Когда я смотрю на удивительную старую фотографию группы “Амур и Психея” в Летнем саду, у меня тут же в голове возникают образы Раскольникова и Сонечки Мармеладовой – питерских Амура и Психеи. В историю мирового духа затесался рассказик одной выжившей из ума старушонки и все в ней определил – повесть об Амуре и Психеи, о Любви и Душе, это повесть о преступлении и спасении через наказание. Старуха, ее нам рассказавшая, была пьяна и плела о том, о чем пьянчужкам болтать свойственно: о несчастьях души. О том, как душенька человеческая, бедненькая, маленькая, голенькая, слонялась по миру, жестокому, безжалостному, лишения терпела, побои и надругательства, оскорбления и унижения, все перенесла, все преодолела и упокоилась наконец на веки вечные на небесах голубых, в кущах райских, в покое, довольстве и в счастье. Был жаркий и солнечный день, и была середина второго нашей с вами эры века; слушателями рассказа были пленная девушка, слезами обливающаяся, да осел, который, стоя неподалеку, жалел, что нет при нем табличек и палочки, чтобы записать такую прекрасную повесть. Странная эта компания из старухи и двух ее слушателей разместилась перед входом в пещеру, логово бандитов, и чудный пейзаж расстилался вокруг – дело происходило в горах Фессалии, страны прекрасной и дикой, населенной по большей части все ведьмами да разбойниками. Принадлежала Фессалия Римской империи, управляемой в то время Титом Аврелием Фульвием Бойнием Аррием Антонином, известным под именем Антонин Пий, то есть Антонин Благочестивый, который чтил старых богов, но и христиан не преследовал. Антонин носил бороду, был высок, представителен и характер имел ровный, спокойный, но несколько пассивный. Жизнь в землях, подвластных ему, в той же Фессалии, была под стать его характеру: спокойна, но с “но” – разбойники никуда не делись. Антонин наследовал Адриану, великому строителю и миротворцу, а также незаурядному поэту. Преемником его стал философ Марк Аврелий, чуть ли не один из самых симпатичных правителей в мировой истории – насколько правители вообще могут быть симпатичны. Время этих трех императоров любят называть Золотым веком, но самым золотым для Рима все же было время правления Августа, так что лето Римская империя уже пережила, и жаркий день в середине второго века после Рождества Христова, когда старуха своими байками утешала несчастную пленницу, случился уже в золотую ее, империи, осень.

Золотой осени свойственны меланхолия, нежный надрыв и склонность к размышлениям. Императоры Золотого века в своем бабьем лете как-то особенно затосковали по духовности и по душе, которой в языческие времена была уготована горестная участь. Выпив воды из Леты, реки забвения, души греков и римлян слонялись по сумеречным пространствам Аида-Гадеса, и загробная жизнь, то есть вечность, представлялась им подобием свидри-гайловской комнатки, “эдак вроде деревенской бани, закоптелой, а по всем углам пауки”. Адриан, предшественник Антонина Пия, из-за столь безрадостной перспективы так тосковал, что разразился одним из лучших стихотворений в мировой лирике:

Animula vagula blandula Hospes comesque corporis Quae nunc abibis? In Loca Pallidula rigida nudula Nec, ut soles dabis locos Душа, скиталица нежная, Телу гостья и спутница, Уходишь ты нынче в края Унылые, голые, блеклые, Где радость дарить будет некому…

Стихотворение читается как вопль обреченного на существование в аду Данте, в первом круге, идущем вкруг жерла, где только вздох взлетает “с всех сторон и в вековечном воздухе струится”. Тяжело было бытие человечества со свидригайловской вечностью впереди, и мир жаждал, чтобы анимула вагула в Душу превратилась. Пьяная старуха стала пифией римского Золотого века, и осел это тут же распознал – оттого сказка ему так и понравилась, он из нее узнал, что у Души все будет хорошо. Рассказ записать ослу все ж таки удалось, но после мук невероятных, подобных Психеевым, и после того, как поел он лепестков роз и спала с него личина скотины, и совсем пропала, и вот нет больше прежнего осла, а перед нами встал голый Луций, бывший внутри осла.

