Остров

Голованов Василий

III. Книга похода

 

 

Начало

Ну вот и началось!

Едва прилетев и забросив вещи в гостиницу (все тот же номер с видом на поселок и на море с неподвижным силуэтом корабля вдали), вместе с пятнадцатилетним капитаном Петром бежим к устью Бугрянки, где впервые – тогда, ночью – я изведал ни с чем не сравнимый восторг, такой чистый, легкий восторг, что, казалось, еще чуть-чуть и я подвзлечу над землей…

Целых два года я ждал возвращения сюда, целых два года… да, я тосковал по этому берегу, потому что сейчас, когда все ближе знакомые запахи солоноватой воды, глины, отогретой травы, влажного песка – я понимаю, наконец, отчего, бывало, ранней весной, поймав дымный запах оттаявшей земли за городом, я вдруг начинал тревожиться, будто слыша отдаленный зов. И как-то раз в конце марта, когда в один день нахлынула весна, все сразу – тепло, журчание талой воды, грубый, тяжелый запах оттаявшей, но не ожившей еще земли и свет молодого неба – я кувыркнувшуюся на лету ворону принял за чайку – до того рвануло душу на север…

Спустившись с Петром в распадок между двумя холмами, неожиданно оказываемся в чаше теплого воздуха, наполненного тончайшим – обоняние на запахи такого рода здесь обостряется, как у шмеля – ароматом пыльцы цветущих злаков и распустившихся цветочков: незабудок, куропаточьей травы, морошки. И вдруг – нежнейшее творенье среди глин, промельк синего с розовым среди дремучей зелени и умбры, крылышко, окрапленное четырьмя пятнышками по верхнему краю – бабочка-бархатница. Вот она присаживается на прогретый солнцем склон, на веточку ивы, несколько раз приоткрывает внутреннюю поверхность крыльев, по прожилкам которых призывно струится синева ночного неба и светящийся жар раскаленной почти добела стали, потом порыв резкого ветра заставляет ее сжаться в тонкое лезвие, в бурый листок, развернутый по течению воздушных струй, в которых клубится вырванный из своих обиталищ холод. О, прекрасная бабочка, письменами крыл своих приветствующая нас! Добрый знак. И день 27 июля 1994 года, когда мы прибыли в Бугрино – на редкость был ясный, радостный день, полный солнца и надежды, хотя в Нарьян-Маре, когда мы грузились в вертолет, шел дождь, а когда взлетели, в тундре по оврагам видно было нерастаявший снег.

Пока что наши московские планы непрерывно претерпевают изменения, что выдает их крайнее несовершенство. Первая же попытка определиться с маршрутом, предпринятая еще в Нарьян-Маре вместе с Корепановым, не увенчалась ничем определенным; вождение пальцем по раздобытой нами в Институте географии крупномасштабной карте, на которой остров разбухает до непривычных размеров гигантской лепешки чуть ли ни в полметра диаметром, напоминает выглаживание внутренней поверхности сосуда, слепленного из непромятой глины, полной вкраплений: ракушечника, песка, мелких камешков, корешков, какой-то еще органики…

Ничего не получается, глина трескается и сгладить эти трещины невозможно: остров для нас сомнителен, а значит, сомнителен и план – пересечь его вдвоем, воспользовавшись для этого вездеходом, который бы забросил нас куда-нибудь вглубь острова, а еще лучше – прямо на Северный, откуда, топая прямиком, мы бы как раз вернулись к поселок к обратному вертолету.

Вячеслав Кузьмич выглядел озадаченным:

– Там сейчас, пожалуй, вездеходов на ходу нету…

– Ни одного?

– Трактор.

Вот как. Хошь – не хошь, а это меняет дело, потому что путь до Северного и обратно нам просто не одолеть, а в любом другом направлении по тундре, не заблудившись, не пройти, даже с хорошей картой: все-таки для горожанина тундра – сложное, запутанное, полное неожиданных ловушек и зрительных обманок пространство, и у нас, надо признать, нет опыта, чтобы передвигаться по нему в стороне от постоянных ориентиров: вездеходной дороги, реки или морского берега.

При этом, конечно, хотелось бы сразу оторваться и как можно дальше оказаться от поселка – в каком-нибудь красивом, интересном месте – поближе к «синим горам» или в устье какой-нибудь речки…

– А если уговорить их на доре выйти за Кошку и пройти морем до западного берега? Далеко там?

– Километров шестьдесят. Но дора, кажется, тоже сейчас у них не работает…

Так: и дора не работает. Когда я был на острове в первый раз, все еще работало, хотя и тогда, честно сказать, Бугрино не производило отрадного впечатления. Что там, черт возьми, происходит?

– Моторка?

– На моторке за Кошку никто соваться не станет: море там слишком сурово. Раньше карбасом могли бы дойти…

Неожиданно гениальная мысль приходит мне в голову:

– А если прямо на Кошку нас высадят? Ровно, плоско, идти километров тридцать – в один день доберемся…

– Если только за Промой вас высадят.

– Ну пусть высадят за Промой.

– Мелкие места там, трудно подойти, могут и не согласиться везти…

– Ну, не даром…

– Там, главное, Кошка в нескольких местах может быть перемыта – это по-разному каждый год… И там не перейдешь, промои-то эти глубокие…

– Ну, а если на лодке переправиться, на резинке?

Вячеслав Кузьмич опять внимательно смотрит на меня:

– Вам надо проводника найти, одни вы не пройдете там, понимаешь? Вот этот ручей, Двойник, его только по низкой воде можно перейти. А дальше, вот, крошечный ручеек, едва обозначен – его вообще не перейдешь. Нигде. Обходить надо до самого озера, километров пять… И Васькину губу вброд не перейти… А вы же сунетесь? Там надо знать, как ходить, потому что… Вы не по карте, а по земле ходить будете! И вообще, ты мне скажи – какова цель? Зачем вы идете? Может быть, я вам какое-то иное место подскажу?

Дорогой Вячеслав Кузьмич! Попали в точку. Цель – самая неуловимая величина во всей этой истории. Она не имеет географических координат и, больше того, материального какого-то воплощения – однако, ее предстоит достичь. Возможно, я выражаюсь неясно? Возможно, пряности, благовония, черные рабы и красное дерево, зерна какао и кофе, шелк, меха, олово, золото, мамонтовая и слоновая кость, в погоне за которыми человечество совершило все свои географические открытия, вдохновленные духом наживы, более естественным и понятным образом указывают на цель похода? Увы, наши планы не подразумевают ничего подобного! Следует, видимо, упомянуть, что экспедицию свою мы посвятили английскому путешественнику Тревору-Бетти, который ровно за сто лет до нас побывал на Колгуеве при обстоятельствах, достойных, несомненно, отдельного рассказа.

Результатом путешествия Тревора-Бетти стала книга. И, значит, слово. Ежели я скажу, что цель нашего похода – слово – прояснит ли это что-нибудь, Вячеслав Кузьмич? Едва ли. Сомневаюсь, что вам известен берег, где слова растут, как золотой корень – знай себе, не ленись, выкапывай, промывай в воде, режь да суши; вряд ли знаете и сопочку, на вершине которой, в ларце, желательно древнем, припрятано для нас вдохновение, которого хватит, чтоб опоить десяток писателей. Чепуха все это, извините за откровенность, да и сами вы когда-то перебрались сюда за тем, что человеку постороннему и объяснить-то толком нельзя, а мы с вами понимаем, обозначая одним-единственным словом – «остров». Также и наше предприятие многим кажется совершенно бессмысленным и это даже абсолютно верное суждение. Потому что смысл не дарован. И те сгустки смыслов, та смысловая руда, из которой выплавляется потом что-то более или менее стоющее – ее ведь еще отыскать надо. А я лишь смутно представляю себе, где надо искать и как это надлежит делать. Очевидно от того, каким путем мы пойдем, результат тоже зависит. Но сказать, где просверкнет оно, драгоценное слово, и что вызовет его к жизни – я не знаю. Шторм, разбивающий берег моря? Серебристое дерево древних крестов на могилах, изрытых песцами? Красноречие смерти, бессмысленные жалобы оставшихся в живых? Солнце, словно рыба кружащее в просторе неба или серая глина, или оттиск ржавого ружейного ствола в погребальном футляре зеленого мха, или ненецкая песня, хрипло спетая стариком с потемневшими зубами; или крик гагары, возвещающий дождь, или крик чайки, возвещающий голод, или ночной скрип мостков под ногами пьянчуги, совершающего бесконечный обход в поисках одного огненного глотка, который таится, таится для него под толщами человеческой скаредности и обмана, или собственные шаги наши, тяжесть наших шагов, горячее, свистящее, как у усталых лошадей, дыхание наше, горький пот наш, соль пота нашего, выступившая на одежде, закрытые, как у мертвых, глаза наши? – Я не знаю. И никто не знает. Поэтому-то о цели похода я и не могу сказать ничего определенного: она возникнет, когда все, что произойдет с нами, все, что нам предстоит пережить, отшлифует наши чувства до зеркальной ясности. И тогда вы увидите то, что было целью: отражение.

Мы прилетели на Колгуев с двумя работниками окружного управления внутренних дел, которых прислали разбирать какое-то невероятное переплетение пьянств, мордобоев, семейных и межсемейных скандалов, кровосмешений, мелкого воровства, доносов и прочих непотребств, которые, быть может, еще не содержали в себе никакого уголовно наказуемого деяния, но явно указывали, что таковое неминуемо произойдет, поскольку несколько активных особей мужеского, а иже с ними и женского пола, на почве горячительных напитков утратили не только различие между добром и злом, но и самою осторожность, не реагируя на честные предупреждения трезвого населения.

Хулиганов по одному вызывали в «контору» – громадное деревянное здание, представляющее из себя архитектурный гибрид чума с избой. Их как раз допрашивали в задней комнате бывшего совета, ныне администрации, когда мы пришли туда представиться и вручить верительные грамоты от Корепанова новому председателю острова Александре Александровне Одинцовой – очень здравой и доброй женщине с ненецким овалом лица и русской статью. Входя в совет, хулиганы старались держаться трезво и жалостно, у них был виноватый и сильно изношенный вид, который делался еще жальче, когда в проем открытой двери они заглядывали в дальнюю комнату, где оба уполномоченных в городских костюмах – один за столом, другой – непрерывно вышагивая вперед-назад – усердно дымили сигаретами, всеми силами стараясь превратить аккуратно, по-женски убранное помещение в прокуренный застенок, время от времени грозно взглядывая на хулиганов, а заодно и на нас, поскольку мы свои беспечным и независимым видом конечно, мешали этому превращению.

Допрос шел вязко, цепляясь за каждую ничего не значащую подробность, но в целом выяснялась следующая картина: кооператор К. из Нарьян-Мара завез на остров с целью сбыта партию питьевого спирта в бутылках 0,5 литра прозрачного (голубоватого) стекла. Первый, кого он повстречал и приблизил к себе для совершения своего бизнеса, был бежавший (вместе с такою же отчаянной подругой) из нарьян-марского туберкулезного стационара уроженец пос. Бугрино буйный пропойца Олег А. Он сразу же согласился сдать кооператору под склад для хранения товара комнату своей бабушки, которую выгнал на улицу, после чего вместе с возлюбленной совершил хищение части товара, мотивируя это тем, что не получил от арендатора денег, необходимых ему для жизни. Полагая, что его компаньон может быть недоволен такой формой расчета, Олег, несмотря на открытую форму туберкулеза, каковой он являлся единственным о ту пору носителем, бежал с подругой в тундру, где и исчез. Но спирт, похищенный им, не исчез. Ежедневно все хулиганы пили вволю и поили других, тогда как кооператор К. терпел убытки. Угрозы убить Олега и попытки выпытать хотя бы, где спрятан спирт привели к мордобою в клубе, который оттуда распространился по всему поселку как эпидемия взаиморасчетов за мелкие обиды прошлого и позапрошлого. В то же время оперативная доставка в поселковый магазин водки и дешевого испанского вина в бумажных пакетах окончательно разрушила корыстные мечты кооператора К., возомнившего было себя монополистом и обрекла его на горестное прозябание в комнате изгнанной бабушки с остатками неликвидного спирта. Рынок был раздроблен и истощен. Всех совокупных денег поселка Бугрино – включая задолженность мясокомбината совхозу, пособия на детей и пенсии по инвалидности – вряд ли хватило бы, чтобы выкупить тот колоссальный объем разнообразного спиртного, который под флагом свободы торговли обрушился в то лето на остров, из-за чего к концу июля часть населения совсем обнищала и была приведена в белогорячечную готовность, исключающую контроль за своими действиями.

Пришлось вводить ограничительные меры: детские пособия отоваривать продуктами, чтобы отцы-матери не пропивали денег своих детей, а пенсию в исключительных случаях придерживать до некоторого вытрезвления пенсионера или членов его семьи. Легко понять, как быстро на этой почве возгоралось недовольство, тем более, что разросшиеся культурные потребности праздного населения сдерживались режимом островной экономии: в клубе кооператоры завели для молодежи дискотеку с цветомузыкой, а на телевидении появилось множество программ и сериалов, продолжающихся заполночь, в то время как трудящийся механик Николай Одинцов, родной муж новой власти, по старинке продолжал вырубать дизель-генератор ровно в полночь, убеждая односельчан, что горючего едва ли хватит и на двадцать дней. Односельчане плевать хотели на это, открыто проклинали и его, и власть, а в дни особо полюбившихся программ угрожали социальным взрывом, заставляя Николая послаблять режим экономии и продлевать телегоризонты до самых программ со стриптизом.

Работы в совхозе не было, и директор его, как человек хороший и совестливый, подал в отставку и съехал с острова. Две бригады оленеводов, оставшиеся в тундре, перешли на автономное существование, питаясь сырым мясом и рыбой и изредка засылая за водкой и хлебом гонца на нартах в поселок.

Матриархальная власть, торжество которой, несомненно, воплощала собою Александра Александровна, не обладала насущными мерами принуждения, которые могли бы приструнить опившихся мужиков и вернуть жизнь в нормальное русло, несмотря на титанические усилия мужа, который в одиночку управлялся со всей поселковой механикой. Подростки стали добираться до охотничьих балков в тундре и воровать из них, что подвернется: такого на острове не было никогда.

В этот отчаянный момент и появились в Бугрино уполномоченные УВД. Не зная целокупной картины постигшего остров бедствия, вряд ли, конечно, они догадывались о высокой вразумляющей миссии, выпавшей на их долю: в своей прокуренной комнате они просто день напролет выслушивали одного за другим множество очень давно пьяных мужчин, вынужденных притворяться трезвыми и изображать что-то вроде покаяния, вне всякой логики сопровождая покаянные слова запутанным, но очевидным враньем и отрицанием какой бы то ни было своей причастности к нехорошим поступкам других.

За день уполномоченные так выдохлись, что вечером, запершись в двухместном – «люкс» – номере нашей гостиницы, куда по случаю их приезда был принесен телевизор, они раздавили литровую бутылку водки, выкурили еще, наверно, по пачке сигарет и так и не высунувшись ни разу на улицу, завалились спать, дожидаясь утра, когда за ними должен был прийти вертолет.

По счастью, наш с Петром день прошел совершенно иначе. Едва мы покинули здание совета, на время превратившееся в устрашающее прибежище правосудия, и вернулись в гостиницу, чтобы, наконец, распаковаться и приготовить себе обед, как вдруг в окно я случайно увидел человека, который был нам нужнее всего. Не спеша, но деловито направлялся он куда-то и я, чтобы не потерять его из виду, пулей вылетел вслед за ним. Это был Григорий Иванович Ардеев, с которым два года назад я познакомился в тундре, когда ездил на просчет оленей. В поселке среди ненцев должны были бы помнить меня лишь он да Иона, старик Иона, когда-то мальчишкой запечатленный Адой распевающим песни на холме. Ну еще и Алик, конечно, Стрелок, но обстоятельства нашей последней встречи во сне, признаюсь, заставляли меня всячески избегать свидания с ним, хотя, как здравомыслящий человек, я должен был бы понимать, что оно неизбежно.

С Григорием Ивановичем связывала меня одна история, случившаяся в тундре, когда я малость очухался. А это не сразу произошло, а дня через два только, потому что даже по сравнению с тем, что видел я на Печоре, то, куда я попал – это совсем был иной мир, иной век, во всяком случае, иное какое-то время, и вокруг были люди в одеждах этого времени, и у них были лица людей иного времени, глаза… Все другое: у Григория Ивановича на ремне, подпоясывающем малицу, висел тогда нож в деревянных ножнах с окладом из желтой меди – в старину такие продавали ненцам люди коми-народа – и я видел, как своею не по-стариковски крепкой рукой он серую сталь этого ножа погружает в широкую грудь оленя, и рукоятка ножа вздрагивает, как поплавок, в роднике рассеченного сердца…

Два дня я ни с кем почти не разговаривал – а там человек пятнадцать было старых и молодых – загонял оленей вместе со всеми, фотографировал изредка, ел, что дадут, потом опять загонял. И неплохо, верно, справлялся, потому что в конце концов бригадир, Егор Афанасьевич – здоровенный мужик, спокойный, как морж – сказал: «пусть этот фотограф во вторую бригаду не ездит, пусть у нас поработает». Притерся, в общем. Да еще рассмешил народ – очень кстати – когда вместо кипятка солярки себе в кружку налил. В каждом тундровом балке возле печки стоит чайник с солярой, чтоб растапливать легче было, а я ж не знал. Чайник такой же мятый, закопченный, как все другие. Я его взял, налил кипяточку и тут чувствую, смотрят на меня все как-то странно. Понюхал. В общем, разрядил обстановку. А то все что-то мешало нам друг с другом заговорить: они вроде как дичились, а я вроде как побаивался: сон ведь мне про Алика не вдруг привиделся такой, все-таки когда кровью, хоть и оленьей, весь воздух пропитан, в людях нет-нет, а такая проступит дичинка – думай, что хошь. Там и Алик ходил сам не свой, я не сразу и понял, что он Григорию Ивановичу сын родной – отец спокойный, добродушный, рассудительный, про старину любил повспоминать, а Алик вздернутый ходил, молчаливый, курил часто и зло. И еще там был один паренек лет шестнадцати – Лёка – вот его я почему-то побаивался особенно. Ни слова я от него не слышал и в глаза не мог посмотреть: у него черными длинными космами глаза так были завешены, что сквозь них только тусклый блеск мерцал иногда, будто звериный глаз. И все время точил он нож. Молчит, глядит исподлобья и точит нож. И черт его знает, что у него на уме. Иногда мне казалось, что он-то меня и зарежет. Я ведь не понимал еще ничего. А после того, как я чуть не выпил кружку соляры, люди отмякли, поняли, в общем, что москвичи – это тоже люди, можно сказать, нормальные. И, помню, Андрей Апицын – был там помощником бригадира отличный парень, веселый, ловкий, неутомимый, по-настоящему лихо управляющийся с оленями – вдруг меня спросил:

– Ну, как там у вас в Москве с Барабашкой?

