Да что Карамзин, Карамзин, давайте сначала я расскажу, как это было. Ей было девять, мне – пять, страшное неравенство, а ведь любая страсть, бедной Лизы и богатого Эраста в том числе, на неравенстве и держится, неравенством окормляется и крепится. Так вот, она сказала: “Я выключу свет”. То есть не сказала, а шепнула. А потом, в фиолетовых сумерках той сорокаметровой комнаты в коммунальной квартире на пятом этаже жилого дома купеческой застройки на Лермонтовской, она дала мне понять, что, как человек интеллигентный, я обязан знать “про Бориса и Наташу в цветочной” и, вторя сюжету, поцеловать ее в темноте. В девятилетием возрасте она толковала Толстого, как Ренан – Христа.

А Лиза, Лиза стояла с потупленным взором, с огненными щеками, с трепещущим сердцем – не могла отнять у него руки, не могла отворотиться, когда он приблизился к ней с розовыми губами своими… Ах! Он поцеловал ее, поцеловал с таким жаром, что вся вселенная показалась ей в огне горящею! “Милая Лиза! – сказал Эраст. – Милая Лиза! Я люблю тебя”, и сии слова отозвались во глубине души ее, как небесная, восхитительная музыка; она едва смела верить ушам своим и… Но я бросаю кисть.

Мысль о неравенстве приходит на ум не случайно, так как “Бедная Лиза”, подобно гениальному родоначальнику жанра романа, “Клариссе” Ричардсона, и его бесчисленным континентальным подражателям вроде “Опасных связей” Лакло, принадлежит к революционной эпохе – не той, что превратила купеческий дом у Красных Ворот в коммунальные пещеры, а той, что в советской школе называлась эпохой Великой французской буржуазной революции. Волоокая, застенчивая любовь буржуазии к вышестоящему сословию, переходящая, как часто бывает с глубоким чувством, в кровожадную ненависть, и циничная, похотливая любовь дворянства к удобствам, деньгам и дочерям буржуазии – вот хитросплетение страстей, сделавших идею egalite – равенства достоянием революции.

Ну, а как же народ, сословие нижестоящее? Народ безмолствовал, и буржуазия без зазрения совести этим пользовалась на протяжении как большей части XVIII, так и всего XIX века, говоря за него и таким образом придавая универсальность собственным чаяниям, обидам и претензиям.

Именно к этому немому сословию и принадлежит Лиза, дочь зажиточного поселянина, и именно голосом французского буржуа заговорил за нее Карамзин, сын среднепоместного симбирского дворянина. Революция, как известно, застала автора во Франции – еще не снискав всероссийской известности как реакционный историк, в ту пору он делал первые шаги на литературном поприще как либеральный до слез сентименталист. Неудивительно, что в Россию Карамзину возмечталось завезти не только свежие галлицизмы, дерзким введением которых в русскую речь он знаменит и поныне, но и идеологию народной воли, созданную французской буржуазией для прикрытия собственных социальных амбиций и, по законам того времени, преступных намерений.

В контексте большой истории французская революция была мимолетным увлечением, совращением народа мыслью о всеобщем равенстве, внушенной ему буржуазией. “Он говорил ей часто одну и ту же речь, – как иронизировал над такого рода целеустремленным внушением первый поэт уже совсем иного рода революции, – ужасное мещанство невинность зря беречь”. Соответственно, в европейских языках слово libertine означает не столько свободолюб, сколько прелюбодей – образ, восходящий к ричардсоновскому Ловеласу и, до него, к преданиям о Дон Жуане, неустанно прославляющем “свободу” (“Viva la libertai”) в опере Моцарта.

Принял ли русский писатель революцию, как сказали бы двести лет спустя? С одной стороны, Карамзин считал, что “французская революция относится к таким явлениям, которые определяют судьбы человечества на долгий ряд веков. Начинается новая эпоха. Я это вижу, а Руссо предвидел”. Однако, с другой стороны, преемник вольнодумца Руссо, зачарованный мифом о “природном состоянии” человека и боготворивший сорвиголову Шиллера за “Заговор Фиеско” с его республиканской пропагандой, охарактеризовал современные ему парижские события как бунт “хищных, как волки” цареубийц. Иными словами, сын степей будущей Ульяновской области был типичным попутчиком.

И нашим, и вашим. Природное состояние – хорошо, всеобщее равенство с сопливым братством – отлично, но и народ распускать нельзя, а залог сему – наш царь-батюшка, Божиею поспешествующею милостию Император и Самодержец Всероссийский. Именно этот смешанный сигнал и доходит до нас, как письмо в бутылке сбрендившего от одиночества островитянина, когда мы вчитываемся в прославившую Карамзина повесть.

Эраст восхищался своей пастушкой – так называл Лизу – и, видя, сколь она любит его, казался сам себе любезнее. Все блестящие забавы большого света представлялись ему ничтожными в сравнении с теми удовольствиями, которыми страстная дружба невинной души питала сердце его. С отвращением помышлял он о презрительном сладострастии, которым прежде упивались его чувства. “Я буду жить с Лизою, как брат с сестрою, – думал он, – не употреблю во зло любви ее и буду всегда счастлив!”

