I

«Истина – тайна, всегда тайна», – записано карандашом в записной книжке писателя Андрея Платонова. И гений – истина и тайна. И вся жизнь гения тайна от рожденья до смерти и даже после нее. Ибо нет никакой закономерности в его, гения, появлении на свет, все кажется случайно: место, время, социальные обстоятельства, сочетание генов, которое гением делает именно гения, а не его родного брата или сестру. С закономерностью неизбежной случайности он является в мир, словно сгусток материи, переполненный светом и энергией и… да, до поры просто растет, проказничает, воспринимает, впитывает, покуда однажды внезапным проблеском не обнаруживает себя – как Пушкин на лицейском экзамене перед Державиным. Это обнаружение себя есть, возможно, самый безрассудный и самый безоблачный момент в жизни гения. Мир как будто бы рад ему. Мир играет с ним, расточая надежды. Что за беда, если чуть-чуть позже он (мир) сполна рассчитается с гением за избыточность таланта, данного ему пожизненно и даром? Редкое время не испытывает талант натуральной гибелью, в которой забывается и прежний блеск, и любовь общества, и остается только истина и тайна. Эта тайна-истина гения открывается не сразу, почему гению и мало одной, в людской обремененности прожитой жизни. Ему нужно второе рождение в свете и в вере, когда люди вдруг понимают, что рядом с ними есть сокровище, сгусток жизни, живая энергия, которые и есть расплата гения с людьми за свой прежний избыток. Так гений рождается вторично.

Нечто подобное на наших глазах сейчас происходит с Андреем Платоновым. То вдруг Бродский напоследок назовет Платонова величайшим русским писателем минувшего века; то Битов снимет фильм и затеет ревизию киноархива Платонова, намекая, что XXI век будет веком Платонова, что с Платоновым-то нам и надлежит главным образом возиться, вникать, допонимать… Вроде бы все уже прочитано и понято – ан нет! – оказывается, не так. Почему? Cитуация была такова, что при жизни, да и после смерти, ни одно сочинение Платонова не было опубликовано так же, как было написано. Но и потом, когда его творения были все же изданы, читатель, возросший на худосочной традиции соцреализма, не мог, не готов был эти тексты адекватно воспринимать. Да и сейчас Платонова понять непросто: философская традиция, восходящая от Гете к Бергсону, – глубокий интуитивизм – лежит в основе всех его творений. И читателю, рассчитывающему на завлекательный сюжет, на какой-то ясный «ответ», раскрытие «тайны» времени в произведениях Платонова, нечего и браться за его книги, ибо фундаментальная позиция автора – это позиция человека, не знающего ответа, не знающего даже, как потекут события романа, отказ от «проектирования», уподобление повествования реке, «самотеку истории», отказ от интеллекта, который, по Бергсону, как раз и характеризуется естественным непониманием жизни. Темная и смутная глубина жизни – вот, собственно, интерес его творений, в которых только за гранью себя, за чертою «ясного и понятного» может начинаться нечто значительное. До такой точки зрения надо еще дорасти. Но поди-ка! «Мы должны стать ничем, а хотим стать всем» – этот основополагающий постулат Гете высказан двести лет назад – и что же? Все так же хотим «стать всем». А если так – то что можно понять у Платонова? По счастью, человечество все же не стоит на месте, и на грани тысячелетий Платонов вдруг блеснул ослепительно-яркой звездой, открывшись целому поколению читателей во всем мире; свод философских истолкований Платонова огромен и захватывающ. Однако чтение Платонова, как и «разъяснений» к нему, требует не столько фундаментальной философской подготовки, сколько человеческого преображения самого читателя, прорыва его на более высокий духовный уровень, на котором чистый разум «есть идиотство и пустодушие», а главная задача есть «всепонимание», эмпатия, способность «до теплокровности» ощутить «чужую отдаленную жизнь»… Это по силам лишь одиночкам, почему я и не убежден, что со временем мы прочитаем все платоновские сочинения в выверенной редакции и в полном собрании и они прочно войдут в обиход новых поколений, станут так же привычны и дороги для слуха, как памятные с детства строки Пушкина или Лермонтова. Собственно, все наследие русской (и мировой) классической литературы сейчас под угрозой: глобальное наступление масскультуры уже показало нам, в какой ничтожной степени могут быть «поняты» и «раскрыты» даже такие тексты, как «Война и мир» Толстого или «Тихий Дон» Шолохова (американская и итальянская экранизации романов). Кроме того, сама история России меняется сейчас со скоростью глобального века, причем меняется круто и бесповоротно. «Темные глубины» светлого духа Платонова в ситуации стремительных изменений, культа наживы, непомерного упрощения всей духовной жизни России, будущее которой к тому же вытягивается по новым силовым линиям (Москва—Пекин), разумеется, отступают на второй план. Доводя эту мысль до некоего пессимистического конца, можно сказать, что лет через сто или даже пятьдесят лет обломки «древних» эпосов XX века, несомненно, будут еще занимать интеллектуалов в академиях грядущего. Но смысл происходящего сейчас в русской истории и культуре тот, что, сверкнув ослепительной, все озаряющей вспышкой, вспышкой Истины, все самые значительные произведения литературы того времени (от поэтов Серебряного века до Хлебникова, Платонова, Булгакова, Шаламова и Гроссмана) погаснут, перестав быть вместилищем великих смыслов для новых поколений, и со временем затянутся песком забвения, как библиотеки Ассирии и Вавилона… Но, с другой стороны, откуда мы знаем, что потребуется через пятьдесят или сто лет? Может быть, человечество нового времени востребует как раз непрофанные истины, интуицию, россыпи мудрости, укрытые «черноземом духа»?

II

По счастью, нам, родившимся в 60-е и 70-е, повезло: мы, хоть и с большим запозданием, открыли для себя животворные книги своего века как совсем свежую, только что родившуюся, рождающуюся здесь и теперь истину. В том числе и Платонова. Он стал необыкновенно насущен. То есть не только «Река Потудань» и «На заре туманной юности» стали нам вдруг дороги и любимы во всех нежных оттенках своих значений, но и самые непроходимые, как глухая трава, тексты стали ценны, как важные, еще не понятые послания. Возможно, мы почувствовали, каким серьезным орудием против зла одарил нас Платонов. Он создал язык по сути магический, уберегающий от зла, делающий любое его творение несовместимым со злом (а это было зло нешуточное, беспощадное, всепроницающее). И когда писатель Сергей Залыгин говорил, что в лице Платонова русская литература еще раз, после классики XIX века, удивила мир и заставила его вздрогнуть и даже растеряться, то, конечно, не потому, что Платонов «разоблачил» что-то, чего никто не разоблачал, а потому, что история литературы не знала еще столь яростной формы лингвистического сопротивления, столь парадоксальных образов революции и постреволюционного времени, которые писатель создал, спасаясь в языке в экзистенциальном или даже в чисто религиозном значении слова «спасение».

Так или иначе, но в 2001 году эта намагниченность Платоновым привела к тому, что мы, трое друзей (Дмитрий Замятин, Андрей Балдин и ваш покорный слуга), объединенных идеей «гуманитарной географии», предприняли экспедицию с целью радикального прочтения главного платоновского романа «Чевенгур». «Чевенгур», помимо прочего, понятие географическое, город утопии. Оконтурить географически место расположение Чевенгура, привязать его к уцелевшим топонимам, а если удастся – то и к образным сгусткам романа, к его метафорическим «развалинам», а в случае успеха – обнаружить и наследников духа, породившего этот роман-лабиринт, – такова была цель экспедиции. Каждое поколение, хочет оно того или нет, по-новому считывает и интерпретирует великие тексты прошлого. Путешествие «к развалинам Чевенгура» тоже было своеобразной формой прочтения платоновского произведения заново: в путешествии нам хотелось ощутить дух романа органами чувств, буквально прочувствовать его «живьем». Впрочем, этот ход, несомненно, был подсказан самим Платоновым, определившим жанр своего романа как «путешествие с открытым сердцем». Нам предстояло окунуться в действительность романа, затянувшуюся наслоениями времени, с бесстрашием главных платоновских героев – степного ангела Саши Дванова и приставшего к нему командира «полевых большевиков» Степана Копёнкина, рыцаря Розы (социалистки Розы Люксембург), совершающего свое странствие на могучем, поистине былинном коне по имени Пролетарская Сила…