Откуда он про Барабашку узнал? Сейчас-то позабылись все эти истории, а тогда сплошной был клинический полтергейст.

После этого я, можно сказать, очухался. И когда утром выглянул из балка, вдруг совершенно отчетливо понял, что меня все эти два дня давило: грязь. Окурки, железные банки, кости, куски шкур, битое стекло… До того мне невмоготу это видеть стало, что я пошел, снял с борта вездехода лопату и стал рыть помойную яму.

Копаю и чувствую, как растет напряжение: сзади люди смотрят на меня. Потом Егор, бригадир, подошел, посмотрел. Потом так же мальчишки. Никто не проронил ни слова. Я не оборачивался, копал молча – и все. Пошел на принцип. Дело в том, что во времена кочевья за чистотой в чуме и вокруг него должны были следить женщины, и я, можно сказать, за женское дело взялся, принявшись за эту яму. Могло статься, что тем самым я себя в глазах бригады роняю, ибо в традиции разделение на женскую и мужскую работу соблюдалось очень строго. Слава Богу, почва легкая была, песок, я пол-куба без передышки вынул, не обернувшись ни разу, и когда закончил, просто ткнул лопату в землю и так же, не оборачиваясь, пошел к речке, разделся и выкупался. Выдержал паузу. Ну, а когда обратно шел, то увидел, как Иона консервную банку подобрал и в яму бросил. За ним мальчишки тоже, и все, кто рядом был, что-нибудь подобрали и в яму бросили. И наш повар, Демьян, стал подметать вокруг костра и у входа в балок. Тогда я понял, что сделал все правильно. Подобрал еще истлевший брезент, банки ржавые, какие-то кишки, собаками размотанные – и тоже все это в яму свалил: она сразу заполнилась, наверно, наполовину.

Григорий Иванович внимательно наблюдал. Потом спросил, даже извинительно как-то:

– Оно, наверно, везде так?

– Нет, не везде, – резковато из-за накопившегося внутри напряжения ответил я.

Почему я и полагал, что он меня запомнил.

Если б я не знал наверняка, что Андрей Апицын должен быть в тундре, с оленеводами, я бы, пожалуй, его в поселке стал разыскивать и позвал бы к нам в проводники. Но теперь уже выбирать не приходилось.

– Григорий Иванович!

Он останавливается, смотрит, как я бегу – напрямик через болотину перед конторой – пытается узнать… Что-то в его лице выдает неудачу мгновенно включившейся памяти сходу подобрать правдоподобные обстоятельства места/времени, при которых могла произойти наша встреча. Потом, так же внезапно маска рассеянности отлипает, словно тень: он вспоминает, уже вспомнил, ему только нужно словечко-другое, может быть просто звук голоса, чтобы каждая подробность нашего знакомства встала на свое место.

– На осеннем просчете… два года назад… я фотографировал…

– А-а! – Григорий Иванович так искренне обрадован, что я даже удивлен. Но, в конце концов, я рад его видеть? Рад. Почему же он не может мне обрадоваться? Тем более, что у меня к нему «дело». Григорий Иванович любит дело. Он сразу откликается на предложение зайти в гостиницу и обсудить:

– Сейчас, только пенсию получу…

Потом на кухне гостиницы мы долго пьем чай (после Колгуева я так и не отучился заваривать крепкий чай прямо в чашках). Григорий Иванович с удовольствием курит «Голуаз», пьет свежий чай, посасывает сахар и с не меньшим, кажется, удовольствием выслушивает все, что мы говорим.

– Вот, если бы высадиться на Кошку за Промоем и добраться до западного берега?

– Куда, примерно?

– Ну, вот сюда, где Кошка прирастает к острову… Тут какая-то речка… Первая? Вот, значит, от Первой вдоль берега еще пройти, потом вглубь острова, до озера.

– На Первую за дровами трактор с волокушей должен пойти…

– Когда? Завтра? Послезавтра?

– Сегодня на бутылку наскребли, так что завтра вряд ли соберутся.

– А давно собираются?

– В июне еще собирались…

Ну, нечего нам и суетиться по этому поводу! Бьюсь об заклад, что на Первой мы окажемся раньше бригады, отряженной за лесом! (Кстати, так и вышло: когда через двенадцать дней мы вернулись в поселок, трактор все еще был здесь и ушел только числа десятого августа).

Завариваем еще чаю, нарезаем хлеб.

– Нам Одинцов сказал – нальет бензину, если на лодке пойдем.

Григорий Иванович вновь склоняет над картой свое медное лицо. Несомненно, карта восхищает его – вряд ли когда-нибудь он видел такую же большую, вернее, подробную. Несколько замечаний, сделанных им по ходу изучения карты, свидетельствуют о том, что лучшего проводника нам не найти. Особенно привлекает абсолютная преданность, обнаруженная им в отношении нашего замысла – словно это был не только понятный и разумный, но еще и наиболее естественный замысел, который запросто мог бы и ему самому прийти в голову.

Он простукивает бурым пальцем отрезок побережья, показавшийся нам сомнительным из-за обилия мелких озерков и успокаивает:

– Здесь двердо, двердо…

Потом замолкает и, будто припомнив о чем-то, вдруг спохватывается:

– Я старый узе, тязело идти будет, далеко…

Он глядит на карту, на свои сильные узловатые руки – с какой-то простодушной грустью виновато улыбаясь, словно ему пришлось сознаться в том, в чем, он, может, и себе-то не хотел сознаваться.

– Ничего, я сыновей позову…

Как ни крути, а встречи с Аликом не избегнуть. Сон не соврал мне. Сны такого рода вообще не врут, и чему быть, тому не миновать. Я подумал, что Алик не знает о моем сне – хоть это хорошо. Если, конечно, тот сон был только моим сном и встреча на морском берегу не приснилась нам обоим…

Впрочем, через пять минут Григорий Иванович появился – но не с Аликом, а с каким-то совсем незнакомым мне парнем. Это его средний сын, Толик, ему 24 года: такой же, как отец, невысокий, коренастый, лицом совершенно не похожий на отца, но такой же крепкий. Григорий Иванович, несомненно, гордится им: в молодости он сам был изрядно силен и несмотря на его миролюбивый нрав, драться с ним никто не осмеливался – рука была тяжелая, как печать – тесто мял, двадцать лет в пекарне ежедневно делал замес в полтора мешка муки.

– Понимаешь, какая рука была? А все равно, такой силы, как у деда, у меня не было. Он кулаком череп оленя разбивал, чтобы мозг достать. У нас в семье никто так не может, только Толя…

Толя от застенчивости заливается румянцем, очевидным даже сквозь смуглую кожу, но в целом осваивается быстро.

Первым делом закуривает предложенные сигареты и вместе с отцом склоняется над картой. Григорий Иванович показывает, как я предлагал пройти Кошкой до западного берега. Что-то не так. Вместе они тычут пальцами в карту, обмениваясь несколькими фразами по-ненецки, в которых явственно слышится сомнение. Смущает их, конечно, Промой и еще четыре разрывающие Кошку перемычки, образованные, очевидно, приливно-отливными течениями. На карте они выглядят пустяковыми препятствиями, но, видимо, таковыми не являются. Впрочем, есть что-то еще, чего я никак не пойму: их пальцы то и дело возвращаются к длинному островку, ничем не примечательному, кроме цифры 2, обозначающей его высоту над уровнем моря – остров, что и говорить, невысок, одним своим берегом он прямо-таки влип в мель, обнажающуюся во время отлива. Но вряд ли это растревожило их. Тут штук пять таких островов и песчаных кос, отрастающих прямо от Кошки: в плане все это напоминает анатомический срез; так могло бы выглядеть сечение гайморовой полости – пустота внутри рыхлой кости – и это сравнение тем более уместно, что Промойная губа, Кошкой отделенная от стихии моря, это такой же странный резонатор в черепе Острова, как носовые и лобные пазухи в черепе человека – только не воздух, а море пульсирует в этих пустотах, прорываясь вглубь суши сквозь узкие ноздри промоев, сквозь мели и острова… Здесь море хочет породниться с землею, наделить ее влагой, солью, раскачать своим ласканием, замешать ил с водою в пропорции 1:9 или наоборот, образовать невообразимый ландшафт: не то залив, не то озеро с соленой водой и призрачными голыми островами, всплывающими во время отлива, когда глинистые мели перемыкают узкое горло.

Горло залива, который так мелок, что в него и по высокой воде не войдешь даже на моторке, и в то же время, не обойдешь кругом, как озеро, без риска влипнуть навечно в жидкую глину или утонуть, соскользнув в неожиданно-глубокое русло, проточенное током пульсирующей в этом мешке воды. Страннейшее место, согласен, но мы ведь не собираемся исследовать вязкость здешних глин, нам нужен песок, твердая земля под ногами, Кошка – непомерно-длинная песчаная коса, за которой начинается полое море. И все же достаточно надежная насыпь, которую волны не перехлестывают даже в самые жестокие шторма, при самой высокой воде все равно достигающая в ширину метров двести-триста. Достаточно широкая и ровная дорога, чтобы даже в нескольких километрах от берега острова (как раз болотистого, иссеченного руслами рек и ручьев) чувствовать себя на ней вполне уверенно. Не так ли? Нет, Толик и Григорий Иванович явно чем-то еще озабочены.

– Вода, – произносит Григорий Иванович. – Вообше нет воды. Только здесь, может, болотинка какая есть, – он постукивает пальцем по островку с отметкой «2». – Если вдруг ночевать, как без воды? Палатку как ставить? Ветер о-очень сильный.

Мертвая, как китовая кость, колкая, словно солончак, желтая, как луна холодная дюна, исполинским луком прогнувшаяся в синем морском просторе…

Толик кивает подтверждая слова отца: лучше берегом.

– Тут двердо, двердо, – улыбаясь, повторяет Григорий Иванович, видя, что нам почему-то жаль распроститься с собственной выдумкой.

Когда отец ушел, Толик вдруг спросил:

– Помнишь, когда вы хлеб в вездеход загружали, в пекарне был парень?

Помню – пекарня: осевший старый серый дом на краю поселка, бывший факторский склад. Вездеход осторожными рывками подает назад. Мы с Аликом спрыгнули и, не глядя на замершую в покорном ожидании очередь, распахнули дверь в темное, горячее, пахнущее кислым тестом помещение, где в лотках тускло лоснился свежий, горячий хлеб, который мы стали ссыпать в старые рыжие мешки. Да, там был человек. Он сказал: «вот это ваше». И мы ссыпали хлеб, как кирпичи…

– Помнишь, там был парень, который подавал контейнеры?

– Помню.

– Вот, это был я…

Почему-то Толику важно, чтобы я его помнил.

Он, как и отец, несколько лет проработал пекарем. Пек очень хороший хлеб. Но ушел с работы и, кажется, я его понимаю: тусклая лампочка, черные стены, желтая мука, печь, дышащая жаром, раскаленные формы, прожженные рукавицы, пьяный кладовщик, вечная очередь – тусклые глаза, поднятые воротники – и так изо дня в день. Уголь, печь, мука, опара, двадцать шагов до магазина, двадцать до склада, двести – до кучи угля на морском берегу, пятьсот до дома. Вот пространство, в котором замкнут хороший пекарь изо дня в день и во веки веков. Он привязан к своему месту, как пес: цепь длинная, но не длиннее суток, и тросик, по которому она скользит, длинен – но не длиннее улицы…

Знакомая тема: как странно звучит она здесь, на краю земли!

Толик бежал.

Его кладовщик повесился.

– Слушай, – наконец, выдавливаю из себя я. – А где Алик?

– В тундре бродит.

– Когда вернется?

– Не сказал. Вы же не предупреждали…

– Я до конца не знал, получится у нас, или нет, – соврал я.

– Я так и понял… – поверил Толик.

Мне стыдно, но я не краснею. Простите, братья наши по странствиям… Пожалуйста, простите…

Толик объявил, что выходить надо завтра на моторке до Васькиной, что меня обрадовало: оказавшись там, мы сразу отрывались километров на тридцать от поселка и оказывались вне его прямого притяжения, сила которого слабела в полном соответствии с законом ньютоновской механики. Позднее я убедился, что половина жителей поселка никогда не удалялись от него на расстояние большее, чем нужно для того, чтобы за один день сходить в тундру и вернуться обратно. Важным рубежом был также дневной переход – километров 20–25. На этой орбите зависло множество «спутников» – охотничьих балков, выстроенных, как правило, в устьях рек неподалеку друг от друга. Выход на более широкую орбиту требовал больших физических или материальных (бензин) затрат, рационально не слишком-то оправданных. Но все же немногие – в силу ли особого пристрастия к уединению или по каким-то иным причинам – отодвигали свои балки еще километров на пять. А дальше…

Дальше и начиналась, собственно, тундра, открытый космос, забытые тропы млечного пути кочевья, выходить на которые в наши дни продолжали всего несколько человек. Космос начинался, собственно, уже за широким, не переходимым вброд устьем речки Васькиной, а те места, куда мы намеревались попасть, воображая себя способными на три, четыре и более дневных переходов, каждый из которых подразумевал столько же дней обратного пути, в некотором смысле вообще представлялись мне другой планетой…

Толик сказал, что возьмет с собой палатку, ружье, лодку-резинку и выдаст нам оленьи шкуры, чтобы подстилать под спальники, поскольку шкура, даже мокрая, «греет», а «пенка» – пластиковый коврик – не греет и сосет воду и, следовательно, в тундре не годится.

Обревизовав наши продукты, он обнаружил множество лишнего: у нас были крупы, у нас были макароны двух сортов и сухие супы. По его мнению, достаточно было чего-то одного, чтобы вместе с тушенкой приготовить сносный завтрак или ужин. Он велел выложить половину, но докупить чаю и сахара.

– Днем ведь вы не едите?

Я всегда ем днем, но до поры решил не вдаваться в этот вопрос.

В повадке Толика явно чувствовалась хватка и напор брата.

Путешествие, которое до сих пор рисовалось мне в романтическом ореоле, как сравнительно отдаленная и несомненно приятная возможность, вдруг подступило вплотную, так, что уже можно было различить некоторые неизбежные его последствия: усталость, проголодь, практическую беспомощность нашу – там, в космосе тундры – перед плохой погодой. Я старался не думать о том, что будет с нами, если зарядит дождь: у Петра был обычный стройбатовский ватник, у меня – старая пуховка из хорошей, но сильно потертой синтетической ткани, которую я обработал перед отъездом водоотталкивающим составом, но, несмотря на это, не сомневался, что куртка промокнет насквозь к концу первого же по-настоящему сырого дня.

Кроме того, сомнительно было, что мы выдержим предполагаемый Толиком ритм движения. Он сказал, что с Аликом они за раз проходили километров по пятьдесят, возвращаясь с «чировых озер» с полными рюкзаками свежей рыбы. Я понял так, что случалось это не один раз и, следовательно, проходить вдвое больше, чем рассчитывал проходить я, для него, в некотором смысле, привычно. По его рассказам, он ходил в тундру на неделю, взяв с собой только четыре пакета супа, три хлеба, чай, сахар и много папирос.

Все это казалось мне и удивительным и стремным, поскольку я ни разу еще не испытывал свой организм на выносливость в экстремальных условиях, довольствуясь комфортными спортивными нагрузками. Я не сомневался, что физически достаточно силен, но откровенно боялся мокрого холода и других последствий того «отрыва» от всего привычного, который был нами же и задуман, поскольку вероятность (и даже неизбежность) неизвестных нам доселе неудобств здесь, на месте, делались совершенно очевидными. Впрочем, все это не имело более никакого значения: на опасения надо было наплевать и быстро собираться.

Мы сбегали в магазин, докупили (как потом выяснилось, зря) чаю и сахару и, вывалив на пол содержимое рюкзаков, стали перепаковываться. Едва мы успели более или менее рассортировать вещи по степени нужности, как пришел Толик и объявил, что он готов. Я чуть не крякнул с досады, ибо не представлял себе, как это можно собраться за полчаса, не зная загодя, что тебе предстоит выходить. Позже я понял, что в этом не больше удивительного, чем в каждодневной готовности столичного жителя в любой момент выйти в город, имея в кармане несколько запасных жетонов на метро, телефонную или банковскую карточку, а в голове – точный, просчитанный по минутам маршрут своего движения к цели. Причем, главное, конечно – это представление о цели, понимание того, чего ты хочешь от города в этот день и как это получить.

