Прадеду моему, Николаю Николаевичу Голованову, переводчику с семи европейских языков и книгоиздателю, обязан я слишком многим, чтобы не чтить память о нем. Библиотека в пять тысяч томов, им собранная, вскоре после революции была им отдана в Румянцевскую (ныне Российскую государственную) библиотеку, и с тех пор никто из Головановых не составил собрания книг более обширного и, смею даже думать, содержательного. Никто не повторил подвига его титанического труда (о чем скажу ниже), хотя позывы на работу кромешную и непосильную испытывали, конечно, все, в ком течет хоть капля фамильной крови. И уж, конечно, по-человечески никто из потомков не был одарен более прадеда, поднявшего на ноги пятерых детей и при этом не отступившего ни на шаг от той творческой задачи, которая была ему предъявлена… Кем? Ведомо только Господу, ибо сам он происходил из захудалой ветви обширного купеческого рода, усыхание которой началось с невиданного позора отца, стариком обвиненного в неплатеже денег за поставленную в кредит мануфактуру и сеченного плетью на эшафоте – открытой деревянной площадке, крашенной черной краской, со скрипучими, никогда не мазавшимися колесами, посредине которой стоял столб, к которому привязывали обреченного позору. Палач, здоровенный малый, рубаха кумачовая, штаны плисовые, бил плетью, свитой в три прута. Старик Голованов только повторял: «Я уплатил».

Эшафот – единственное французское изобретение, оказавшееся полезным российским подданным екатерининских времен, когда и был на месте старинного села Весь Йогонская учрежден уездный город Весьегонск, получивший, согласно новому чину, и герб – щит с короной (символом тверского наместничества) и, в нижней части, черным раком, «которыми воды, окружающие сей город, весьма изобилуют».

Стремясь взять реванш за позор, причиненный фамилии, старший брат прадеда, Александр Николаевич, прошел через годы совершенно мизерабельного существования, преследуемый неудачами и кредиторами, прежде чем восстановил суконную торговлю, разбогател, купил себе кровного заводского коня Ворона и выстроил в ознаменование своего триумфа колокольню кириковской церкви, которая, подобно знаменитой калязинской колокольне, торчала из воды, покуда не была взорвана, когда в 1940-м было заполнено огромное Рыбинское водохранилище. Решив к столетию фирмы непременно стяжать себе дворянство, он в 1902 году приехал в Москву и потратил немалые деньги в архивах, составляя семейную генеалогию. Влез в долги, купив себе за десять тысяч Библию в золотом окладе, куда эта генеалогия, собственно, и должна была быть вписана, не расплатившись, попал в полосу неудач, впал в ничтожество, торговал с лотка и проценты по долгам выплатил только к февралю 1917-го, когда революция аннулировала все прошлые долги.

Подобной жалобной участи брат его Николай, мой прадед, избег, как полагаю, лишь тем, что был младшим и не обязан был принимать на себя все фамильные маетности. Кроме того, он обладал феноменальной памятью: прочитанную страницу пересказывал слово в слово. Брат способствовал его учению, полагая, что он поправит дела «фирмы», и не одобрял «глупостей», которым Николенька стал предаваться еще в Весьегонске, взявшись переводить «Фауста» Гете. Однако, уехав в Москву, Николай Николаевич посвятил себя глупостям сполна: перевел и издал многие сочинения Шекспира, Шиллера (полное собрание), «Божественную комедию» Данте. А также собственные сочинения, из которых наиболее значительна драма «Иуда Искариот» – по случайности оказавшаяся в самом начале цепи литературно-философских попыток осмыслить возможную (и иную, нежели утверждают Евангелия) роль Иуды среди ближайших учеников Христа. Леонид Андреев написал свой нашумевший рассказ «Иуда Искариот и другие» позже, в 1907-м. Х.-Л. Борхес придал проблеме сразу несколько измерений в эссе «Три версии предательства Иуды». В самом ли деле был Иуда предателем или только сыграл эту неблагодарную роль, смиренно исполнив миссию, порученную ему Христом? Тайна мысли казалась тайной места. Откуда гностическая глубина сомнения у человека, мать которого была дочерью дьяка и ничего отродясь не читывала, кроме Псалтыри? За свое сочинение прадед был отлучен от церкви. Откуда еретическая смелость мысли у него, возросшего на почве затрапезнейшей российской провинции, с нелегкой руки Салтыкова-Щедрина получившей название Пошехонья, – то есть не только в глуши, в «медвежьем углу», но и в некой душевной дремучести, возведенной в самодовлеющий принцип существования? С этими вопросами в голове впервые десять лет назад отправился я в Весьегонск. Однако ответа не нашел. Город показался мне унылым, и только. Ярославская улица, на которой некогда стоял головановский дом, как и весь старый город, была затоплена водами Рыбинского водохранилища. Правда, неподалеку от берега оказался заросший деревьями островок, в глубине которого сохранился церковный фундамент и несколько заросших мхом надгробий, надписи на которых уже нельзя было прочесть. Мы с братом на лодке сплавали на остров, нашли крышку человеческого черепа: вода все еще вымывала кости из старых могил. Некоторые к тому же были разрыты мальчишками.