Однако, прежде чем рассказывать об экспедиции, надо еще раз уточнить, что такое «Чевенгур». Общеизвестно, что это – знаменитый роман Платонова, законченный в 1928 году. Впрочем, «Чевенгур» Платонова знаменитым не сделал. Больше того, собственное детище душило писателя до самой смерти, как всякое невымолвленное слово: в окороченном виде роман был издан во Франции в 1972-м, через двадцать один год после смерти Платонова. У нас – в 1988-м. Произвел фугасный эффект, но прочитан был однопланово, как гротеск и своего рода антиутопия, повествующая о том, как по окончании Гражданской войны в одном из глухих уездов юга России группой бойцов революции от «нетерпения жизни» объявлен был немедленный коммунизм – и получилась остановка времени, неразрешимая странность и мука, – от которой население, так и не стяжавшее благодати коммунизма, спас лишь дикий вражеский отряд, налетевший из великой степи и положивший конец этому мучению…

То, что книга имеет колоссальный ресурс расширения, первыми поняли философы, составлявшие свод комментариев к роману, которые со временем переросли в отдельные исследования. Ибо «Чевенгур» – несомненно, один из самых значительных романов 20—30-х годов, вместе с «Мастером и Маргаритой» Булгакова, «Завистью» Олеши и набоковским «Приглашением на казнь», появившийся в перекрестье апокалиптически устремленного времени и пространственных векторов, побежавших вспять от Петербурга в результате крушения «Петербургского проекта» российской истории, конечным результатом которого и стала революция, Гражданская война и крах Белого движения. «Чевенгур», как анти-Петербург, – это апокриф о дремучей степной революции, не знающей большевистских теорий; книга о босяцком рае; о попытке нищих духом войти в обетованное им царствие небесное; об устроении рая в точном следовании двум самым парадоксальным заповедям Христовым: станьте как дети и как птицы небесные… Это – в точности по Луначарскому – попытка взбаламученного революцией люда «на развалинах господской культуры построить неясно маячащую идиллию какой-то смутно чаемой Правды Божией». Но в широком, всеобъемлющем смысле – это полная свободы и сердечной силы книга, запечатлевшая один из самых потрясающих в литературе образов России. Посему Чевенгур – не просто выдуманный Платоновым город или пространство, в котором этот город мог бы находиться, но и состояние души или – шире – иносказание о «русском духе» вообще.

Задача-минимум экспедиции, как я говорил уже, была скромна: оконтурить границы Чевенгура, почувствовав, где образы романа, сросшись с реальностью, образуют воспроизводимые на карте сгустки. Несомненно, пространство так или иначе должно было вмешаться в наше просвещенное лозоискательство, и именно здесь, в местах замыкания, и должно было просверкнуть самое интересное, о чем мы в Москве ни знать, ни догадаться не могли. Мы отправлялись в путь, исполненные надежды пережить прошлое платоновских текстов как настоящее, погрузиться в пространство/текст платоновского Рая и апокалиптики, неразрывно связанных между собою, в край, где время остановилось, а небо так близко, что днем солнце, источая полезный жар, катится над самой головою, а ночью голову идущего овевает звездная прохлада…

III

Чем дальше в степь, в неподвижность солнечного света, под которым русло полевой дороги, промытое недавним, в свитках молний пронесшимся дождем, запеклось и потрескалось глиняными скорлупками, тем ближе Чевенгур. Он тем ближе, чем дальше оставшиеся в долинах села и города, где люди живут насущной и жадной жизнью, по привычке обманывая и унижая друг друга или просто обижаясь понапрасну.

«Пролетарская Сила» – экспедиционная машина «Нива» – то плыла по грязи на солонцах, то перла по обсохшим выносам прокатившегося по степи потока. И вот уже перебежал дорогу сурок-байбак, сугубо подтверждая не вполне ясную еще час назад догадку, что, свернув с трассы, мы провалились внутрь степного коридора, сквозящего через всю Азию к подножью Великой китайской стены. На вершине нагорья, откуда во все стороны открывалось пустое пространство, оказался выжженный солнцем загон для скота, коновязь и конь с пустым седлом, но человека не было. Я включил радио, покрутил настройку, пощелкал кнопками. Тихий шорох пустого эфира был ответом. Вскоре, впрочем, нам повстречался пасечник. Он ехал на велосипеде, обтекая потом – пот тек по его груди и по животу, блестел в морщинах загорелого лица. Несмотря на тяжелый рюкзак за плечами и запекшуюся на икрах ног грязь, он остановился и объяснил, как ехать. Лицо его было так же лишено тяготы дум о заботах дня, как у всякого чевенгурца, ибо последнего от прочих людей отличает именно то, что он живет радостью мгновения или мечтой: как человеческий механизм, он заправляется мечтой и от нее производит свои действия, а не от электричества похоти или наживы.

– Подвезти? – спросили мы. – Рюкзак тяжелый…

– Что вы… – смутился пасечник, что отвлек людей, озабоченных дальней дорогой.

Травы, сомкнувшиеся когда-то над Чевенгуром, качались вокруг, насколько хватало глаз. Из них сбирали сгустившийся солнечный мед трудолюбивые пчелы. Травы были сплошь душистые, пряные, цветы – яркие, желтые и голубые, рассыпанные по зеленому полю, как узор тюркского ковра.

Вскоре дорогу стало прихватывать асфальтом, всколыхнулись поля, показались человеческие строения. Из нагорной страны мы начали спуск в заботливый мир долины. Возле указателя с развилкой на Твердохлебовку паренек лет шести, привычно сидя в седле, с мужицкой бережной неспешностью перегонял через дорогу стадо телок. «Спросил бы у него, где Чевенгур», – толкнул я штурмана. «Налево, я видел на указателе». – «Я сам видел, – как можно спокойнее сказал я. – Это был глюк. Мы все перегрелись и ни черта не соображаем».

Штурман Балдин сквозь очки пристально взглянул на меня. Он был засвечен солнцем, как фотобумага. На левой руке ясно отпечатался светлый негатив от наручных часов.

– Все нормально, – сказал он. – Время остановилось…

Сложность нашего поиска заключалась и в том, что значительную часть «Чевенгура» составляют буквально «остановившиеся во времени» сны/видения героев. «Я не припомню другого романа, где бы герои столько спали, – пишет исследователь Платонова К. Кантор, – в доме, в дороге, ночью и среди белого дня, где сознание героев было бы скорее дремотствующим, чем бодрствующим; сон, беспамятство в болезни, сумеречность сознания и пожирающая пустота пространства – это ведь лейтмотивные символы… “Чевенгура”».

Согласитесь, непросто путешествовать во сне. Однако порой и здесь мы наталкивались на совершенно неожиданные результаты. Помню, как в лощине я остановился у древней хаты. Столь, казалось, старой, будто глиной ее обмазывали еще во времена, когда здесь по белгородской черте стали селиться запорожские казаки, разбитые под Берестечком. Хата слабо держалась на краешке вечости. Серая соломенная крыша растрепалась и была укреплена по бокам где куском железа, где рубероида. В запущенном саду бесцельно лежали предметы и тряпки, собака сильно злилась на цепи, около забора пугался то ли собаки, то ли меня котенок. Я постучал. Ответа не было. Заглянул в сени, увидел множество банок, которыми сплошь уставлен был пол. Нащупал внутреннюю дверь, подергал. Никто не отозвался. Я отворил. Изображение сразу стало черно-белым: в тусклом свете, сочившемся из окошка, я увидел разобранную грязную кровать, стол, заваленный хламом. На стене висело несколько фотографий. Обращал на себя внимание портрет красноармейца в буденовке времен Гражданской войны.

«Копенкин?» – сразу подумал я.

Пол, уставленный банками, и этот портрет усиливали ощущение, будто я забрел в какой-то фильм (сон?) о «Чевенгуре», а не в настоящую реальность. Я огляделся напоследок еще раз и попятился назад. В доме вещи давно жили самостоятельной от человека жизнью. Они расползлись, заполнили все собою, хотя не было ощущения, что эти вещи живущему здесь человеку нужны. Просто они существовали в доме одновременно с ним, теснясь по углам, забираясь на стол, занимая самую середину земляного пола и уже притесняя самого человека. Я был убежден, что хозяин хаты – старый, неряшливый дед. Но у калитки столкнулся со старухой, которая ворчливо повела разговор. Я понял, что она недовольна тем, что я забрел в чужой двор, и приветливо спросил:

– Вот и я удивляюсь: где хозяин?