История Амура и Психеи, пьяная сказочка, рассказанная в самый расцвет язычества, впоследствии приглянулась и христианам. Старуху с Сивиллой Тибуртинской никто не сравнивал, но Аврелий Августин, прозванный Блаженным, хорошо знал Апулея, своего североафриканского соотечественника. Отношение к книжке у Августина было неоднозначное, он считал Апулея магом, и особенно его книга была неприятна святому тем, что соблазняла даже не столько своей чувственностью, сколько блеском литературы; тем не менее в Confessiones можно найти множество аналогий с Metamorphoseon – книга Августина также об обретении человеческого через Божественное. С легкой руки Отца Церкви к роману Апулея пристал эпитет “Золотой”, относящийся к качеству произведения, а отнюдь не к качествам литературного героя, осла-Луция. Затем о “Золотом осле” упоминает Фабий Фульгенций, и уже с VI века христианские авторы стали трактовать книгу Апулея анагогически, то есть возвышенно, представляя ее как повествование о бедствиях человека в земной юдоли. Приключения Луция в шкуре осла уподоблялись земному бытию, а освобождение от ослиного облика – обретению бессмертия. Особо христиане выделяли сказку об Амуре и Психее – повесть о Душе и обретении ею вечного блаженства.

В Средние века бесчисленные трактовки и комментарии к “Золотому ослу” Апулея сделали эту книгу, весьма смелую и открытую, чуть ли не душеспасительным чтением. В готике Амур и Психея, растеряв свою сексуальность, олицетворяли единение Души и Любви – не плотской, а Божественной, конечно же. Как несчастная Психея, утратив Амура, должна была мыкаться по миру, так и Душа человеческая мыкается неприкаянной среди земных забот, страдая от своего любопытства – жажды знания, заставляющего ее совать нос куда не следует. В конце концов, дойдя до самого ада, Душа все же попадает на небеса – история Амура и Психеи касается каждого из нас, все мы свершаем тот же путь, только куда попадем – неизвестно.

Неудивительно, что Психеево хождение по мукам стало бродячим сюжетом и европейской литературы, и европейского искусства. Переводов-переложений сказки Апулея, идущих от раннего христианства, множество, но особенно сюжет полюбился художникам. Вариации сказки Апулея в изобразительном искусстве – особая глава в его истории. Классикой стали выполненные Рафаэлем и его мастерской росписи виллы Фарнезина в Риме и фрески Джулио Романо в палаццо дель Те в Мантуе, изображающие историю радостей и страданий Психеи. Рафаэль и Джулио возвращают Душе-Психее телесность, за время христианства из мифа улетучившуюся, и сказку пьяной старушонки осознают как повествование об античности, трактуя античность столь тонко, умно и современно, что сравниться с ними может лишь “Улисс” Джеймса Джойса. Джон Апдайк со своим “Кентавром” и Джон Барт с “Химерой” в сравнении с Рафаэлем и Джулио просто сочинители сочиненьиц, хотя и эти двое хороши как поздние последователи итальянцев. Фрески виллы Фарнезина и палаццо дель Те – золотая осень Ренессанса, и они наполнены светлой роскошью раблезианской утопии: на короткое время Европа обрела Душу хоть на вид здоровую. Но это продолжается недолго: в барокко дух и тело снова разошлись. Душа отправилась в область внутреннего и субъективного, забилась подальше, переживая период болезненной метаморфозы превращения спиритуализма в психологию. Психея стала страдать расстройством личности, прогрессирующим с каждым новым витком того, что со школьной скамьи привычным стало называть “историческим развитием”.

Большую роль в истории болезни, что в конце концов Psyche в Psycho превратила, сыграла повесть “Любовь Психеи и Купидона”, прелестная вещица Жана де Лафонтена, появившаяся на свет в 1669 году. Повесть рассказывает о четырех статусных интеллектуалах, во время посещения Версаля в свободных беседах занимающихся ремейком Апулея. Статусные интеллектуалы a priori публика продажная и сволочная – герои Лафонтена таковыми и явлены. Они страшно хотят быть популярными и модными и свой ремейк предваряют славословиями в адрес Короля-Солнце, правителя куда менее достойного, чем Антонин Благочестивый, подобно тому, как современные престижные радикалы расшаркиваются перед фондами, оплачивающими их радикальность. Впрочем, интеллектуалы сволочны и продажны потому, что жизнь – продажная сволочь, и с волками жить – по-волчьи выть. Лафонтен, являя типичный пример интеллектуала на продажу, бесстыдно заявляет: “Моя основная цель – неизменно нравиться”, провозгласив в предисловии принцип популярности и модности.

