Т.Т.: Все же персы нейдут у меня из головы; давайте поговорим о Персии, точнее, о “Персии” и ее присутствии в русском сознании и русской мечте; потому что реальная страна Иран или Персия далека от нас с вами, и мы ее не знаем и вряд ли узнаем. Ибо кто Персию узнает, тот умрет, как это случилось с Грибоедовым.

Вот я для затравки выдвину такую невидимую, глубинную русскую формулу: Персия = Смерть, и давайте посмотрим, права я или нет, работает эта формула на наших гречневых просторах или так, померещилось. <…>

В “Чистом понедельнике” девушка красива заморской, диковинной красотой, “шемаханская царица” – говорится о ней.

Она недоступна для плотской, земной любви, но один раз все же уступает герою – один-единственный раз, после чего исчезает из его жизни навсегда, разбивая ему сердце. При этом она уходит в монастырь, а монастырь – это практически погребение заживо, оттуда уже не возвращаются. Эрос как триггер Танатоса.

Странность красавицы в том, что ее тянет назад, в древнюю Русь, в давно миновавшие времена, в сказку своего рода. В ту единственную ночь, когда она уступает герою, он видит на ней лебяжьи туфельки, то есть тут Бунин отсылает нас к сказочным образам девушек-птиц, тех, которые сбрасывают свое оперение и купаются в озерах. Обычно герой подсматривает за ними и ворует оперение одной из них, так что она вынуждена остаться с ним и тосковать, и томиться в этом нашем, несказочном, неволшебном мире.

<.. .>

А.Т.: В “Чистом понедельнике” Персия – один из цветков пышного восточного букета, который заявлен сразу – широким турецким диваном в квартире героини напротив храма Христа Спасителя. Сам ХХС в своем первоначальном виде, конечно, не был таким гастар-байтерски турецким, как сейчас, но нельзя сказать, что совсем без этого. В Москве тогда было столько древних прекрасных церквей, а Бунин поселил героиню у громоздкого нелепого новодела, на красоту которого было принято морщиться, – в чем тут смысл, мы попробуем позже выяснить. А пока займемся сбором национальностей.

“Странный город, – рассуждает герой “Чистого понедельника”, – итальянские соборы – и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах. Итак, Турция – раз, Киргизия – два. Пошли дальше. Дальше будет описание героини: “А у нее красота была какая-то индийская, персидская”. Персия, Индия – три, четыре. Индии, кстати, в рассказе навалом: “Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы – барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву”. И еще раз: “Москва, Астрахань, Персия, Индия!” – это цитата из другого места, с прямо прочерченным путем из москалей в индусы, потому что весь собирательный Восток у Бунина из родины произрастает и на нее же опрокидывается. Недаром над турецким диваном “зачем-то висел портрет босого Толстого”. Зачем, выясняется в середине рассказа: “– Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету. – Это что? – Это так Платон Каратаев говорил Пьеру. Я махнул рукой: – Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью!”.

Но на восточную мудрость рукой не махнешь. Ее гонишь в дверь, она лезет в окно. “– Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище… – Я удивился еще больше: – На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье? – Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили архиепископа. И вот представьте себе: гроб – дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым «воздухом», шитым крупной черной вязью – красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями”.

Допетровская Русь, раскольничья вера, отдельная, своевольная, а посередине гроб, – важнейшая тема рассказа – спрятана Буниным, как узор в общевосточном орнаменте, как древнерусское зодчество в архитектуре эклектики. До поры до времени все прикидывается декоративностью, все тонет, как в мареве, в модном мавританском вкусе, разлитом в воздухе, чтобы стало больнее, когда декорация рухнет и все накроет драма.

<…>

Т.Т.: Любит русский человек смерть, знает в ней толк, влечет она его и тянет. А вы вот обещали сказать, отчего красавица из “Чистого понедельника” поселилась напротив тяжеловесного ХХС, а не какой-нибудь древней маленькой церкви. Так отчего же?

А.Т.: Персия и в “Чистом понедельнике” – смерть, сначала не прямо, а опосредованно, через гибель Грибоедова, как предчувствие конца: “И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, – прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна… – Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, – сказала она. Я засмеялся: – Опять в обитель? – Нет, это я так. Смотрите, смертоносная Персия через Грибоедова прямо тянется к Марфо-Мариинской обители, за которой обрыв, ничего нет, кончилась родина.

