Рассказать эту историю принуждают меня два чувства. Одно сродни раскаянию, ибо в свое время выказал я слишком прямолинейное недоверие человеку, который открыто и чистосердечно был настроен в отношении меня. Теперь же оправдываться мне, должно быть, не перед кем: судьба ненцев Новой Земли несчастливо сложилась после того, как архипелаг оказался в ведении Минобороны. Всех их раскидали по разным поселкам нашего севера, и, я полагаю, Архип не мог избегнуть общей участи и куда-то был увезен. Куда, я не знаю. На остров ли Колгуев, на Вайгач или в один из поселков Большеземельской тундры – а все равно, везде эти несчастные переселенцы бедствовали, в особенности те, кто, как Архип, с детства не знал иного ремесла, нежели ремесло охотника-промысловика, и не умел даже, подобно большинству ненцев, управляться как следует с оленями. И потом, Архип был все-таки здорово старше меня. Не меньше сорока ему, а мне только двадцать четыре было, когда мы с ним вместе ходили. А с тех пор еще минуло почти шестьдесят лет. Он почти наверно умер. Случается, тундровые охотники очень долго живут, от суровости своей жизни только крепчая: обычные человеческие страхи холода, голода, физической усталости как бы совсем отлетают от них, и на сторонний взгляд они кажутся выносливыми свыше всякой человеческой меры. Архип как раз был таков, и я помню, что в ту давнюю пору он не ведал ни усталости, ни печали, а физически был так крепок, что только очень большая природная сила вроде обвала камней или белого медведя, решившегося напасть на человека, могла бы принести ему вред. От прочих опасностей он казался мне заговоренным, и, находясь с ним рядом, я совершенно мог не думать о них. Может поэтому статься, что Архип прожил долгую жизнь после того, как мы расстались. Ну не век же ему? А даже случись такое чудо, и он жив – что толку? Как прочитает он написанное мной? Отродясь не читал Архип ничего, кроме надписей на коробках – с едой ли, с патронами, или даже с приборами, назначение которых не могло быть ясно ему: такие все надписи он всегда прочитывал, но никогда – ни строчки из газеты или из бесполезной книги. Вот откуда и грусть невозможного раскаяния. И кабы я мог найти его, хоть дряхлого, парализованного старика и просто сказать: «Прости меня, добрый человек, было дело, я нехорошо о тебе подумал», – то, наверно, не стал бы я и браться за перо.
Но от невозможности раскаяния взявшись, не могу тогда уж обойти, не сказав хотя бы двух слов, другое побудительное чувство, которое есть изумление. Полагаю, что каждый человек, доживший до лет, когда пора отдавать долги и разбираться с кучей мелких недоделок, оставшихся от прожитой жизни, обязательно это чувство знает. Это чувство изумления – острейшее, и с каждым годом все более явственно, все полнее охватывающее – есть, может быть, наиглавнейшее в жизни человека, подступившего к старости. И не могу его выразить иначе, как восклицанием: как же все чудно-то в жизни! Как удивительно! И, с другой стороны, как же все ясно! Как же все до последней степени ясно теперь…
Как бывает на исходе зимы: по солнцу, вдруг хлынувшему из-за комковатых туч, по провалинам на снегу, по крикам ворон на вершинах уже оттаявших к жизни берез и влажной тяге ветра вдруг совершенно неожиданно, но всегда верно, понимаешь, что настала весна – так вдруг вся прожитая жизнь озаряется каким-то внезапным светом и, кажется, сейчас поймешь… Что поймешь? Не знаю. Будто бы всё поймешь. И не только о своей жизни, но и вообще… Смысл всего. Это даже не слова будут, а, как мне кажется, свет. Или аккорд какой-то торжественной музыки… Нелепо, должно быть, все это звучит, но присутствует в этом крайнем напряжении предчувствия также и гора – та самая, на которую восходили мы с Архипом. И если кажется, что хлынет свет – то из-за горы. А если разразится музыка – то над горою. Не странно ли, а? И не странно ли, что сколь бы близко ни подступала эта последняя ясность, так никогда и не грянет окончательное слово! Так до конца ничего и не понимаешь! И больше того – чем ближе свет, чем тоньше перегородка, чем острее это похожее на приступ головокружения чувство – что вот, вот! сейчас все откроется! – тем непрогляднее потом глубина, тем темнее воды, смыкающиеся над пучиной, тем сильнее мое изумление. Отчего жизнь не желает раскрываться, а продолжается в недосказанности, во тьме незнания? Отчего только намеком звучит голос судьбы и всегда у человека больше возможностей сей намек истолковать превратно, а то и вовсе не расслышать? Была же ведь и гора намеком, который разобрал я только к старости…
Дело было в 1952 году, как я говорил уже, на Новой Земле. В тот год очень активные велись топографические и картографические работы по всему Северу, и все современные карты в основном базируются на съемке тех лет, хоть в них и внесены позже разные небольшие уточнения. Сделаны тогда были очень подробные карты, которые все потом объявлены были секретными, и даже в картографической экспедиции, где я проработал всю свою жизнь, их выдавали с требованием строгой секретности через первый отдел под суровую ответственность, вплоть до суда. Хотя, случись такая надобность, я бы большой кусок Южного острова Новой Земли вычертил во всех подробностях в любом масштабе по памяти. Эти карты, нами же вычерченные, мы обязаны были отправлять спецпочтой к месту полевых работ и потом в местном комитете партии получать под расписку, как оружие. Лишь в прошлом году я мало-мальски приличную карту Новой Земли увидел в свободной продаже в картографическом магазине в Москве. Не мог не порадоваться. Во-первых, потому что хорошая новоземельская карта сама по себе есть настоящее произведение искусства, изысканность и узор. А во-вторых, поразглядев ее, убедился, что, несмотря на новые даты и фамилии современных редакторов, карта эта, конечно, наша, старая еще работа. И было странно, вот даже до некоторого ужаса, обнаружить на ней свой след: обозначение высоты 778 метров над уровнем моря в горах на севере Южного острова. Как появилась эта отметка, теперь знаю я один, потому как она вроде выбрана произвольно: есть рядом горы и повыше, метров до девятисот – такие, с которых снег и лед уже не стаивают, и одна такая совсем недалеко, километрах от моей, может, в пятнадцати. И значится эта отметка высоты с той поры, как я ее выяснил и нанес на карту. Может статься, эта цифирка – единственный след, который оставил я в вечности. Ибо все прочие дела были насущные, по нужде наставшего дня. Много их было переделано, да ничего из них не запечатлелось.
