БОРИС ЗАЙЦЕВ (1881–1972)
По залам бродили посетители трех сортов: снова художники, снова барышни и скромные стада экскурсантов, покорно внимавших объяснениям. Машура ходила довольно долго. Ей нравилось, что она одна, вне давления вкусов; она внимательно рассматривала туманно-дымный Лондон, ярко-цветного Матисса, от которого гостиная становилась светлее, желтую пестроту Ван Гога, примитив Гогена. В одном углу, перед арлекином Сезанна, седой старик в пенсне, с московским выговором, говорил группе окружавших:
– Сезанна-с, это после всего прочего, как, например, господина Монэ, все равно что после сахара – а-ржаной хлебец-с…
Тут Машура вдруг почувствовала, что краснеет: к ней подходил Христофоров, слегка покручивая ус. Он тоже покраснел, неизвестно почему. Машуре стало на себя досадно. “Да что он мне, правда?” Она холодно подала ему руку.
– А я, – сказал он смущенно, – все собираюсь к вам зайти.
– Разве это так трудно? – сказала Машура. Что-то кольнуло ей в сердце. Почти неприятно было, что его встретила – или казалось, что неприятно.
– Меня стесняет, что у вас всегда народ, гости…
“Вы предпочитаете tete-a-tete, как в Звенигороде, – подумала Машура. – Чтобы загадочно смотреть и вздыхать!”
Пройдя еще две залы, попали они в комнату Пикассо, сплошь занятую его картинами, где из ромбов и треугольников слагались лица, туловища, группы.
Старик – предводитель экскурсантов, снял пенсне и, помахивая им, говорил:
– Моя последняя любовь, да, Пикассо-с… Когда его в Париже мне показывали, так я думал – или все с ума сошли, или я одурел. Так глаза и рвет, как ножичком чикает-с. Или по битому стеклу босиком гуляешь…
Экскурсанты весело загудели. Старик, видимо не впервые говоривший это и знавший свои эффекты, выждал и продолжал:
– Но теперь-с, ничего-с… Даже напротив, мне после битого стекла все мармеладом остальное кажется… Так что и этот портретец, – он указал на груду набегавших друг на друга треугольников, от которых, правда, рябило в глазах, – этот портретец я считаю почище Моны Лизы-с, знаменитого Леонардо.
– А правда, – спросил кто-то неуверенно, – что Пикассо этот сошел с ума?
Машура вздохнула.
– Может быть, я ничего не понимаю, – сказала она Христофорову, – но от этих штук у меня болит голова.
– Пойдемте, – сказал Христофоров, – тут очень душно.
Его голубые, обычно ясные глаза правда казались сейчас утомленными.
Спустившись, выйдя на улицу, Христофоров вздохнул.
– Нет, не принимаю я Пикассо. Бог с ним. Вот этот серенький день, снег, Москву, церковь Знамения – принимаю, люблю, а треугольники – бог с ними.
Он глядел на Машуру открыто. Почти восторг светился теперь в его глазах.
– Я вас принимаю и люблю, – вдруг сказал он.
Это вышло так неожиданно, что Машура засмеялась.
– Это почему ж?
Они остановились на тротуаре Знаменского переулка.
– Вас потому, – сказал он просто и убежденно, – что вы лучше, еще лучше Москвы и церкви Знамения. Вы очень хороши, – повторил он еще убедительней и взял ее за руку так ясно, будто бесспорно она ему принадлежала.
Машура смутилась и смеялась. Но ее холодность вся сбежала. Она не знала, что сказать.
– Ну, идем… Ну, эта церковь, и объяснения на улице… Я прямо не знаю… Вы, какой странный, Алексей Петрович.
На углу Поварской и Арбата, прощаясь с ней, он поцеловал ей руку и сказал, глядя голубыми глазами:
– Отчего вы ко мне никогда не зайдете? Мне иногда кажется, что вы на меня сердитесь… Но, право, не за что. Кому-кому, – прибавил он, – но не вам.
Машура кивнула приветливо и сказала, что зайдет.
Она шла по Поварской, слегка шмурыгая ботиками. Что-то веселое и острое владело ею. “Ну, каков, Алексей Петрович! Вы очень хороши, лучше Москвы и церкви Знамения!” Она улыбнулась.
<…>
Христофоров был дома. В его мансарде горела на столе зеленая лампа.
Окна заледенели; месяц, еще неполный, золотил их хитрыми узорами. А хозяин, куря и прихлебывая чай, раскладывал пасьянс. Он был задумчив, медленно вынимал по карте и рассматривал, куда ее класть. Валеты следовали за тузами, короли за тройками. В царстве карт был новый мир, отвлеченнее, безмолвней нашего. Всегда важны короли, одинаковы улыбки дам, недвижно держат свои секиры валеты. Они слагались в таких сложных сочетаниях! Их печальная смена и бесконечность смен говорили о вечном круговороте.
“Говорят, – думал Христофоров, – что пиковая дама некогда была портретом Жанны д’Арк”. Это его удивляло. Он находил, что дама червей напоминает юношескую его любовь, давно ушедшую из жизни. И каждый раз, как она выходила, жалость и сочувствие пронзали его сердце.
