Днем к Геку пришли полицейские и сказали, что хотят забрать у него собаку. Мол, она пожила у него достаточно долго, и теперь они хотят ее обратно. Гек стоял у входа в цех, в тени. Заметив хозяина, собака, как назло, встала со своего места и уставилась на троих прибывших чужими черными глазами. Когда он впервые увидел ее в треугольнике серой тени у входа в полицейский участок, она показалась ему плоской, будто вырезанной из картона, но, скорее всего, дохлой, и он еще подумал, какого черта она валяется здесь, где и так все, кроме камней, пахнет тленом усыхающей жизни; но, когда его шаги зазвенели по ступеням участка, собака открыла живой, черный, как маслина, глаз и шевельнула ухом; причем не острым, гиеноподобным ухом, как у всех местных собак, а отвислым, в кудельках желтой шерсти благородным трансваальским ухом. Тогда никто из полицейских не спросил, зачем Геку эта умирающая собака, меж ребрами которой непонятным образом умещались желудок, легкие, кишки и сердце, бесполезно гоняющее взад-вперед пинту перегретой, загустевшей крови, но и он не сказал им, что забирает ее навсегда. Вот они и вернулись за ней. На солнце ее короткая шерсть светилась золотыми иголочками, да и вообще у нее такой был холеный и заласканный вид, что полицейские некоторое время ошарашенно молчали, пораженные лоском, который можно придать бесхозному псу. Но потом лейтенант, потоптавшись, сказал:

– На окраине городка произошло несчастье, герр Гек. Бабуины в это время года небезопасны… Знаете, они подстерегли маленькую девочку возле магазина, и, когда она захотела помочиться, два самца… – лейтенант замялся, будто сомневаясь, стоит ли сообщать белому столь ужасающие подробности, но не сумел выдержать паузы, – они изнасиловали и съели ее, герр Гек. И нам нужна собака, чтобы выследить этих обезьян.

– У кого из вас сегодня день рождения? – спросил Гек, не выходя из тени.

– У начальника участка. Откуда вы знаете, герр?

– Надо сделать ему подарок, – прочувствованно сказал Гек. Теперь он должен был отойти в глубь цеха, чтобы снять со стены одну из этих штуковин, одновременно следя, чтобы кто-нибудь из полицейских не схватил собаку. – Это позабытое оружие народа гереро, секрет изготовления которого фактически утрачен…

Лейтенант взял в руки кожаные ножны, похожие на высохший стручок гигантской акации, и с силой выдернул из них кривой серый меч убийственной остроты. Взгляд его скользнул по собаке.

– Что до собаки, лейтенант, – перехватив этот взгляд, сказал Гек, – то вопрос надо решить окончательно. Я привязался к этому псу. Кроме того, я кормил его, я вложил в него свой капитал…

– Да! Да! – восхищенно согласились полицейские, глядя на округлившееся тело собаки.

– Поэтому я не могу отдать его просто так. Но я могу выкупить его, а обезьян возьму на себя.

Лейтенант напряженно ждал, когда Гек назовет цену.

– Пять долларов.

– Десять, – с полицейской серьезностью уточнил лейтенант.

– Хорошо, десять.

Он отдал деньги, по-приятельски козырнув лейтенанту, и, глядя вслед полицейским, вдруг поймал себя на том, что даже со спины он чувствует переполняющий их ни с чем не сравнимый восторг халявы, который делал этих трех долговязых парней в выгоревших униформах неожиданно похожими на тех отбившихся от настоящего деревенского дела мужиков, которых он помнил с детства. В половодье они ловили унесенные рекой чужие лодки, а потом возвращали хозяевам за червонец или за бутылку, так же вот мелко радуясь и суетясь в предчувствии выпивки…

Вечером он выгнал из гаража машину и, пролетев не больше десяти километров по дороге, нашел обезьян. Стая, как всегда, сидела на шоссе. Она целыми днями сидела на шоссе, выклянчивая подачки у проезжающих. Обезьяны не уходили с асфальта, пока им не бросали что-нибудь: вокруг была пустыня, и это был их способ выжить в ней. Гек подъехал поближе и остановился, осветив стаю фарами. Закат еще догорал над пустыней, но свет фар уже отразился в глазах обезьян красноватым огнем. Он увидел, как от общей зеленовато-серой массы сгрудившихся тел отделились два крупных самца – вожак и шестерка. В одной пустынной гостинице ему показывали уникальный череп бабуина, который, по преданию, весил 240 килограммов. Сам череп был поменьше медвежьего, но клыки были и длиннее, и острее.

Гек поднял ружье и выстрелил. Сначала в вожака. Потом в шестерку. Стая вдалеке пришла в движение, отраженным ужасом розовых глаз гипнотизируя Гека. Он развернулся и поехал назад, с неожиданной легкостью думая, что к утру ни от вожака, ни от шестерки не останется и следа.

Негр Костя, в тельняшке и белых шортах, начальник зверинца и гаража, заметив, что хозяин приехал в неплохом настроении, сел на ящик, взял гитару и, закусив зубами трубочку, пропел по-русски, неистово свингуя, любимую песню Гека:

– Иду, па-пам, курю, па-пам…

Видимо, наведался к Крису и Анни.

– Слушай, – сказал Гек Косте, хотя тот, кроме нескольких по-птичьи заученных куплетов, знал по-русски едва ли два десятка слов, – все просто: убиваешь сначала вожака, потом шестерку. А я все сделал наоборот: попросил их отправить меня сюда… Я не боялся. Просто хотел начать новую жизнь… Верил, что можно начать сначала, не поставив точки.

Костя рассмеялся. Видно, курево крепко его зацепило, и он, подтянув струну, иным, глухим и страстным, голосом опять пропел:

– И-ду, па-пам, ку-рю, па-пам…

– Завари-ка чаю, – попросил Гек. – И то больше толку, чем от твоего пения… Зеленого. Сбегай за пивом. Сегодня должен зайти старина Рау…

Они выпьют пива и станут вспоминать… Почему-то оба привыкли рассказывать друг другу о временах, которых ни вернуть, ни описать невозможно. Наверно, так поступают все, выброшенные прибоем жизни на чуждый берег…

Теперь-то Гек понял, что в рай они вторглись, должно быть, слишком грубо – и он, и брат, и все, кто был потом, – и тем самым сгубили его. Нет, они не хотели губить, они хотели только рая. И когда он впервые высадился на подмосковной платформе «Сады» с этюдником на плече и докторским саквояжем, увидел деревянный станционный павильон, одновременно похожий на вокзал и на зал для чайных церемоний, вдохнул аромат отцветающего шиповника и смятых ветром берез, он только подумал, что если все получится, то это будет убежище что надо, наилучшее убежище от всего. Прежде всего от недавнего ужаса Петербурга, куда он приехал, чтобы стать художником, но не стал… Зато выскользнул: из сумрачной ловушки коммуналки, влажных рябых труб, щербатого паркета, перебранок соседей, пьяных наездов вечно недовольной жены и капризов ребенка – его ребенка, – рожденного для бесконечной недоли, как и все здесь, согласившиеся жить на дне этого города. Однажды он вышел из дому и понял, что не вернется. Ему сделалось легко, будто он умер и родился заново. Но, как оказалось, он готовился к новой жизни, ибо захватил и докторский саквояж, в котором лежали краски и сменная красная рубаха, и мольберт, купленный ему еще бабушкой – давно, во времена детства, когда он и получил свое прозвище – Гек.

Гек спустился с платформы и по асфальтовой тропинке пошел в глубь поселка. Первый дом он пропустил; но второй, с большим окном в сад на втором этаже, заворожил его, и он загадал, что если сдается второй этаж, то он соглашается, не торгуясь. Тогда в Подмосковье вдруг стали сдавать дачи на зиму; что-то изменилось в привычном ходе вещей; поэтому хозяева, обычно уезжающие на зиму в город, стали пускать в свои дома постояльцев – то ли как сторожей, то ли как плательщиков каких-никаких денег. Как обращаться с зимними дачниками, никто не знал, поэтому отношение к ним было избрано любезное: Гек отвык от такого, а может быть, никогда ничего подобного и не знал. На втором этаже против окна стояли кровать, стол, немецкий сундук и велосипед с мотором марки «Рига» – такие он тоже помнил неясно, но трепетно, как все из детства.