Толик в любой момент готов был выйти в тундру с таким же ясным пониманием дикого пространства, точно зная, как долго и как тяжело мы будем идти, где возьмем воды, где убьем куропатку или гуся, чтобы добавить его к тому небольшому количеству крупы, которое следовало взять с собой, где лучше заночевать и как быстрее восстановить силы после целого дня пути.

Помимо лодки, ружья и прочего штатного экспедиционного снаряжения Толик, как я подсчитал впоследствии, взял с собой:

– ложку, миску, кружку;

– нож;

– черное шерстяное одеяло, заменяющее ему спальник;

– шкуру;

– легкие кроссовки;

– резиновую куртку на случай проливного дождя;

– патроны;

– папиросы.

Все остальное он рассчитывал добыть в тундре или разжиться этим у нас, поскольку готовились мы тщательнейшим образом и понабрали с собою всего на все случаи жизни. С чувством одновременного восторга и недоумения оглядывал Толик наш развал, способный заполнить прилавок небольшого магазина кучей интересных и полезных вещей, польза и ценность которых – ни по отдельности, ни вместе взятых – не вызывали его сомнений. Он не мог взять в толк только того, как все это мы собираемся унести с собою в тундру: консервы, крупы, макароны, кофе, чай, сухари, сушки, сгущенку, шоколад, книги, фотоаппарат с тремя объективами и кучей пленок, диктофон и кассеты, рамки для гербариев, туалетные принадлежности, запасное белье, штаны, рубашки, носки…

Клянусь, мы не взяли с собой ни одной ненужной, бесполезной вещи. Тем не менее, перед неотвратимостью «завтра» со многим пришлось расстаться: я давно знаю, что рюкзак весом 30 килограммов унижает меня, превращая в отупелое и страдательное существо, а если он будет весить больше, то психике всерьез угрожают неприятности. Желание сдаться перед трудностями делается непреодолимым; позор поражения подавляет все другие чувства, воцаряясь на вершине ценностной пирамиды и верша оттуда свой гнусный суд…

В общем, сказав Толику, что к утру мы будем готовы, мы с Петром принялись критично выбирать из совокупности всего нужного наименее нужное. После того, как я выложил из рюкзака последнюю книгу (а это была замечательная и совсем не тяжелая книжка дзенских афоризмов; я всегда вожу ее с собой, и, признаюсь, мне непросто было отказаться от книги, как от принципа) дело определенно пошло быстрее. Я здраво рассудил, что диктофон мне тоже будет ни к чему в тех местах, где встреча с интересным собеседником наименее вероятна; вслед за диктофоном в «модуль» – герметичный прорезиненный мешок-контейнер, который используют в пещерах спелеологи – отправилось все «добавочное» к фотоаппарату, спирт, вся «запасная» одежда, все дублирующие друг друга продукты – в результате едва ли не треть еды и вещей. Сбросив в модуль двадцать килограммов, мы получили более или менее пригодные для переноски рюкзаки. Мой весил 27 кг, петькин примерно столько же. Но если б я хотя бы час погулял со своим рюкзаком за поселком, то, наверняка, выложил бы из него еще хотя бы пару банок тушенки: тогда, глядишь, и позвонки бы не потерло так друг о друга, и плечо не так оттянуло бы…

Но – так или иначе – к походу теперь мы были готовы и сон наш был долог и сладок.

Солнечным утром мы оттащили модуль с лишними вещами в «оружейку» – чуланчик в конторе, запирающийся на замок, навешенный на сваренную из арматуры дверь, за которой хранилось несколько противогазов, примитивная радиостанция военного образца с комплектом батарей к ней и еще множество небесполезных, но по большей части неисправных вещей. На этом, однако, порыв движения иссяк. Толик почему-то не появлялся. Я пошел к Григорию Ивановичу и застал его возле сараюшечек на морском берегу за плотницкой работой: где-то он раздобыл отличный кусок свежего дерева (а надо сказать, что на Колгуеве нет иного дерева кроме плавника – бревен, вынесенных в море северными реками) и теперь с помощью топора и ножа с поразительным мастерством выделывал полозья – ровные и гладкие, как стекло – для небольших нарточек.

Оказалось, что Толик куда-то ушел еще с вечера.

– За Аликом? – догадался я.

– Наверно, так.

Это меня слегка озадачило. Тундра тогда представлялась мне разверстой на все четыре стороны плоскостью, прихотливо запутанной в самой себе и я не мог, хоть убей, вообразить себе, как на этой плоскости можно разыскать человека или оставить ему послание в месте, которое он ни в коем случае не минует. Вернувшись в гостиницу, я объявил Петру, что поход наш, скорее всего, откладывается до завтра. Это его раздосадовало. Меж тем, обстоятельства неуклонно складывались в нашу пользу, что понял я только потом.

Во-первых, если бы Толик не нашел Алика, то, неся один палатку, лодку и ружье, заскучал бы в первый же день нашего похода. А заскучав, заторопился бы домой и поломал бы весь замысел.

Во-вторых, перевозчик наш Саша, на лодке которого собирались мы отправляться, накануне случился пьян, а с утра, соответственно, был выпимши. Еще не зная его в лицо, мы, отправившись бродить по поселку с фотоаппаратом, повстречали необычайно добродушного парня, который дал мне сфотографировать себя, угостился сигаретой и в невнятных, но сердечных изъявлениях радости, расположения к нам и вообще, доброты жизни, обмолвился, между прочим, что нас-то, по-видимому, он и повезет на лодке завтра. Человек с понятием здраво рассудит, что везти нас неопохмеленным он не мог. Опохмелившись, мог бы, но – поди расскажи всю правду о причудах ликующей, бегущей ада души! – похмельная эйфория коротка и едва ли энергии его всеохватной любви хватило бы надолго. Скорее всего, высадил бы он нас на полпути до Васькиной и помчался бы в поселок за догоном… Зато на следующий день! Ничто так не способствует тщательному исполнению задачи, как героическая сосредоточенность похмельного разума, устремившегося помыслом к трезвости… Чему и стали мы назавтра свидетелями…

Поскольку дел у нас не было, мы полдня просто праздно шатались по поселку.

Все было так же, как два года назад, только настил улицы по-над морем совсем обветшал и не похоже было, чтоб его чинили.

Все было так же, только огромный кусок берега на середине поселка – как раз против того места, откуда осенью меж Кошек проходят тяжелые океанские волны – ополз вниз и береговой обрыв подступил совсем близко к крайним домам, в окнах которых – из-за того, что стекла были треснуты или разбиты – парусил мутный целлофан. Тонкая дрожь треснувшего стекла – словно похмельный озноб, нарастающий до чувства всеохватного страха: а как же здесь зимой?! Гнилое крыльцо, хрупкая пожилая женщина. Стоит, отрешенно глядя на море. Ветер шевелит короткие волосы. Шепчет что-то, поеживаясь и кутаясь в душегрейку того же синего цвета, которым выкрашены были когда-то стены барака. Несколько прикипевших, как лишайник, к серому, выскобленному зимними ветрами дереву пятнышек синей краски еще напоминают об этом. Мелкий дребезг стекла и мокрый ветер… Провода, превращенные морской солью в хрупкие окислы, рвутся под собственной тяжестью…

Старик перебирает на солнышке ржавую железную цепь. Все вещество жизни на острове сотворяется людьми из того, что другими брошено, а ими найдено и, соответственно: потеряно – подобрано, оторвано – приспособлено, отрезано – подшито… Металл, пенопласт, веревки, пластик – весь мусор мира, который прибивает к острову – все идет здесь в дело. Цепь. Откуда она у старика? А главное, для чего ему? Глупый вопрос: просто он нашел ее когда-то. Должна же быть на острове цепь? Вот, она у него.

Залатанные валенки, заштопанная красная шерстяная шапка, много раз чиненная телогрейка… Да и сарайчик позади, кажется, выстроен из разобранных по досочке ящиков…

Старик смотрит на нас из какого-то темного далека. У него удивительное лицо. У всех старых людей здесь удивительные и очень печальные лица, словно они знают о жизни что-то такое, о чем нельзя думать или вспоминать без грусти. Вот-вот, вспоминать. Прошлое. То прошлое, которое не было ни враньем, ни выдумкой, и которое было прекрасно…

Зачем же неумолимый ветер из будущего, налетая с необузданной силой, уносит все дальше милые сердцу образы, громоздя между ними и мутными от грусти глазами старика какие-то картинки, бессмысленные, как мультики; каких-то новых и неизвестно откуда взявшихся чужих людей – вроде вот нас, например – взамен прежних, близких?

У старика был сын. Хороший сын. Однажды у него случился острый приступ аппендицита. Фельдшер в поселке не решился резать, вызвали санрейс. Все получилось как нельзя лучше: борт прилетел, парня вовремя доставили в больницу в Нарьян-Мар. И тут, в больнице – с досады, что ли, на то, что в субботу работать приходится – дежурный врач сказал:

– С вами, с ненцами, всегда так: сначала напьетесь, как свиньи, а потом возись с вами, как с людьми…

А парень не пьяный был. Он вообще непьющий был. Как отец, как брат его. Просто у него приступ аппендицита случился, и его сюда привезли. Он не знал, как ответить на такую обиду, а стерпеть не мог и выбросился из окна.

Вот. Давно уже это было.

Только такую прореху в душе разве заштопаешь?

Старик опускает голову, не хочет больше смотреть на нас.

Возле большой спутниковой антенны мы наткнулись на Виктора Михайловича, начальника станции космической связи, сидящего на солнце с котом на плече. Он тоже мало изменился: лицо приветливо и серебряная шкиперская борода не потускнела. И только по некоторым вопросам, которые он задал – сколько стоит жетон на метро, давно ли мы были в Питере и каков он сейчас – я понял, что он решился уезжать в Петербург. Спросил – так ли.

– Да. Насовсем. Хватит…

Горечь тонко прозвенела в его голосе. Пятнадцать лет на Севере. Пятнадцать лет в прокуренной каюте с видом на море, которое лишь в редкие погожие дни вроде сегодняшнего кажется голубым; полцистерны спирта и браги выпитые за все эти годы здесь, за непрозрачными стеклами, сквозь которые – благодарение Богу! – не разглядишь толком ни людей, ни мусор на берегу; рация, часы, прирученные тикать по Гринвичу, разобранные радиоприемники и телевизоры более нигде не существующих, снятых с производства марок…

Это все, что у него было, но так и не стало ему убежищем за годы самого медленного в мире дрейфа…

– Впрочем – все равно, – устало улыбается Виктор Михайлович, отправив наши телеграммы.

Он все решил, он хочет обратно в свой город, из которого уехал когда-то. Как же он туда попадет? Ведь этого города больше нет…

Ну, конечно, конечно, в некотором условном смысле… Он поймет – и как-нибудь найдется, приспособится…

Уезжая с Колгуева, Виктор Михайлович упаковал в ящики кое-какие вещички, которые просил выслать ему почтой, как только он пришлет перевод. Когда я был на Колгуеве в 1997-м, эти вещи так и лежали на почте. Никаких денег Михайлыч не прислал. Где он теперь? Что с ним? Очень надеюсь, что он все же благополучно добрался до стрелки Васильевского острова, которая не так уж и изменилась за минувшую сотню лет – а вещи из прошлой жизни, как это часто бывает, оказались попросту не нужны ему…

Когда, сделав круг по поселку, мы вернулись к Григорию Ивановичу, он закончил делать нарточки и теперь, сидя на обрыве морского берега, похожий немножко на Винни Пуха беззлобностью своей приземистой фигуры, беседовал с каким-то мне не знакомым мужиком. В руках того была бутылка спирта – несомненно, краденого, ибо плескал им он слишком уж лихо – и стакан. Прислушавшись к разговору, я с удивлением понял, что обсуждают они обстоятельства и возможные подробности гибели сына этого мужика, парня двадцати с чем-то лет, который летом минувшего года на моторке проскочил Кошки и вылетел в открытое море. Был туман. Он стал носиться, видно, большими кругами, пока не выжег весь бензин, но так и не нашел берега. Его понесло в сторону Чёшской губы, к Канину. В августе на лодку натолкнулось какое-то судно. Он был мертв. Примерно уже неделю. Двадцать дней он продержался в море живой. Что пил, непонятно. Кроссовки, кожаные, съел. Умер от переохлаждения…

Попивая с Григорием Ивановичем разведенный спирт на берегу, отец вспоминал все это без видимого горя. Больше поразило его невероятное количество мертвецов в морге Архангельска, куда его вызвали забирать сына.

Может быть, он и впрямь не испытывал горя, этот отец. Во всяком случае, немало было в ту пору на Колгуеве отцов, которым так и не довелось порадоваться сыновьей доблести. Скорее уж пожелали бы они своим сыновьям смерти, чем того позора, в который ежедневно вовлекались они, вырванные из прошлого и не нашедшие будущего дети праздности и безвременья, слепо блуждающие в пьяном бреду мира…

Алик пришел под вечер, часов в пять. Издалека я заметил его, сидящего на крыльце гостиницы с папиросой в зубах. Заметив меня, Алик испытывающе поглядел мне в глаза и улыбнулся:

– Я знал, что ты вернешься сюда побродить…

Что ж, мой сон ни в чем не соврал мне. Мы знали друг о друге больше, чем можно было подумать и радовались, что все совершилось именно так, как каждый того желал…

Толик перехватил его в балке на Собачьем ручье, куда Алик явился к утру, чтобы поспать, ночью прошагав по тундре километров пятьдесят, осматривая – на будущее – песцовые норы.

В то лето он был неутомим и полон сил, Алик. И полон надежды: вместе с Толиком они недавно отправили в военкомат бумаги с просьбой взять их на военную службу куда-нибудь в опасное место, на Таджикскую границу с Афганистаном, где должны были пригодиться их неутомимость и отвага, умение стрелять без промаха и слышать каждый шорох. Разве много в армии солдат, не знающих ни усталости, ни голода, ни страха?

Да, они готовы были убивать, защищая призрачные рубежи не существующей больше великой Родины, но они не хотели умирать от безысходности здесь, среди человеческого смрада.

Они верили, что у них впереди будущее.

Они жили как солдаты – без жен, с готовностью завтра же выступить по первому зову с полной экипировкой.

Они несколько раз писали свои рапорты.

Никто никогда не откликнулся им.

День, проведенный в неподвижности, ночью выгнал нас с Петькой на морской берег. Ночью, хотя бы и белой, когда краски дня слегка выстывают и надо всем воцаряется тишина – все неуловимо меняется и остров делается воистину прекрасным. Восторг ожидания бежит впереди нас холодной змейкой беззвучной волны вдоль мокрой полоски пляжа. Пар стоит в устье реки над водою. Открывающаяся на закат страна с едва проступающими на плоскости вершинами далеких холмов, над которыми проливается с неба желтый свет – все это так прекрасно, что хочется… Что? Молчать? Кричать? Нет, просто видеть это. Смотреть, не отрываясь.

Мы ехали сюда и за этим.

Нигде этого нет, только здесь, на этом неприветливом берегу: золотая река, текущая в золотом русле из голубой глины.

Пока мы гуляли, погода испортилась. Натащило тучи, стало теплее. В гостиницу мы возвращаемся, облепленные комарами, словно осыпанные пеплом болота, курящегося насекомыми. Но мы ехали сюда и за этим.

 

Дневник похода

Я почти ничего не помню.

Не помню, завтракали мы, или нет. Конечно, должны были позавтракать; присущая мне мера внутреннего беспокойства вообще не дает мне начать день без завтрака. Я могу не обедать и, на худой конец, не ужинать, но не завтракать – это уж слишком. Завтрак это святое. Возможно – и даже наверняка – я придаю несообразно большое значение нескольким ложкам овсяной каши и чашке кофе со сливками, но черт меня побери, я не дам и ломаного гроша за грядущий день, если не будет хотя бы кофе и бутербродов: день этот почти наверняка полетит в тартарары и расцветет порождениями самых худших чувств, на которые только я способен, и я об этом честно предупреждал – в смысле «черт меня побери». Почему я и полагаю, что в «Отче наш» под хлебом насущным имеется в виду прежде всего завтрак. Осмеливаюсь утверждать это по крайней мере в отношении себя: не видать мне Царства Божия без завтрака; даждь ми, Отче, завтрак и избави мя от лукавого, и ныне и присно, и вовеки веков, аминь.

И все-таки завтрака я не помню.

Помню, что было пасмурно. Пришел Алик и сказал, что лодка готова. Не помню, накрапывал дождь, или нет. Наверно все-таки нет, потому что если бы да, то я что-нибудь запомнил бы: как ветер сеет капли на пажити моря и со всех сторон падают они в лунки кругов, разбегающихся по воде; или вот этот звук, когда капли клюют капюшон; или мокрость лица, когда идешь час, еще час – и некуда деться от дождя, и лицо поджимается, особенно губы, такое делается туповатое, равнодушное к страданию лицо – это я через год испытал, на Новой Земле – а тут, значит, просто день был такой, словно через минуту пойдет дождь. А он пошел только ночью, после того как раз, как часа три простояла хорошая погода.

Помню, когда мы вышли из гостиницы и по тропинке с высокого берега спустились к морю – рюкзак показался мне очень тяжелым, но я дотащил его до лодки и сбросил, и мне показалось, что ладно, ничего.

Была высокая вода, мутная, лодка стояла у самого берега. Мы, помню, сфотографировались: уселись на корму со своими исполинскими рюкзаками – суровые такие, непреклонные, на лицах глубоко значительные выражения… Настолько это банально все, что даже простительно.