Но не только Грибоедов есть в “Чистом понедельнике”. Там и Есенин мелькает, по крайней мере, чудится: “– А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина? – Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю”. Шаляпин, конечно, mujik и много из этой роли извлек, но “желтоволосая Русь” никак не про него, она про Есенина, которого в “Чистом понедельнике” быть не могло, но который незримо там витает, навеянный страстной к нему ненавистью автора. “Желтоволосой Руси” оба героя скрыто противопоставлены, оба черные, что все время подчеркивается, он – какой-то “сицилианский”, она – персидская. При этом оба русские, он – дворянин, она – купеческая дочь, из той России, которой не стало: “желтоволосая Русь” постаралась для этого.

“Желтоволосая Русь” vs разлитый в воздухе мавританский вкус, который вбирает в себя и Турцию, и Персию, и Индию, и раскольников на Рогожском кладбище, и что-то киргизское в кремлевских башнях, и даже Сицилию – это все про что? И при чем тут, действительно, ХХС?

Я для простоты цитирования залез в Яндекс, чтобы скачать “Чистый понедельник”, а там рядом с Буниным лежит “Чистый понедельник. Анализ” – не удержался, прочел: “Как храм Спасителя был близок к окнам ее квартиры, так Бог был близок ее сердцу.

Она часто ходила в церкви, посещала обители, старые кладбища.

И вот наконец она решилась. В последние дни мирской жизни она испила ее чашу до дна, простила всех в Прощёное воскресенье и очистилась от пепла этой жизни в Чистый понедельник: ушла в монастырь. “Нет, в жены я не гожусь”. Она с самого начала знала, что не сможет быть женой. Ей суждено быть вечной невестой, невестой Христа. Она нашла свою любовь, она выбрала свой путь”.

Интересно, как рассказ в три странички исковеркан до неузнаваемости. Не трактован произвольно, к этому мы привычные, а именно что перевран. Героиня никого не прощала в Прощеное воскресенье, а заказала “к наважке хересу” и от пепла этой жизни в Чистый понедельник не очистилась ничуть, напротив, отправилась на капустник Художественного театра, где “много курила и все прихлебывала шампанское”. При этом конструкция, которую тщится обнаружить аналитик, действительно задана Буниным, но только он ей посбивал ноги. Не по оплошности, как вы понимаете. Бунин отлично знал, что пьянка-гулянка на Масленицу идет с четверга по субботу, что в Прощеное воскресенье лучше бы воздерживаться, а в Чистый понедельник капустник – это скудная великопостная трапеза, а не буйство с шампанским в Художественном театре. Не говоря уж о том, что та “последняя близость”, которой так не хватало герою и которая была ему дарована в чистую ночь с понедельника на вторник, всю вообще конструкцию с уходом в монастырь после Масленицы спускает под откос. Казалось бы, чего проще – перенести действие на три дня назад, чтоб и наважка с хересом, и огненные блины с зернистой икрой, и буйство в театре, и, главное, буйство после театра встали бы строго по расписанию, и тогда в Прощеное воскресенье героиня, как и положено, распрощалась бы с плотскими утехами, а с Чистого понедельника начала бы чистую монастырскую жизнь. Но Бунин так не делает, нет у него истории про благолепие веры, сменившее масленичный угар, и все аранжирующие аналитику пошлости про Бога, “который был близок ее сердцу”, и про невесту Христа – тоже мимо текста.

Невеста Христа “шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане… обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех…”. Модерновая чаровница, красавица 1913 года. И вкусы у нее соответствующие. “Она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками”. Это вам не Татьяна – все тихо, просто было в ней, она казалась верным снимком du comme il faut. Героиня “Чистого понедельника” снимком du comme il faut не является и не кажется, и Бунин напирает, чтоб, не дай бог, вдруг не показалась: “Она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.

– Вот если бы я была певица и пела на эстраде, – сказала она, глядя на мое растерянное лицо, – я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него”.

Это модерн на грани с кичем, даже не Климт, а Муха. Литературные интересы под стать. “Читала она Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского”. Бунин как будто специально подбирает все то, что он особенно ненавидел, включая портрет босого Толстого над турецким диваном, иногда, впрочем, даруя героине свои оценки, так что она вдруг смотрит на себя снаружи беспощадным авторским взглядом: “– Вы дочитали «Огненного ангела»? – Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать”. Или в другом месте: “Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:

– Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!”.