Хозяин дома был пожилой доктор, который, заметив саквояж Гека, сразу спросил: «Вы врач?» Отрицательный ответ не расстроил его, зато очень воодушевил жену – красивую, но неизбежно стареющую женщину, для которой слово «художник» почему-то звучало магически. Они проводили его наверх, извиняясь то за сундук, то за мотопед, которые, для удобства жильца, некуда было убрать. А он смотрел в окно на кроны яблонь, усыпанные яблоками, на рябину у чайной беседки, на могучую желтеющую лиственницу за соседским забором и понимал, что в этом мире он будет счастлив и краски, привезенные им с собой, наконец, воплотятся во что-то.

До середины сентября хозяева пили чай в беседке под рябиной, и на соседнем участке другие люди так же пили чай, только под сиренью; и Гек, освоившись в доме и научившись гулять в поселке, заговаривать и знакомиться с людьми, все силился понять, откуда он выпал и куда попал, пока, наконец, до него не дошло – не только день и год, но и час стал ему ясен…

«Сады» были учреждены как садоводческое товарищество в 1938-м, но до войны здесь успели выстроить только контору с магазином да несколько дач на главной улице: эти первые дачи были еще очень похожи на деревенские избы – то ли потому, что их владельцы и в самом деле были выходцами из деревень, то ли потому, что никто еще толком не знал, что такое настоящая дача. И хотя рядом был целый поселок писательских дач с верандами, мансардами, ломаными крышами и прочими излюбленными приемчиками старомосковской дачной архитектуры, до войны никто в «Садах» не мог и вообразить себя обладателем подобной роскоши. И только пройдя войну, повидав Чехию и Германию, люди вернулись сюда, четко зная, что нужно сделать, чтобы жить по-человечески. И они сделали это. Из чего они только не строили свои виллы! Кто-то раздобывал железнодорожные шпалы, кто-то бракованный пережженный кирпич, кто-то немного строевого леса или изломанный, израненный осколками снарядов лес, которым за бесценок торговали тогда лесничества. Свои дома люди строили сами, по нескольку лет ютясь в землянках, времянках и в деревянных ящиках из-под импортных станков, но они привыкли к лишениям и шли напролом к своей цели. В конце концов, каждый из них выстроил свою дачу: с терраской, мансардой и балконом, выходящим на сад с чайной беседкой возле куста сирени и подросшими уже после войны яблонями. И вот когда дело было сделано и в один прекрасный день обитатели «Садов» отложили свои молотки и пилы, и настало это время – время вечернего чаепития под сиренью после войны…

Гек почему-то особенно отчетливо запомнил ту первую осень своей свободы: она была мягкая, золотистая; он сидел у окна и пытался писать, или просто дышал красками, или гулял допоздна, глядя, как люди сгребают и жгут опавшую листву, укрывают опилками розы, осторожно, при помощи специального приспособления, похожего на сачок, снимают антоновку, варят в тазах варенье из прочих сортов или прореживают загустевшую крону постаревших яблонь садовой пилой, замазывая спилы варом, похожим на запекшийся вишневый сок…

Однажды он перешел рельсы и через лесополосу вышел в поле: за полем белыми кубиками вставал недалекий город. По желтой скошенной стерне, к темной промоине лежавшего посреди поля пруда бежал цыганенок с синим воздушным шаром. Табор стоял прямо в перелеске возле железной дороги, но и табор, вероятно, ощущал торжественный покой времени вечернего чаепития – весной в правление неизменно приходил цыганский барон и делал заявление, что никаких инцидентов не будет. Заявление принималось председателем в устной, но соответствующей торжественному случаю форме – после чего цыгане разбивали свои шатры в лесополосе и жили все лето, не причиняя никому беспокойства. Впрочем, тогда никто не знал беспокойства – тогда здесь даже заборов сплошных не было, не то что собак. То есть были всякие Дружки и Жучки, любимые детворой, но настоящих сторожевых, а тем более бойцовых собак никто не держал; и самым удалым псом в поселке был красавец Пират с шерстью цвета огня, что любил гулять ночью и, подпрыгнув, заглянуть в глаза прохожему своими прозрачными желтыми глазами.

Звук этого мира тоже был иной. Гек вслушивался, не веря, что в нем нет трещины, в которую просачивается скрежет и гвалт внешнего мира – но нет, в ту осень ничто не нарушало тишины. Больше того – тишины бесконечного полдня, затянувшейся сиесты, когда не работает ни один механизм, когда даже молоток и топор, стукнув пару раз, смущенно замолкают на целые недели. Наверно, в ту осень время здесь и вправду остановилось – это была последняя услада тех, кто построил дачи и веровал, что все здесь устроено и ныне, и присно, и во веки веков. Стройка закончилась. Они забили последний гвоздь и желали теперь просто жить, радуясь плодам рук своих, счастливому баловству маленьких внуков и бесконечному разнообразию природы… И даже любовь хозяев Гека, поздняя любовь поздно встретившихся в жизни людей принадлежала именно этому времени, ибо была нацелена на тихое счастье, а не на трудности и преодоление, которые, конечно же, были в жизни и того и другого, но, видимо, просто надоели им.

Проснувшись и укрывшись до подбородка одеялом, Гек часто лежал и слушал звуки дома и за окном: скрип половиц и более гулкие, медленные скрипы стареющего дома, хлопанье дверей; потом – резкий сигнал сойки, дробь дятла; гудок маневрового тепловозика, который ровно в полдень собирал на обед рабочих железной дороги; деликатный, вполголоса разговор хозяев, даже среди дня боящихся разбудить своего постояльца. Так он едва не проспал первый снег, лежа под своим одеялом, а когда подбежал к окну, то обомлел: невесомые снежинки парили меж деревьев медленно, будто под водой, и этот беззвучный снег уже покрывал кроны яблонь и все плотнее затушевывал узор травы, хотя голая земля еще долго дышала, не желая остывать, и в проталинах открывалась то жесткая сухая трава, то зеленый чистотел…

Такое бывало только в деревне у бабушки, куда мать отправляла их с братом на каникулы. Но тогда, в детстве, Гек не видел никакой красоты. С братом они целыми днями торчали на речке, ловили рыбу, купались, плавали на плоту или вместе с деревенскими возились с двигателем очередной заезженной «макаки», на которых деревенские мотались в рабочий поселок на танцы. Парней в деревне было всего пять-шесть, и им всегда угрожала драка, потому что на танцах полно было девчонок, причем отличных, но деревенских к ним старались не допускать. Дело тянулось уже давно и должно было чем-нибудь разрешиться. Однажды их кликнули – типа: «Эй, сказали, – как вас там – Чук и Гек – собирайтесь быстрей, авось сгодитесь на что-нибудь!» Но они не сгодились, ибо парни из рабочего поселка готовились к встрече, и, когда деревенские на своих храпящих мотоциклах подрулили к танцплощадке, их попросту окружила кодла человек в пятьдесят с палками, как будто они приехали сюда только для того, чтобы свалить назад сквозь шквал ударов. Вот когда Серега Рыжий достал из-под ватника обрез и спокойно произнес: «А ну, расступись, кому жизнь дорога!» И те расступились. Все. Растворились во тьме. Остались только брошенные ими девчонки на освещенной площадке да местный ансамбль, окаменевший в предчувствии выстрела. И Серега выстрелил. Геку показалось, что небо со звоном лопнуло у него над головой, мотоциклы зарычали, словно пантеры, а седоки не спеша удалились в свою непроглядную деревенскую ночь, плюясь папиросным огнем и обливая трусов грязной руганью…

В городе после каникул Чук и Гек одновременно записались в секцию бокса, но Гек на первой же тренировке умудрился сломать руку, а Чук через год уже выступал в областном чемпионате за город… А поскольку рука у Гека заживала медленно, бабушка на свою пенсию купила ему этюдник и краски, чтобы он не очень унывал и учился рисовать. В конце концов, Чук сел еще до армии по какому-то пустяковому делу, а Гек поступил в художественное училище. В отличие от матери и отца, он не переживал за брата, просто понимал, что теперь им по-разному придется выбираться из этой дыры – умирающего города, окруженного выработанными шахтами.