Не знаю, было ли уже в 1952 году принято какое-либо предварительное решение о создании на Новой Земле ядерного полигона. Сам-то указ воспоследовал спустя два года, и тогда же оттуда мгновенно выселили всех местных жителей. Слышал, что решено это дело было еще по-сталински скоро, то есть дали двадцать четыре часа на сборы всем, кто был дома, без всякого предуведомления, а на следующий день согнали на военные тральщики и, не обращая внимания на вопли и стенания, отвели к устью Печоры, где уже принял этих лишенцев гражданский пароход. Новая Земля, по первости особенно, кажется очень сурова, а потому, наверно, тем, кто проводил эту операцию, – а все они баловни южного климата, – горестные восклицания эти были поразительны. Ибо южанину не ясно, как можно любить эту землю, а не ужасаться только ее холодному величию. Голая каменистая тундра, где и мох-то приживается не везде, а цветочки прячутся у самых ручьев по ложбинкам; горы, восстающие из безжизненности окаменелых глин, желтоватые, серые, но в основном угольно-черные; прозрачные, как жидкое стекло, но безжизненные реки, питающиеся талой ледниковой водою и влагой бесчисленных здесь дождей, да и собственно дожди, туманы и прочая сырость без названия, когда само небо волочится по земле, как белесая мгла, – все это сразу отпугивает пришельцев с юга. Но отрываемые от своей суровой и жестокой даже родины, жители поселков новоземельских убивались так, будто их изгоняют из рая. Помню я рассказ одного из них, как на берегу моря солдаты пристреливали собак. Их много было, упряжных, здесь, и забрать всю эту свору на тральщики невозможно оказалось никак, разрешили взять только вещи. Но вслед за хозяевами и привычным скарбом притянулись и собаки на морской берег, и били их бойцы из карабинов под общий вой и плач у самых сходен и дальше по берегу. Человек, который мне это рассказывал, сам был новоземельский ненец. Упоминаю об этом для того, чтобы сразу стало понятно, что пьян он был даже сверх того, что в обычае у русского человека, почему и трагизм всего этого повествования показался мне сначала чрезмерно преувеличенным. Но прошло время, и я понял, что неподделен был ужас в глазах его и непомерно отчаяние, ибо стрельба по собакам была для него злодеянием, выходящим за пределы собственно человечности. Начавшись с такого злодейства, как я понял из разговора, всякое последующее дело, затеваемое новыми хозяевами острова, должно было, по законам шаманской магии, приводить ко все новым и все большим злодеяниям до тех пор, пока все не обрушится, изъеденное злом, как ржавчиной. Такой порядок мыслей не каждому будет понятен, но правда: собак потом на Новой Земле полно опять развелось, но ни одной путевой среди них нет, все сплошь грязные, ленивые, ни на что не годные и ничему не обученные попрошайки, которые могут служить людям только постоянным укором. Ибо по ненецкому, опять же, пониманию, какова собака – таков и человек рядом с ней…
Ненцев на Новой Земле совсем немного жило – человек, может, пятьсот, и с государственной точки зрения во всем их переселении не было ни сложности никакой, ни драмы. Но все же эта лютая и скудная земля им матерью была. И этих нескольких сотен любящих детей – мать же всякий любит, какая б она ни случилась, – вполне хватило бы, чтобы затеплить здесь огонек человечности и содержать землю эту в подобии заботы и уж во всяком случае не уродовать зря, как потом получилось.
Так что, может, поторапливали нас и не случайно. Так, правда, было всегда на Севере с первых же послевоенных лет, когда начались здесь топографические работы. И все понятно: топография есть основа цивилизации, а топограф – первый ее посланец, производящий незримое размежевание местности, подлежащей освоению. Он же оставляет в пространстве приметы, которые были бы понятны людям: маяки или знаки на видных местах, всякому последующему человеку внушающие спокойствие и уверенность, что до него в этих местах уже прошли люди и по этим знакам он рано или поздно, а все ж, не потеряв головы, дойдет, куда нужно. Знаки разбивают бесконечность пространства, как часы – время, не дают пространству превратиться в болезнь отчаяния. Поэтому, где бы ни проводили мы топографическую съемку, всегда от местных властей получали подмогу: и людей нам давали, и оленей, чтоб хватило и ездить, и таскать грузы, и провиант, если своего недоставало, – короче, все что нужно. Так же было и на Новой Земле. Но только не заключал ли все-таки сезон 1952 года некой в себе злой иронии? Ведь если работали мы для будущего полигона, то выйдет, что в то лето многие старались себе на погибель, сами не зная того. Хотя для тех, кто понимает, не надо и объяснять, что если в те годы принималось решение, то воспрепятствовать его исполнению ничто не могло. И не только мы, рядовые исполнители грандиозного замысла покорения Севера, ни по отдельности, ни все вместе взятые, не могли бы ничего изменить, но и любой начальник – от начальника экспедиционной партии и председателя Новой Земли до московского какого-нибудь министра – значил не больше нашего, и не боюсь сказать, что никакая вообще человеческая сила в мировом масштабе ничего не могла изменить.
Кстати, председателя Новой Земли, ставшего впоследствии довольно-таки известной фигурой, я видел своими глазами: принимал он нас в совете, в избе, перестроенной, как видно, из старой церкви. И кресло под ним также было старинное, огромное, как трон, уцелевшее с дореволюционной еще поры. Его самого я почему-то почти не запомнил, а врезались в память руки: темные, сильные, очень плотные в самой ладони. На правой пальцы, желтые от табаку: курил он, как и большинство ненцев, не переставая. И все время по ходу разговора этой рукой он схватывал перочинный ножичек и им постукивал по подлокотнику кресла, отчего в дереве была выдолблена, как птичьим клювом, довольно порядочная лунка. Благодаря ему, я получил в проводники Архипа – за что вовек ему благодарен. Звали его Илья Константинович. Потом уже, когда его выселили с Новой Земли в Архангельск, вышло несколько книг, где его называли на ненецкий манер Тыко Вылкой. Из них я узнал, что он был художник и в годы своей молодости участвовал в полярных экспедициях Русанова, чего я, ей-Богу, не мог тогда предположить в этом человеке, по внешности совершенно не запоминающемся.
Архип явился на пирс, когда мы грузили на борт корабля экспедиционное имущество. Невысокого роста, крепкий, косолапый, как многие тундровики, ненец в малице с капюшоном, откинутым с головы. Почти неподвижный, внимательный взгляд в узком разрезе глаз. Некоторое время он, безучастно пережевывая что-то, смотрел, как идет погрузка. Потом подошел и спросил начальника. Тогда времени приглядываться к нему у меня не было, ибо в тот же день должны были мы отойти.
