Случайный взгляд, брошенный на картину художника Геннадия Ежкова, привел к тому, что наш разговор затянулся на всю ночь. Картина изображает островок исполинских деревьев среди то ли осенней дождевой, то ли весенней талой воды, возвышающихся над водянистой чистотой мира, словно самые первые деревья самого первого леса. Когда-то эти же самые деревья – десятка три которых еще уцелело неподалеку от Ораниенбаума – написал художник Шишкин. У него это – залитая солнцем девственная дубрава, которую сейчас трудно даже вообразить в окрестностях Петербурга. Действительно, сто лет спустя «Дубовая роща» Шишкина превратилась в крошечный островок уцелевшей жизни на картине Ежкова.

Геннадий Ежков – художник очень редкой одаренности, художник кропотливого и одинокого старания, художник конкретной красоты природы. И островок исполинских деревьев – знак малости того мира, в котором еще возможно существовать ему. Но если я вспомнил о художнике Ежкове, то не потому, что меня поразила какая-то особая манера его письма, а потому, что поражен был даром его смотреть и видеть. Ибо действительно странно было, как могли два талантливых художника, рисуя один и тот же пейзаж, создать столь разные картины.

Магия искусства начинается там, где в фокусе зеркальной поверхности вдруг возникает не то, что видно каждому досужему взору, а нечто совершенно особенное – когда реальный Петербург в работах Геннадия Ежкова по каким-то непонятным причинам преобразуется в мир ветшающих пригородных дач, открытых ветрам и непогоде осени, населенных непонятным народцем, не имеющим уже касательства к мировой истории.

Кому случалось накануне зимы попасть в старый дачный поселок, затерявшийся меж веток железной дороги, просто будет понять меня. Холодно. На кленах и дубах последние листья. Дачники давно съехали, а те несколько жителей, что остались зимовать, ничем не напоминают легкомысленный и праздный люд лета. Поначалу никого и не видать. Но вот в переулке, затопленном туманом, показывается женщина. С козой на поводке, в огромном грубошерстном свитере напоминающая Иоанна Предтечу. Стороной бредет согбенный древностью старичок, держа в одной руке кирпич, в другой – березовое полено. Они встречаются, смотрят друг на друга. Кричит ворона. Вдруг откуда-то доносится голос. Женский голос, далеко в тумане поющий песню без слов.

– Бабка поет, – говорит старичок. Потом, подумав, еще: – Я с ней не разговариваю ведь. Вообще. Ссоримся за разговорами. Не получается за разговорами жить…

Слушает голос, звучащий вдали. Опускает голову:

– Скучно ей молчать, вот и поет.

С веток срываются капли ночного дождя, шуршат в палой листве. Где-то очень далеко слышен похожий на звук трубы гудок тепловоза.

Если представить себе такой поселок, который когда-то исчез, выпал накануне зимы из почтовых реестров и прочих описей нашей цивилизации, чтобы отныне и навсегда зажить своей собственной жизнью, то мы легче вообразим себе мир художника Геннадия Ежкова. Он очень не похож на наш, но в то же время потрясающе правдоподобен. Он сотворен из тех же материалов, что и наш мир, только иначе как-то скомпонованных. Погода там, как правило, серенькая, неяркая – обычная погода петербургских широт. Дома – одиноко стоящие в пространстве холмистой равнины особняки – это ведь реально существующие особняки где-нибудь в Озерках или в Парголове: к ним можно сходить, увидеть их, потрогать. Так же реальны предметы, которыми иногда избыточно захламлены интерьеры этих построек, но в еще большей степени собственная квартира художника: связки писем, перья птиц, сухие цветы, камешки, старинные аптечные пузырьки и бутылки, ножницы, непонятные механизмы, лампы, ключи, замки, ракушки, пожелтевшие фотографии, инструменты. В том, что мы называем современностью, все это существует в разрозненности. Но, когда художник предъявляет нам свои работы, мы убеждаемся: да, мир мог бы быть и таким. Того, что нам предъявлено, достаточно для творения.