Труднее всего Геку было привыкнуть к тому, что есть жизнь, устроенная по-другому; жизнь и время, в котором единственным значимым часом остается час вечернего чаепития, когда Павел Дмитриевич стучал к нему и приглашал спуститься: «Пожалуйте, чаю с вареньицем…» Но, раз уж Гек умер, ему надо было воскреснуть и учиться жить заново, заново чувствовать и рисовать. Ведь рисовать он разучился и поначалу не мог изобразить прекрасный снежный мир, окружающий его. Он мучился с красками и с углем, покуда однажды не залил лист бумаги черной тушью, смешанной с клеем, и стальной иглой не принялся выковыривать черноту всей своей прежней жизни, которая до сих пор залегала на сердце, опутывая его мелкими, тоньше паутины, корешками. Он работал, как хирург, выскабливая волокна боли, и так на листе постепенно проступали рисунки: пестрая птица на ветке, распустившейся алым цветком, прекрасная женщина с глазами ребенка и какими-то нездешними чертами лица; лицо с двумя парами глаз, похожими на рыбок; олень. «Что это вы рисуете?» – как-то удивился Павел Дмитриевич. Гек не знал, он только хотел, чтоб ему не мешали.

– Ну, это… Африка, – сказал он.

Больше всего он боялся, что что-то произойдет, кто-то постучится, войдет и прошлое настигнет его, и он разучится делать то, чему научился. Ну конечно же – стучат! Впрочем, не к нему. Кто-то из соседей, возбужденный шепот: «Павел Дмитриевич, Павел Дмитриевич, вы слышали ужасную новость?»

Шепот затихает за дверью гостиной, но потом вновь возобновляется, когда, подустав от вскриков хозяйки, мужчины выходят на терраску в зимний сад покурить.

– Действительно, с тех пор как этот Нетопыренко обманом завладел домом Грушина, в их семье происходят одни несчастья.

– Причем с мужчинами.

– А эта Грушина, его дочь, случаем, не ведьма?

– Нет, что вы, Пал Дмитрич! А вы в такие вещи верите? Очень чистая, интеллигентная женщина, потому и не смогла сопротивляться этой мрази! Просто он поставил телефон в ванной и мокрой рукой снял трубку…

– А сам Нетопыренко тоже ведь утонул в ванне, мне рассказывали. На производстве – в ванне с кислотой. Несчастный случай…

– Да, ужасно. Сначала он, потом, вот, сын. На месте внука я продал бы дом.

– А есть еще внук?

– Непутевый, говорят, какой-то парень, пьяница…

Гек подивился, что это залегает так близко даже здесь: тьма. Он не слушал, он не хотел знать подробностей, ибо приехал сюда избавиться от прошлого, в котором тоже было довольно тьмы. И он неустанно скоблил и скоблил чернение сердца, пока однажды оно не засверкало, словно обработанное кислотой серебро. Это случилось в день, когда, выйдя на улицу, он вдруг встретил ту, о ком мечтал всю зиму. Прекрасную женщину с полинезийскими чертами лица и глазами, как у ребенка.

Когда я снял дачу в «Садах», все уже изменилось; у Гека была возлюбленная и трехмесячный малыш; Павел Дмитриевич умер; жена его продала половину участка и вложила деньги в финансовую пирамиду, которая через несколько месяцев лопнула, не оставив следа, если не считать темных мешков под глазами хозяйки. А главное, появился Чук, которого в Садах все звали «миллионер». Я видел его лишь однажды у колодца, осенью, когда переливал воду в ведро. Час был ранний, в прозрачном тумане торопились на электричку люди. Вдруг напротив остановилась машина. Я поднял голову и увидел там, за стеклом, Гека и еще кого-то, похожего на него, только гораздо массивнее. Гек улыбнулся, помахал рукой, и они поехали, оставив меня с ведром в руке и скверным чувством, что меня показали. Чук ведь не просто вернулся, отсидев очередной срок, он стал большой шишкой: не то что братва, но и большие братья двигали его, и всякий, кто хоть что-нибудь смыслил в искусстве рукопашного боя, слышал о Чуке, и он знал о каждом, кто хоть что-нибудь смыслил. Когда Гек впервые привез его в «Сады» в час вечернего чаепития, тот вдруг затих, будто силясь припомнить что-то, а уезжая, сказал: «Да, благое место». Вскоре он снял дачу на Патриаршей горке – обычную по мерке этих мест, с сортиром во дворе, а в «Садах» откупил у Воскобойниковых половину самого большого в поселке дома на главной улице. Хозяева считали, что им повезло, потому что он дал цену, в то время, когда все жались на деньги; но хорошую цену он заплатил и за соседний участок, где стоял крошечный домик пенсионера Глухова. Воскобойниковы с нетерпением ждали, когда он переедет, потому что им любопытно было узнать, как живут настоящие миллионеры. Они рассудили, что половины дома ему хватит с лихвой, а что до соседнего участка, то, наверно, миллионеры любят простор и им на пол-участке действительно как-то несподручно. Но Чук не спешил переезжать. Однажды он появился и объявил, что заасфальтирует всю главную улицу до поворота на шоссе, если каждый домовладелец внесет в это дело хотя бы символическую плату. Чук принимал и 20, и 100 рублей, и в один прекрасный день асфальт действительно был грамотно уложен на хорошенько отутюженную щебенку по всей улице, за исключением одного квартала, где владельцы домов решили не подчиняться предложению миллионера и ответили, что не заплатят ни копейки.

Тому не жаль было ни денег, ни этих людей. Потому что в один прекрасный день по улице пошли один за другим КАМАЗы с кирпичом, бетонными блоками и калиброванным брусом и разделали непокрытый участок дороги так, что ни одна машина, не протащившись как следует брюхом по этим колдобоинам, не могла добраться до своих ворот. Воскобойниковы не без удивления, но с любопытством следили за приготовлениями. И так в одно прекрасное утро они увидели, как из домика пенсионера Глухова, отданного строительным рабочим, вышли четыре мужика в оранжевых комбинезонах и исполинскими бензопилами Black & Decker к вечеру попросту отпилили половину дома, причитавшуюся миллионеру. Ничего подобного «Сады» не знали, потому что всегда были тихой идиллией коммунизма и не представляли себе преображающей мощи капитала. Через пару месяцев на месте старой половины дома выросла новая – но что это была за половина!.. Рядом с нею дача Воскобойниковых, когда-то бывшая предметом их неистощимой гордости, смотрелась, как жалкая избушка, достающая крышей едва ли до половины глухой стены высоченного трехэтажного дома с просторной галереей, глядящей на закат. Проклятый миллионер не только отгородился от них глухой стеной, не прорубив в их сторону хотя бы крошечного оконца, чтобы знать, как живут-поживают его соседи, садоводы Воскобойниковы, но и украл у них все послеобеденное солнце, целиком присвоив его себе.

Чук подарил Геку машину, покупал все, что тот просил, – бумагу, холст, любые краски… Но сближаться с ним нынешним и с его друзьями не стал. Мы ведь жили, как во сне, и Гек, и я, и все зимние дачники, внезапно оказавшиеся хранителями прекрасного наследства времени чаепития. И каждый дом, который мы снимали, был сном о счастье: оно могло быть таким или этаким, с дверью на второй этаж или без, с трюмо, в котором мир отражался до бесконечности, пока не исчезал в тусклой дымке ртутной амальгамы; с деревянными, черными, под камень, колонками под бюсты Аполлона и Афродиты или с огромным кожаным креслом, в которое следовало усаживаться надолго, может быть, на целый день, укрываться пледом и, наугад раскрыв любую из сохранившихся в этом сне книг, незаметно засыпать над первым же абзацем: «…География Каспийского моря в античности есть, в сущности, история нескольких цитат, уцелевших от неизвестного произведения неизвестного автора, которые и много веков спустя использовались для создания “историй” и “географий” из тех же самых литературных обломков…» Некоторые сны становились любимыми, и тогда человек старался обосноваться в них надолго, перетекал из зимы в лето, пока хозяева дачи не замечали, что жилец давно уже лучше их освоился в их сне о прекрасном, и, ревнуя, не прогоняли его.

