрос разрешимый, считала она, ведь не может же и Клавдия дышать только ненавистью, как Голощапов?

Не откладывая в долгий ящик, она написала письмо Клавдии — они вместе учились в университете, и Клавдия, рассказывали, как-то даже сочувствовала ей в незадачливой ее влюбленности в ее отца, — и попросила назначить встречу. Просьба была мгновенно удовлетворена, в тот же день ей позвонила Агнесса Вилла, рыжая секретарша Клавдии. Рахиль знала, что скажет: «Я дам вашей партии, Клавдия, большие деньги, я организую поддержку новой власти, таким образом, ваша жизнь увенчается великим результатом. Вы знаете, как я относилась к вашему отцу». Разве не ради великого результата эта корова мычала всю жизнь и кушала одну тухлую траву?

Когда на следующий день поздно вечером Рахиль увидела Клавдию, то поняла, что деньги на переворот нужно найти, но говорить об этом не следует. Перед ней сидела такая же, как и она, пожилая, опухшая женщина, с опущенными вниз уголками губ, тучная, похожая на мешок с червями. Какие деньги можно предлагать призраку, волочащему в своем хвосте всю черноту мира? Деньги волнуют только тех, кто погружен в жизнь, кто хочет месить руками ее упругое тесто. Одно дело месть как мечта — за этим и полет фантазии, и вдохновение, а другое дело — как план действий. С Клавдией явно нужно было говорить о мечте.

— Как ты? — начала Рахиль.

— Говорите дело, — мрачно ответила Клавдия. — Вы по делу пришли, вот и говорите.

Рахиль подобралась — «вы» хлестнуло ее по щекам, но выхода не было.

— Мы должны кинуть им Голощапова — и хода назад не будет. Что делает Платон? Гоняется за мухами. А нужно плеснуть ему кровью в лицо. Тогда он оживет и почувствует силу. Начнет действовать. А вы тем временем взойдете во власть.

— Ох-ох-ох, — передразнила ее Клавдия, — какие мы страшные. — Вурдалака из него хотите сделать, из этого нежного репья! Вурдалака из сопляка!

— У него есть вы, — послушно парировала Рахиль, — Вы и Аврора. Вы и есть его сила. Вы научите его. Он ведь почти сын вам. Племянник. Прошлое на его стороне. Голова Голощапова поставит точку на настоящем, и будущее пойдет по другой траектории.

— Как ваш артроз? — внезапно поинтересовалась Клавдия. — Не мешает думать?

Рахиль окаменела.

В комнату неслышно вошла Аврора, младшая сестра Клавдии, с вазой, полной фруктов.

— Девочки, не ссорьтесь, — со светской интонацией проговорила она и добавила: — новых друзей у нас уже не будет, поэтому давайте дорожить теми, кто есть.

Аврора, несмотря на свой уже более чем зрелый возраст, сохранила девическую повадку. Не обременяя себя глубокими размышлениями, от которых морщины, она старилась медленно, вбирая в себя всю прелесть закатных лучей. Имея двух сестер с трудным характером, она еще в детстве выбрала для себя единственный оставшийся ей путь — быть простой, глупой и ни вот что не лезть. И природа отблагодарила ее за это хорошим здоровьем, крепким, несмотря ни на что, сном и легкими отношениями со всеми, как придворными, так и совсем простыми людьми, которых, какую жизнь ни живи, все равно встречаешь на своем пути. Придворные любили ее за то, что она не была заносчива и умела смотреть, но не видеть, а простые люди находили в ней то, что именуется природной царственностью, не позволяющей различать соринки и мелочную грязь там, где присутствует могучий характер. Она, не углубляясь в детали, выслушивала всех, кто хотел с ней поделиться, увлекалась только прекрасным и всячески старалась отбрасывать исключительно грациозную тень на стонущий и корчащийся мир вокруг нее.

Клавдия и Рахиль одновременно потянулись к винограду, одновременно раздавили сладкие ягоды во рту, одновременно ощутили радость глюкозы в крови.

— Да вот, — причмокивала Клавдия, — Рахиль предлагает раздавить Голощапова так же, как она только что раздавила ягоду во рту.

— Фу, неаппетитно, — поморщилась Аврора, — он такой стал ужасный. А какой злющий! Говорят, у него не осталось больше никакого ума — одна злость. А злые люди так слепы! Боже мой!

Они поговорили еще минут пятнадцать о том о сем, Клавдия говорила медленно, слегка прикрыв глаза, по всему было видно, что она терзается бессонницей и усталость уже творит с ней каверзные штуки, но она все же что-то говорила, в основном о малозначащих вещах, и Аврора ей поддакивала, а это означало «да», то самое «да», за которым Рахиль и пришла. В конце она что-то добавила о старых состояниях, болтающихся в Европе, которые она может вернуть назад, но это никого особо не заинтересовало, из чего она сделала вывод, что все эти деньги уже на пути домой. Что ж, картина ясна.

Только под утро Клавдия уснула тяжелым сном, по которому и вдоль и поперек сновали какие-то тени и достаточно известные ей люди, но имена их никак не хотели выскакивать из памяти. Как там его звать? А черт знает. Или его? А бес с ним.

Ей в какой-то момент показалось, что она видела молодого Конона в светлой льняной одежде, золотодобытчика, того самого, который умер много лет назад. Он гладил ее по голове, утешал, кормил золотыми конфетами. Что бы это значило? И было ли такое когда-то? Золотые конфеты! Намек на его сына, ведь это дети едят конфеты. Потом она видела некое торжественное заседание, начавшееся торжественными фанфарами и рукоплесканиями. Сверху, как будто с потолка, и во время заседания по столу катали голову мертвого Голощапова, и потом в зал заседаний ворвались крестьяне в расшитых рубахах с козами и тут же доили их и угощали всех молоком.

Что за чушь такая?!

С трудом придя в себя после тяжких бредовых снов, прямо в кровати, не надев зубные протезы, Клавдия хотело было начать читать материалы, присланные ей бюро партии, а также записки о работе министров и доносы на Константина. Но глаза ее так заплыли, что она не могла держать их открытыми, и ей пришлось позвать Аврору, чтобы та почитала ей.

— Все гниет, — подытожила Клавдия услышанное. — Не это ли первый закон диалектики?

«Ты гниешь», — подумала Аврора.

Ирина пришла к Якову утром, и они проговорили до самого вечера. Разговор их тек медленно и не желал учитывать события за окном, ее материнские тревоги за Сашку, младшего сына, со вчерашнего дня не подававшего сигналов — черт его знает, что с ним, может быть, сел телефон? Их разговор подчинил себе и неотложные дела Якова — нужно было ехать на заводы, писать депеши в Стокгольм, предлагающие спешные меры, но он остался и не делал ничего. На пороге они обнялись и так и не разнимали рук до того самого момента, как все-таки позвонил Сашка — его и ее сын.

Не сговариваясь, они встали и пошли к выходу: он звонил из отделения полиции, его арестовали.

О чем они говорили?

Она рассказывала ему про дни рождения мальчика, теперь уже превратившегося в красивого молодого мужчину, у него растут и усы, и борода. Про то, как запил муж, но когда-то он не прогнал ее, стерпел измену, а теперь уже она прощала его, совсем опустившегося. Это жизнь, и так бывает всегда. Про болезнь среднего мальчика, про его чудесное исцеление. Рассказала даже про обманувшего ее антикварщика, у которого потом лопнуло сердце — Бог наказал. Он слушал ее напряженно, гладя по руке, плечу, шее. Она так же внимательно выслушала его рассказ: он говорил, что уехал спешно, уехал как можно дальше. Он говорил ей о том, что по-прежнему очень тоскует по матери, странное дело — годы идут, а тоска никуда не уходит, как же так.

Какой она стала?

Она не изменилась.

Каким стал он?

Кем был, тем и остался. Они узнали друг друга — и все.

Каждый не прожитый вместе день они опознали как общий, совместный, и вопрос о том, что же им делать дальше, отпал сам собой.

Они шли в участок, взявшись за руки. Все происходившее вокруг — свистки полиции, перегороженные машинами улицы, ушедшие куда-то с воодушевлением толпы людей — все это так подходило ко всему, что они переживали. Казалось, что жизнь кончилась и начался нескончаемый сон, где события и люди следуют друг за другом в произвольном порядке. Он прижимал ее к себе, оберегая от столкновений с разгоряченными демонстрантами, вдруг на улицу, по которой они шли, выехали грузовики с солдатами, а за ними конный наряд — как в спектакле или балете, такие нереальные в этом свете и среди этих снегов. Они останавливались, разглядывали лошадей и мощные струи пара, выходившие из их больших, круглых, цвета новорожденной плоти ноздрей. Потом спешили опять, упрекали друг друга за бесшабашность, но не сильно, не в сердцах, зная, что эти люди, эти выдыхающие белый пар кони, эти нарядные полицейские в блестящих черных касках и есть кровь момента, растущего как на дрожжах.

Когда он увидел Сашку — крепкого молодого человека с жиденькими усиками под носом, в грубом вязаном синем свитере — он порадовался. Хороший парень, светлое лицо.

— Ну вот — это твой папа, — сказал Ирина, когда Сашка закончил заполнять бумаги и полицейские в общей неразберихе позволили ему постоять в коридоре с родителями.

— Не до соплей сейчас, — отрезал он, сверкая наэлектризованным взглядом, — чем ты можешь помочь революции? Не шкуру мне спасти, а свалить этих гадюк.

Яков улыбнулся.

— Каких гадюк?

Он не стал дожидаться ответа и перебил сам себя:

— Что я могу сделать против Константина? Тебе он так не нравится?

— Не нравится? — взбеленился Сашка. — Это мать моя тебе не нравилась, если ты не жил с ней! А Константина мы ненавидим. Душегуб он, не дает стране дышать.

Ирина плохо расслышала его слова и испуганно посмотрела на него. Потом на Якова.

Через минуту они вышли на улицу.

— Да, пожалуйста, — пробурчал Яков обиженно. — Ты сейчас поймешь, что я могу сделать для революции.

Он позвонил в Рим своему московскому соседу, корреспонденту «Ассошиэйтед Пресс» — и попросил помочь с пресс-конференцией. Через три часа в баре своей гостиницы он рассказывал доброму десятку иностранных журналистов, что поддерживает забастовки, потому что все процветание корпорации держится на одной гнили — коррупции и подделках. Он привел примеры. Назвал имена. Он произвел фурор.

К утру Яков известили об увольнении, когда он лежал в номере с начавшейся жестокой ангиной, а слова его разносились по главным телеканалам мира, сопровождаемые комментарием о том, что этой стране и этой власти уже ничем нельзя помочь.

За ним ухаживали Ирина и отпущенный за деньги Сашка, на короткое мгновение все они воссоединились в этом мертво-роскошном отеле, вероломно прикидывающемся дворцом. Они вместе глядели новости по телевизору, что-то ели, Сашка мылся в душе и потом страстно рассказывал ему, пожираемому температурой, что такого особенно знает он о Константине и Клавдии, о Платоне и старых генералах, о Лоте, о молодых пацанах, которые давно проросли сквозь этих стариков, как трава сквозь асфальт, и алчно тянутся к солнцу, погребая под собой старую солому.

— Наше время пришло, понимаешь, пап? — повторял он как заведенный, сидя у его ног и по-мальчишески уплетая мороженое и конфеты, которые по его просьбе заказал Яков.

Убийство Голощапова Рахиль решила поручить Александру Крейцу, которого так кстати встретила на Новом году у Киры в Переделкине. Они не виделись с ним с тех самых пор, когда он был выпущен из страны после потешного переворота, в котором ей пришлось сыграть самую нелепую из всех возможных ролей для политической интриганки — роль влюбленной дуры.

Он должен был после тех событий в меру ненавидеть ее. Возможно, он слышал, что она была предательницей революции, возможно, что-то еще, она знала, как одним мизинцем опрокинуть все это: якобы разоткровенничаться и убедительно показать, что это именно она спасла его.

Они встретились в маленьком грузинском кафе на одной из самых дорогих столичных улиц — старой, кривой, прокопченной, ныне звенящей, как елочная игрушка. Она нашла его телефон через знакомых, позвонила и пригласила на встречу.

Поздоровались холодно.

— Рад видеть! — то ли из вежливости, то ли из наглости проговорил Крейц.

— Я сейчас такая, — парировала Рахиль, — а тогда я была молода, красива, сексуальна и влюблена. Как, впрочем, кажется, и вы.

Она заказала потроха на кеце. Он — хачапури и красное вино.

— Вегетарианствуете? — попыталась пошутить она.

— Пощусь, — попытался пошутить он, — думаю о душе.

— Смешно, — сказала она без тени улыбки. — Так знайте: я презентовала вашу кандидатуру на совете, который выбрал лидеров мятежа, и я спасла вас, организовав ваш побег.

Она излагала подробности. Он не слушал ее. Глядел на ее изуродованные артрозом руки, палку, ввалившийся рот.

— Вы чего от меня хотите? — спокойно спросил Крейц.

Она на секунду задумалась.

— Как вам угодно, — сказала она, словно подводя итог внутренней дискуссии. — Я хочу, чтобы вы отрезали голову Голощапову, вынесли ее из его дома и, если к этому моменту останетесь живы, в чем я сомневаюсь, доставили ее Платону. В Питере революция. Нам нужно поддать пороху. Вы чиркнете, и пойдет искра.

Теперь уже призадумался Александр.

Ну да, он хотел бы умереть за большое дело. Чтобы сдвинулась стена истории и между плитами показался просвет. Ну да, он всегда мечтал быть горючим, питающим огонь. Но вот так принять на себя эту миссию, в ресторане, под шкварчание масла в сковороде, под запах кинзы, под вязкий кусок хачапури в голодной глотке, он как будто был не готов. Да и еще и из рук этой интриганки. Он вспомнил себя молодого, Лидию, поворачивающуюся к нему спиной, он вспомнил свою прямую челку, свои единственные болотные парусиновые штаны с карманами на заклепках, которые носил и в жару, и в холод. Зачем было все это? Что за однозначная такая жизнь?

Глотнул вина.

— Я согласен, — торопливо проговорил он, чтобы никакие другие слова не успели вылезти из его рта. — Говорите, что делать.

Сценарий, придуманный Рахиль, был достоин пера голливудского мастера интриги: она назначает Голощапову встречу, вместе с ней входит Крейц сотоварищи, если надо, то с боем. Завидев его и ни секунды не мешкая, они исполняют казнь (да, да, легко, как балетное па, добавила Рахиль, дожевывая овечью почку), а именно: валят на пол, хватают за волосы и секут не раздумывая — длинным и острым, как бритва, ножом — от уха до уха. Как голову Крестителю — посмотрите накануне ренессансную итальянскую живопись. Если одним махом не получается — надо убить и отрезать голову сразу же после убийства. Труп с головой не нужен. Нужна только голова. Ее, эту голову, немедленно запаковать в бумагу и целлофан, положить в мешок и так привезти ее в город, чтобы дальше использовать на площади — кинуть вниз с трибуны, покатить по людским плечам, чтобы раздразнить толпу. И чем плохо: в век бесконечных электронных импульсов, когда ничто уже не будоражит и не заставляет терять разум — башка с сиреневой висней, как у Иоанна, а? «И чем я не Саломея? — пошутила она в конце. — Спасетесь — спрячем вас, вот посмотрите, — она протянула ему бумагу. — Пару боевиков для нападения я вам дам».

Он посмотрел на нее с подозрением. Налил ей вина. Отложил пустую тарелку в сторону.

— Вы больны? — чистосердечно осведомился он. — Вы говорите о перформансе для выставки совриска, но я не художник и не акционист.

— Конечно, все из дома не выйдут, накроет охрана, — продолжала Рахиль, не заметив его реплики, — но кто-то голову должен суметь вынести — в этом задача. Меня свяжете, сделаете вид, что хотели казнить. Ударьте пару раз, руки не отвалятся. А уж через день-два ею сыграют в футбол на площади — я вам это обещаю.

Уже через два часа Крейц обсуждал план с Хомяковым, Нур и еще несколькими людьми, собравшимися у Хомякова. Как ни странно, Хомяков был ярым сторонником этой варварской меры. «Хорошая припарка!» — твердил он ни к тому ни к сему. Нур не спорила с ним, а только, услышав план, закрыла глаза ладонями и сказала: «Это будет и правда конец». Михаил, венский астрофизик, дремучий старец с белой окладистой бородой, приехал на пару дней в столицу. Отхлебывая здешний ароматный чаек, предложил несколько ухищрений, чтобы ослепить камеры, хотя бы на несколько минут. Это будут специальные лампы, которыми воспользуется группа, лампы эти будут преобразовывать свет и слепить камеры. Так будет больше шансов выжить.

Платону, конечно же, доложили это странный и дикий замысел Рахиль. Он выслушал, молча пожал плечами и, прежде чем выйти из комнаты, бросил:

— Мы все сошли с ума. Мы не должны больше себе верить. Никакой головы Голощапова нет и не может быть. Посмотрите в календарь: эпоха отрезанных голов кончилась, их больше не производят.

Но про себя он подумал, что даже не голова, а сама история об этой голове уже сигнал — и пора собирать сторонников и армию. Будут дела.

Об убийстве Голощапова ему сообщила Рахиль. Она пришла к нему под утро той ночи, когда все случилось, и положила перед ним на ковер окровавленную голову. После того как ее развязали и освободили, она отчаянно запросилась домой, и ее отпустили. Где искать голову, она знала, и, несмотря на адские боли в суставах, исполнила свой замысел до конца. Вид этого ужасного предмета сработал — Платона стошнило, он запил вкус рвоты коньяком — ничего другого под рукой не оказалось, и, резко захмелев, он даже ощутил любопытство к этому странному предмету. Черный рот. Черный язык. Полуоторванное фиолетовое ухо. Запекшаяся кровь на ресницах и в уголках глаз. Передние зубы выбиты, остальные почему-то показались ярко-желтыми. Под горлом и правда бахрома, он потрогал рукой: что-то похожее на дождевых червей, но уже мертвых, не шевелящихся, скользких и пахнущим парным мясом.

— Почему такой запах? — спокойно спросил он. — Как он умер?

В тот вечер, когда группа из четырех человек обезглавила неловко барахтающегося и пукающего старика, умерла и Саломея. В полнолуние, глядя холодными глазами в ясное и светлое небо, утыканное звездами, казавшимися отсюда, из этого места, мелкими крошками, отвалившимися от божественного пирога.

Она умерла как бы во сне, хотя было это наяву, она знала, что не спит, а уходит, и специально держала глаза открытыми, чтобы как можно дольше видеть свет. Когда холодная волна в последний раз накатила на нее и озноб прошел, она сделала последний вдох и еще немного покружила мысленно над Меттенским аббатством, проглядела в памяти эпизоды с рыжеволосым непутевым Михаилом, поцеловала маленькую Аянку, вечно выплевывающую всякую еду на пол.

Охрана Голощапова ворвалась в его кабинет, откуда так быстро, несмотря на костыли, успела ускользнуть Рахиль. Александра схватили, повалили на пол. Он успел кинуть отрезанную голову, как баскетбольный мяч, одному из своих подельников, и тот спешно скрылся, оставляя Крейца в руках его палачей. Он был казнен на месте, охранник выхватил нож и, словно завороженный обезглавленным телом хозяина, обезглавил и убийцу. Александр почувствовал жжение в области шеи, потом тепло и липкую горячую жижу на груди, он почему-то вспомнил о клубничном варенье, как помогал бабушке на даче под городом разливать его. Когда он был совсем маленький, ему разрешалось смотреть, потом — аккуратно держать банки, и когда он совсем уж вырос — разливать половником огнедышащее варево, щекотавшее ноздри галантерейным ароматом и напоминанием о крови.

Он умер легко, раскинувшись на ярком красном ковре в кабинете, голову его озверевший охранник положил тут же, рядом с ним, и Александру казалось, что он еще долго видел происходящее: как через несколько дней тело его с пришитой головой вынесли на площадь, и толпа взревела от восторга и благодарности за совершенный подвиг.

Ему так казалось.

Константин распорядился похоронить и его, и Голощапова тайно, под покровом ночи, с соблюдением всех секретностей, в братской могиле на Митинском кладбище, где находят последнее упокоение лица без определенного места жительства и никем не востребованные тела.

После ухода Рахиль Платон заплакал. Он уложил голову обратно в пакет, вымыл трясущиеся руки и позвал мать.

— Что же мне делать теперь, мама, — сказал он помертвевшей Еве. — Мамочка, милая! Придумай же что-нибудь!

О волнении моря много раз написано в стихах. Есть такая детская игра: «Море волнуется — раз, море волнуется — два, море волнуется — три». Помимо всего прочего волны на море представляют собой одновременно угрожающее и завораживающее зрелище. Различают три основных типа волн на море — так сказано в простых книгах: первый тип волн — ветровые (преобладают на поверхности океанов и морей); второй тип волн — анемобарические (стоячие, или сейши), возникающие при сгонах или нагонах воды и при резких изменениях атмосферного давления; и третий тип волн — сейсмические, происходящие в результате динамических процессов в земной коре (землетрясений и моретрясений); одним из видов таких волн являются цунами.

Цунами возникают от подводных землетрясений, во время которых происходит смещение участка морского дна. У человеческой души тоже есть дно, и там тоже разворачиваются природные катаклизмы не меньшей разрушительной силы.

 

МАТВЕЙ

Матвей Лахманкин был убежден, что обыграл-таки жизнь. Обставил обстоятельства, объехал их на кривой козе, как это умеют делать многие из слывущих не от мира сего. Он аккуратно отошел в сторону сразу после загадочной смерти Тамары, Лотовой жены, почуяв нутром, что лучшего момента для отступления и представить себе нельзя.

А отступать рано или поздно надо.

Нельзя же быть провидцем для других и слепцом для себя самого. Если видишь, значит видишь. И он видел: ничего бесконечного не нужно. Нужно отойти от гудящего навозными мухами двора и начать другой сюжет, не менее увлекательный и звонкий. Пускай он, некогда могущественный Лахманкин, будет походить на осколок хрусталя, ранящий босую душу царедворца. Плевать. Главное — ступать дальше, пускай даже и прихрамывая.

Последним сигналом была Софья — хваткая бабенка, которая крепко принялась за него. Познакомился он с ней случайно, на даче у Киры Константиновны — справляли годовщину Кира, он чуть было не попался, растаял, жениться захотел. Но опомнился, встрепенулся, осознал, что теряет нюх, и проворно ушел и от бабушки, и от дедушки, как Колобок.

Решив, что пора, он еще немного походил в свите, чтобы никто ничего не заподозрил, но когда увидел мертвую Тамару, спешно завернутую челядью в зелено-оранжевую портьеру, а на следующий день ее же — в роскошном похоронном наряде с красными кистями, распухшую и посиневшую, с одним выпавшим глазом и другим, развернутым зрачком вовнутрь, он отчетливо ощутил: момент настал. Денег он приработал достаточно, годы молодые уже миновали, после трагической гибели жены все стало пресно и не обязательно, да и отяжелел он, стал хвататься за бока и живот — значит, созрел, поспел, и в доказательство сначала что-то мяукнуло в нем, а потом взяло и родилось: выполз из него бочком-бочком небольшой рассказик, а потом и другой, а потом и целая повесть с сюжетом и неожиданной развязкой в конце. Интереса ради отправил пьесу под псевдонимом в журнал — взяли, напечатали, критики похвалили. Тогда он был еще при делах, но ему ужасно понравилось и писать, и читать потом рецензии — хорошее это дело, внутренне возвышающее, дающее новую жизненную стезю.

Но как отойти от дел тому, кто всего себя отдавал делу? Соню прогнать — дело нехитрое — наврал, откупился, а вот дело как прогонишь? Тому, кто колдовал интригой, вращал мелкие и крупные энергии, каково окунуться в другие стихии?

Боязно.

Но обворожительная безалаберность и яркость людей искусства прельстила его. Он захотел быть как они. Пьющие, ругающиеся, режущие холсты, любящие и ненавидящие во всех направлениях невольно оказались для него притягательнее мрачного театра власти с его вонючим закулисьем и подковерной слизью. Он видел себя ходящим в пижаме до полудня, чувствовал, как пузырились фантазии, грезил о тиканье часов и стрекоте компьютерных клавиш. В его голове выстроилась огромная, красного кирпича фабрика, безостановочно выпекающая и истории целиком, и куски диалогов, и теперь уже стихотворные поэмы и пьесы — как одноактные, так и в трех частях. Поставить свою желтую слоистую пятку в вечность, подвязывать шелковый халат крученым пояском с кистями, напялить малиновую феску, кувыркаться с розовотелыми молодухами, нежными, как сливочный пирог. А? Плохо ли? Но не в честолюбивом порыве ваять, а спокойно и от всей души. Жить, а не наскакивать. Он почувствовал в себе и этот размах, и эту потребность, и что самое главное — простую и незамысловатую возможность — привести божественный приговор в исполнение.

В том, что он хорошо видит скрытые возможности любой ситуации, никто никогда не сомневался. Он мог ляпнуть несусветную чушь, а потом, глядишь, оказывалось все в точку. Разве не он, Матвей Лахманкин, когда-то сказал Лоту, что ему нужен наследник, который продолжит его дело? Не важно, что он говорил об этом в связи с храмовым парком (еще при жизни Лота Константин начал перестраивать его в правительственный санаторий на берегу моря — храмы стали переделывать в бассейны и хаммамы, в залы для фитнеса и солярии). А дело в самой идее, которая так убедила Лота — и теперь светловолосый парубок готовится вернуть отцово пурпурное кресло в белоснежный тронный зал.

А как умело он опростоволосил этих надутых генералов во время потешной заварушки? А как он, святая простота, так и не дотумкал, что заговор тогда готовил тайный возлюбленный Лотовой дочки Наинки, совершенно по молодости потерявшей голову. Будем откровенны, там было от чего — и манеры, и внешность благороднейшая, и белый китель, и пышные рыжие усы. Он написал с расстрелянного жениха один своей образ, увековечил его, да и славы на нем подзаработал — все девы пангейские повлюблялись в Рашида. Он мог бы догадаться тогда, во время бунта, что мутит Наинкин жених, но увы, и за счет этого увы, может, и уберегся, потому что действовал от балды, сиволапо, догоняя время, а не опережая его.

Генералы-то, посверкивая эполетами и прямыми, как шпала, характерами, полагали, что доблесть правит миром. А он, Мотька Лахманкин, внук брачного афериста, пьеску для них состряпал с пацаненком — без заднего умысла, а по простоте душевной и вечному недогляду. Его Лот и помиловал, потому что за комедию не казнят.