Пошехонская сторона, оговаривается Щедрин, начиная последнюю свою чудовищную хронику, не должна быть воспринимаема буквально, «но как вообще местность, аборигены которой, по меткому выражению русских присловий, в трех соснах заблудиться способны». Но это уловка. Речь идет не о «вообще местности», а о местности совершенно конкретной, описанной с той же натуралистической точностью, с какой под вымышленным названием выведено в «Пошехонской старине» родовое салтыковское гнездо Спас-Угол. И хотя как описатель природы Щедрин уступает, конечно, своим современникам – великим путешественникам Н. Пржевальскому и П. Семенову-Тян-Шанскому, въехав в Пошехонье, тотчас узнаешь и эту «равнину, покрытую хвойным лесом», и эти реки, едва-едва бредущие между топких болот, «местами образуя стоячие бочаги, а по местам и вовсе пропадая под густой пеленой водной заросли», и клубящуюся пелену сизого болотного тумана, и неухоженные, заваленные буреломом леса, ежегодно грозящие пожаром. Пожар и вправду обнаружился километрах в сорока за Тверью, где на обочине выставлен был знак «задымление дороги», по обе стороны от которого до самого горизонта поднимался дым над горящим торфяником. Я никогда не видел лесного пожара и, остановив машину, по песчаной дороге метров сто прошел в глубь горельника, изумленно глядя на упавшие деревья, корни которых были подточены огнем, и на дымящиеся дыры в земле. И тут услышал голоса: из самого дыма на меня шли три мужика, один из которых нес мешок, а другой топор. Заметив меня, тот, который нес топор, сунул его за пазуху. Я не понял, пугаться ли мне, но на всякий случай спросил: пожарные они или нет и что предпринимается по случаю возгорания? Мужики простодушно признались, что к тушению огня касательства не имеют, просто дачники, ходили в лес за золой, а по случаю пожара предпринимается осень, и большая надежда на дожди, поскольку горит каждый год, а то и под снегом круглогодично…

После этого разговора у меня уже не было сомнений, где я. Вокруг простиралась заколдованная Пошехонская сторона, где будто под какою-то логической линзой, неимоверно преувеличенно и выпукло выступает именно абсурдная сторона бренного нашего земного жития, а посему следует быть готовым ко всему и ничему более не удивляться.

Ни бывшим уголовникам, расселенным в развалинах Николаевского Антониева монастыря, людям несговорчивым и понурым, которых случайно застал я поутру за сливом топлива с бензовоза; ни скверу, разбиваемому на дне выработанного карьера, для чего туда самосвал за самосвалом свозили песок, как прежде, вероятно, вывозили; ни скромному уюту местных гостиниц, где единственным достоверным удобством является бак с кипяченой водой, стоящий в коридоре; ни той душевной горячности, с которой дежурный по городу капитан милиции убеждал меня, что ежели машину пытались вскрыть возле гостиницы, то оставлять ее под окнами его дежурной части никак нельзя, потому что если ее вскроют и здесь, то я, вероятно, буду в претензии?

Решительно ничему положил я себе не удивляться и не удивлялся до тех пор, пока в весьегонской больнице мне не прооперировали пропоротую пятку, положив ногу на футляр от моего фотообъектива, и, промыв единственным наличествующим в хирургическом отделении антисептиком (спирт с фурацилином), на прощанье во влажной марле, как панацею от воспалений и загноений, не дали еще несколько листочков «обезьяньего дерева», сказав, что в народе недаром зовется оно «хирургом без скальпеля». И вот тут я удивился. Потому что думал, что обезьянье дерево – растение бесполезное, то есть декоративное. А что панацея – не знал.

Прежде Пошехонье было обширнее и совсем близко подкрадывалось к столице со стороны Талдома. Однако развитие сети железных и автомобильных дорог потеснило его (Пошехонье вообще чурается оживления наезженных трактов и больших рек), и ныне в своей заповедной самости оно сохранилось лишь внутри неправильной фигуры, очерченной железнодорожными путями вокруг Рыбинского водохранилища: западнее Ярославля и Вологды, севернее Калязина, восточнее Твери и Бологого, южнее Череповца. Внутри этой фигуры заключена обширная, переполненная водой верхневолжских притоков страна, захватывающая дикие, неосвоенные края четырех соседних областей – Ярославской, Тверской, Новгородской и Вологодской.

Пошехонские реки суть: Мелеча, Молога, Шексна, Уломна, Кесьма, Волчина, Медведица, Ворожба, Сога, Согожа, Сить, Ламь.

Городки: Бежецк, Устюжна, Рамешки, Кукобой, Буй и Кадуй, Красный Холм, Чебсара и собственно Пошехонье, уроженцам которого великий сатирик сослужил такую службу, что, несмотря на все их ухищрения, удвоение названия города (Пошехонье-Володарск), слава о них как о закосневших в своем пошехонье пошехонцах осталась такая, что даже от нынешнего пошехонского сыра до сих пор веет каким-то унынием…

Селения: Комарицы, Любегощи, Косодавль, Слуды, Пленишник, Чирец, Большой Мох, Коротынь, Средние Чуди и Задние Чуди.

Чуткое ухо непременно различит в упомянутых названиях болотистый звук непроходимой глущобы и полустертые слова позабытого языка веси, чудского племени, что тихо плодилось в комариной глуши во все времена исторических потрясений, покуда не было в плодовитости пересилено славянами.

И точно так же при определенной тонкости слуха в уцелевших свидетельствах побывавших в Пошехонье людей легко расслышать имя столицы сего дремучейшего пространства. Салтыкову-Щедрину является оно в ночном кошмаре: «Видел во сне… Приехал будто бы я в Весьегонск и не знаю, куда бежать: в Устюжну или в Череповец».

Весьегонск.

«Унылый город», – однозначно констатирует проезжавший через Весьегонск после очередного пожара чиновник И. Суханов в частном дневнике. Издатель «Москвитянина» М. Погодин частностью не обошелся, вышла история. Он отправился в Весьегонск, чтоб осмотреть место на реке Сить, где князь владимирский Юрий дал решающее сражение Батыеву войску, в котором пал, не стяжав победы, чем судьба Руси была предопределена на ближайшие два столетия. Однако в Весьегонске никто ничего не знал ни о какой Сити. Погодин записал свой разговор с капитан-исправником. Получился диалог в духе Гоголя: «На что вам эту речку? – На ней происходило знаменитое сражение с татарами. – …Воля ваша, я знаю свой уезд, как ладонь, и отвечаю головой, что Сити у нас нет». Капитан-исправник был точен, хотя и недалек: Сить протекала в ста километрах в соседнем уезде. Но когда Погодин эту историю рассказал друзьям в Москве, Гоголь, натурально, объявился: в рукописи «Мертвых душ» вычеркнув «Волоколамск» вписал «Весьегонск» как наиболее достоверный символ российского захолустья.