До места работ отряд наш забрасывали, как уже ясно, морем – никаких же вертолетов тогда не было. На тральщике – ибо тогда выбирали еще из Баренцева моря мины, оставшиеся со времен войны, – дошли мы до раствора Грибовой губы, внизывающейся, подобно всем новоземельским заливам, под прямым углом в берег. Став на якорь и дождавшись спокойной приливной воды, шлюпками перетаскали все наше снаряжение за скалистый мысок: там, в глубине губы, укрытые от прямых ударов моря, совсем близко к кромке воды стояли в то время две избы. На картах они до сих пор значатся, хотя их снесло взрывом еще во время испытаний водородной бомбы. Но и мы застали тесное это жилье оставленным, хотя повсеместно находили еще следы недавнего человеческого обитания: чайник, снаружи черный от копоти, а внутри от чая; множество ненабитых патронов, фарфоровую посуду, соль; лампы, одну даже с керосином; обрезанные для хождения в доме валенки, заплесневелые оленьи шкуры, обгрызенные собаками кости и среди всего этого – детские кожаные ботиночки фабричного производства. Почему-то решили их не выкидывать, а связав шнурками, повесили на гвоздик у печи. Что за ребенок бегал в них по гальке морского берега? Здесь тундра вокруг сырая, ходить можно только в сапогах, глина кругом, и чуть даже туман – все начинает сочиться водой, сбегающей с огромной наклонной плоскости, вздымающейся полого от моря к подножию гор. И, однако, взялись откуда-то эти ботиночки. Зачем? И для кого? Бесконечность вопрошания остается нам в удел, ибо нет ответа. Потому столь остро на Севере чувство мгновенности человеческого существования. Был человек – и прошел, ничего по себе не оставив: ни записки, ни дневника, ни хоть бы фамилии на гробовом камне… Ничего, кроме безгласных и смутных следов своего на земле пребывания.
Проводник наш, который на корабле только курил, или просто жевал табак, или спал, совершенно преобразился, высадившись на берег: быстро натаскал сухого плавника, развел огонь в печи и, пока мы занимались распаковыванием вещей, вышел и через короткое время вернулся с парой гусей. Ощипал их, разделал и, бросив варить, тут же разобрал бывшие в избе сети, чтоб сразу поставить. Как я потом заметил, он совсем не умел сидеть на месте без дела.
Тут уже пора бы начаться, а может, даже и закончиться рассказу моему, который все впадает в отступления, по писательскому неумению кажущиеся мне необходимыми. И вот еще одно, которое не обойдешь.
У самого входа в Грибовую губу, на крошечном, лилового камня островке стоит старый поморский крест. Странные чувства вид его вызывает, когда, поднявшись на мыс, закрывающий наше жилье, глядишь в бледную даль пустого моря, по которому иногда пробегает серебристый блеск солнца, выглянувшего в незримый издали проем между туч. Волны, одна за другой накатывая на берег, отсчитывают время вечности. И кажется – вот из далекого серебристого сверкания моря, из бледности вод, как бы из глубины, сейчас проступит невидимый флот, белея парусами. Староманерные, крутобокие лодьи и кочи, правя сначала на окутанную шапкой облаков вершину Первоусмотренной, а затем на крест, приблизятся к берегу, послышатся глухие, застывшие в море голоса, и вот уже ватага промышленников, хрустя галькой, соскочит на берег, озирая знакомое место… Глядя на крест и в даль моря, не можешь отделаться от впечатления, что прибывшие еще здесь, только отошли на промысел в соседний залив Кут Захара, а заодно и хозяина нашей избы прихватили с собой пособирать пуху на островках, где гнездится гага… И этот странный эффект, возникающий в нетронутой природе, где время ничего не меняет за десятки и сотни лет, удесятеряется по силе крестом и именем горы, осеняющей это место. «Первоусмотренная» – сколько надежды, сколько радости в этом имени! Усмотрел! Усмотрел! Вот она земля, вот Матка, дошли!
Поморских топонимов на Новой Земле много, но характерно, что все они тянутся вдоль линии морского берега, очень недалеко распространяясь в глубь острова. Заливы, мелкие в них острова, реки, близлежащие озера, издали заметные горы, могущие служить маяками, – все это было поморам известно, но дальше простиралась для них земля, чуждая и немая, ненареченная, безымянная. Когда же в конце девятнадцатого столетия стали на Новую Землю переходить ненцы – в первоначальной надежде водить здесь, как и везде, оленей, – они некоторым пространствам плоской тундры, пригодным для кочевья дали свои имена. И так появились рядом с русскими топонимами названия еще ненецкие, доставшиеся речкам, холмам, разным мелким озерцам, которых не счесть на болотистой Гусиной земле, а также некоторым второстепенным выступам морского берега, незначительным для морехода, но важным для всякого человека, держащего свой путь тундрой и ищущего, к чему бы привязать свой взгляд. Никак, плывя морем, не объедешь Савину Ковригу на входе в Костин Шар, поспешая на промысел или на отдых в глубокие, узкие, безопасные во всякие шторма фьорды Южного острова. И оттого здесь каждый камень, каждый островок, каждый мысок не обойден, поименован. Не Гусиный нос – так Гагаркин; не нос – так Клюв, какое-нибудь имя да подыщется же. А Людсаля (в переводе с ненецкого «мокрый мыс») – он для морехода не значит ничего, не суля ни укрытия, ни опасности, к нему судоводитель и приближаться-то не станет. Поэтому русского названия у него нет, только ненецкое. Тут разница. Но что интересно: все названия эти, родившиеся из естественного хода жизни, прирастают к земле так крепко, что их от нее не отдерешь, будто корни пустили. И сразу можно отличить от них топонимы, присвоенные земле экспедициями только по необходимости. Только от истощения сил сердца можно какой-нибудь прекрасной горе, которая, может, несколько миллионов лет созревала, дожидаясь своего имени, припечатать название «Безымянная», то есть имени не имеющая, и успокоиться. К чему это рассуждение, скоро станет ясно.
Работы у нас с первого дня было невпроворот, но величественная, грозная красота этих мест глубоко отпечаталась у меня в сердце. Я полюбил ходить и задумчиво курить на вершину скалы над заливом. И помню утро, когда игра преломляющегося в облаках и в морской воде солнечного света совершенно заворожила меня. В Заполярье чарующие оптические обманы вообще не редкость, но тут не о том шла речь – не об обмане, а только об особой пронизанности всего вокруг каким-то странным светом, в результате чего знакомый в деталях пейзаж предстал совершенно сказочной картиной. Над горами по ту сторону залива собирались удивительные облака. Казалось, светится только нижняя, ослепительно-белая их бахрома, в то время как выше царит мрак, и в этот мрак погружены горные вершины. И если б я не знал, что Первоусмотренная горушка-то по сути небольшая, можно было бы вообразить, что за облаками скрываются немыслимой высоты пики.