Он взял псевдоним Посох и, конечно, поселился в Переделкине. Перед ним даже не встал вопрос, как жить, все сложилось само и пошло как по маслу. Утро, день, вечер. Завтрак со взглядом в окно или книгу, прогулка с восхищением птицами, макраме из березовых веток, цветки. Он работал на большой верхней террасе с окнами в сад, обедал с рюмкой водки, отрыгивая и кряхтя, после обеда отдыхал в плетеном шезлонге на балконе или в зимнее время — на закрытой веранде у камелька. Перед вечерней работой пил чай с кисленьким, правил текст. К девяти шел на чай к соседям или перекинуться в картишки со сторожем у входа в поселок — а чем плохо? В такие-то вечера и под такую-то вьюгу.

Дом он, конечно же, обновил, прежде чем переехать туда с сестрой, а больше никого у него и не было. После гибели жены он жил бобылем, если не считать короткого и опасного умопомрачения с Соней, домработница один раз в неделю убирала его казенную квартиру, убирала тяп-ляп. Ел он в те времена только на работе, в ресторане, где сердобольные поварихи наливали ему погуще. Гнусно жрать с аппетитом, когда твою жену в наказание за твои проделки заразили бешенством и оставили одну умирать в карцере.

Он написал сестре в далекий город, мол, давай, дорогуша моя, собирайся, переезжай ко мне. Собралась, переехала, кряхтя, но брату не откажешь, надо, заслужил он. Зажили.

И был у него внутри божественный, чтобы не сказать вселенский покой. Всех месть и зависть задевала — в этих-то кругах это обычный моцион, а его обходила стороной. Потому ли, что он прятался за Посохом, или потому, что святую простоту обижать хуже воровства, но не видели люди в нем ни опасности для себя, ни особой раздражающей сытости, ни другого, от чего сразу начинает воротить с души. Был человек государственный, а теперь живет себе тихонечко. Мил человек. По иронии судьбы он раздобыл себе домик прямо рядом с дачей Кира, точнее, теперь уже рядом с его вдовой Кирой Константиновной, по-прежнему уверенно ступавшей по мокрому осеннему саду и по-прежнему хороводившей молодняк. «А где же еще брать силы, как не у молодых? — любила повторять она. — Ненавижу общество пожилых, от него смертью пахнет». Здесь, на этой старой даче, и вправду подавали юные сердца, апельсиновое желе, вечернее чтение стихов и пение под гитару. Здесь летом дегустировали молодые кисти и свежее масло на девственных холстах — выставки развешивали прямо в саду, на ветвях старых яблонь, по ролям читали «Войну и мир», играли в скребл и маджонг. Без сомнений, хорошее соседство, даже и свыше того.

Слава Богу!

Ты слышишь меня, Господи?

Он слышал Мотю. А отчего же нет? Ведь Мотя не лукавил, не вел внутри себя диалогов по ролям, он просто переставлял ноги, глядя прямо перед собой и щурясь от яркого света. Господь любил таких — простых и по-своему прекрасных тихоступов, гладил их по голове, подстилал соломку. Многие, конечно, не могли понять этого пристрастия и спрашивали его: «За что, Господи, ты любишь этих блаженных, дурачков этих? Зачем прижимаешь их к сердцу, а нас, страждущих, обижаешь, шлешь к черту, обрекаешь на мытарства?» Но Господь не отвечал им, завистникам, а отвечал Моте, что он поможет ему, и раз дал при рождении талант и пробудил его в середине жизни, то и сейчас не оставит одного.

Он так и сказал ему:

— Я помогу тебе, Лахманкин, ты давай, ступай тихонечко, ступай.

Потом он еще несколько раз взглянул на умилительного Лахманкина, топчущего своими маленькими пяточками заскорузлую землю, и подумал: раз он уж отошел от зла, то пускай идет. Пускай идет он, этот простофиля, пускай себе. Пускай потихонечку карабкается на свои пригорки, пока затеваются большие дела, никакой хищник не бросится на букашку. Разве сатана алчен сейчас?

Посох в исполнении Моти Лахманкина писал о разном. Начал он с пьесы о любви — простой донельзя, пьесы, в которой встречаются два человека в очереди к зубному врачу, да и остаются вместе до самой смерти. Он написал о своей первой встрече с замученной женой, вышло душещипательно. Живут они и живут, а мимо них проходят годы, полные событий, очарований и разочарований. Пьесу поставил местный театр, расположившийся в бывшем Доме творчества, там же, где находился новомодный ресторан с белыми стенами, портьерами и коваными столами. Аплодисменты вышли жаркие, и Мотя раскланивался за Посоха, объяснив, мол, автор из провинции, ехать ему далеко, и я за него.

— Скромняга! — решили все про Посоха, а автоматически и про Матвея. — Вечно он принижает свои заслуги.

Он придумал Посоху яркую биографию — сирота, беглец, борец с несправедливостью, сибиряк, выкованный морозом, пустотой, безвременьем, взявший дикую силу у медведей и страсть у могучих рек. А еще в душе его раздавался кандальный грохот, генетическая память — и от этого вымышленный его герой был бесстрашен и всегда ко всему готов. Матвей сконструировал его фото, научился, изменяя голос, говорить от его имени по телефону, завел счет в банке и отдельный номер мобильного.

После пьесы Мотя опубликовал книжечку лирических стихов — многие из них он писал еще в молодости, опять же посвятив их жене, а некоторые дописал, вдохновленный новым своим бытием и головокружительной возможностью прожить еще одну, совсем другую жизнь.

Он попросил Киру помочь ему с Посохом. Она без труда пристроила вторую пьесу в самодеятельный, уже столичный, театр и привела всю свою паству на премьеру. Премьера задалась. По сцене расхаживала эффектная молодая Рахиль, породистая, трагическая еврейка, влюбившаяся в сильного и старого правителя — Лота, он не стал писать «о событиях», а просто разобрал эту коллизию «старый лев и молодая лань», но лань на самом деле — волчица, вечно ведущая охоту на самого главного хищника с солнечной гривой. Любовную коллизию властолюбивцев Лахманкин выписал безупречно, он даже потом удивлялся, как он так смог. После оглушительных оваций Лахманкин от лица Посоха и от своего собственного благодарил соседку за вклад в незаурядные судьбы — и она ликовала, прижимая к груди пышный букет карликовых подсолнухов.

У Киры Константиновны он встретил Зою и женился на ней. К этому моменту, когда Зоя приняла его предложение, Посох опубликовал уже и сборник новелл, и первый свой роман — обе книги вызвали несмолкающие овации. Новеллы были о Голощапове и о том, как зло в человеке пожирает его самого, о страшном хакере Арсентии Камоле, достигшем славы и подорвавшемся на ней, как на коварной мине, запрятанной в песок еще в годы далекой войны, он тонко изобразил тонкие страсти людей, готовых служить всякой падали, потому что падаль пахнет сладко и пробуждает нечеловеческий аппетит. В своих новеллах он изобразил молодого наследника с хрупкой душой, золотодобытчиков, потрошащих Пангею, он написал об Александре — юноше с прямой челкой, за которого не вышла любимая девушка, потому что от него вечно пахло тухлыми яйцами и брюки его нестираные вечно стояли колом. Роман получился в жанре политического триллера, но с элементами юмора: в нем речь шла о террористе, который вдруг почувствовал любовь к женщине, тоже террористке, и не смог больше убивать. Его перо восхищало заядлых ценителей слова, отмечавших, что язык Посоха дышит яростью и новизной, метафоры шевелятся, как актинии, и хватают за душу любого, кто умеет читать. Дар Божий. Зоя восхищалась Посохом, которого уже заметили многие критики, и за этого Посоха полюбила и самого Лахманкина — толстого, неопрятного, шаркающего ногами.

Платон зачитывался его книгами, бунтовщики зачитывались его книгами, влюбленные девушки зачитывались его стихами. Загадочный Посох, скрывающийся в глуши и присылающий только рукописи, избавил его от необходимости красоваться на публике.

Когда Матвей узнал — слухи, но верные слухи — о смерти Голощапова, то тут же сочинил памфлет «На смерть червя» — в стол, про запас, но этим он не отделался. В страшных муках он промаялся несколько ночей, сокрушаясь, что реальность оказалась могущественнее его фантазии. Почему он не придумал такого, когда писал пьесу? Не мог вообразить? Он, Лахманкин — Посох, выдрессировавший свое воображение, как служебную собаку?

Ответ нашелся не сразу.

Через неделю после этого известия он отправился на станцию — купить то да се, да и просто пройтись. Ледяную февральскую платформу скребли два узбека, приплясывая на морозе, чтобы как-то согреть немеющие ноги в стареньких и стоптанных в хлам валеночках.

Утро было раннее, народу на платформе кот наплакал, и он спокойно подошел к ним и спросил:

— Нет других валенок?

Они замотали головами — и он повел их через площадь к универмагу дожидаться открытия, чтобы купить бедолагам по паре чего-то потеплее или хотя бы шерстяные носки.

— Скоро не будет вас, — сказал ему один из них вместо благодарности. — Чечены прийти, они помогут. У нас одын Аллах, и мы всегда готови умирайть за нее.

— Кого именно не будет? — изумился Матвей.

— Никого, — добродушно сказал второй узбек, — все будет по-другой. Сильный приходит и заберайт все. И мюзульман будет сыт и никогда не холодно.

Матвей поежился.

— Откуда знаете? — спросил он, перед тем как войти с ними в только что открывшийся магазин.

— Ээээээ! Всэ говорят. Тамерлан прышел. Болшой будет бенс. Говорят, одын есть ваш молодой, но нэт у него сил и людей, а что один мочь против войска?

Мотя купил им новые валенки, напоил горячим кофе из бака, купил по большой булке с маком.

— Работы у вас нэт, хозяин? — привычно спросил один из них, выводя голосом псевдоучтивую трель. — Чистить снэг?

— Нет, — жалостливо ответил Мотя, — мы как-то сами.

— Зачем сами? — настаивал другой узбек, — такой человек — и сами.

Когда Мотя шел домой с пустой сумкой, потому что ничего он на станции домой так и не купил, он все думал о том, почему не обрадовались они белым, мохнатым, вязанным старухами носкам и нежно-палевым валеночкам с черными блестящими калошами. Совсем у них другая душа, подытожил он, подходя к дому.

Через несколько дней за ним пришли.

Грубые, пахнущие стылым потом мужики с удостоверениями голощаповского ведомства.

Он сразу узнал их — по бурому цвету волос, серым колючим глазам, тонким губам с улыбкой, напоминающей болезненную гримасу.

Дохнув перегаром, показали бумагу.

Зачитали, бормоча себе под нос, обвинительное заключение «был разработчиком плана и духовным вдохновителем убийства руководителя ведомства, произведенного с особой жестокостью и цинизмом».

Матвей отметил тавтологию «духовным вдохновителем».

Но вслух не сказал.

Не под Кириным ведь абажуром собрались.

Поднял глаза на понятых — два давешних узбека в новых валенках со сверкающими галошами.

Кто же показал на него?

Неужели Рахиль, предающая старого друга в его прогремевшей пьесе?

И что сможет он возразить, с его-то биографией?

Увидев эту сцену, Господь опечалился.

Он совсем уже обнаглел, этот кровянистый гаденыш, — лезет в его божественные дела, коверкает его замыслы.

От этих мыслей он сделался совсем слабый — адски разболелась голова. Что нету его безраздельной власти — это еще полбеды, но чтобы вмешиваться совсем по-скотски?!

Ничто так не обижало Господа, как особенная беспардонная манера чернокрылого корежить на свой манер самые тонкие и трепетные пассажи, которыми он прокладывал батальные сцены.

Неужели опять биться с ним? В который раз? В миллионный?

Он мотал головой, смотрел вдаль и тер виски.

Что-то потянуло его взор вниз, какая-то невидимая свинцовая гиря, и он скосил глаза. Крошечная черная точка, сделавшаяся красной.

Словно кто-то раздавил комара на белой стене.

Ни звука выстрелов, ни запаха пороха не донеслось до него.

Но он отчетливо увидел: кудрявый юноша разрядил в Лахманкина целую обойму, еле удерживая двумя трясущимися руками маленький ствол. Ему казалось, что он все время стрелял мимо.

Ошибался.

Попадал.

Добил третьим выстрелом.

Физики, изучившие радугу, утверждают, что она видна только тому, кто стоит к источнику света спиной. А вообще она возникает как наше впечатление от того, что солнечный свет преломляется и отражается капельками воды, висящими в воздухе, — после дождя, если выглянуло солнце. Ученые доказали, что эти капельки по-разному отклоняют свет разных цветов — показатель преломления для коротковолнового фиолетового больше, чем для длинноволнового красного, поэтому слабее всего отклоняется красный цвет. Белый цвет разлагается в спектр, и большая часть этого света выходит. Радуги нет только на Северном полюсе, где, кажется, вообще нет никакого цвета, а только свет. Над землей возникает белая дуга, или белая радуга, потому что свету приходится рассеиваться в очень маленьких капельках воды, и эта радуга стоит над горизонтом в ясную и бесснежную погоду. Бывает и черная радуга. Встречается редко совсем уж в мертвых краях. И видели ее те, кто отчаялся окончательно.

 

ТАМЕРЛАН

— Ты сможешь достать Тамерлана, это их демоническое чудо в перьях?

Исаака вызвал сам владелец газеты, безостановочно, несмотря на утренние часы, курящий сигары. Задав вопрос, босс встал из своего кожаного кресла, подошел к окну, из которого виднелся купол собора Святого Петра, и как будто по рассеянности уронил пепел в кадку с многолетним фикусом, ласково развернувшим к нему свои навощенные синие листья.

— Вот этого.

Шеф достал фотографию.

На Исаака смотрел молодой узбек в белой папахе со сверлящим черным взглядом.

Великолепный узбек.

Исаак молча кивнул.

— Ну вот и хорошо, — пробасил владелец, — я так и знал, у вас там тетка.

— Сестра, — поправил его Исаак, — но это не важно. Я постараюсь, я сделаю.

Выйдя из кабинета, он сразу позвонил Нур. Конечно, он считал ее непутевой, заполошной, недалекой, эксцентричной: могла бы уже и охолонуть к своим сорока годам, ан нет! — но кроме нее, он знал, никто не сможет помочь. Он часто видел ее, переливающуюся всеми цветами радуги, рядом с самыми сильными пангейскими мужами, и они принимали ее вполне серьезно, несмотря на двухсантиметровые разноцветные ногти и странный татуаж вокруг губ. На бритой ее голове фосфоресцировали розово-зеленые пиктограммы, иногда она говорила не своим голосом, вживляя какой-то чип под связки, — позора не оберешься с такой прийти в кафе. Но только он стеснялся ее, вечно несущуюся по ван-гоговским синим завихрениям навстречу самым причудливым событиям, — все прочие улыбались ей издалека или молча любовались этим диковинным человеческим цветком. Многие искали с ней встречи — чтобы потом похвастаться знакомством или в надежде получить ее покровительство перед сильными мира сего. А были такие, кто желал увидеть ее из интереса: о ней ходили легенды самые противоречивые. Но Тамерлан разыскал ее не за этим.

Первое, что он сказал ей: «Я — великий хан, один из учеников пророка Юсуфа, я обязательно завоюю эту землю». «Нарцисс, цветок хрупкий, ранний и боится холода», — подумала она тогда. Она сразу сказала ему, что одну ночь была его любовницей, и Тамерлан скривился, такая откровенность показалась ему оскорбительной. «Цепляется за корни, — тогда подумала Нур, — а какие у нарцисса корни и зачем они. Утоляют боль в мочевом пузыре и вызывают женское желание. Это женский цветок!» Но опять же промолчала.

Исаак бросил свои занятия в Москве и отправился в Рим на хорошую должность в газете сразу после исчезновения Нур, он отвечал за новости из третьих стран и уже давно привык, что там не новости, а одни тени, кривые отражения, почти болезненные сны. И главная его задача по тени опознать фигуру, правильно определить, что спрятано, а что показано нарочно. Он писал и заказывал другим статьи о Константине, Голощапове и Платоне, о холодах и оттепелях, о зыбкости и прочности людей, семей, их делах под черным небом.

Он жил по-прежнему один, несмотря на охи и ахи матушки и отца — молодящегося итальянца с курчавой копной волос, наполовину уже седых. Но время было благосклоннее к отцу, чем к матери. Некогда спасенный Саломеей, взявший беременную Катерину в жены, он с каждым днем набирал силу, а отнюдь не терял ее. Анджело тоже говорил Исааку: «Ты должен родить нам внуков, потому что у тебя особенная судьба, как и у меня. Я спасенный — и ты спасенный. Мы с тобой счастливчики. Мы должны продолжить род счастливых людей». Для убедительности он рассказал ему правду — о Джоконде, о том, как Катерина не отдала его, как они прятались в глухомани. Исаак впечатлился, но, как человек современный, сразу нашелся: «Я рад, конечно, что я вырос с вами. Но разве продолжение человека только в детях?» Он всегда дымился от дел, он снял в Риме себе холостяцкую квартирку прямо напротив собора Святого Петра и ездил на работу на самокате, чтобы не стоять в пробках. Он открывал глаза с колокольным звоном и закрывал за два часа до следующего утреннего перелива. Он не готовил дома даже кофе, не держал ничего, ел всегда на ходу, по дороге на интервью или на репортаж, даже не зная, что он ест, он все делал по дороге — переодевался, покупал вещи, говорил с друзьями. Знакомился с женщинами. Когда было решено, что именно он попробует сделать первое интервью с Тамерланом, он понял, к чему подсознательно готовился всю жизнь, на что натаскивал себя — рискнуть, если надо — умереть, но сказать то, чего не могли сказать другие. Пускай и не своими устами — не важно.

— Нурка, знаешь Тамерлана? — спросил он без лишних приветствий. — Есть у вас там один хрен с горы, ученичок твоего Юсуфа.

— Видела один раз, — призналась Нур. — Оказалось, что у Юсуфа были последователи. Мутные лица, мутные глаза. Они записали его мысли на узбекском, распространили рукопись, устно снабжая ее комментариями. Началось это не сразу, несколько лет назад. И среди них есть самый, что ли, главный, он зовет себя Тамерланом, и уже многие признают, что он новый мессия.

— Узбек? Ну чечены — это сила, боевики, а узбеки что? Юркие, беззащитные, совсем бедовые. Культура, история — все в прошлом у них, кому до этого сейчас есть дело? Бетон размешивают, дворы метут. В чем коллизия?

— Думаю, что много их, — задумчиво проговорила Нур, — а история и культура — всегда что сосцы волчицы. Вскармливают нацию. Я поищу его.

Через неделю Исаак был в Москве. Подготовка к интервью и первый проход по улицам столицы ошарашили его. Все кардинально переменилось. По улицам потекли реки смуглых лиц с золотыми улыбками. В этих потоках было много разного, но среднеазиатов больше всех. Они как будто вышли все из-под земли на свет Божий, женщины в ярких платках несли на руках улыбающихся детей, ели мороженое, громко и страстно о чем-то говорили. Сколько их было? Тьма. Все стройки с растущими как грибы домами, все дворы, все фабрики и больницы, почты и морги, мусорные заводы и заводы, консервирующие в железные банки любую дрянь, разродились этой толпой, и она вышла головой вперед, родилась, задышала, дала ландшафту свой цвет.

Исаак был потрясен, хотя что тут удивительного: век великих переселений, черный Париж, желтый Лондон. В старые меха льется молодое вино, они еще выдержат и облагородят своим вкусом молодое брожение, никуда не денешься, эту реку вспять не повернешь.

Людской поток на улицах закипал и растекался в разные стороны, одни покупали телефоны и дешевые игрушки детям, другие нюхали в лавках поддельные духи, мужчины эти были учтивы, научены долгими годами проживания в столице, учтивы, но решительны, и главное, на улицах была слышна только их речь — не настырная, не злобная, но какая-то воронья, грубая, с гортанным клокотанием. Из их мобильных разносились вместо звонков песнопения муллы: «Красиво поет, — говорили они в ответ на немногочисленные косые взгляды, — красиво поет и духовно».

Тамерлан вошел в комнату, где его ждал Исаак, и долго не садился. Он встал посреди комнаты, скрестил руки на груди и внимательно осмотрел просторный номер отеля. Нур выступила гарантом полной взаимной конфиденциальности.

— Если бы ваша сестра не попросила меня, я бы не пришел. Европа заражена смертельной заразой и умирает, — спокойно проговорил Тамерлан, — но ваша сестра — святая женщина, и я не мог ослушаться ее.

— Вам не нужна слава? — старался попасть в его интонацию Исаак и нажал на кнопку диктофона.

Тамерлан покосился на диктофон и кивнул головой:

— Раз Нур сказала прийти и говорить, значит, это не секрет. Записывайте. За славу борются пресмыкающиеся, орлы славны без тщеславия.

— Кто вы? — спросил Исаак, пытаясь не показать страха, который пронзил его стальной спицей.

— Я — Тамерлан, ученик Юсуфа.

Этот невысокий русоволосый человек сразу подавил Исаака, не сделав ни одного движения. Может, его малая подвижность, способность застыть в выбранной позе, непроницаемость лица или идеальная, без малейшего акцента, русская речь произвели этот эффект, а может быть, и светловатый взгляд со стальным оттенком — трудно сказать, но Исаак взмок и задавал вопросы инстинктивно, забыв все заготовки к интервью.

— Меня так назвала моя мать, — продолжил он и отвернулся к окну, за которым звенела капель. — Я очень люблю этот месяц — март, солнце согревает людей. Ваш Петрарка тоже любил. «В листве зеленой шелестит весна, Но как ее дыханье жалит щеки, Напомнив мне удар судьбы жестокий: Ее мученья я испил до дна».

Исаак растерялся.

— Вы учили языки?

— Да, я хорошо и много учился. Гораздо больше, чем вы.

Исаак проглотил молча. Тамерлан наконец-то сел в кресло, стоявшее напротив, скрестил ноги, руки опустил на подлокотники.

— Расскажите о Юсуфе.

Тамерлан налил в стакан воды, сделал медленный большой глоток.

— Юсуф знал, где у людей сердце. Доставал из него боль, опускал в него радость, но главное — силу. Я познакомился с ним, когда учился здесь один год, перед Лондоном. Он менял паркет в аудитории. Все его ученики из университета, у них разные матери, но духовный отец один — Юсуф. Многие учились еще, как и я, в далеких странах, но его уроков не забыли. Ни те, кто стал богат и влиятелен, ни те, кого обидела жизнь.

Тамерлан внимательно посмотрел на сгорбившегося напротив Исаака и улыбнулся.

Улыбка его была ослепительна.

Отрытая, белозубая, немного беззащитная, детская.

— Я никогда не был бедным, хотя вы и считаете, что все мы бедные, — начал Тамерлан. — В детстве у меня были прекрасные учителя, как и у всех узбеков знатных родов. Меня учили разбираться в географических картах, я ездил верхом с трех лет, когда подрос, я увлекался военным искусством, ко мне привозили лучших сказочников, я беседовал с учеными. Ваш диктофон работает? Так вот, Юсуф был самым главным учителем, и поэтому я здесь и говорю с вами. С каждым нужно говорить. Это главный урок. А ты что можешь сказать мне?

— Я здесь, чтобы спрашивать, — стушевался Исаак.

— Вот в этом и есть ваша беда, — неожиданно громко сказал Тамерлан, — вы все время спрашиваете и считаете, что так можно. Вы — нация вопрошателей. И поэтому вы такие слабые. Разве мы когда-нибудь спрашиваем?

— У нас тоже есть такие, кто не спрашивает. Никогда не спрашивает. Платон, например, говорит…

Тамерлан перевел на него свой светлый, но уже потяжелевший взгляд — и Исаак остановился.

— Что вы сказали? — засмеялся он. — Я знаю этого вашего Платона, — медленно проговорил он, — я встречался с ним несколько лет тому назад на фестивале в пустыне. Вы знаете, что такое Burning Man?

— Я слышал, — робко отозвался Исаак.

— Он разгуливал там как чучело, как придурок, в меховой шубе. Обкуренный, полоумный. Он забавлялся дурацкими картинками, на которые ни один из приличных узбеков никогда и глаза не поднимет. И самое главное — он совсем не знает смерти, даже барана не сможет убить.

— Убить барана?

За окном послышались какие-то звуки, напоминавшие колокольный звон. Ну конечно, тут недалеко и церковь, и мечеть, старая часть города переливается колокольным звоном, возвещая о службе, на которую в обычные дни мало кто приходил. Заголосил мулла.

Тамерлан посмотрел на часы, резко встал, подошел к окну и замер, повернувшись спиной к Исааку.

— Я должен совершить намаз, — сказал он, — я выйду.

Он вернулся минут через десять. Где он совершал намаз — в сортире, коридоре, на балконе — Исаак не посмел его спросить. Он собрал все свои силы и с замирающим сердцем сказал:

— Вы не правы, говоря так о Платоне. Он — необыкновенный человек. И многие пойдут за ним. Он ведь часть каждого из нас: в нем живет прошлое, которое нам дорого, в нем есть вдохновляющая молодая сила, и он красив и честен — а этого всем не хватает, к нему хочется протянуть руку, чтобы взять и себе немного.

— Ну, Константин создал у вас голод, я понимаю. Кстати, что он сейчас?

Ситуация перевернулась. Тамерлан потрошил Исаака, пытаясь достать из него то, что было нужно ему, а не наоборот.

И Исаак выложил все, что знал: Константин хохочет, он не верит в опасность, он считает, что его обманывают, докладывая о волнениях. Он уверен, что нужно просто все раздавить, и никакой гной из-под ногтей не пойдет. Он утратил нюх, у него ослабло зрение, ковер, на котором он стоит, ходит ходуном от клановых свар, казна пуста, разворована, он кричит на воров, считая, что силой заставит их принести все назад, а они изображают испуг, но смеются за его спиной.

Еще немного — и толпы пойдут громить продуктовые магазины.

— Какие такие толпы? — Тамерлан поднял бровь. — Пока я не скажу, не будет толп. Что у вас за толпы? Кучка трусов, бездельников, маргиналов. Толпы хлынут, когда я открою кран.

— Но мы уже видим вас на улицах. О вас говорят. Поэтому я и здесь, — с чуть большим воодушевлением сказал Исаак, почувствовав, что Тамерлан придал ему хоть и крошечное, но значение.

— Это не толпы, — спокойно ответит он, — это тень нашей толпы. Это ее отсвет. Нас здесь в разы больше, чем вас, вы увидите.

— Значит, вы хотите взять власть? Лично вы хотите свергнуть власть и возглавить страну?

— Хочешь рассмешить Бога, расскажи ему о своих планах, так, кажется, вы говорите? Чудная поговорка! Разве он может смеяться? Но с Платоном я встретиться готов. Вот вам шанс войти в историю. Передайте ему, что я готов.

Исаак не успел возразить — Тамерлан быстро встал и вышел из комнаты, не оставив после себя ничего, даже стакана, из которого пил воду.