Он удивлен был легким шагам, раздавшимся на лесенке, – отворилась дверь: тоненькая, зарумянившаяся от мороза, с инеем на ресницах стояла Машура.
Он быстро поднялся.
– Вот это кто! Как неожиданно! – Машура засмеялась, но слегка смущенно.
– Вы же сами меня приглашали.
– Ну, конечно, все-таки… – Он тоже улыбнулся и прибавил тише: – Я, правду говорю, не думал, что вы придете. Во всяком случае, я очень рад.
– Я была здесь, – говорила Машура, снимая шубку и кладя ее на лежанку, – только раз, весной. Но вас тогда не застала. И оставила еще черемуху… Что это вы делаете? – сказала она, подходя к столу. – Боже мой, неужели пасьянс?
Она захохотала.
– Это у меня тетка есть такая, старуха, княгиня Волконская. У ней полон дом собачонок, и она эти пасьянсы раскладывает. – Христофоров пожал плечами виновато.
– Что поделать! Пусть уж я буду похож на тетку Волконскую.
– Фу, нет, нисколько не похожи.
Христофоров сходил за чашечкой, налил Машуре чаю. Достал даже конфет.
– Вы дорогая гостья, редкая, – говорил он. – Знал бы, что придете, – устроил бы пир.
Какая-то тень прошла по лицу Машуры.
– Я и сама не знала, приду или нет.
Христофоров посмотрел на нее внимательно.
– Вы как будто взволнованы.
– Вот что, – сказала вдруг живо Машура, – нынче святки, самое такое время, к тому же вы чернокнижник… наверно, умеете гадать. Погадайте мне!
– Я, все-таки, не цыганка! – сказал он и засмеялся. Его голубые глаза нежно заблестели.
Но Машура настаивала. Все смеясь, он стал раскладывать карты по три, подражая старинным гаданьям; и, припоминая значение карт, рассказывал длинную ахинею, где были, разумеется, червонная дорога, интерес в казенном доме, для сердца – радость.
– Вам завидует бубновая дама, – сказал Христофоров и разложил следующую тройку. – Любит вас король треф, а на сердце, да… король червей.
– Это – блондин? – спросила Машура. Христофоров взглянул на нее загадочно. Она не поняла, всерьез это или шутка.
– Да, блондин. Как я.
Он вдруг смутился, положил колоду, взял Машуру за руку.
– Это неправда, – сказал он, – у червонного короля на сердце милая королева, приходящая святочным вечером, при луне.
Он поцеловал ей руку.
– Или, может быть, снежная фея, лунное виденье.
Машура побледнела и немного откинулась на стуле.
– Может быть, вы исчезнете сейчас, растаете, как внезапно появились, – вдруг сказал Христофоров тревожно, тихо и почти с жалобой. Голубые глаза его расширились. Машура смотрела. Странное что-то показалось ей в них.
– Вы безумный, – тихо сказала она. – Я давно заметила. Но это хорошо.
Христофоров потер себе немного лоб.
– Нет, ничего… Вы – конечно, это вы, но и не вы. – Они сели на диванчик. Машура положила ему голову на плечо и закрыла глаза. Было тепло, сверчок потрескивал за лежанкой, из окна, золотя ледяные разводы на стекле, ложился лунный свет. Машура ощущала – странная нега, как милый сон, сходила на нее. Все это было немного чудесно.
Христофоров гладил ей руку и изредка целовал в висок.
– Почему мне с вами так хорошо? – шепнула Машура. – Я невеста другого, и почему-то я здесь. Ах, боже мой!
– Пусть идет все как надо, – ответил Христофоров.
Он вдруг задумался и засмотрелся на нее долго, пристально.
– А? – спросила Машура.
– Вы пришли в мою комнату, Машура, в пустую комнату… И уйдете. Комната останется, как прежде. Я останусь. Без вас.
Машура слегка приподнялась.
– Да, но вы… кто же вы, Алексей Петрович? Ведь я этого не знаю. Ничего не знаю.
– Я, – ответил он, – Христофоров, Алексей Петрович Христофоров.
– Все равно, я же должна знать, как вы, что вы… Ах, ну вы же понимаете, что вы мне дороги, а сами всегда говорите… я не понимаю…
Она взяла его за плечи и прямо, упорно посмотрела в глаза.
– Вы мое наваждение. Но я ничего, ничего не понимаю.
Она вдруг закрыла лицо руками и заплакала.
– Прелестная, – шептал Христофоров, – прелестная.
Через несколько минут она успокоилась, вздохнула, отерла глаза платочком.
– Это все сумасшествие, просто полоумие глупой девчонки… Мы друзья, вы славный, милый Алексей Петрович, я ни на что не претендую.
Они сидели молча. Наконец Машура встала.
– Дайте мне шубку. Выйдем. Мне хочется воздуха. Христофоров покорно одел ее, сам оделся. Машура была бледна, тиха. Когда задул он лампу, в голубоватой мгле блеснули на него влажные, светящиеся глаза.