– А я хозяйка, – сказала старуха, покривив беззубый рот.

Я пригляделся: на ней была коричневая кофта из старой дешевой материи, похожей на мешковину, на шее – связка красивых бус из ярко-голубых камней. Бабка в жизни видывала виды. Мне она была не рада и, несмотря на попытки обольщения, сфотографироваться возле хаты не захотела. И в особенности не хотела пускать меня в дом, не зная, что я уже побывал в нем. Видимо, вещи, завладевшие домом, смущали ее: старуха была неопрятна, но какой-то стыд из-за непорядка еще теплился в ней. Кто изображен на портрете, она не помнила. А дом… Она ухмыльнулась:

– Дубовый внутри сруб-то, – и замахала пальцем темной скрюченной руки, – тут во-о-н были, соколик, какие леса…

И верилось, что эти далекие и почему-то счастливые времена старуха помнит.

Покачивая босой ногой (другая была в дырявом носке), старуха не жаловалась на жизнь. В ней жило глубокое равнодушие ко всему, что случилось уже с нею и что еще случится. Только желудок, видимо, не давал ей обрести окончательный покой – она обрадовалась куску творога, принесенному соседской девочкой, и что-то вроде даже нежности к белому сырому мешочку пищи промелькнуло в ее лице, но больше всего она обрадовалась, когда мы попрощались и поехали дальше.

IV

Если пространству Чевенгура суждено когда-нибудь появиться в топографии литературного исследования – что отчасти и составляло нашу цель, – то «осмотр» его нужно начинать, конечно, с Дивногорья, с высокой террасы Дона, откуда, как с парадного балкона встающей за Доном степной стороны, открывается великолепный вид на трудящийся Север, на противостоящий Чевенгуру мир обжитой человеком долины. Нагорный выступ опоясан белокаменными останцами, один из которых напоминает гигантскую голову красноармейца в буденовке, с презрительностью усталого воина глядящего на суету мирного человечества. За плечами красноармейца – первый участок нетронутой степи: и вишня дикая, и яблоня, и во весь горизонт встающая синяя стена грозы, и птицы неустанный зов, и медленная жизнь камня… Здесь, в незыблемом покое, сразу являются мысли о жизни беспорочной, об алкании таковой – и невозможности ее. Здесь самозарождаются мысли, терзавшие Платонова, – так путешественник, сам того не ведая, оказывается в гуще Чевенгура, отступившего из обыденного времени во время вечности, отринувшего похоть и заводную механику жизни городов. Платонов знал о похоти городов. Вообще о похотях человека. Вопрос: любил ли он человечество? Или только любил одинокого мастера, одного из десяти тысяч сокровенного человека с детской душой?

Возникающие в путешествии вопросы такого рода столь же безошибочно указывают на близость Чевенгура, как прямые образные «цитаты» – приметы сотканного в романе пространства, которые так же точно узнаваемы, как та степная дорога, по которой задолго до нас проскакали навстречу подвигу любимые платоновские персонажи – бесстрашный рыцарь Копёнкин и степной ангел Саша Дванов. Как евразиец, Платонов был увлечен пространственной алхимией, вываривая в полынной горечи, дубя на солнце и пропуская через железнодорожные вальцы образ России степей. Его диспозиция Чевенгура – плод высокого мастерства. Чевенгур южнее родного Платонову Воронежа и реки Потудань, перетекающей из вечности в вечность, и эллипсом вытянут с северо-запада на юго-восток по оси речки Черная Калитва. С запада он четко ограничен двумя тюркскими топонимами – Айдар и Сарма; с юга – Украиной; и только на востоке граница его неуловима: там – исход из Чевенгура на пространства бескрайних равнин, в другие нагорные страны Азии, там в дальней перспективе сверкает «степное море» – Каспий – и дышат жаром закаспийские пески…

В центре эллипса расположенный райцентр Россошь был идеальной базой для разведок в разные стороны. Мы спросили, где сдается жилье. Дом отыскался сразу. Это был дом отдельно стоящий, слободской, живущий частной, деревенской жизнью. На лавочке у ворот сидели два бандита. Это были бандиты телом и душой; я всегда, с детства, всем своим слабым существом чувствовал свою беспомощность перед такими бритоголовыми, здоровенными; до такой степени чувствовал, что даже что-то вроде тошноты испытал, когда Балдин открыл дверцу машины и крикнул им:

– Сдается здесь жилье?

И один бандит, с оплывшим от водки лицом, красными глазами и висящей на перевязи рукой, с готовностью прохрипел:

– Да, да, сдается… Только мать ключ забрала, чтоб я все не пропил, – улыбнулся бандит, чтобы мы оценили шутку. – Давай за ней съездим, это близко, я покажу…

– А я останусь, – внезапно решил Балдин и сразу пошел к куму бандита, прищурившись, курившему на лавочке.

«Сами же, – отчаянно подумал я. – По собственной воле… Деньги, пленки, фотоаппарат, диктофон…» Мама с ключом мгновенно явилась от подруги на зов сына: оказалась очень миловидная хохлушка необыкновенной бойкости, которая сразу излила на нас столько ласки, что стыдно стало за малодушные мысли.

Через семь минут в нашем распоряжении была отдельная хата о двух комнатах с кухонькой. Пахло свежей побелкой, висели ковры. Нам повезло. Собственная хата в саду возле реки… Да мы огородами могли выйти в Чевенгур в любой час дня и ночи!

– Знаете, что первым делом рассказал мне этот кум? – спросил Андрей, когда мы освоились в хате. – Что в конце Гражданской здесь было крестьянское восстание атамана Колесникова. Была публикация в местной газете. И кум явно под впечатлением. Я понял так, что, появись такой Колесников сейчас, он бы к нему прикипел всей душой. Ждет настоящего дела…

Утром пацан завалил меня из игрушечного обреза.

Я вывел омыть «Пролетарскую Силу» к колонке на улицу, он подошел сзади, посмотрел и выстрелил. Я видел опиленный ствол у него в руках, когда он подходил. Выходит, мы прибыли точно по адресу. У Платонова: «Дванов и Копёнкин хотели трогаться дальше – в долину реки Черная Калитва, где в двух слободах открыто жили бандиты, планомерно убивая членов советской власти по всему району». Здесь все буквально точно. Восстание началось в слободе Старая Калитва, тут же охватило Новую и полыхнуло на все окрестные уезды. Колесников был красный командир, который, поднимая в 1920 году мятеж, знал, что обрекает себя на смерть. Этот смертный выбор поражал меня еще в связи с Махно. Но, попав в Чевенгур, в пограничные с Украиной области, где из памяти крестьянства до сих пор не выветрилась память о «слободской» (то есть свободной) жизни, тянувшейся с тех пор, как царь Алексей Михайлович разрешил поселяться здесь запорожским казакам, я понял, почему степное воинство, как и махновцы, оказалось в непримиримой вражде с большевиками. Степь, анти-Петербург, политически восстает сначала против Петербурга, а потом и против красной Москвы в виде бандитства. Бандитство противится умственной механике и государственной геометрии городов. Оно исступленно рвет путы всякой власти. Недаром в конце 20-х, накануне коллективизации, Воронежская губерния, в которой было 12 уездов, была поделена на 100 районов. То есть на нее в буквальном смысле слова была наброшена административная сетка. Раз район – значит, исполком, уполномоченный, гарнизон и прочая. В Россоши стояло в 1928 году 4 роты солдат и два орудия. Это – уже прямая реакция на восстание Колесникова в конце Гражданской. Недаром же на Доске почета в Россоши «почетными гражданами» обозначены бунтовщики и разбойники Разин и Пугачев? Это о чем-то говорит?!