Исаак поискал его глазами, разнервничался окончательно и позвонил Нур.

— Это было страшно, — признался он.

Нур хихикнула, потом икнула.

— Да ничего у него никогда не получится. Или он тебя покусал?

— Он меня съел, — нашелся Исаак. — И он хочет повидаться с Платоном.

— Я так и знала, — сказала Нур. — Я скажу ему. А ты пиши. Зло пиши, не бойся.

— Боюсь, — признался Исаак после паузы, — сильный он. Убьет еще.

— Решай, — сказал Нур. — И решай правильно.

Через два дня в Италии вышло интервью, которое поползло по всему миру. «Очень страшно, но не страшно» — такой был заголовок.

Тамерлан был в ярости и искал Нур, чтобы наказать ее. Но разве ее можно найти, когда она не хочет?

Сатана вытянулся во всю свою гигантскую длину, лег вдоль горизонта. От долгой и сладкой дремоты все тело его как будто затекло, чешуйки потускнели, он напряг мышцы, хрустнул позвонками: неужели и вправду начинается? Боженька, маленький, и вправду ходит злой, как черт! Хоро-шшшшшшо… Он повернул голову в сторону рассвета и увидел дремлющего Господа, рот его был приоткрыт, голова склонилась на одну сторону — того и гляди растянет шею. Ничего не нужно делать, он прав. А что делать, если все фигуры расставлены и должна начаться игра? Она пойдет сама, никого не спрашивая, какие делать повороты. Спать ему больше не хотелось, и самым краешком хвоста он дотронулся до его одежд и разбудил, бросив ему, только пробуждающемуся, свой обычный упрек: «Давай, просыпайся, вставай, проспишь царствие небесное!» Он открыл глаза, и глаза его улыбались.

— Видел хороший сон? — тревожно спросил сатана.

— Да, — ответил он. — Мы с тобой бились, и я тебя победил.

— Приятный сон, — согласился сатана. — Греза прямо. Мечта!

— Мечта, — простодушно признался он спросонья.

Платон, конечно, прекрасно помнил Тамерлана на фестивале. Тамерланова охрана страшно избила какого-то в хлам пьяного поляка с рыжими усами, посмевшего свистнуть ему вслед, — они месили его, как кровавое тесто, а Тамерлан спокойно смотрел и ел яблоко. Потом он отвернулся и пошел вперед, и головорезы не убили поляка только из милости, все-таки праздник и трупа не заказывали. Все дни Тамерлан расхаживал без всякого маскарадного костюма, отчего выглядел голым фриком; он бросал надменные взгляды вокруг и брезговал общей едой, которую готовили здесь на открытом огне лучшие повара мира. О нем рассказывали, что он привез с собой целую отару — вез специальным рейсом, потом заказывал поезд, потом доставлял сюда в специальных вентилируемых фургонах — и лично в своем шатре угощал тех, кого считал достойным. Таких оказалось немного, и оставшихся овец он увез с собой обратно — не поленился же. Не из жадности увез, а из уважения к ним, к этим животным, которые, по его словам, были куда умнее и ценнее всех собравшихся здесь баранов.

На предложение о встрече Платон ответил вопросом:

— А надо?

Советники его разделились во мнениях — Нур настаивала, говоря, что противника нужно получше рассмотреть, Хомяков категорически возражал, считая его нечистью, бесом, кровопийцей и душегубом.

Нур взяла верх. Она процитировала Юсуфа с такой особенной мягкой его интонацией: «Нужно говорить с каждым». Платон возразил ей, но в результате приглашение принял.

Он приехал в особняк, где Тамерлан ждал его, — в Дом официальных приемов. Тот радушно встретил его у порога, растворив, словно коршун, широкие объятия-крылья:

— Как я рад видеть тебя, — с радостью и почтением проговорил он, — старые знакомые всегда в радость, какие бы новые времена ни наступали. Да ты изменился, стал таким мощным, таким могучим человеком, я очень польщен тем, что ты удостоил меня.

Платон принял его объятия и ответил, что тоже рад и что наслышан о той важной роли, которую принял на себя его давний знакомый.

— Важная роль! — улыбнулся в ответ Тамерлан. — Что за сказки ты тут рассказываешь? Я хотел угостить тебя ужином, но ведь у вас, кажется, пост?

— Я не пощусь, — ответил Платон, — и поем с тобой с удовольствием.

Они сели в машины — каждый в свою, и кортеж Платона медленно двинулся вслед за гудящими машинами, сопровождавшими Черного Принца — так назвали его тогда в жаркой пустыне. Платон заметил, что регулировщики устраняют помехи на пути следования эскорта, перекрывают движение, отгоняют зазевавшихся с пути — с какой стати, что за спектакль, кто дал им право?

Они подъехали к ресторану на набережной — огромному парому, на котором возвышался пускай и деревянный, но крашенный в золото падишахский дворец. Ресторан был пуст — ни одного посетителя, но приготовление еды в нем шло полным ходом. На мангалах жарилось мясо, в тандыре запекался барашек, на плоских сковородах пеклись кутабы и запах зелени и специй смешивался с запахом мяса и щекотал ноздри. Они уселись прямо у воды на пароме, окна были запотевшие, в марте еще стоят холода, нередко бушует и метель, за окном распустилась голубовато-серебристая сердцевина мартовского дня. В посветлевшей воде реки, уже освободившейся ото льда, резвилось множество отраженных огней — от фонарей на мосту, ведущем в парк, — их забыли выключить, и они освещали белый день — от оставшихся еще с Нового года гирлянд на фасаде самого ресторана. Несмотря на безлюдность веселье было разлито в воздухе, в углу резво заиграли музыканты, на середину зала вышли танцовщицы и принялись исполнять танец живота.

Платон рассмотрел его. Да, золото на тонких запястьях — пошлость, но ему идет. Да, черный бархатный пиджак в утреннее время — претенциозно, безвкусно, но какой царственной становится его осанка, каким сильным и тонким кажется его тело в драгоценном бархате цвета воронова крыла. На голове его была алая феска с кистью из золотых нитей — клоунская шапочка, что и говорить, но каким точеным она делала его профиль, какими длинными казались ресницы его черных глаз на фоне этого глубокого интенсивного цвета, какой живительный отблеск отбрасывала она на его лицо, наполненное, как тогда казалось, внутренним светом. Платон застыдился своего восхищения.

Тамерлан кивнул хозяину — и белая скатерть превратилась в театральную сцену. Белые толстозадые чайники, как гусаки, рассаживались по краям, с подносов вниз спикировали серебряные блюда с малахитовыми рейханом и кинзой, алыми помидорами в форме детского сердца, белые нарезанные сыры со слезой, свежеиспеченные лепешки и кутабы, а также огнедышащий лагман в больших тяжелых расписных керамических пиалах.

— Ты выпьешь со мной? — забывшись, спросил Платон. — Давай по одной ледяной?

— Прости меня, — серьезно ответил Тамерлан, — ты знаешь, как я уважаю тебя. Но я не могу.

На столе моментально появился запотевший хрустальный графин с ледяной водкой, и Платон, хоть немного и оскорбился в душе, но вида не подал:

— Ну, тогда за твое здоровье, — произнес он, одним глотком осушил рюмку и закусил раскаленной ложкой супа.

Пот выступил на его лице.

Прежде чем начать есть, Тамерлан помолился.

Платон взглянул на него с любопытством, и когда тот закончил, спросил:

— Ты это все серьезно?

— Давай сначала поедим как следует, а потом уже будем истощать ум серьезными беседами, согласен?

Он потянулся рукой к подносу с дымящимся мясом и взял себе кусок отменной ягнячьей корейки.

— Настоящее мясо — священно, — медленно проговорил Тамерлан, сглатывая слюну. — Вы тут обычно едите такую падаль, как вы можете, Платон?

В голове Платона что-то сжалось. На секунду стол поплыл перед его глазами и закачался, он мельком увидел смеющееся лицо Тамерлана, обмазанные жиром губы, белую сорочку, в которой он остался, сняв бархатный пиджак. Платон перевел глаза на его холеную руку, которая потянулась к соуснику с рубиновым наршарабом, тонкая струйка соуса вытекла из него, словно кровь, легла аккуратной лужицей на расписную сине-зеленую тарелку. Тамерлан дождался падения последней капли, отставил соусник, обмакнул в соус мясо:

— Да не расстраивайся ты так! — откусил, улыбнулся с набитым ртом. — Я буду тебя хорошо кормить.

Пожевал, играя мышцами скул, проглотил, опять потянулся куском мяса к соусу.

— Ты просто не знаешь, Тамерлан, — ответил Платон, рассеянно глядя на застывший в воздухе кусок мяса, — но я очень хорошо ем. Хорошей еды много не надо, — добавил он, обведя глазами ломящийся от кушаний стол.

Платон дернул рукой — и рубиновая капля, прочертив в воздухе замысловатую траекторию, упала на грудь Тамерлана, на белую сорочку, слева, на место сердца.

— Черт! — закричал Тамерлан. Он сидел как простреленный.

Официанты засуетились. Кто-то подбежал с горячим полотенцем и сделал попытку оттереть, кто-то уже через мгновение показался с новой сорочкой в руках, очень похожей и подходящего размера. Кто-то поднес солонку, намереваясь посыпать пятно солью.

— Ничего не нужно, — овладев собой, сказал Тамерлан. — Мне это не мешает.

И продолжил ужин как ни в чем не бывало.

Не подавал вида и Платон.

Разговор состоялся. Теперь можно было спокойно поесть.

А правда хороши были перепелки на вертеле! И шашлык из осетрины, и семенники индюка на углях. До чего же радостен пир, когда одержана победа.

Домой Платон вернулся за полночь — после обеда он поехал в боулинг, что держал один из его старых друзей, — поиграть, развеяться, спокойно все обдумать. Он бухнулся спать сытый, подвыпивший и успокоенный, совсем непонятно чем. Он понял, кто его враг, он увидел его и в силе, и в растерянности. Это, конечно, не размякший в неге Константин, гордо восседавший на грядке с себе подобными. Сытые не могут драться. Сытые хотят спать. Конечно, побеждать Платону нужно не его, но сегодня он не хотел размышлять об этом, сны уже вертелись в его голове, совершая свою негромкую работу.

Он машинально снял трубку, чтобы сказать начальнику охраны, что больше сегодня никуда не собирается. И прежде чем дежурно пожелать спокойной ночи, почти автоматически спросил:

— А чего он так хорохорился? Сколько их?

— Здесь, поблизости, миллионов двадцать, — спокойно ответил начальник охраны, — и денег хоть отбавляй. Но вы, пожалуйста, спите спокойно. На нашей земле они ничего не смогут.

Вулканы — это геологические образования на поверхности Земли или другой планеты, где магма выходит на поверхность, образуя лаву, вулканические газы и вулканические бомбы. Вулканы делятся в зависимости от вулканической активности на действующие, спящие, потухшие и дремлющие.

Вместе с тем среди вулканологов нет единого мнения, как определить действующий вулкан.

Наша Земля напоминает яйцо. Сверху тонкая скорлупа, а под ней вязкий слой горячей мантии. Но горячее всегда тянется вверх и всегда стремится прорвать то, что мешает ей выйти на поверхность. Под раскаленной лавой вулканов погибли многие города.

Сегодня самым опасным считается вулкан Кумбре-Вьеха на Канарах, пробуждение которого может вызвать гигантское цунами высотой до 900 м со скоростью 800 км/ч. Западную Африку в этом случае накроет стометровая волна, Америку — пятидесяти-, а Великобританию — двенадцатиметровая.

 

КУЗЯ

— Новое кончилось, а я сижу здесь, как болван.

Константин, вырастивший себе поверх обрюзгшей хари капризное детское личико, ковырял ложкой утреннюю кашу на соевом молоке. Он зло поглядывал воспалившимся глазом на свою некрасиво старившуюся вторую жену, которую он когда-то просто снял как шлюху в пятизвездочном отеле в Крыму, она успешно прикормила его, родила двух дочек и победительно вырвала его из окоченевших лап первой жены Наины. Со временем стала выглядеть совсем Мальвиной — с большим розовым бантом и бело-голубыми взбитыми локонами— и получила странную власть над ним, прибрала к рукам голубчика, касатика, сладкоперстого директора многих судеб и многих грандиозных начинаний, которые с удивительным постоянством заканчивались ничем. Начальник замыслов, огромных мечтаний и несбыточных планов — вот кем он стал вслед за Лотом, практически превратившись в него самого. Откуда такое неумолимое воспроизводство?

— Что ты имеешь в виду? — спросила его Кузя (он называл ее Кузей с первых дней, сокращенно от «кузина», она когда-то представилась ему так: «Я кузина одной вашей бывшей подруги, помните Таис?» Все они когда-то были кузинами разных Таис).

Она никогда ничего не пропускала мимо ушей — это был ее фирменный рецепт — раз он сказал, она должна отреагировать, иначе зачем он говорил?

— Да че кончилось-то! — потеряв терпение, прокричала она. — Говори уже, а?!

— Революцию делают от скуки, — забормотал Константин, — когда эпоха умирает, доживать в ней в мертвой на правах трупного червяка очень тоскливо и скучно, и это зловонное окоченение и заставляет народ резать царей. Лот умер, и эпоха кончилась. Они тоскуют и хотят резать. Наступила великая скука, и чтобы как-то заставить двигаться кровь, Голощапову отпилили башку. Я не прав?

Он плаксиво сморщился и выплюнул остатки каши в белоснежную тарелку с золотой каймой.

Нет, нет, совершенно не правы те клуши, которые уверены, что нужно изображать дур. Дуры, как куры, дешевое мясо, и сильные мужчины его не любят. Им подавай молочных ягнят, австралийских телят, черных свиней и мраморных бычков, им нужно, чтобы сияло и рвалось, они не едят дур, так если разок с голодухи проглотят, и все, им нужно богатое, свободное мясо с кровью, и эту кровь нужно холить в себе, чтобы вовремя пустить ее ему в лицо.

— Че ты несешь-то? — переспросила она еще громче и еще более угрожающе.

Константин достал капли, закапал их в гноившийся глаз и только потом, очевидно, смягчившись, продолжил:

— Ты только посмотри, что они пишут.

Он наклонился над газетой:

— «Исполнение Пятой симфонии Малера обещает стать заметным событием. Интерпретации маэстро масштабных романтических произведений отличаются оригинальностью и мощью». Ну какое это может быть событие? Что произойдет? Нету у них больше событий, вот они и выдумывают. Все встало в стране на дыбы, а они ковыряют в носу. Пятая симфония! Я же не делаю больше вид? У меня кончилось новое — речи, планы, просто желания, — тут он заговорил зло, — кончилось новое, так я и не делаю вид, что живу. Нечего больше показать народу! Нечего больше кинуть в стынущую топку событий. Время требует жрать! И я не достаю из кармана Малера.

— Ты маразматик, голуба, — равнодушно констатировала Кузя. — Не пойми о чем ноешь. Культура теперь виновата, скажите пожалуйста. А кто меня беременную в филармонию тягал?

Он встал из-за стола, подошел к окну, вытянул руку навстречу солнцу.

— Счастье еще, что дотянули до апреля, а то я боялся, что умру без солнца! Какие все-таки невыносимые здесь зимы, а, Конон, ты не находишь? Вот опять конъюнктивит, я ослаб, я вымотан!

Кузя сделала перешептывающимся дочкам знак выйти из столовой. Дочкам-девицам — тоже с бантами, розовым и зеленым, — было не привыкать, у папы тяжелая работа и потому тяжелый характер. За столом остался только Конон-младший — любимец Константина, ручной богатей, дрессированный, некогда очень точно подсказавший ему, что надо гнать Пловца: тот ворует, интригует, места своего не знает, Константин Пловца прогнал да и позабыл на следующий день, прогнал так, что тот и пикнуть не посмел, а вот доброго советчика с толстой мошной Константин приблизил к себе, временами обирая, но не давая напрасных надежд на какую-либо настоящую роль в стране. Пускай погреется в лучах власти — и будет с него. Одна только привилегия была у Конона — выслушивать и бескорыстно советовать ему — и этого, по мудрому прозрению Константина, человеку с большим сердцем и кипучим воображением будет вполне достаточно, а кому нужен бессердечный? Некуда их девать, бессердечных влюбленных короедов, пожирающих его светлую персону жадными взорами.

Конон-младший любил его и служил от всего сердца, что встречается совсем уж редко при больших капиталах. Отец его, конечно, тоже служил Лоту, это, можно сказать, традиция, но был холоден и корыстен, любовь его было ледяной, а этот старался изо всех сил: делал для него прогнозы, предсказания, чертил графики, выслушивал его многочасовые рассуждения о жизни, жалобы, делающиеся все более однообразными, серыми. Конон-младший мужественно вдыхал испорченный Константином воздух — что-то творилось с пищеварением у главного человека Пангеи, и он постоянно источал страшное зловоние, нередко сопровождаемое громораскатными звуками. Но Конон-младший был каждый раз благодарен Константину за эти вот совместные завтраки, а еще и за ощущение своей нужности, полезности, приобщенности к большому делу и большим целям — разве получить такое не настоящее счастье для каждого, кому известна осенняя хандра, разного рода пресыщенности и прочие растворяющие душу яды, обязательно попадающие в нее из ума?

Он как-то, давно уже, попросил Константина помочь ему с одной слабенькой золотодобывающей шахточкой на Крайнем Севере, том самом, куда из-за вечной многокилометровой свинцово-синей мерзлоты нет никакого наземного пути и где с неба падают ледяные иглы. В управлении этой шахтой уж больно много паскудства развелось и всякого другого пакостничества — и грязь адская, и воровство, и смертность повальная от алчности владельцев, скупящихся на лишний трос безопасности. Иначе было никак не помочь делу, кроме как забрать эту дырочку в земле себе и прогнать поганой метлой владельцев. Но, услышав просьбу, Константин надел мину, пожал плечами: «Разве я могу вмешиваться? Будет ли это по-людски, будет ли честно?»

Конон оценил.

Конон возлюбил его еще откровеннее.

Разве не утраивается любовь и уважение этих набитых деньжищами прыщей к таким чистым душам, как Константин?

Кузя медленно встала со стула, подошла к мужу, обняла его сзади за плечи и тихо сказала:

— Ну не надо, маленький мой. Иди ко мне, покачаю тебя.

Он повернулся, скользнул взглядом по ее отекшему лицу со следами неудачной пластики, уткнулся в ее раздобревшую от сливок грудь, и она принялась баюкать его как маленького, напевая с закрытым ртом. Он застыл, скроил блаженную детскую рожицу и третьей или четвертой мыслью подумал: «Отчего же так испортилась ее красота? Почему потускнело и так приуродилось лицо, почему пахнет она косметикой и кремами, а не собой, как пахла когда-то в молодости: женщиной, пьянящей жизнью плоти, самой жизнью?»

Покачавшись так несколько минут, он почти срыгнул, потом выпрямился, потрепал ее по щеке, отвернулся к столу. Закашлялся. Выплюнул червяка на скатерть.

— Опять хамство, — возмутилась Кузя, — если у тебя опять червяки, то, боже ж ты мой, потрави их и перестань устраивать здесь спектакли! Ну что, всякий раз, когда у тебя сомнение, ты будешь плевать червей?

И как только Константин отвернулся к вошедшему с подносом слуге, она шепнула Конону:

— Что мне делать с этим козлом, а? — ее Мальвинин бант сполз набок. — Ты же хороший чувак, не гнилой, ну насоветуй ему хрена моржового или чего еще. Вонища же — хоть в петлю лезь, чуешь?

— Он расстроен, — тихо сказал Конон-младший, — просто не знает, что ему делать. Трещит все по швам. Он сажает — без толку, стращает — без толку, казнит — не помогает, а что еще сделаешь, когда все пошло наперекосяк, никому нельзя верить.

Константин повернулся к ним лицом:

— Малера обсуждаете? — спросил он и снова закашлялся.

— Ну не харкай ты червями! — не выдержав, возопила Кузя.

— Не буду, не буду! — кивнул он. — Черви — это тоже не новость.

Ему принесли кофе с молоком, Кузя взяла с тарелки улитку с изюмом, а Конон, как всегда, что поскромнее, намазал хлебушек маслом, присолил легонько.

— Вот ты мне скажи, какие кишки крутить! — обратился он к Конону. — Тамерлан привел войско. Точнее, собрал его из всяких отбросов и кое-как обучил. Платон тоже собрал войско и заручился поддержкой части богачей и части околодворцовой пустобратии. Голощапов убит и даже выпотрошен, Лахманкин, бедолага, и тот убит и тоже выпотрошен, спросишь, кто скомандовал — так не знаю! На месте Голощапова обсосок со стальным взглядом, имени которого я даже не могу запомнить, а кто назначал? Я. Страна наводнена революционерами, как тараканами. Кровь скрепляет их ряды каждый день. То этого шлепнут, то того. По чьему велению? А по щучьему — никто не знает. Молодые люди загипнотизированы кровью, опьянены свежестью ее вкуса.

— Ну и пускай сожрут друг друга, — спокойно сказал Конон, — я говорю тебе это только потому, что так, мне кажется, и будет. Я не говорю тебе: дай порулить. Я не говорю тебе, что я знаю, как надо, но я готов рисковать ради тебя — я ведь твой друг. Я просто говорю, что думаю.

Константин кивнул, и слеза потекла по его левой щеке.

— Пусть они сожрут друг друга, — повторил Конон, — а ты останешься, надо только сохраниться и подумать, где взять хлеб для голодных собак.

— Посмотри, что мне подали сегодня к завтраку мои астрологи. Мишка Австрийский, недооцененный гений современности. Знаешь его, из этих бывших эльбрусовцев. Он совсем оборзел со своими звездами, ты не находишь? Константин достал из потрепанного портфеля «макинтош» с белоснежной крышкой, клацнул клавишами. Конон застыл в ожидании.

— Вот посмотри сам, — сказал Константин и протянул ему плоский, как лист бумаги, компьютер.

— Да сколько он уже на тебя работает, Мишка этот! Лет десять? Думаешь, он не из пальца высасывает? Я тоже пытался заказывать ему, так он такую чушь городит и такие бабки дерет. Но увидев прогноз, Конон сделался белее компьютерной крышки:

— Сегодня, Костя, плохой для тебя день! Тут все однозначно.

В дверь настойчиво постучали.

Как в плохой пьесе.

Сразу после этих слов.

«Войдите!» никто не сказал — и стук на время стих.

— Но ты не умрешь, — спешно продолжил Конон, — смотри, здесь написано: каменный дом, охрана, серебряный дождь сквозь решетку, лунный свет, но жизни твоей ничто не угрожает.

— Да как ты можешь такое говорить мне! — Константин кинул белую льняную салфетку в остатки каши и обхватил голову руками. — Почему каждый в Пангее сегодня рассуждает о моей смерти?!

На гнев у Константина не было сил. Страшно чесался воспаленный глаз, да и стук возобновился, нужно было что-то сказать в ответ.

— Кто там еще?

За дверью послышалась возня — и через секунду в столовую почти что кубарем ввалились двое. Начальник охраны Константина с большими золотыми юбилейными часами на руке — некогда славный парубок, нынче респектабельного вида господин за пятьдесят — и неизвестный джигит в папахе со злым лицом — так показалось Конону.

Начальник охраны доложил, что охраны больше нет. Джигит доложил, что Константин арестован.

— А ты-то кто? — спросил Константин, не меняя капризного тона.

Джигит немедленно подскочил к Кузе и ударил ее наотмашь.

— Больше вопросов нет? — спокойно спросил он.

Кузя повалилась на пол, но не издала ни звука.

Через секунду она оправилась, села на полу, прикрывая рукой рассеченную губу.

— Я отвечу тебе, кто это, — в ее голосе слышался вызов, — это конченый подонок.

Джигит, теперь уже медленно, подошел к ней, схватил за волосы, поволок в сторону, замахнулся шашкой:

— Ты, сука, — сказал он с акцентом.

— Да пошел ты! — сказала Кузя, извиваясь от боли на полу. — Чтоб меня такая пакость за волосы таскала! Тьфу! Убрал грабли свои, понял?!

Джигит взмахнул шашкой, но отсек только пучок намотанных на руку пергидрольных волос.

— Я готов идти, — сказал Константин, вставая из-за стола, косясь в сторону Кузи, — хватит уже дискотеки. Провожайте.

Когда Константина увели и Конон с Кузей остались одни, он кинулся ей на помощь. Несмотря на разбитое лицо и изуродованную прическу, она казалась спокойной.

— Ты еще не знаешь, как нас лупили по молодости, — попыталась пошутить она. — Я этой херни не боюсь, есть кое-что и пострашнее. Например, бильярдный кий в жопе.

Глотнув коньяку, она руками как-то прибрала волосы, налила себе горячего кофе и, справившись наконец с алой струйкой крови, выбегавшей из разбитой губы, выдохнула:

— Я баба нормальная, не ваших кругов. Мне мозги пудрить не нужно. Докладывай все как есть, Конон-Шмонон.

— Простите, что значит — докладывай…

— Харэ! — рявкнула она. — Какие у нас дела? Кто повез его закрывать и какой сегодня расклад?! Я буду командовать штабом, не понял?

Конон почувствовал себя униженным.

— Послушайте, Кузина, — он поймал себя на том, что даже и не знал ее настоящего имени, потому что ни разу не обращался к ней ни по какому поводу, как, впрочем, и она к нему. Оба они были вещицами Константина, он — для кабинета, она — для спальни, и поэтому пересечений никаких. — Я правильно обращаюсь?

— Что ты жопочку-то морщишь? — рявкнула она, выдохнув сигарету прямо ему в лицо. — Очко зачесалось? Миллионы душат, думать не дают? Да тебя первого на столб вздернут, и народ будет хлопать. Гимны петь санитарам леса, млядь! Жалко, времени у меня нету, а то занялась бы. Но я должна теперь решить, как собирать людей и за кого они должны жизнь отдавать. Какую им на нос морковь вешать. Говори давай, дегенерат.

— Да ничего не происходит, — вяло отозвался Конон, — одни уходят, другие приходят. Революция — это же просто слово. У Константина кончилось новое — вот это и произошло. Весна, авитаминоз, сошли холода, людей потянуло на улицу, заиграла кровь, а из-под растаявшего снега — подснежники-трупачки показались. Ну и пошло…

— Ты, млядь, скажи еще, грачи прилетели! Клоун пидараснутый!