Положительно, не было проезжего, который помянул бы каким-нибудь добрым словом родину моих предков!

После всего сказанного это вроде бы неудивительно. Но объяснюсь. Второй раз в Весьегонск стронуло меня письмо величайшего знатока всей пошехонской и в особенности весьегонской старины Бориса Федоровича Купцова. Он сообщал, что в руки ему попали записки весьегонского агронома П.А. Сиверцева, в которых, в частности, рассказано, как он, Сиверцев, будучи еще очень молодым человеком, с моим прадедом, тоже молодым, устроили первый в городе каток на Мологе и катались на коньках с барышнями, собрав вокруг толпу народа, как на ярмарочное водосвятие…

Представив легкость скольжения по речному льду, искристый снег, запах мороза, смех молодежи, светящийся в зимних сумерках транспарант с изображенной на нем Масленицей в санях, запряженных огнедышащими медведями, я вновь ощутил надежду, что, может быть, хоть через это свидетельство загляну за мрачную ширму Пошехонья – ибо продолжал пребывать в уверенности, что переводчики «Божественной комедии» не появляются из ничего, из пустоты, и даже хуже, чем из пустоты, – из тьмы, переполненной сдавленным страданием, торжествующей пошлостью и «повседневным ужасом».

По приезде выяснилось, что Борис Федорович записки Сиверцева привел в порядок и собственноручно переписал в толстую, большого формата… Нет, тетрадью это, пожалуй, уже нельзя было назвать. Скорее в книгу, собственноручно им в единственном экземпляре сотворенную книгу, пролистнув которую, я со смешанным чувством удивления и мальчишеского восторга заметил внутри так же вот, от руки, вычерченные схемы и карты. С легкомыслием москвича, привыкшего в обиходе к компьютеру и разного рода копировальной технике, я попросил эту тетрадь часа на два, чтобы сделать копию. Принимая «записки» из рук Купцова, я ощутил, с какой неохотой расстается он с ними. Творец единственного в своем роде произведения не может внутренне не противиться тиражированию своего детища, подумал я. Я полагал, что знаю цену единственным экземплярам книг, к тому же рукописных. Я еще не знал, что Купцов, почти не зная меня, отдал в мои руки сокровище – ведь я не читал «записок».

И, по совести сказать, не ждал от них слишком многого, полагая, что в лучшем случае окажутся они дневником умного и наблюдательного человека, переполненным, как и всякий дневник, бесчисленными подробностями, под которыми погребены два-три факта действительно любопытных. Поэтому задача виделась мне в чисто техническом аспекте: отксерить 80 разворотов рукописной книги и спокойненько выбрать из нее все, что нужно.

Но ведь – Пошехонье. Сделать ксерокопию в Весьегонске оказалось решительно невозможно. Я побывал в приемной главы администрации, в отделе культуры, в земельном отделе и даже в пожарной части. Единственный еле живой ксерокс я отыскал именно там, но – злой рок! – он был слишком мал, чтобы копировать страницы большего, нежели стандартный, формата.

Тогда-то и случилось самое страшное. Устав от беготни по городу, я зашел в ресторан, заказал себе ужин, в ожидании его раскрыл «записки» и стал читать. А потом достал свою тетрадь и стал писать. Писал, пока не устала рука и официанты не уставились на меня, как на сумасшедшего. Потому что это в Париже человек, пишущий в кафе, – заурядность. А в Весьегонске такой манере поведения надо еще найти объяснение. А объяснение было простое: я попал в западню. В руках у меня было сокровище, а унести его с собой я не мог иначе, как переписав всю эту тетрадь от начала до конца – все 160 страниц. Потому что, раскрыв записки ученого агронома П.А. Сиверцева, я улетел в них с головой. Я наконец обрел то, что искал: тот поэтический контекст, в котором мог родиться и стать тем, кем он стал, мой прадед Николай Николаевич.

В последующие сутки я сначала писал, а потом просто надиктовывал на диктофон куски из записок ученого агронома Сиверцева. Собирать предания о Весьегонске он начал в 1902-м, последние записи сделал спустя тридцать лет. И получилась великолепная коллекция историй. Благодаря ей впервые Весьегонск явился мне не заколдованной оцепенелой провинцией, а, напротив, полным смысла и красоты самобытным пространством, вполне достойным служить сценой для того божественного спектакля, что разыгрывается из века в век, приглашая к участию каждого. И знатного, и простолюдина, и самодура-правителя, и заговорщицу-бомбистку, и святого, и чернокнижника, и счастливого любовника, и обманутого мужа, и идеалиста-мечтателя, и прагматика-купчину, и лицедея, и того предводителя уездного дворянства, который вдруг бросил все и, не зная даже английского языка, уехал в Америку, на последние деньги купил лесопилку… а в результате основал на побережье Флориды город Санкт-Петербург, выстроил университет в Винтерпарке, отель в Сарасоте, а в Ашвилле – здание федерального суда. Очень многое вдруг связалось. И стало ясно, что, как бы ни далек был от столиц город моих предков, сквозь него точно так же продернут нерв всей истории нашей: страшной, разумеется, полной разрывов, смуты, замирания жизни и все же неизменно возобновляющейся и иногда достигающей даже зрелой полноты, когда устоявшееся на несколько десятилетий относительное благополучие начинает вдруг приносить плоды, следы которых в эпохи упадка более всего и шокируют несведущего, принуждая его непрерывно вопрошать: откуда? Откуда на берегах Мологи самаркандские монеты Х века? Откуда немецкие, греческие, итальянские купцы в Веси Йогонской? Откуда слава об Устюжне как о кузнице Московского государства, когда вокруг ни Магнитки, ни Курской магнитной аномалии – одни ржавые болота, полные бедной болотной руды? Откуда под Красным Холмом, который есть, должно быть, единственная пошехонская возвышенность, развалины Николаевского Антониева монастыря, который, прежде чем разрушиться, послужив последовательно спичечной фабрикой, валяльной мастерской, птицефабрикой и последним прибежищем для заблудших мира сего, был ведь прежде построен? И построен так, что в нем очевидны следы московского, или, что точнее, экспортированного в Московию итальянского стиля, коим красуются и соборы столичного Кремля? Откуда в Весьегонске крупнейшая рождественская ярмарка, с которой одних только пошлин торговых собирали в казну до 70 000 серебром, а товар везли со всего Севера и Поволжья, вплоть до Астрахани? Откуда, наконец, на этой «покрытой хвойным лесом равнине» такое явление, как Бежецк – город, похожий на великолепную декорацию в стиле модерн? Декорацию, послужившую для съемок какого-то фильма о жизни, соответствующей изяществу этого архитектурного убранства, да так и оставленную неразобранной в чистом поле и ныне кое-как приспособленную для жизни обитателей постсоветского пространства? Но ведь этот город – не декорация. Он действительно был, и, значит, была жизнь, соответствующая изяществу его линий. Больше того, бежецкое приданое жены Генриха Шлимана дало начало его российскому капиталу, употребленному на раскопки Трои. В это почти не верится, но это правда. Просто для того, чтобы увидеть эту реальность, надо найти лазейку за мрачную завесу Пошехонья – и щедринского, и нынешнего. И мне повезло: ход я нашел благодаря «запискам» Сиверцева. Словно сказку, читал я, как в 1812 году в Весьегонск забрели голодные, никакому воинству и никакому императору уже не причастные французы; как в 1877-м во дворе земской больницы жили пленные башибузуки, а мальчишки глядели на их косматые шапки и боялись их; как незадолго до последнего покушения на царя в городе поселилась странная lady in black, позднее уже по опубликованным портретам цареубийц опознанная весьегонцами как Софья Перовская; и как однажды темной зимней ночью сам государь император Александр I проскочил город в возке, не заметив священника, который вышел к нему с хоругвями – то ли дремал царь, то ли торопился навестить одну представленную ему в Петербурге красавицу…