Снимок, на котором есть я, сделал Саша Ардеев, лодочник наш и перевозчик: я ему навёл, он щёлкнул. Сам сниматься не захотел – у него, противу нашего, было смиренное и даже самоуничижительное настроение, которое есть духовный венец похмелья – то есть такой стыдливый взгляд на себя со стороны, который большинству людей никоим образом недоступен по причине несгибаемой злостной гордыни.

Я Сашу потом за рулем лодки снял – и на снимке так же очевидно смущение, которое делало лицо его таким трогательным: словно не объектив всматривался в него, а око Господне, и перед этим оком он оробел и ослаб от малости своего человеческого совершенства. Саша, божий человек: когда я в следующий раз приехал, он умер уже, а был на год моложе меня…

Потом, по идее, мы должны были бы уложить рюкзаки, отвести лодку подальше от берега, запрыгнуть в нее и, оттолкнувшись в последний раз веслом… Потом Сашка должен был бы рвануть стартёр, сизое облако дыма должно было бы окутать работающий на холостых оборотах мотор и, наконец, моторка, описав длинную дугу…

Ничего этого я не помню.

Помню: была желтая вода.

И слегка покачивало, пока не зашли за Кошку.

Небольшие волны ровного дыхания моря.

Помню страх, нарастающий по мере удаления от берега: очень уж далеко до него, километр или два, вокруг вода желтая, холодная, не море, а так себе, а все равно, глубоко, и волна, и случись что…

Что?

Не знаю, что это бывает, когда случается, но – случись что – не доплывем.

Уже ни поселка, ни берега вообще не было видно, когда подошли к «Оби». Помню Алик спросил:

– Хочешь вопрос для «Что? Где? Когда?»

– Ну?

– Где сейчас находится прославленный дизель-электроход «Обь», гордость советского полярного флота: рейсы в Антарктиду там и по всему Севморпути?

Или это он накануне спросил, когда сидели на ступеньках гостиницы и курили?

Вблизи громадный мертвый корабль, вросший в мель в двух с половиной километрах от берега, производил столь грандиозное впечатление, что мои попытки уместить его в кадр оказались смехотворными: на снимке получился бы просто ржавый корабль, но силы небесные, как было впихнуть туда все окружающее?! Море, тихо хлюпающее под почерневшим бортом, ржавую тень на желтой воде, тоскливое, полное невыраженной жалобы гудение металлической пустоты или грохот железного листа, оторванного ветром – отдающийся многократным эхом в черных гротах окон испачканной птичьим пометом надстройки, бурой, как утёс? Как вложить в снимок ощущение пустоты – там, внутри корабля, гулкой пустоты, как в кино, когда откуда-то сверху сочатся и падают капли? Как передать одиночество? То ли его одиночество, брошенного всеми некогда славного корабля, из последних сил удерживающего прежнюю форму; то ли собственное твое человеческое одиночество перед этим гиблым форштевнем, нависшим, как ржавый топор, над плахой моря, одиночество твое в предстоянии смерти?

Помню, как налетел ветер, на корабле ожили звуки и он заскрипел, как умирающий великан. Но как уместить сонмы нестройных воплей, сливающихся в один грозный стон, в немотствующий снимок? Явление смерти должно быть величаво, как латынь.

О, инженеры минувших дней! Сонмы ветров омывают детище ваше в мертвом затоне далекого острова! О, достойнейший в белом кителе муж, первый ступивший капитанским шагом на её, девы-Оби мостик, тот, за которым пошла она, повинуясь слепо, сквозь полыхающие изумруды южных морей, наперегонки с летающими рыбками в антарктические воды, к пловучим горам, отломившимся от стен, опоясывающих страну вечного холода… Жив ли ты еще, первый её капитан? Или сам взираешь на смерть невесты своей с равнодушием мертвеца?

Последними завладели «Обью» геологи: выработавший свой ресурс корабль поставили на якорь, а потом, для пущей верности, посадили на мель возле Колгуева, когда тут стали искать нефть. Корабль стал экспедиционной базой. Но после того, как нефть была-таки изыскана на востоке острова, геологи выстроили там свой поселок и в середине семидесятых бросили «Обь», сняв с нее все, что им было нужно. После этого еще несколько лет обдирали корабль жители Бугрино, пока не ободрали до голого железа. Когда мы проходили под носом «Оби», вылезать на нее было уже опасно: завывания смерти не зря предупреждали каждого; палуба могла разверзнуться под ногами, как трухлявая пасть, а падение в железных лабиринтах к черной соленой ржавой воде пустых трюмов – стать последним полётом в вечность.

О корабле вспоминали совсем незадолго до нашего приезда: все-таки в электромоторах «Оби» было несколько сот килограммов чистой, как червонное золото, меди. Но залегала она на недосягаемой глубине в разрушенном и залитом водой машинном отделении. Толик имел какое-то касательство к «медной лихорадке»: то ли ему предлагали деньги, чтобы он нырял и разбирал моторы, то ли он сам хотел…

Есть что-то особенное в руинах кораблей. В бесконечной битве человека и моря корабль не ведает ни отдыха, ни страха. Он не сдается – но умирает. И чем добротнее корабль, чем круче его борта, чем крепче детали надежного когда-то механизма, тем более странные мысли приходят в голову: о неизвестной судьбе, о крепости, которая противостоит, но все же всегда бывает сокрушена, о неизбежности гибели и забвения и о грандиозной всеохватности моря, которое безразлично поглощает всё – и корабли, и людей, и драгоценности, и помои – и в один прекрасный день, может быть, действительно поглотит всё, что есть, если только новый праведник не сотворит нового ковчега, чтобы запустить новый цикл истории, в котором все повторится снова…

Помню чувство облегчения, которое я испытал, когда мы отошли от «Оби» и повернули к берегу.

Зачем – не помню.

Это был низкий тундровый берег, устье какого-то ручья. Мы, может быть, думали высадиться там, но мне это место не понравилось. Несколько балков было у ручья в тумане. Потом гуси побежали и Толик закричал, но они убежали в туман.

Столкнули лодку обратно в воду: этого не помню.

Когда прикидываю, сколько всего времени мы добирались, получается часа три. Правдоподобно.

Помню, долго брели по воде: мелкие места пошли и Саша заглушил мотор, чтоб не сломать винт, мы спрыгнули в воду и повели груженую лодку куда-то вперед. У Петра в сапоге оказалась дырка и он сразу промочил ногу и сильно погрустнел, как будто его огорчили очень несправедливо. Холод проник ему первому под оболочку, докоснулся до него. А он был почти мальчишка еще, и Бог его знает, что он думал, когда мы брели… Ну, не по морю, конечно – потому что эти мелкие места, они за Кошкой, закрыты от прямых ударов волн – но все равно: брели средь вод. И земли вокруг не было. И только пока за лодку держишься, есть ощущение, что вместе со всеми знаешь, куда идти. А стоит остановиться и хотя бы чуть-чуть отстать, как сразу проклёвывается холодок обступающей тебя пустоты. Еще минута – другая – и они скроются в тумане, а ты так и останешься стоять по колена в зеркале, один-одинешенек.

Начался отлив.

Помню выступившие из воды глинистые отмели, лоснящиеся, будто спины китов. Пару раз мы залезали в лодку, находя глубокое русло меж участками оголившегося дна, заводили мотор и неслись вперед в этом глинистом лабиринте.

Потом спрыгивали опять в воду, опять лодку вели.

Вокруг был мир, сотворенный из глины.

Глина отмелей: самая нежная, самая тонкая серая глина, которую мне когда-либо доводилось видеть. Глина, не оскверненная ни единым прикосновением, глина в своей первосути, в изначальных формах, выточенных водой до совершенной обтекаемости; глина рожденная здесь; год за годом, слой за слоем тысячи лет нарастающая, набухающая; живущая темной слепой жизнью глины; дышащая сырым первобытным тяжким духом глины; обнаженная основа мира, на которой удалось удержаться лишь крошечным пучкам йодистых водорослей да водяным червям…

Помню, во время пролета на лодке из-за отмели вдруг ударилась в разные стороны громадная стая белощеких казарок, крыльями раздирая белые холсты тумана…

Помню, как слева показалась впервые Кошка – несколько едва возвышающихся над тусклой водой отмелей – и Алик ткнул меня в бок и показал пальцем:

– Смотри, изба: не развалилась.

– Где?

– Да вон…

Крошечный кусочек суши и сруб, кажется даже без крыши, перекошенный весенними водами. Чайки, кружащие над островком с резкими криками… Это строение прекрасно вписывалось в нарисованный глиной пейзаж, ничем не нарушая его геологического покоя. Лишь позже я понял, что это была та самая обозначенная на карте промысловая изба, в которой я в пору бегства мечтал затвориться и жить месяц или два, чтоб «умереть от себя»…

Я говорил Алику, что вот, интересно было бы взглянуть, если не развалилась.

Давно никто уже не добирался до этой избы.

За два месяца я, наверно, сошел бы здесь с ума.

Помню: русло повернуло в сторону берега. Мы сначала летели на моторе, а потом крадучись пошли, толкаясь веслами. Потом вытащили лодку на берег. По глине легко скользила, как по маслу. Поначалу я даже не понял, что всё, мы прибыли. Потом Алик подхватил свой рюкзак и пошел, оскальзываясь на свежей керамической отливке русла. Это, значит, и есть речка Васькина.

Здорово из-под сапог глину выдавливает, когда с рюкзаком идешь. Помню, я когда надел на плечи свой рюкзак, почувствовал, как волокна шейных мышц захрустели, как рвущееся стекловолокно – льдистый такой звук – и не подумал даже, а всем своим существом ощутил: «не может быть». Нереально. Я не выдержу. Это адская тяжесть. С таким рюкзаком мне никуда не дойти, даже обратно. Только если бросить.

Минутная слабость, когда все мысли, все чувства подаются назад: хорошо запомнилась.

Потом Алик сказал Саше:

– Обратно, может, проскочишь до избы. Там подождешь прилива…

Наверно, мы прощались, желали друг другу счастливого пути, но я этого не помню. Помню, как сашина лодка ушла и мы остались одни на берегу. Долго еще слышали взвывы её мотора где-то среди серых мелей, а сами сидели возле своих рюкзаков минут пять или десять, то ли оглядываясь, то ли пытаясь придти в себя. Все-таки странное это было место: берег, правда, песчаный, сухой, твердый, но в сторону моря ничего не поймешь – протоки, да мели, да лужи, да острова, но моря самого не видать, как и Кошки тоже. Она, вроде, близко должна быть, и Промой тут как раз против Васькиной. Но – ничего, что бы мне напоминало мои собственные представления: только эта кромешная гибель глины перед глазами да туман. Никакой ровной «дороги», которая должна была быть по идее. То есть, не совсем понятно, почему «должна» и по какой «идее». С «идеями» пора было решительно кончать здесь: об этом Остров довольно-таки внятно сообщил мне на своем языке, которого я хоть и не знал, но, однако ж, понял. А что до «идей», до эйдосов этих, то что-то они не годились здесь ни к чему. За все умствования Платона я бы и гроша ломаного не дал на этом берегу. Ничем, ну, ничем совершенно не могли они помочь мне в моем теперешнем положении, и я некоторое время сидел, как поклёванный чайками, привыкая.

Не знаю, что стал бы делать Платон, окажись он в моем положении. Наверно, решил бы, что умер и попал в Аид.

Вероятно, я все же испугался, оказавшись на этом берегу – иначе не нападал бы так на великого философа.

Потом испуг прошел.

Мы поразглядывали немножко карту, пригнали рюкзаки поудобнее и пошли. Настроение, несмотря на удручающую силу земного тяготения, было приподнятое. Но помню я все равно на удивление мало. Сначала, вроде, были дюны, заросшие травой и сухим мхом. Иногда попадались голые места, едва прикрытые сверху паутинкой гусиной травы: похоже на картинку из книжки об истории Земли, которую я любил рассматривать в детстве. Там было изображено дно высохшего древнего моря… Потом были староверские могилы. Возле одной из них во мху лежал крест. Дерево было старое, но не гнилое: на Колгуеве железо гниет быстрее, чем дерево. Я использовал крест как повод скинуть рюкзак и достать фотоаппарат. Но опять же: как вдохнуть в кадр всю заброшенность этого берега, где никто не пошевелил крест, подломившийся сто пятьдесят, а то и двести лет тому назад? Как выразить всю утлость этого кладбища на песчаном бугре, чуть возвышающемся над плоскостью, прочерченной несколькими невнятными, бледными линиями, как наконец, вопросить этих мертвых: кто вы?

Помню белые пески, бескрайний пляж, автоматический маяк. Здесь Кошка, или то, что я считал Кошкой – этот лабиринт мелей – вплотную подходит к острову и маяк сигнализирует об этом. Море близко чувствуется, хотя его и не видать. На песке много мусора, заброшенного через Кошку зимними штормами. Бутылки, бревна, кусок коры пробкового дуба, длинный побег бамбука, кокос, изолированный противогаз и кубик Рубика. Помню, как Толик, подобрав валяющуюся на берегу початую бутылку водки, не долго думая, свинтив пробку, делает большой глоток и тут же изображает на лице гримасу отвращения:

– Солёная, блядь… Вода попала…

Я смотрю на него, не понимая. Я говорю: «Ты что?» – «А что?» – «Ну а если бы в бутылке была серная кислота?» – «Почему кислота?» – «Все равно почему – но ты даже не понюхал, что пьешь!»

Мне не удается достичь желаемого эффекта: вероятностные опасности не пугают Толика.

К острову море всегда прибивало что-нибудь. Нередко это были опасные и совершенно неизвестные ненцам вещи. Но каждая из них была вестью из мира, скрытого от острова морской далью. Никого еще опасности берегового промысла не отпугнули и не избавили от надежды обнаружить послание, обращенное лично к нему, какое-то неожиданное, невообразимое сокровище.

Возле маяка мы пообедали. Я чувствовал, что очень устал. Дул резкий ветер. Казалось, на таком ветру костер развести будет трудновато, но – ничуть! Ребята вырыли в песке ямку, зажгли в ней несколько щепок и вскоре уже в этой ямке ветер раздувал жар сухого, просоленного дерева, как в аэродинамической трубе, окатывая котелок раскаленными языками белого огня, как из огнемёта. По счастью, котелок не был подвешен, а стоял на земле, потому что оказавшаяся на «горячей» стороне алюминиевая ручка почти сразу расплавилась и разорвалась надвое. Для ненцев ветер не является помехой при разведении костра – напротив, он придает пламени реактивный накал и направляет его точно в бок той посудине, которую вы собираетесь вскипятить, не давая теплу распыляться и попусту улетать в небо.

Помню, вода закипела мгновенно и мы сварили очень густой суп – несомненно, из-за тайного желания избавиться от максимального количества продуктов – который показался мне вкусным, как никогда. Вдруг ощутил я прилив сил, уверенности и восторга. Белый песок уже замёл за нами наши следы, пустыня сомкнулась за нами, пространство поглотило нас!

Мы выпили чаю. Потом кофе. Покурили, обживаясь в том чувстве покоя, которое наступает, когда отступление невозможно. У нас впереди был непочатый путь. Мы только-только ступали на него…

Шли часов шесть, потом сделали привал, потом еще три часа шли.

О первом дне похода в моем дневнике записано всего 18 строк, половинка тетрадной страницы. Не потому, что этот день был беден на впечатления: наоборот, это был один из самых удивительных, самых значительных дней моей жизни. Просто я очень устал и не знал, про что записывать и как, не знал языка. Дневник подтверждает это своим красноречивым косноязычием. «Кладбище староверов; берег золотого корня; дно первобытных морей; берег бревен; берег камней, нарубленных, как сыр (раскол вертикально); берег сиреневых цветочков. Ветер. Два лебедя. Последний рывок Петьки. Чистый мир. Потеря чувства реальности. Ощущение, что всё, случившееся сегодня со мной, не могло произойти ни при каких обстоятельствах. И все-таки произошло…» Это же сплошь назывные предложения, едва ли даже выражающие законченную мысль, а просто с большей или меньшей степенью расплывчатости указывающие на то, что открывалось глазам – «это», «это». Простейшие фигуры языка пространства…

Я знал, что для описания похода мне потребуется другой язык, нежели те (внутри языка существующие) языки, которые были более-менее известны мне. Я понимал, что язык, в котором обращаются слова «конверсия» и «конвергенция» вряд ли пригодится мне для описания берега сиреневых цветочков, но, по совести говоря, не ожидал такой сильной ломки, такой детской беспомощности.

«Берег сиреневых цветочков»! Это же вообще младенческий лепет какой-то: здесь все неточно, все приблизительно. Собственно, даже цветочки эти не названы и я сейчас, хоть убей, не могу определить, что это были за цветы: знаю только, что не незабудки, не колокольчики, не горечавка, а какие-то другие цветы, которые могут быть названы «сиреневыми». Но какие – не знаю.

Это простительно. Берег сиреневых цветочков – это было то место, где у меня впервые, может быть, открылись глаза. Потому что тяжелый рюкзак – он ослепляет. Идёшь – ничего не воспринимаешь. Только шаги. И дыхание. Но тут на пути нашем попался ручеёк. Попробовали перейти вброд – не удалось. Пошли вверх по течению, где, по идее, должно быть и мельче, и уже – а там наоборот, ручей запрудился и меж тундровых отрогов образовалось такое длинное озерцо. И пока мы возле него топтались, я скинул рюкзак – и увидел…

Дивное место. Зеленая долинка и этот разлившийся ручей: до невозможности чистая холодная вода, а в ней небо – настоящее, глубокое небо, проглянувшее из-за косматой шкуры туч, и цветочки эти в зеленом бархате мха… Их там необыкновенно много было и от этого берег выглядел… Ну, он волшебным выглядел, или мне так представилось, потому что раскрылись глаза… Но кроме того, мы долго уже шли и это тоже не могло не сказаться, потому что мы втянулись уже в «чистый мир» – то есть в пространство, где никакого человеческого присутствия не ощущалось, ни малейшего. Это когда берегом шли, мусор выдавал, что вокруг нас, хоть и далеко – мир, полный людей. А когда пошли тундрой, ощущение было обратное: никого. Только земля вокруг, свежая, как на седьмой день божественного творения, когда Господь устроил всё «хорошо» и прилег отдохнуть от трудов праведных. И эта свежая красота и простор неожиданной силой входят в тебя.