Географически следует искать его где-то в плоских холмах Калгалловской гряды, что тянется от Петербурга к финской границе. На севере там запретная зона, но в зону нет необходимости вторгаться. Все ближе, все досягаемее – и недоступнее. Надо знать время, когда открывается ход: осень. Листья еще не облетели, но снег уже выпал. Холодно, ясно. Пучки сухой травы, куст шиповника. Фрагмент потрескавшейся кирпичной ограды, за которой открывается волнистая даль… Если обнаружилась стена, особенно стена с растущим подле нее цветком красной мальвы, то, значит, совсем уже близко дом и его обитатели. Как ближе прикоснуться к ним, как увидеть воочию, я не знаю. Здесь принципиально важно состояние души. В душе должно быть какое-то высокое простодушие, как я понимаю. И добросердечие. Потому что мир Геннадия Ежкова отличается от нашего, возможно, только немного повышенной степенью простодушия и добросердечия. Поэтому он и ускользает и прячется от нас: ибо миры, которые можно назвать необычными, чтобы не называть более претенциозно, взаправду существуют. Мы можем не верить этому, но в конечном счете нам ничего не поделать с поразительной ясностью свидетельств о них.

Доводя эту мысль до той степени ясности, которая, как правило, и не нужна в повседневном опыте, мы вправе предположить, что наша действительность складывается из множества вмонтированных друг в друга миров, которые странным образом сосуществуют в одном пространстве-времени – как, например, мир людей и мир муравьев, – но в то же время пребывают в своих пространствах со своими автономными времяисчислениями.

Вероятно, существуют миры, «проявленные» в обыденной действительности совсем слабо. Наверняка, есть такие, где в самой гуще современной сутолоки в прекрасном покое пребывают всего несколько человек, уловивших какое-то очень редкое созвучие мира. Во всяком случае, чтобы проникнуть туда, нужны специальные умения какого-то необъяснимого душевного свойства. Но мир Затерявшегося Пригорода выявляет себя достаточно подробно.

Однако, если ничего не выдумано, но в то же время сокрыто от праздных глаз – то где же оно? Где эти люди, которыми художник населил свои картины? Например, эта толстая, как подушка, бабка, примеривающаяся поймать сачком опустившуюся на цветок бабочку? Или эта девочка, бережно, словно долгожданное письмо, держащая в руках выбившуюся из сил и замерзшую птицу? Этот художник, напряженно всматривающийся в нас с выражением стареющего ребенка на лице, в одежде, которая тоже как будто была детской, а потом состарилась, так и не побывав взрослой, так и не узнав фасонистости и щегольства, а осталась такой, словно только вчера мама достала ее из комода 1963 или даже 1953 года, заштопала и не успела только погладить. И кто, наконец, эти музыканты, возвышающие до неистовости свой многотрубный глас в немоте облетевшего парка, где разве что скакнет птица да зашуршит палая листва под тяжестью ползущей улитки?

Да, вероятно, люди эти есть, они столь же реальны, как старые предметы вроде большого жестяного будильника, допотопного утюга с вывернутой вбок латунной трубой или керосиновой лампы, которые художник вынул, выудил из тысячи тысяч вещей современного мира, чтобы сложить из них свой мир. Люди эти так же редки в современности, как устаревшие вещи, и точно так же полны своего смысла: ибо в допотопном утюге заключена реальная тяжесть сизого чугуна, блеск латуни и гладкость деревянной ручки, отполированной руками прачки или домохозяйки. В нем есть какая-то наивная надежность, которой он не утратил, несмотря на время: как и прежде, готов он рассекать клубящиеся паром волны белья, подобно грузному пароходу, и хотя более современные, более изящные вещи давно вытеснили утюг из обихода, он не утратил ни грана своего тяжеловесного достоинства и крепости. Его надежностью невозможно не восхищаться, философски осмысливая проблему утюга и возникающих вместе с нею из забвения образов минувшего: запахов угля, который засыпали в утюг, прачек с закатанными на сильных руках рукавами; крепкого, горячего льняного полотна и белоснежных кип белья, переложенных в шкафу мешочками с душистой полынью…

Будучи людьми, вытесненными из современности, персонажи Геннадия Ежкова точно так же являются хранителями уникальных и устарелых достоинств и потому, должно быть, кажутся какими-то чересчур наивными в своем полудетском простодушии людьми – до тех пор пока мы не сталкиваемся с ними лицом к лицу и не открываем в них свежесть подлинности, как в белье, пахнущем степными травами.

Очевидно, просить художника поведать словами о том, о чем он рассказывает на своем языке, не вполне честно. Но за разговором он все же сказал, что такие люди есть, хотя их мало. Это люди странные, по словам художника, как бы «ущербные», «не вписавшиеся в жизнь». Их, в общем-то, не сложно увидеть, если, конечно, заметить. Но более точных указаний о том, как следует искать их, не дал.