Напротив было ущелье, в глубине которого ослепительно блестел снежник. Его белизну оттеняли влажные черные осыпи, а из глубокой расщелины вниз, в море, беззвучно низвергался сбегающий по ущелью водопад. В первый раз пришла мне в голову мысль, что ежели есть на свете обиталища духов, то предо мною, конечно, одно из них. И как было не шевельнуться подобной мысли, если сам цвет морских вод изменился? Ледяной прозрачной голубизной светились воды залива, словно тончайший фарфор. В этой ледяной купели, как лодка с двумя гребцами, застыл черный камень – раньше я никогда не замечал его. Другой напоминал какую-то злую силу, стремящуюся вырваться, высвободиться из бесформенности камня и даже почти обретшую уже законченные химерические черты, но именно в этот момент – в миг окончательного преображения – внезапно скованную неподвижностью и навеки омертвело застывшую над волнами. Ничего подобного я прежде тут не замечал – только крест…
Вскрикивали чайки, сквозя вдоль берега мимо меня, налетал ветер, но я все не приходил в себя, зачарованный красотою ледяной купели. Наконец я почувствовал смутную угрозу: ибо в то самое время, как над горой Первоусмотренной, словно немая фуга, вздымался заоблачный свет и на западе открытое море вспыхивало чистейшей лазурью, все пространство с востока затянуло мраком. Прямо от подножия утеса, на котором я сидел, простиралась под мрачным небом огромная бурая равнина, не оживленная ни единым проблеском света. Я еще сидел на свету, но избы наши внизу, в полукилометре от меня, тонули в сумерках. Речка, из которой мы брали воду, тускло поблескивала, вырываясь из угрюмых теснин в подножье гор, до половины закрытых тучами. И надо же было случиться, что именно туда, под самый полог тьмы, предстояло нам с Архипом немедленно отправляться! Ибо мы закончили измерение окружающих лагерь вершин и должны были двигаться теперь на север, в сторону Маточкина Шара, где горы несколько отступают от береговой линии и образуют два крупных массива, являющихся на всей местности главными ориентирами. Выход был намечен у нас на утро, после перекура, и отступать от этого из-за ухудшения погоды мы не собирались. Ибо если на Новой Земле скверной погодой оправдывать свое безделье, то на работу времени может не набраться вовсе.
Уходя из лагеря, я обернулся: горы вокруг Первоусмотренной высились среди светящихся облаков, как бастион света, окутанный орудийными дымами, и блики солнца, пробегающие в облаках или по заснеженным склонам, казались вспышками выстрелов, будто вокруг этой твердыни шла небесная битва. Здесь, на Севере, природа не утратила еще первоначальной силы своего воздействия и красота открывающихся взору картин воспринимается остро, событийно, как драма, разыгрывающаяся на гигантской сцене.
Едва мы вышли, ударил нам прямо в лица заряд снега. И хотя снегопад в летнее время не мог продолжаться долго, как-то само собой решилось, раз уж погода не благоприятствует нам, что сначала мы дойдем до крайней точки нашего маршрута, а на возвратном пути, когда ненастье уляжется, сделаем свою работу. Так мы тронулись потихоньку, принимая в лицо все изобретения непогоды, и целый час карабкались только к подножию Снежных гор, где не было раскисшей глины и можно было идти по каменистым осыпям и гребням, не прилипая при каждом шаге к земле. При такой прыти до северной оконечности горного массива, от которой до самого Маточкина Шара тянется низкая заболоченная тундра, на которой нет уже никаких возвышенностей, дойти вряд ли можно было быстрей, чем за двадцать четыре часа. А так как без отдыха при такой погоде одолеть пятидесятикилометровый маршрут нельзя, я решил, что, идя не спеша, доберемся к вечеру второго дня.
И поначалу все складывалось: шли мы себе за шагом шаг, имея по правую руку почти отвесные склоны Снежных гор, ни о чем особенно не думая. Кто испытал, что такое тундра, живо представит, что это было за путешествие. Несведущему же скажу, что в ходьбе по тундре, несомненно, открывается одна из сторон бесконечности, ибо нет конца шагам, упорно отстригающим метр за метром у пространства, которого больше, чем возможных шагов, чем сил у человека, и человек должен со смирением это понять, иначе пространство обманет его, заманит к себе и убьет. Немота. Ни вскрика, ни голоса – только, бывает, хрустнет камень под ногой, или особенно звонко застучит по капюшону дождь, или ветер как бы рванет и сомнет над головою большое полотнище, или ноги разбрызгают воду бегущего с гор ручья… И все – ни звука, кроме так или иначе связанного с сочением воды, ни одного голоса жизни, кроме собственного сиплого дыхания. Белая полярная сова сорвется с бугра, беззвучно взмахнув крыльями, – и тут же исчезнет, свалившись в невидимую глазом ложбинку, по которой протянет, прижавшись к самой земле, метров триста, чтобы вынырнуть в пелене дождя в безопасном уже отдалении. И от этой немоты делается порой не по себе и хочется заговорить с самим собою.
Архип всегда шагал впереди меня. В тундре каждый идет, как может, в своем ритме, и всякое приноравливание друг к другу, всякое подхлестывание себя или нарочитое сдерживание шага только во вред, ибо у одного отбирает силы в ущерб другому, а это пред лицом бесконечности ничем не оправдано. Поэтому я шагал, не стараясь успеть за охотником, а он не оглядывался на меня, покуда не решался отдохнуть или перекурить. Он дожидался, когда я подойду, минут десять мы молча сидели вместе, потом он вставал и трогался в путь, а я, перекурив, отправлялся следом, иногда, бывало, и не перекинувшись с ним за весь день и дюжиной слов.
С самого начала Архип меня поражал какой-то своеобразной дикостью, которая вообще свойственна охотникам. Все ненцы, с которыми до той поры приходилось мне иметь дело, хоть и жили еще в то время по-старому, кочуя с оленями в тундре, такими не были. Оленные люди – они люди, как олени же, стадные. А там, где людей много, где собрались хотя бы несколько человек для поддержания огня в очаге и продолжения рода, там и начинается, собственно, жизнь человечества. И как бы ни разнились быт и обычаи народов, все одно: не могут не звучать среди людей смех, шутки, не теплиться песня женщины, не раздаваться повизгивание детей и глухое бормотание старости, не может ничего избегнуться из того, что сопровождает человеческую жизнь от начала ее до самого конца. А в этом смысле охотник-одиночка – он больше похож на зверя, чем на человека: на нем печать бесконечного пути наедине с самим собою, тщетной, неразделенной мысли или даже бездумья, свойственного ведь и хищнику, выслеживающему добычу. Печать бессловесности замыкает его уста, и потому не погрешу против истины, сказав, что по первому впечатлению Архипа отличала только неспособность поддерживать никакой разговор, какое-то равнодушие к разговору, словно он не понимал, зачем он ведется. За минувшую неделю вдоволь находившись с ним по горам, я убедился, что спутник он надежный и верный, и понимали мы с ним друг друга не то что с полуслова – а вообще, можно сказать, без слов, потому что, вполне освоившись в своей роли проводника и отлично ее исполняя, разговорчивее Архип так и не стал.