Вот это помню: ощущение красоты, как силы. Как будто красота – это воздух, которым особенно легко, особенно сладко дышать. Возле Москвы такой цельной, такой первозданной красоты уже не осталось. Поэтому здесь она и производит такое мощное, симфоническое впечатление.

Вот что, на самом деле, следовало сказать о береге сиреневых цветочков.

Но тогда я не мог этого выразить. И все воспринималось не так, как в бесчисленные «другие разы», другие дни похода – когда я постепенно научился видеть и даже подыскивать слова для выражения этого. А то был первый день, самый первый день в пучине пространства, и он был оглушающ. Мыслей не было. Чувств тоже почти никаких не было. И всё, что я запомнил и успел перечислить в дневнике – оно не важно даже, это просто вешки, расставленные памятью в бреду этого дня, чтобы потом можно было хоть за что-нибудь ухватиться и вспомнить…

«Берег золотого корня», скажем – это сразу за маяком. Широкая песчаная лайда (плоское место), заросшая красноватым мхом, гусиной травой и – в невообразимых количествах – растениями золотого корня. Чудесный, нежно-желтый цвет у молодых соцветий, готовых распуститься. Алик срезал несколько зеленых вершинок с мясистыми листьями – они хорошо утоляют жажду. И корешков несколько выкопал. Он всегда с собой корень носил и жевал, когда начинал уставать. И никогда не ошибался, выкапывая: всегда ему попадались здоровые, молодые, сочные, терпкие на вкус корешки, а чтобы старый сухой или гнилой попался, я не видел.

Что до «берега камней, нарубленных, как сыр», то тут просто всё, до последнего слова, неточно сказано. Уже вечер был, мы шли берегом моря, вернее, берегом Промойной губы, когда стали попадаться на песке эти камни. Бурые, словно опалённые, словно прилетевшие сюда из какого-то пекла. Они нисколько не походили на сыр и никто их не рубил, естественно, просто они все до единого растрескались, словно этот опаливший их жар сделал их хрупкими и ледяные клинья ночи раскололи их. Но не по горизонтали, как обычно слоится камень, а по вертикали, сверху вниз, будто их разбило о землю. Может быть, «берег разбитых о землю камней» точнее звучало бы, но мне почему-то тогда в голову пришел только сыр, вернее, как его режут, и я подумал, что если хоть это запомню – то и ладно.

И вот: был вечер, холодно, желтый закат. Петька как раз «рванул». Ему, видно, совсем невмоготу, совсем тяжело стало, и он вдруг словно отключился от всего, замолчал и пошел. Даже не оборачивался, просто пёр и пёр вперед. Обогнал нас, наверно, на километр.

В этот час мужчина рождался в нем.

А эти камни – та же глина, метаморфизированная глина, действительно как бы запекшаяся от немыслимого жара и сжатия. Я не знаю, как глина становится камнем и отчего она «загорает», но тогда – вдруг – в воображении мелькнуло, что эти камни – разбившиеся о землю метеориты. Предел дня был близко. Море было близко. Близок был его вечный йодистый запах. И космос был близко. И на пляже впереди на многие километры не было других следов, кроме петькиных. И эти камни были – оплавленные солнечным ветром метеориты, и мы шли по другой планете…

Была в этом дне сокрыта еще одна реальность, которую пришлось измерять, испытывать собою: усталость. Фазы усталости, соответствующие трем степеням громкости сигналов «не могу!», которыми тело с поразительной настойчивостью долбило мозг с того самого момента, как мы высадились, до самой ночи, когда неожиданно выяснилось, что все эти полные отчаяния сигналы бедствия были ни к чему, ибо, несмотря на всю эту панику в эфире, мы все сделали.

«Не могу» №1 я почувствовал уже возле маяка. Я думаю, что если бы мы не остановились здесь на обед, то я бы позорно повалился на землю и выкрикнул это свое «не могу!». Правда, симптомы усталости были налицо: «железные крючья» в плечах и в спине, возникающий – особенно при переходе через болотистую тундру – эффект «сердца в горле» и т.п. Через пару дней, когда наше движение обрело собственный ритм, мы каждый час присаживались, снимали рюкзаки и шутили, чтобы отдохнуть от этих ощущений.

«Не могу» №2 – это гораздо более продолжительная фаза, когда ты, в принципе, начинаешь осознавать, что панические позывные тела – они не то, чтобы беспричинны, и не то, чтобы не стоило принимать их в расчет – просто надо идти, и ты идешь. Однако, если на этой стадии где-то собьешься, скажем, на кочках начнешь отставать, а потом попытаешься догнать ребят – вот тут оно вступит. После двух-трех приступов «сердца в горле» сигнал делается значимым. Опять требуется отдых, привал, хорошо бы чай.

«Не могу» №3 – это медленно, но неуклонно нарастающее состояние усталости всего организма после 9–10 часов хода. Когда ты выжег все топливо, которое забросил внутрь утром и днем, выработался до предела своей выносливости, прошел через «второе дыхание» и «третье» и пускаешь в распыл последние ресурсы тела, если, конечно, таковые у тебя имеются. Я был худ, а потому чувствовал себя неважно. Как-то само собою из сознания вытеснилось все внешнее, все что не облегчало (или не затрудняло) путь. Своеобразная «рюкзачная» слепота, о которой я упоминал уже, усилилась, подступила такая же глухота. При нагрузках сердце булькало уже не в горле, а в голове. К медицинской симптоматике добавилось ощущение дурноты, перевозбуждения и дискоординация движений.

Забавнее всего, что за этой фазой есть еще одна, которую, собственно, не назовешь даже «не могу» №4, поскольку человек превращается в существо, безмысленно совершающее свои действия. Поэтому сигнал «не могу» на словесном уровне уже не формулируется. Он прекращает поступать в мозг. Передатчик его – чувство страха – замолкает. Страха нет. Тела тоже нет. Нет сознания. Если, конечно, не считать продуктом сознания мысль о том, что подохнуть сейчас было бы сущим блаженством.

Подохнуть. Конечно, это словечко промелькивало в голове не раз. Но теперь, когда мы поужинали на пустынном берегу, поужинали и, вместо того, чтобы поставить палатку и завалиться спать, вновь надели рюкзаки и пошли на желтый закат – я, наконец, понял, что подохнуть не так-то просто. Человек живуч и жилист, пот его измочаленного тела едок, как кислота, сердце бьется в остывшей груди, как птица, и даже слюни во рту холодные, но он идет и идет, не подыхает, даже если сто раз сказал себе, приказал себе: «не могу». Вот когда выясняется, кто мы. Мы – двужильные кони человечества, тянем нитку следов наших кромкой моря, как плуг, взрывающий вешнюю землю.

Зачем?

А как бы ты, пишущий эти строки, хотел бы выпытать у пространства язык, не измерив его собою? Как и о чем стал бы беседовать с ним, так и не поняв, что это такое? О политике? Пространству наплевать на политику. О поэтике? Наплевать и на поэтику. О чистоте жанра? Но ведь жанр еще только рождается, створки языка только приоткрываются, и первый день похода – не время для обобщений. Пока что пространство научило тебя туже затягивать ремень рюкзака на поясе, чтобы маленько облегчить плечи. Потому что плечи – это руки. А руки – это контакт, ощупывание, внимание. Когда руки высвобождаются, слепота отступает. Уши начинают слышать. Ты понял? Пространство научило тебя этому. Оно подскажет тебе и слова, не сомневайся, оно обучит тебя языку, который необходим здесь, чтобы выжить. Это будет язык точный, ёмкий, острый, как нож; пока что у тебя мало слов из него – только ветер, огонь, да глина, да вода – но никуда не денешься, научишься. Может быть, это будет вообще другой язык, больше присущий этому пространству, чем русский: ненецкий или еще более древний язык вымершего племени, оставившего по себе лишь каменные кекуры – кучи камней, увенчанные камнем, напоминающем человеческий профиль, глядящий в сторону моря. «Сид, сед, сейд», – не беда, что ты сейчас ничегошеньки не понимаешь, ты врубишься в магию этих слов и поймешь, что иначе на этом берегу и говорить не стоит: «сид, сед, сейд». А пока что протока перерезала ваш путь и пытаясь перейти её, Пётр попал в западню.

Глина схватила его.

Когда переходишь речку с глинистым дном, надо втыкать сапог в дно носком вниз, чтобы легче было выдёргивать ногу. Петька от усталости наступил на всю ступню. Причем, обеими ногами.

Влип в глину и клонится набок. Из-под тяжеленного рюкзака смотрит немо и жалобно, как зверь. Не на нас – на воду, которая все выше поднимается к раструбу его болотных сапог. Он погибает. У него нет больше сил. Он так же устал, как и я, если не больше. Так же ничего не видит и не слышит.

Надо позвать его, вырвать его из немоты, оторвать его взгляд от воды, сделать так, чтобы он попробовал…

Нет, он не утонет. Он просто упадет в воду с этим рюкзаком и вымокнет весь – на этом холоде, на этом ветру…

Мы начинаем звать:

– Петя, Петя…

Он поднимает глаза, тускло смотрит на нас.

Алик уговаривает:

– Выверни ногу пяткой чуть вверх… Попробуй вытащить… Попробуй…

Петька как будто просыпается. Как конь, пытающийся подняться, делает несколько отчаянных рывков – и освобождается.

Цепляется за протянутое нами весло, за руки, которые ощупывают его, снимают с него рюкзак, похлопывают по спине.

Петька стоит. Потом садится. Потом начинает смеяться.

Это он так плачет.

Сдаётся, перед началом похода мы над картой производили какие-то расчеты…

Считали километры.

Забавно.

Но мы же не знали… Не знали, что километры растягиваются до бесконечности, преобразуются в боль, превращаются в привкус соли на губах или в терпкую горечь золотого корня, который начинаешь жевать, когда занять сил больше не у кого. Только у самого себя.

Шаги. Для измерения пространства я потом придумал словечко «тундрокилометр». Но это не линейная мера, состоящая в весьма опосредованных отношениях с доставшейся России 28-й копией архивного метрического эталона, хранящегося в Севре. Вообще, это довольно трудноуловимая величина, характеризующая развертывание пространства во времени. Развертывание гармошки, прочерченной такими невинными, на первый взгляд, линиями рельефа. Вверх-вниз, вверх-вниз – и так раз десять на протяжении одного линейного километра: так сколько же, на самом деле, мы прошли, если шли полтора часа? «Тундрокилометры» включают в себя и чувства, в том числе все три фазы «не могу», и блаженство привала, и всё вообще, что сказывается на движении. Потому что если не учитывать чувства – эйфорию начала и последующую тупизну, спутницу медленного и сбивчивого шага, и похожую на отчаяние радость последнего часа, когда ты вдруг наддаешь газу, чуя, что отдых близко – то тогда можно вообще ничего не учитывать, но в таком случае, правда, и из дому лучше не выходить. Или «путешествовать» по карте, как на школьных уроках географии.

Тундрокилометры, да и вообще расстояния в тундре, лучше измерять часами. Я знаю, например, что меня хватает максимум на девять часов ходу. Могу пройти и десять, но после этого усталость остаётся на следующий день, и при этом чувствуешь себя не просто плохо, но и нервно. Как-то на Новой Земле я в присутствии двух офицеров-погранцов сказал, что восемь часов мне не в лом ходить ни при какой погоде.

– А сколько в лом? – вдруг необычайно заинтересовались погранцы.

– Ну, девять.

– А девять в лом! – ликуя, захохотали погранцы. – А восемь не в лом!

Я никак не мог понять причины их ликования, пока не узнал, что сами они редко уходят от своей точки дальше, чем на два часа, поэтому человека, который ходит по восемь часов они искренне и принципиально не понимали и готовы были обсмеять, не говоря уж о том, насколько комичной им казалась разница между восьмым и девятым часом. А она существенна, потому что все часы разные. На восемь часов меня всяко хватит. А на девятом настроение садиться наполовину. А на десятом – всякие нехорошие мысли начинают приходить в голову. Хаживал я и дольше, но там усталость только глуше и глуше и куражу уже никакого…

Ну, а ежели знаешь, как расстояние пути вымерять часами, то можно рассчитать, что подкрепит тебя и обнадежит: скажем, в конце второго часа глазам откроется лежащий на белой песчаной косе ствол гигантской лиственницы, весь испещренный татуировками древоточцев, причем не только тех, чьи личинки оставили свои письмена на стволе под корою, но и тех, что проникли в самую сердцевину, иссверлив исполинскую колонну ствола тысячами отверстий, в которых, в пору скитания ствола по морям, поселились водоросли и маленькие ракушки, а здесь, на берегу, где дерево снова высохло и побелело, как кость – только песчинки да ветер, который все пытается сыграть на этой фантастической флейте, заставить звучать все десять тысяч её отверстий, как орган, отчего над бревном протягивает иногда странные звуки. Вот что будет в исходе второго часа.

А в конце четвертого будет ручеёк с ванной такой чистой воды, что она кажется неподвижной и прозрачной, как глыба хрусталя, только в сливе пряди травы вытянуты по течению и колышутся, и видно каждый камешек и каждую песчинку на дне. И если умыться этой водой – усталость отступает, а если выкупаться в ней – проходит совсем.

Потом будет синее озеро с двумя лебедями, а дальше в тундре яма со старой водой. Яма неглубокая, заполненная почерневшими опавшими листьями морошки и ивы, которые придают воде буроватый цвет, будто чаю, но ты бы, читатель, неправильно понял, если б подумал, что старая вода – это просто вода, стоящая в яме с тех пор, как растаял снег. Может быть, весной она и была просто водой, но потом в этой воронке стала старой. И ей напиться нельзя, и купание в ней не освежает…

«Почему?» – вопрошу я и любопытство облегчит мой шаг на исходе шестого часа. – Формула-то та же, H2O? Формула-то та же, только ни напиться, ни выкупаться нельзя, потому что старая вода – она так и живет в себе, не ведая ни ключей к подземным источникам, ни освежающего притока; лишь снег, да туман, да дождь питают её, тусклая небесная водица, и сама вода тускнет. А формула – что формула? – тот же эйдос, ни на что не годный. Как и евклидова геометрия, с которой творится здесь черт знает что, так что километры приходится отмерять временем, а кратчайшей дорогой к дому оказываются гуси-лебеди на синей воде, поглядев на которых я мгновенно переношусь… Да, в одну из тех нежных ночей апреля, в одну из тех чудесных ночей, когда слышно, как растет трава, поднимая палые листья и молодая луна летит сквозь голый весенний лес, полный шума струящихся к небу соков. Да-да, любимая стояла рядом и я услышал в вышине этот странный тоскливый металлический крик «у-эн! у-эн!» – это, значит, невидимые в ночном небе, лебеди летели на Север, облетая стороной светящийся дымный пузырь Москвы. Из камышовых плавней Киркинитского залива, с Лебяжьих островов у северной оконечности Крыма, где берег сотворен из крошечных раковин, которые без устали рожает теплое море – летели они сюда, к голубым тундровым озеркам, где последние клады живой и мертвой воды, где рай для них, рай, потому что нет нас, людей…

Сдаётся, перед началом похода, когда мы над картой производили какие-то расчеты, ты автор этих строк, предполагал, что километр – это примерно полторы тысячи шагов, терпеливо отмеряемых землемерными усилиями идущего?

Но теперь-то ты знаешь, что километр – это дорога в рай через ад, это удары сердца в шаманский бубен, проклятье кочкарников, блевота усталости, тухлота страхов и жалости к себе, которая неожиданно подступает, как ком к горлу. Километр – это серьезный разговор с собою, друг, разговор о самой сути, о том, на что ты способен еще, кроме своего заунывного городского умствования. На что ты вообще способен в зоне риска, где все без исключения умствования не стоят и гроша? Следуй вослед спутникам твоим, о автор этих строк – и многие истины еще приоткроются тебе!