А говорит вот о чем: что, с одной стороны, есть, так сказать, цивилизация, районный центр Россошь, с вокзалом и автовокзалом, крупнейшим на юге заводом сельхозхимии, производством по переработке мяса и молока, двумя рынками, хорошим торговым транзитом и, следовательно, немалыми деньгами, которые и разводят сейчас между собой администрация и местная «оппозиция»; есть для каждого отдельного человека насущные заботы дня, огород, объявления «куплю-продам» и вакансии городской службы занятости – а рядом с этим, за перегородочкой толщиной в мембрану нервной клетки, живет томительный, неуемный порыв человеческого духа на простор, к солнцу, на волю, в бунт, разбой или в Чевенгур.

Психологически Чевенгур – это беспредельность кочевья, пространственное раздолье, неполная, не закрепившаяся еще в генной памяти оседлость. В Европе, где историческое время текло непрерывно, где слои культуры медленно нарастали один на другой, до основы, до глины (важнейший платоновский образ), содрать оболочку культуры не смогли даже очень страшные потрясения. Охранительных слоев разных уровней в Европе великое множество – это многомерная среда обитания, которая в результате многовековых вложений труда обладает собственной энергетикой, исчерпать которую нелегко даже старушке-истории, любительнице пиротехники, публичных казней, войн и прочих проявлений коллективной брутальности.

У нас же историческое время катастрофично; оно в буквальном смысле слова стирает с лица земли и возвращает времени (и глине) все исторические проекты. Где хазарский Итиль? Где булгарский Булгар? Где, наконец, ордынский Сарай? Где Китеж? Катастрофа истории это и есть разрыв, «бунт – бессмысленный и беспощадный», провал в вечность, возвращение в ничто, в Чевенгур. Особенность русского мироустроения и мыслеустроения после революции – «все или ничего». Все сразу не получается; остается ничего – откуда Чевенгур, анархия. Нам мило в нашем ничего.

Зеркальный лабиринт европейской культуры прельщает нас; среди собственного силикатного кирпича нам скучно. Скучно! Поэтому мы готовы к срыву, мы провоцируем катастрофы и несчастья, разрывы исторического времени. Мы требуем жизни на грани времен, на грани бытия – небытия. Отсюда апокалиптические секты, революции, Разин—Пугачев среди почетных граждан, бытовой авантюризм и пьянство – как радикальный экзистенциальный выбор…

V

Надо рассказать о прыжке на машине с обрыва. Это важно. Это почти принципиально, потому что Чевенгур (как состояние души) таит в себе тоску и порыв, причем обреченный порыв сырого, неочищенного, темного еще духа. Надо было случиться, чтобы испытание этим порывом выпало на меня. Нелегко признавать, что в тебе до поры до времени, для тебя же самого неведомо, таится столько неприрученной дикой тьмы. Но тут, как говорится, факт был налицо. Помню, днем мы что-то заспорили о словах – в Чевенгуре мы уже или нет, – на что Дима Замятин заметил: «Из Чевенгура еще никто не вышел живым». Что ж. После Богучара, свернув с ростовской трассы, попали на прекрасную, пустую сельскую дорогу, постепенно прижимающуюся с юга к Дону. Опьяненный видом цветущей степи и прекрасным запахом сухих трав, я пустил «Пролетарскую Силу» напрямик к берегу степью. Съезжать вниз было не только не нужно, но и нельзя: слишком окаянная вниз обрывалась круча. Ребята вылезли из перегретой кабины и стали медленно сходить к реке. Я завел мотор и подъехал к самому краю. Потом отпустил педаль тормоза и тронул машину вниз. Она пошла, точно по шару. На полпути мотор почему-то заглох. Вместо того чтобы перебросить на скорость, я надавил на тормоз, забыв, что тормоз не держит, – и полетел вниз. Я впервые слышал звук катастрофы, касающийся лично меня, уханье рессор, удары дном о выступы дороги, скрип руля и все гуденье тела автомобиля, которое тоже как будто зачуяло свой смертный час.

– Что это ты делаешь? – спросил Андрей, когда я все-таки докатился до низу и остановился.

Я почувствовал, что если сейчас промедлю, дам волю и пущу смертный ужас в свое тело, то мне не выбраться отсюда.

Я сразу залез в машину, завелся и попер наверх. Подъем в двух местах был такой крутой, что я не видел земли, видел только капот, солнце и чувствовал своей спиной и жопой, как машина, теряя скорость, все задирается, задирается вверх и в следующий миг, следовательно, должна перевернуться, опрокинуться на крышу, как жучок на спину, и с каким-то еще более ужасным звуком, чем тот, который мне уже довелось испытать, провалиться в бездну. Я почувствовал, что мотор глохнет. Смертный ужас сковал меня. Если бы я не нажал на газ, все было бы кончено. Я нажал. Наверху, открыв дверь кабины, я подумал, что сейчас сблюю. Не сблевал.

Так что ж – никто не выйдет живым из Чевенгура? Надо поосторожнее с выводами. Безрассудный поступок лежит в самой природе Чевенгура; он был, следовательно, запланирован. Он вмурован в качество пространства, по которому мы путешествуем. Он в нас вмурован. Нам мало корректно поставленного эксперимента: доказательством признано будет только смертельное сальто. Как в свое время мало оказалось Маркса, Каутского и Бакунина, вообще чтения, споров, литературы – потребовалась настоящая революция, которая в результате и убила страну. Прыжок с обрыва к Дону по природе своей был внезапной поведенческой «цитатой» из театрального 1917-го или богатого на «героические» жесты 1918-го. Ко времени Чевенгура (1920) красивые жесты уже не стоили ничего. Говорят, против отрядов Колесникова посылали отборных чекистов, особенно тех, кто участвовал во встречном конном бою, в «рубке». После такого боя психология человека навсегда меняется и он не чувствует больше страха, по крайней мере страха от смерти в бою, в особенности от невидимых пуль и прочего слабосильного оружия, бьющего исподтишка. Как древний воин, он видит смерть глаза в глаза и обарывает ее лично. И чем более удачлив и ловок он в бою, чем больше привыкает его конь к запаху крови и злобному храпу чужих коней и людей, тем больше сам воин становится всадником смерти. И шествие его в страну будущего с открытым навстречу смерти сердцем – это и есть Чевенгур!

Наверху никто из друзей не сказал мне ни слова. Все понимали, что мы путешествуем в пространстве книги, полной темных и страшных пророчеств. Вечером мы разобрали цитату: «…наступит час судьбы над всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней…» Страшный суд человека над Землею и человечеством. В статье 1921 года «Новое Евангелие» Платонов пишет: «Человек скоро устроит над вселенной свой страшный суд, чтобы осудить ее на смерть». Ему близки были идеи О. Шпенглера о «закате» европейской культуры, но Платонов прошел революцию и Гражданскую войну, поэтому тема «конца истории» видится им в куда более беспощадном и жестком свете: в «Чевенгуре» совершенно явственно звучит «тема Апокалипсиса, конца мира, революции как убийства мира… богоборца-революционера, “убивающего” мир и вызывающего “конец света”…» «Рай» Чевенгура, в котором все наработки цивилизации разрушены до основания, в котором отсутствует даже труд и только Солнце является «единственным пролетарием», в точности по Фрейду, есть не что иное, «как массовая фантазия о детстве человека». И как всякую фантазию, претендующую на самодовлеющее значение, этот Рай ожидает жестокий и страшный конец…

VI

То, что большевик, инженер-механик, начальник общественных мелиоративных работ, землеустроитель (в пространстве) и мироустроитель (в пространстве языка) Андрей Платонов однажды напишет такую книгу, не мог знать никто, даже он сам. Лишь нырнув в стихию языка, он обнаружил, как строчка за строчкой, длинными карандашными росчерками, будто толчками, она выходит, эта странная книга. Не ко времени совсем явленное пророчество о несчастье человеческом, причем не о несчастье только пришлом, но и несчастье как таковом, человеку вообще присущем, происходит ли оно от ущемления тела, безотцовщины или от неутоленности сердца и ума, от нетерпения жизни, любви и познания, отваги или трусости, но, так или иначе, неизбежном. Неизбежном и в дикой степи, и в освобожденном для полного счастья Чевенгуре, и в городе обычном, губернском, живущем своею ровною жизнью, и в Москве, городе суетном и столичном, где один из платоновских героев (или двойников) вдруг видит, «что вся Россия населена гибнущими, спасающимися людьми… Многие русские люди с усердной охотой занимались тем, что уничтожали в себе способности и дарования жизни; одни пили водку, другие сидели с полумертвым умом среди дюжины своих детей, третьи уходили в поле и что-то там тщетно воображали своей фантазией…»