Есть обстоятельства, измыслить которые не способна никакая фантазия, их творит только жизнь – будь то дождь продолжительностью в шесть недель, или топь шириною в сто верст, или слон, оклеветанный завистниками, сосланный в Бежецк и здесь жестоко убитый по специальному приказу государя Ивана IV. А землемер, которого за отсутствием дорог усадили в лодку и шесть верст волокли через лес по ручьям да болотинам прямиком до места размежевания?! А трактир, который в весеннее половодье вместе с пьяницами оторвало от берега, потащило вниз по течению, развернуло вспять, прибило на прежнее место и тут только развалило по бревнышку?! А силач, которого на ярмарке обступили враги так, что спасенья ради он в кармане нагреб горсть медных денег да швырнул в них, как картечью выстрелил: многим выбил глаза и зубы, ибо среди медной монеты долго ходили тяжеленные екатерининские пятаки?! Такое бывало, чего и быть-то не могло. Однако, кабы не было, кто б стал о том рассказывать?

Правда, что путешествие мое на родину предков оказалось в значительной мере путешествием во времени. Ибо собственно поездка ничего не заключала в себе особенного сверх того, к чему русский человек, в общем, привык. А начни я расписывать разные несуразности, которыми и без того переполнена наша жизнь, неизбежно бы сорвался в саркастический тон и не нашел бы главного. Смысла бы не нашел. Потому что поводов во всем окружающем увидеть «постылое Пошехонье» и только Пошехонье – более чем достаточно. Только к чему? Поначалу в намерения мои не входила полемика с автором «Пошехонской старины» и блистательным корреспондентом старых «Отечественных записок». Однако избежать ее не удалось. Потому что вся суть титанической литературной работы Щедрина была в том, чтобы Пошехонье представить нонсенсом, вместилищем тьмы, бестолковщины, дикости, бессознательности и «оцепенения мысли». И, в некотором смысле, метафизического оцепенения вообще. На карте России, представлявшейся, возможно, сатирику в виде многократно латаного и штопаного сюртука, Пошехонье, несомненно, должно выглядеть прорехой, дырой, зияющей на видном месте, на спине или на груди. При этом пожизненная литературная работа Щедрина столь достоверна и так мастерски сделана, что в эту прореху, несомненно, верится, даже если она нарисована на сюртуке чернилами. Во всяком случае, ее многократно заделывали, обметывали железнодорожной нитью, но кончилось все же тем, что, признав эту кляксу действительной дырой, самый центр Пошехонья попросту затопили водами самого большого о ту пору в мире Рыбинского водохранилища, несмотря даже на то, что перед войной, когда это произошло, молого-шекснинское междуречье, славящееся своими лугами, снабжало фуражом чуть ли не всю красную кавалерию. Мнительный сталинский гений завершил мифотворческую деятельность Щедрина гигантскими землеустроительными работами, действительно пробив в самой сердцевине России дыру площадью в 4,5 тысячи квадратных километров, куда запросто ухнет и Великое герцогство Люксембург, и еще пара голландских провинций…

И вот, начитавшись «записок», вновь, как десять лет назад, брожу я по острову Кирики и на песке у кромки воды собираю то, что осталось от затопленного города Весьегонска, – разные предметики, которые Рыбинка вот уже шестьдесят лет выбрасывает на берег. То сапог найду, то осколок фаянсовой миски, то бутылку толстого зеленого стекла, то серп, то замок, то воротные петли, то коровий зуб, то кованый гвоздь, то половинку красивой кофейной чашечки. И чувство такое, что там, под водою, – волшебный Китеж. Тот самый мифический город, в котором все мы родились когда-то, чтобы не сдавать врагу, но для чего решили не сдавать, забыли, и где он – забыли, и не знаем, как найти, тогда как он – везде вокруг прямо под нашими ногами…