Она вскочила, как бешеная, и стала, расхаживая по комнате, со слезами — вдруг откуда-то у нее взялись слезы — рассказывать, как страшно она жила когда-то, как приехала в этот город без зимней одежды, как застудилась вся, как кожа ее трещала от мороза, будто синтетика. Она рассказывала, как ее хлестали по щекам, как сутенер не разрешал течку больше трех дней, как закармливали таблетками, как девки молодые совсем еще старчивались за год-два до стеклянных глаз, как не удостаивали ее имени, как она жила второй женой много лет и что это было, как растила дочек, молилась — ты слышишь, падаль облезлая?! — молилась, чтобы он пришел и обнял, чтобы не забыл. Она открыла горку и достала коньяк. Она пила, курила, заедала геркулесом на соевом молоке и рассказывала ему без умолку, с пряными деталями, а он вспоминал, как познакомился с Пловцом в одном яхт-клубе, когда-то, давным-давно, совершенно случайно, как прилип к нему, почуяв, что в нем силища огроменная, очаровался, стал дружить, пошел за ним, все свое ему показал — тренажерки для боевиков, схемы финансирования, познакомил с главарями прикормленными, а потом испугался, очнулся и сдал его, оболгал, убрал с дороги, как дождевого червя, чтобы самому же не раздавить.

Как же Конон-младший застрял в этом служении Константину? Когда-то он предпочел его Платону, разочарованный его рассеянностью, незрелостью, избалованностью. Он видел его в молодости на Burning Man— и ужаснулся. Он встречался с ним в Москве, в грузинском ресторане на ВДНХ, там он такого удручающего впечатления не получил, но оценка его осталась неизменной: щенок.

Константин же приблизил его одним движением, одним объятием, он сразу включил его в свои делегации, и они вместе полетели по миру: Африка мелькала за бортом их белой ласточки, черная, жаркая, жареная и пыльная, с шевелящимся золотым нутром, Индонезия, кишащая желтыми человечками, Латинская Америка, поднимающая до небес свою самбу-румбу и дерзко будоражащая воображение следами инопланетных оргий на гигантских поседевших полях. Константин выступал, принимал парады, трепал по щекам разноцветных мальчишек, заставляя выступать и трепать по щекам и его, Конона, на глазах превращавшегося из некогда вдохновенного кукловода в куколку, а потом и в Константинову бабочку. Константин поручил ему, седеющему, все более походившему с годами на отца (тяжелые густые волосы соль с перцем, большие коричневатые губы, крупный, лоснящийся, чуть приплюснутый нос, особенная мягкость, плюшевость во всем теле) достраивать храмовый парк по обновленному плану, и Конон ушел в эту работу с головой, но когда на короткое время выныривал, то успевал только коротко схватить ртом кислород, но никак не осознать, что стал чем-то вроде второй Константиновой жены, эдакой Кузей-два, хлопочущей по хозяйству и заботящейся об интерьере в общем доме.

Константин сожрал его, переварил, сделал своим секретом.

Конон послушно превратился в его отрыжку и не желал ничего, кроме служения.

Пловца Константин прогнал эффектно, как бы в подарок Конону за его крупный взнос в государственную казну: деньги нужны были очень, погибал урожай, и Конон не задумываясь отстегнул длинный счет. Закупили тогда на его деньги новые трактора за границей, современные, много могущие, с разными насадками — и экскаваторными, и косильными, да еще и с кондиционерами в салоне. Сотни тракторов. И народ за это мощно рукоплескал премьер-министру. И сразу же после того, как Конон дал деньги, Константин в его присутствии приказал больше не считать пропуск Пловца действительным. Раз — и все. Аннулировал проход. Пловец пришел, а его не пустили — никуда, ни в апартаменты Константина, ни в бассейн, ни в тренажерные залы, ни в загородные резиденции — никуда. Он навсегда исчез с этих ковров, стульев, с этих беговых дорожек и лыжных трасс.

Сам он поначалу не верил, что вот еще вчера был везде, среди блистательной свиты, мнение его вершило судьбы, двигало горы, открывало шлюзы для денежных рек, а уже сегодня он просто сутуловатый дядька в куртке с широченными плечами, и нету больше никакого нимба, а есть просто кусок прошлого, как у каждого прохожего на этой мостовой.

Он бился о двери, ограды и КПП, однажды он простоял так, судорожно набирая телефонные номера, полдня, стремительно превращаясь в глазах охраны, да и в своих собственных, из большого человека в маленького и даже крошечного, в какой-то момент, отчаявшись докричаться, расплакался, но потом все-таки собрался с силами и ушел, ушел совсем, уехал в тмутаракань строить в чужой стране, среди зноя и песков, горнолыжную станцию, переменив все и в себе, и вокруг. Пловец так и не вычислил обидчика, отнявшего у него жизнь и забравшего ее себе, — олигархика Конона, восседавшего теперь за обеденным столом на его месте.

Кузя высморкалась в край скатерти.

— А с нами что будет? — спросил Конон.

— А с нами будет кирдык, если зассым, — грустно сказала Кузя, — только нападение спасет нас, — добавила она совершенно пьяным голосом и захрапела прямо на стуле.

Через секунду очнулась.

— Да я порву их всех! — взревела она. — Кто они такие, эти чурки, чтобы отнять у меня жизнь, достатую таким трудом? Я возьму вилы в руки, ты понял, я раскрошу их мутные рожи, как старые сухари. Я не просто какой-то там командир, я баба с вилами, знаешь, в чем разница?

Конон вздохнул.

Из коридора послышался звук бьющейся посуды.

Кто-то закричал.

Конон поежился, встал, подошел к окну, где медленно угасал ясный и полный уже просыпающихся весенних запахов апрельский денек. Конечно, в прогнозе еще будет снегопад, числах в двадцатых, оттого-то так и ноет правая ступня, когда-то поломанная о дверной порог, но сейчас в этот снегопад трудно поверить. Как когда-то было трудно поверить, что все закончится вот так. Птички чирикают, занимается совсем молодая еще, гаденькая листва. И вечер уже не такой быстрый, не такой решительный, и пахнет уже новой жизнью старый газон под окнами.

Он полностью ушел в разглядывание того, что находилось по ту сторону окна. Зачем сосредотачиваться на неприятном? Большой парк, озеро вдалеке, справа и слева ряды припаркованных машин, несколько открытых грузовиков, из которых выгрузились бегающие по коридорам бойцы, громящие все подряд и пугающие прислугу. А может, уже кого-то и пристрелили, крики-то были слышны. И выстрелы.

Он так же, не поворачиваясь, спиной выслушал накаленный докрасна разговор Кузи с каким-то вошедшим в комнату кавказцем. Тот говорил спокойно, а она кричала на него, осыпала пьяной бранью. Потом он выстрелил, но, кажется, специально мимо, чтобы напугать ее, она не заметила выстрела и продолжала, потом он выстрелил уже правильно, развернулся и ушел, привели дочерей, началась какая-то возня. Крики.

Его, Конона, никто не трогал, так ему казалось, он продолжал стоять спиной, слушая громкие удары своего сердца, он глядел в окно на поблескивающие черным в закатном свете стволы парковых деревьев, потом все ушли, и он остался один в комнате, окончательно слившись с оранжево-коричневым узором на шторах из шелкового жаккарда с золотой искрой, превратившись в дорогую тяжелую ткань, перестав окончательно дышать. Он даже не почувствовал пули. Не услышал выстрела. Не почувствовал, как упал, ударившись головой о батарею. Просто ушел в узор.

В камеру к Константину пришел начальник его охраны, тот же, что арестовывал его, — и быстро сказал главное:

— План Б в силе.

Константин был уверен в нем. Этот человек, которого Константин выкупил из чеченского плена, сделал прекрасные протезы, устроил его изнасилованных дочерей учиться за границу, не мог его предать.

План Б, какой восторг.

Он последовал за большим рыжеватым затылком начальника своей охраны к переходам между зданиями центральной тюрьмы и последней станцией потайной ветки метро.

По подземелью они добрались небыстро, он переступал через какие-то провода, скользкие серые полуистлевшие тряпицы — кажется, брошенные кем-то комбинезоны и ватники, воздух пах мышами, его передавали из рук в руки, переодевали, делали уколы в лицо, в плечи, шею, приклеивали усы, ему давали пухлые конверты с бумагами, повторяли инструкции. Он надевал чью-то ношеную одежду, пахнувшую чужим потом, шнуровал поношенные ботинки, ну ничего, хоть добротные, и на том спасибо. К утру следующего дня он уже несся на всех парах в старом вагончике к конечной станции хельсинкского метро, с удивлением отмечая, что никто здесь не таращится на него и не пытается окликнуть. Он вышел на станцию через синюю дверцу, предназначенную для персонала, совсем уже другим человеком, Мауно Пейроненом, он был владельцем одной из припортовых гостиниц вот уже тридцать лет, жители окрестности были наслышаны о нем, хотя никогда и не видели: поговаривали, что владелец нелюдим, живет на озерах, в городе бывает редко по неотложным делам. Он зашел в кафе, сказал «kahvikuppi», недаром все эти годы полушутя он поучивал финские словечки, несмотря сначала на Наинкины, а потом и на Кузины шуточки. «Память развиваю», — объяснял Константин. Он пил кофе и вспоминал Кузю, которую он так отчаянно мучил все эти годы, ее, наверное, уже убили за ненадобностью, но чего ее жалеть? А вот Наинку жалко. К чему была эта ее жертва, если он теперь, неузнаваемый, сидит среди запаха елок, под этим низким, как будто впалым небом, проиграл он или, может быть, выиграл, чудом получив еще одну невероятную жизнь, — кто скажет, кто определит? Через два месяца он уедет из этой холодины в Венесуэлу и окончательно осядет там, тумба-румба, купит книжек, которые не успел прочесть, может, еще и женится. Там ведь солнце, такое оранжевое и ароматное, как апельсин, там у женщин круглые попки, и пот их пахнет лавандой.

Удивительные метаморфозы случаются в природе. Например, с бабочкой монарх семейства нимфалид — одной из самых известных бабочек Северной Америки, украшающей собой гербы многих штатов. У них характерный рисунок на крыльях: черные полосы на рыжем фоне и размах до десяти сантиметров. Благодаря таким крыльям они могут совершать миграции на тысячи километров, и что удивительно, они безошибочно попадают туда, где еще ни разу не были.

А главные метаморфозы — такие. Монархи откладывают до нескольких сотен яиц на протяжении жизни. Весной или летом. Одно яйцо весит около 0,46 мг при размере 1 мм в высоту.

Через три-четыре дня из него вылупляется гусеница, и живет она около двух недель.

В течение этого времени гусеницы пожирают листья и набираются сил.

Бабочки монархи ядовиты и на вкус отвратительны, во всяком случае, для птиц, потому что с удовольствием жрут ваточник, выделяющий ядовитый сок. О ядовитости гусеницы свидетельствует ее яркий цвет.

Одновременно гусеница ищет ветку, листок или любую другую поверхность, чтобы прикрепиться к ней и превратиться в куколку.

Затем гусеница линяет и оборачивается в кокон.

Это и есть главный метаморфоз, во время которого происходят гормональные изменения, приводящие к развитию бабочки.

Куколка темнеет и становится прозрачной за день появления до бабочки. Ее черно-оранжевые крылья уже можно разглядеть.

Примерно через две недели бабочка появляется из кокона. Она зависает над остатками куколки на несколько часов, чтобы расправить сухие крылья. Чаще всего это происходит утром. Крылья ее наполняются жидкостью, которая помогает стать им полными и жесткими.

Монархи живут от двух до восьми недель в саду, где есть цветы ваточника с достаточным количеством нектара.

Затем происходит второй великий метаморфоз в жизни монархов — миграция.

Большинство бабочек монархов, обитающих в Северной Америке, мигрируют осенью в западную часть города Мехико. Это путешествие может длиться до трех месяцев и существенно превышает срок их жизни.

 

МАЙЯ

— В конце января, где-то в двадцатых числах, — так начал Платон свою речь, когда все собрались и расселись по местам, — я точно помню, что уже прошли все эти бесконечные праздники — старый стиль, новый стиль, Новый год, одно Рождество, другое, так вот, чуть ли не в первую неделю после грянувшей в Петербурге народной бури принесли мне в мерзком свертке голову Голощапова. Кто — не важно. Сильный тогда стоял мороз, и я точно помню — от ужасного содержимого, твердого, как камень, веяло холодом.

В зале поднялся гул. Платон посмотрел за окно. И что теперь январская стужа, кого она сможет хоть в чем-то убедить? Май за окном, щебечут птицы, пышно распустилась зелень, дурацкая, от рождения пыльная, городская, листочки уже почти целиком вылезли из твердых, но сочных веток, но главное — цвет неба, от которого щекотало под ребрами, огромное голубое небо, накрывающее людские головы любовным бредом, желанием жить, силиться, разбегаться и прыгать, все дело в этом небе, по которому так торжественно плывут облака и кружат, кружат эти облака — чудесные облака, волшебные облака.

— Но мы тогда ничего не сделали, ждали, чтобы народ сам поднялся везде, и вот теперь время настало. За окном сказочно, — неожиданно подытожил Платон, — но Пангею лихорадит. Никто больше не правит ею, не мучает ее, не ласкает, хотя Клавдия и все ее партийцы делают вид, что все в порядке и Константин при делах. Они даже имитируют деятельность Голощапова, вот идиоты! Опубликовали неделю назад его речь, обращенную к выпускникам школ. «Это последние в вашей жизни детские экзамены. Начинается взрослая жизнь!» Какой цинизм! Но нам пора. С того самого морозного вечера я готовился к этим дням. Вот мой план.

За столом, где собрались сторонники Платона, его, так сказать, главный штаб, царили суета и веселье. Восседавший по правую руку от Платона его главный советник Константин Хомяков спорил с каждым, кто хоть что-то говорил. Сидевший слева Исаак, итальянский журналист, опубликовавший первое интервью Тамерлана, одетый легко, по-весеннему, в белый костюм, щедро жестикулируя, рассказывал сидящей молодой белокурой девушке о прелестях демократии и красотах Рима, а также о свободе на французский манер, извечно заканчивающейся болезнями и скандалами. Девушка похохатывала. Рядом с ними мрачно сновала тень Александра, казнившего Голощапова, она, эта девка, села на его место, а он, хоть и был уже чистым призраком, но своего места невесть кому уступать не хотел. «Я за Платона отдал жизнь, а она здесь сидит по какому праву? — кричала Александрова тень. — Кто такая?» Справа от Хомякова сидела Ева, мать Платона, молчаливо примкнувшая к молодым бузотерам («Всю мишпуху собрал», — говорили друг другу соратники мечущегося Александра), но ведь для этого она и терпела всю жизнь, и смирялась, чтобы помочь сыну, это и ее момент тоже, разве нет? Она была в безупречном сером платье, облегающем навсегда безупречную фигуру, на шее ее послушно лежал розовый шелк венецианского платка с бабочками, некогда подаренный Лотом, но про Лота тут даже не вспоминали, и отчасти и поэтому она была совсем, совсем не нужна здесь. Она пила воду, спасалась выражением удивления на лице и едва сдерживала слезы.

Рядом с ней восседала Нур — эта сумасшедшая, как всегда называла ее Ева. К сегодняшней встрече Нур аккуратно причесалась и надела строгое, почти деловое коричневое платье: она постаралась быть как все, иначе никто не воспримет ее всерьез, а она этого хотела. Она не будет выпендриваться. Ради Платона. Так она решила. Ханна, ее тетка, воплощающая собой здравый смысл, сидела по правую руку, за ней Лаврентий, ее муж, просто добрая душа, ну не оставлять же его дома, раз такое дело?! За Лавриком следовала Аяна — дочь Саломеи, роль у нее была особенная, и она прекрасно понимала это: стать свободной на баррикадах, рассупонить уже подвядшую грудь, пьянить борьбой, дать борьбе свой запах, свою похоть, влажность своего чрева, искушенность своего рта. Она не хотела стареть, не хотела немоты своего тела, и эта борьба давала ей последний шанс — такой будоражащий, такой желанный. Чтобы в битвах завязалась новая жизнь, новая реальность — она подсмотрела это в фантастических фильмах, на которых была помешана, и страстно захотела воплотить это через себя. Ее позвал сам Платон. «Мы делаем революцию, — сказал он, — а у революции должно быть женское лицо». — «Блядское лицо», — уточнила Аяна. Она оделась дерзко, несмотря на свои годы: в белое кашемировое платье, тугое, как чулок, и с вырезом до солнечного сплетения, на голых ногах — золотые туфли на шпильках. Рядом с ней ерзал Яков Проклов, бывший топ-менеджер иностранной компании, примкнувший к январскому бунту рабочих одного из самых благополучных заводов корпорации, сытых и мытых рабочих в щеголеватой (высочайшего качества коттон) униформе, — тогда бунт едва не перешел в погромы, и Константину пришлось вводить внутренние войска — очень кстати пришелся некий кавказский юноша, убитый погромщиками (потом, правда, выяснилось, что поножовщина была из-за карточного долга, а жертва и убийца скорешились еще на зоне под Свияжском) — острая этническая нота позволила Константину объявить танки на Невском «защитой национальных меньшинств от неофашистских боевиков» и сорвать сдержанный европейский аплодисмент.

Яков и Исаак писали декларации новой власти, речи Платона, лозунги для новой жизни, они же сочиняли и главную революционную песню, с которой, правда, пока не ладилось. Песня была о дороге, о сложности пути, о бешеной скорости, которая страшит, но без которой нет полета. Получалось лирично, а нужен был марш. С ним был его сын — молодой питерский забияка, который мрачно реагировал на столичную лень, разнузданность и неорганизованность. «Вялые пенисы вы все, а не революционеры, — брюзжал он. — Пикник, а не штаб». Проклова привел Хомяков, давным-давно познакомившийся с ним через вторую жену, Софью, и возобновивший знакомство только теперь, когда Проклов сам нашел его и предложил помощь. Рядом с ним сидел никому не известный молодой человек, из переделкинских отпрысков, студент философского — его позвал сам Платон после встречи со студентами в кафе. «Действительно, ты прав, — сказал он питерцу, — мы здесь теряем время со старперами. Нам нужна своя революция». Выглядели они оба как воробьи, искупавшиеся в луже, взъерошенные, тощие, но полные сил и злого веселья. Эту реплику бурно поддержал никому не известный то ли китаец, то ли малайзиец: «Да, да, все это не та сила. Мы должны потом пойти к лидеру и убедить его. Он должен всех прогнать. Мы должны ударить как единый кулак!» Там же восседал и Пловец: как только начались волнения, он забросил свой горнолыжный курорт и примчался в столицу, одержимый жаждой мести Константину. Месяц назад, когда в кругах заговорили об исчезновении Константина, он попросился на встречу к Платону и присягнул ему, пообещав, если тот захочет, отыскать мерзавца для расправы или потехи. Воображение Платона на это предложение не включилось, но Пловца он ввел в состав личной охраны.

В первом ряду сидели молодые генералы, среди которых больше всего шума устраивала тень Михаила Исерова, расстрелянного еще Лотом во время первого потешного бунта. Он живо жестикулировал, полемизировал в полный голос о чем-то с тенью Александра Крейца, «хоть и пережившего его, да, видать, ума не нажившего», как сказала Рахиль. За спиной Исерова сидели во втором ряду молодые военные, принявшие на себя командование войсками Платона, — и расстрелянный шпынял их то за кособокие планы, то за идеализм в головах.

— Я позорно сдох у стены с пулей в кишках, сильно обмочившись перед этим от страха — именно потому, что не понимал, как устроен мужик, марширующий по плацу. Им басни ваши и лоск ни к чему. Им нужна соль земли и звезды на погоны. Если мужика в себя вместите, выиграете будущее, не вместите — так же обмочитесь, как и я.

Хомякову, пришедшему на сходку в длинной полосатой рубахе, рассуждения о мужике очень нравились, и он горячо включался в дискуссию с тенью Исерова:

— А что, если так посмотреть, у нас, кроме мужика, есть хорошего, вечного и предсказуемого? Ничего нет. Кто поймет, как мужик устроен, того и будет эта страна. А устроен он нехитро: дай ему пару десятков лет сытости и спокойствия — и он обустроится, вымоется, пить бросит, бабу колотить перестанет, избу починит. И навсегда полюбит того, кто перестанет яблоню трясти, на которой он сидит.

— Чушь какая! Как же можно, — горячилась тень, — не определиться, демократия нам нужна или что-то еще. Народу не нужна демократия, а что-то еще не нужно нам с вами. И какой выход?

— Пангеей уже второй месяц руководит какой-то орган временщиков, тетя Клава у руля, в магазинах пустота, в водоканале палочка, все боятся эпидемий, а вы тут дебатируете о теориях. Надо брать власть, а дальше разберемся, — убеждал всех Александр.

— Вы сами рассуждаете как временщик, — горячился Исеров, — и вам нельзя давать власть.

— Я не для того умер, чтобы это выслушивать, — отмахнулся от него Александр.

— А я уже все это проходил, — гневно бросил ему в лицо Исеров, — и я для того и умер, чтобы вы не повторяли наших ошибок. Я зря, что ли, издох???

Во втором ряду бесновалась тень Кузи, которая все тянула руку и порывалась произнести речь. Но слова ей никто не давал, потому что никто вообще не управлял дискуссией. Она была включена Платоном в штаб сразу после своей гибели с месяц назад по совету сердобольного Хомякова, считавшего, что «никакого простого человека обидеть нельзя».

— Щас собрался штаб Клавдии, — пыталась докричаться она, — и они там планируют звездец и атас, — а мы здесь мямлим! А мы что хотим? Обмениваться, епта, мнениями? Да вы охренели, господа!

Никто ее не слушал.

Молодые теоретики чертили в своих айпадах неуклюжие схемы новых парламентов и комиссий, генералы никак не могли договориться о плане операции, Исаак спорил с соседями о новых названиях и формулировках: голосование или вотация, закон для всех или регламенты по отраслям? За столом царил бедлам, все разваливалось, не собравшись. Генералы, из живых, курили папиросы и с брезгливостью осматривали присутствующих.

Сам Платон, как и ближайшие его приспешники, отчаянно курил марихуану, пытаясь придать себе сил, ясности мысли, недостающего мужества; сначала марихуану, а потом и опиум, отчего собрание все затягивалось и затягивалось, и консолидированный доклад о тактике наступления ушел глубоко за полночь, которая была удивительно для майского вечера теплой, ароматной, какой-то совсем южной.

Да и был ли вообще сделан это доклад?

Ни тень Лота, ни тем более тень Конона-старшего на собрание не явились. Они оба очень хотели прийти, Лот готовил речь, Конон просто любопытствовал, но их не отпустила стража. Одно из невыносимых наказаний Лота — возможность бесконечно наблюдать происходящее, даже обсуждать увиденное с женой Тамарой — они томились в одном адовом круге, — но ничего больше поделать не могли: они никому не снились, не мерещились, у них не было ни голоса, ни слез, Платон забыл об отце в этот поворотный момент истории и творил ошибку за ошибкой, уязвляя уже и без того истерзанную душу отца хуже адовых палачей. Конону наказание было иное — сыновий бесповоротный провал: он видел его смерть, видел, как выволокли его за ноги из Константиновой резиденции, как бросили во дворе дожидаться бесславных похорон в общей могиле. И так же, как и Лоту, ему уготовано было забвение, расхищение золотой империи, вечная слабость и полное исчезновение его из памяти, позорное небытие.

— Что будет с головой? — перебила его какая-то девушка из заднего ряда. — Наша экспертная группа имеет ряд предложений по эксплуатации органа господина Голощапова.

— Продолжайте, мисс, — радостно отозвался Платон, — прошу вас, продолжайте!

Девушка взяла в руки айпад, взмахнула крылом его обложки, черным, вороным, — и начала читать звонким педагогическим голосом:

— Сценарий первый: «Так будет с каждым, кто…» — упредительно-устрашающая экспозиция на Лобном месте с церемониальным насаживанием головы на кол. Техническое описание прилагается. Сценарий два: «Эти люди — не люди!» — кровавые злодеяния Клавдии и Ко как преступления против человечества. Торжественное бальзамирование головы, почетный караул, воинский салют, участвуют представители ООН, ЮНЕСКО, Центра Визенталя… обращение к США с просьбой ввести миротворческий контингент…

— Простите, прости ради бога, — быстро, взволнованно заговорил Платон и страшно покраснел. — Голова сейчас в морозильнике у моей мамы, засыпана на всякий случай малиной… Я не знаю, что с ней делать… неловко трогать… Семен был живой человек… живой, мыслящий…

Гул затих. В зале повисла тяжелая, смущенная тишина. Ева потянулась за платком.

— План давай, труположник! — заорала внезапно проснувшаяся Кузя, вращая бантом-пропеллером. — Развелось звездоболов! Гони план!

— А нету плана, Кузина Аркадьевна, — сказал Платон и виновато, застенчиво улыбнулся. — Был да кончился, вышел весь…

Он стоял на сцене при гробовом молчании зала — очень маленький, очень юный, и повторял как детский стишок:

— Был да кончился, вышел весь…

Заседание у Клавдии было иным. Пахло тряпьем, старыми резкими васильковыми духами, зал заседаний, несмотря на золотую вышивку и парчу, выдавал похоронную роскошь вместо присталой правительственной. Да, да, раньше тут заседали Константиновы умы, а теперь дряхлые девы. Отовсюду разило пылью, старушечьей вонью, валерьяной, ментолом. Клавдия, оплывшая, одышливая, не чувствующая из-за своих лекарств больше никаких запахов и никакого вкуса, сидела в золотистой тунике, теребя в руках хитростью полученную Евину зелено-голубую шаль с фазанами, во главе сияющего лаком темного стола, собрав своих давних соратников, находившихся в состоянии, близком к ее собственному. Справа от нее сидела вконец охромевшая Рахиль в черной бархатной накидке, отороченной собольим мехом, пришел по старой памяти и Лахманкин в заячьей жилетке, правда, уже не во плоти, а призраком: столько лет оттрубили вместе, и возможно ли теперь, когда страна осталась без руля и без ветрил, отсиживаться на том свете, грезя о молодой жене, расцветающем саде, ранней писательской славе? Здесь же находилась и Джоконда в строгом кашемировом кардигане и ярко-красном вязаном берете набекрень, старуха Агата в перстнях (обеих позвали сестры-колдуньи), притащился сюда зачем-то и Федор Проклов, бывший Кларин муж, прибыл на майские в столицу да и застрял тут, как это водится у московских, начал кататься по дачам, заскочил на огонек к Кире Константиновне, вдове Кира, — и вот так и попал сюда, подумал, может, возьмет Клавдия его в советники, так он на старости лет и вернулся бы домой, умирать-то слаще в родную землю. Тут же была и Кира Константиновна с целым выводком молодых литераторов, охочих до прямоугольного и понятного служения, куска хлеба и хоть каких-то дополнительных возможностей, — сидели они совсем сзади, на галерке, под пыльными портретами Лота с дочерями и без и изо всех сил кивали головами на каждое Клавдино глухое слово, лопали дармовые корзиночки с салатом, заедали слойками и запивали чаем.