Больше семи часов прошло уже с начала нашего похода, и я стал подумывать о привале, потому что вдруг начал уставать и отстал от Архипа больше обычного. Но он все тянул и тянул меня за собою. Наступал вечер. Стало совсем сумрачно под пологом туч, которые ползли так низко, что цеплялись за последние холмистые отроги Снежных гор, оставшихся, наконец, позади. Судя по карте, здесь должна была открываться речная долина, но впереди я различал только скальный массив и как будто новый подъем. Поглядев в спину Архипа, уверенно шагавшего впереди, я впервые испытал желание окликнуть его, чтоб подождал. Но едва эта мысль явилась, он сам остановился. Тяжело поднимаясь вслед по каменистой гриве, я слышал все нарастающий странный шум. Оказалось, он стоит на краю обрыва: скалу рассекал глубокий каньон, по дну которого мчалась река, вспучиваясь, будто играя тугими мышцами, разбиваясь о встречные глыбы и оглашая ущелье эхом разноголосых звуков. Странное меня охватило чувство: что я не знаю, что делать дальше. Захотелось сесть. Очевидно было, что здесь не переправиться – к воде еще можно было спуститься по уступам, но течение, взбешенное приливом дождевой воды, было тяжело и грозно, как в настоящей горной реке. Выше по каньону скалы обрывались к воде совсем отвесно, и вода точно кипела, вырываясь из узких каменных щек. В глубине ущелья курились облака, но что там темнеет, за этими завесами тумана, разглядеть было нельзя. Над головой резко вскрикнула птица. Я взглянул вверх, но ничего не увидел, клочья тумана неслись прямо над нами. Опять вскрик – пронзительный, неприятный, как будто, оказавшись здесь, мы вспугнули какую-то нечисть и она силится прогнать нас своими воплями. Приглядевшись, я заметил, что скалы по обе стороны ущелья кое-где, словно кровью, обагрены красным лишайником и, как известью, заляпаны птичьим пометом. Где-то на уступе должно было быть гнездо канюка, и это он, конечно, тревожился нашей близостью. Но в тот момент – уже второй раз за один день – в голове моей опять промелькнула сказочная аллегория, и я подумал, что если у ада есть вход с севера, то, верно, так и должны выглядеть адские врата, битвой мертвого камня и ледяной воды олицетворяя ярость, не знающую исхода, стиснутую в ущелье, как крик ненависти, устремленный в небо без единого просвета, без единого прорыва наверх.
Сырой ветер пронизывал меня насквозь. Я чувствовал непомерную усталость и ломоту во всем теле. Я заболевал, но еще не понимал этого… Мы тронулись вверх по краю каньона: каждый шаг отдавался острой болью в плече, которое я потянул годом раньше, работая на острове Колгуеве, шум крови стоял в ушах. Почти уже не помню, как кончился подъем и начался спуск. Под пологом мрачных туч открылась, действительно, речная долина, уходящая далеко в глубь острова. Напротив нас под облаками темнела подошва горы. Теперь все сходилось с картой – сначала долина, за ней гора. Но откуда взялись эти адские ворота? Почему река прорубила себе дорогу в скале, а не обошла ее? Плотность пород… Какими тонкими пластинками расслаивается камень – они похожи на черную чешую. Дракона, наверное? А шаги звенят, как будто идешь по россыпям медных монет. Нет, глуше – золотых. Золотая лихорадка. Всего так и трясет… Спина впереди – Архип. Мне ни разу не удалось догнать его, ведь он – ведущий, он – ведающий, он – ведун. Но если я упаду, а он не обернется – заметит ли он мое исчезновение?
Мысли мешались, вплотную уже подступал бред. Возможно, это мне помогло – по крайней мере некоторое время еще я шагал, ничего не соображая. Позже я много думал над загадкой бреда: с одной стороны, увеличение температуры тела уже на два – два с небольшим градуса дает такие изменения в восприятии окружающего, что смысл его полностью меняется. Но, с другой стороны, мир от этого не распадается, остается связанным, хотя и иными связями, чем мир нормальный, в котором главным узлом, универсальной константой является температура тела в 36,6 градуса. Объективность, таким образом, задается специфическими для человека формулами белкового обмена, при которых клетки сгорают от повышения температуры и угасают с ее понижением. Что там, за верхним и нижним температурным порогом? Если бы мозг мог мыслить, не отключаясь, мы, конечно, увидели бы совсем иные миры, нежели тот, к которому привычны… И ведь бред раньше сознания открыл мне, что я болен и подсказал слово, в котором заключался мой страх: я боялся упасть.
Я упал, когда мы переходили реку, далеко поднявшись вверх по течению: берег там пологий и река, разделившись на несколько рукавов, бежит между галечными отмелями, ничем не напоминая тот беснующийся поток, который зажат в ущелье. Переходя главное русло, я оступился – глубина оказалась больше, чем я ожидал. Ногами почувствовал угрожающую силу течения. Дна не было видно из-за мути, нанесенной в реку дождем. Только что впереди меня прошел Архип, но я боялся сделать следующий шаг, не в силах оторвать взгляда от несущейся вокруг меня тугой воды, хотя чувствовал, что течение уже выворачивает гальку у меня из-под ног.
– Ходи! Скорей ходи! Там твердо! – звонко крикнул Архип, заметив, что река сковала меня.
Словно очнувшись, я рванулся, но тут течением меня и подсекло – сделав еще шаг, я повалился вперед, выставив перед собой руки. Смешно, должно быть, я смотрелся, стоя на четвереньках в мелкой воде, придавленный тяжелым рюкзаком, не в силах подняться.
– Больной, больной совсем, – через секунду взволнованно говорил Архип, подняв меня на ноги и заглядывая в лицо.
К счастью, палатка, которую я нес в рюкзаке, осталась сухой. Я очнулся уже под брезентовым пологом, в теплом спальном мешке Архипа, сшитом из двух оленьих шкур мехом вовнутрь. Мутный свет ночи сочился сквозь линялые покровы нашего убежища, сотрясаемого порывами ветра. Когда я проснулся снова, было двенадцать часов следующего дня. Напоминанием о том, что вчера со мною случилась какая-то неприятность, была боль в колене. Первая мысль была о еде, вторая – что мы выбились из графика и надо немедленно отправляться в дальнейший путь. Я велел Архипу собираться, но против своего обыкновения он вдруг решительно воспротивился:
– Нет, сегодня идти не будем.
«Вот тебе на, сапог-то один совсем мокрый еще», – подумал я, ощупывая свою одежду.
– Почему не будем?
– У тебя болезнь не простуда, у тебя болезнь внутри.
Я взглянул на проводника с недоумением.
– У меня не болит внутри.
– У тебя вот здесь болит, – сказал Архип и похлопал себя по пояснице.
– Да ничего у меня не болит!
Мы оба смотрели друг на друга с досадой.
Ладно – так или иначе – а мы остались. Странен вышел этот день: я его запомнил на всю жизнь. Наблюдая за ловкими движениями Архипа, который наловил в реке крупных гольцов и сейчас их разделывал, распластывая рыбу вдоль, ломтями нежного розового мяса, я вдруг вспомнил прошлогоднего своего помощника и тут только сообразил, что фамилия-то у них одна и та же. На острове Колгуеве в помощниках у меня был ненец Ардеев Никита, замечательный из всего этого народа человек, вот только почти не говорил по-русски, да и не стремился. Мы с ним нелегкую делали работу – ставили знаки, таскали бревна для них оленьими упряжками, на определенных местах связывали и воздвигали. Сколько тонн бревен и камня переворочали вдвоем за лето, даже не знаю. В помощь ко мне был отряжен Никита председателем как бы на трудовую повинность за какую-то, как я понимаю, внутреннюю гордость, которую председателю хотелось сломить. Никита был из богатого рода, и дед его владел чуть не половиной пастбищ на Колгуеве, а дядя был большой шаман. Никита это прочно держал в голове, но не роптал, смеялся над председателем и был мне помощником, лучше которого трудно себе вообразить.