Конечно, Салтыков-Щедрин до конца жизни своей не избавился от фантома Николая I, от цепенящего ужаса матушкиного крепостничества. Он умер в 1889 году, когда только еще начиналась удивительная эпоха небывалого экономического и культурного подъема России, которая в память о себе и оставила в Пошехонской стороне тот самый город Бежецк, который сегодня смотрится как декорация. Щедрин умер, когда прадед мой еще не начал делать свои переводы, а Сиверцев – составлять свои «записки», он слишком многого еще не знал, и оттого взгляд его так исчерпывающе беспощаден, так безнадежен…

Ну, а у нас-то, знающих, что было далее и чем в 1917 году закончилось это невиданное цветение российской истории, – какие есть основания смотреть с оптимизмом на прошлое свое и в особенности на будущее? Да, собственно говоря, никаких. Если только не принимать в расчет оснований самого общего, биологического, так сказать, свойства, которые гласят, что жизнь в конечном итоге берет свое. И ведь живем! Иван Грозный в опричнину всю бежецкую знать вырезал под корень за дела конюшего своего Ивана Федорова-Челяднина, «церкви стояли без пения», на запустелые боярские подворья зазывали народ из других мест, да немного нашлось охотников ехать: «немецких городов 32 человека, да юрьевских новокрещенов 49 человек… да 2 человека татар». А едва умер Иван – еще хуже подступило – Смутное время: помимо поляков татарва гуляла, как в старину, заодно с донскими казаками, грабили и били всех, кто под руку подвернется. После Смуты в Веси Йогонской осталось всего 12 крестьянских и 8 бобыльских дворов да дом кузнеца. Люди христианские имена забыли, опять стали друг друга называть, как во времена язычества: Бессонко Харламов, Первушка Кондратьев, Коняшка Степанов, Чудилка Окульев…

И ведь претерпели, живем! Но что любопытно? Что в каждую отдушину «истории», то кровавой, то блудящей, то скучной непереносимо и всегда, разумеется, полной какой-то ужасной статистики, дворовых, засеченных помещиками, и помещиков, убитых дворовыми, детей, снующих в прокопченных кузницах, бурлаков, нищих, «стылых» неурожайных лет, погорельцев и дубиноголовых столоначальников, – в каждую отдушину, как бы коротка она ни была, наступает время, которое одного за другим начинает производить талантливых людей. Они появляются необъяснимо, гроздьями, сразу во всех областях, как будто пришла пора и древо истории стало плодоносить людьми. И сама история эта в переложении талантливого человека обретает смысл и поэзию, как у Сиверцева…

Странно, может быть, покажется, но та Россия, о которой мы так часто сожалеем, как о стране, «которую мы потеряли», вся создалась за неполные пятьдесят лет. И из этих пятидесяти тридцать – то есть жизнь целого поколения – ушли на расчищение николаевских крепостнических завалов, на устроение законов, по которым можно жить, управления хоть мало-мальски честного, хоть мало-мальски гражданского, устройство судов, больниц, земских школ, торговли, промышленности… Все это к девяностым годам прошлого века только было закончено. А потом сразу – резкий, невиданный взлет, Серебряный век – и Ахматова с Гумилевым в Бежецке.

Не знаю, кем бы стал мой прадед, случись ему родиться в Весьегонске так, чтоб попасть на нынешнее время. И на что употребил бы он свою феноменальную память: на переводы с иностранных языков или сборку-разборку автомобильного движка, как большинство сознательно существующих здешних мужиков? Дело ведь не в людях только, а во времени: ибо время востребует таланты. Люди как-нибудь да подбираются.

В Весьегонске видел я одну отрадную картину: когда сидел в ресторане со своими тетрадями, рядом за длинным столом отмечали десятилетие выпуска бывшие ученики одной из весьегонских школ. Все это были молодые мужчины и женщины, как говорится, в самом соку – и видно было, что каждый нашел себе в жизни место, живет осознанно и хорошо и, в общем, достойно. Говорили тосты друг за друга, какие-то слова приятные своей учительнице – в Москве слов, сказанных с такой простотой и сердечностью, не услышишь. Приятное осталось впечатление. И я подумал: нам бы хоть лет тридцать пожить по-людски, чтоб никто не мешал, чтоб работать можно было, чтоб обираловки не было, чтобы властям хоть в чем-то можно было доверять – мы бы поднялись… Но тридцать лет – срок колоссальный в новом историческом хронотопе. И ждать нас никто не будет. И как разрешить этот вопрос, не знаю ни я, ни городские власти, вновь, как встарь, обрастающие признаками пошехонской дремучести, ни тем более первые лица государства нашего, которые знать не знают о какой-то там Веси Йогонской, а только тусуются по Европе да жмут что есть силы на педаль газа… И как всегда в нашей истории, одна остается надежда на отдельного, частного, слабого человека, которому и не по силам поднять страну, не по силам даже отбиться от чиновников, от морока пошехонского, от идиотизма, возведенного в жизненный и государственный принцип. А все же больше надеяться не на кого. И сколько раз уже было, что именно такие и поднимали? Только мало их: в прошлом году в Весьегонском районе в первый класс пошло всего 46 человек. Совсем запустела земля, хоть и Китеж под ногами…

Рассуждения мои прервало лезвие, вонзившееся в пятку. Не больно, но глубоко. Это я доходился по водам, на осколок бутылки наступил. До лодки идти надо было босиком через весь остров, а потом еще по болоту, через грязь. Так что мусора набилось в рану – мамма миа! Так я и оказался в операционной хирургического отделения весьегонской больницы. И здесь, как и говорил, удивился. Причем дважды. Сначала удивился, что бесполезное «обезьянье дерево» есть панацея. А потом, уже в гостинице лежа на кровати, удивился, как мне повезло: потому что, приди я на десять минут позже, я б никого из врачей не застал. Суббота, три часа дня. И – Пошехонье все-таки…

ИЗ «ЗАПИСОК О ГОРОДЕ ВЕСЬЕГОНСКЕ»

ученого агронома П.А. Сиверцева

Сосны

На Соколовой горе в годы моего детства еще росло двадцать старых сосен с толстыми и кривыми сучьями. Песок под соснами был покрыт хвоей, очень скользкой: мы катались тут на ногах и в конце лета находили грибы-масленики. Возле деревянной ограды Троицкой церкви были заросшие старые могилы, имевшие вид кочек. К соснам на круче мы бегали чураться: «Чур за меня! Чур за меня!» Против церкви находился убогий сарай, так называемый «божий дом», куда складывали по зимам тела самоубийц, скоропостижно умерших и убитых при дорогах. Тела несчастных лежали здесь долго до погребенья. Всех этих убогих старались похоронить подальше от церкви на окраине. Возле церкви – купечество, дворян, мещан.