Немыслимо вообразить себе, что это написал тот же Платонов, что когда-то писал передовицы для «Воронежской коммуны». Или тот, другой Платонов, которого почти не знаем мы, но каким он и был в пору молодости, бескомпромиссного выбора между «словом» и «делом», когда «дело» замкнуло свод его личности. Голод 1921 года, голод, вызванный многолетними и беспощадными реквизициями хлеба в Гражданскую войну и засухой, застал Платонова в Воронеже, в должности губернского землеустроителя. Голод потряс его гораздо больше войны, он потряс его так, что молодой «трибун» газеты губернского масштаба решает навсегда покончить с литературой, как с делом пустым и созерцательным, и уйти в дело конкретное – в наделение мужика водою и электричеством… И он приступает. Со штатом то ли в 5, то ли в 7 человек и соответствующим бюджетом. Роет колодцы. Перегораживает плотинами балки. Пытается сопротивляться всей той чудовищной массе земли, что выгоревшими рыжими склонами, посеченными косыми шрамами оврагов, нависает над прижавшимися к зелени, к воде деревнями, наваливаясь и давя их, словно едва пристывшая магма…

Когда через три года засуха и голод в губернии повторились, страна отреагировала. С засухой надо было что-то делать. Мелиораторам впервые были выделены колоссальные объемы денег. Мобилизованы крестьяне. Летом 1925 года для изучения последствий борьбы со стихией в Воронеж по-большевистски бодро спецрейсом вылетел самолет Авиахима «Лицом к деревне» с корреспондентом «Правды» и «Гудка» Виктором Шкловским, в ту пору уже знаменитым писателем. Так возник текст, в котором, как в кино, возникает Платонов, увиденный со стороны, – стремительный, решительный, в выгоревшей добела и потертой кожанке, похожий на героя кинобоевика, посвященного грандиозным мелиоративным работам, призванным спасти урожай и сотни тысяч голодных душ.

VII

Загадка Платонова в его превращениях. Инженеру Платонову не нужно было большого ума, чтобы понять, что крестьянство для коммунизма – «лишний», неорганизованный класс, и, следовательно и присланный из Москвы самолет, и агитатор Шкловский – не более чем пустые жесты столичной власти. А коль так – собственный его, мелиоратора Платонова, труд есть тщета и обреченность: наделить человечество водой ему не удастся, а главное – сделать счастливым не удастся уже никак, и, совершенно окоченев в своей роли землеустроителя, он пытается спастись бегством в Москву. В одном из писем проговаривается, что легче покончить самоубийством, чем вернуться к прежнему жалкому состоянию дел… В Москве поначалу ничего не ладится у него, он не может подолгу удержаться ни на одной работе, ужиться ни в одной квартире. Мысли о самоубийстве неотступно грызут его, пока Наркомат земледелия не посылает его в Тамбов. С точки зрения инженерной работы Тамбов был наихудшим из всех мест, где доводилось работать Платонову. Но именно в Тамбове с ним случается превращение. Ночью ему является двойник. Трескается время молчания, из него выходит писатель. Его прорывает: «Епифанские шлюзы» написаны чуть не за десять дней; «Город Градов» – вообще мгновенно; «Сокровенный человек» – от силы за две недели.

После Тамбова Платонов уже не говорит о самоубийстве никогда. Более того, все жизненные «обстоятельства», выпадающие на его долю, он принимает со стойким безразличием, подразумевающим в нем, человеке-писателе, сознание задачи, которая все внешнее бытие его делает, в общем-то, неважным. Возможно, он решил иначе искупить и свой отказ от землеустройства, и свое участие в революции, особенно – в революционном пустословии, которое он по молодости и незрелости души принимал за новое понимание жизни. Осознание собственной ошибки уводит его в глубины мысли, к тому времени стертой, не существующей больше в Советской России: «…где сила – там нет свободы, свобода там – где совесть и отсутствие стыда перед собою за дела свои…» Как это могло быть написано в эпоху большевизма? Теперь его задача – не хлебом накормить народ, так словом, может быть, даже вернуть ему Бога.

«Я, бродивший по полям фронтов, видел, что народ в те времена страдал от двойной бескормицы – и без ржи, и без души, – пишет Платонов в черновике «Чевенгура». – Большевики отравили сердце человека сомнением; над чувствами взошло какое-то жаркое солнце засушливого знания; народ выпал из своего сердечного такта, разозлился и стал мучиться. Вместо таинственной ночи религии засияла пустая точка науки, осветив пустоту мира. Народ испугался и отчаялся. Тогда были, по-моему, спутаны две вещи – сердце и голова. Большевики хотели сердце заменить головой, но для головы любопытно знать, что мир наполнен эфиром, а для сердца и эфирный мир будет пуст и безнадежен – до самоубийства…» «Миллионы людей без души живут, – тут великое дело....».

Теперь известно, что первоначально ничего такого уж молодым писателем не замышлялось; он вовсе и не «Чевенгур», кстати, сначала писал, а очередную повесть «Строители страны». Во многом автобиографическую. Но друг и издатель Платонова Г.З. Литвин-Молотов увидал в ней такую сатиру на строителей, да и на страну, собственно, что не сдержался – и выговорил Платонову в письме. Тот, перерабатывая получившиеся куски, вдруг понял, что пишет роман. Причем роман небывалый, связавший в единое целое небывалые куски небывалым языком под небывалым же названием – «Чевенгур».

Платонов был верующим человеком. Язык, который он создает для нового романа, – это язык апокрифа, призванный запечатлеть первые и последние дни человечества, смерть и рождение Адама. Математическая модель языка Платонова, вероятно, обнаружила бы, что каждое слово так вяжется у него с другими словами, что, не выдерживая суммы напряжений, оно взрывается, реализуя все множество своих значений. Каждое слово – это созвездие, и отношения между смысловыми оттенками, проявляющимися через это слово, совершенно уникальны. И если Платонов не мог вернуть людям Бога, назвав его Богом, то он, по крайней мере, возвращал им священный язык, не подвластный порче и злу времени.

Поэтому так трудно было редакторам править его, объяснить конкретно: что неправильно?

Для советской литературы Платонов неприемлем на уровне языка.

И на уровне языка – неуловим.

Глубина философских иносказаний Платонова была попросту недоступна для литературно-партийного истеблишмента. В то же время чужесть его всей тогдашней литературе была очевидна.

Сталин, прочитав платоновскую рукопись рассказа «Впрок», вернул ее в журнал «Красная новь» редактору А. Фадееву с отменно выразительной рецензией: «Сволочь». Фадеев был испуган не то что за судьбу Платонова, а больше всего за свою; по Москве поползли слухи, что Платонова теперь «шпокнут». А его все не «шпокали» и не «шпокали», хотя все в поведении писателя – а прежде всего отсутствие в его мироустройстве стяжательства, материального какого-нибудь запроса к сильным мира сего, – несомненно, говорило о его противлении…

И противление это, очевидно, было осознанным, ибо в 20-е годы вся борьба за новый мир и, во всяком случае, за «нового человека» была во многом борьбой литературной. Литературой ведали крупнейшие деятели государства и партийные чины (К. Радек, Л. Троцкий, Н. Бухарин), как будто сами верили в то, что «вначале было слово». Поэтому подкупали дачами и «воспитывали» писателей, гуртовали в союзы, везли на «экскурсию» на Беломорканал, чтобы они описывали новую, небывалую действительность такой, какой она никогда не была. И нового, свежего, только что «перекованного» каторжными работами человека будущего. С Платоновым этого не получилось: он уходит в дремучие травы, в степь, в свой Чевенгур, а потом все дальше и дальше, понимая, что «новый человек» – он мало-помалу, может быть, не сразу, а через поколение в меру своих сил рождается, стараясь быть если уж не совсем «новым», то хотя бы не припечатанным навек печатью недоли. И ему еще повезло, если рождается он в скотных яслях полного скотиной хлева на соломе, как младенец Христос, а не на глиняной пробке такыра в пустыне и не в голодной избе, выеденной до последней пылинки, до стенной извести. Так что отгадку «Чевенгура» нам искать надо не в ближайших по времени повестях Платонова. Надо найти вектор поиска. Здесь сам географический вектор мышления значим для того, чтобы довести мысль до конца. В том числе и ту мысль, которая в «Чевенгуре» недосказана, которая скрыта притчей о гибели в один день всего населения Чевенгура от нашествия неведомых всадников, налетевших из Великой степи…

VIII

Слово «пространство» в романе Платонова так же необъятно и так же нами, вероятно, совсем не понято, но столь же напитано эмоционально, столь же философски оправдано, как слово «земля». Землеустроитель Платонов пространства юга России с 1921 года по 1926-й исходил как землемер. Для него земля – матерьял, вещество, тяжесть и неподатливость земляных плотин, которые он как инженер в этих местах строил. Он чувствует землю как плоть – то как теплую, живую, материнскую надежную плоть, то как плоть остывшую, смертную плоть могил. И к этой плоти у человечества Платонова отношения тоже чувственные и плотские: то его герои прижимаются к земле, как к матери, то будто в исступлении, что не могут вернуться обратно в материнское лоно, начинают эту плоть рыть, поедать, чувствовать материнскую усталость этой плоти.