Очень внимательно выслушал меня Архип. После того как я сообразил, что фамилия у них одинакова, уже не было удивительно узнать, что с Никитой они родня и тот приходится ему двоюродным, кажется, братом, о котором он ничего не знал. Ибо их отцы, родные братья, расстались еще до революции, прежде, чем Архип появился на свет. В благодарность, что ли, что я передал ему такие ценные сведения, Архип мне рассказал историю своего рода. Тут бы можно сделать пропуск, да как быть, если все, что я знаю об Архипе, известно мне из этого внезапного откровения? Может быть, в памяти своей и не считал он нужным удерживать ничего, кроме этой истории.
В 1907 году, когда отцу его Любомиру исполнилось семнадцать лет, он взял своих оленей и, чтоб с братьями не делить пастбищ на Колгуеве, на каком-то корабле перевез на Новую Землю, где, прослышал, много свободного места. Дальше вышла обычная история: Новая Земля не Колгуев же – тут горы, пространства огромные. Олени все от него ушли и помешались с дикими, и Любомир в первое же лето остался ни с чем. Делать нечего, стал он поневоле охотником, стал промышлять морского зверя. Взял его себе в помощники старый морской промышленник, который жил один со своею дочерью. Богач, дом у него был из настоящего леса, норвежские ружья, золото. Но не ружья и не золото околдовали молодого зверобоя, а красавица Маремьяна – дочь старика. Была она помолвлена с кем-то из рода Вылок, местных уроженцев, но так понравился ей и старику новый помощник, такая удача пришла с ним в первый же промысловый сезон, что он с радостью отдал свою дочь за Любомира. И жили молодые счастливо целых шесть лет.
– А на седьмой год, весной, стал отец собираться в Белушку, хоть немного патронов или чего выменять на песцовые шкурки, – Архип печально закурил бумажную трубочку. – Решил ехать через ледник, через перевал, как короче. Не понравилось это деду, но он дал ему лучшего пса передового – здоровый был рыжий пес по кличке Чурбан. «Он, – говорит, – тебя во всяком случае выручит». Отец уехал – только снежная пыль поднялась. Сказал, вернется десятого марта. Десятого нет его. Одиннадцатого, двенадцатого – все нет. Тринадцатого сильное беспокойство охватило мать. Вышла она за порог – а на дороге камень стоит. Она испугалась. А на другой день птичка ударилась в окно: недобрая примета. Ударилась – и села рядом с домом. Мать взяла мелкашку, говорит: «Вот сейчас я тебя подстрелю». Стрелять умела хорошо. Поднимает ружье, целится. Выстрел – мимо. Еще один – мимо. А птичка – раз! – впорхнула в пристройку, где оставшиеся были ездовые собаки, и оттуда раздался вдруг жуткий вой. И вот, стоим мы с матерью на дворе, не знаем, что думать. Вдруг бежит издалека огромный рыжий пес, подбегает к матери, хватает за низ малицы. Тянет куда-то. Мать обрадовалась: раз Чурбан прибежал, значит, отец будет скоро. Пошла в избу ставить самовар. Дед пришел, увидел Чурбана. «Что, – спрашивает, – Любомир приехал?» «Пока не приехал». – «А почему постромки оборваны?»
Тут только мы заметили на собаке остатки упряжи.
Еще день прождали, дед сказал: «Ну, надо искать». Стал налаживаться на поиски сам. И тут открылась дверь. Вошел Пашка, который с матерью когда-то помолвлен был:
– Что, Любомир не приехал еще?
– Нет, не приезжал…
Он посмотрел на мать, но тут из собачьего закута вылетел Чурбан, да как зарычит на него…
Пашка побледнел и матери говорит:
– Привяжи собаку, а то я ее пристрелю.
– Зачем ты собаку стрелять будешь? – мать говорит. – Она тебе ничего худого не сделала…
Тогда Пашка стал беспокоиться, где отец. Надо, сказал, искать его. А сам меня по голове гладит:
– Сирота ты, сирота…
Пошли искать: дед, Пашка, наш сосед и еще один русский, который много лет тогда на участке прожил, пока революция вся не кончилась и не стали опять приходить на Новую Землю русские корабли.
Нашли отца на перевале: пулей прострелен висок.
Отец всегда ружье возил с собой. Дед говорил: «Любомир, ты смерть с собой возишь». А вот, что получилось. Отец приехал в Белушку, встретил Пашку. Наменяли что-то, отец даже сушек достал. Пашка ему говорит: «Любомир, я с тобой обратно через ледник поеду на упряжке». «Ладно». Не замечал, что Пашка не может побороть свою ревность, ненавидит его. Поехали. Тут снег пошел. А во льду трещины, под снегом совсем не видно. Отец Пашке сказал: «Я пойду, путь просмотрю, а то спуски уже начинаются». Ушел вперед, ружье оставил. Пашка взял ружье. Когда отец подошел – выстрелил прямо в голову. Упал отец. Пашка новый патрон вставляет – начал расстреливать собак. Но он еще только отца убил, как Чурбан начал упряжь грызть. Пашка пять собак застрелил, а почему Чурбана не смог – непонятно. Видно, нервничал. Чурбан упряжь перегрыз и убежал.
И, когда снова пришли на ледник, Чурбан завидел мертвого отца, подошел к Пашке и зарычал, будто сейчас загрызет.
Дед спросил:
– Ты Любомира убил?
– Я.
– Напрасно ты старался. Не выйдет Маремьяна за тебя.
И так случилось. Моя мать отказала ему. Судить ведь его было некому, никакой власти не было на острове, и никакой корабль не заходил, и люди забыли вкус хлеба. И вот, он ушел на охоту – и налетела борá – весенний ветер, холодный и острый, как лед. Десять дней дул. И Пашки не стало. Исчез. Обычно хоть что-нибудь отыскивают: песцы тело растащат – малица остается, ремни, нож, ружье. Ружье в тундре никогда не пропадает, а тут – ничего…
С любопытством слушая этот рассказ, я поражался более всего, как мальчик, в пять лет оставшийся без отца, все же выращен был матерью охотником. Здесь – безрассудная храбрость ненцев в воспитании детей. Рассказ же мне показался настолько художественным, что я его в тот же день записал, несмотря на некоторые детали, вообще свойственные сказочному мировосприятию ненцев. Которому, кстати, скоро нашлось подтверждение. Разглядывая карты – а их у меня было две: военного времени и более старая, на которой уцелели многие исчезнувшие на современных картах детали и названия, – я вдруг заметил, что на одной, военной, ближайшая к нам гора обозначена как Безымянная, а на другой сохранилось еще прежнее ее название – Нумд-Хэня. Загвоздка сразу мне увиделась в том, что так далеко на севере Новой Земли ненецкие названия редко встречаются. От оленьих пастбищ эти места отделяют полторы сотни верст, четыре залива, четыре перевала и по числу их четыре речных долины. Никакому оленеводу в такие лабиринты соваться незачем, да и охотнику в старое время тоже не было смысла: премного дичи водилось и в местах, более доступных. И, однако, на карте обозначено было название, опровергающее всю эту логику.