Они были готовы на все и полны нетерпения. Они хотели ухватиться за любую работу, лишь бы начать что-то делать, а то очень затхло было здесь, среди этих вялых, больных, еле соображающих людей, преисполненных собственным величием в структуре наступившего огромного вселенского огнедышащего момента. По левую руку от Клавдии восседали тени трех Лотовых сестер — Грета Александровна, Лидия Александровна и Галина Александровна, сразу за ними тень Мышьяка — Арсентия Камолы, видного в прошлом хакера и борца с гастарбайтерской голытьбой, — наследство, доставшееся ей от Голощапова. Камола говорил, и за ним повторяли: «Нельзя только мышью щелкать, нужно еще и глотки уметь резать!» И он с дружками резал, разминал затекшие пальцы под Семеновым прикрытием, тень которого чинно заседала здесь же: он заявился на собрание в обагренной кровью сорочке. А? Каков щеголь! Рядом примостилась и Петушкова тень, ведь и ему покровительствовал Голощапов, у него с руки он ел всю жизнь, он, Петр Иванович Селищев, в замшевой куртке, женевский бедолага, мигом примчавшийся из своих голубых далей на большой слет: а не надо ли чего? Так я здесь, не жив — но здоров и уже среди небесных коров! Поодаль сидел татарчик с деревянными переносными полочками, полными синих склянок, Леночка, та самая, что когда-то так вдохновляла Григория со злой своей дочерью Машей, сделавшей, несмотря на молодые годы, заметную карьеру в партии Клавдии. Татарчика привели сестры, как и Агату, а она уже позвала Леночку, с которой от души подружилась после убиения Григория. Леночка сначала возглавляла у Клавдии так называемое молодое крыло, размахивала им, много и парадно выступала на съездах, конференциях, раздавала интервью, а затем превратилась в самостоятельного лидера, не снимавшего с груди значка с профилем Клавдии. Голос ее был звонким, речи пафосными, но сама Леночка выполняла при дочери секретарские функции, пытаясь изо всех сил вывести ее в люди, как она сама говорила, «дать ей большой шанс» состояться.

— Тихо, тихо! — шикали Леночка и Маша на колготящийся молодняк. — Сейчас выводить начнем за разговоры.

В ответ с задних рядов прыскали и малевали скабрезные карикатуры и на всех старых клуш, и на молоденьких — особенно злые и подробные, с членами в тех самых местах, где положено быть совсем не членам. И с надписями, от которых еще больше образовывалось и смешков, и возни, и потного запаха.

Никакого распределения ролей среди собравшихся не было, никакого плана действий не намечалось, вначале выступила Клавдия, торжественно объявив, что Константин бежал, это правда, и власть валяется на дороге, как дохлая кошка. Она объяснила, что не хотела об этом говорить вслух, и можно было бы и не говорить, мол, а кто это проверит, но она честный человек и говорит об этом, и пора уже объявить об этом людям и оформить свою власть в стране, а то бардак и всеобщая народная беспризорность. Раньше ждали, может, это ошибка, или вернется он, а теперь ясно — нет, не ошибка, и — нет, не вернется. Новости в этой новости не было, он сбежал уже несколько недель как, но все зааплодировали, сделав вид, что вот только сейчас по-настоящему поверили в происшедшее. После Клавдиной речи все собравшиеся поднялись, исполнили старый гимн, в котором упоминался и Лот, и великая страна, и долг каждого гражданина. Запах прошлого жег ноздри. После гимна подали чай, воцарилась короткая тишина, которую разрезало только мелодичное звяканье чайных ложек, размешивающих сахар. Когда настал черед воспоминаний о времени Лота, о молодости, об общих делах, о храмовом парке, о Еве, Клавдия начала грубо вмешиваться в воспоминания, редактировала их, директивно устанавливая, что было, что было не так, а чего не было вовсе.

— Вы говорите, что Лот любил Еву, — перебила она Грету Александровну, пересказывающую далекие события. — Да никогда он ее не любил, поверьте мне! Мой отец был государственным деятелем, он не любил пустяков. Журналы пускай врут, а вы, почтенная женщина, по какой надобности городите такие похабства?

За воспоминаниями бессвязно обсуждали террористический акт, который должен был воцарить Клавдию: простой расчет, общество всколыхнется, ужаснется и припадет к тому, кого уже знает, кто проверен временем, будет искать верную опору. Обсуждали и менее затратные варианты — распространение слухов о конце света: мол, на нас надвигается большая катастрофа, метеорит, галактики поглотят друг друга, надо сплотиться, подготовиться и выжить, но от метеорита всем делалось скучно, и этот вариант отвергли.

— Может быть, отравить водохранилище? — предложила Агата, подмигнув татарчику. — А к вечеру уже вбросить антидот?

— А если вымрет весь город, — спрашивала Клавдия, — это будет за нас или против нас? Вы не подумали об этом? Нет?

— А если антидот не подействует? — предположила Кира Константиновна. — Эти яды такие коварные!

Агата верила в яды, но на этот раз идею особо навязывать не стала. Не поддержал ее и татарчик. «Яд, — сказал он, торжественно подняв склянку, — свою волю имеет! Любой, кто травит, может отравиться и сам. И потому яд требует индивидуального подхода, и превращать эту древнюю и мудрую процедуру в «Макдоналдс» — просто грех».

Все согласились.

Долгие и монотонные воспоминания утомляли и усыпляли. Некоторые тихонько похрапывали. Некоторые выдавали волшебные трели, невзирая на окрики Клавдии. Бодрствовавшие дышали в ингалятор, капали капли в нос и глаза, молодое племя, приведенное Кирой Константиновной, устав изображать интерес, занялось само собой: кто-то умело покинул собрание, сославшись на неотложное, и понес информацию о готовящемся теракте и тупых стариках по знакомым и по социальным сетям, а кто-то продолжал сидеть, увлекшись соседом или соседкой или просто гаджетом, в котором, как всегда, кипела увлекательная и очень нужная жизнь.

Сидели до утра и не решили ничего. Рахиль очень была недовольна, уковыляла восвояси с бледным лицом, не сказав никому ни слова, и, добравшись до надежного телефона, сразу набрала Платона:

— Мальчик! Старуха готовит теракт. Позовешь — расскажу.

Платон всем говорил «да». А зачем отказываться? Это слово он сказал и Рахиль.

Накануне было заседание штаба Тамерлана. Все в том же ресторане на пароме, где месяц назад он потчевал Платона хорошим мясом, кровью своего сарказма и блеском своей персоны. По периметру большого зала стояли столы, во главе его напротив входа сидел сам Тамерлан и генералы. Вход в ресторан был оцеплен черными джипами и мотоциклистами на зверских японских машинах.

Спиной ко входу сидел Михаил, Тамерланов астролог. А что? Много у него влиятельных клиентов, Господь его давно проклял, так чего же чистоплюйствовать в мирских делах. Он служит честно, звонкую получает монету, звезды ему подмигивают, он лучший из лучших чтец их сказок, и сидел он тут не таясь, осанисто, и местом своим дорожил. На сосредоточенных лицах мотоциклистов проступало счастье: они обожали майскую погоду за редкую для здешнего климата возможность поездить верхом, вздернув на дыбы железного коня, разогнаться в ночные часы на набережной до 240 километров и промчаться быстрее ветра до самого поворота на большой мост через Москву-реку. Ээээх! Кровь закипает как! А еще такого принца эскортировать! Фарт, чистый фарт.

После коллективного намаза Тамерлан представил собравшихся. Хотя все и без того прекрасно знали друг друга — таков был обычай, ритуал уважения, и молодой полководец никогда традиции предков не нарушал. Вначале он представил нескольких командиров, восходивших к тюркской мусульманской династии Махмуда Газневи. «Давным-давно они были славны, — с нескрываемой гордостью проговорил Тамерлан, — но разве доблесть и героизм имеют срок давности?» Затем он представил двух братьев из каданского рода: «Им не знаком страх, — сказал Тамерлан, — и больше всего хотят они поднять свой народ с колен и дать ему достойную жизнь в той стране, которая давно и по праву принадлежит ему. Это герои», — так закончил это представление Тамерлан.

Затем он долго говорил об уже пожилом мужчине из рода Убайдуллы-хана: «Этот великий мужчина, тоже герой, всю жизнь проработал здесь в милиции и много лет вызволял наших братьев из жестокого плена, спасал от побоев, поборов и унижений. Знаете, какие тут были зверства? Каждый мусульманин содрогнется от перечисления тех пыток, которым подвергались наши братья. А ведь у мусульманина твердое сердце. Он вызволял. Рисковал собой. Спасал, кормил, поил. Этот мужчина войдет в историю как отважный воин, которым мы будем гордиться и гордимся уже». Справа от него сидели трое молодых мужчин, старшему было лет тридцать, не больше: «Братья из рода Султана Бабура, мои родичи, — продолжал Тамерлан, — восходят к старинному роду минг, обучались в Китае боевым искусствам, держат сеть боевых школ по всей Пангее, почитаемы как учителя, уважаемы несколькими миллионами борцов. Сильные, волевые, опытные, чистые сердцами и ясные рассудком. Учителя у нас всегда священны». Закончил он небольшой группой, сидевшей с краю на левом фланге: «Славные потомки Аббукарим-бия, сына Алим-хана, честь им и хвала, руководители касты телохранителей, наша охрана, наша уверенность в том, что ни один шакал не прокрадется в наши ряды». «Остальные, кого вы здесь видите, — сказал в заключение Тамерлан, — это ближайшие соратники представленных мною героев. Каждого представлять не могу, не потому, что жалею времени на внимание к настоящим мужчинам, бойцам, мусульманам, героям, а потому, что у нас особенный настал момент: пришло время забрать свое. Поэтому давайте начнем. Но сначала — давайте закусим, потому что мы заслужили всегда быть сытыми».

Заиграла музыка: бородач, специально не представленный никому, но известный каждому, в тюбетейке и коротких штанишках, сладко запел, на столы поставили огнедышащих барашков на вертеле и большие миски с зеленью.

Помолившись еще раз, все принялись за трапезу. Ели молча, сосредоточенно, не отвлекаясь ни на что постороннее, ведь это был не пир, а необходимая часть важной процедуры — обсуждения плана выступления.

Через три четверти часа заседание штаба стартовало. Столы расчистили, на них появились бумага и карандаши.

— Каждый из нас готов завтра умереть, — так начал Тамерлан. — Мы понимаем, почему и за что. Звезды нам благоприятствуют, — и Тамерлан кивнул в сторону Михаила. — Сегодня под утро мы помолимся за наших жен, за наших детей, за наших родителей и слаженно, как один, выступим и отдадим все за другой порядок, который тут должен быть.

Принесли флипчарт и фломастеры. Он взял в руки черный, красный и зеленый и начал чертить план захвата города. Наступаем с набережных, перекрываем мосты. Заберем мосты, заберем центр. Потом заходим здесь, здесь и здесь — он показал на башни. Бойцы Алим-хана по специальному указанию захватят вокзалы и аэропорты. Аэропорты придется закрыть, для этого на каждой взлетной полосе будет заложена бомба. Если самолет пытается взлететь, он погибает. Одновременно упадут главные серверы банков, все интернет-коммуникации. В наших телефонах заработает наш собственный оператор, он уже готов. Больше ни у кого связи в этом городе не будет.

Изложение плана заняло у него минут пятнадцать, не больше.

«Мужчин убивать, — сказал он в конце, — женщин и детей — не трогать. Потому что это наши женщины и наши дети, кем бы они ни были сегодня. Я закончил».

Началось обсуждение.

Каждый из представленных также выходил к доске и при полном внимании собравшихся докладывал свой фрагмент операции или свои уточнения к уже представленному плану. Через два с половиной часа все было закончено, сверены графики, проконтролирована численность, транспорт, готовность следующих шагов после мятежа, состояние счетов. Последний вопрос он адресовал маленькому то ли китайцу, то ли корейцу, который подтвердил: казна группы полна, в ней баснословно много средств — узбекских, таджикских, корейских, но главное — китайских. Больше всего последних.

— А теперь — по домам и спать, — скомандовал Тамерлан. — Тот не воин, кто всю ночь гулял.

Когда все ушли, Тамерлан подозвал хозяина заведения и предложил ему выпить по чарке азербайджанского вина и закусить орехами и курагой. Да и чай с чабрецом, несмотря на теплое время года, был очень кстати с ароматной плюшкой, которая после трудного дня не так уж и противна.

Хозяин разулыбался, уселся напротив, потребовал, чтобы принесли пару лучших кальянов с золотыми и серебряными набалдашниками. Яблочные, вишневые, персиковые. Команда была мгновенно исполнена, официанты ловко раскурили их, накрыли чай, принесли также и медовую пахлаву, нарезанную большими ромбами.

Никакого вопроса не было задано, и хозяин вежливо спросил у гостя:

— Могут мои люди начать убирать? Мы не спешим, но, может быть, вам будет приятнее пить чай в чистоте? И потом эти события, о которых вы говорили, — мы должны ведь тоже к ним подготовиться.

Тамерлан кивнул, и несколько худеньких проворных девушек неслышно вошли и тут же выскользнули с большими подносами. Столы мгновенно опустели и забелели скатертями.

Пока хозяин говорил Тамерлану комплименты, тот одновременно и пристально, и рассеянно наблюдал за ловкими и торопливыми движениями одной из девушек: это были не официантки, прислуживали гостям здесь только мужчины, это были уборщицы, и одна из них, самая худенькая, просто девчушка, чем-то притянула его цепкий взгляд.

— Это наша Майя, — весело подмигнув, сказал хозяин ресторана, — она тебе по душе?

— Майя, — задумчиво повторил Тамерлан, — Майя из мая, она еврейка?

— Ну зачем же? — улыбнулся хозяин. — Хочешь сам спросить ее?

— Я очень давно не говорил с женщинами, — устало улыбнулся Тамерлан, — и мне было бы приятно просто поговорить — ни больше и ни меньше.

Он, конечно, лукавил, но это дела не меняло.

— Подойди сюда и сядь, — крикнул девушке хозяин, — Тамерлан хочет поговорить с тобой, вспомнить родину, это честь для тебя, не бойся и садись.

— Я не боюсь, — тихо проговорила Майя и села на краешек стула несколько поодаль от беседующих мужчин.

— Но прежде чем я оставлю вас для беседы, позвольте мне спросить вас, — вежливо обратился хозяин к Тамерлану.

Тот кивнул.

— А что будет, когда все закончится и ваш успех подтвердят и земля, и небо? Шариат?

— Будет хорошо, — кивнул Тамерлан, — хорошо, а не плохо. Кривое станет прямым, некрасивое красивым. Появятся дороги, по ним будут мчаться сияющие поезда, женщины будут рожать здоровых детей, а мужчины не будут пить. Все будет как должно быть, не сомневайся. Свет Аллаха будет светить нам, а не темнота ночи, сбивающая с пути и без того заблудившихся и потерявших дорогу.

Хозяин кивнул и после поклона удалился.

Тамерлан обратился к девушке:

— Сколько тебе лет?

— Шестнадцать.

— Ты кем хочешь стать, когда Пангея станет моей? — глядя прямо ей в лицо, спросил Тамерлан. — Представь себе самое свое заветное желание.

— Я хочу целый день, и если можно и не один, смотреть кино, — ответила Майя, отводя глаза от испытывающего взгляда Тамерлана. — Я, может быть, неправильно отвечаю, и не для таких желаний вы стали великим.

Тамерлан задумался.

Она вся зарделась, хотела еще что-то сказать, но от волнения не смогла.

— Продолжай, — строго сказал Тамерлан.

— Да, да, я хочу не работать и смотреть фильмы на DVD, на компьютере или даже лучше на большом плоском экране целые дни и есть попкорн. Можно даже и в кино.

— А ты любишь кино? — попробовал улыбнуться Тамерлан.

— Очень, — призналась Майя и покраснела еще гуще.

Тамерлан достал из кармана сигару, отсек специальным ножичком ее верхушку, раскурил.

— А какие фильмы ты больше всего любишь?

Ответ не содержал ничего неожиданного: Майя готова целыми днями смотреть фильмы о любви, она по его просьбе назвала их добрую дюжину, рассказав также о героях, коллизиях, своих домыслах относительно того, что было после того, как фильм кончился.

Тамерлан курил, слушал ее, глядел на ее хрупкие тонкие руки, которые способны поднять и нести полный поднос тарелок с горячим, и думал о том, что людям нужно кино, что люди любят кино и что без кино ни за чем они не последуют и не станут без кино никого поддерживать.

Воцарилась тишина.

Он думал о своем.

Она ждала распоряжений, но гость молчал.

— Я могу идти? — спросила она через долгих пять минут, проявив недопустимое нетерпение.

— А я, знаешь, мать люблю вспоминать, — вдруг заговорил Тамерлан, — мою мать, хотевшую родить много сыновей, но родившую только меня и трех моих сестер.

— Она уже умерла? — робко спросила Майя.

— Совсем даже нет, — улыбнулся Тамерлан, — но я редко ее вижу, я здесь, а она в Самарканде, преподает совсем маленьким девочкам художественную гимнастику. Дед мой по материнской линии был художником — прекрасный был сильный старик — я многим похож на него: тонкие пальцы, вот эти брови, спокойный характер. Ты сама знаешь, какие мы, узбеки, бываем огнеопасные — раз — и искры летят, а я спокойный, в него. Бабушка моя работала детским врачом, целительницей, гомеопатом и травницей. А мою маму зовут Зухра, она знаменитая гимнастка, но оставила карьеру, чтобы воспитать меня и трех моих сестер. Она училась вместе с Евой, той самой, ты знаешь какой, и до сих пор боготворит ее. Мама оставила гимнастику в одну минуту, потому что полюбила моего отца — своенравного и жестокого Бурхана Луксанова, восходившего к роду шелковых купцов и к роду самого Тамерлана. Знаешь, я ведь и на него похож, посмотри на меня, я покажу тебе наше сходство.

Девушка не поднимала головы и, несколько раз окликнув ее по имени и не дождавшись ответа, он понял, что она спит. Он хотел было наказать за это хозяина ресторана — до чего же он доводит несчастных своих работниц, если они засыпают, едва опустившись на стул, но даже спящая она привлекала его, будила желание говорить.

— У нас считают так, ты же знаешь, — продолжил он, — если девушку зовут Зухра, то она наверняка будет своенравной, капризной, будет требовать исполнения своих желаний, будет показно болеть, страдать, если что-то будет не по ее. Но такого никогда не было у нас в доме. Она дала нам образование, жила с нами в Лондоне, когда все мы оканчивали там разные школы и университеты, она во всех делах помогала моему отцу, ставшему, может быть, самым богатым сыном своего народа, и никогда ничего не говорила о себе, даже когда жестоко болела по женской линии несколько лет тому назад. Сейчас я очень редко ее вижу, но всегда думаю о ней, вспоминаю ее красивые руки, изящную осанку, сестры считают ее не просто строгой — жестокой, она наказывала их за непослушание, но я не знал никогда ее наказаний, я больше всего на свете люблю ее ароматный плов из ягнятины, больше всего на свете люблю запах ее кожи и так скучаю по ней, по ее пестрым шалям, по ее глубоким черным глазам.

Он замолчал.

Майя продолжала спать на стуле.

За окном начался ливень. Отчаянный, майский, яростно хлещущий по щекам мостовые и дома, а за ним следом из-за облака выскакивает и гроза со всеми своими погремушками, громкая, бесноватая, но, как правило, краткосрочная.

«Теперь она уж точно проснется», — подумал Тамерлан, чувствуя странную власть над собой не то чтобы этого бесправного существа, а самого сна, прерывать который ему не хотелось.

Под раскаты грома за окном он достал из кармана Коран, старинный, в почерневшей воловьей коже с секущим, как бритва, золотым переплетом, и принялся за чтение, раскрыв книгу на случайной странице. Когда она проснется, тогда я и перестану читать, — так решил он, желая проявить высшую волю и высшую подсказку.

Дебаркадер от поднявшегося ветра сначала плавно качнуло вправо, потом резко влево, а потом начало мотать из стороны в сторону, словно непременно кому-то нужно было повалить все стопки белоснежных тарелок на пол. Река вздыбливалась и уходила вниз то ли под тяжестью дебаркадера, то ли по воле волн, а Тамерлан читал, ничего не замечая вокруг, кроме текста Корана да тихонько уснувшей на стуле девушки.

Он читал еле слышным голосом, каждый раз поднимая на нее глаза.

47. Не будьте как те, которые вышли из своих жилищ с гордостью,

показывая себя пред людьми. Они отстраняют от пути Аллаха,

а Аллах объемлет то, что они делают.

48. И вот сатана разукрасил им их деяния и сказал:

«Нет победителя над вами сегодня среди людей, а я — заступник ваш».

Когда же показались оба отряда, он отступил вспять и сказал:

«Я непричастен к вам; я вижу то, чего вы не видите.

Я боюсь Аллаха, а Аллах силен в наказании!»

Майя шевельнулась, но не проснулась. От слишком громкого раската грома она только вздохнула, и голова ее склонилась в другую сторону.

Тамерлан продолжал:

49. Вот говорят лицемеры и те, в сердцах которых болезнь:

«Обольстила этих их религия». А кто полагается на Аллаха…

Поистине, Аллах — Великий, Мудрый!

50. Если бы ты видел, как завершают жизнь тех, которые не веровали,

ангелы — бьют их по лицу и по спинам: «Вкусите наказание пожара!»

Майя проснулась. С испугом огляделась вокруг. Тамерлан отложил книгу.

— Боже, — тихо воскликнула Майя, — да он убьет меня! Скажите, скажите, что мне сделать для вас?

— Ничего.

Тамерлан улыбнулся, хотя лицо его было бледным и встревоженным. Дебаркадер по-прежнему ходил ходуном.

— А впрочем, — он на секунду остановился, — кое-что можешь. Расскажи мне о себе.

— Я ничего не знаю, — ответила Майя грустно, — я родилась в поезде по дороге в этот город, и моя мама оставила меня здесь в уборной. Тут я выросла, тут меня научили читать, научили говорить, убирать со стола, тут меня кормили, тут, в комнатке у туалета, я и сплю. У меня есть котенок, мне разрешают его держать, дают еду и ему. Но когда он вырастет, его прогонят.

— Я все понял, — сказал Тамерлан, поднимаясь из-за стола, и зашагал к выходу. — Перед тем как выйти, оглянулся: — Если все будет хорошо, я обещаю подарить тебе кинотеатр и не заставлять работать целый месяц.

Майя улыбнулась, встала и поклонилась.

Потом проворно убежала прочь, так и не поняв, чего от нее хотел этот великий человек.

— Мы не будем завтра выступать, — сказал Тамерлан кому-то по телефону, садясь под проливным дождем в машину. — Завтра, то есть сегодня (он посмотрел на часы, была половина четвертого утра) — не наш день. Мы отложим, я скажу, когда настанет время. Все аккуратно разверни назад, у тебя есть еще целых три часа.

Тамерлан не поехал домой, а поехал в мечеть, где молился до полудня. Он вышел на яркий полуденный свет, всегда кажущийся особенно резким после грозовой ночи, просветленным и успокоенным, по дороге домой заехал в ресторан на дебаркадере, заказал омлет с инжиром, с аппетитом съел его, глядя на реку, и, уже выходя, оставил для Майи денег.

«Не обижай ее» — эти три слова он написал в записке хозяину, которую присовокупил к деньгам.

В ресторане в полдень было пустовато, обед еще не начался, и официанты в накрахмаленных белых сорочках ползали как мухи, поправляя на столах белые тканевые салфетки и фрукты в вазах.

Из них мало кто знал, кто такой был этот холеный мужчина, передавший конверт хозяину ресторана. Не то время суток для осведомленных людей.

Те его сподвижники, кто был на обсуждении плана, изумились прихоти своего командира. Вслух о нем никто ничего не сказал, но каждый в душе чуть надломился: разве можно отменить или отложить готовность людей отдать все перед финальной схваткой, к которой столько лет шла подготовка?

Во время грозы, когда электрические разряды молнии прошивают атмосферу, в воздухе образуется озон. Это особенно ощутимо в местах, богатых кислородом: в лесу, на побережье, около воды. Озон — это сильный окислитель, он разлагает многие токсичные примеси в атмосфере до простых соединений, тем самым очищая воздух.

Молекулярная формула озона О3. Он тяжелее кислорода и нашего привычного воздуха. Это особенное его свойство обнаружил физик Мартин ван Марум в 1785 году и описал тот самый «запах грозы», связанный и с греческим переводом самого слова ozon — «пахнущий».

 

ПЕТР И ПАВЕЛ

— Волен ли ты в себе? — спросил Павел.

— Теперь да, — ответил Петр и шагнул к выходу.

Дело шло к восходу, и после продолжительной ночной беседы не оставалось более ничего, как закрыть лавочку и пойти прочь.

— Погоди! Я с тобой!

Он спешно засобирался, принялся поднимать с пола книги, разбросанные досье, указки, мелки, грифельные доски, песочные часы с разбившимися и целыми стеклянными колбами, он запихивал все это в мешок, как и пару красных яблок из плетеной вазы и золотую луковицу с обеденного стола: не пропадать же добру. Одно из яблок выскочило у него из рук, покатилось по полу, и он долго не мог справиться с ним, ухватить, затолкать в мешок.

— Ладно, оставайся тут, если такое тупое, — с досадой шепнул Павел яблоку. — Петя, а куда мы пойдем?

Петр на секунду застыл, пожевал губами.

— Разве так можно спрашивать? Куда! Дороги не будет! На кудыкину гору! Знаешь, есть такое место для тех, у кого слишком любопытный нос?

— Ты хочешь, чтобы мы пошли куда глаза глядят?

— В ту сторону мы точно не пойдем, — сказал Петр и кивнул на восток, где занимался рассвет и шли приготовления к большой битве. — Хотя глаза наши и будут все время смотреть туда. Но мы должны уйти, нет смысла больше сидеть здесь и ворошить истории.

— Я согласен, — кивнул Павел, — мы пойдем на запад, и, пока солнце будет освещать битву, мы успеем уйти, жалко только, что так и не увидим финала.

— Да финал же известен, — пожал плечами Петр, — у них все просто, хотя и больно. Это нам не пойми что делать.

— А что будет со всеми этими душами? — растерянно спросил Павел, указывая в сторону закрутившейся гигантскими калачами мучнистой людской реки, вытянувшейся от большого поминального костра внизу ко входу в их пределы, — они будут вечно тут стоять? Все поднебесье заполнится неприкаянными душами только потому, что мы сбежим, будучи не в силах судить?

— Если победит Господь — а он, как всегда, проиграет, — но победит — назначат других привратников, а если проиграет сатана, чего еще не видывали, то и суда не понадобится, все пойдут в ад, и ад будет повсюду. Ты что, не знаешь, маленький?