В то время с Геком и случилась история: он снял запустевший после смерти хозяина дом и решил остаться в нем навсегда. Он был слишком счастлив и поверил в счастье. У него была возлюбленная и ребенок, сын. Он сам был неотразим – настолько переполняли его любовь и творчество. В то лето он рисовал по картине в день. Он был гениален. Возможно, он видел все нереально, возможно, напротив – именно тогда он и был по-настоящему зрячим. Дом был ничем не выдающийся, собственно говоря, только половина простого, деревянного, оштукатуренного и побеленного дома, когда-то выстроенного известной в «Садах» красавицей Музой Федоровной и ее братом Жоржем. Жорж был цветовод артистического склада: с ранней весны до поздней осени одна волна цветов сменяла другую в его персидском саду, окатывая каждого, кто открывал калитку, каким-то райским ароматом: нарциссы, тюльпаны, пионы, лилии в обрамлении кулис из сирени и роз… Муза Федоровна музицировала на кабинетном рояле, вывезенном ее мужем из Вены как трофей для нормальной жизни. Сам муж, дядя Сережа, отставной майор, патетически читал стихи собственного сочинения – в общем, в эпоху чаепития это был знаменитейший дом. Но потом дядя Жорж умер, и, хотя цветы по-прежнему волнами сменяли друг друга в его саду, не давая траве заглушить себя, все разладилось и стало никчемным: дядя Сережа до дыр протер на локтях рукава своего майорского френча и занимался декламацией, только крепко залив за воротник. Рояль типа «миньон» навеки замолк; в нем свили себе из соломы гнезда и довольно плодовито неслись две рыжие курочки. В общем, дом исчерпал ресурс бравурной жизни и задумчиво ветшал, когда в пустующую половину Жоржа однажды въехал Гек со своим семейством.

И тут ему совершенно сорвало крышу, хотя он был довольно крепок на голову. Он вдруг поверил в возможность быть – или даже оставаться – счастливым, купив этот дом. Конечно, этот дом с прекрасным садом, с подвалом, полным добра, с солнечной терраской и темноватыми, но уютными комнатами, был создан не просто для жилья, но для жизни, для того, чтобы выходить утром в сад, вдыхать аромат цветов, умываться под рукомойником, слушая птиц, а вечером, после работы с красками или в саду, садиться на галерее с чашкой чая, спокойно курить, наблюдая, как любимая срезает цветы для свежего букета, и слушать, как гремит кузнечик в остывающей зелени…

Однажды мы с Геком залезли в подвал дома и, шаг за шагом продвигаясь вперед, стали извлекать оттуда вещи времен вечернего чаепития: корзины, горшки, ящики для яблок и для луковиц тюльпанов, мешки с побелкой, изржавленный дамский велосипед с лопнувшей на заднем крыле сеткой, закрывающей спицы колеса от случайного попадания легкого платья; были там вилы, лопаты, грабли и прочий инструмент, который так и хотелось оживить и пустить в дело; были странные орудия, назначение которых было нам непонятно; были лисьи капканы, рамки для пчелиных сот и медогонка, фонарь путевого обходчика и вкопанные в холодную глину бутыли со старым вином. Одну такую бутыль мы выволокли на свет; но, вместо вина, из нее выплеснулся странный, белый, похожий на чайный гриб скользкий пузырь, который тут же порвался, разбрызгав вокруг темную, похожую на кровь жидкость, – и мы с изумлением смотрели, как засыхает на солнце эта живая оболочка умершего вина, а может быть, какое-то неизвестное, в темноте бутыли созревшее живое существо…

– Я понял… – прошептал вдруг Гек. – Ты только не смейся… Они нашли, эти люди… Рецепт счастья: они им владели. Они претерпели и воевали – и поэтому поняли… Самое главное… Сами они уже не могут ничего рассказать, они жалки и стары, но вещи – они много красноречивее, посмотри…

Я готов был согласиться, но вдруг – так что я даже вздрогнул от неожиданности – прямо у нас за спинами раздался хриплый каркающий голос:

– Ну, хлопцы, что будем делать: разваривать заварушку или заваривать разварушку?!

Это был дядя Сережа, черт бы его взял, уже набравшийся, в вонючей серой майке и грязном платке, завязанном четырьмя узелками и надетом на голову. Гек, видно, решил поддерживать хорошие отношения с будущим соседом, потому что, хлопнув старика по спине, весело сказал:

– А давай, дядь Сереж, заварушку заварим, а разварушку разварим!

– Во! – довольный ответом, вскричал дядя Сережа: – Будешь, значит, дом покупать?

– Есть такая мысль, – вежливо сказал Гек.

– А покойника не боишься? – вдруг серьезно спросил дядя Сережа.

– Какого покойника?

– Который здесь вот на стропилине висел, – тихо сказал дядя Сережа. – На галерее. Аккурат, где ты куришь. Я каждый вечер смотрю: и как он тебя ногами-то не задевает…

– Не задевает, – спокойно сказал Гек, хотя, признаться, рассказ о кончине дяди Жоржа после только что открытой нами истины о рецепте счастья странно впечатлил его.

– Ну, тогда, может, купишь… – странно и долго глядя на Гека, будто видя что-то или кого-то другого, произнес дядя Сережа.

Только Чук подошел к делу чисто практически.

– Ты пойми, чего хочешь, – говорил он брату. – Хочешь, возьмем этот дом. А хочешь, я тебе мастерскую на своем участке построю – вопросов нет.

– Я здесь хочу.

– Здесь плохо, братик, только одно. Через дорогу участок видишь? – уже откуплен. Там строиться будет один чеченский бугор, с которым любовь у меня может не сладиться. Вот это плохо. А все рассказы эти – ерунда.

– Я знаю, – сказал Гек. – Но я в ваши дела лезть не собираюсь.

– И это правильно: бери деньги, а в дела не лезь. Не боишься, значит, дядю Жоржика? Он с тоски повесился, не горюй. Никакой мистики. На старости лет жениться захотел, а у него еще от первой жены оставалась приемная дочь; тоже ничего себе пожилая бабушка. И она рассудила, что раз новая жена – то дом этот ей не достанется. И так заморочила беднягу старика, что тот не нашел лучшего выхода, как в петлю. А дочка сама через четыре года померла, хотя пожить могла бы еще. Но что сделала? Завещала дом трем Жоржиковым родственникам в разных городах. Чтоб никому не достался. Стервой, значит, оказалась баба. Ну что, не передумал?

– Нет, – сказал Гек. – Все это здесь ни при чем.

– Ладно, – сказал Чук. – Тогда мы эти кончики свяжем. Будешь жить.

А через несколько дней его убили на даче, которую он снимал на Патриаршей горке. Какой-то парень с автоматом ждал за сортиром, и, когда Чук с утра пошел проветриться, тот просто всадил в него полный рожок, как беспредельщик или абсолютно неопытный псих. И убил. И все, что было вчера, и вообще все, что «было» в жизни Гека, сразу ушло. И счастье – если это было оно – никогда больше не выбирало Гека своим любимчиком. Из прошлой жизни брата к нему пришли люди и объяснили, как он должен вести себя на похоронах. Должен сказать прощальное слово и подтвердить, что мстить не будет.

– Кто убил? – спросил Гек.

– Мы разберемся. Если нужна будет помощь, скажешь. Но если ты сболтнешь где-нибудь, что отомстишь, ты просто исчезнешь, пойми. В нашем мире это серьезно. Пусть лучше считают, как есть – что ты художник и лох и бояться тебя нечего.

– Ладно, – сказал Гек. – Пусть считают, как хотят.

Потом он как-то сказал, что, когда мы хотим обрести что-то, жизнь всегда испытывает нас. Особенно если это дом, на который наложено проклятье. Счастье не отворачивалось от него – просто он сам стал видеть все по-другому.

Внешне ничего страшного не произошло, тем более что немногие в «Садах» знали, что приключилось с братом Гека на Патриаршей горке. Но для Гека это было настоящее крушение. Может быть, только его жена и поняла это. Какие-то мощные тяги лопнули, какие-то долго вызревавшие, важные надежды, которые даже в самый отчаянный час, как тросы, держат человека. И он сорвался. Не знаю, что больнее ударило его – гибель брата или лопнувшая, как мыльный пузырь, здесь, в «Садах», зародившаяся у него вера, что мир все же добр, и люди добры в своей сокровенной глубине, и счастье – неподдельное, доброе счастье – существует. Гек много пил, но спиртное не приносило ему покоя; в глубине его глаз все сильней разгорался какой-то лихорадочный огонь. Он словно все время искал вокруг что-то, но скоро, убедившись, что этого нет и здесь – в этом доме, на этой терраске, в этой компании, – прощался и отправлялся дальше на тщетные поиски. Он обошел всех, кого знал, все мансарды, где художники то робко, то кощунственно экспериментировали с цветом; все снятые на лето садовые домики, где поэты мастерили клетки для птиц, пытаясь приманить слова на звуки птичьих трелей; все заставленные аппаратурой веранды, где барабанщики и бас-гитаристы никому неизвестных групп, едва проснувшись, раскуривались травой, чтобы сразу нырнуть в groove – неслышный профанному уху ритм течения нашего мира во вселенском желобе. Но нигде, решительно нигде он не мог найти того, что потерял – покоя. И тогда он садился в машину и мчался так, будто надеялся скоростью прорвать оболочку своего отчаяния или где-нибудь налететь на случайность типа стоящего за поворотом асфальтоукладчика, которая навеки избавит его от муки существования.