Вероятно, мы многое могли бы понять о мире Затерявшегося Пригорода, если бы услышали звучащую в нем музыку. Конечно, рисунки немы. Но в то же время музыка звучит: настолько явственны усилия музыкантов, застигнутых нами в какой-то простодушной старательности игры. Через пульс этой музыки мы могли бы составить себе представление о ритме времени, в которое погружен этот мир. В нем появились бы звуки, эхо – что сразу сделало бы его ощутительнее и понятнее.

Отсюда такое желание эту музыку угадать. Проявлена, слышна ли музыка Затерявшегося Пригорода здесь, в нашем мире, а если слышна – то что это? Несколько тактов граммофонно-похрустывающей оперной арии, или популярная пьеса послевоенного кино, звучащая в шорохе состарившихся звуковых дорожек, или нигде никогда не записанная, исчезающая, уже исчезнувшая в своей мгновенной сердечности песня, которую люди поют просто для того, чтобы петь?

Возможно, так. Но, с другой стороны, прямые цитирования музыки, звучавшей когда-то из радиорепродукторов, вряд ли уместны в том простодушном мире. Конечно, каким-то образом Затерявшийся Пригород связан с прошлым – ведь он отстал от Города и потерялся во времени. Но ведь не для того, чтобы превратиться в музей? Ведь он не прошел, не кончился, он продолжал жить параллельно настоящему и где-то в этой параллели пребывает до сих пор. В этом смысле его музыка не более связана с прошлым, чем наша. Она есть, она современна, просто звучит неслышно для нас, оглушенных беспощадной музыкой наших дней.

Поэтому мы и обречены лишь догадываться о ней так же, как обречены догадываться о музыке древних греков по сохранившимся от них стихам и драмам, форме амфор, пропорциям кораблей, обломкам музыкальных инструментов – ибо ничего иного, что помогло бы нам войти в их музыку, не сохранилось. Ни одной записанной ноты, ни одной партитуры. Музыку Затерявшегося Пригорода мы можем надеяться услышать, лишь вглядываясь и странным образом вслушиваясь в картины художника Геннадия Ежкова, – ибо они вообще единственное свидетельство о ней.

Представим себе: человек, сидящий с басовой трубой-геликоном на холме перед бескрайней равниной. Сидит, отвернувшись от нас. Чурбан. Спина. Затылок. В спине, в затылке есть что-то жалобное, трогательное несовершенством человеческого усердия. И в то же время в них есть солдатское упрямство, и рука сжимает медь трубы, как ствол винтовки.

Огромная труба. Звуки огромной трубы над пустынной землей. Природа только-только оттаяла, едва проснулась к жизни. Холодные веточки колючих кустов, остатки нерастаявшего снега. Но день ясный: человек вышел в одной гимнастерке, собака сладко задремала на солнце. Ранней весной бывают подобные дни – тихие, солнечные, с бездонным небом, когда на землю нисходит почти полное безмолвие. Ни комара, ни мухи, даже листья не шелестят. Никого. И труба.

Пум-ба-па-па – несколько глубоких вздохов, может быть. Как будто воспоминание старика о каком-то вальсе молодости, о пустой танцевальной веранде в облетевшем осеннем парке… Да-да, вальс-то, похоже, звучал, но танца так и не было – во всяком случае в этих вздохах достоверно переживание о чем-то несбывшемся…

Или этот звук, похожий на скрип ржавых ворот, – звук, в котором исторгнуто в небо все отчаяние минувшей зимы: – Уу-ааа-а…

Собака спит. Отчаянье человека ей привычно, как бездонное небо и расстилающаяся под ним сырая земля весны. Тоска человека обусловлена природой, как собачья чуткость к запахам и звукам. Собака спокойна. Она знает, что хозяин ее – человек – снова затосковал, терзая себя рыданиями трубы и тщетными взглядами вдаль, за горизонт…

А может быть, труба молчит. Может быть, человек, чей взъерошенный затылок мы видим, еще не выдохнул. Все еще немо. Он глядит из-за трубы на край земли, на дымку пара над холмами вдали, хочет дунуть в трубу, да не смеет нарушить покой. Обрывки военных маршей, которые он помнит, кажутся неподходящими для того, чтобы восславить эту чудесную неподвижность весеннего воздуха, эти переливы небесного света. Он набирается решимости, чтобы всей грудью выдохнуть звук подходящей тональности, – а меж тем солнце совершает по небу полный круг от восхода до заката, и равнина перед ним скрадывается сумеречной тенью. Собака спит.

Определенная робость, осторожная душевная чуткость, безусловно, присущи этому человеку – ведь это человек из мира, очень ранимого.