С пространством у Платонова совсем иные отношения: оно, во-первых, распростерто по-над землей и уже почти свободно от нестерпимой тяжести земли; оно простирается и, хоть и не в равной мере, может протянуться в любую сторону горизонта – скажем, лентой железной дороги. Именно на железной дороге в первой части «Чевенгура» Платонов решает проделать с пространством какие-то неевклидовы шутки, заставляя на перегоне Лиски—Новохоперск поезда, двигающиеся в разные стороны (маршруты их движения указаны), двигаться навстречу друг другу вплоть до крушения. Этим что-то выражено. Что? Загадка. Платонов отменяет механические законы движения в пространстве. Возможно, движение в пространстве Платонова устроено как ветер. Оно, как ветер, набирает силу и устремляется вдаль во всю ширь степей, не замечая проложенных человеком путей (железная дорога Воронеж—Ростов выстроена около 1875 года), затем, истратив силу, затихает, покоится в степных травах, чтобы, пробудившись, устремиться (рас-пространиться) до пределов, действительно чуждых его вольной игре. Такими пределами оказываются, например, города, незыблемо утвержденные на законах евклидовой геометрии. Средь городов помянуты, кстати, фабричный Луганск и древний Киев – вскользь, но все же ясно, что вплоть до этих твердынь ничего серьезно чуждого пространству, клубящемуся, как ветер, нет. Пространство проходимо, проницаемо, вольно – именно туда, в вольность, в пространство вечного кочевья и предлагает вывести «коммунизм» один из главнейших персонажей «Чевенгура» товарищ Луй, ибо «на оседлости коммунизм никак не состоится: нет ему ни врага, ни радости!». Луй – пророк, один из тринадцати, которым принадлежит благая весть о Чевенгуре. Он движется в пространстве, не зная преград, олицетворяя собой кочевье с его тысячелетней историей и почти позабытою правдой, которую и сам-то он едва в силах вымолвить и которую уж наверняка забудет новый «оседлый век»…

Даже Копёнкин не убежден еще, что в Чевенгуре, а не в вольном степном разлете состоится будущее счастье человечества. И однажды, совершенно уподобившись автору этих строк, он ни с того ни с сего бросает в степь свою Пролетарскую Силу, словно для того только, чтобы испытать – нет ли в пространстве еще границы, которую требуется сокрушить? «На околице Копёнкин вскочил на коня, выхватил саблю, прокричал своей отмолчавшейся грудью негодующий возглас и поскакал в осеннюю тишину степи, гулко, как по граниту. Лишь один Пашинцев видел разбег по степи Пролетарской Силы и ее исчезновение со всадником в отдаленной мгле, похожей на зарождающуюся ночь…»

Как гунн, дремля в седле, Копёнкин возвращается через три дня, бросая товарищам непонятные слова:

– Берегите Чевенгур…

Нам далеко не ясно, что именно надлежит беречь, – сокрытый оболочкой человеческих тел коммунизм, или тот дух безначалия, который жив еще в Чевенгуре, неподвластном цивилизации, или, собственно, пространство, в которое погружен Чевенгур, которым он переполнен, которое свито в нем как свиток ветра, как знамя истинной свободы, для которого нет ни уездов, ни губерний, ни субординаций, ни границ, разделивших пространство глупым человеческим умом.

За неделю исколесив все среднее течение Дона, мы в каком-то смысле приблизились к исполнению своего замысла. Тут и там, будто разметанные или растасканные по степи зверьем, встречались кости скелета романа – топонимы (Черная Калитва, Копёнкино, Богучар-Чевенгур), позволяющие оконтурить на карте границы Чевенгура. Однако топографические изыскания не отвечали на вопрос о том, отчего инженер и писатель Платонов современную ему социалистическую явь, в которой были съезды мелиораторов и съезды писателей и прочая, и прочая, продернул сквозь такое сложное, парадоксальное устройство, как голова человека бессознательного, «прочего», активного касательства к борьбе за человеческое счастье не имеющего, а, напротив, имеющего отношение к истории человеческого сомненья и несчастья, беззащитного, голого, как Адам, изгнанный из Рая, а то и из Ада веков человеческой истории.

Особенной надежды отыскать ответ здесь, в экспедиции, не было. Оставалось одно – запершись в хате, упражняться в чтении, пытаясь понять, куда, погубив в Чевенгуре свое несознательное человечество, устремит свой путь писатель Платонов. Интуиция не подвела: след вел в Азию, в пустые пространства, в пейзажи, еще более скупые на красоту, чем верхнедонские бесплодные степи. К скупым, словно на древних фресках, краскам, к лаконичному, но в то же время обладающему несомненной силой «библейскому» пейзажу, в котором писатель Платонов сформулирует предельные вопросы о человечестве, которые сегодня, возможно, еще острее звучат, чем тогда, когда были, собственно, сформулированы. «Песчаная учительница» (Астраханский край) – «Ювенильное море» (Заволжье) – «Такыр» (Туркмения) – «Джан» (Туркмения).

След был отчетливым, ясным, упрямым – из степи он вел в пустыню, в «дальнейшее безлюдие», где под тусклым небом одинокий человек противостоит беспощадному божеству. И вот уже исчезла даже сухая трава перекати-поля и под ногами гулко зазвучал такыр – самая нищая глинистая земля, «где жара солнца хранится не остывая, как печаль в сердце раба, где бог держал когда-то своих мучеников, но и мученики умерли, высохли и легкие ветви, и ветер взял их с собою». Человек – раб, и потому печаль хранится, не остывая, в его сердце, и нельзя насытить его и сделать счастливым; потому и погибает поголовно в бою человечество Чевенгура. Вот чего недоговорил в «Чевенгуре» писатель Платонов, чтобы досказать потом в «Джан». Причем раб не только человек отверженный и нищий, но и всякий, по виду даже благополучный, современный городской человек в самом сердце своем таит свою «враждебную силу», свое горе и не спешит его растратить. Что ж говорить о слабых, увечных и не ко времени рожденных на свет, из которых главным образом и состоит обитающее в пустых, бросовых пространствах человечество Платонова?

Первым апокалиптическим видением проходят в «Чевенгуре» «прочие»: «в природе и во времени не было причин ни для их рождения, ни для их счастья… после рождения они оказались прочими и ошибочными – для них ничего не было приготовлено – меньше, чем для былинки, имеющей свой корешок, свое место и свое даровое питание в общей почве.