В 1876 году последние старые сосны в два обхвата толщиною и возраста некоторые больше 300 лет были вырублены. Толстые обрубки-комли отдали в кузницу Митрию Викентьеву на стул под наковальню, а остальные попилили на дрова. Бабушка Ненила с «Соколихи» очень жалела эти сосны. Одна из них будто бы пошла на балку под большой церковный колокол.

Когда Александр Николаевич Виноградов (сын священника о. Николая), служивший потом в Китае при русском консуле, читал в земской управе публичную бесплатную лекцию об истории Весьегонска, то упрекнул градоправителей и горожан: «Чья, – говорил он, – дерзновенная рука невежественного варвара прикоснулась к этим вековым соснам, ровесницам и даже старшим основания нашего города?»

Городские головы

Городской голова Федор Иванович Титков был очень жалован народом и получил прозвище «сердечна головушка». Любимая его приговорка была: «Где Марья да Дарья? Подьте домой! Были паны, да выехали». Эта приговорка сохранилась со смутного времени.

Когда приезжал губернатор, то этот городской голова чай заваривал в чугуне, засыпая в него сразу один фунт. Губернатор его спрашивал: «Ну, Федор, за какую милость тебя в головы выбрали?» – «Меня, – говорит, – мир взлюбил».

А Ивана Васильевича Попова (1779—1848), сына соборного священника, когда был городским головой, хуже самого губернатора боялись. Он сдавал в солдаты или отправлял под плети, в полицию, если кто, например, мать не уважает, и та придет жаловаться к нему. Иван Васильевич любил ходить на беседы, где и хватал рекрутов. Свяжут, забреют под красную шапку и в рекрутчину.

Так схватил он якобы за притворство Петра Васильевича Ракова, надел ему кандалы. А тот психически расстроен, умирает. Пришел Иван Васильевич Попов к нему: «Прости, говорит, Петр Васильевич! Я думал, что ты притворяешься…» А тот, умирая, отвечал: «А ты меня прости, а тебя бог простит…»

Вот какое было сердолюбие…

Когда ссылали Анисью Петровну Соколову с ребенком (раскольницу), то дали лошадь.

Французы и черкесы

В 1812 году через Весьегонск около Рождества проходили беспорядочные толпы французских солдат. Когда армия Наполеона вступила в Москву и стала голодать, то отдельные ее отряды разбрелись по дорогам за пропитанием – при 25-градусном морозе…

Я хорошо помню, как Глафира Живенская, мать Михаила Васильевича Никулина, рассказывала нам, детям, как шли бедняги французы. Были высокого роста, с черными нестрижеными бородами, худые, на ногах опорки, завернутые в мешки и разные цветные тряпки; поверх шинелей надеты какие-то лохмотья или перины. Заходили в Живнях почти во все хаты, грелись и просили: «Дай хлеба». Мы знали, что они с войны, накормили их, дали хлеба и лепешек с конопляным семенем.

По завоевании Кавказа, в 1864 году, были у нас пленные черкесы. Один из них, Абаз, говорил, что брата убил. Был князем, носил шапку с крестом, рваную доху. Другой, Абдул, был крестьянином. Третий пленник вскоре умер, похоронили сидя. Жили они сначала на берегу, потом у нас во флигеле. Отец мой, священник, выучил Абаза «Верую…», просиживал у них дотемна. Абаз порядочно знал русский язык, читал, писал, ходил покупать крендели у Канарейкина. Потом черкесов перевели в Тверь. Отец их спрашивал – рады ли, что в Тверь?

Абаз с тоской отвечал:

– Нам Капказ надо…

Пожары

В 1872 году к подвальному Ивану Петровых приехал работник со Внуковского спиртзавода. Пошел ночевать на сеновал с цыгаркой. Пожарные скоро приехали. Но поповский дом уже запылал. Воду возили купеческие лошади. Из дома все почти вытащили. Павел-дьячок стал и полы разбирать, говорил, что в Красном Холме так дом спасли. А попа доктор Залесский завернул в свою шубу и донес до Казимировой без чувств. Ребят двоих, Павла и Марию, снесли сначала за два дома на почту, а как стало и ту засыпать галками, то понесли на Соколиху, к казначею, построили их, как телят, в уголку, казначейша принесла им конфет, пряников, всю ночь не отходила от них. Дедушку, что хорошо кричал по-поросячьи, забыли в комнатушке рядом с кухней. Все уже из дома вынесли, а он все спит, глушня, ему было около 90 лет. Потом он снял рубаху, смотрит на огонь во дворе и повторяет: «Я говорил! Я говорил!» А сам не идет, упирается. Обезумел старик. Ему дали в руки игрушку, льва большого, и увели на почту. А там уже на почтовые тройки складывают конторское имущество…

Полет Титушкова

По рассказам моей матери, один из весьегонских чернокнижников Титушков, живший на Кузнецкой улице, возвратясь из Санкт-Петербурга в 1860-е годы, сделал для себя крылья из пузырей. Наполнил их каким-то вонючим светильным газом. Крылья привязал на грудь и под мышки. Перед этим будто наварил пива, угощал собравшийся народ, многие плакали, другие посылали с ним поклоны умершим родителям, детям. Человек собирался улететь на небеса… Титушков с привязанными крыльями взошел на свои высокие ворота, покрытые крышей на два ската. Дом его был двухэтажный. Последний раз раскаялся Титушков перед собравшимися, сняв черный картуз, захлопал крыльями… Толпа оцепенела… А новоявленный Икар свалился на землю и сломал ногу. Полет не состоялся…