Однажды он обнаружил, что женщина, которую он извлек стальным резцом из изначальной тьмы, его любимая, ушла от него и у него больше нет ни жены, ни сына. Она не перестала любить его, просто поняла, что его утрата важней для него, чем счастье с нею. Поняла, что больше никогда не утолит его жажду, ибо ни она, ни он сам не знают, чего он жаждет. И если он хочет погибнуть, то она будет только мешать ему, но все равно не поможет. Уходя, она оставляла ему шанс – последний шанс, которым он пользовался всегда, когда в его жизни иссякала надежда, – бежать.

Гек проснулся в пальто на голом диване, на верхней холодной терраске незнакомого дома. Окно было распахнуто и там, за окном, мощно шумел голыми ветвями деревьев стылый ветер, комкая и унося в общем потоке шума резкие крики осенних птиц – ворон и сорок. Впрочем, этот дом не был совсем не знаком Геку. Он снял его на зиму для своей семьи. Вчера, когда он понял, что любимая им женщина ушла, а у него в сердце нет слов, чтобы вернуть ее… Он зачем-то поднялся сюда, наверх. Открыл окно… Открыл, чтоб слушать ночной ветер… Или подохнуть…

– Полина! Полина-а!

Это в соседнем доме древний старик зовет свою глухую жену. Она не слышит. Время от времени, оторвавшись от дел, она подходит к нему, видит полные мольбы глаза, его искричавшийся рот – и понимает, что он звал и зовет, ибо он зовет все время. Он лежит где-то в глубине огромного, ветшающего дома. Но орет так, что и при ветре слышно метров за сто:

– Полина-а! Полина!! Полина!!!

Какая старость и одиночество в этих нечеловеческих воплях, – думает Гек. – Какое отчаяние. Старик кричит уже с полчаса. Он знает, что жена где-то далеко, в соседней комнате или в саду, и надо усилить вибрации голоса, чтобы пробить неимоверные толщи глухоты между ними. Со стороны эти вопли так страшны, что кажется, будто старик упал с лестницы и сломал себе шею да так и лежит вниз головой. И никто не идет ему на помощь.

Гек поискал в кармане сигареты, нашел одну и закурил. Самое-то главное, что ничего страшного не произошло. Просто это одиночество. И старик хочет, чтоб его старая глухая жена подошла к нему в этот ненастный день. А она? Точно не слышит – или просто не реагирует? «Черт с ним, – думает, может быть, она, переставляя с места на место посуду на терраске. – Ничего с ним не сделается, поорет еще с полчаса, а там уж я подойду, только бы он не обделался…»

Гек стряхнул пепел на пол. В этом и есть настоящая жуть – конца жизни и конца любви. В отсутствии принципиальной иллюзии… Именно в голой правде, в окончательной выясненности самая жуть и есть…

Старик докричался все-таки: зашел кто-то из соседей. Слышен низкий женский голос и его мужской, привыкший к высокой звательной ноте:

– Я боюсь вас…

– Я просто услышала крики и зашла, но раз ничего не случилось, извините, Андрей Миронович…

– Я вас не знаю…

– Я Аннушка…

Да, старик не звал никого из чужого мира. Он звал своих из своего. Ему нужна одна Полина, его древняя спутница, чтобы разделить его отчаяние перед смертью и невероятную тяжесть прожитых лет. Кажется, он 1912 года. Невероятно… Однако он успокоился. Видимо, соседка привела-таки к нему Полину, и он затих. Что же произошло? Она пришла? И что? И ничего. А он успокоился: что это – как ни принципиальная иллюзия?!

Разогнув одубевшие руки и ноги, Гек подошел к окну чтобы закрыть его. Сверху он видел участок и дом старика. Неожиданно на участке он заметил… существо. Конечно же, это был человек и, конечно же, женщина, но, помилуй Бог, в «Садах» он не видывал ничего подобного. Она была в драном зеленом платке и в ветхом, всюду подшитом пальто, надетом прямо на голое тело. Босыми ногами она переступала по остывшей, приготовившейся к снегу земле. Медленно переступала, внимательно вглядываясь во что-то там, под ногами. Потом присела и большими руками стала гладить выцветшие пучки травы, как со звериной нежностью гладят старые бабки головы малых ребят, и вдруг низким, похожим на глухое ворчание голосом произнесла:

– Земля… – она несколько раз прикоснулась ладонью к земле. – Мать. Продают землю, – бормотала она, дотрагиваясь до хохолков травы, словно обращаясь к ним. – Мать не простит. Не простит…

Гек осторожно прикрыл окно и сквозь стекло еще поглядел на безумную. Потом дверь дома открылась, бабка Полина вынесла Аннушке половину круглого хлеба. Та взяла, поклонившись, и, перекрестив старуху, отправилась, твердо ступая босыми ногами по мерзлой дороге навстречу зиме…

Последнее, что увидел Гек, глядя ей вслед, – белую стену дома дяди Жоржа, где он мечтал осуществить свое счастье, и отрытый прямо посреди персидского сада котлован под новое строительство…

Сколько же дней он был без памяти, то работая, то пьянствуя, если не заметил, что в утраченном им раю началась уже стройка? Он не знал. Он был поражен: дом Абдуллы, «чеченского бугра», о котором предупреждал его когда-то Чук, был выстроен уже наполовину, хотя размерами напоминал скорее санаторий или резиденцию правительства в изгнании. Особо умные говорили, что строят подпольную мечеть. И правда, хозяин ни разу не появился на стройке. Были только рабочие, чеченцы – здоровые, веселые мужики. Война в Чечне уже шла вовсю, и все относились к ним настороженно, но они никогда не позволяли себе ничего такого, что могло бы вызвать неудовольствие садоводов…

Однажды Гек, как в самом начале своей жизни в «Садах», пошел прогуляться по улицам, перешел железную дорогу и оказался в пролеске, откуда издалека виден был город. Прямо перед ним, под толстой парниковой пленкой, лежали на земле люди. Из-за того, что ночью было холодно, изнутри пленка запотела и казалось, что они спят подо льдом. Раньше здесь разбивали свой лагерь цыгане. Но это были не цыгане. То были люди, еще не ведавшие холода: они спали на голой земле в полосатых ватных халатах, как стая, сгрудив в середину детей. Так впервые явились в «Сады» таджики, гонимые с юга межплеменной резней. Цыгане в ту осень тоже впервые не снялись и не уехали на юг: на юге было тепло, но безденежно и голодно, а тут под боком была Москва, исполинский котел, в котором денно и нощно варилось какое-то сучье варево, источающее приторный аромат денег. Цыгане перенесли табор в глубь леса, выстроили палатки на сваях, сперли все матрасы и все железные бочки в округе, чтоб понаделать из них печки, и стали сводить лес на дрова. А чтобы сделать свой лагерь неприступным, они вдумчиво, как шахматную доску, засрали все подступы к нему и все ведущие в лес тропинки. Таким же образом они отбили у поселка ближайший к лесу колодец, пользоваться которым продолжал лишь Леха – одинокий мужик, живущий со старым эрдельтерьером на отшибе у леса. Он не без смущения пользовался колодцем, зная брезгливые мысли, которые думают о нем соплеменники, но в глубине души думал, что и соплеменники дрянь, раз попустили такое. Он боялся, что цыгане сманят и съедят его любимого пса, но жалел и цыганок, которые влажным дыханием отогревали детей у слабого желтого огня всю долгую-долгую ночь, когда по лесу бродили черные великаны мороза, с треском рвали деревья, скрипели снегом, взвевали ледяной ветер, пронизывающий, как ножи, и дышали смертью сквозь тонкие стенки палаток…

Гек понял, что поселок полон одичавшими от нужды, несчастными, готовыми на все и ко всему людьми. Потом они все обвыкли и приспособились – молдаване вообще перебрались в город, нанятые хозяевами рынков торговать в рядах вместо русских баб, а таджики, напротив, остались, купив один большой дом, который они населили, как улей, живя в нем никому непонятной жизнью. Хохлы поначалу приезжали работать на стройках сезонно и к Рождеству все же уезжали наведывать родственников, но потом в работе не стало перерыва и по крайней мере часть из них научилась обходиться без своих жен и детей, так же как молдаванки – без своих мужиков, оставшихся на родине пить вино и курить свои длинные трубки.