Прочие… были рождены без дара: ума и щедрости, чувств в них не могло быть, потому что родители зачали их не избытком тела, а слабостью грустных сил… И прочие появились из глубины своих матерей среди круглой беды, потому что матери их ушли от них так скоро, как только могли их поднять ноги после слабости родов, чтобы не успеть увидеть своего ребенка и не полюбить его навсегда…»

X

Главная тайна Платонова – язык. Язык как стихия. В то же время язык Платонова – это такое удивительное произведение искусства, что на ум приходят аналогии из филигранных восточных искусств: китайская резьба по красному лаку или по кости (десять костяных шаров в одном шаре). В то же время эти «шары» языка с многослойной начинкой есть мощное оружие в борьбе со злом. Ни разу язык не дал писателю Платонову оступиться. Когда-то, в пору отлучения своего от общей писательской жизни, Платонов попросился участвовать в знаменитой поездке писателей на Беломорканал. Его не взяли (не «свой»). Он настаивал, мотивируя участие тем, что является специалистом по гидротехническим сооружениям. На самом деле, ему, конечно, хотелось взглянуть, как партия-правительство распорядились теми сотнями тысяч людей, оказавшихся недостаточно сознательными для революции, «прочими», которых однажды он сам как писатель, обнаружив их неспособность к даровому счастью, поголовно истребил в Чевенгуре неведомой вражьей силой. А что будет, если оставить их жить, явить христианскую милость к ним, недостойным и убогим, обреченным первыми погибнуть в «железном самотеке» истории? Лучше им от этого будет или еще только хуже? На безмерных просторах азийских пустынь решает эту загадку русский писатель Платонов в повести «Джан».

«Беглецы и сироты отовсюду и старые изнемогшие рабы, которых прогнали… Потом были женщины, изменившие мужьям и попавшие туда от страха, приходили навсегда девушки, полюбившие тех, кто вдруг умер, а они не захотели никого другого в мужья. И еще там жили люди, не знающие бога, насмешники над миром, преступники…» – это история изгоев пустыни, народа джан из впадины Сары-Камыш, закрытой черной тенью, где кончается пустыня: «…там пустыня опускает свою землю в глубокую впадину, будто готовя себе погребение, и плоские горы, изглоданные сухим ветром, загораживают то место от небесного света…»

Над Чевенгуром хоть солнце полыхало, понапрасну растрачивая свою плодоносную силу, а Сары-Камыш – это воистину урочище дьявола! Почему же так волнует Платонова этот мусор истории, эти человеческие крупицы, раскатившиеся в стороны от главного исторического самотека? Верно, и потому, что в них видит он и начало народа, к которому сам принадлежит:

«В бассейнах рек Верхнего Дона, Оки, Цны и Польского Воронежа приютились тихие земледельческие страны, населенные разнородными и даже разноречивыми племенами. Это неправда, что в этих равнинных и полулесных краях живет сплошь русский народ. Там живут потомки странников-людей, в неукротимой страсти искавших счастья на земном шаре, гонимых из дальних стран лихою природой и алчными повелителями.

Скифы, сарматы, булгары, скандинавы, черемисы, татары и даже иранцы и индусы отцовствовали над этими земледельцами…» (Вымарано цензурой из повести «Эфирный тракт»). Но не так ли же было везде? Покажите мне место на земле, где бы сильные не теснили слабых, а кроткие земледельцы не были перехлестнуты не раз, так другой волнами нашествий?

В истории роль героев и великих завоевателей понятна, неясна лишь роль «малых сих». В разгар героической эпохи сосредоточившись на малых мира сего, Андрей Платонов как писатель во многом предопределил свою личную судьбу. И даже его военные рассказы, в которых кроткие восстают за свое право жить в тихих земледельческих странах, не меняют общей картины его творчества. Но что он понял, уйдя из Чевенгура во Внутреннюю Азию, в черную пустыню, в неподвижное время «прочих», в их отчаянные попытки освободиться от недоли смертью или влиться в железный самотек истории?

Вот вопросик, пойди ответь, если такой писатель, как Платонов, ищет всю жизнь ответ – и найти не может. Он знает: милости к ним – недостаточно; облагодетельствовать их нельзя – как нельзя наполнить дырявый кувшин; смерти они не боятся, особенно если она легка и близка; счастье для них недоступно. «Мы не заплачем, когда придут к нам слезы, но не улыбнемся от радости, когда настанет светлое время», – поет свою песню народ джан, сидя у зимнего костра. И наивысшее благо для этих людей – накормив их, распустить на все четыре стороны света. Где, может быть, их несчастья потеряют их, и они, люди несчастья, позабудут друг друга, и из новых обстоятельств, быть может, сложатся новые судьбы, разрывая повторяющиеся круги недоли, и в этих новых судьбах родятся дети, свободные от злой судьбы и чистые сердцем…

Книгу о Беломорканале торжественно раздавали писателям на первом писательском съезде. Платонов на съезде не был, но книгу тоже получил. Подарил ее сыну, надписав: «Моему маленькому бандиту о больших».

Через год, когда Лазарь Каганович собрал писателей для прославления своего ведомства – Наркомата путей сообщения, Платонов оказался-таки на стройке Беломорканала на станции Медвежья гора (ныне Медвежьегорск). Из поездки он привез маленький нежный рассказ «Среди животных и растений», в котором ведомству Кагановича посвящено ровно 4 строки. Услышав в тайге протяжный свисток паровоза, охотник вслух произносит: «“Полярная стрела”!.. там в вагонах музыка играет, там умные люди едут, они розовую воду пьют из бутылки и разговор разговаривают…» И все. Упрямый, неудобный, неподвластный искушениям власти и «истинам» марксизма ум. Платонов-мыслитель формировался на основании мудрости прикладной: инженерных и географических описаний, странных, непонятых философов вроде Богданова, которого Ленин разгромил за усложнение материалистического учения и скрытый идеализм. Богданов, Розанов, Докучаев… Докучаев был ученик Вернадского, создатель учения о почве как о едином живом теле. Вот это действительно для Платонова глубоко. Потому у него и земля всегда живая, пока не срыта «до глины», поэтому и всеобщее родство всего сущего у него зиждется на родстве от земли. В этом смысле рытье котлована – это чудовищное надругательство над землей, вообще над жизнью. И великие каналы, и водохранилища, и прочие грандиозные проекты времени у него квалифицированы однозначно – как «школа ненависти к природе». Его не Сталин беспокоит, а скорее это забвение родства Человека нового времени и Природы. И он пытается понять, чем кончится это забвение родства…

В попытке понять он создает тексты, взламывающие представления о литературе как о роде изящного искусства. И его книги – это не литература уже в том смысле, как Булгаков, Замятин, Набоков. В сравнении с величайшими современниками он создает не «повести» и не «романы», а некие новые виды текстов. В которых, как в текстах мифических, соединены и притча, и наука, и философия, и религия…

«Люди, – учил один из двойников Платонова, писатель Арсаков, – очень рано почали действовать, мало поняв. Следует, елико возможно, держать свои действия в ущербе, дабы дать волю созерцательной половине души… Пускай же как можно дольше учатся люди обстоятельствам природы, чтобы начать свои действия поздно, но безошибочно… Достаточно оставить историю на пятьдесят лет в покое, чтобы все без усилий достигли упоительного благополучия…»

XI

В Россоши, по рассуждениям самих чевенгурцев, народ тяжеловатый, пригнетенный помыслами к земле, к огороду, к деньгам в кошельке. В Богучаре же – воздушный, добрый. Божьи люди. До революции Богучарский уезд был центром федоровщины – апокалиптического сектантского движения, сотни тысяч приверженцев которого упорно жили в безгрешности и аскезе, со дня на день ожидая второго пришествия и Страшного суда. Видя такое настроение населения, большевики устроили федоровцам второе пришествие: почти все они сгинули в лагерях. Несмотря на небывалую поэтику своего языка, Платонов и здесь документально точен: в федоровцах явственно угадываются образы богобоязненных обитателей Чевенгура докоммунистической эры. Однако кроткое свое мировоззрение федоровцы непостижимым образом оставили-таки в Богучаре, отчего у местных жителей нет-нет да и прочитается на лице всегдашняя готовность взлететь. Во всяком случае, именно в Богучаре, взглянув в усталые глаза продавщицы, Балдин был озадачен.

– Скажи, а то, чем мы занимаемся, не является ли непростительной игрой? – вдруг спросил он.