Глядя из-за спины музыканта на бескрайний простор, мы, собственно, устремляемся взглядом к его границам: зрение не обманывает нас, дальше ничего нет, во всяком случае на многие километры, пустота которых и предохраняет этот хрупкий мир от неосторожного чужого вторжения. Возможно, где-то за холмами, вдали еще остались поселения людей, столь же непоправимо больных нежностью и печалью, но только старики помнят те времена, когда собратья по мягкосердечию ходили друг к другу в гости.

Конечно, толстяк, взобравшийся с трубой на пень, вправе посылать в пространство свои зовы и просить оркестр вторить ему… Но разве хоть кто-нибудь отозвался им?

Иногда, правда, из дальних земель прилетают птицы. Иногда осенью, по первому снегу, из-за холмов приходят коты. Тогда оркестр снова рассаживается, снова трубит и зовет. Ведь кот – это животное, сопутствующее человеку, и раз появились коты, то и люди должны быть поблизости. Но, нет, никто не заглянет в этот беззлобный мир, укрытый от чужих глаз, как колодец в глубине старого сада.

Сад. Или даже заброшенный парк: пни, распиленные стволы могучих дубов, поверженных на землю. Сухие листья, улитки, осколки камня, выкрошившиеся из растрескавшихся ступеней или плит галереи, меж которых пробивается упрямый подорожник. Смерть. Дом старый, и, конечно, смерть время от времени должна напоминать здесь о себе какой-нибудь не слишком нарочитой деталью. Нет-нет, ничего ужасающего. Коричневая фотография, выпавшая из альбома, на которой изображен мужчина – но только уже никто не помнит кто. В ящике старого буфета на чердаке – щипчики для сахара и коробочка с похожими на гвоздики граммофонными иглами; сургуч, флакон с притертой пробкой, картонный фотоэкспонометр и пачка просроченных фотопластинок. Продавленное кресло, на ножке которого остались следы зубов собаки. Пыль – особенно на зеркале или на оконном стекле, через которое весеннее солнце косо падает на пол. Пыль на огромных бутылях толстого желтого или зеленого стекла, в которых когда-то поднималось холодное кипение темных, как кровь, плодовых соков. Получалось вино, испив которого человек засыпал сном невинности и покоя. На терраске. Укрывшись старым шотландским пледом. Когда за окном чертят сумерки первые снежинки…

Дом, не переживший смерти, еще не созрел, не прожил полного круга жизни. В нем еще нельзя почувствовать той странной тишины, которая, возможно, и есть догадка о неясной утрате – когда вдруг в старой книге обнаруживаешь между страниц высушенный цветок или еще что-нибудь, столь же безоговорочно личное – записку, письмо. Или осторожный след карандаша, которым подчеркнута строчка: «Моя любовь срослась с душой моей: она потемнела, но не угасла…»

Никогда, кажется, утрата не переживается так остро, как в тот миг, когда мы обнаруживаем свидетельство чужой глубокой любви, сила и безоглядность которой, мы понимаем, превышает все наши возможности. Что делать? Для созревания таких чувств потребно медлительное и спокойное время. Они просто не успевают развиться и созреть сейчас…

На чердаке, где свалены забытые вещи, оса тихо скоблит раму окна, отщипывая для гнезда крошечные волокна дерева. Тихо. Вдалеке слышен крик петуха – потом, ближе, негромкие голоса, в которых слышится сдерживаемое волнение.

Неужели опять рассаживаются играть? После того, что случилось накануне? Только вчера решились играть оркестром. И дело пошло. «На свете смерти нет» звучало так, как будто и вправду… Но едва только Геликон вступил, медленно и мучительно вздыхая, Бубен не выдержал и разрыдался… Такое бывает: человек может стойко держаться и глубоко хоронить свое горе, но что-то такое случается, когда звучит музыка, – горе может выскочить наружу и открыться людям во всей своей несуразной, пугающей безутешности.

Они знали, о чем он плачет, о чем может плакать человек, – и потому продолжали играть. Специально для него. Попросили только трубу Геликона не вздыхать так печально.

– Нет, пусть труба звучит, – твердо сказал Бубен.