Молдаван, вернее молдаванок, первым пустил к себе старик Харитон, весь дом которого, как на заказ, состоял из двадцати примерно крошечных клетушек, не считая двух более просторных, но таких же холодных домиков в саду, где прежде жили летние дачники. Молдаванки приезжали с рынка последней электричкой, пробегали залитую нестерпимым холодом и собачьим лаем улицу и, набившись в клетушки, отапливаемые слабым голубым газом, укладывались плотнее друг к другу и, отогревшись, ели. И так скоротав ночь, вновь ранней электричкой с огромными сумками уезжали в Москву, чтобы успеть занять место на рынке. За эти адские ночи, когда, прижимаясь друг к другу, они благодарили Господа только за то, что он не оставил ни одну из них умирать в одиночестве в снегу, они платили старой Харитонихе по 10 рублей с человека. И та скоро так ожаднела от этих даровых денег, что приказала мужу выгнать из закута старого немого бомжа, который жил в доме не за деньги, а за работу. Бомж был человек беспорочный, но сильно поврежденный жизнью, гонимый, как все эти люди, крахом прежней своей судьбы, но, в отличие от других, одинокий – видно, русский. Разговаривать он умел, просто не делал этого. К Харитону он прибился еще летом, вырыл ему огромную яму под гаражом и в мешках растаскал глину по всему поселку, ибо на участке ее уже некуда было сваливать. Пока он копал, пилил, таскал кирпич и воду, его без разговоров держали в закуте, скармливая остатки еды со стола; но зимой, когда работы стало мало, Харитонихе показалось, что он только зря дышит и молчит у себя в углу, и она выгнала его, пустив на одно его бесплатное место четверых молдаван. Бомж пошел таскать ящики в магазин, но ночевать в тепле его все равно не оставляли, а отправляли в сарай на сеновал, где скоро он прорыл глубокие норы в самой гуще старого, но все еще согревающего сена.

– Если бы вы знали, как это страшно, Гек… Ведь почти каждую ночь они пугают меня…

Гек по старинке зашел на чай к своей первой дачной хозяйке, а теперь сам был не рад, выслушивая выдуманные страхи овдовевшей и всеми забытой женщины.

– Ну кто станет вас пугать, Алевтина Ивановна? Кому мы нужны? – он из вежливости не повторил «вы», интонационно сделав упор на «мы» – маленькие люди.

– Я заметила: это мужчина. Всегда один и тот же.

– Мужчина… – вслух вздохнул Гек. – И что же он делает?

– Самое страшное, когда ничего не делает. Просто прижмется лицом к стеклу и ждет, когда я случайно замечу… У него омерзительная рожа. Вы видите, я теперь все окна завешиваю шторами?

– А он?

– Стучит. То в стенку постучит, то в окно…

«Во беда, – подумал Гек. – Ведь это диагноз».

– И иногда говорит, – добавила Алевтина Ивановна для убедительности.

– Что говорит?

– Продай землю, говорит.

– Продай землю?! – подскочил Гек. Вот это уже неожиданность, тут диагноз ни при чем.

– А вы что?

– Я думаю, может, продать? У меня есть квартирка в Москве. А здесь они меня замучают… Алевтина Ивановна вдруг горько разрыдалась, давая испуганной душе всласть пожаловаться сильному человеку.

– Кто это – они?

– Я не знаю, но ведь они есть: найдут какой-нибудь ослабевший дом вроде моего и клюют, клюют, пока не сживут со свету… А землю продадут. Ведь деньги огромные…

– Да-а… – сказал Гек. – А я вам и не поверил сначала.

– Да я бы вам следы показала. Под окнами все исхожено…

– Скажите, – замялся Гек. – А вы про Аннушку знаете?

– Про Аннушку? – протянула Алевтина Ивановна. – Ну конечно… Она ведь председателем правления товарищества была – Анна Петровна. При ней общественный сад сделали, где свалка раньше была, и площадку детскую, и каток заливали каждую зиму… Она сама на коньках каталась… И уличное освещение…

– А что ж у нее вид сейчас такой… – Гек поискал необидное слово, – поношенный?

– Поношенный?! – вскричала Алевтина Ивановна. – Да ее в дурдом упрятали, и если б она письмо другу покойного мужа не передала… он юрист был… Ее бы сжили со свету точно! Потом уж и провода ей рвали, и сарай поджигали, и мальчишки окна ей били, и собак натравливали…

– Кто?! – слушая весь этот перечень чудовищных подлостей, изумлялся Гек. – Кто?

– Как кто? Родственники и соседи… Хотели, чтоб она им участок отдала…

За чайным столиком воцарилась тишина. В этот момент в стену трижды громко постучали.

– Вот, – побледнела Алевтина Ивановна. – Начинается.

– Погасите свет, – сказал Гек.

Глухие удары в стену повторились, будто стучали черенком лопаты. Потом задребезжало окно. Каждый раз дребезг и постукивания совпадали с шумом проходящего мимо поезда: в доме они были отлично слышны, а снаружи заглушались лязгом колес. Поэтому, в очередной раз заслышав поезд, Гек приоткрыл дверь и выскользнул наружу. Человек обходил дом по кругу и сейчас должен был быть за ближайшим углом, слева. Шум электрички все нарастал. Гек прижался к стене. Электричка просвистнула и стала тормозить. Гек выглянул из-за угла. Правда, человек. Будто сидит у окна, дергая стекло какой-то присоской. Гек прыгнул, надеясь сбить его одним ударом ноги. Все-таки Чук не зря же учил его. Но что тот сомнется, как пустое пальто и сразу откинется на снег, Гек не ожидал. Он сгреб его и, еще не исчерпав злобы, необходимой для драки, долбанул башкой о стену. Тот ожил и стал слабо вырываться.

– Погоди-погоди, мы тебя сейчас разглядим… – сквозь зубы проговорил Гек, нашаривая в кармане зажигалку.

Поезд с лязгом тронулся от платформы под потрескивание дальнего салюта, вспышка которого, отразившись в небе, позволила Геку без зажигалки разглядеть лицо противника – это был Ванька, слабоумный рабочий Стаса, одного из садовских князьков.

– Ты что ж делаешь, сволочь?! – заорал Гек, глядя в уродливое, с вывернутыми вперед ноздрями лицо придурка. Снег, растаявший на Ванькиных щеках, все ярче отблескивал искрами неведомого праздника. – А что, если я тебя сейчас к Стасу отволоку и все расскажу, он же тебя собаке скормит, дурья твоя башка!

– Не нада-а!! – истошно заорал вдруг Ванька, глядя почему-то даже не на Гека, а как бы сквозь него, на небо, откуда стеной накатывал треск грандиозного фейерверка неизвестно какого праздника, черт бы его побрал. – Не нада-а!!! – буквально завизжал Ванька, раздувая под носом кровавые сопли. – Гори-им!!! Пожар!!!

Гек пришел в себя: вокруг было светло, как днем. Из-за магазина в полнеба вставало желтое пламя, с жутким треском разрывая пополам завесу ночного неба… Он бросил Ваньку и, как был, в одном свитере, кинулся туда, куда со всех сторон сбегались люди. Картина, которую они застали, была и величественна, и страшна: сарай, где ночевал бомж, уже догорал, но на верху его металась фигура старухи, выхватывая целые пучки пламени из клубов огня и отбрасывая их прочь.

– Слезай, Аннушка, прыгай! – закричал кто-то.

– Прыгай, прыгай! – завторили люди, как будто старухе не было семидесяти лет и она не должна была, по всей логике вещей, вслед за бомжом ухнуть в огненный колодец догоравшего сруба, чтобы исчезнуть в нем навсегда.