Далее он определяет свой стиль: “Мои персонажи требуют некоторой галантности, но их приключения, во многих случаях сопряженные с чудесами, предполагают тон героический и приподнятый”, – тем самым предвосхищая постмодернизм и Умберто Эко аж на триста лет. Результатом стал высококачественный образчик галантного классицизма – с удовольствием введу такой термин в оборот, – тут же ставший не менее успешным, чем “Имя розы” в наши дни. В интерпретации Лафонтена рассказ пьянчужки, обладавший высокой простотой и благородным величием пейзажей Фессалии, утончился, истончился, и превратился в сложнейше организованную игру в высокую простоту и благородное величие Версальского парка. Эллинка опарижанилась и ожеманилась, и это было как раз то, что надо для ее имиджа – в последующем веке рококо Психея стала чуть ли не самой популярной мифологической героиней, снова вызывая зависть Венеры-Афродиты.

Два произведения, появившиеся во время Великой французской революции, подытожили путь европейской Души: “Жюстина, или Несчастья добродетели” де Сада и “Психея, разбуженная поцелуем Амура” Кановы.

Жюстина, страдающая невинность и добродетель, оскверненная пороком через все семь отверстий своего тела, но чистоту сохранившая, одна из наиболее ярких интерпретаций образа страдалицы-Психеи; скульптура Кановы – одна из самых красивых. Жюстина де Сада породила Дивину из “Богоматери цветов” Жана Жене, скульптура Кановы – “Сделано на небесах” Джеффа Кунса. Как ни крути, а путь бедняжки Души в ее странствиях в эпоху Просвещения был предрешен. Уготовано было Психее в XX веке докатиться до “Психо” Хичкока, став трансвеститом-убийцей не без обаяния, а в конце века принять образ героини и музы Кунса, порнозвезды Чиччолины, пробавляющейся то искусством, то политикой и тоже очень похожей на трансвестита. В веке XXI Психея и вовсе оборотилась Кончитой Вурст, Идейкой-Колбасой, восторжествовав над Европой, подобно тому, как на картинах барокко, изображающих “Непорочное зачатие”, торжествует над миром жена, облаченная в солнце: имя Conchita является уменьшительным от испанского Concepcion, Непорочного Зачатия, – так называли девочек в честь Девы Марии, и вариантом латинского Conceptio, “руководящая идея”, – концептуализмом называет себя ведущее направление современного искусства, утверждая, что единственно достойной задачей художника является создание идей, концепций. Кончита похожа и на жену, облаченную в солнце, и на жену, сидящую на звере багряном, преисполненном именами богохульными: двойственность современности, перековавшей духовность на концептуализм.

В России Психея появилась как раз тогда, когда она стала империей, при Петре I, но расцвела, как будто выпорхнув из перевода Лафонтена, поздно, во время Екатерины II, также баловавшейся галантным классицизмом. В гениальной “Душеньке” Богдановича, по достоинству оцененной Пушкиным, а сейчас почти позабытой, офранцуженная гречанка обрусела и Псишей стали звать прежнюю Психею. Она стала “простой и нежной”, приобретя славянское добродушие. Под стать сладчайшему Богдановичу и Душенька-Псиша на рисунках Федора Толстого: его гравюры-иллюстрации к поэме, тоненькие и изящненькие, как перышки, листочки и крылышки в его натюрмортах, воплотили в себе всю тоскливую усадебную нежность русского ампира. Чтение “Душеньки” Богдановича, Екатериной II ценимой, побудило ее присвоить своим любимцам, внуку Александру и его суженой Елизавете, урожденной Луизе Марии Августе, прозвища Амура и Психеи. Наша Душенька чуть ли не современница Жюстины; второе произведение времен Французской революции, “Психея, разбуженная поцелуем Амура”, также оказалось в России, так как вариант скульптуры, купленный Н. Б. Юсуповым у Кановы в Риме в 1796 году, был тут же им привезен на родину. Поэма Богдановича, русифицировав иностранку Психею в Псишу-Душеньку, ввела героиню Апулея в русское сознание: Душенька продолжена карамзинской Лизой, бедной утопленницей, и в ней появилось нечто русалочье-ускользающее. Успех “Жизели” в России можно объяснить именно родством сюжета с незаслуженно позабытой “Бедной Лизой”.