— Битва из-за Пангеи? — не унимался Павел. — Из-за этого кровавого озера, которое блещет вон там, справа внизу? Из-за Тамерлановых людей, перерезавших за одну ночь миллионы человек и обагривших кровью и снега, и пески, и реки, и озера, и степь заполнивших до краев, и могучие леса до самых верхушек? Да? Из-за Пангеи?

— И как ты хотел, чтобы мы судили их всех? — ответил Петр вопросом на вопрос. — Отправили царедворцев в рай только за то, что им, как курам, перерезали горло? Или мы должны были бы копаться в их зловонных судьбах после тех страшных их смертей, которые сами по себе разве не искупление, когда они так мучительны? Разве Господу нужно, чтобы мы судили и тех, кто вышел из этого ужаса и вопля наружу, в наши дали, этих младенцев и полуслепых старух? Чтобы мы разбирались в их изменах, мелких кражах, после того как в одну ночь они захлебнулись в собственной рвоте и бурой крови? Потоп ведь при Ное и был судом, а то, что творится внизу, почему не суд, а просто катастрофа, скажи мне, пожалуйста?! Ты идешь или будешь копаться дальше?

Они вышли за порог, дверь запирать не стали и легко зашагали вдоль розовеющего края горизонта, пока еще безопасного, чтобы обогнуть его и пойти по окольной дороге на запад, пролегающей по всей видимой части окружности через восточные пределы. Напрямик они не решились — кто знает, не перекрыта ли по такому случаю главная дорога и что ждет их самих, если они ошибутся в выборе пути. Битва такая случается редко, один раз в тысячу земных лет, назначается она только тогда, когда дела совсем уж заходят в тупик, и в часы перед битвой полное царит безвластие и разгул бесовщины: а что как наш победит — считают одни, тогда все простится и все будет можно, а как не победит, так все равно проделки скостят — они же были до битвы, а кто старое помянет, тому глаз долой! Опасный они выбрали денек для побега, но ничего не поделаешь: либо судить от балды, кости кидать или жребий тянуть — но это уже совсем проклятье, игра случая, либо закрывать лавку. Вот они и закрыли. Вот они и пошли.

Лучше уходить по более длинной, но верной и разрешенной дороге, здесь спору нет — по линии горизонта, всегда отчетливо прочерченной и по самой сути своей ничьей. Там точно можно спастись при любом исходе и стечении обстоятельств.

Розовые края облаков были едва теплыми — это означало, что прямые солнечные лучи еще не достигли их, а только многократно отраженные и уже остывшие солнечные блики играли по их эфемерной поверхности. Нет еще огня, не воцарилось еще на небесах всемогущественное пекло, так нужно спешить, спешить, быстрее шевелить ногами, и они, почти уже братья, спешили как могли, шли по горизонту, немного пружиня на его эластичной линии, — они и побежали бы, да величие момента не дозволяло приличным апостолам суетиться и крохоборничать с минутами и секундами, а когда не это бы ограничение по биографии, так побежали бы они, нет сомнения, только пятки бы их засверкали.

Многие встречались им на дороге. Бородачи с бубнами и трубами в белых и красных шапочках и коротких штанишках, оруженосцы с яркими флагами, слепые арбитры в масках с пеликаньими клювами, кафтаны их были расшиты золотыми нитями. Зеленобородые старцы несли их, арбитров в паланкинах к месту, к рингу, на поле брани, шли они в окружении большой толпы убеленных годами философов, прорицателей и толмачей с трубками во рту, набитыми крыльями новорожденных бабочек. Небесный погонщик прогнал табун отменных белых боевых коней с переливающимися огненными гривами — пар валил из их ноздрей и из глаз сыпались искры. Красота этих коней заставила Петра и Павла застыть в сомнении, а может быть, Господь опять победит, и они еще послужат, а бегство это их — не что иное, как искушение сомнением, насланное сатаной, для которого предательство самых ближних — слаще сладкого, может, они просто поддались, как когда-то поддались Адам и Ева? Но среди них же не было Евы, и напрямую никто не искушал их плодами смоковницы, и ничего особенного, никакого нового соблазна они не заметили, ничего, буквально ничего не тревожило их, кроме отчаяния, усталости и крепнувшей уверенности, что нет у них суда, чтобы судить, кончился суд и никакие они не судьи.

— Ты знаешь, что Тамерлан выждал, прежде чем дать сигнал, выждал один оборот солнца, — сказал Петр Павлу, когда они вышли из звенящей серебряной рощицы к полю со стеклянной, позвякивающей от малейшего ветерка травой, — он ничего не сделал, хотя все ожидали, что он выступит, а он не выступил.

Павел кивнул.

— Да он же хитрец, великий обманщик, льстец и заливала — так чего ты удивляешься? Он решил подлизаться к небесам, проявить мудрость, а не норов.

— Ты думаешь, он знал, что старуха отравит воду, — продолжал Петр, — и город наутро не проснется?

— Думаю, он не знал, — ответил Павел, — но он рассчитывал на удачу, которой нужно было дождаться, и он тихонечко дождался. А старуха, кажется, не травила, — добавил он с некоторым сомнением, — первые, кто к нам пришел, утверждали, что это сделал некто…

— Те, кто не проснулся, — та толпа внизу, желтоватого цвета, — показал Павел на первый завиток в самом низу, — некоторых предупредили, войска воду не пили, отступили в безопасное место, но слухи о страшном распространились быстро, и по всей стране началась паника. И только через один оборот солнца после этого Тамерлан дал команду, и они без боя захватили не только мертвую столицу, но и все крупные города Пангеи, где не было яда в воде, но не было и понимания, что делать, когда в столице так мало осталось живых.

— Эти кольца внизу страшно напоминают кишки, — не выдержал Павел. — Ужасное пищеварение мира. А Господь? Он видел это?

— Вечный вопрос, — отмахнулся Петр. — Если он победит, скажут — кара Господня, ты же первый и скажешь.

— А ты что скажешь?

— Я верю, что он победит, — и ускорил шаг, — а люди раскаются.

По мере приближения к полю битвы на востоке становилось все многолюднее. На мгновение апостолам показалось, что красная и желтая людские реки внизу прорвали плотину у входа в небесные пределы и хлынули сюда — все больше измученных, истощенных, окровавленных, с закатившимися глазами теней собиралось у пурпурных заграждений, за которыми работали мощные уборщики облаков с песьими головами и золотыми турнирными доспехами на плечах. Облака не должны создавать помеху. Со стороны, куда должен был выступить Господь на своем огнедышащем коне, собралось бессчетное количество ангелов, духов, светлых господних слуг в лаковых черных и белых штиблетах с длинными носами, в воздухе летали птицы, бабочки, стрекозы, вспорхнувшие напоследок малахитовые майские жуки, удивительное цветение раскинулось по краям ринга, цветение и аромат, колосились маки, раскрывали свои сумасшедшие сердцевины ирисы, лилии и рододендроны, воздух гудел от полнозвучных труб и литавр, к их величественным звукам примешивались и песнь соловьев, и поддакивание канареек, вечные дубы величественно шевелили ветвями, полными золотых желудей, сосны и пинии наполняли утренний эфир терпковатым ароматом смолы, крупные птицы в ярком оперении восседали на ветвях и чинно переговаривались на вечные темы, кивали головами на певчих, пытаясь попасть в такт их трелям отдельными, может быть, самими важными словами из своих задумчивых речей. За деревьями виднелись сады, за ними заливные луга, напоенные просыпающимся светом и влагой, за ними совсем уже далеко виднелись сказочные города с высокими башнями разных цветов — оттуда Господь любуется звездами — так говорили небесные златоусты, так рассказывали райские сказочники, которые шумной толпой прибыли на поединок в сопровождении целого выводка блистательных персонажей собственного производства. Колобок катился по тропинке, путался под ногами, и волей-неволей апостолам несколько раз пришлось жестоко пнуть его, аленький цветочек так и норовил вскочить в их оттопыренные кармашки, пытаясь превратить каждого бредущего в заправского жениха, целый выводок Дюймовочек с хохотом проносился туда-сюда, сбивая с панталыку Мальчика-с-пальчика, поддавшегося соблазну поразглагольствовать прямо здесь же, среди мощного потока длиннобородых и пейсатых, пришедших сюда поприсутствовать на главной битве времени. Были здесь и змееголовые девы, и крылатый Зефир, но Петр и Павел быстро миновали толпу сказочников с их приспешниками, они боялись застрять здесь, не хотели глядеть на битву и спешили уйти прочь, подальше, чтобы никому не попасться на глаза и не стать дурной приметой — а мало ли: увидят и решат, что бой уже проигран, раз самые верные покидают свои посты.

Да, покидают. И не из предательства. А потому, что вышел их срок. Господь поймет и простит. У каждого есть срок, и он идет от начала к концу. А не наоборот. Ни у кого не наоборот.

С другой стороны ринга, куда должен был выползти на своем драконе сатана, было черно и холодно. Сначала черно, а потом, по мере того как поднималось солнце, заменяя отблески сначала на короткие, а потом и на длинные лучи, из черного проступило белое, не давая никаким цветным оттенкам пробиться наружу. Здесь не было ни яркости, ни хаотического движения — изредка слышалось лишь завывание сирены и змеиное шипение, треск и отвратительно хлюпающие щелчки: это черно-белые почки молниеносно набухали и лопались, не давая никаких цветов или семян, а только смрад и холод. Но у этого края ринга была и своя красота, орнаментальная выверенность, симметрия расположения фигур: квадратов, треугольников, кругов, трапеций, расчертивших воздух и находящиеся за рингом дали. Завершенность композиции кружила голову, клетка шахматной доски внушала уверенность, все говорило о железной логике хозяина, о выверенности его плана. Петру и Павлу некоторые фигуры казались цветными — синими и желтыми. Временами мерещилось, что какой-то квадрат начинал светиться мутно-красным или грязно-зеленым, но они знали, что это обман зрения, как обманом зрения, по их убеждению, являлись и внезапные виды на скопище клерков в белых сорочках и черных костюмах, сидящих смирно по своим ящикам-кабинетам или длинными маслянистыми рядами на грандиозном съезде валькирий. Зрительный обман, иллюзия, аберрация были вечной приметой сатанинских далей — и сбежавшие апостолы, привычно не веря своим глазам, с удвоенной силой зашагали прочь.

Последними, кого они видели, прежде чем все-таки сошли с проторенной дороги на запад, были боги, прибывшие на поединок: Шива, Перун, Будда, Анубис, Птах, Ра, Афина — чудаки, так ласково называли их здесь. Всего их было около сотни, двигались они веселой разбитной компанией, отпуская скабрезные шуточки и улюлюкая. Между делом славили они, обкуренные и веселые, и Кришну, и Мухаммеда, и Христа — не жалко ведь, пускай все здравствуют и благоденствуют, небесный мир должен пребывать в многоцветье и разнообразии, а иначе придет в него окончательность, а вместе с ней и худой конец. То ли нарочно, нарочито, то ли искренне не понимали они величия и трагичности момента: что один победит, что другой — ничего не изменится, говорили они. Не было среди бредущих на схватку богов только двоих: как раз Христа и Мухаммеда, родившегося двенадцатого числа месяца рибиуль-авваль, в понедельник, незадолго до захода солнца. Они оставались внизу, на земле, потому что именно там в это время вершились их важные дела.

О верховном событии, конечно же, знала Нур. Она увидела во сне и поединок, и исход его, и изо всех сил захотела попасть туда. Она советовалась с теткой и матерью, которых сумела предупредить и вывезти за город к подругам. Благодаря этому они и остались живы. Ханна уверяла ее, что ход, лаз можно найти, что ветер или дым, всегда идущий наверх, сможет подхватить ее. Елизавета молилась за нее, молитва поможет, она знала это, ведь молитва тоже идет наверх.

Прямо перед сражением, перед появлением исполинских бойцов, среди бела дня месяц показался из-за горы. И откуда здесь горы и тем более месяц, когда на востоке вовсю уже разгорается рассвет? Там, где смешались рассветные и лунные лучи, образовалась как будто рваная рана на небе, из которой хлынул на головы собирающимся на битву гнойный дождь — и содрогнулись все, и Петр содрогнулся, и Павел, но внезапно поверх гнойной слизи пошел неизвестно откуда снег и словно белоснежною кисеей покрыл и эти выросшие как драконьи зубы горы, и эту луну, и эти выскакивающие из-за края горизонта солнечные лучи.

Снегу зааплодировали, «Ура! Ура! Будь славен, славен вовеки!» — кричали и тени, и сказочники, и колобки с чебурашками, кричали славу и Петр, и Павел, и другие апостолы, которые шагали с западной стороны по белой заснеженной тропинке среди небес и облачных сугробов. Апостолы, увидев Петра и Павла, забеспокоились: куда это вы? Нужно разворачиваться и идти к небесному рингу, а вы куда, не успеете, не успеете! Были среди них и Богослов, и Иаков Зеведеев, и Филипп из Вифсаиды, и Матфей-мытарь, и Иаков Алфеев, и Фома, называемый Близнец, и Фаддей, и Симон Кананит, и Иуда Искариот. Разговор их внезапно прервался. Мимо поплыл по небесной реке гигантский дуб, мигом вскочили они на него и поплыли, обгоняя пешеходов, к тому самому месту, где гремели уже трубы, возвещая начало битвы. Сначала дуб плыл резво, и апостолы махали руками бредущим по тропинкам, но потом ход его застопорился, и они обломали ветви и гребли ими, как веслами, и высекали искры из воды, как будто чиркая кремнем.

Но что же то были за горы, над которыми взошла луна? И чем поросли они, неужели лесом? И откуда там лес, если у этих гор подошвы и нету, а под ними и над ними вечное небо с его неизменным характером, какие бы бури ни разыгрывались на ровном челе его? Неужели эти зеленые пряди — волосы сатаны, и уже прибыл он на поединок?

Правильно смекнули апостолы и весь поднебесный люд, спешивший к рингу: вода в реке, по которой они плыли, сделалась красной, кровавой, а потом, словно от ледяного дыхания, застыла, подернулась красным ледком, но движение свое не прекратила, и страшный холод сковал идущих и всю жизнь вокруг, и круги, и квадраты, и трапеции, и воцарилось над ними, пускай и на мгновение, небо, засеянное звездами, и разнесся по окрестностям вой — чей — не разобрать, а значит, нелюдя, сатаны. Через мгновение он показался весь: с черными развевающимися на полсвета волосами, с огромными глазами, в которых застыли ужас и человеческое пресмыкание, чешуя его сияла, начищенная до блеска, а все то, что казалось белыми облаками, превратилось в белоснежного дракона, на котором он восседал, обдавая восточный горизонт с правой стороны ледяным столбом пламени.

Сколько жить ему?

Вечно.

Сильнее он Господа?

Перед людьми — бесспорно.

Сможет ли он победить силой своей?

Никогда.

Господь опаздывал.

Что-то вечно держало его, он созерцал, не мог оторвать взор свой от малой птахи, синевы небес, серебристых брызг Млечного Пути. Он услышал скрип зашатавшегося до корней черного леса, усеянного черными воронами, что разграничивал их владения, услышал, как крошатся под сатанинской поступью горы и разламываются пополам, как пряники под каблуком, узрел молнии, ломающие облака, и понял: пора, больше медлить нельзя, надо выступать, собираться на битву, где, как всегда, он будет повержен и, как всегда, останется непобедимым. А по-другому — никак.

Весел был его настрой, молодецкий дух бродил в нем, а что? Сражение — дело молодое, разве можно сатане позволять не искушать, а обманывать? Разве можно оставлять без последствий то, что произвел он в Пангее? Нет, нет, нужно биться, чтобы проиграть, но не до конца, и чтобы все еще можно было вернуть назад.

Только так Господь мог противостоять ему: возвращать иногда все на круги своя.

— А вы куда засобирались? — окликнул он, проезжая на простой колеснице в западной оконечности горизонта, куда уже успели дойти Петр и Павел. — Вы что, не пойдете смотреть?

— Невозможно больше смотреть, Господи! — взмолился Петр. — Помилуй нас! Дай нам уйти.

— Куда?

— В никуда! — выдохнул Павел. — На запад, туда, где заходит солнце.

— Вас обманули, — сказал Господь.

— Мы сами обманулись, — ответил Павел и зарыдал.

И пошли они не оглядываясь.

Страшная кислотная буря поднялась на ринге, когда началось их сражение. Господь говорил слова, сатана отвечал ему цифрами. Слова таяли в ядовитом воздухе, цифры, как бумеранги, достигали цели, ранили Господа и послушно возвращались в лапы сатаны, достававшему их обоймами. Когда этот тайм уже был предрешен, сатана сказал: «А теперь твоим оружием. Тебя предали твои же апостолы». Господь споткнулся, упал на одно колено, на мгновение закрыл ладонью глаза, получив в эту секунду страшный удар снопом искр, выпущенный сатанинской пастью. Волосы его обгорели, но он поднялся, стер кровь с лица и приготовился продолжать. Стоявшие вокруг ринга охнули: он совсем уже не был похож на себя. Вороны из черного леса кружили над полем битвы и жадно пожирали бессильные останки слов, благих намерений, и настал черед для поединка другим оружием: любовь против разума, чувство против расчета. Господь выпустил белую голубку, которую сберег за пазухой, погладил ее перед полетом разбитым пальцем по нежной голове, а сатана выбросил сеть, легко изловив голубку, и отправил ее на кухню, вызвав чернолицего своего повара прямо на ринг. Некоторые засмеялись, некоторые даже зааплодировали. Затем начали они биться силами, и крик воцарился над полем брани, стоны и крики раздавались из каждого угла, где шло побоище, сатана, превратившись в тысячу ртов, жадно пожирал победу за победой — сначала крохотные, а потом уже и внушительных размеров. Победы — маленькие крылатые лошадки с золотыми сбруями — по полю, и Господь приободрял их, вдохновлял, но все заканчивалось хрустом, чмоканьем и серной отрыжкой, выходившей из живоглота после очередного чавкающего глотка, — и у присутствующих уже не было сил смотреть. В самом уже конце Господь вывел на ринг невинных: младенцы розовыми пятками, опираясь на ходунки, нетвердо засеменили по багряной траве, и расхохотался сатана, да так страшно, что не было смысла больше сражаться — и судьи протрубили финал. Чем убедительней была победа сатаны, тем отчетливее сквозь небеса проступала земля, черные маслянистые недра, переварившие в себе останки всего живого, недра, изрыгающие смолянистую нефть, белесые, рвотные сгустки золота.

— Аллес! — заорали хором судьи, — все по домам, нельзя больше смотреть, — но никто не спешил уходить, до горизонта распахнулись невесть откуда взявшиеся шатры со свежей зеленью, рубиновой молодой редисочкой, на огне перед шатрами на вертелах доходили божественные ягнята, вино из молодых мехов устремлялось в кубки, и воздух наполнился музыкой, слишком красивой, чтобы казаться живой.

Народ охнул и зарукоплескал.

— Я опять победил, — спокойно сказал сатана, откупоривая бутылку шампанского в своем шатре.

Поверженный был приглашен на афте-пати по случаю своего поражения. Слуги, желая развлечь высокого, хоть и побежденного гостя, декламировали оды сатане, разящие плоскими и избитыми рифмами, манящими подсказать окончание фраз.

— И опять ты начал не с того, — покровительственно похлопал сатана по плечу Господа, — разглагольствовал, пытался убеждать словами. Ну кто так начинает?

— Ты не победил, — улыбнулся ему как будто Господь, выбравший чашу с водой, а не с шампанским, — ты опять обманул, а за обманом следует разоблачение.

Подали суфле на серебряных подносах. Господь утер текущую по лицу кровь и поднес суфле ко рту.

— Вкусно потчуешь, — справедливости ради отметил он, — но обман — это промежуточный, а не окончательный результат. Из чего это суфле?

— Из твоих горючих слез, — как будто пошутил сатана, — а когда оно последует, это твое разоблачение, не подскажешь? Умаялся ждать!

— Ты же не будешь спорить, что истина существует и за ней уже ничего не следует? — отчего-то гневно воскликнул Господь. — Она — окончательна.

Он отложил суфле и взял со стеклянного подноса несколько конфет с птичьим молоком.

— Истина? — улыбка зазмеилась по лицу сатаны. — Истина, конечно, существует. Но как же она омерзительна, зловонна, кисла, как много в ней презрения к плоти и откровенного людоедства! Неужели ты хочешь, чтобы кто-то увидел ее гадкую рожу — от ужаса горы потекут реками и содрогнется все живое. Ты-то сам видывал эту дрянь, эту падаль, более тошнотворную, чем тело младенца, которое жрут белые черви? Не ты ли призван раздавить эту гадину, а, Всемогущий? Ты, а не я!

Господу было нечего ответить — и он уткнулся глазами в сырую землю, выросшую под ногами по воле его заклятого врага. Сатана обвел глазами ликующую толпу, предававшуюся пляскам и возлияниям, оргиям и сатанинским службам неподалеку от его шатра, и напоследок спросил:

— Где владения твои, Господь? На небе? На земле? В сердцах красивых женщин, в телах героев? Куда мне прийти, чтобы ты победил меня?

— Приходи завтра, — ответил ему Господь, развернулся и побрел в свои дали, залечивать раны и продолжать врачевать душу каждого, кто с молитвой обратился к нему.

— Постой! — заорал ему сатана. — А женщины?!

Нур брела по прямому, как шпала, проспекту, переливающемуся огнями рекламы. Люди погибли, а музыка и песни про стиральные порошки и мороженое продолжали греметь. Все тротуары были завалены разлагающимися телами, обряженными в городские одежды: люди падали замертво по дороге куда-то, испытав внезапные приступы рвоты и удушья. Среди останков рыскали голодные псы, некоторые из них принимались грызть гниющие тела, облепленные мухами: июньская жара делала свое дело, превратив город в зловонную трупную кашу. Поначалу Нур пыталась окриками разгонять их, но собаки не обращали на нее внимания и только остервенелее вгрызались в распухшие ляжки. Несчастные звери, сумевшие выбраться из мертвых квартир, спешили насытиться, пока их не настигала пуля или удар ножом.

Лицо Нур было закрыто респиратором, но вонь проникала и сквозь него. Она вышла именно для того, чтобы попытаться отыскать в этом аду хоть какую-то тропинку наверх, в небо, пускай и страшное, коптящее; а значит, можно найти тропинку, чтобы проскочить, добежать, упасть в ноги Всевышнему и умолить его о помощи. Когда она увидела бредущую среди погребальных костров смерть, то сразу поняла: затея ее обязательно увенчается успехом, она найдет дорогу, она сумеет ступить на облака.

Смерть шла босая, лицо ее румянилось, губы алели, русые кудри вились и развевались по ветру, она шла по телам, кучам мусора, углям и пламени погребальных костров. Ступни ее дымились, вокруг щиколоток позвякивали колокольца на белых лентах. Белая ее юбка в буроватых пятнах выглядела срамно: кал, моча, менструальная кровь. Она что, подумала Нур, не смогла зачать, расплодиться и поэтому страдает теперь обычной течкой, как беспородная сука? Но разве эти тела, валяющиеся здесь и там, — не ее дети? Разве не ее могучая беременность породила этот смрад и зловоние? Большие груди ее колыхались при ходьбе, приятные полуовалы выступали из большого декольте линялой, тоже изрядно замызганной маечки с синим цветком посредине, придавая ее шествию запоздалый блудовской оттенок, волосы, заплетенные в дреды, блестели сальным блеском в мутных солнечных лучах, и только брекеты, надетые на белоснежные и крупные зубы, делали ее однозначно узнаваемой, настолько, что Нур даже пришлось поздороваться с ней. Вот так всегда и бывает, — подумала Нур, ответив на ее улыбку своей по привычке радостной и открытой, так всегда и бывает: самая простая и привычная вещь в адском антураже становится куда более страшной, чем сам ад.

Нур вытащила из волос василек, который воткнула утром, сорвав его в саду, и протянула ей.

Смерть улыбнулась ей еще раз. Взяла цветок. Вздохнула.

— Тебе вон туда, — указала она сломанным посиневшим пальцем на темнеющий восток, — там то, что ты ищешь.

Погребальные костры на площадях горели все сильнее, люди Тамерлана стаскивали китобойными баграми тела к кострам, черный дым которых делал небо над столицей Пангеи непроницаемо черным.

Утром она говорила с Платоном, укрывшимся за городом вместе со своими товарищами, — Рахиль успела предупредить об угрозе, хотя, с ее точки зрения, она и была эфемерной: ничего тогда не решили, но в смутные моменты всегда найдется безумец, который рванет чеку. Может быть, яд кинул кто-то из охранников складов, подкупленный Тамерланом, а может, и вышла сатанинская случайность, да мало ли их было! Какой-нибудь бедолага из знавших поругался утром с женой, пришел на работу и махнул из склянки — да гори оно все синим пламенем! А потом небось и себя порешил, зачерпнул, отхлебнул. Обычное это дело: слабая власть и смута рождают случайности, а они уже в свою очередь — большую трагедию.

Без труда захватившие город тамерлановцы действовали слаженно, весело, но работа им предстояла гигантская — убрать все эти разлагающиеся тела на таком солнцепеке было делом не одного дня. Те, кто не подтаскивал тела крюками, рассыпали из ведер хлорку, другие ходили по домам, искали выживших, позировали под объективами редких фотокамер со спасенными детишками на руках — с каждой минутой камер становилось все больше и больше, привезли воду в цистернах, подогнали грузовики, чтобы начать вывозить из зоны бедствия оставшихся в живых. Они спасали город, эти бородачи, они давали людям лекарства и воду, они казались ангелами в этом свете погребальных костров, и испуганные, еле живые люди с остановившимися от ужаса глазами, целовали им руки, плакали, прижимаясь к их промасленным, пахнущим смертью курткам с полумесяцами на рукавах.

Вечером началась поминальная служба, а наутро мусульманские женщины начали уборку в опустевших квартирах: живых вывезли из города, мертвых стащили на площади, настало время вымыть полы.

Тамерлан с небольшим отрядом лично арестовал Клавдию и ее приспешников, яростно отрицавших связь с произошедшим. Арестованы были также и все, кто работал в водоканале, но казней Тамерлан не назначил: кого удивишь казнью отдельных прохвостов, когда только что были казнены миллионы людей? Он был великодушен. Он вдел в петлицу цветок. Он сел на коня.

Нур, оставив свое тело собакам, только после захода солнца, такого же черного, как и небеса, нашла крошечную тропинку, ведущую за горизонт. Она образовалась из скрутившегося в один зловещий хвост дыма погребальных костров. Она разбежалась, помолилась, памятуя тетушкины наставления, и с третьего раза сумела-таки вскочить на этот черно-серый хвост, повторив хорошо известное всем серфингистам движение. Дым поднял ее к небесам, и она оказалась там, где толпились души умерших, изнемогающие от ожидания приема у Петра и Павла, которому никогда не суждено было больше случиться.