Но она прыгнула. И тут люди увидели ее по-прежнему босой и безумной, с распущенными сожженными волосами – и глаза их наполнились страхом. Она усмехнулась, глядя на них и пошла прочь. После того, чем отплатил ей человеческий род за ее заботы – не без колебаний, но зато бесповоротно и окончательно сдавшись неправде и стяжательству, – она имела все основания плевать на все их скрепленное порукой круговой подлости сообщество. Она выбирала свой путь. Не вспять, нет. Конечно, она не надеялась вернуть времена, когда сила бескорыстия в последний раз объединила людей на посадке деревьев общего сада. Она не могла отменить ни времени, ни нравов, восторжествовавших в нем. Ее опыт был радикальнее – она отринула время человечества и двинулась прямо к матери-природе. Очень скоро она поняла, что путь избран верный, надежный. Она отказалась от общения с людьми, и люди забыли о ней. Но птицы, звери, деревья и растения, которые окружали ее, делались все понятнее, все роднее. Она чувствовала, как приближается друг-дождь, по тому, как радуются растения, открывая навстречу влаге свои устьица. Она чувствовала под ногами воду, мощную воду, а не тот продырявленный частными скважинами водоносный пласт, который уже не мог напитать общие колодцы. Подземная река рассекала землю прямо под нею и наполняла силой. Босыми ногами она чувствовала мощь летнего солнца, запекающего голую красную глину. Но особенно она любила крупитчатый мартовский снег, еще таящий в себе холод зимы, но уже пронизанный со всех сторон лучами и заключающий в себе солнце, как твердые ядрышки…

Только поначалу, когда она еще не понимала как следует, что делает, когда ей временами казалось еще, что она просто бедна и ужасающе одета, ей было трудно. Потом она осознала подвиг, и ей сделалось легко; она не стала получать пенсию, платить за свет и газ, так что свет ей, в конце концов, отключили, и она привыкла жить в темноте, находя, что этак ничуть не хуже. Ибо только людей в темноте сверлят ерундовые тревожные мысли; у нее же мыслей давно никаких не было, были только глубокие, спокойные чувства вроде желания жить в нежной любви ко всякой твари, рождающейся под луной, будь то кошка, мышь или паук, жить беспорочно, наперекор людям, избравшим похоть наживы и сладострастия себе в поводыри. Видимо, чувства эти были настолько явными, что не только мальчишки, прежде с наслаждением травившие ее, но и другие, взрослые, насмешливые и сильные люди перестали выдерживать ее взгляд и, заметив, первыми обходили ее.

В молодости она была очень сильна, и оказалось, что сила не оставила ее: она приволокла откуда-то несколько бетонных свай, поднять которые мог только кран, и навалила их грудой посреди переулка, навсегда сделав его непроезжим для машин. Как-то один отставной военный, выстроивший рядом дом, поклялся ей размести завал бульдозером. Она ответила тем, что принесла от железной дороги несколько запасных рельсов и просто бросила поперек переулка…

Однажды вернулось лето. Гек собрал все свое художество и перетащил на заброшенную, но зато сдающуюся за какие-то смешные деньги терраску такой же заброшенной и отчасти уже разваливающейся дачи, хозяйка которой, милая старушка, жила тем, что держала кур. Теперь, вернувшись откуда-нибудь далеко за полночь, Гек просыпался под крик первого петуха, затем под крик второго, а затем уж под дружное квохтанье всего птичника. Хозяйка по-бабьи жалела Гека и, считая, что ведет он пропащую и беспутную жизнь, иногда для здоровья дарила яичко. Гек и вправду агонизировал в бурных возлияниях летней поры, был и здесь, и там – иногда даже одновременно, но все видели, что он дошел до ручки, и гадали, будет ли вообще продолжение у этого житья при курятнике или он размозжит-таки себе голову, как Женя, сын старика Харитона, всю ночь просидевший в разбитой «Волге» у дуба, куда его угораздило врезаться…

Однажды, когда Гек вполпьяна шел по улице, к нему подбежал паренек. Он не знал, как вернее обратиться к чужому человеку, но дело было, видно, нешуточное, и он просто сказал:

– Дядь, а на том участке топорами кидаются…

Если бы Гек был трезв, он бы увидел, что парень весь зацепенел от ужаса. Но он не был трезв и, подумав, что паренек просто дрейфит, потрепал его по щеке, чтоб ободрить в трудной мальчишеской доле: ведь он и сам вырос в местах, где ребята носили под ватником обрезы, а про ножи он и не стал бы говорить.

– Не дрейфь, – сказал Гек. – Они просто учатся метать томагавки…

– Да? – беспомощно спросил паренек.

– Ну да, – сказал Гек. На всякий случай он все же поглядел сквозь штакетник туда, куда с ужасом смотрел паренек. Никого там не было, мальчишки, если и были, то давно уже смылись, и Гек видел только прóклятый дом Нетопыренко, по самые окна заросший дудником и лопухами, про который ему давным-давно рассказывал Павел Дмитриевич.

Раньше чем пропел второй петух, Гека разбудил властный, дребезжащий во всех стеклах терраски стук. Он продрал глаза и увидел за дверью человека в милицейской форме и паренька.

– Этот, – сказал парнишка.

– Вы не могли бы нам помочь? – спросил тот, в форме, сквозь стекло видя, что Гек проснулся.

– Нет, – обозлился Гек.

– В общем, это не праздное предложение, и если вы пройдете со мной, то убедитесь…

– Дядь, вы меня, что, не помните? – спросил парнишка, когда Гек открыл дверь.

– Да что случилось-то? – проворчал Гек. – Скажи, индеец, испугавшийся томагавков…

– Да уж, – крякнул этот… с одной звездой, майор. – Редкий взрослый такого не напугается…

Они прошли по прекрасному в первых утренних лучах переулку, перепрыгнули канаву и по мокрой от росы, никогда не кошенной траве подошли к дому с той стороны, откуда Гек его никогда не видел. Вообще ему нравился этот дом, построенный из здоровенных бревен, которые от времени потемнели и приобрели необыкновенно глубокий, благородный коричневый цвет. Со двора дом был такой же, только здесь была дверь, а на двери – отчетливый, словно нарочно оставленный отпечаток окровавленной ладони.

– Давай-ка отсюда, – сказал майор парнишке, открывая дверь.

Гек вошел и как будто попал в какой-то очень дурной сон или фильм. Причем черно-белый сначала. Потом он увидел красное на бутылке из-под водки, следы окровавленных пальцев, стянутую на пол белую скатерть в бурых пятнах, ржавый от крови топор, комнату, забрызганную кровью до потолка, так что даже окна были рябые от крови… И наконец, парня, навзничь лежащего на залитой кровью постели с раскроенной головой, рассеченной рукой и ногой…

– Шесть ран, – задумчиво вздохнул майор. – Но главное, если б он не истек кровью, его бы спасли. Это ж он сам тут ползал, водку пил… Поэтому у меня и вопрос: когда паренек вам сказал, что в саду кидаются топорами, вы вроде посмотрели туда. И что-нибудь заметили?

– Да ничего, ровным счетом, – сказал обалдевший Гек. – В том-то все и дело.

– Да… – сказал майор. – Приятель сообразил, значит, что они доигрались, и утащил его в дом, а здесь пытался добить, чтоб никто не узнал…

– А этот, – кивнул Гек на несчастного, лежащего на койке, – он кто? Сын последнего хозяина дома?

– А это имеет значение?

– Я вам скажу, если вы мне скажете – сын он или не сын?

– Сын.

– Ну тогда все как говорил Павел Дмитриевич! – воскликнул Гек. – Это прóклятый дом, все его владельцы погибали страшной смертью, но такого ужаса я…

– Да уж, – сказал майор, – смерть ужасная. Пойдемте на воздух. Но в проклятия эти я не верю, это, как в народе говорят, «по пьяни».

Они вышли на холодок. В это время второй милиционер, капитан, привел понятых. Среди них Гек с удивлением увидел Стаса – важного, хоть и очень тихого бугорка в «Садах». Стас посмотрел на дверь, увидел след кровавой руки, театрально закатил глаза и… подмигнул Геку.

– Я с собакой гулял, когда меня завернули, – сказал Стас, когда формальности были завершены. – А потом любопытно стало…

В Стасе Гека больше всего бесила и поражала его абсолютная, дебильная бесчувственность.