Крещенская ярмарка

Раньше эта богатая ярмарка много поддерживала в городе народа. Немало мещанских семей только и жили доходами с ярмарки, сдавая под постой квартиры, дома, конюшни, амбары, скотные дворы. Бывало, недели за три до открытия ярмарки потянутся обозы по Бежецкой и Ярославской дорогам. Да лошадей по 300—500. И чего только не везут! Кованые лошади дорогу выбивали огромными ухабами, где иногда в снежные зимы помещается по 2—3 подводы так, что и дуги не видно. Часто за первым таким ухабом следовал второй, третий, числом до десяти подряд. Вот и едешь, как на волнах, сжимая крепко зубы, чтобы не откусить язык… Везде у трактиров, заезжих дворов, больших домов стояли возы, отдыхали лошади, продавалось сено, вырубался лед у колодцев. В избах сплошь отдыхал народ на полу, полатях, печах, на лавках. В переднем углу не сходил со стола самовар, бублики, ситник и соленая рыба. В трактирах добавлялись щи из кислой капусты и крошева, мясо (баранина), студень и водка по потребностям и температуре на улице.

Ярмарка была настолько велика, что трудно перечислить привозимые товары и прибывающих за эти две недели продавцов и покупателей. Однако укажем, что сюда с севера приезжали купцы из Архангельска, Онеги, Повенца, Петрозаводска, Каргополя, Вологды, Пошехонья, Череповца, Кириллова, Белозерска, Вытегры, Олонца, Тихвина, Боровиц, Ладоги, Устюжны.

Все Приволжье до Нижнего Новгорода, а именно – Ярославль, Кострома, Ворсма, Павлово, Арзамас, Владимир, Суздаль, Посад Сергиев, Москва, Кашин, Калязин, Кимры, Торжок, Бежецк, Красный Холм.

Мы, например, покупали на год: свечи стеариновые, сальные, керосин (позднее, в 70-х годах, керосину было мало; была только его производная – шандарин), мыло бельевое мраморное Жукова, деревянное масло, посуду, тарелки, миски, стаканы, блюдца, чайники, блюдца деревянные, скатерти, коврики, ситец, сукно, платки, два ящика спичек, ящик лампового стекла, ящик оконного, белозерского снетку две корчаги (большие глиняные сосуды), сахару 5 головок, 5 фунтов чаю. Для поста приобретали: пастилы 2 ящика, 6 бочонков халвы, 10 фунтов изюму; для гостей – орехов, меду бортик, вязики, разных круп.

Приезжал сюда и заурядный крестьянин, и помещик, и разночинец, и кустарь, и охотник, и рыболов. Карелы и русские, инородцы с Севера. Но главный праздник был, конечно, для купечества. Ярмарка – это фортуна. Она способна была перевернуть всю торговлю и жизненный уклад целых купеческих семейств. Могла сразу обогатить, или разорить, или оставить в равновесии. Ярмарка выдвигала способных торговцев, определяла размер нового кредита, показывала женихов и продавала невест – как за приданое, так и за наличный расчет. Еще с нового года начинали хлопотать старики купцы. Приготовляли счета, сверяли цены, мозговали с помещениями, подсчитывали ожидаемые барыши и ремонтировали свои волчьи и лисьи тулупы с огромными воротниками, примеряли красные кушаки и замшевые теплые перчатки. Барышни прилаживали фартуки, подучивались на счетах и чаще гадали на святках о женихах. Святочный вечер накануне Крещения все говели со святой водой, которую бережно несли из церкви домой в хрустальных графинчиках и фарфоровых вазах. Ярмарка была в кварталах ближе к Троицкой церкви, на берегу Мологи, и открывалась 6 января. Под ярмарку занималось до 15 городских кварталов. Уломский гвоздь в 2-пуд. бочонках стоял прямо на возах по Ярославской улице. Постное масло (льняное, конопляное, маковое) поступало из Ярославской и Нижегородской губ. Хмель привозили калужане. Два временных корпуса возводили под табак и спички. Как редкость, кроме серных спичек были и парафиновые, головки их были окрашены в разные цвета. Но шведских спичек совершенно не было. На Мытной площади – щебяной товар: бочонки, кадки, бортики, крестьянская мебель, плетеные корзины и гнутый обод, гнутые полозья. Рыба коренная (соленая) доставлялась в огромном количестве (более 15 000 пудов). Две трети ее привозилось осенью бурлаками по Мологе, а треть – гужем из Ярославля и Рыбинска перед самой ярмаркой: севрюга астраханская, осетрина, сазан, сельдь астраханская, сельдь шотландская и дунайская, килька (деликатес), икра паюсная. Отдельно продавалась готовая одежда, шорный товар (хомут, шлея, дуга), кожаные сапоги. Цена пары сапог была от З.50 до 8 рублей. Привозилось их до 1000 пар, из них больше крестьянских – тиманы. На Севере больше ходили в березовых и липовых лаптях. Шкура медведя стоила 3 рубля, кожа конская – 2.50. Валенки из Огибалова, Калязина и Бежецка. В иконных лавках – иконы лучшего письма в серебряных ризах, киотах, за стеклами. Чего только не было! Часы, кольца обручальные, серебряные ложки из Сергиева Посада и из Москвы (фирма Чернецова); стекольный магазин, бакалея, сортовое железо и скобяной товар. На соборной площади на козлах – церковные колокола, рядом – поддужные колокольчики и ботальца для скота. Строился большой балаган, где пили на морозе чай и горячий сбитень…

Досуги

Самыми старинными увеселениями в городе в 1840—1850-е годы были мещанские вечеринки под песни. Танцевали во кружки с платочком, «как плыла лебедь», «как в лужках гуляла», «как мужей и женихов заставляли любить» и т.д. Освещались вечеринки сальными свечами. Иногда кавалеры ходили на вечеринки в соседнюю Устюжну, а утром приходили домой, пройдя туда и обратно сотню верст… Как говорится, для милого дружка семь верст не околица…

На ярмарку в Крещенье иногда приезжало до трех балаганов акробатов, которые все две недели ярмарки при двадцатипятиградусном морозе давали представления: днем для простого люда (от 5 до 20 копеек), вечером цена билетов увеличивалась до 10 и 75 копеек. Первое отделение акробаты работали на ковре, второе – фокусы.