Нур не знала, куда идти, но заторопилась в сторону почерневшего востока, солнце оттуда ушло давно, и темный горизонт освещался только вспышками фейерверков, праздничных костров, она ясно различала смех и даже гогот, крикливую музыку, мощное снование теней, ангелов, мелких бесов и даже апостолов, предававшихся празднеству. Одни праздновали победу сатаны, другие — непобедимость Господню: каждый в этом празднике находил свое утешение и раскрепощение духа — и Нур заспешила напрямик к ним, вдоль реки, соединяющей горизонты через самую сердцевину неба. Алчная эта река была теперь спокойна, лениво несла свои прозрачные воды от одной крайности к другой, местами вода делалась синей, местами отливала серебром, сверкая в лунном свете, словно лезвие дамасского клинка. То, что сбор здесь большой, Нур поняла не только по скоплению гостей, не только по праздничным одеяниям стражников, но и по сатанинскому шатру, который сиял в отдалении всеми огнями, и сквозь полупрозрачные его стены издали виднелись переливающиеся кольца сатанинского тела, уложенные в расслаблении вокруг волшебного костра, пылавшего посредине. Сатана остался один. Он отдыхал.

Она искала Господа.

Из доносившихся обрывков фраз она понимала, что он здесь, или был здесь, но спрашивать напрямую она не решалась: а вдруг прогонят, и тогда можно будет только уйти вслед за Петром и Павлом на запад, туда, где заходит солнце, к чужим берегам, где птицы поют на совсем чужом языке.

Она увидела его на самом краю Черного леса, он шел один, вытирая рукой слезы с грязного лица.

— Ты плачешь? — спросила его Нур, поравнявшись.

— Всегда, — ответил Господь. — Непобедимость проигравшего в слезах его.

— Непобедимость живого? — попыталась угадать Нур.

Господь кивнул и побрел дальше.

— Помоги нам! — крикнула она ему в спину.

Он остановился, но не оглянулся.

— Мы не успели! Не успели, — отчаянно закричала Нур. — Мы же люди, не машины! Мы запутались во всем, мы не уследили за временем!

— Ну хорошо, — сказал Господь, пожал плечами и зашагал дальше. — Ошиблись — пожалуйста. Я отыграю один ход. Хорошо.

Нур не поверила ему.

— Господи, погоди, погоди! Помоги нам! Платон должен, он проиграл, но ведь это же ничего не значит, а, Господи?

Он оглянулся, посмотрел на разрыдавшуюся Нур.

Немного постоял так, подошел, погладил сбитыми в кровь костяшками пальцев по мокрой щеке.

— Возвращайся.

— Я не могу.

— Я помогу, — обещал он.

Апостол Петр, рыбак, от рождения Симон, пошел за Иисусом, когда тот сказал ему и его брату: «Идите за мной, я сделаю вас ловцами человеков». Нрава Петр был непокорного и вспыльчивого, и человеческая натура была в нем крайне сильна. Так, он тоже захотел идти по воде, когда увидел, что Иисус идет. Шагнул из лодки, сделал два шага, но убоялся, стал тонуть, визжать. Взыграло в нем ретивое, когда Христа арестовывали в Гефсиманском саду: выхватил он меч и рубанул рабу первосвященника ухо, и что — казнить раба? Он трижды за ночь отрекся от арестованного Иисуса, как тот и предсказывал, но тот прощал ему, потому что сильно его любил.

После ухода учителя Петр проповедовал, творил чудеса, исцелял. Выказал и административное рвение, возглавив коллегию двенадцати апостолов. Считают его католики со всем основанием первым римским папой.

Убил его император Нерон в 67 году. Распял на перевернутом кресте, якобы по его просьбе, в своих зловещих садах на Палатинском холме.

Перевернутый крест многие трактуют как сатанинский символ. Его широкого используют как в ватиканских, так и в оккультных ритуалах, что наводит людей задумчивых, колеблющихся и сомневающихся на нехорошие мысли о принципиальном родстве добра и зла.

 

БОРИС

Запах чужого времени. Времени, когда вершишь не ты, а надо бы тебе. Времени, когда твоя рука порождает только дрожь.

Как оно пахнет?

Платон вышел на крыльцо дома, который занял его бежавший из города штаб. Милые соловьиные трели, соперничающие с отчаянным лягушачьим кваканьем — обычный аккомпанемент раннего летнего утра. Буйная радостная зелень, возня и трескотня какой-то переговаривающейся мелочи о том, куда лететь и какой нектар набирать в сумки. Равнодушие природы, — подумал Платон, — всегда оставляющей последнее слово за собой. Когда за нами придут? Через час, двое суток, неделю? Какое сегодня, восемнадцатое? Восемнадцатое было его счастливым числом. Значит, придут не сегодня, он может не озираться по сторонам, а спокойно пройтись, гульнуть, если захочет. «Гульнуть» звучит нелепо, кругом беда, но он может, например, пройтись, насвистывая, передразнить птицу, разве это не каникулы?

Страх ожидания и есть запах чужого времени, вонь потных подмышек, немытого тела, небрежно отертого поноса, еще и коварно отбрызнувшего на штанину, прогорклого кисловатого курева, лежалого-залежалого бельеца, сбежавшей еды. «Сами мы чья-то сбежавшая еда», — пробормотал себе под нос Платон и криво ухмыльнулся мелкотравчатому бесу, самозабвенно щекотавшему его горло травинкой. — Пища воробьев».

Потом еще дрянь начинает собираться перед глазами, все развороченное, вывороченное, измученное, потроха дохлой птицы, выдавленные грязным колесом грузовика, вид падали, вечно цветущей на жаре. Тьфу!

Он окликнул охрану, маявшуюся во дворе около штабелей бутилированной воды: пойду пройдусь, не нужно дергаться, смешно это все. От кого меня защитит десяток сонных новобранцев?

Они кивнули, что было совсем уж не нужно, и он вышел, скрипнув свежесваренной металлической калиткой, на дорогу, лоснящуюся от утренней росы, веселую, с пышными пучками зелени по краям.

Зашагал вдоль заборов, классических, стопудовых, зеленых, повернул к лесу, пошел вдоль него. Куда? Да гори все синим пламенем — к станции! К станции, где все еще, наверное, закрыто и не купить сигарет, но электрички проносятся, как акулы, посверкивая синими с белой полосой боками, и можно праздно поковыряться глазом в лицах уснувших забулдыг и дремлющих по лавкам пассажиров.

Он шагал, глядел на верхушки сосен, на извечную медь их загорелой кожи, силился углядеть какую-то птичку-невеличку или, может быть, кошку, прикорнувшую в лопухах, но никого не было, ни одной живой души, кроме уже притихающих соловьев и лягушек, и он шел один, совсем один, так и не найдя себе никакой, даже иллюзорной компании.

Подошел к станции сбоку, обошел крашенную синей масляной краской фигурку пионерки, дующей в горн на привокзальной площади, задержался на минутку у устаревших объявлений: вот те на — какая фантазия — да не будет же никаких электричек, выезды и въезды в город закрыты, отсюда и тишина — никто не дремлет на ходу в несущихся экспрессах, не будет синих боков с белыми полосками посредине.

Зевнул.

Совсем сюда было безопасно идти. Никто даже не охранял зассанную станцию, ее перроны, никто не охранял входы и выходы — пустое это занятие, если дорога стоит.

Стоит?

Платон вышел на перрон, поглядел на рельсы. Там играли котята, которых бдительная мамаша отпустила на такой опасный участок резвиться и ловить мышек, — значит, нет гула в рельсах, и никто в ближайшее время не потревожит их игр внезапной смертью — ни проносящийся поезд, ни обнаглевшая, вышедшая к людям лиса.

А почему лиса так глупо не ловит мышей?

Не ее время?

Не ее игра?

Платон спрыгнул на рельсы, попытался поймать котенка, чтобы потискать его — слабость еще детская тискать этих прелестных зверенышей, но так и не поймал, только заполучил на руку свеженькую царапину, чтобы в другой раз помнил, что не все, что вызывает нежность, идет в руки.

Он хотел было осерчать, но плюнул, взобрался назад на перрон, зашагал через станцию к выходу, где рассчитывал изловить каких-нибудь барыг и раздобыть у них сигарет. Может, даже и силой, мелькнуло у него в голове, не все же лаской брать или деньгами, вот разряжу обойму и заберу все, что принесли с собой.

Вышел на площадь, походил вокруг синей статуи, сел на скамейку, подставив лицо утреннему солнышку, вдохнул глубоко густой от обильной зелени воздух, кажется, даже вздремнул, потому что все произошедшее, весь кромешный ужас, происходивший в городе, показался ему на миг ночным кошмаром, смрадной блевотиной подсознания, породившего и Клавдию, и этого оловянного солдатика Тамерлана. Да не бывает такого величия, к которому тянется он ледяной рукой! Это все анекдот, даже не дурной сон. И какой к черту яд в водоканале? Кто его туда кинул? Ну да, Рахиль предупредила, она хотела быть полезной, вот он с личной гвардией на всякий случай и уехал за город, в эти леса, но это простая предосторожность, прогулка на пленэре, и нет никакой вони, черных костров и хлорки, рассыпанной по улицам.

Он дремал, покачивая ногой, большой черный ботинок ходил перед его носом вверх-вниз, и казалось, что это никакой не носок, а маятник с его извечным вопросом: так было или не так?

На край скамейки, где он дремал, села старуха, он сразу понял, что старуха, не открывая глаз, по запаху, может быть, бомжиха: только от совсем пропавших, давно уже спящих на улице, исходит такой лютый смрад. Тень Клавдии, пошутил он во сне, не успеешь подумать о чертовке, так она тут как тут, крутит своим начищенным до блеска стальным хвостом.

Он открыл глаза: совсем еще не старая, но грузная, отекшая, с красным лицом и губами в шрамах:

— Курить есть? — хрипло спросила она.

Платон покопался в карманах, нашел мятую пачку, протянул.

Пачку она забрала всю, выхватила жадно, но вот сигарету из нее вытащила элегантно. Платон отметил это невольное изящество жеста — поддела двумя пальцами, сыто повертела сигаретку в руках, как бы примериваясь к ней, взяла фильтр за самый краешек разбитыми, некогда очень выразительными тонкими губами.

«Как же целовать такие тонкие губы? — мелькнуло у него в голове, — совсем тонкие, как полоска туши на верхнем веке?»

Он вспомнил Аяну, как она красилась перед ним: он любил валяться на пурпурной тахте с кистями в ее спальне и наблюдать за тем, как она кладет слой за слоем, наносит по этому слою разноцветные полоски — на губы, глаза, скулы.

— Тебя как звать-то, милок? — спросила старуха после нескольких глубоких затяжек.

— Борис, — соврал Платон.

— Борис и Глеб, что у нас на обед, — пошутила старуха. — Ну, молодец, хорошее у тебя имя.

— А тебя как? — искренне поинтересовался Платон.

— Лизка я. Лизка, у которой в промежности склизко. Противно тебе от меня, а?

Платон усмехнулся.

— Противно?

Он посмотрел на локон, выбившийся из-под платка. Странное дело — тепло на улице, жарко даже, а на голове ее и плечах черный вонючий плед. И локон из-под него выскочил такой хитроватый, лихо закрученный, игривый, и ласково так коснулся кончиком своим уголка рта.

— Лиза, — повторил он. — Благородное имя. Откуда ты?

— Сердитый взор бесцветных глаз.

Их гордый вызов, их презренье.

Всех линий — таянье и пенье.

Так я Вас встретил в первый раз.

В партере — ночь. Нельзя дышать.

Нагрудник черный близко, близко…

И бледное лицо… и прядь

Волос, спадающая низко…

Платон остолбенел.

— Это ваши стихи?

Она пожала плечами, улыбнулась. В каком-то смысле — мои.

Она молча выкурила одну сигарету, потом другую, закопалась в сумках, стоявших здесь же, на асфальте и скамье, зашуршала пакетами, достала оттуда объедки и принялась чинно раскладывать их на скамейке. Кусок куриной ножки, пахнувшей кислым, окаменевшую половинку кренделя, полбутылки недопитого кем-то пива.

— Угощайся, Борян — равнодушно кинула она, — я же не свинья какая-то. Дал — получи. Извини, кофе нет. Но когда тут работает буфет, у меня бывает и кофе.

Хихикнула. Выпустила струю зловонных газов. Покачала головой, глядя куда-то за верхушки деревьев.

«А крендель совсем ничего, — подумал Платон, — аппетитная завитушка, пахнет, наверное, еще ванилином».

Потянулся рукой к бутылке, отхлебнул пива.

Кислое, но как-то слюна на него пошла, и захотелось сделать еще глоток и еще.

— А ты чья?

— Вопросик.

Опять потянулась рукой в сумку, на самое дно, нащупала пузырек.

— Не смотри, что аптекарский, спокойно пей.

Глотнул. Обжегся. Осоловел.

— Да нормально все, — подытожила она, прежде чем начать долгий и путаный рассказ о своей первой любви, мальчоночке, спьяну угодившем под поезд, о благополучной семье, в которой выросла, — папа-то был простой, настоящий такой папка, а маманя — знатная барышня, но не блатная, а из графьев, после отца хорошо вышла замуж, торганула породой, до сих пор живет за городом за высоким забором с мужем на автомашине и с коврами даже в ванной комнате.

— Но я у нее не побираюсь, ты не думай, — поклялась она. — Мне у нее отвратно побираться. Потому что воняет она хуже курячьей жопки. Угощайся, ты че, стесняешься?

Он потянулся рукой к курице. Откусил. Понравилось. Откусил еще и еще.

Солнце поднялось уже высоко, но людей не было, они так и сидели вдвоем.

— Какие розовые у тебя щеки, — искренне восхитился Платон, — тебе говорили, что ты обалденная?

Слова эти выскочили сами, а рука его сама потянулась к ее руке, взяла ее, развернула ладонью к солнцу.

— Во какая рука. Ласковая, наверно.

Она улыбнулась. Сняла платок.

— Жарко.

Расстегнула серую куртку с алюминиевыми кольцами на уровне груди, старая куртка, такие делали еще до рождения Платона, украшая фальшивыми, якобы парашютными кольцами.

— Борька, да ты напился с одной склянки. Еще есть пузырек. Хочешь?

Она достала еще, он углядел название «Салициловый спирт. Наружное», глотнул, она закурила.

— Я ж старуха для тебя. Так к чему хоровод?

Он глядел на ее профиль в черных кудрях, на розовеющие щеки, что-то нашаривал в ее черных глазах, которые казались ему почему-то родными, он потянулся носом к ее шее, вдохнул прогорклый селедочный дух, поцеловал, стал инстинктивно искать тонкие губы, тонкие и острые, как лезвие, шершавые, сухие.

— Помочь? — растерянно предложила она.

— Лизонька, Лиза, — бормотал он, пытаясь под курткой обнять, обхватить ее всю, — я так люблю тебя, так люблю.

— Да что это? Обалдел?

Он осекся.

Она растерянно потянулась рукой к его широким, защитного цвета штанам, к молнии на ширинке, стремясь как-то ответить, загладить сказанную грубость. Он опять растрогался, стал пытаться стащить с нее куртку.

— Ну хочешь, пойдем куда-нибудь, — предложила она, — хочешь, пойдем на берег, тут недалеко, ляжем на травке, хочешь, родненький? Ты не думай, что я шалава какая-то, просто ушла однажды в сторону моя жизнь, мальчика схоронила двухмесячного, помер сынок, не уберегла, жила тогда в чистом мужнином доме, но как схоронила, так и вышел из меня дух, и я ушла вслед за ним, уехала, куда глаза глядят, родные искали, а как нашли, так прокляли, не там, не с теми оказалась я в этих поездах, на этих станциях. А мне хорошо было. Хорошо от того, что надо было по-животному выживать, без мыслей и других прикрас. Я много стихов знаю. Не подзаборная тварь. И ты вот, видишь, за руку меня взял.

Он поднялся, поднял ее сумки. Она побрела за ним, еле переставляя распухшие ноги в раздолбанных, без шнуровки, мужских ботинках.

— На речку лучше прямо через лесок.

— Я знаю, — кивнул он.

Они повалились на траву, не застеснявшись ни рыбаков, суетящихся со своими удочками на берегу, — двух мужиков, у которых в садках плескались не только «мерзавчики» с ледяной водкой, но уже и пара красноперок, — утренних вдохновенных рыбаков в синих свитерах несмотря на летнее время (или ему пригрезилось это), не забоялись и их беспородных псов, осклабившихся на Лизавету, он раскрыл ее всю, ее немытое тело в бурых лишайных пятнах, он уткнулся носом в ее теплые подмышки, устав от нескончаемых поцелуев и слов, которые выходили из него реками, куда более полноводными, чем эта вонючая речушка с ее берегами, закиданными ржавыми банками из-под червей и мотками спутавшейся лески на сирых подступах к воде.

«Почему они ловят рыбу? — думал он, засыпая. — Разве можно ловить рыбу? Как они не боятся, неужели они будут это есть?» — какое-то важное знание пробивалось через этих рыбаков, но сон глушил его, и Лиза беспрерывно трепала его по голове, тянулась совсем уж высохшими губами к его переносице и все повторяла: «Спи, соколик, бедненький, настрадался совсем, отдыхай». Потом что-то запела себе под нос под голодное урчание в животе: «У девки внутри загорелось, у парня с конца закапало». Он дремал, слушая краем уха улюлюканье рыбаков и тявканье шавок, чувствуя, что нужно, можно еще все повернуть назад, найти ту самую точку опоры, на которую нужно встать, оттолкнуться от нее и развернуть события в обратный ход, развернуть, впиться зубами в чертовы канаты последствий, перегрызть их, может быть, даже поломав все зубы, захлебнувшись своей же кровушкой. Начать заново, написать набело, умудриться, успеть, но где же эта точка?

Он открыл глаза. Посмотрел в ее смеющиеся глаза. Сел.

— Пойду купнусь.

Поплыл, не раздеваясь, — в холодной, по-утреннему свежей воде.

Господи, сказал, помоги.

Помоги, Господи.

Нырнул как только можно глубоко, царапнул носом по илистому дну, где ничего не видно, никаких красноперок и щук, никакого, даже мелкого, заснувшего карасика. Заседание штабов?

Болтовня Клавдии?

Вонючие мемуары ее подруг?

Тамерлан?

Он разрыл каждую секунду этих таких разных по своему движению событий.

Вот они едят. Молча, каждый уставившись в свою баранину.

Едят сосредоточенно, потом начинаются доклады.

Вот у Клавдии говорят про яд, про водоканал.

Он видел досконально.

Но ведь не решают же они ничего!

Не здесь момент. Не здесь.

Все расходятся. У Клавдии. У Тамерлана.

Рахиль едет домой и звонит ему, Платону, а он сонно говорит ей: «Конечно, дорогая, мне всегда нужен твой совет».

Но дело ведь не в Рахиль.

Не она точка отчета.

Он должен был выставить охрану на водоканал?

Но ведь не было же плана, откуда тогда яд оказался в воде?

Случайность.

Но опора не в случайности.

Ее просто не должно было быть.

Ключ в другом.

Он вынырнул, почти посинев от отсутствия кислорода. Поплыл к берегу. Вышел. Сел на траву, даже не заметив, что Лизы там уже не было. Поискал сигареты. Не нашел. Лег опять на траву.

Тамерлан.

Вот заканчивается заседание его штаба. Все расходятся.

Но он же не уходит сразу?

Платон почувствовал, как заколотилось его сердце.

Он не уходит сразу. Сидит за столом, хозяин заведения говорит ему комплименты. Потом он смотрит на одну из девушек, убирающих со стола. Возгорается желанием? Конечно, он должен смотреть на девушку, ведь после звонких докладов он уже вкусил свою победу и он захотел охмелеть от нее заранее, пускай даже и от случайной близости, прямо здесь, на кухонном столе.

Платон опять сел. Поискал сигареты. Нашел пачку с двумя окурками. Хмыкнул. Закурил. Откуда окурки в пачке?

Ну да, он вожделел к ней.

Попросил хозяина оставить их наедине.

Заговорил с ней.

О чем?

О женщинах. Нужно, чтобы он заговорил с ней о женщинах. Платон напрягся изо всех сил: ну давай же, гони свою высокопарную муть. Он пролез к нему в голову через ухо, надавил на барабанную перепонку, просочился в мозг. Ну давай, шевели своими губами в бараньем жире, выноси свой курдюк наружу, ну!

Платон закашлялся. Выкашлял какую-то муть, как будто проглоченную во время купания лягушку. Сплюнул на траву, растер ногой.

Тамерлан заговорил:

— В женщине мужчина хранит свою силу, он никогда не берет ее с собой, чтобы не потерять. Он хранит до поры, но временами приходит за ней, ты же дашь мне взаймы немного моей силы? Как зовут тебя?

— Майя.

— Ты еврейка?

— Молодец, — похвалил Платон то ли себя, то ли Тамерлана, — постарался.

— Макай ее в свои приторные речи, давай, обмазывай ее своей паучьей слюной!

— Твои щеки как персики, — повиновался Тамерлан, — твои глаза как черные бездны, в которых горит огонь моей души!

— На нее не действует, — отметил Платон торжествующе, — она же не какая-нибудь дура! Чистая девочка, хорошая девочка. Боится, а не загорается. И как устала, глаза просто слипаются. Умница моя.

Платон вдруг отчетливо увидел, что Тамерлан заговорил о матери. Вот ведь прохвост! Не хочет брать силой, хочет голову заморочить. Прикидывается ручным, нестрашным — ну давай, давай, иди в западню! Она слушает, кивает своей головкой в такт его словам, кивает и засыпает на стуле. Именно так. Спи покрепче, слышишь меня? Спи, я приказываю тебе!

Это ключ, наконец-то он поворачивается, почувствовал Платон. Здесь нужно повернуть.

Встал. Вытянулся в струну. Вспомнил, как Хомяков однажды приподнял его в воздухе, дав почувствовать, что он, Платон, может то, чего не могут другие люди. Нужно повернуть этот ключ, отпереть ход событий, пустить по другому коридору. Как же он тогда с Хомяковым это сделал? Что именно смог?

Он стоял, вытянувшись струной среди набежавших на берег людей, ему показалась странной их безмятежность, почему они ловят рыбу и играют в мяч, почему мамаши купают детей, если все перевернулось в Пангее и ее жрут уже Тамерлановы черви? Тамерлан. Оловянный придурок.

Он напряг все силы, всю свою волю. Собрал события в кучу, спрессовал их в плотный пласт: девушка спит, а Тамерлан гадает на Коране. Он отменяет выступление. Кто-то бросает яд в водоканал. Тамерлановские бойцы захватывают город. Клавдия арестована. Он спрессовал это в плоский, как лист бумаги, пласт. Сейчас нужно толкнуть события в другую сторону, свернуть этот лист в комок и вышвырнуть его в небытие, в гигантскую урну, где кружатся не случившиеся события. Ну же!

Он сумел напустить на него ярость. Добавить в позу уснувшей Майи особенного пренебрежения к нему. Уснула, раскинувшись, расставив ноги. Он сумел позвать к нему самую сильную ярость, подтянуть к его глазам и устам ее набухшее жало, выплеснуть ему в лицо белый ядовитый сок. Сделано! Ну же!

Он мысленно скомкал лист.

— Ах ты дрянь, — закричал Тамерлан, обводя все побелевшими глазами — маленькая безликая сучка!

Он искал, на ком бы выместить своей гнев, все же не решаясь поднять на нее, теперь уже рыдающую, свою холеную руку.

— До чего ты доводишь своих работниц, скотина? — заорал он на хозяина. — Я рассказывал ей о матери, а она задрыхла, у тебя здесь работают свиньи, а не люди.

— Пошла отсюда вон, дрянь, — злобно прошипел хозяин Майе, — хоть раз увижу тебя здесь — скормлю собакам, ты меня знаешь.

— У меня есть прекрасные девушки, Тамерлан, не гневись, — умолял его хозяин, — сейчас я позову их. Прости меня. Ради Аллаха, прости.

Платон выдохнул, опять сел на траву. Ну вот, события сдвинулись, история развернулась. Все теперь пойдет по-другому.

Не будет гадания на Коране, он не отложит выступление.

Теперь все будет, как должно было быть.

Он вернул разговор с Рахиль:

— Сейчас я сам к тебе приеду.

Он выслушал Рахиль. Отчетливо осознал, что может произойти любая случайность. Выставил охрану.

Наутро Тамерлан, конечно, выступил. Со всей помпой и бутафорской показухой. Знамена, молитвы до небес. Повеселил людей. Нехитрое это дело — гарцевать да ножами посверкивать, ну, попугал домохозяек. Убили нескольких, скорее по случайности, но люди, даже городские, подоставали свои ножи да топоры — лавки скобяные стояли обнесенные еще недели две после события, на полках — ни шиша кроме садков для рыбы не осталось, и армия встрепенулась, вспомнила, как заряжать-разряжать. Аяна давала жару, разгуливала среди солдат, насвистывала мотивчики, подзадоривала их, и они сходили от нее с ума, от нее, сильно уже не молодой. Она дразнила тамерлановцев, задирала юбки перед ними, распевала скабрезные песенки про Аллаха, но тронуть ее никто не посмел, глядели на нее с раскрытыми ртами, как завороженные, не отворачивались даже. Нур была рядом с Платоном, хохотала, как бешеная, танцевала прямо на заседаниях, но он был рад, что она здесь и хохочет, значит, победили они, а отчего же еще она смеется?

Увидев все это отчетливо, Платон вновь подошел к реке. Наклонился, потрогал воду. Она показалась ему очень холодной: странно в такую жару, и как же он тогда купался в ней? Он посмотрел на небо. Ясное, ни облачка. Но как же ясное, если все это время даже здесь, в двухстах километрах от города, чувствовался запах гари и в воздухе висела сероватая дымка, напоминавшая о погребальных кострах в столице?

Платон поднял камешек, кинул его по воде, тот послушно совершил пятикратный прыжок, поднял еще один, бросил — тот же результат. Поднял третий.

— Нам пора, — сказал Хомяков, потрогав его за плечо, — что ты тут играешься, как мальчишка?

Платон вздрогнул:

— Куда пора?

Хомяков вздохнул:

— Ты что, на радостях взялся за старое, обкурился до одури? Через час заседание по реконструкции храмового парка, архитекторы придут, потом назначение правительства, потом назначение судей, — ты что, Платон, все забыл? Не пугай меня!

— Нет, нет, — успокоил его Платон, и они оба бодро зашагали к его машине, в составе большой колонны двигавшейся в город. — Но есть более важное дело, — сказал он, усаживаясь рядом на заднее сиденье, — завтра я открою границы.

— Чтобы остаться в стране совсем одному? — усмехнулся Хомяков.

— Вот увидишь, — твердо проговорил Платон, открывая окно и глядя на замелькавшие деревья, — никто не уйдет.