Далее в русской литературе Душенька-Психея предстает то пушкинской Татьяной, то блоковской девушкой в церковном хоре, и не случайно весь период имперской России заканчивается циклом картин “История Амура и Психеи” Мориса Дени, этакой виньеткой в конце повествования. Живописный цикл Дени стал последним в русской истории большим творением европейского художника, заказанным русским коллекционером, закончив и историю русского меценатства в XX веке, и историю приобретений западных Психей, начатую Петром I и блистательно продолженную русской покупкой Кановы. Исполненная в 1907 году для московского особняка Морозова серия картин Дени, размонтированная революцией и из особняка вытащенная, мыкалась потом по запасникам музеев во времена советской власти, как Психея по земной жизни, и, обретя благодаря истории – вообще-то живопись Дени не то чтобы ах, не Джулио, но это уже не имеет значения – глубину символа, то есть субстанциального тождества идеи и вещи, отождествила историю Амура и Психеи с “Россией накануне 1914 года”, вскоре погибшей. Кузмин Апулея заново перевел, не мог он пройти мимо Апулея, и в поэзии Серебряного века постоянно слышится шуршание крылышек бабочки-души-психеи. То когда “Понемногу челядь разбирает Шуб медвежьих вороха; В суматохе бабочка летает”, то в танце Ольги Глебовой-Судейкиной, “капризницы, соломинки, психеи”, и много где еще, – и зимой, и летом все бабочка-психея по России снует, и тут, и там. Бабочка то легко порхает:

… Пунш – и лепет Бальных башмачков по хриплым Половицам. И – как призрак — В полукруге арки – птицей — Бабочкой ночной – Психея!

– то, уже с Серебряным веком распрощавшись, но все еще его помня, грузно рыдая, чего-то требует:

Не самозванка – я пришла домой, И не служанка – мне не надо хлеба. Я страсть твоя, воскресный отдых твой, Твой день седьмой, твое седьмое небо. Там, на земле, мне подавали грош И жерновов навешали на шею. Возлюбленный! Ужель не узнаешь? Я ласточка твоя – Психея!

– и все лучшее, что духовностью нашего Отечества зовется: бедная лиза, дворянское гнездо, чистый понедельник, набоковская машенька и вишневый сад, – все чистое, нежное: девушки в белых платьях среди белых цветущих яблонь в белые ночи, белые статуи с неоклассическими урнами на грустных кладбищах, пение соловьев и жужжание комаров, желтые усадьбы, смотрящиеся в пруд, роса, заря, скиты в печерских лесах, полные отроков и отроковиц с нестеровскими ликами, и сугробы, скрип полозьев, гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные, – все слилось в Душеньке-Психее. Из сознания Психея переместилась в подсознание, а оттуда и вовсе перепорхнула в область бессознательного – в СССР, насколько мне известно, к образу Психеи обращался только Бисти в своих иллюстрациях к цензурированному “Золотому ослу”. Зато петербургские неоакадемисты под руководством Тимура Новикова свой проект-манифест 1994 года посвятили именно роману Апулея.