Тот же вопрос я задавал себе накануне, когда мы поехали в Копёнкино, где вместо нагорной степи обнаружили только жирный чернозем, теплую, парную, животноводческую жизнь. Казалось, навозом и конским потом пахнет тут не только обочина дороги, но и вывешенное для просушки на воздух белье. Распаханное до водораздела пространство было все занято кукурузой. Непаханым осталось только небо. Земля, разбитая копытами, осклизла из-за дождей. В овраге за селом ютился пруд, мальчишки удили рыбу. Жить здесь – значит никакой вариативности не знать, не подразумевать даже, ибо это подлинное отступничество. Ибо за скотиной надобно ходить неотлучно, как за детьми. Ее, как ни странно это для городского жителя прозвучит, любить надо. В этой любви и заботе о скотине как о человеке проходит жизнь. Погост – за прудом. Это не Чевенгур. Здесь не возмечтаешь. Здесь владычествует труд во всей своей неотвратимости. Тот труд, который отсутствует в Чевенгуре. Возможно, это тучное животноводческое изобилие было своеобразным отдаленным триумфом мелиоратора Платонова. Но пред лицом этого труда, пред жизнью зажиточной, полной вещных, насущных интересов, – каково бы пришлось ему как писателю? Какую бы истину открыл он людям? Какою бы мыслью поделился? Путешествуя с томом Платонова как с книгой откровения, мы не слишком-то уютно чувствовали себя меж людьми своего века, словно томимые странной жаждой скитальцы, бредущие по свету с неведомыми заклинаниями на устах: «Чевенгур», «Чевенгур», «Чевенгур». Страшна судьба Чевенгура, но – вот оно, главное! – все же понятно, почему отдают за него свои жизни все мечтатели чевенгурцы; почему так неистово бьются в последнем бою. Смерть за непозволительное прекраснодушие, за мечту – вот что положил писатель Платонов на одну чашу весов. Что на другой? Скука и стыд современной цивилизации. Платонов перефразирует Шпенглера: «Будущее принадлежит цивилизации, а не культуре: будущее завоюет душевно-мертвый, интеллектуально пессимистический человек…» С этим Платонов тоже не может смириться. Не могу с этим смириться и я, хотя вокруг полным-полно уже людей, действительно душевно мертвых, не способных уже ни к состраданию, ни к сопереживанию, ни к веселью нормальному, ни к широте и щедрости… И потому герои романа, несмотря ни на что, близки и дороги мне. И тем более дороги люди, встретившиеся нам на пути и несомненно подтверждающие невыдуманность, психологическую подлинность чевенгурцев.

Помнится, на Мироновой горе, откуда когда-то озирал долину реки Черная Калитва Андрей Платонов, наше внимание привлекла балка, в известняковом склоне которой был выточен талыми водами отчетливый продольный рисунок. Довольно сложный и по своему даже красивый, так что я сфотографировал его как любопытное явление природы.

За нами наблюдал человек. Он сидел в тени туй, обрамлявших обелиск в память о войне, и читал книгу. Я поздоровался. «Здравствуйте», – ответствовал он. У него было сухое, хорошее лицо, слегка недоверчивое, привыкшее к непониманию, что особенно чувствовалось в настороженности, живущей внутри терпеливых глаз. Настороженное его лицо было плохо, неряшливо выбрито.

«А вот мы тоже с книгой путешествуем», – решился я на разговор и показал черный том «Чевенгура», в то же время стараясь разглядеть, что за книгу он держит в руках, делая оттуда выписки. «А-а, – сказал человек. – Было все это, было. И буддизм, и йога. Я больше этим не интересуюсь». – «А чем интересуетесь?» – «Я Иисусом Христом непосредственно интересуюсь, – решительно сказал человек. – Вот», – и он показал книгу.

Иоанн Лествичник. «Лествица». Я различил на полях: «Слово 4. О блаженном и приснопамятном послушании». «…Усердно пей поругание, как воду жизни, от всякого человека, желающего напоить тебя сим врачевством…» Он переписывал премудрость в тетрадь. Казалось, каждая мысль ему представляется значительной и ему проще переписать всю книгу, мудрость за мудростью, не делая пробелов. «Прекрасная книга», – сказал я и сел рядом с ним. Мы пригляделись друг к другу. Читатель «Лествицы», несомненно, был томим каким-то тихим душевным недугом: из разговора выяснилось, что жизнь – ту жизнь, в которой торжествует труд «во всей своей эксплуататорской похоти», – отрицал он. На Миронову гору он приехал с дочерью за земляникой, и пока она собирала ягоды, он углубился в изучение любимой книги.

Он постепенно привыкал к моему присутствию, к звукам чужого голоса, к непонятному облику, увидел крестик на шее и недоверчиво убеждался в полной нашей неагрессивности.

«А вы откуда?» – «Из Москвы». – «В городе, конечно, трудней: соблазнов больше…» – «Это как посмотреть…»

Когда мы отошли, Дмитрий сказал: «А ведь это – типичный чевенгурец, ребята». – «А к тому же, – ввернул Андрей, – вы знаете, какой сегодня день? День Петра и Павла, день вертикали года. Шпиль! И на горе, ближе к небу, мы встречаем этого психа, который читает – что? “Лествицу”, разрази меня гром! Книгу о восхождении на небо!» – «Мне кажется, мы нашли кое-что еще», – поддал жару Дмитрий.

– ?

– Карту Чевенгура.

Мы снова вернулись на склон горы, откуда я снимал продольные линии на склонах балки. «Вот, собственно, – сказал Дмитрий. – Схема многоуровневого пространства с переходами с уровня на уровень…» Я усилил зрение, но карты не увидел. «Знаешь, – сказал я, – возьми фотоаппарат и сними. А я пойду и погуляю по этой карте. Я все равно не смогу ее увидеть так, как видишь ты». Я спустился с горы и стал подниматься на склон. Солнце, «пролетарий Чевенгура», давило немилосердно. Сердце чувствовало труд своей работы. Я увидел осколок снаряда времен Второй мировой войны, вымытый недавним дождем из земли; подобрал, взвесил в руке тяжесть железа. Как ни странно, апокалиптика Платонова прекратилась с началом войны: почему-то именно там, на войне, он увидел не «Суд человека над вселенной», а любимого своего «сокровенного человека» во всем его великом желании победить, одолеть безумный «чистый разум» фашизма, его механическую мощь… Когда я вернулся, мы еще поразглядывали «карту» на экране фотоаппарата, и тут я понял. Словно несколько слоев мира друг над другом. Кстати, почему в разных мифологиях мира и у верхнего мира, и у нижнего всегда много «уровней», а мир земной представляется одномерным, плоскостью или даже пленкой, лежащей между двумя безднами? Он тоже должен быть многомерен, перерастать в мир неба и в нижний мир постепенно, хотя мы всегда будем чувствовать твердь, по которой ходим, как границу.

Вечером сын хозяйки, бандит Сашка, подошел к Балдину и напрямик спросил:

– А вы, мужики, чем вообще занимаетесь-то?

– А мы, – честно сказал Балдин, – Чевенгур ищем. Город такой. Мифический.

И объяснил суть дела.

Сашка выслушал, уважительно помолчал. Потом сказал:

– Я, когда молодой был, тоже в ансамбле играл. На барабанах…

Потом еще помолчал и спросил:

– Нашли?

– Нашли, – честно сказал Балдин.

Развалины Чевенгура и вправду желтой стеной встали однажды пред нами в лучах заходящего солнца. Это был кусок стены, по виду крепостной: пахнуло Азией, городами, погребенными песком со времен Тамерлана…

Крепостная стена. «…Вчера был с тремя писателями и археологами в ауле Багир (30 км от Ашхабада), – писал Платонов, путешествуя по Азии. – Там есть развалины древнейших городов: Нессы Александрийской и мусульманского города. Древность этих городов 2000—3000 лет. <…> Развалины очень красивы. Они лежат у подножия Копет-Дага… Мы долго смотрели на пустыню с высот развалин Александра Македонского…»

Никто не мешал нам фантазировать. Мы стояли на гребне освещенной закатным солнцем стены, представляющей собой не стену города, как легко было вообразить, а сложенную из огнеупорного кирпича ракетную шахту. В голубом небе парили ласточки. В скалах у стены и уже в ней самой повсюду были их гнезда. Человеческое творение, утратив свое грозное предназначение для Судного дня человека над вселенной, постепенно сдавалось окружающей жизни. Сверху взору открывалось круглое, выложенное мелким огнеупорным кирпичом отверстие шахты, на темное дно которого сквозь щели газоотводников сочился свет. От всего сложного милитаристского устройства остался один кирпич – обожженная глина. Железа не было – его растащили на металлолом. Обнаженность глины лучше любого прибора указывала на Чевенгур. Думаю, мы все же достигли желанной цели.