В Весьегонск нередко заезжали разные бродячие бедные артисты. Мы тогда ходили с их афишами и продавали билеты. Играли они всегда отлично, но нередко приходилось собирать по подписке деньги на их выезд. Летом бывали и румыно-сербы с шарманкою, а однажды зимою были (1885), играли на катке. Один раз приехал на пароходе чешский духовой оркестр, 25 человек. Играли под окнами, но почти ничего не выручили.

Сад Максимова

В начале 1870-х годов местом летних общественных гуляний был сад Федора Ильича Максимова. Он был мелким землевладельцем Весьегонского уезда, севастопольский герой, офицер с Георгием и простреленной рукой. Был недолго последним весьегонским городничим (1861), затем первым председателем уездной земской управы до 1870 года, после чего доживал в С.-Петербурге. Смеялся, что и одной рукой может молоть кофе и жить. В своем саду Максимов устроил пруд с лебедями и фонариками, гимнастику для молодежи. В берлоге сидела на цепи медведица, умывалась и кланялась публике. По дорожкам содержались волки, рыси, журавли, орел, кролики, попугаи, филины, обезьяна. Городские ученики приходили сюда на экскурсии. В пруду ловили карасей. В липовой аллее играли в мяч, в кегли. Здесь же пел любительский троицкий хор – все песни исключительно нотные. В закрытом вокзале играли в стукалку, в ералаш, преферанс, давали здесь и любительские спектакли. В саду и на эстраде играла музыка портного А.М. Сабанеева, состоящая из двух скрипок, виолончели, флейты, трубы, бубна. Играли до утра. Сад был иллюминирован. Вход стоил 40 копеек.

В 1879 году купец Александр Ив. Исаков купил у Ф.И. Максимова дом и сад. Зверей из сада убрал, но построил в нем первый дощатый летний театр со сценой, арками, уборными для артистов, буфетом. Играли в этом театре лет десять. Душою любительских спектаклей были интеллигенты города. После спектакля – танцы до утра.

Во все времена бывали добрые и веселые люди

В 1870-х годах был в Весьегонске городским доктором Залесский Александр Васильевич – высокого роста, круглолицый, красивый, хороший врачеватель и… любитель выпить. Ему было лет 35. Он сначала увлекся Сашенькой Камараш, жил с нею, ругался с бабушкой Александрой Петровной Стрешковой. Один раз он так стиснул пальцами ее толстый нос, что врачи хотели его ампутировать. После этого Екатерина Гавриловна, Сашенька и бабушка выехали навсегда в Череповец.

Потом ему приглянулась красивенькая толстушка Людмила Бутягина. Носил ее на руках к себе на квартиру, жил недалеко. Угощал, целовал, ревновал, но она убегала. Родители не позволяли ей выйти за него замуж.

Иногда Залесский в 12 часов ночи врывался в квартиру ее отца – исправника. Ловил Людмилу с кинжалом в руке. Та пряталась в кухне за печью. Если находил ее, то она выбегала во двор или к соседям. Как кошка, она прыгала с поленницы на поленницу, пряталась в сарае, в каретнике… пока ревнивец не хватал ее в охапку и не увозил добычу к себе домой.

Однажды доктор пригласил видных дам города к себе на кофе. Угостил их но… с касторкой, а двери зала уединения запер… За свои проделки доктор Залесский сидел даже в остроге, но, несмотря на это, свою верховую лошадь он кормил с тарелки супом и поил чаем. Вводил ее в дом к знакомым. Весьегонский Калигула…

Путешествие в Париж

В Замоложье врачом служил Крумбмиллер, французский подданный. В 1886 году он был направлен земством в Париж к Пастеру с двумя укушенными бешеной собакой (крестьянин Тимофей Васильев, 30 лет, и Михаил Зверев, 22 лет, сын весьегонского купца).

Зверев мне рассказывал: «До границы мы доехали спокойно, смотрели в окна – раньше-то никуда не выезжали. Когда переехали границу, Тимофей стал дурить. Сейчас, говорит, расширю вам место. Заклацал зубами, как волк, вывернул глаза и… немцы тикают от него на другие места. Доктор его урезонивает…

Осматривали мы и Кельнский собор. Тимофей на нем свою метку оставил: пусть, говорит, знают, что русский человек здесь был.

В Париже однажды он отпросился на полдня, был в одной сермяге, липовых лаптях, рваном картузе. Черт его знает, где он сумел выпросить брюки, фрак с вырезанными фалдами, открытую сорочку и жилет, поношенные штиблеты и цилиндр.

Свое одеяние принес в свертке. Дорогу, говорит, углем метил. Доктор Крумбмиллер понапрасну беспокоился… Русский человек находчив. Другой раз увидел он на пятом этаже в окне самовар. Поднялся, выпросил самовар. Радостно говорил: “Попьем, Миша, чаю! Надоел мне ихний проклятый кофель! Вот и чаю на две заварки мне дали…” Уезжая, он отнес самовар хозяевам. Был на дорогу одет опять в лапти, в которых ехал до дому. В земскую управу в Весьегонске явился во фраке, в цилиндре и в лаптях… таким и гулял по городу…».

«Народная воля»

Около 1883 года я нашел в городе две печатки – одна из латуни, без ручки, с грубо выгравированной надписью: «Народная воля». Другая эллипсовидная, вдвое меньше, оборотная, с сердоликовым брелоком (цвет желтка с прожилками крови), чрезвычайно красивая, просвечивает изящными надписями с той и с другой стороны: «Единственная, не сдавайся…» и еще что-то. На другой стороне – «Без солнца все вянет». В середине цветок и листья ландыша. Я долго хранил эти печати. Но все-таки они пропали…

* * *