Однако со временем герой, как это водится у аристократов, – вспомните “Аристократку” Зощенко, цапающую четвертое по счету пирожное, – наглеет, идиллия братства тает, как утренняя дымка над якобинской Сеной, а презрительное сладострастие возвращается, как сокол к рукавице знатного охотника. И вот, пастушка обесчещена:

Свидания их продолжались; но как все переменилось! Эраст не мог уже доволен быть одними невинными ласками своей Лизы – одними ее любви исполненными взорами, одним прикосновением руки, одним поцелуем, одними чистыми объятиями. Он желал больше, больше и, наконец, ничего желать не мог, – а кто знает сердце свое, кто размышлял о свойстве нежнейших его удовольствий, тот, конечно, согласится со мною, что исполнение всех желаний есть самое опасное искушение любви. Лиза не была уже для Эраста сим ангелом непорочности, который прежде воспалял его воображение и восхищал душу.

Ну что же, “сошлись и погуляли”, как сказал Маяковский. Классовая аллегория, настолько прозрачная, что она воспринимается как вчерашний фельетон под рубрикой “Их нравы”, содержится уже в тенденциозной презумпции автора, что единственный стимул в поведении дворянина – чувственные удовольствия, любовные утехи и прочие барские забавы. “Voglio divertirmi!” – “Хочу поразвлечься!”, как постоянно признается публике моцартовский Дон Жуан, не ведая, что его слова аукнутся львиным рыком в нашей собственной, послереволюционной эпохе, когда и лакей Лепорелло станет господином: “I want to have fun!” К счастью, несмотря на все карамзинские и посткарамзинские нововведения, на русский язык эту крылатую фразу до сих пор идиоматично не перевести.

Вот развязка сюжета:

“Ах!” – закричала Лиза и бросилась к нему, но карета проехала мимо и поворотила на двор. Эраст вышел и хотел уже идти на крыльцо огромного дому, как вдруг почувствовал себя в Лизиных объятиях.

Он побледнел – потом, не отвечая ни слова на ее восклицания, взял ее за руку, привел в свой кабинет, запер дверь и сказал ей: “Лиза! Обстоятельства переменились; я помолвил жениться; ты должна оставить меня в покое и для собственного своего спокойствия забыть меня.

Я любил тебя и теперь люблю, то есть желаю тебе всякого добра. Вот сто рублей – возьми их, – он положил ей деньги в карман, – позволь мне поцеловать тебя в последний раз – и поди домой.

Дотла проигравшись в карты – еще одна барская забава! – герой словно вспоминает о симбиотическом союзе дворянства и буржуазии, союзе, сплетенном буржуазией, как птичий силок, из любви и ненависти, и в этот силок попадает, возможно, успокаивая себя мыслью, что романтическая, сентиментальная любовь – это для птичек. Женится он, естественно, на “пожилой богатой вдове, которая давно была влюблена в него”.

Ничего из вышесказанного подруга моего детства, по молодости лет, конечно же, не знала. Но вот в чем уникальность русской интеллигенции, даже в ее советском, как бы на дыбе истории преломлении: уже в девятилетием возрасте она нутром чувствовала традицию отечественной словесности, восходящую к Карамзину, ожидая подобной же чувствительности и от меня, пятилетнего. Образ Наташи Ростовой, избитый до посинения в школьных тетрадях, многим обязан восхвалению Карамзиным крестьянской, пастушеской непосредственности бедной Лизы, да и вообще в мировоззрении Толстого много той идеализации “le bon sauvage” – “благородного дикаря”, которая на современный взгляд в изложении Карамзина выглядит столь примитивно.

Нить сострадания, подобно горней тропе причудливо вьющаяся между неравенствами – сословными, этическими, половыми, – и в самом деле ведет от сельской арифметики “Бедной Лизы” к алгебре Толстого, дифференциальному исчислению Достоевского и далее, к нашим уже по-новому варварским временам. В 1931 году поэт, ради явления которого на земле, по моему скромному, однако всей жизнью выстраданному мнению, на протяжении предшествоваших тому веков и создавалась русская словесность, так суммировал мировоззрение путешествоваших этой горней тропою:

О том ведь и веков рассказ, Как, с красотой не справясь, Пошли топтать не осмотрясь Ее живую завязь. А в жизни красоты как раз И крылась жизнь красавиц. Но их дурманил лоботряс И развивал мерзавец. Венец творенья не потряс Участвующих и погряз Во тьме утаек и прикрас. Отсюда наша ревность в нас И наша месть, и зависть.

Парафразируя современника Пастернака, можно сказать, что мировая культура – это тоска по любви. В свете этой апофегмы доморощенные признания Эраста и Лизы, как и их последующие судьбины, какими условными и безжизненными они бы нам ни казались, безусловно ценнее того вороха испорченной бумаги, что зовется современной литературой.