Несколько слов нашлось же: несколько слов не совсем бесполезных. Ты узнал не так уж и мало за один день. Мог ли ты рассчитывать на большее? Язык рождается медленно. Полторы тысячи лет. Полторы тысячи лет прошло с тех пор, как гунны, пронесясь меж отрогов Саян, стронули ненцев с их пастбищ в верховьях Оби и Иртыша и загнали в леса, откуда начался их долгий путь на Север. Земля была шаткой до тех пор, пока Нум не придал ей устойчивость, водрузив на неё большой камень Урала. Так же и положение ненцев было шатким до тех пор, пока по хребтине Урала они вновь не вышли из дебрей на вольный простор, отдаленно напоминающий степи. Это была тундра. В ней всего было вволю: зверья, птицы, рыбы, а главное – несметные стада оленей, рядом с которыми у них ни в чем никогда не могло быть недостатка. Так они стали кочевать вслед за стадами – от кромки моря летом до кромки тайги зимой. Так родился тот язык, которым народ овладел в совершенстве – язык кочевья. Олень стал источником пищи, универсальным транспортом, одеждой, домом. Каждая косточка оленьего скелета была вмонтирована в культуру так же надежно, как в костяк самого оленя. Не было куска мяса, который не обладал бы своими достоинствами, не было куска шкуры, который не шел бы в дело – на нюки (покрытия чумов), на тобоки (высокие меховые сапоги, подвязывающиеся к поясному ремню), на зимнюю оболочку человека – малицу – в которой сам он, как олень, может спать на голом снегу… Так рождались слова языка. Одновременно – упряжь и названия всех деталей упряжи, убранства упряжи, разных видов нарт, порядка составления аргиша (санного поезда) и собственно упряжки с коренником непременно слева. Так родились обычаи, в том числе и обычай на свадьбе подавать жениху и невесте вареные язык и сердце оленя, чтобы отныне у них был один язык и одно сердце. Так в беспрестанном движении и кружении вокруг стад люди обрели поразительную для других народов подвижность, ловкость и неутомимость. Так в их организме выстроился специфический ферментный код, необходимый для усвоения большого количества белковой пищи. Так, в пути, был досконально изучен космос тундры и каждое урочище, каждый холм, каждое озерцо и даже просто большой камень получили своё название, а со временем и историю. Так были найдены боги и духи и подслушаны их позывные, так были наречены священными отдельные горы и острова, выбраны жертвенные животные – белый олень и белый медведь. И, наконец, были сложены сказки и песни, потянулись по спирали времени былины, которых немало накопилось за тот десяток веков, пока коловорот времен года вращал в тундре стада и людей. Так время обрело свою форму, а всякое дело, всякая песня и танец – ритм. Ритм бубна, ритм движения, рассчитанного по дням. Когда весной одиннадцать бригад канинских ненцев возвращаются с зимовки в лесах Архангельской области обратно на Канин и каждая из них с тысячами оленей проходит узкую, шириною всего километров в сорок горловину полуострова – своей очередью, следуя веками определенным маршрутом – это поразительно. День за днем идут они – сотни упряжек со всем домашним скарбом, чумами и палатками, бочками для соления рыбы, сетями, ружьями, инструментами, одеждой, со всем, что есть у народа, который довольствуется только необходимым. И каждая бригада знает свой маршрут так точно, словно в тундре расставлены специальные указатели. Вот это и есть совершенное знание языка пространства. Языка, который был живым до тех пор, пока кочевье не кончилось.

Сейчас килограмм оленины не стоит и двух долларов, а одна строка в приличном издании стоит доллар. Значит, заметка в сто пятьдесят строк стоит столько же, сколько туша оленя: а ведь оленина – это превосходное мясо, нежное, деликатесное! Забавно, не правда ли? Сто пятьдесят строк самой ерундовой писанины сравнялись в цене с насущным веществом жизни. «Цивилизованное человечество» давно забыло, что такое голод.

Оно насытилось.

Более того, оно нажралось и пресытилось. Оно нашпиговывает мясо датских свиней специями и маслинами, оно умудряется закатать в него желе и предлагает сто пятьдесят видов приправ и столько же видов пива, чтобы только запихнуть этот кусок мяса кому-нибудь в глотку. Особо обожравшимся оно предписывает потом таблетки для похудания.

При этом все эти колбасы, ветчины, куриные и индюшачьи филе по сравнению с куском свежей, желательно сырой оленины, представляют из себя просто вареный картон, попусту засоряющий желудок. Лишь отведав сырого мяса, я понял, что это такое: сгусток энергии, который взрывается в животе, как солнце, и его животворящее тепло словно лучи переполняет тебя, достигая кончиков пальцев рук и ног. Оленья кровь пьянит как вино и наполняет человека бурлящей жизненной силой.

Но люди вовсе не нуждаются в силе. Куда им её девать? Зато у них эмоциональный голод, гиподинамия, сенсорное голодание, апатия и сплин. Поэтому только тому, кто способен развеять их скуку, врезав им хорошенечко по нервам, они заплатят не скупясь. Потому что скука – это основа культуры наших дней, и это вещь настолько же всеобъемлющая, настолько же сложная, как и механизм движения, в котором скуки нет и быть не может.

В современной культуре есть стимуляторы и антидепрессанты, нет только силы. И занять ее, похоже, не у кого. А нагулять где-нибудь на вольном просторе – и непривычно, и страшно. А главное, нельзя понять – зачем она, сила: так же невозможно, как выпить стакан живой крови вместо пива.

Там, где ненцы перестали кочевать и осели, выросли безотрадные поселки вроде Бугрино. И все те достоинства, которыми наделила народ природа, вдруг обернулись для него засадой: подвижность и неутомимость оказались помехой в выполнении монотонного конторского или фабричного труда, которого требовало новое время, а набор ферментов, расщепляющих белок, оказался бессильным перед алкоголем.

Они позабыли язык силы, язык пространства. В их языке появилось чужое слово: «вымирание». И пространство закрылось для них.

Изо всего, что мне довелось позднее читать о проблеме пространства и человека, несомненно, наиболее впечатляюща и бескомпромиссна мысль Рене Генона о поглощении пространства временем, высказанная в его книге «Царство количества и знамения времени» (1945). Может показаться что это – не более, чем метафора. Однако, как бы темно не изъяснялся Генон, его язык чурается метафоричности. Поэтому любопытно всё же понять, что стоит за его словами об «исчерпанности» пространства, о том, что в культуре человечества оно утратило былую смыслообразующую роль и не осознается более, как жизненно важная категория. Место пространства занимает время. Генон пишет буквально: «Время пожирает пространство… Там, где раньше простирался зеленый мир пастбищ, символизирующий свободное духовное состояние, теперь громоздятся кристаллы городов, представляющих из себя крайнюю степень кристаллизации, затвердения и окаменения бытия». Похоже, что для Генона города, какую бы площадь они не занимали, это уже превращенное, «пожранное» временем пространство, само ставшее временем, как овеществленный труд. Генон ведёт свою мысль к тому, что как только время окончательно поглотит пространство, и то, и другое, исчерпав все заложенные в них возможности проявления, вернутся в «первозданное состояние непроявленного, чтобы затем начать очередной цикл проявления».

Генон не утруждает себя сколько-нибудь похожими на научные аргументы объяснениями, тем более, что сам весьма критично настроен в отношении современной ему науки. Поэтому я не берусь утверждать, что понимаю его мысль хотя бы наполовину. Но интуитивно чувствую, что в ней заложена глубокая, никем еще не высказанная правда. Разве наши города не становятся все более мертвыми, кристаллическими образованиями? Становятся. Разве сам образ нашей жизни в городах – несмотря на многообразие наших связей со всем миром и необыкновенную нашу мобильность – подразумевает хоть в малой степени проблему пространства? Да нет, такой проблемы не существует. Нет загадки пространства, нет таинственных, волшебных мест. Пространство утратило свою силу и люди вынуждены искать подпитку в другом…

Все более совершенные средства связи лишь усугубляют эту проблему, так же, как и все более скоростные средства передвижения. Автомобиль – лучший символ времени (овеществленного труда), пожирающего пространство. Автомобиль невероятно «понижает» пространство, делая его максимально незаметным. В «уничтожении» пространства соперничать с автомобилем может только компьютер, в связи с которым подлинной – виртуальной – реальностью называется не живое пространство, а то новое измерение, которое есть ни что иное, как свернутое и способное к саморазвертыванию программное время. Возле компьютера человек способен утратить чувство пространства почти полностью.

Интересно бы понять, что он при этом еще утрачивает.

Драматическим ответом на утрату пространства являются наркотики: в некоторым смысле, с их помощью люди пытаются вернуть миру многомерность и тайну пространства. Измененные состояния сознания многие называют поэтому «путешествиями», хотя эти путешествия часто не выходят за пределы одной обшарпанной комнаты. Но это пространство, в котором ничего не совершается и совершиться не может. Пространство, до конца исчерпавшее себя.

Генон не случайно говорит о «свободном духовном состоянии», символизируемым зеленым миром пастбищ. Русское слово «воля» тоже подразумевает, помимо прочего, простор, ширь – и в этом смысле не является синонимом слова «свобода», особенно взятого в узком социальном и политическом смысле, как декларация, кодекс, конституция устанавливающая тот порядок вещей, который сам по себе (являясь, как правило, простым тиражированием американского исторического образца 1787 года) уже отрицает «свободное духовное состояние».

В этом смысле представители архаичных культур, всё ещё объятые пространством, и современный горожанин, которому пространство предстает опосредованно (скажем, в виде расписания авиарейсов), но не как не самостоятельная и активная сила – несомненно, не разумеют друг друга. Минимализму традиционных культур противостоит современный «потребляющий человек» и невероятное, избыточное изобилие товаров, которые необходимы цивилизованному человеку, чтобы пополнять свои энергоресурсы. Иначе зачем он живет? «Жить в пространстве» – значит, прежде всего, поступать. «Жить во времени» – значит потреблять, менять свое овеществленное рабочее время (деньги) на товар, также представляющий из себя овеществленное время. Самым популярным товаром, стимулирующим сферу эмоций «цивилизованного человека» становится информация. Телевизор – несомненно, самый мощный источник энергии, напрямую подключающий человека к неисчерпаемым ресурсам времени. Но даже если исключить телевизор, видео, радио, немыслимое количество музыки на всевозможных носителях, то останется еще печатная продукция: книги, газеты, журналы. Если разобрать по страницам и разложить на земле все газеты, которые появляются за один день в Москве, то, я думаю, не только Москва, но и Колгуев, несмотря на свою приличную, в общем, площадь в 3,2 тыс. км.2 будет целиком покрыт газетами.

Говорит ли это о чем-нибудь? Несомненно, о чем-то.

О чем?

Я не знаю.

Оперативная память нашего мозга огромна, но всё же если ежедневно загружать её тем объемом всевозможной фигни, который обрушивается на человека, не способного противостоять этому напору, то и у неё не хватит возможностей для того, чтобы обдумывать более медленные и зрелые мысли.

Но неспособность к самостоятельному мышлению – это и есть самая опасная болезнь нашего века.

То, что я говорю, не всем придётся по вкусу.

Скоро платить придется всем.

Рене Генон оптимист в том смысле, что возврат пространства и времени в «непроявленное состояние» означает для него лишь начало очередного цикла их проявления. В циклической теории развития мира здесь необычно лишь то, что в центре внимания у Генона оказывается не человек. Но Генон понимает, что человек – не более, чем заложник грандиозных и неподвластных его сознанию пульсаций.

Интересно, что эта, столь странная, на первый взгляд, мысль Генона о взаимопревращениях и «циклах» пространства/времени неожиданно находит созвучие в эссе Х.-Л. Борхеса о времени. Оно так и называется: «Время». В нем Борхес говорит о стремлении времени вернуться к началу, к вечности. Это звучит почти как парафраз слов Генона о стремлении пространства возвратить себе неискаженность, непочатость и силу, которые на заре человеческой истории так остро ощущались народами Земли, так же, как и целостность, непочатость мифического первовремени.

«Бог создал мир, и весь мир, вся сотворенная вселенная стремится вернуться к своему вечному источнику, лежащему не после времени или до него, но за его пределами. И это проявляется в жизненном порыве…

…Идея будущего связана с нашим желанием вернуться к началу…»

Время тоже в самой тайной своей сути не хочет быть зафиксированным, выпрямленным, уловленным. Оно порывается в вечность…

Возможно, влачась берегом холодного моря, порываемся в вечность и мы. И достигаем, по крайней мере, пространства. Оно достается нам, как переживание невероятной силы, переживание, которое пребудет с нами до смерти.

Теперь я понимаю это.

Понимаю, что это переживание было главнее всего.

Может быть, не стоило писать о нём – ибо слова, ставшие книгами, тоже способствуют «отвердению» мира. Но с точки зрения вечности, стремящейся вернуться в вечность, особого значения это не имеет. Просто мы решились испытать кое-что на собственной шкуре: получилось забавно.

И вряд ли эта книга стоила бы хоть чего-нибудь, если бы в ней шагов было меньше, чем слов. Но вышел я к синим горам 29 июля 1994, а дошел, чтоб не соврать, 15 июля 1997-го. Так что неудивительно, что к концу первого дня набралось всего 18 строк. Прошло ведь всего двенадцать часов – с пятнадцати минут второго пополудни, когда мы высадились на Васькиной, до пятнадцати минут второго ночи, когда вдруг на небо почернело, рванул ветер и пошел дождь. Мы нашли укрытую от ветра ложбинку с лужицей ржавой воды и возле этой лужицы в наступивших дождевых сумерках поставили палатку. Как могли, укрыли от дождя рюкзаки и залезли внутрь. Как назло, вокруг не было ни одного бревна, ни одного выброшенного на берег ящика, чтоб запалить костер и перед сном заварить хотя бы чаю. У кого-то во фляжке оказалась вода. Я достал мешочек со смесью орехов и изюма и насыпал каждому в горсть. Мы прожевали это и запили водой. Потом улеглись каждый на свой любимый бок – иначе в двухместной палатке четверым не хватало места – и молча лежали. Должно быть снаружи наша палатка, которую полоскал налетающий ветер, походила на мешок, набитый капустой.

– Сейчас бы супу гусиного, да, Вась? – спросил Алик.

– Что? – не понял я.

– Ты гуся-то ел когда-нибудь? – догадался Алик.

– Нет, – сказал я.

Потом я заснул, слыша, как хлопает под ветром тент палатки и Петька сопит, сразу спрятавшись в сон, и ребята заснули, и ветер, и ветер…

 

Кольца птицы

Первое последствие меткого выстрела – мгновенная и ясная радость от совершившейся добычи. Проводник наш, Алик Ардеев, стрелял метров с пятидесяти. Патроны были старые и, бывало, ружьишко – мелкашка с оспинами ржавчины на стволе – выстреливало не с первого разу, а так, скажем, с третьего, а то с пятого. К тому ж не дробь, а пуля в стволе. Выстрел хлопнул, можно сказать, как неожиданность, но когда я подбежал к гусю, тот был мертв, только пятнышко крови алело на груди, глаза закрылись. Но тут же выяснились еще два обстоятельства: во-первых, гусь был окольцованный, а во-вторых, он был тёплый. Тёплый! Мы были очень голодны, но еще больше продрогли, не первый час бредя по тундре. С моря, как всегда, сквозил ледяной туман, из носа капало, руки совсем замерзли и стали как резиновые…

Подобрав гуся я сразу почувствовал это тепло недавней жизни и, запустив руки в его оперенье, как в муфту, крепко сжал горячее тело. Я грел окоченевшие руки, мысленно прося прощения у подбитого гуся и, одновременно, заранее ликуя от того, что через час-другой, когда мы дойдем, наконец, до лагеря и разведем огонь, гусь этот превратится в прекрасную, золотистую гусиную похлебку и разделит тепло своей жизни со всеми. Пока же я пользовался им один, на ходу ощипывая бедолагу: я ободрал и перья, и пух и все-таки даже совсем голый он был еще теплый – вот сколько жизни было в нем!

Мысли о гусе и о том, что мы приобретаем ценою его жизни, или его смерти точнее, захватили меня настолько, что конец перехода дался совсем легко, хотя мы и шагали по местности, весьма противной для ходьбы: встречаются в тундре участки, где почва вся странным образом продавлена, кольцами отпечатан этот узор, возникающий в в силу необъяснимых геометрических причуд мерзлоты. Канавки, образующие эти кольца, зарастают более темным зеленым мхом, и поэтому узор хорошо различим: словно идешь по бескрайнему ковру с бесконечно повторяющимся мотивом. Мягкость ковра и канавки – только препятствие при ходьбе, а всё равно: вдруг возникает мальчишеское необъяснимое желание перепрыгнуть из кольца в кольцо, словно из одного мира в другой. Или из одной загадки в другую.

В истории открытия острова, которого я взялся быть описателем, заключен один из потрясающих замкнутых сюжетов, которых немало знает история. И нет ничего удивительного, что вплетена в него птица: остров-то, бескрайние пустынные долины его и лебединые озерки, в устьях рек – глинистые, поросшие гусиной травкой лайды – куропаточьи укромные кочкарнички с кустарничками, обрывы для орланов и сов, куликовы болота и чаячьи отмели – это ведь всё, по совести, птичья земля, птичий рай, плохо, надо сказать, пригодный для счастья адамова рода. Но человек, изгнанный из своего рая, рад и чужому. Русских поморов притянули к острову гуси: бесчисленные небесные стада влеклись к северу от матёрой земли на неведомые пастбища, и за ними тронулись промысловые лодьи и кочи по вымощенному синими волнами студеному морю.

Европейцев же, в конечном счете, привлекла к неприветливым берегам острова птица, издавна столь же дорого ценимая в Европе, как золото, оружие или конь доброй породы. Тут и возникает сюжет: в конце XIII века, когда венецианец Марко Поло, отправившись в Китай волею случая оказался при дворе хана Кублая. Спустя несколько лет Кубла-хан с милостью отпустил гостей своих, указав караванные пути в Индию, но до того заставил послужить, поприспешествовать в дипломатии, потешить диковинными рассказами о Европе. Путешествуя вместе с ханскими послами в восточных пределах империи чингизидов, распахнувшейся на полмира, Марко Поло и собрал первые сведения о морях и островах того огромного, непокоренного русского государства, которое простиралось к северу от разоряемых татарами земель. Он пишет: «…русские населяют очень большую территорию, которая доходит до самого арктического полюса… Страна очень холодная, потому что прилегает к студеному морю. Однако, имеется в этом море несколько островов, на которых живут хищные птицы, цапли и в изобилии соколы, которых развозят в разные страны света…»

Марко Поло назвал все известные ему имена тайны, которая будет разгадана лишь три столетия спустя: Китай, неизвестный остров в северном море, птица сокол.