Что ж, Достоевский не мог не заметить Психею. О том, что сказка Апулея аукнулась в Достоевском, написал еще Вячеслав Иванов, сравнивший брак бога и смертной с браком Ставрогина и Марьи Тимофеевны Лебядкиной и узнавший в Хромоножке прообраз Души-Земли “в аспекте Земли русской”. Против этого сравнения ничего не возразишь. Существует также статья, написанная итальянкой Розанной Казари под названием “«Прекрасная сказка» об Амуре и Психее в творчестве Достоевского”, в которой автор разбирает вопрос о том, читал или не читал Достоевский Апулея, и в дополнение Вячеславу Иванову ставит пару князь Мышкин – Настасья Филипповна. Статья прекрасна и аргументированна, но как-то не слишком убедительна: в отличие от Лебядкиной Барашкова на Психею мало походит, уж больно горда и совсем не наивна. Не Жюстина, а Жюльетта, да и Мышкин как-то не Амур, а уж сам, скорее, Психея. Казари, тем не менее, права, Психея столь важна для Петербурга, что если даже Достоевский Апулея и не читал (что сомнительно, его читал даже Евгений Онегин), то про Психею знал и без нее, конечно, обойтись не мог.

Как уже было сказано, в России Психея появилась тогда, когда Петр начал Россию европеизировать, и очутилась именно в Петербурге – чуть ли не лучшей скульптурой Летнего сада является мраморная группа конца XVII века, изваянная неизвестным скульптором под сильным впечатлением от Бернини, “Психея, склонившаяся над Амуром”. Привезена она была в числе первых скульптур, но то, что это одна из самых ценных, чувствовали всегда. В XIX веке для нее было отведено специальное место, огороженное решеткой в помпейском вкусе, со специальными бронзовыми треножниками и скамьями. Кое-что от этого осталось, хотя впоследствии скульптура была развернута, убрана вглубь сада. На старой фотографии 1880-х годов видно, как она размещалась. Также она стояла и в 1860-е, в то время, когда “Торгуют кабаки, летят пролетки, / Пятиэтажные растут громады / В Гороховой, у Знаменья, под Смольным. / Везде танцклассы, вывески менял, / А рядом: “Henriette”, “Basile”, “Andre” / И пышные гроба: “Шумилов-старший”», то есть во время правления Александра II, императора более-менее симпатичного, насколько вообще император может быть симпатичным, и “России Достоевского”.

Фотография потрясающая, выражающая самую суть Петербурга, его душу. Снято то ли ранней весной, то ли поздней осенью, то есть в типичный петербургский мартобрь Гоголя, когда травы и листьев то ли уже, то ли еще нет, и снега тоже. Золотая осень крепостного права уже прошла, и расстилается голое Марсово поле, Семеновским припахивая плацем. В пустоте его, так же как и в строгой стройности милитаризма Павловских казарм, вставших, как безликий ряд шинелей, то ли на параде, то ли при расстреле, заключено что-то страшное и бесстыдное, медное, что Петербургу свойственно. На этом фоне “казарм, борделей и дворцов” и “холодности ужасной к ударам палок и кнутов” предстает пронзающая группа: Душа склонилась над Любовью, и “бессильно, с тем же испугом, смотрела она на него несколько времени и вдруг, выставив вперед левую руку, слегка, чуть-чуть, уперлась ему пальцами в грудь и медленно стала подниматься с кровати, все более и более от него отстраняясь, и все неподвижнее становился ее взгляд на него”. Ведь Психея думала, что это чудовище, готовое ее пожрать, и убить его собралась, чтобы не принадлежать ему, но:

– Господи! – вырвался ужасный вопль из груди ее. Бессильно упала она на постель, лицом в подушки. Но через мгновение быстро приподнялась, быстро придвинулась к нему, схватила его за обе руки и, крепко сжимая их, как в тисках, тонкими своими пальцами, стала опять неподвижно, точно приклеившись, смотреть в его лицо. Этим последним, отчаянным взглядом она хотела высмотреть и уловить хоть какую-нибудь последнюю себе надежду. Но надежды не было; сомнения не оставалось никакого; все было так!

Ни о каком Апулее Достоевский не думал, но скульптуру в Летнем саду видел. Неважно, заметил ли он или нет то, что так заметно сейчас, когда рассматриваешь старую фотографию – что мраморная Психея представляет душу Петербурга. Душеньку Богдановича из русской духовности не выкинешь, и Сонечка – реинкарнация Психеи не менее замечательная, чем страдалица Жюстина. Над Сенной площадью она высится так, как Психея последователя Бернини парит над плацем Марсова поля, а как это сходство у Достоевского получилось – его дело.