Это вообще ключевая фраза в рассказе. Она сразу про все обстоятельства – места, времени и образа действия. И это, конечно, самоописание героини, которая от места, времени и образа действия то отодвигается, то приподымается над ними, меняя угол зрения или, говоря ее языком, “отстраняет ногой шлейф, чтобы не наступить на него”. На этой расфокусированности очень зоркого взгляда построен не только образ, но и вся история, получающая дополнительный объем за счет того знания, которое есть у читателя. К этому знанию обращен финал рассказа.

На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:

– Нельзя, господин, нельзя!

– Как нельзя? В церковь нельзя?

– Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас заради Бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч…

Я сунул ему рубль – он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, – уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня… Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.

“Устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня”, – отметим по ходу что расфокусированное, весь рассказ меняющее точки обзора зрение здесь напрягается и фокусируется самым неизъяснимым образом, и зададимся вопросом, а куда, собственно, попал герой, оказавшись на смертоносной персиянской Ордынке, где он “шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, проехал по Грибоедовскому переулку – и все плакал, плакал…

Марфо-Мариинская обитель была основана вел. кн. Елизаветой Федоровной в 1909 году совсем незадолго до той Масленицы, в которой происходит действие “Чистого понедельника”. До сих пор точно неизвестно, приняла ли постриг сама великая княгиня, но зато достоверно известно, что “сестры или инокини”, как их нарочито расплывчато называет хорошо знающий матчасть Бунин, пострига не принимали: по правилам, принятым в обители, они могли в любой момент вернуться в мир и даже выйти замуж. Бесконечно милосердная ко всему земному вел. кн. была милосердна и в этом. При обители была больница, при обители был приют, там и трудились марфо-мариинские сестры. В дореволюционной России, слава богу, существовала тысяча мест, куда можно было отправить героиню, уходящую в монастырь. Но Бунин определил ей Марфо-Мариинскую обитель. Почему?

“– Это не религиозность. Я не знаю что… – говорит о себе героиня. И вот еще одна цитата:

– Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном…

Я шутя сделал страшные глаза:

– Ой, какой ужас!

Она, не слушая, продолжала:

– Так испытывал ее Бог. “Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили Бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние.

Тут, мне кажется, ответ на многие вопросы рассказа. И на вопрос, зачем Масленица сдвинута в пост, и на вопрос, куда пытается уйти героиня. Не в монастырь, конечно, а в смерть. Чтобы змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном, чтобы было два гробных ложа, куда можно лечь в един день в монашеском одеянии. Важная деталь: прямо перед тем, как отдаться, героиня видит полный месяц, ныряющий в облаках над Кремлем. “Какой-то светящийся череп, – сказала она”. Эрос и Танатос, как Масленица и пост, переплетены и перепутаны, они проживаются одновременно <…>. Моднейшая химера модерна, хотя говорится все время о старине: “Только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь – вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Пудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины… Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы… Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!”.

Т.Т.: Постойте, про уход – это чуть позже, а сейчас именно что сфокусируемся, и причем на светотени текста. Примерно посередине рассказа стоит ключевая фраза:

– Все черное! – сказал я, входя, как всегда, радостно.

Фраза контрастная, оксюморонная, зловещая: радостный герой не понимает, что в этот миг уже все произошло, что его возлюбленная решилась похоронить себя заживо, – потому и облачилась в черное. Собственно, она уже мертва, как мертва столь любимая ею древняя Русь. Он еще не знает, но ему предстоит соитие с покойницей.

О чем она ему и говорит – практически открытым текстом:

– Что ж все кабаки да кабаки, – прибавила она. – Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище…

А он “еще больше удивился”, но все равно не понял. Между тем картинка раскрашена так искусно, что, будь мы не простые читатели, а какие-нибудь свето– или цветочувствительные организмы, стрекозы какие-нибудь, мы бы восприняли смыслы текста, даже не вникая в сюжет. Читайте подряд, как в тексте, не пропускайте:

Темнел, серый, холодно, зажигался, тепло, освещались, разгоралась, сумрак, зеленые, снежный, чернеющие, Красные, Лунная, теплая, зимний, розовый, южный, горячий, южный, смугло-янтарное, чернота, черный, черные, уголь, бархатисто-пунцовые, темный, гранатовое, золотые, Белый, “Огненный”, желтоволосая, снежно-сизая, белела, золотой, синеватые, сумерки, полутьма, огонь, жаркие, свет, горячий, темнота, темнота, темный, гранатовый, голубой, сизая, дегтярная, черные, черное, черная, золотая, белый, черная, черные, мороз, солнце, слепит, снег, солнечный, с инеем, кирпично-кровавые, снег, снежные, солнце, светло, золотая, серый, в инее, теплились, огоньки, неугасимые, черные, темнеть, морозило, стемнело, розовели, в инее, освещенные, теплая, огненные, замороженное, черная, горела, черный, в инее, янтарь, розовел, чернота, северные, белые, белая, малиновый, свет, темная, светло, зажжено, люстры, канделябры, зеркало, лампа, “Лунная”, черное, смольные, смуглая, янтарность, сверкание, угольный, пурпур, черные, белые, черные, сверкая, чернота, светлая, лунная, метель, полный месяц, светящийся, ночь, ночное, тепло, снег, освещенная, черные, тепло, светлеющая, бледный, свет, снег, метель, снег, горячо, пылала, сияла, костры, свечи, снег, солнечный, вечер, сумрак, мерцанье, старое золото, темные, освещенные, чернели, освещенная, белое, белый, золотой, свеча, белая, огоньки, свечки, белый, свечка, темные, в темноту, в темноте.

Первое же слово рассказа: “темнел”. А в конце – “темные, в темноту, в темноте”. И сквозь весь текст – метание жаркого, горячего, розово-янтарного и поглощение его снежным, лунным, бело-черным. Причем, как вы можете заметить, я включила и непрямые определения цвета – Красные Ворота (у которых живет герой) и Андрей Белый (во время его лекции он встречает героиню). А также “Огненный ангел”, роман, который она читать не стала, только просмотрела. Вся чернота-темнота – угольная, смольная, зловещая – отдана героине, и если вначале красота ее – это еще красота, скажем, горящих поленьев – янтарная, пунцовая, гранатовая, – то к концу у нас разве что тлеющие угли: пурпур да старое золото, а жизнь умерла, и Лунная соната, предвестие “светлую лунную метель”, оборачивается “полным месяцем”, похожим на “светящийся череп”. (Вообще, женственность героини связана с луной; так, вначале мельком есть указание на ее месячные – три-четыре дня, когда она никуда не выезжает, дома сидит.)

Я уж не говорю о том, что помимо всех прямолинейных этих красок в тексте есть слова, где вам не называют цвета, но вы его видите: огненные блины (как известно, символизирующие солнце), залитые сметаной (белой), с зернистой икрой (черной) и замороженным шампанским (золотым, зимним). Это уже такой высший пилотаж, что только рукой махнешь.

Так что да, зрение фокусируется, да только в гробу. “Гроб – дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым “воздухом”, шитым крупной черной вязью – красота и ужас”. “Устремила взгляд темных глаз в темноту”. Темнота, которая видит саму себя, встречается сама с собой, смотрит как бы в зеркало. (В тексте слово “зеркало” встречается один раз, но в нем никто не отражается. Еще там есть “трюмо” – она расчесывает перед ним волосы; и два раза – “подзеркальник”, то есть зрение, как вы и говорите, расфокусировано. Фокус – вот он: смерть и тьма. Воистину неизъяснимо.) А теперь давайте про уход.

А.Т.: Уйти грозилась в какой-нибудь самый глухой монастырь, вологодский, вятский, а уходит совсем недалече – полчаса пешей прогулки от того места, где жила. Жила же она в квартире, рядом с которой “как-то не в меру близко белела слишком новая громада Христа Спасителя”. Видите, как долго я шел, чтобы ответить на давний вопрос, почему Бунин поселил героиню у ХХС. “Не в меру близко”, “слишком новая громада” – это, как вы понимаете, не случайно – у Бунина вообще не бывает случайностей. ХХС, который сегодня бог знает почему стал образом России и православия, тогда казался чужеродным. Творение малоталантливого Константина Тона, выполненное в неови-зантийском вкусе, вышло по принципу: подражаем Константинополю, получаем Стамбул. Громоздкий, настырный, с турецким чувством изящного, он стал знаком эпохи историзма с ее цитатностью, с ее ориентальностью, с ее мавританским вкусом, со всем тем, из чего произросла противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра. Он – уже неотменяемое слагаемое того мира, в котором жила героиня “Чистого понедельника”, и, уходя оттуда, она сделала ровно один шаг, дойдя до Марфо-Мариинской обители архитектора Щусева – тоже стилизации, но только более свежей, талантливой и лучшего вкуса. Россия “Чистого понедельника” – это и есть Россия стилизаций, от Тона до Щусева, которую Бунин остро-пронзительно ненавидел. Ненависти этой посвящены многие страницы книги “Под серпом и молотом”, в которой последовательно изничтожается предреволюционная эпоха, ее творцы, ее кумиры, ее чаровницы – все политы бунинским ядом. И ненависть эту он пронес сквозь жизнь золотой хоругвью – задолго до всякого серпа и молота были написаны такие стихи:

Большая муфта, бледная щека, Прижатая к ней томно и любовно, Углом колени, узкая рука… Нервна, притворна и бескровна. Все принца ждет, которого все нет, Глядит с мольбою, горестно и смутно: “Пучков, прочтите новый триолет. Скучна, беспола и распутна.

Это, между прочим, про юную Ахматову, но могло быть и про Глебову-Судейкину, и про Иду Рубинштейн, и про Соломею Андроникову. Могло быть и про героиню “Чистого понедельника”, но про нее сказалось иначе. Все то, что Бунин всегда высмеивал, в “Чистом понедельнике” волшебным образом преображено и облито слезами, сквозь которые невзначай прорывается привычный авторский сарказм. Это, собственно, и создает ощущение расфокусированного зрения, истории, увиденной с разных точек обзора. Но мотив чудесного преображения задан с первых же строк: “Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов – и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, – в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды – оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие…”. В этих “гуще и бодрей неслись”, “тяжелей гремели”, “оживленнее спешили”, в этом сгущении даже мутно чернеющих прохожих есть какая-то отчаянная попытка в последний раз схватить, зафиксировать то, что уже навсегда ушло, исчезло, растворилось, что сметено, уничтожено желтоволосой Русью, так что борщевик пророс. Вот это знание конца, нарастающее с каждой страницей, готовит трагедийный финал, сцену в Марфо-Мариинской обители с вел. кн. Елизаветой Федоровной. “Вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня” словно движется прямо в Алапаевскую шахту. Единственная женщина в рассказе, названная по имени, она, конечно, – главная героиня. Это ее чистый понедельник.

Вел. кн. Елизавета Федоровна – это та, которая ползала по мостовой, собирая останки своего мужа Сергея Александровича, взорванного Иваном Каляевым; та, которая пошла в тюрьму к убийце, чтоб передать ему Евангелие и сказать, что “Сергей простил его”; та, которая просила царя о помиловании Каляева; та, которая основала потом Марфо-Мариинскую обитель и устроила в ней приют, бесплатную столовую и аптеку, та, которая не чуралась ни грязи, ни смрада, ходила на Хитров рынок, чтобы вытащить оттуда бездомных детей, всех принимала, обогревала, лечила; та, которую вместе с другими вел. кн. скинули живьем в Алапаевскую шахту, где она своим апостольником перевязывала раны упавшему с ней рядом князю Иоанну; та, которая молилась за своих убийц, потому что не ведают, что творят. Елизавета Федоровна – великая русская святая, великий образ православного милосердия. Бесконечная снисходительность к человеческим слабостям – важнейшая тут черта. “Подобие Божие может быть иногда затемнено, но оно никогда не может быть уничтожено”, – как-то сказала Елизавета Федоровна. При этом она долгие годы была светская и даже суетная, исключительная и своенравная Элла, как называли ее домашние, всегда любила мир и страстно переживала земные коллизии, исповедовала самые резкие правые взгляды, давала советы царю, как ему справиться с террористами, чтобы их не героизировать, терпеть не могла тогдашний православный Талибан, особенно Распутина, и после его убийства телеграфировала вел. кн. Дмитрию Павловичу, поздравляя (!) с “патриотическим актом”. Бунин как будто вставляет в текст эту телеграмму, помещая великого князя в молитвенную процессию. А уж вслед за Дмитрием Павловичем могут выстроиться все – краснобаи и лжепророки, русские персы, живущие Эросом и алчные до Танатоса, сусальный русский стиль и Художественный театр. Говорят, несколько дней из шахты было слышно пение молитв. Елизавета Федоровна за всех пострадала и за всех умерла. За тех, кто сеял смерть, и за тех, кто в нее играл. И смертью своей все искупила – и кровь, и клюквенный сок, любую исключительность, всякое своенравие, весь пышный и ложно мистический, трескучий и пахучий восточный базар того времени.

Вел. кн. Елизавета Федоровна за базар ответила.