Сведения Марко Поло более ста лет принадлежали сугубо книжной мудрости: слово не повлекало за собой последствий, оно было семечком, ещё не проросло. Однако, когда в 1475 году в Москву строить Успенский собор Кремля приехал великий зодчий Аристотель Фиораванти, прежде всего он принужден был исполнить волю отпустившего его герцога Сфорца – изловить тому на севере белого кречета, потребного то ли для охоты, то ли для гаданий. Что Фиораванти и исполнил, хоть и не в точности, совершив для этого специально путешествие – возможно, на Соловки.

Отношения Московского государства с Италией в XV и XVI веках мы обходим молчанием, чтобы сохранить в повествовании хотя бы видимость стройности. В них были заключены потрясающие вероятности развития культуры, лишь ничтожная доля которых воплотилась. Но как бы странно это сейчас ни звучало, одним из последствий этих отношений стал целый ряд географических открытий в северных морях.

Здесь – новый круг бесконечной спирали времени; так птица чертит в небе круги, выслеживая добычу. Когда в 1525 году великому князю Василию Третьему понадобилось отослать в Рим отказ перейти в католичество, он послал испытанного в европейских делах человека. Был это Дмитрий Герасимов, того времени западник, книжник, переводчик духовной литературы и дипломат, до этого плававший в Данию вокруг Скандинавии.

Будучи в Италии, Герасимов рассказал историку Паоло Джовио о вызревшем у него проекте – «держась правого берега» северного моря, плывя все время на восток, достичь Китая, «если в промежутке не встретится какая-нибудь земля». Джовио в том же году в книге о России опубликовал рассказ Герасимова, который, таким образом, стал известен всей Европе и не мог, конечно, быть воспринят равнодушно – всего за три года до этого «Виктория», последний корабль эскадры Магеллана, вернулся из кругосветного плавания. Мечты о баснословных сокровищах Кохинхины и Индий воспламеняли даже самые трезвые головы. Джовио скрыл только карту, вычерченную Баттистой Агнезе по «чертежу» Герасимова – возможно, сознательно не желая облегчать задачу двум новым европейским морским державам, Голландии и Англии, которые быстро и уверенно расталкивали своих конкурентов по мировой торговле.

Тем не менее, именно англичане первыми решились достичь Китая или Индии, следуя за логикой Герасимова, по Ледовитому океану. Естественно, они совершенно не представляли себе степень сложности и безнадежности своего предприятия. Правда, в Европе бытовали представления о том, что до Китая не так уж далеко и что, возможно, дело только за тем, чтобы отыскать впадающую в Северное море гигантскую реку, вытекающую из некоего огромного озера, на котором и стоит столица Поднебесной, Пекин.

Так или иначе, в 1553 году сэр Хьюго Уиллоуби снарядил экспедицию для этой цели, взяв старшим кормчим Ричарда Ченслера, составившего представления о северных морях на основании книги Джовио. Два из трех кораблей английской эскадры носили испанские названия и были, вероятно, трофейными. Несмотря на заключенный в их названиях оптимизм, им крепчайше не повезло. Оторванные бурей от третьего судна, которое Ченслер в конце концов привел к «розовому острову» возле западного Никольского устья Северной Двины («открыв» таким образом для Англии морской путь в Россию), они долго скитались по неприветливым северным морям, пока не поняли, что никакого прохода в Китай, по крайней мере на этот раз, им не найти. На возвратном пути корабли Уиллоуби попытались в конце сентября войти в Белое море, но осенние штормовые удары вкупе с кипящими течениями, вихрящимися в беломорском горле, представили эту затею слишком опасной и путешественники, в конце концов, встали на зимовку на северном берегу Кольского полуострова в Нокуевском заливе, неподалеку от устья речки Варзины, в месте, известном русским поморам как «круглое становище» – прикрытая островом от открытых ветров стоянка на пути в варяжские страны. Здесь английские экипажи до последнего человека погибли от голода и холода.

Дневник сэра Уиллоуби, однако, был найден и за 14 августа в нем сохранилась запись о некой земле, координаты которой были определены примерно в 72° с.ш. «…Спустили шлюпку, чтобы открыть, что это за земля, но шлюпка не могла пристать к берегу по причине мелководья и большого скопления льда. К тому же, на земле не было признаков человеческого обитания…» На карты XVI и начала XVII веков «Земля Уиллоуби» нанесена еще то как отдельный остров, то как неведомый берег, хотя уже после голландских экспедиций в поисках «северо-восточного прохода» с уверенностью можно было сказать, что никакой земли в указанном месте нет, в определение координат вкралась какая-то ошибка… Новая Земля подчас представляется тем берегом, который увидели путешественники, но шведский исследователь Арктики А. Норденшёльд высказал категорическое убеждение, что «Земля Уиллоуби» не могла быть ничем иным, кроме Колгуева.

Медленно, но неумолимо сжимается кольцо рассказа вокруг упомянутых впервые Марко Поло безымянных северных островов, которые два с половиной столетия спустя неожиданно оказываются для англичан лежащими на пути в Китай и Индию, так же как для него самого когда-то – татарская Орда. Чтобы круг замкнулся, не достает малости: дать землям имя и поймать птицу.

Имя: впервые упомянуто у Стефена Барроу, агента организованной англичанами для торговли с Россией «Московской компании», впоследствии главного лоцмана Англии. В 1556 году он на шлюпе с многозначительным названием «Искатель богатства» был сопровожден поморской флотилией до южного острова Новой Земли, где от промысловиков же узнал о существовании пролива Карские Ворота, за которыми следовало бы искать дальнейший путь в страны востока. Самолюбование своим морским владычеством подчас англичанам вылезало в несравненный вред и в комическую претенциозность – как в случае с Барроу, за которым записали открытие пролива. Но для нас не это важно. В журнале за 15 августа записано, что экспедиция проходила мимо острова, который упоминается под трудновоспроизводимым именем «Colgoiue»: «Бросали лот и нашли на глубине 29 фатомов дно, состоящее из черного песчаного ила…»

Грамматически название «Колгуев» (с внятным еще в прошлом веке ударением на первом слоге) есть притяжательное прилагательное, отвечающее на вопрос «чей?» «Чей остров-то?» – «Ко'лгуев». Кто был этот Ко'лгуй, или Ко'лгв, сказать сейчас невозможно, но для нас еще окажется важным то, что имя это скорее всего происходит от финско-карельского корня «кольк», «кольга» – угол, край. Или «крайний, последний» – если в роду младший сын. И смысловой ряд, в который вписано название острова, соответственно, выстраивается такой: последыш, закраина. Но что еще поразительно? Точно так же называется мыс на острове Анзер Соловецкого архипелага. Это что – совпадение? Или топонимические остатки какого-то грандиозного моста, по которому пронесли свои никому уже толком непонятные имена неведомые народы?

…1580 год, 20 августа: в виду Колгуева посадили на мель свой корабль Пит и Джекмен, отправленные английской «Московской компанией» на восток, «в страны и владения могущественного принца, императора китайского, а также в города Камбалу и Квинсей». Экспедиция вошла в Карские Ворота, но тут столкнулась со льдом и вынуждена была повернуть назад. Несмотря на твердое предписание руководства компании обследовать все встречающиеся на пути острова с точки зрения захвата их и создания на них укрепленных поселений и гаваней будущего торгового пути, Пит и Джекмен на Колгуев высадиться не смогли, чем, возможно, только оттянули развязку сюжета на три десятка лет. Отчет их гласит: «…в 12 часов оказались мы внезапно в мелкой воде меж большими мелями и не смогли найти выхода оттуда. Пока мы бросали лот и искали дороги, мы сели на мель… Эти мелкие места лежат у Колгуева (Colgoyeue); это – далеко распространяющееся, совершенно плоское место, возвышающееся над водой всего на 2–3 фута…»

С запозданием, но с невероятной рьяностью вслед за англичанами на отыскание северо-восточного прохода в Китай пускаются голландцы. Здесь – ответвление темы, которое дает нам несколько новых вариантов имени, в том числе и замечательный латинизм «Kolgio» в лоции Вагнера. И тело Виллема Баренца, опущенное его товарищами в пучину поморского моря у берегов Новой Земли. Он дал своё имя морю, расплатившись жизнью. Для европейцев того времени это было честной меной. Тем более, что вернуться назад, не отыскав водной дороги в Китай, Баренц не мог: более, чем кто-либо, расточил он соотечественникам заверений, что этот путь сквозь северные моря приведет их к несметным богатствам востока.

В 1594 году крупный амстердамский купец Бальтазар де Мушерон, десять лет кропотливо собиравший сведения о России, добился от Генеральных Штатов снаряжения экспедиции в северные моря, предложив своим капиталом покрыть четвертую часть расходов – в счет равной доли от будущей прибыли. Он же настаивал на необходимости выстроить крепость на Колгуеве или на Вайгаче, чтобы накрепко перекрыть путь на восток англичанам. Будущие барыши представлялись столь непомерными, что в это же самое время руководство английской «Московской компании» приняло решение безжалостно топить все суда, которые будут встречены на пути не под флагом компании. Голландцам пришлось считаться с этим и искать на восток путей севернее курса, проложенного английскими мореходами. Первую – и самую удачную экспедицию – возглавили капитаны Най, Тотгалес и Баренц. Най дальше всех проник на восток, через Югорский Шар вышел в Карское море и, убедившись, что нашел проход в Обь – как казалось ему, ту самую реку, которая изливается из внутреннего китайского озера – объявил открытые им земли, то есть Югорский полуостров и Ямал, голландской территорией, в некотором смысле в этом уподобляясь гусям своей отчизны, которые также выбирают эти места и Колгуев для летней линьки и выведения птенцов…

1611 год. Седьмого августа корабль английского капитана Ричарда Финча бросил якорь у северной оконечности Колгуева. Англичане спускают шлюпку и – через 58 лет после того, как они впервые увидели остров, – высаживаются, наконец, на него. Первое, что делают они – нисколько не подозревая, естественно, о своей вовлеченности в некую символическую игру, начавшуюся три столетия назад, – ловят сокола.

Компаньон Финча, Уильям Гурдон, записал по этому поводу: «…Ночью я вышел на берег, который оказался высокой глинистой почвой; я пошел туда, где были гнезда соколов, но они улетели все, за исключением одного, которого я поймал и принес на судно…»

Птица поймана. Круг замкнулся.

В царствование Алексея Михайловича свободное плаванье в русских водах иностранцам было запрещено. Купцам – запрещено торговать где бы то ни было, кроме Архангельска. Это произошло незадолго до того, как голландский географ Н. Витсен, через посланника в Москве получавший секретные карты и сведения о географии русского севера, сделал окончательный вывод о непригодности северо-восточного прохода для достижения Китая, в связи с чем интерес европейцев к Северу надолго угас.

За пределами этого сюжета, к несчастью, остается еще множество других, не менее захватывающих, хотя все они странным образом связаны между собой, словно кольца кольчуги или кольца мерзлоты в тундре. Было бы соблазнительно продемонстрировать, как итальянские беседы дьяка Дмитрия Герасимова связаны с гибелью капитана Гудзона (англичанина на голландской службе), основанием Нью-Йорка и двумя попытками английской интервенции на русском севере.

Нам же остается сказать о необходимом ибо, если уж речь зашла о кольцах, то надо же отчитаться в том, что было написано на кольце, надетом на лапку подстреленного Аликом гуся, ибо сомнительно, что эти сведения каким-то иным образом дойдут до всемирной организации кольцевания птиц. «Vogeltracstation 7.084.840. ARNHEM. HOLLAND», – гласит надпись.

Мы связаны с Голландией сотнями небесных путей о которых и не подозреваем даже…

Предметный мир острова, затерянного в холодном море, так беден, что алюминиевый цилиндрик, надетый на лапку птицы – почти сокровище здесь. Гусь-гуменник принес послание. Оно дошло точно по адресу, даже если написано на непонятном языке. В кольце птицы – подтверждение вещности Европы, которая остается пустым звуком до тех пор, пока в долине тундровой речки не грянет выстрел охотника. Не случай, но провидение ревниво следит за пулей, которая, ударив в цель, одаряет избранника достоверным свидетельством о Тайне, которую никому не разгадать здесь.

В свое время остров послал Европе вызов – сокола. Европа приняла его и разгадала остров. Теперь она, в свою очередь, отвечает вызовом, посылая на остров гуся. Мы знаем лишь, что вызов принят – но не можем знать, какими перипетиями будет обрастать новый круг развития этого перевернутого сюжета.

 

Тревор-Бетти

Теперь нельзя уже не рассказать о Треворе-Бетти, которому мы скромно посвятили наш поход. Обстоятельства разные и важные отвлекали нас от этого, читатель тому свидетель, но пришло, наконец, время разъяснить, кто он и почему оказался на флаге экспедиции. Правда, делать это нужно не второпях, не вдруг, поскольку этот человек дорог мне. Чувство это, конечно, очень субъективно – но вот, перебирая записи, я обнаруживаю ксерокопию 477-й страницы 13 тома «Британской энциклопедии» за 1949 год со статьей о Колгуеве и вдруг понимаю: этот человек дал пищу любви моей к острову. Он открыл ей лазейку в иное измерение (для начала, в XIX век), он дал ей возможность расти и заполнять меня…

Дело в том, что ни одна из энциклопедий советского времени не содержит никакой библиографии по Колгуеву. И вернувшись с острова в первый раз, я не знал, чем питать возникшую странную привязанность к нему – каким хотя бы чтением? Старая «Британника» сразу подсказала работу А. Толмачева на немецком языке и книгу Тревора-Бетти на английском: A. Trevor-Battye, Ice Bound on Kolguev (London, 1893). Строка со временем развернулась, стала книжкой, которую я прочитал; книжка стала цепочкой наших следов на морском берегу и всеми теми наблюдениями, которые кажутся мне имеющими касательство к изучению свойств пространства и времени…

Сказанного достаточно, чтобы не объясняться более в симпатиях к Тревору-Бетти. О нем же самом следует сказать особо и, будь моя воля, я начал бы свой рассказ немедленно, лёжа на берегу речки Харобкопьюн, покуда ребята возятся на переправе. Нам впервые пришлось надувать лодку и вот теперь Алик, работая маленькими веслами, поочередно перевозит с берега на берег по одному человеку с рюкзаком. Я переправился первым. Лег на мох, закурил. Смотрю на речку, в которой отражается небо с промоинами голубизны, на гладкие, как зеркало, воды Промойной губы… Мне хорошо. После вчерашнего броска и бессонной почти ночи так бы и лежал, и курил, и рассказывал… Но отдыхать рано, погода, вроде, устанавливается замечательная и идти недалеко – по прямой километров шестнадцать, ну а так двадцать выйдет, плюс-минус…

Кабы знать! Кабы знать, что по части исследования свойств пространства-времени этот день окажется поистине выдающимся! Что на эти шестнадцать (двадцать? сорок?) километров уйдет у нас десять часов чистого ходу и к концу дня, когда мы с Тревором-Бетти ляжем на параллельный курс, двигаясь вдоль Кошки на северо-запад (он – морем, мы – берегом), у меня биением крови в голове затуманятся последние мысли и я забуду объявить об этом личному составу экспедиции его, Тревора-Бетти, имени…

Извините меня, сэр, мы попали в ловушку собственной глупости. Все шло хорошо до обеда, когда мы, переправившись на лодке через речку Юрочную, вкусили на пригорке наваристого супа, созерцая прекрасный вид, открывающийся вглубь острова на долину реки и голубой излом сопки Дорожкина, приподнимающийся над зеленым массивом тундры. Под ясным небом перед нами простиралась совершенно нетронутая, первобытная земля. На Севере нередко ощущение, что ты вообще не на Земле, а на другой какой-то планете, целиком состоящей из конусов жидкой глины и льда, или черного камня, чешуйчато слоящегося под ногами, – но тут было похоже, что мы все-таки на Земле, только очень давно. До человека.

Негромко журчала река. Ветер налетал с морской стороны. Широкая речная долина казалась красной из-за намытой паводком глины. Слой её тонок, как лист бумаги, и стоит ступить ногой, как чудесный киноварный налёт лопается, обнажая илистую черноту. Но никто до нас не оставил здесь следа, разве что гуси. Трехпалые отпечатки их лап на влажной земле кажутся следами мелких ящеров Юрского периода или Триаса. А прямо возле нашего костра – озерко, по берегам заросшее древними плаунами, а под поверхностью воды таящее зеленые, наполненные воздухом пузыри каких-то прото-водорослей…

Людей еще нет. Слово еще не прозвучало. История еще не началась. Юный мир еще так замечательно свеж!

И столь остро это ощущение, что хочется счастливо расхохотаться: «Мы одни! Как хорошо, мы одни!»

Это чувство Адама в раю. Но осознаешь ли ты, глупец, ужас одиночества, которое призываешь?

Нет-нет, конечно он, глупец, то есть я, не способен осознать всех ужасающих последствий этого безумного порыва, он, то есть я, не может представить себе, как безразлично к человеку это геологическое величие и во что обойдётся ему схватка с девственной Землей. Впрочем, какая схватка? Земля просто распростерлась перед нами – царственно великолепная и безучастная к нашим потугам. А мы… Да, мы действительно ошиблись в направлении и в результате, обходя глубокий карман Промойной губы, теряли силы, чуть не час тащась в обратную, против нужного, сторону, прежде чем нашли сравнительно узкое и безопасное для переправы на нашей лодчонке место. Шел прилив. Отмель, на которой мы стояли, скоро должна была скрыться под водой. Я обмакнул пальцы в воду, лизнул: ладонь была шершавая и соленая, как камбала. Петя и Толик спешно надували лодку ножным насосом, похожим на половинку резинового мяча.