Я подозвал Архипа.
– Смотри: на карте здесь обозначена эта гора. Ты знаешь, как она называется?
– Нумд-Хэня.
– А что значит – Нумд-Хэня?
– Значит «дерево, вышиною до неба».
Не надо объяснять, как я был озадачен. Однако виду не подал и некоторое время наблюдал, как Архип разглядывает карту, то ведя по ней пальцем, то оглядываясь по сторонам в поисках ориентира. Он получал большое удовольствие от того, что на карте все оказывалось так же, как на местности, ни одна деталь не упущена и записана особыми знаками. Я давно заметил, что карта – как особая запись пространства – ненцев необычайно приманивает к себе, и в их лице картограф имеет преданных и глубоких ценителей своего мастерства. Сами они до карты додуматься не смогли, но в Малоземельской тундре видел я ненца, который весь огромный путь своего кочевья – чуть ли не от Канина Носа до Тиманского кряжа – вырезал особыми значками на тонких палочках вроде карандашей. Палочки эти он складывал одну к одной и мог бы, видимо, сложив все девяносто, рассказать, какие приметы встречаются ему в каждый из дней его трехмесячного путешествия: здесь вот по правую руку остается озеро с лебедями, здесь ручей – узкий, но очень глубокий, перейти нельзя, обходить надо до самого истока… А при этом на палочках острым ножом вырезаны были, по видимости, совершенные пустяки: какие-то птички, засечки, квадратики, всякие другие значки, по которым читал он, как по буквам, и которые, кроме него, конечно, прочитать никто не мог.
Но я опять отвлекся – по несчастной способности своей отступаться от темы и разветвлять повествование на бесчисленные отростки. Изумление же мое тем легко объяснимо, что, если задуматься, то совершенно непонятно, откуда такое название, как Нумд-Хэня, может взяться здесь, где полнорослых деревьев нет совсем, и если б не береговой плавник, не обкатанные морем стволы, что несут в ледовитое море таежные реки, то человеку, родившемуся на Новой Земле, вообще невозможно было бы себе представить, что такое дерево. Откуда ж тогда название? Ведь если дерево достигает неба, то это должно быть большое дерево? А таких нет и не может быть на полторы тысячи километров в округе. Полярные деревца вроде ивы представляют из себя совершенно стелющийся по земле веер веточек, переплетенных со мхом и между собою, которые обычно произрастают из чуть видимого над поверхностью земли крепкого деревянного пупка, которым дерево, как пробкой, запечатывает вход свой в землю, где оно прячет толстый корень или ствол, ставший корнем, длиною сантиметров до сорока. Сосчитывать годовые кольца надо по срезу этого корня-ствола. Но решительно нельзя представить себе, чтобы, глядя на этот упрятанный в землю ствол, у кого-то могла родиться дерзкая мысль возвысить его до поднебесья.
Архип все еще занят был разглядыванием карты, и я, как будто невзначай, спросил его, откуда у горы такое название. Он не заметил скрытого подвоха и отвечал, что гора очень высока и потому так названа.
– А кто-нибудь поднимался наверх? – спросил я, будто бы и не удивленный нелепостью его объяснения.
– Отец, должно быть, поднялся, – последовал ответ.
Впервые я слышал от него столь нелепые речи. Местность он знал превосходно и, значит, знал, что высокой эта гора никак не может быть.
Тому, что Архип стал рассказывать сущую несуразицу, я должен был найти объяснение. К счастью, его подсказал мне простой взгляд на гору: ведь, хоть ни дождя, ни снега не было, погода по-прежнему была ненастная и гора со срезанной облаками вершиной действительно отчасти напоминала гигантский пень или нижнюю комлевую часть скрытого за облаками гигантского ствола, вонзившего свои каменные корни в тундру. Такие виды на Новой Земле не редкость, и если уж воображение выстроит образ такого древа, ствол и крона которого пропадают в заоблачной вышине, то ничто не помешает ему и дальше фантазировать на эту тему, покуда ветер не раздует облака и все заоблачные кущи не откроются во всех подробностях своего естественного геологического строения. Дельная мысль пришла мне в голову.
– Архип, – позвал я. – Тебе понравилась карта? На ней все верно показано?
Он признал, что все изображено точно: река, каньон, и выше по течению, в горах, правда, будет озеро.
– Но вот эта гора, про которую ты говоришь, будто она так высока, здесь невысокая совсем, не выше других…
По быстрому сердитому взгляду, который он метнул в мою сторону, я понял, что попал в цель и он не знает, что ответить…
– Завтра мы поднимемся на эту гору и точно измерим ее высоту.
Архип молчал.
– Под облаками гора вправду похожа на нижнюю часть огромного дерева, и я думаю, название появилось из-за этой похожести, вот в чем дело, – заключил я примирительно.
– Нет, не в чем дело! – с неожиданным упрямством сказал Архип. – Не в этом дело…
Что заставляло его упрямиться, я не в силах был понять. Он замкнулся и казался даже обиженным, хотя в моих словах не было совершенно ничего обидного. Не желая портить отношений со своим верным попутчиком, я решил больше не заговаривать на эту тему. Архип промолчал до самой ночи. Когда мы залезли в палатку на ночлег, плотные тучи по-прежнему стояли над Нумд-Хэня.
Глубоко ночью я пробудился от странных звуков: казалось, над нами, пронзительно крича, носятся тысячи птиц. Часы на руке показывали три. Я откинул полог палатки. Картина, которая открылась моим глазам, была столь ужасна, что я чуть не закричал. Небо над нашими головами было безупречно чисто. В его голубоватом сиянии еще ярче сверкали звезды и месяц, но главное – прямо на месте горы, впиваясь в землю узловатыми корневищами, вздымался в небо гигантский каменный ствол, вершина которого пропадала в вышине. Вокруг этой исполинской колонны, этого черного, как турмалин, столпа, способного, вероятно, вознести на себе целый город, парили чайки, подобно тому, как несутся они вдоль скалистых берегов, оглашая воздух криками, в которых для человеческого уха необъяснимо слышится тоска покинутости и одиночества. В вышине мириады птиц блистали своими белыми крылами, и в воздухе стоял неумолчный их жалобный гомон, словно колонна представляла собой огромный птичий базар.