И они начали сначала, и глаза его высохли, и в сердце вернулась решимость, и он отбивал ритм, ритм силы и торжества. И музыка звучала так, что даже старики, которые перестали надеяться, повысовывались из окон и слушали, затаив дыхание. Потом они сказали, что с таким чувством музыку умели исполнять только в старые времена и, когда они услышали вновь, как звучит она и трепещет, им показалось, на какой-то миг показалось, что кто-то действительно должен откликнуться. Если б еще оставалась хоть одна живая душа меж пустынных холмов, она бы пришла, отозвалась бы на этот зов. И они осмелились ждать. Но никто не пришел. И вот – опять…

Шаги, шорох листьев, голоса. Мужской:

– Пожалуй, я все-таки потрублю…

– Ну что ж, потруби, – это голос женский, очень нежный: девочка. – Только не надо долго. В той стороне все равно никого нет…

А! Это толстяк-трубач разговаривает с дочерью. Десять лет назад его старший сын пошел к горизонту издалека посмотреть на Город – и не вернулся. С тех пор как Город стал разрастаться вдали, он поглотил очень и очень многих. Те, кто добровольно уходили в него, никогда уже не возвращались. И те, кто, зная об опасности Города, отваживались лишь издалека посмотреть на него, чаще всего не возвращались тоже. Почти все население холмистой пустоши поглотил он и подступил совсем близко – до горизонта были холмы, а за ними – Город, повсюду вокруг, и все ждали, когда он перешагнет дальнюю гряду холмов и сомкнется над ними, как небо.

В старинных книгах было написано, что однажды Город поглотил все. Он сомкнулся над пустошью и вонзил свои каменные корни в древние холмы. Ослепительным казалось его великолепие, незыблемым могущество. Но однажды он схлынул, как море. В старинных книгах по этому поводу было замечено, что, как только город победит холмистую пустошь, он обречен погибнуть сам. Жаль, не осталось уже мудрецов, способных растолковать эти слова. Что заключено в них – предсказание погибели или надежда?

Один только единственный человек из тех, кто отправился посмотреть на город, вернулся оттуда, да и то осунувшимся и очень несчастным. Это художник. Он не разговаривал много дней, а когда смог говорить, люди спросили, видел ли он тех, кто отправился в город раньше.

Он ответил что, да, он их видел.

– Они вернутся к нам?

Он подумал:

– Нет.

– Почему?

– Там они научились хотеть того, чего мы не умеем. И не могут уже разучиться…

Люди знали, что художник жестоко поплатился за свое своеволие, ибо снедаем каким-то крошечным, может быть, желанием, которое все-таки пристало к нему и неотступно терзает, затуманивая его проницательный и прежде всегда жизнерадостный взор. Однажды, желая облегчить его страдания, люди подступили к нему и попросили рассказать, что же он видел такого, что заставляет его так глубоко терзаться. Художник долго рассказывал. Люди так и не взяли в толк, о чем он говорит, но согласились, что он очень несчастный человек. Они попросили Девочку каждое утро приносить ему свежие цветы, чтобы он мог рисовать их и за этим занятием постепенно забыл тот ужас, который запустил свой холод ему в сердце.

– Так я потрублю…

У девочки нет сил спорить с отцом. Она идет, садится на чурбан, обнимая коленки и подтягивая их к самому подбородку. Вдали над землей клубятся облачка тумана. «Что толку трубить? – думает она. – Все просто боятся пойти туда, чтобы вызволить своих. Боятся, что их сердце не выдержит и сдастся желаниям. Но ведь мое выдержит? – думает она. – И в следующем году я пойду туда и вызволю брата, если отец боится».

Толстяк меж тем прислоняет к исполинскому пню лесенку и, пыхтя, вскарабкивается на него.

– Есть только явь и свет, – бормочет он. – Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете… Мы все уже на берегу морском…

Делает несколько глубоких вдохов на плоском срезе пня, чтобы перевести дыхание. Подносит трубу к губам. Высокий, необычайно длинный звук простирается над туманной равниной, отдаваясь многократным эхом во всех закоулках парка в той стороне, куда ушел его сын.

В той стороне когда-то был дом. И когда люди начали исчезать, поначалу все думали… Все хотели верить, что не Город поглотил их, а они остались погостить в том доме или даже поселились там. Там, в парке, дом был прекрасный, старики отлично помнили его, и если старые хозяева его умерли, то почему бы детям не поселиться там? Так говорил Бубен, когда его сын не вернулся однажды домой. И Геликон говорил то же самое. И Кларнет.