Помолчали.

— А ты зачем попросил тут остановиться? — не унимался Хомяков. — Зачем ты пошел к этой реке…

— Ты поймешь мой ответ, — весело ответил он. — Книгу Товита помнишь, главу шестую? «А путники вечером пришли к реке Тибру и остановились там на ночь…»

— При чем здесь? — разозлился Хомяков.

— Юноша пошел мыться, — продолжил Платон с прежней веселостью, — а из реки показалась рыба и захотела проглотить его. Тогда ангел сказал ему: возьми эту рыбу и вытащи на землю. А потом — разрежь, вытащи сердце, печень и желчь и сбереги их. И пояснил зачем: сердце и печень изгонят злой дух, если он терзает кого-то, а желчью надо помазать человека, у которого бельма на глазах, — и он исцелится.

Хомяков смягчился, потрепал его по щеке.

— Люблю демагогов, — только и сказал он. — Ладно, с головой-то что будем делать?

— Подзахороним к телу. А что еще?

— Ничего, — сказал Хомяков. — Это последнее.

Ветер на земле — это поток воздуха, который движется в горизонтальном направлении. На других планетах — это движение газов, а не воздуха, потому что воздуха на Нептуне или Сатурне нет. Ветер дует от Солнца к планетам, но и от планет исходит ветер — так они растворяют свое дыхание в космосе.

Ветры всегда влияли на людей. Сопутствовали им или перекрывали дорогу. Помогали или мешали торговать или воевать, давали силу или разрушали построенное. Они же подняли в воздух и понесли первый воздушный шар, дирижабль, переносили пески пустынь, наполняли голову людей страшной тоской или выдували все из них прочь, до полной пустоты и безверия.

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ. ВЕТЕР

Когда отец Андрей пришел в комнату к Николе — расплатиться-таки и сообщить, что едет уже из епархии правильный, честный богомаз, и чтобы Никола больше в церковь ни ногой, — он обнаружил, что никого нет, уехал с вещами. Значит, некому было рассказать, что ответил богомаз на отчаянное вопрошание отца Андрея по имейлу: «Что все это может означать, дорогой Иосиф Павлович? Фотографии прилагаю», а ответил он, что надобно посмотреть. Дело, конечно, невозможное, кощунство безусловное, но: «УМОЛЯЮ, ПОДОЖДИТЕ ТРОГАТЬ» — так и написал прописными телеграфными буквами: подождите трогать, я незамедлительно выезжаю, и три восклицательных знака поставил в конце. Богомаз этот учился, рассказывали, в петербургской Академии художеств, рыночно поднялся на разных эзотерических порнографиях и розах мира, и жировал-пировал, пока дочка его школьница не утонула по обкурочке.

Николы не было, Никола исчез.

С концами, с концами, неслышно — не попрощавшись, не предупредив, денег не потребовав, — застыдился, значит, радостно решил отец Андрей, застыдился или обиделся, но дело теперешнее он только облегчил, далее мы уж сами! И день такой красивый, ясный — луч прошел в оконце, поднял золотую взвесь пыли, высветил Николину рванину на полу — матрас с желтыми разводами, синее солдатское одеяло, пару задубевших носков, восемь пустых пачек «Явы» и огрызок какой-то книжки в тонком переплете — то ли половина, то ли треть, Бунин, что ли, или Чехов, или нет, второй, а то и третий ряд — слишком манерный слог, какое-то бабское письмо, извилистое, подражательное, с жеманностями: «Неслыханная жестокость, Петр Семенович…»

Он прочел и перечел, хотя бумага газетная, дешевенькая, страница пятьдесят два, пятна — харкал он туда, что ли?

Вот у Бунина было: «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново» — точка! (отец Андрей не любил деревню, поэтому любил «Деревню», знал почти наизусть).

Тут было иначе.

— Неслыханная жестокость, Петр Семенович, затравить собаками. Пытались, говорят, Цыгана по кускам собрать, да не смогли, даже и хоронить нечего.

Он опустил глаза в чай, заваренный на английский манер, с молоком, прогремел в нем ложечкой, потянулся рукой к пирожочку с визигой, откусил скучно, без страсти:

— Ветер сегодня. Гляди, как пригибает ветки к земле. Поломает-то, наверное, яблони — подпирали вчера рогатинами, да, думаю, без толку. Поломает… Штрифель в этом году уродился как в редкий год.

— Яблоки жалеешь, а человека собаками затравил.

— Коришь меня? — Петр Семенович поднял бровь. — Ты меня коришь? Может, я малость и перебрал, спорить не буду. Из-за тебя весь сыр-бор вышел — и ты говоришь, что я жесток?

Марья Стефановна выпрямила спину, убрала руки со стола.

— Ты же сколько хотел изменял мне. Девок щупал, они рожали от тебя. Бывало, пройду по деревне, так и тот пацан к тебе лицом близок, и этот. Прыскают мне в спину: «Барин от барыни недалеко падает», издеваются, что ты тут же всех и обрюхатил. Даже никуда не отъезжал. А ты на меня взъелся из-за сущего пустяка.

— Пустяка? Ну, как скажешь… Гости сегодня приедут к ужину, Семенов с кузиной и Церевитинов с дочками, так я уж прошу тебя, голубушка, чтобы без обсуждений. Даже если они слыхивали, даже если спрашивать будут, не начинай темы, могу надеяться? Пускай за спинами говорят, что Дурново — зверь, а мы эту тему поддерживать не будем.

Марья Стефановна позвонила в колокольчик, в полном молчании дождалась появления Глашки, велела ей позвать повара — вот ведь выписали из Парижа самого что ни на есть кордон блю, а он и языков сварить не умеет, и соус из хрена у него выходит жирный — срамно подавать, не говоря уже о заливных и о почках.

Марья Стефановна долго на ломаном французском поучала повара в присутствии мужа, зная, как он такие разговоры недолюбливает. Она повторила несколько раз: «Сваришь языки в соленой воде, потом откинешь на лед, потом одним движением снимешь кожу. Одним движением, как чулок, слышишь?»

Закончив, пристально посмотрела на Петра Семеновича:

— А ты меня, значит, винишь в своей жестокости?

Петр Семенович долгим взглядом поглядел вокруг. Попытался напустить на себя загадочности:

— Разве ветер бывает жесток? Ломает слишком тяжелые ветки — вот и все. Бремени лишнего не любит.

— Но почему собаками? Зачем так-то?

Повисла пауза. Каждый ушел внутрь.

Глашка пришла прибрать со стола, он скользнул по ней взглядом — хорошая девка, налитая, для того и поставил ее прибирать, чтобы кровь ходила.

— Мы же с тобой одно, — пробурчал Петр Семенович своим мыслям в такт, — одна сатана, ну сорвался, бывает. Приревновал, так ты прости меня, дурака. Ты ж была с ним?

— Была. Ты же уже спрашивал…

Как же это она была с ним? Эта целомудренная неумеха? Она рассказывала ему, когда он пытал ее, да ничего так из ее рассказа и не понял. Прожили вместе двадцать два года, а он так и не научил ее любовным дерзостям. Брал девственницей, это понятно. В первую ночь она все стеснялась, просила, чтобы без света, а он все повторял ей, лаская сначала нежно, успокоительно: «Не могу наглядеться, душа моя, дай взгляну, как грудь твоя колышется, плечи твои такой красоты, шея, как же мне не глядеть?»

Марья Стефановна расплакалась тогда — страшно, неловко все это, ни к чему. И чего ему надобно, вот она вся — так пускай берет без лишних прелюдий, она готова, глаза закроет — и пусть берет, как там у них это положено — сильно, отчаянно, грубо даже, а он все темнит, подглядывает, ласкает рукой, несмотря на то, что все его тело дыбом, Господи, так что же это за мука такая — показывать себя при свете, терпеть, как целует он ляжки, как запускает пальцы невесть куда, скорей бы уже, Господи, скорей бы!

Он очень хотел распалить жену. Свадьбу они сыграли в августе, в пору тяжелых уже плодов, он глядел на эти налившиеся грушки, на дерзко поспевающие яблоки, ласкал ладонью тяжелые ядовито-ароматные головки лилий — и воображал, как однажды разрумянится и она сама, зайдется в игре, скажет ему слабоватым голосом: «Ну давай же, целуй меня где нельзя, а еще здесь и здесь». И он сорвется с цепи на эти слова, обрушится на нее с поцелуями всей своей изнемогшей от сдерживания силищей, но она все стеснялась и стеснялась, все никак не могла подыграть ему, инстинктивно сжимала бедра, медлила переворачиваться, когда он просил ее. «Да зачем же это, — недоумевала она, — какие глупости, неужели тебе так как есть недостает».

Все в ней было — и преданность, и искренняя забота, и необходимая для жизни в поместье хозяйственность, деловито она отпускала провиант, следила за прачками, умело распоряжалась гардеробом, наставляла кухарок.

Из нее получилась хорошая, жертвенная мать, первенца пестовала — родила мальчика на радость ему. Потом еще и двух дочек.

Но страсти не казала. Все говорила — потом, потом. Никаких особенных умений, тех, что необходимы беременным женам, чтобы мужья их не тосковали без обычной близости, не приобрела. Каялась, винилась, говорила: «Ну не могу я этого, это же только дурные девки такое могут», и он в душе серчал: у других пускай и непутевые жены, но страстные, с огнем, столько похвальбы он слышал он закадычных своих друзей, с которыми служил, да и от соседей своих, помещиков, с которыми по молодости, конечно, делились на охоте или рыбалке: после ледяной водочки из садочка так сладко говорится, так сладко мечтается, даже врется, но он не мог врать, он молча слушал, все повторяя: «Да моя-то скромница, ей баловства не привьешь».

Терзался. Корил себя. Думал, что неумел. Уж хитрое ли дело — развратить жену, приучить ее под себя, а не шел урок.

Может, девки от меня стонали показно? — терзался Петр Семенович. — Что же я за герой, если не умею как следует свести с ума?

Пытался пробудить ревностью. Не скрывал своих поблядушек. Восхвалял в ее присутствии чужих жен и даже прислугу.

— А смотри, как хороша, — позволял он себе, — эта наша новенькая, — норовистая, вон как головой поводит!

Не обошел вниманием и гувернанток, как положено, стучался к ним после полуночи, дарил подарочки, прогонял со двора, все приглядываясь, не взревнует ли?

Не ревновала.

Вздыхала только.

— Зачем меня позоришь, — с простым, незамысловатым выдохом спрашивала иной раз, когда у него получалось слишком уж показно. И сама же себе и отвечала:

— Да какой в этом позор, все так. Если нужно тебе — так пускай.

Пылкою внезапно прониклась верой… С оскорбительным пылом, как будто даже молодым задором, с той самоотдачей и самоотречением, о которой он так страстно мечтал.

Бывало, поцелует образок, а он глядит на ее тонкие губы и заходится весь:

— Ты меня так никогда не целовала…

— Как не стыдно тебе?

Взревновал.

Пропадал на охоте.

Ей в пику принялся за благие дела — устроил воскресные школы для бедноты. Полевые кухни для крестьян, когда жатва. Дом их наводнился вольнодумцами, беглыми революционерами, все его называли «прогрессист, прогрессист».

Марья Стефановна кручинилась, говорила иногда, что люди эти на самом деле не добры, что зря он их привечает, что девочки растут в доме и нельзя им видеть столько распущенности.

— Хочешь, чтобы выросли такими, как ты? — парировал он. — Женщины без фантазии хуже старух.

— Да они пепел трясут в розетки с вареньем, в уборную после них не зайдешь, руки вон у них какие — от пальцев вонь идет, книжки цитируют, а смысла в них не разбирают.

Ругались.

Еще рьянее начал участвовать, организовал кружок.

Нажил неприятностей.

Попал в опалу.

И тут Цыган.

Неужели и она захотела отомстить ему?

За сытую и спокойную жизнь, что, как ни крути, провела рядом с ним?

Ведь могла бы выйти и за другого, мота, игрока. Дельца, нечистого на руку. Вот его бы, наверное, любила, стонала бы от его ласк, облизывала пальцы, целовала колени.

Ему про Цыгана донесли. Как это обычно и бывает — весело, между прочим.

Милые доброжелатели из вечно гостивших, изводивших свечи во флигельке. Грустный такой, вечно мрачный немчик, который приехал внедрять новые системы хозяйства и убедивший барина разводить хмель. Большой, неказистый, рябой, с редкой рыжеватой порослью на лице. Улыбнулся-таки, собака, редкой улыбкой:

— Марья твоя гуляет, знаешь? Сам видал, бегает к Цыгану, который ходит за сворой.

— Не болтай!

— Шалтай-Болтай, — к месту пошутил немец, поднаторевший в языке за два года необременительной жизни в поместье.

Наутро же позвал к себе жену:

— Правда?

— Что хочешь со мной делай, а его не тронь.

Плакала.

Сказал:

— Хорошо, но ты расскажешь, как все было. Подробно. Я хочу знать. Как целовала, как глядела в глаза. Расскажешь — помилую.

— Как это — рассказать?

— Ветром сорвало с меня берет, — начала она задумчиво, — он покатился по лужайке, как калач, а Цыган прытко так побежал за ним, ухватил рукой, подал мне. Ну я приняла его, а он просто так сказал: «Спасибо, не надо. Я рад был, рад». Бес меня попутал, — добавила она неуверенно.

— Дальше, — скомандовал Петр Семенович.

Она подняла на него глаза, посмотрела прямо, слишком прямо, и никакого румянца на щеках, никакого стеснения или страха.

— Что ты знаешь об этом выблюдке, — задал он наводящий вопрос.

Она, кажется, не услышала подсказки. Что тут знать? Тридцати лет от роду, алый рот, черные тяжелые кудри, смеющиеся глаза, один верхний зуб выбит, другой золотой. Пришлый. Лет пять уж на псарне. Сохнут по нему девки, да он не замечен был. Говорят, любовь у него была страшная, смертоносная, и он бежал от нее куда глаза глядят, пришел сначала в деревню, не приняли его, но потом как-то прижился, помогал всем, чем мог, — подоить корову, сено перекидать, свинарник почистить. Худой был сначала страшно, но потом, как взяли его на барскую псарню, отъелся, с собаками хорошо ладил, свое дело знал. Откуда? «Вижу их душу, — поговаривал он, — преданные, но игру любят, науку свою любят, руки лизать любят. В охотничьей собаке шавки нет, в ней страсти гуляют, ей погоня нужна. Запах они любят слабости да страха: для настоящей погони всегда нужна чья-то вонь».

— Однажды он сам подошел ко мне, — продолжила Марья Стефановна, я к реке шла, посмотреть, как кладут новые мостки, говорит, с вами пойду, не возбраняется? Жарко сегодня, искупаюсь. Подошли. Я к мосткам, а он чуть поодаль, скинул с себя штаны, рубаху да в чем мать родила и кинулся в воду, длинно нырнул, а потом поплыл, поплыл. Плотники давай улюлюкать, мол, щука откусит тебе кой-чего, но он не слышал, видать, купался, как мальчишка, радостно так плескался.

— И ты пялилась?

Он глядел на нее не отрываясь. На нее, наконец-то раскрасневшуюся, но не от стыда, а от внутреннего огня, проступающего сквозь щеки. Она уже и не поднимала на него глаз, а пристально рассматривала куст, беснующийся в окне от ветра, — этот куст словно напоминал ей купающегося Цыгана, фыркающего посередь реки. Выскочил на берег, вытерся рубашкой, никого не замечая, нацепил портки, пошел один назад к псарне — а что ему за дело, что барыня углядела, чай мужняя, видала уже все.

— В другой раз, — продолжила она, странно так и задумчиво поглаживая себя по руке, — он попросил воды. Крутился у барского дома, ждал, что ли, обрезков с кухни, в свежей красной сорочке с кистями на вороте, обрезки все не несли, и он, увидав меня, подошел: «Попить бы мне, может, кто вынесет?» Принесла ему ледяного квасу — сама спустилась в домашний погреб, и он пил не отрываясь, уронив кудри в бурую студеную жидкость, пил не отрываясь, глядел на меня. Сказал потом: «Красивая ты, барыня, ох, жаль, не моя».

Петр Семенович сидел, вперившись в изгиб ее губ, в преобразившуюся линию осанки. Губ высохших, как будто воспалившихся, глядел, как тянет она шею, показывая былую стать. Как поглаживает себя рукой.

— И когда ж ты стала его, а, Марьюшка? — словно игриво спросил он.

— Когда стала? Так сама не знаю, когда. Пришла на псарню, придумала какой-то пустяк. За руку его тронула, и покатилось все кувырком. Ничего не помню, помню только, долго времени прошло, и уснул он как ребенок у меня на плече, а я все думала, вот сейчас ребеночек был, пришел. И потом ходила к нему.

Петр Семенович встал, заходил по комнате. Прикурил сигару. Плеснул себе из графина теплой водки.

— Завтра продолжим, — резко закончил он.

Почти выбежал из комнаты.

Спустился вниз, кликнул кучера.

Распорядился звать мужиков — бить Цыгана.

Кучер хмыкнул: ну наконец-то, а то уже и засомневались мы.

Били жестоко, кольями. Как будто убивали. Хотя барин распорядился — чтобы остался живой. Первый удар в пах. Завыл, но как-то не голосисто. Потом связали, били и кольями, и ногами.

Но что-то в том, как Цыган принимал побои, было не то. Неискренне он страдал. Не так мучился. Вроде больно ему, страшно, а не до конца. Не по-людски. Харкал кровью, сплевывал зубы, решили высадить ему глаз — высадили, он хрипел, но не просил пощады, под конец только прохрипел барину, который стоял тут же: «Баба твоя ничего, но какая-то скучная, унылая…»

Совсем осатанел Петр Семенович от этих слов. Не туда все шло. Не так он подыхал, мерзота этот, не смиренно. Не той падалью казался. Даром говорят, что цыгане — нелюди, нету в них нашенской жизни, нашенской погибели. Зверье — да и того лучше. Косуля трепещет, когда пуля забирает ее жизнь. Ведь в глазах ее ужас кромешный. А этот!

Неужели придется совсем кровью умывать, чтобы захлебнулся?

Он отстранил мужиков, пьяных от бойни, но так и не сумевших устрашить.

— Бросьте его, пускай валяется, на сегодня с него хватит. Оклемается, никуда не уйдет. Поговорим еще.

Страшную злобную ярость испытал тогда Петр Семенович. Когда увидел страстишки в своей жене — потерял разум, но когда Цыган не одарил его страхом своим и жалкими мольбами — вызверился вконец, понял, что убьет, и понял, что отчаянно жестоко.

Привяжет в кабаньих силках? Или просто к дереву в лесу, чтобы задрал медведь? А если найдет кто, отвяжет, спасет?

Он думал несколько дней, пока отпаивали Цыгана местные сердобольные девушки да старухи. Он не запрещал даже Марье Стефановне ходить за ним — да пускай поиграет в куколки, недолго осталось. Она прокляла его тогда, сказала, что больше не даст ему рукой до себя дотронуться, — красивая стояла перед ним, помолодевшая, негодующая, а он легкие слова сказал ей, ничем не замутненные, если не считать коварства:

— Да что же я тебе за муж, милая, если каждому буду готов отдать тебя? Разве видано такое? Разве люди поймут меня?

Уразумел через несколько дней, на заре, остервенев от бессонных ночей и пьянства, понял, что затравит собаками, его же выкормышами и воспитанниками, прилюдно, чтоб выли от ужаса бабы, чтобы долго потом вспоминали да содрогались, и черт бы с ней, со славой прогрессиста, ерунда все это, он должен поступить, сделать, наказать, чтоб неповадно было, отомстить, в первую очередь даже ей, а не ему, наглецу, не умевшему даже взвизгнуть, не то что заскулить. А что он, Цыган этот, и она, Мария, оставили ему? Стерпеть? Утереть слезы, принять, что вся жизнь пошла под хвост, — а как же, если не сумел он сделать ни единого стона женушке, которую сам и выстругивал, а значит, и пенять не на кого.

Так вот пускай и полюбуется она, приказал идти на лося с собаками, да только собак после охоты не кормить, а лося, когда будут свежевать, чтобы всю кровь собрали в тазы, мол, она для дела ему пригодится.

И сам, конечно, поехал за добычей, нет чтобы егеря отправить или еще кого, сам подстрелить хотел, хотя настроение у него было совсем не для охоты. На охоту ведь как нужно ехать? Чтобы ветер в ушах свистел. Не важно, удача сопутствует или нет, без ветра не в голове даже — в душе на лесных стежках-дорожках делать совсем нечего, ведь башенных удача не любит, фартит только тем, кто без руля и без ветрил, а он поехал понуро, сосредоточенно, поехал, собравшись, не велел суматошничать, в рожки гудеть, велел по-быстрому да по-тихому, на дело едем, а не на охоту — проговорился, — никого больше загонять не станем, только лося или оленя: завалим — и дело с концом.

— Летом на лося, — недоумевал егерь, — да какой же летом в лосе толк? Шкура его вся в оспинах да поедена личинками, на лося-то лучше по первому снежку!

— Не твоего ума дело, — оборвал его Петр Семенович, — сказал лось, олень — значит, туда и будем целиться. Как же я тут вас всех распустил, расхорохорились! — добавил он зло.

Он подстрелил лосиху только к вечеру, намаялся по душному еще лесу, комарье, совсем остервеневшее, выпило, кажется, всю его кровь, охотились загоном, выстрелил он не метко, попал в голову и только подранил старую уже лосиху, которую долго потом пытались добрать по кустам да бурелому.

Егерь, забыв первоначальные указки барина, хотел было разделать тушу тут же, кликнул подручных, они развернули ножи, но Петр Семенович грубо одернул их — везем на живодерню.

Потрошили по возвращении, ночью. Мчались во весь опор, чтобы побыстрее взрезать горло и выпустить кровь, пока не свернулась, домчались быстро, теплая еще была, и набралось ее много — бурой, густой, липкой, остро пахнущей лесной жизнью.

Сама разделка не заинтересовала его, хоть в былые времена любил он и освежевывать, и потрошить. Чаны с кровью велел прикрыть рогожкой и сам отправился восвояси, оставив егерю распинать тушу на длинном столе, делать круговые надрезы вокруг суставов, сечь длинным ножом от хвоста до гортани, сдирать кожу, с нежностью перекладывая тушу со спины на бок и на живот, наподобие того, как две ласковые материнские руки переворачивают младенца, заботливо омывая его в ванночке перед вечерним баю-бай.

— Не кормить собак, я сказал! — крикнул он, выходя с живодерни, егерю. — Ответишь мне, если дадите им харч.

— Да как же не кормить, — изумился он, — собаки-то отработали, вой подымут.

Подняли. Так голосили, что в барском доме не могли открыть окон.

Цыган, когда приходил в себя, тревожился от этого воя, да что же это — неужели уже и собак некому покормить? Зачем их голодом-то морить?

Когда через два дня выволокли его на праздничную площадочку перед домом, ту самую, что справа от крикетного поля, где по праздникам фейерверки и ставят скамьи для самодеятельных концертов, когда конюх старой оглоблей с веселым присвистом переломал ему обе ноги, чтобы тот даже встать не мог, он смекнул, что будут его убивать, и убивать, видать, не людьми, раз выволокли сюда и обездвижили. Может, и псы оттого выли так отчаянно, что почуяли: конец настал их предводителю, чесавшему их гребнем да мывшему в реке их взопрелые животики, нежные, как у дитять.

Когда обмазали его прогорклой и вонючей лосиной кровью, смекнул окончательно: собаками барин травить будет. Его же собаками. Озверевшими от голода и теряющими рассудок от кровяного духа.

Последнее, что видел, — глаза Марьи Стефановны, она кинулась к нему, уже разорванному и сожранному, обглоданному, превращенному в дымящиеся мясные куски, не удержали ее домочадцы — и псы кинулись и на нее, измазавшуюся, задыхающуюся от слез.

Он попытался улыбнуться ей уже немеющими губами:

— Глупая история приключилась, — хотел сказать он ей своею улыбкой, да и сказал даже, сказал, вот только поняла ли она его, уже переставшего быть собой, уткнувшегося носом в твердую гальку площадки, в вязкую от его и лосиной крови пыль, поняла ли она, что вся неуемная глупость любовного чувства в совершенной неважности этого вот конца, потому что не от жестокости она, бойня эта, не от мести и отчаяния, а от глупых слов признания, которые нашептала она ему на ухо, от слов! А он и не поверил ей, дурак такой, словам не поверил, подумал, блажит она, балуется от скуки, и от этой не-веры его все так и вышло, грязно, и больно, и непоправимо.

Пил утренний чаек Петр Семенович с супружницей своей Марьей Стефановной где-то через неделю после события. Она, конечно, пролежала в забытьи несколько дней, металась по подушке, он из ложечки отпаивал ее коньячком, говорил ей в закатившиеся глаза, как любил всю жизнь, целовал прохладные белые губы сначала по-отечески, потом по-братски, а потом, когда она, забывшись, ответила ему, поцеловал и взаправду, как муж целует свою жену.

Она понемногу встала, ходила еще несколько дней как тень по дому, ни с кем не говорила, как будто никого не узнавала, но вдруг пришла в себя, как очнулась. Сделалась спокойна, как будто даже светла.

— А что же мы по осени будем делать с яблоками? — с рвением спросила Марья Стефановна. — Погреба полны и вареных, и моченых — четыре бочки стоят еще с позапрошлого года? Как ты считаешь, Петр Семенович?

Он посмотрел на нее жалким взглядом.

— Мусечка, ты прости меня. Осерчал я совсем, и нервы под осень ни к черту. Ну полно гневаться.

— Так давай велим собрать еще неспелый штрифель, — словно прозрев, — предложила она, — сделаем моченый, зеленоватый, он даже лучше выйдет. А старые бочки я отдам людям, ты не возражаешь?

— Прости ты меня, я же любя, любя. Думаешь, легко мне было все эти годы вот так рядом с тобой? Я же совсем себя поедом съел.

— Или ты не будешь больше моченые? Из-за водянки, да? Так ты не пей на ночь чаю, ты же пока полсамовара не выдуешь, спать не идешь.

— Простила? — с глухой надеждой предположил он. — Меня, старого дурака, простила?

— Ничего не поделаешь, раз есть урожай, то мы должны его убирать. А как же? Как сгноить такую красоту?

Она потянулась рукой к зеленому кислому яблоку, откусила его и, плохо прикрывая набитый рот, принялась жевать.

— Не простишь? — почти взвыл он.

Потянулся рукой через стол, поискал глазами выражение на ее лице.

Но лица не было.

Обычное белое пятно, которое он подслеповатыми глазами привык видеть перед собой.

Без бровей, глаз, линии носа, губ — только овал, общее очертание, неотличимое от любого другого овала, любой другой линии пангейского горизонта.