Я почувствовал дурноту, холодный пот, холод, сжимающий сердце. Не в силах больше смотреть на ужасающее видение, я запахнул палатку и с головой забрался в мешок, чтобы спрятаться от наваждения. Некоторое время мне еще слышались крики птиц, но потом они смолкли. Высунуться из мешка я все же не мог себя заставить. Нащупал пульс, потрогал лоб. Нет, жара у меня не было. Осмелился произнести несколько слов шепотом. Они прозвучали без искажений:
– Господи, спаси…
Впервые в жизни взывал я к Господу. Я, как и все в моем поколении, был атеистом, но в ту ночь я боялся сойти с ума. Я знал, что в Арктике нередко у людей случаются галлюцинации, слышал рассказы товарищей о самых необыкновенных звуковых и зрительных обманах, которым они поддавались, но почему-то не допускал, что подобное может случиться со мной. В том, что привидевшееся мне – иллюзия, я не сомневался. Прежде всего, полярной ночью на небе не бывает видно звезд. Небо светлое, поэтому звезд не видно – эта мысль оказалась спасительной, и я уцепился за нее, как утопающий за спасательный круг. Звезд не может быть видно – это по крайней мере я знал наверняка. Что бы там мне ни привиделось, звезд не может быть видно – и если я понимаю это, значит, способен еще мыслить здраво, способен отличить действительность от бреда…
Наутро гора была, как всегда, до половины закрыта тучами. С севера ветер нес бус – холодную водяную пыль, пронизывающую все вокруг влагой хуже дождя. О приключившемся со мною ночью я не сказал Архипу ни слова. Погода была, конечно, и по-человечески отвратительная, и неблагоприятная для измерений: давление не стояло на месте, и высотомер, работающий, как известно, по принципу барометра, как раз в такой день мог выдать показания с наибольшей погрешностью. Но после минувшей ночи ни одного лишнего часа оставаться на этом месте я не желал. Подкрепившись, мы собрали лагерь и тронулись вверх на перевал. Часа четыре длился подъем наш по дну ущелья, откуда навстречу бежал ручей мутной воды. Нелегко это восхождение нам далось, и, прямо скажем, ничто не радовало в этот день взор: мертвый колотый камень под ногами, черный глинистый сланец, кое-где покрытый осклизлым бурым лишайником, грязные массы слежавшегося прошлогоднего снега внизу у ручья да туман наверху – вот и все, что мы видели. Но всякому подъему бывает конец. Мы вошли в туман и, ломая ноги на осыпях крупных камней, вышли наконец к седловине, откуда прямой путь был к вершине Нумд-Хэня.
Чего бы только не отдал я минувшей ночью, чтобы оказаться здесь! Здесь все было реальным – ветер, камни под ногами. Проклятые камни, острые и угрюмые, как зубья затаившегося капкана, сланцы – сдавленные колоссальным давлением глины древнего моря, не заключающие в себе ровным счетом никакой, даже геологической, поэтики, нисколько не напоминающие ночной колонны, мерцающей драгоценными искрами внутреннего света – но зато реальные. Реальные, как тяжесть рюкзака. Как пот, заливающий глаза…
Через час мы достигли вершины, выйдя на открытое, ничем не защищенное от ледяного ветра плато, и целиком оказались во власти окружающего нас со всех сторон тумана. Внизу был туман, наверху – туман, под ногами – блестящая от воды каменистая пустыня, совершенно безжизненная. Без клочочка мха даже, только покрытая удивительным узором – гигантскими каменными кольцами из глыб белого кварца, выломанных мерзлотой из недр горы. Я походил взад и вперед по этому неприветливому нагорью и убедился, что мы действительно достигли высшей точки.
– Вот мы и дошли до вершины, Архип, – сказал я.
Возможно, в словах моих прозвучало невольное торжество из-за того, что я полагал, что ставлю точку в нашем вчерашнем нелепом споре. Я торжествовал победу над своим вчерашним ночным ужасом. Но я никак не ожидал услышать от Архипа ответ:
– Никто из живых людей еще не видел вершины…
Я подумал, что спорить бесполезно: с какого-то момента мы, к несчастью, совершенно перестали понимать друг друга. Высотомер был в порядке, и я произвел измерения, которые при пересчете и дали уже упоминавшуюся мною цифру – высоту 778 метров над уровнем моря, – которая на крупномасштабных картах значится как гора Безымянная.
Вся жизнь моя прошла в работах на Севере. К только что рассказанному дальнейшее прямого касательства не имеет, хотя я не позабыл о случившемся со мною на Новой Земле. Я много перечитал, интересуясь природой арктических галлюцинаций, – но эта тема слишком обширна, чтобы походя касаться ее. Я выяснил, что Архип говорил правду, и ненцы, жившие в районе Маточкина Шара, действительно называли безымянную для нас вершину Нумд-Хэня, что в буквальном переводе означает «ствол, подпирающий небо».
Прошло много лет. Теперь мне легко опускать детали, ибо значение имеют лишь немногие из них. Однажды, прогуливаясь по балкону клиники, что, подобно грандиозной архитектурной метафоре memento mori, выстроена на берегу Москвы-реки, я услыхал крик чайки, залетевшей сюда от воды. Птица неслась вдоль стен одиноко стоящего гигантского строения, словно мимо утеса, вздымающегося над морем, оглашая воздух криками, в которых столь явны для человеческого уха одиночество и тоска. Я схватился за край балконного ограждения, ибо узнал вдруг слишком знакомую картину. Я, наконец, понял, что я видел в ту ночь, много лет назад. Растолковать это понимание другим, воспринимающим мир, возможно, еще так же, как я в ту ночь, когда мне приоткрылось запредельное, я не хочу, да и не должен. Рассказав эту историю, перед Архипом я теперь совершенно чист. Для жалоб на судьбу у меня нет ровным счетом никаких оснований: лет мне не так уж мало, и болезнь, которая в конце концов заставила меня переступить порог сего печального чертога, развивалась ведь так давно, что я, по совести, должен быть ей только благодарным за то, что она не прикончила меня раньше. Ибо для больных почек Север, конечно, не самое лучшее место. К тому же у меня не меньше, хоть и не больше шансов отыграть у курносой еще несколько лет жизни, чем у прочих невольных обитателей этой гостиницы. Но с тех пор, как чайка прокричала мне, на душе у меня воцарилось замечательное, сродное счастью спокойствие. Нумд-Хэня встает в прекрасном голубом свечении ночи в обрамлении крупных звезд: часто мне снится, что я, как птица с белым сверкающим опереньем, круг за кругом скольжу по спирали к вершине величественного каменного ствола, встречая грудью нарастающий чистый холод неба. Иногда, проснувшись, я ловлю себя на чувстве, что, достигнув вершины, я сольюсь, наконец, с той догадкой обо всем, которую я так и не догадал за всю свою жизнь. Иногда к этому примешивается какая-то необъяснимая теплота: как будто я знаю, кого встречу там, наверху.