И все-таки там никого нет. Город наступает, и там, куда протягиваются его вулканические отроги, никого не остается. Вообще никого. Толстяк набирает полную грудь воздуху и вновь выдыхает высокий, протяжный, трепещущий звук. «Ишь, как раскатывается туда-сюда, – думает он, – как в пустоте. И десять лет уже никакого ответа…»

Да… Он никому не рассказывал о том, что, когда исчез его сын, он ходил к тому брошенному дому. Тогда, лет десять назад. Он шел к нему не без слабой надежды, но едва заметил дом из-за деревьев, как сразу был поражен неопровержимой мертвенностью этого места. Никто здесь не жил уже очень давно. Из людей, конечно. Вокруг дома в человеческий рост разрослась трава. Над раскрытыми зонтиками борщевика гудели мухи, мошкара, пчелы. Летали бабочки. По скрипучим ступеням толстяк поднялся на крыльцо и увидел, что дверь на террасу не закрыта. В дверном проеме различил стол, на нем высохшее черное яблоко. Бархатистый, будто живой, налет пыли на полу. Преодолев робость, он заставил себя войти. Огляделся. Увидел связку ключей на гвоздике возле двери и зачем-то взял ее. Еще взял, отерев от шершавой спекшейся пыли, ветхую книгу, раскрытую посредине.

Старый дом был вовлечен в круговорот жизни, в которой уже не нужен был человек. Каменные плиты у крыльца затянулись мхом и травой, ласточки прилепили гнездо над изголовьем дивана на терраске, муравьи цепочкой тянулись по стене из трещины в трещину. Из полумрака дальних комнат выпархивали крошечные белые комочки – моль. Скоро, скоро габардин портьер, драп пальто и войлок старых валенок будут изъедены, гниль превратит стены в труху, жестокий порыв зимнего ветра выставит стекло из рассохшейся рамы, вода хлынет в окно, как в пробоину, – и дом окончательно сдастся разрушению. Еще через десяток лет он станет одним из тех странных островков жизни, которые то тут, то там попадаются в парке и на пустоши и которые так любят маленькие зверьки и насекомые – заросшим травой холмиком, рядом с которым у каменной ограды вечным напоминанием о человеке будут цвести мальва и шиповник…

Он не выдержал острой печали, пронзившей его, и бросился прочь от онемевшего дома. Ветки хлестали его по лицу, ноги путались в траве. Сырые стволы деревьев, словно колонны огромного, погруженного в туман храма, темнели по сторонам. Он заблудился.

Вечером он вышел к берегу моря. Когда он отдышался, его внимание привлекла роща прекрасных исполинских деревьев, возвышающихся средь кочковатого болота. Огромные дубы стояли средь дождевой воды, вздымаясь из материнских вод, как самые первые растения самого первого леса.

Он вспомнил, что знал: когда-то роща была огромной, исполинские деревья росли повсюду, и даже на пустоши легко было найти их распиленные стволы. Такой красотой славилась роща, что однажды один человек из Города пришел, чтобы посмотреть на нее. Тогда Город был еще совсем далеко. Он был крошечным, этот город, и не представлял никакой опасности. И этот человек показался им очень милым, хотя после того, как он ушел, у них и начали пропадать люди. Человек восхищался исполинскими деревьями и рисовал. И оставил им этюд: залитые солнцем прекрасные дубы.

Толстяк раскрыл книгу, которую взял в доме и, разгладив ломкие страницы, прочитал: «Покуда деревья стоят – ничего не случится. Но, когда последнее умрет, – время иссякнет». Он как будто и раньше слышал об этом, да и все, кажется, слышали. Но никогда не придавали значения этому, потому что деревьев было много, очень много. И вот он своими глазами видел, сколько их уцелело – то ли тридцать, то ли сорок исполинов. Они отражались в воде, как утесы.

Он догадался, что должен что-то понять, подать сигнал и дождаться ответа. Если ежедневно играть «На свете смерти нет» – кто-то должен откликнуться. Теперь, когда прошло десять лет и его перестало терзать малодушие и неверие, он чувствовал: ответ близко. Иногда так близко, как вчера.

Дочь не понимала его, но он знал, что в ней говорит обычное нетерпение молодости. Десять лет для нее – непомерно долгий срок. И потом, она ведь уверена, что он, как Бубен, зовет назад сына, хочет вернуть его. Нет-нет! Он знал: вернуть ничего невозможно. Он ждет отклика совсем другого – ведь кто-то должен знать, что нужно делать, когда круг времен движется к завершению…

Толстяк трогает пальцами желудь в кармане куртки: желудь гигантского дуба, который он подобрал среди могучих деревьев на морском берегу. Он давно уже решил, где его посадить. Он оставляет за собой последнее слово:

Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете…

Труба примкнута к губам.