– Да, кстати, – вспомнил Гек. – Я весной тут, когда сарай горел, Ваньку твоего поймал, да не успел отделать как следует: он хозяйку мою любимую пугал. Ты намекни ему, чтоб он забыл это дело.

– Да… – безразлично сказал Стас. – Он же дурачок был. Двинутый. Я его давно уже не видал, делся он куда-то…

– Как это «делся»? – раздраженно спросил Гек. – Куда это у тебя люди «деваются»?

– А откуда он взялся? Откуда пришел – я знаю? И куда ушел – не знаю и знать не хочу. Ты про себя бы сказал.

– Спать хочу, – зевнул Гек. – Разбудили ни свет ни заря. Да еще ради такого… Сроду такого ужаса не видал…

– Да, – испытующе посмотрев на него, сказал Стас и закурил. – Зато теперь за Чука мстить не надо. Само все решилось…

Гек поглядел на Стаса, пытаясь сообразить. Стас курил, ожидая, что Гек скажет что-то.

– Ты что, хочешь сказать, что этот придурок… Чука?..

Стас прикрыл глаз, чтобы дым сигареты не попал в него, и многозначительно покивал головой.

– Ты за дурачка меня держишь, что ли?! – заорал Гек. – Это ж пацан, идиот, по пьяной дури…

Стас вдруг звучно, бархатно захохотал:

– Ну и псих же ты, Гек…

– А ты списал мне брата на недоноска какого-то – и спи спокойно?! Нет уж, я не согласен! Я сам найду, я докопаюсь!

– А что ты выглядишь так неважно? – вдруг плоским голосом сказал Стас. – Может, помочь?

– Да, помощь нужна, – понимая, что залез в бутылку, и не очень-то зная, как выбираться из нее, сказал Гек. – Поговорить надо бы…

– Ладно, – сказал Стас. – Приходи часам к двенадцати. Съездим к одному человеку…

Со Стасом был брат и какой-то парень.

– Глаза ему завяжите, – сказал Стас. – И обыщите.

Они посадили его на заднее сидение, прижали с двух сторон.

– Такое правило, – сказал Стас. Гек догадался, что это ему, и ответил: «Понятно».

– Дрыгаться не будешь? – равнодушно спросил парень.

– Нет, – сказал Гек.

Впрочем, глаз они могли бы и не завязывать. Все-таки гонки на неимоверных скоростях сделали свое дело: он и не подозревал, что его тело так хорошо знает каждую дорогу, каждую выбоину, каждый крутой поворот, каждый участок, годный для разгона, каждый подъем и каждый спуск. Плохо, что у Стаса была Audi, а не обычный жигуль. Audi шла мягче, и иногда он чувствовал, что изображение на экране его внутреннего навигатора затушевывается расползающимися полосами помех, но тут возникала подсказка – мягкое лопотанье шин по резиновому покрытию железнодорожного переезда, «лежачий полицейский» или еще что-нибудь в том же роде, так что Гек опять с абсолютной точностью мог сказать, где они. Он старательно «считывал» пространство, пока у него не сложилось четкое впечатление, что его просто возят по кругу. Так. Вот знакомая череда подъемов с поворотами и таких же кайфовых горок. Железнодорожный переезд – слишком явно обнаруживающий себя звонком закрывающегося шлагбаума. Теперь они должны опять свернуть направо – если он догадался правильно. Точно: низкий гул тяжелых грузовиков и разлет скоростей. Трасса. Торможение. Еще направо? Так и есть! Теперь мягкими извивами дороги, которые он ощущал своей задницей как своего рода танец, до спуска к пруду и поворота…

Они почти уже замкнули круг, как вдруг машина замедлила ход и выпала из экрана внутреннего навигатора куда-то вправо, на одну из незнакомых ему дорог. Вправо, влево, снизила скорость почти до нуля и мягко перекатилась через три подряд лежащих на дороге «полицейских». «Три ухаба» – догадался Гек и в тот же миг горько пожалел, что догадался.

Он не знал человека, которого должен был встретить, но в этот момент ему вдруг стало страшно увидеть его. Он был художник и лох, а здесь были люди, которые были кем угодно, только не художниками. Лохами они тоже не были, и если в свое время Чук этим переступил дорогу…

Гек даже обрадовался, что ему не стали развязывать глаза, просто провели куда-то по вымощенной камнем дорожке, предупредили, где будет ступенька, потом – медленнее – ввели в дом. В какой-то момент сказали «садись». Он сел. Под ним оказалось кресло, мягкое. Вроде бы те, кто провел его сюда, никуда не уходили, но через некоторое время он почувствовал, что сидит совершенно один в большом высоком зале. На всякий случай он проверил, цокнув языком. Звук подтвердил: в высоком. Потом в пустоте появился кто-то.

Прошло с полминуты, прежде чем Гек услышал голос, сильный и властный.

– Вижу, дела у тебя идут неважно. Что думаешь делать?

– Хотелось бы убраться отсюда.

– Да, – сказал голос. – Это мудрое решение. Название «Омаруру» тебе ни о чем не говорит?

– Нет.

– Это в Африке. Там у твоего брата был заводик по огранке драгоценных камней. Возьми завод себе. Поставь пару современных станков. Поправишь материальное положение, снова сможешь заниматься творчеством… Если ты не знаешь, что сейчас ответить, подумай. Но не думай долго. О решении скажешь Стасу. Больше нам нечем тебе помочь…

– Я согласен, – сказал Гек.

Он чувствовал и слышал в этом доме все, кроме шагов. Слышал, как в пространстве с сухим шелестом откинулась легкая ткань, чуть звякнула ложечка в чашке и голос – прекрасно знакомый ему голос Ваньки-придурка – негромко и вежливо произнес:

– Хозяин, чаю?

Много позже, в одну из бессонных ночей, когда голубая луна Омаруру освещает серую искрящуюся землю, будто только что сотворенную Создателем, Гек вдруг успокоенно подумал, что все случилось именно так, как пообещал ему чей-то голос на похоронах Чука: стоит ему лишь намекнуть о мести – и он исчезнет. И он исчез. Никто, конечно, не запрещал ему вернуться – но зачем и к кому он стал бы возвращаться? Кто ждал его? С прошлым его связывали лишь несколько голосов, которых он никак не мог позабыть, но к Чуку это не имело уже отношения. С Чуком все было, видимо, проще: когда он решил купить Геку дом его мечты, он, сам того не желая, влез в аферу по перепродаже земельных участков, которой занимались в «Садах» его «друзья». И что-то узнал такое, что пришлось им… Нет, они не хотели убивать. Они хотели только рая для себя. Рая, построенного по иным законам счастья, чем час вечернего чаепития…

Белых в округе Омаруру было немного: немец Йорген Рау, художник; поляк Анджей, плотник; пара музыкантов из бывшей ГДР – Крис и Анни, которые, едва проснувшись, раскуривались злющей местной травой для того, чтобы скорее нырнуть в ритмы народа гереро, обладающие свойствами космической связи. Еще был врач местной тюрьмы Николай Антонович Вяткин, почитатель Чехова и местного пива, сваренного по португальским рецептам XVI века. Вместе они никогда не собирались, но Гек, облетев их по очереди, научился любить их и относиться к ним бережно: ибо всегда жестоки причины, изгоняющие нас с родной стороны, и горьки воды, разделяющие заснеженные сады родины и берег чужбины.

Иногда Геку являлись сны, в которых он блуждал по местам своего счастья: он старался идти тихо, почти крадучись, чтобы кто-нибудь не заметил его и не окликнул из-за забора, приглашая, как прежде, попить чаю. Он боялся убедиться в том, что все изменилось и в то же время осталось неизменным – только его здесь нет. Ведь старые яблони по-прежнему цветут, и сад – как вместилище усердия и модель мира, над которой человек господствует, как старый Бог в первые дни творенья, – сад никуда не делся; просто дома в «Садах» стали другими, и люди в них тоже.

Его горло сжималось от невозможности прикоснуться к чужой радости, он поднимал воротник и уже не шел, а почти летел над землей в этих своих снах, но неизбежно один персонаж спасал его от ужаса одиночества и непричастности: то был озорной мальчишка, то с луком, то на велосипеде, который в миг, полный самого беспросветного отчаяния, вдруг откуда-то со всех ног, отшвырнув и лук, и велосипед, бросался к нему, всегда выкрикивая одно и то же слово: «Папа!»