Толик перевез меня первого и умчался обратно за вещами. Я раскатал сапоги и далеко зайдя в воду, встречал его метрах в тридцати от берега, брал рюкзаки и тащил на сухое место, чтобы дело шло быстрее. Когда он привез мой рюкзак, я насилу забросил его на высокий берег – устали руки. Я покурил, пожевал, в подражание Алику, корень – не помогло. Дрожат. Снять ребят не смог – прыгал в руках фотоаппарат. Мы подсушили лодку, упихали в рюкзак Толику и пошли. Я никому не говорил о том, что выдохся, но вдруг понял, что нам осталось пройти не десять и не пятнадцать километров, которым я, по глупости все еще вел учёт, а весь путь от начала до конца, как бы долог он не оказался – путь до спасения. То есть до балка геологов. Это требование тела, столь же категоричное, как сигналы об усталости – биение сердца в горле, в голове, собственное истаивание, превращение в мокрый обмылок… Уставшее тело требует жизни, жизни во что бы то ни стало. Полноценного отдыха. Еды. Сна.

Время ушло, его место опять заняла боль в плечах и в спине. Наверное, было часов семь или восемь. Казалось, не стало темнее. Но когда Алик поймал у воды одинокого гусенка и стал за пазухой греть его, жалея оставшегося без родителей малыша, я все-таки их сфотографировал: на снимке видно, что на остров опустились уже глубокие сумерки. Тусклый свет скрадывает цвета, все ушло в охристо-умбристые тона, которыми прописан бывает фон в иконах аскетического северного письма…

А пространство и не думало выпускать нас: вновь холодным тугим течением перерезала путь протока, которую можно было, без сомнения, переплюнуть, но нельзя ни перепрыгнуть, ни перейти в сапогах с рюкзаком на плечах. Алик и Толик принимаются искать бревно подходящей длины, чтобы перебросить с берега на берег. У меня ощущение, что мы попусту теряем время: любое бревно будет хоть на полметра, да короче чем нужно.

– Надо надуть лодку.

Алик и Толик слышат, но еще некоторое время слоняются по берегу, делая вид, что подходящее бревно им удастся найти. Кажется нами овладевает угрюмая апатия и тоскливое оцепенение – злые духи этого места…

Мы забрались в самый конец Промойной губы, где сам черт не разберет, где кончается отливная мель и начинается настоящий берег, где топко, а где твердо, и где, собственно, конец всем этим разметавшимся в разные стороны рукавам её, превращающим в лабиринт эти мрачные дюны? Вот, сейчас мы переправимся через эту протоку и окажемся… Где? Неведомо. Хотя видно далеко: плоскость, тёмные песчаные гребни с хохолками травы. Здесь где-то должна быть речка Первая. Её не видно. Ну а дальше, теоретически, Кошка, плечо Кошки, где она прирастает к острову и то самое озеро, о котором потом надо сказать и которое нужно обойти, оставив по правую руку, и там уже совсем близко цель – домик, который, вроде бы, не совсем еще развалился. А значит нары, печка. На худой конец, хоть крыша над головой…

Словно очнувшись, Алик наконец вздрагивает и начинает доставать лодку из рюкзака. Медлить нельзя, брат, это точно, больно уж скверное это место и запах его, запах сырой глины, не по нраву мне. Здесь глина не та податливая, размятая человеческими руками плоть, которую гончар облекает в привычные формы, запекая их потом в пламени солнца или печи, здесь глина – стихия. В ней сохраняется вечный холод. И пахнет она смертью. Глиной пахнет смерть двух гусят, застигнутых поморником на сизой каолиновой отмели. Расклевана только голова: выдолблен мозг, выдраны глаза. Тепло ушло… Тела остыли…

Поморник медленно парит над желтыми водами залива, отражающими тускнеющий золотой свет неба. По ту сторону желтых вод, под остывающим небом в километре от нас тянется, закрывая собой горизонт, черная полоса: Кошка. Совсем близко уже. Иногда начинает казаться, что мы слышим звуки прибоя…

Переправляемся. Помимо рюкзаков, с Аликом тащим надутую лодку. Черт бы взял эту Первую, где она? Ведь лодка, хоть сложенная, хоть надутая, а свой пуд весит? Вижу свои сапоги, ступающие по сочащейся водой земле, слышу дыхание свое и Алика, похожее на дыхание двух усталых животных. Первая: канава или ров, заполненный водой, вот на что она похожа. Мертвая река, мертвые берега, серая глина. Садясь с рюкзаком в лодку, чуть не опрокинулся в воду: от усталости все движения человека делаются неловкими, а я давно уже прошел все стадии вчерашнего «не могу».

На мокрой гусиной лайде, возвышающейся над уровнем воды едва сантиметров на сорок, сбрасываем рюкзаки. Сил больше нет. «Пространство сделает тебя человеком…» Ну-ну. Петька поднимается и, как безумный, бредет куда-то. Без цели. Просто – идет без рюкзака. Навстречу ему с моря встает туман…

Одиннадцать вечера.

И все-таки мы насобирали дров на этой похожей на дно озера равнине, затянувшейся туманом, вскипятили чай, сделав его крепким и сладким, как вино, и обжигающим этим напитком пропихнули внутрь по бутерброду с холодной тушенкой, ибо нам нужно было тепло. Жир, сахар – любое калорийное топливо. Согревшись, надели рюкзаки. Как за руки, подняли за весла лодку и двинулись в туман, не веря, что вырвались уже из лабиринта пульсирующего, как что-то жидкое-живое моря, речек и просто болот и луж.

Но скоро – и все чаще – стали нам попадаться, мешая идти, обкатанные морем бревна. И наконец открылась взорам гигантская песчаная коса, заваленная выброшенным на берег лесом и мусором. Кошка. Она уходила в бесконечность за нашими спинами и впереди открывалась бесконечностью же замытых песком, валяющихся на песке, схлёстнутых крест-накрест или набросанных друг на друга в шесть или в семь ярусов брёвен, средь которых брели мы в тумане, как меж каких-то немыслимых бастионов…

Я уже не способен был ни думать, ни чувствовать, но все же слабое тепло, подобное тихому смеху, затрепетало во мне от того, что безумный наш план добираться до западного берега по Кошке был отвергнут и нам не пришлось стать его жертвами, влачась по этой пронизанной морским ветром, заваленной мусором безжизненной пустыне.

В два часа ночи песок под ногами кончился, пошла тундра, и тут же обнаружился во мху вездеходный след. Через считанные, как казалось, минуты след вывел нас к балку – домику, похожему на снятый с колес вагон. Выстроен был он уже довольно давно первыми геологами-изыскателями, а поскольку нефть открылась в конце-концов только на востоке острова, домик стоял, заброшенный людьми. Вокруг валялось с полсотни ржавых бочек, гусеничные траки да звенья бура, одно из которых, как гигантский штопор, было кем-то вонжено в землю.

Стекло в окне домишки оказалось вдребезги разбитым, на столе и на нарах, поверх черной спекшейся грязи склизко взялась плесень, на полу валялся мокрый, заплесневелый матрас. Надо отдать должное нашим проводникам: ни на миг не поддавшись чувству разочарования, они тут же разыскали два зеленоватых листа стекла, которыми снова закрыли окно, после чего мы принялись мести и скрести прогнившее нутро домишки, пока не привели его в божеский вид, выскоблив всю грязь. А потом, раскатав на нарах свои шкуры и затопив печь, стащили с онемевших ног ненавистные сапоги, сварили кофе и… проболтали до четырех часов утра.

Я должен был все-таки сказать про озеро. Конечно, приняв во внимание все, что случилось с нами в этот день, а также усталость как таковую, меркнущий свет, сырость, туман, странные звуки с моря, запах глины, зловещих поморников, дюны, лабиринт и золото неба – легко понять, почему мы не обратили должного внимания на озеро, которое обошли, как и следовало сделать, оставив по правую руку. Увы! Нам следовало, конечно, хотя бы на минуту замедлить свой понурый шаг и вглядеться в туманное зеркало вод – ибо это озеро без названия, мимо которого мы прошествовали молча, как призраки, несущие резиновую лодку, и есть то самое «Озеро Саксонца», которое сто лет назад нарёк так невольный вдохновитель нашего похода – шотландец Обин Тревор-Бетти.

По глотку крепчайшего и сладчайшего кофе за Тревора-Бетти!

По глубочайшей затяжке наилучшей из всех сигарет – той, что курится на отдыхе после целого дня пути!

Он был первым ученым и первым европейцем, кто пересек Колгуев с севера на юг, три месяца прожив на острове и подружившись со всеми его тогдашними обитателями. Он был, вероятно, романтиком, этот действительный член Королевского географического общества, Зоологического общества и Британского союза орнитологов, раз выбрал себе для исследования сию «унылую», «пустынную» и «ледяную» страну (всё это эпитеты переводчика из предисловия к русскому изданию книги). Или, напротив – честолюбцем, воспользовавшимся сравнительно простым случаем войти в ряды арктических исследователей? Боюсь, что взявшись судить об этом сегодня, мы рискуем соскользнуть в ужасающую банальность. Девятнадцатый век, совсем недавно еще такой близкий, такой знакомый, такой родной – вдруг стремительно отдалился от нас. Может быть потому, действительно, что порвались наши родственные связи с ним. И скоро, со смертью последних стариков узы, связывающие нас с тем временем, порвутся окончательно – и тогда он станет таким же далеким и непонятным, как и все прочие века, в которых мы перестаем узнавать себя и не видим созвучия своему пониманию жизни. А посему поостережемся судить о том близком-далеком времени, память о котором необъяснимо живет в бесконечных литературных и телевизионных сериалах нашей фельетонной эпохи и лишь иногда, в какой-нибудь мальчишеской мечте, оживает, как надежда, как отблеск солнца на верхушках мачт парусных кораблей в Глазго…

Это время было исполнено величия и сознания собственного величия. Вера в прогресс была безоговорочна, как прежде вера в Бога. Символом этой веры был Храм Науки (скорее, впрочем, напоминающий гигантский музей или огромную библиотеку). Что немудрено: он только-только еще был довершен по грандиозному проекту Просвещения, согласно которому мир есть Энциклопедия. В некоторых залах еще свежо пахло пустотой, которую надлежало заполнить… В стенах Храма не появилось еще ни одной трещины…

Казалось, работа здесь только начинается, тогда как по сути она была уже завершена. Идеи сродни деревьям: если на ветках налились плоды, значит дело близится к осени. Но человечество еще не устало восхищаться диковинами, приносимыми в Храм. Оно стремилось к предельной точности, к предельной ясности во всем. В устройстве человека. Машины. Мира. Бога.

Все было подвергнуто описанию: XIX век породил гигантскую толщу литературы о путешествиях. Атласы географические и ботанические, дневники, отчеты об экспедициях с подробным описанием геологии, флоры, фауны и обычаев населяющих открытые местности людей. Девятнадцатый век подвел своеобразный итог многовековой работе по переводу всех знаний о мире на язык европейской науки: появились глобальные философские и естественнонаучные системы. Ламарк, Дарвин, Спенсер, Конт – ими упивались, как словом, вносящим последнюю ясность, которое делало мир окончательно понятным…

Теперь, когда мир так хорошо изучен, что пустующих залов в Храме Науки уже не осталось; так изучен, что наполовину мёртв и хранит память о былом живом в десятках и сотнях миллионов страниц – утративших прежний жар, остывших… Мёртвых? Мы вынуждены иначе смотреть на величественную громаду Храма, воздвигнутого еще так недавно, на редких посетителей, слоняющихся по залам, на растрескавшиеся стены, потёки на потолке, на сбитые во время войн с крыши фигуры Разума и Прогресса, прежде простиравших над миром свои руки; на нищего у врат и пьяного у ограды… Мы что-то пытаемся понять… Понимаем… Нет, не можем…

Должно быть, ничего страшного не случилось. Просто еще одна эпоха всё-таки подходит к концу. Тревор-Бетти, конечно, всецело еще принадлежал ей: он, запоздалый первооткрыватель мира, мечтавший совершить своё путешествие и написать о нем свою книгу.

Арктика отнюдь не была уже белым пятном. Норвежцы регулярно промышляли моржей и белых медведей на севере Новой Земли, покуда русские занимались её югом; во время промыслового рейса, собственно, Эллинг Карлсен и обнаружил в Ледяной гавани странный заброшенный дом, внутри забитый снегом, разрыв который, промышленники обнаружили старинные часы… алебарды… мушкеты… Часы простояли почти 275 лет: дом оказался зимовьем Баренца.

Вслед за Карлсеном, в 1876-м, место зимовки последней голландской экспедиции в Китай обследовал английский спортсмен Гардинер, движимый жгучим археологическим интересом дилетанта. Но если Новая Земля – ключ к восточной Арктике – неизменно притягивала к себе и промышленников, и исследователей, то Колгуев и в конце XIX столетия (для европейцев, по крайней мере) оставался столь же малопонятным географическим объектом, как и в XVI веке, когда «Меркурий», корабль Баренца, пролетел мимо него, не замедлив даже хода. Поэтому экспедиция Тревора-Бетти отнюдь не была прогулкой по экзотическим местам. Собственно говоря, только стечение многих и совершенно не зависящих от путешественников обстоятельств позволило им остаться в живых. И при том, что книга «Ice bound on Kolguev» была и остается одним из лучших описаний острова, в ней автором заключено еще и чисто авантюрное напряжение. Оказалось, что не в Африке, не в Амазонии, а почти дома, в Европе, хоть и в крайних её пределах, может быть такое: неизвестный остров, населенный неизвестным народом, говорящим на странном самодийском наречии; полные опасности приключения двух отважных англичан, их отчаяние, вызванное необъяснимым отсутствием корабля, который должен был забрать их с чуждого берега, невозможность вернуться на родину в канун долгой полярной ночи и, наконец, неожиданное появление двух русских карбасов, сулящих хоть и неверное, как вся русская морская удача, но все-таки вероятное спасение…

В 1897 году книга вышла в русском переводе, но, конечно, необходимо взять в руки прекрасное, заключенное в тисненую, голубоватую с золотом, обложку более чем четырехсотстраничное английское издание, с картой, иллюстрациями и приложениями (флора, фауна, особенности ненецкого языка), чтобы почувствовать, с чем, собственно, мы имеем дело, каким неизъяснимым ароматом веет от книги и откуда в ней такая смесь авторского достоинства и самолюбования, широкой эрудиции и едва заметного надменства, исследовательского интереса и необоримого духа превосходства, который довлеет надо всем… Добрая старая викторианская Англия, после Ватерлоо не знавшая ничего, кроме побед, Англия-владычица (уже не только морей, но и доброй половины мира), Англия, не желающая отказаться ни от одной из своих прихотей и в равной степени не способная признать ни одну свою ложь, живущая чувством собственной полноценности – вот где, помимо Колгуева, мы невольно оказываемся, взяв в руки эту книгу.

«…Вот уже два года минуло с тех пор, как я отложил в сторону перо, закончив отчет о продолжительном пребывании на острове Колгуев, который расположен в части Северного ледовитого океана, известной, как море Баренца. Мое пребывание здесь, достаточно благополучное, впрочем, было осложнено тем, что остров оказался скован паковым льдом, который лишил судно возможности подойти к острову. Со мной было два англичанина: один – мой спутник Томас Гиланд; другой – старый верный спаниэль по кличке Матрос. Бедный, милый старый Матрос! Перенесся ли он после смерти в иные охотничьи угодья, счастлив ли там – я не знаю…»

Что за чудный стиль, что за чудные времена!

Шотландец Обин Тревор-Бетти был орнитолог, и тем интерес его к Колгуеву вполне объясним. В 1892 году он на английском торговом судне прибыл в Архангельск с целью подробнее разузнать какие-либо сведения о Колгуеве, но это ему, как ни странно, не удалось. «Я обращался к купцам и рыбакам, обращался к соловецким монахам – но без результата. Никто ничего не знал о Колгуеве, но все были согласны в том, что это – скверное место».

Не может быть, чтобы любопытствующего англичанина не обманывали. Мезенские поморы по крайней мере с середины XIX века били на Колгуеве гусей по сто тысяч штук в год и соленой гусятиной (из-за небрежности посола слегка отдающею псиной) по баснословно дешевой цене торговали в Архангельске прямо в районе соломбальских верфей. Можно, конечно, подыскать какую-нибудь рациональную причину (и Тревор-Бетти в своей книге даже указывает её), по которой «близкий» и «повадливый» остров, куда промысловые ватаги весело собирались отъесться и «раздобриться», вдруг совершенно изгладился из народной памяти, но в столь сложных умозаключениях нет, кажется, надобности…

В конце концов, так ничего толком не узнав о Колгуеве, не добившись даже, есть там люди, или нет, а если есть – то постоянно живут или только бывают наездами, – молодой орнитолог попал на прием к архангельскому генерал-губернатору. Последний, не без лёгкого удивления выслушав англичанина, тем не менее предложил ему на будущий год воспользоваться для путешествия на Колгуев губернаторской канонеркой, которая ежегодно осенью ходит на Новую Землю – с тем, чтобы на обратном пути в Архангельск та могла забрать его с острова. Посчитав, что время, когда канонерка совершает свой рейс, слишком позднее для наблюдений за птицами, Тревор-Бетти отклоняет это предложение.

Но не отказывается от своих планов.

По возвращении он составляет отчет о Колгуеве и предполагаемом путешествии туда лорду Литтлтону, председателю Британского союза орнитологов. То был настоящий английский джентльмен старой эпохи – отважный, чистосердечный и не лишенный, конечно же, странности (любимым литературным персонажем его, во всяком случае, был благородный идальго из Ламанчи, следуя за которым, лорд Литтлтон в молодости отправился изучать птиц Испании). С его племянником, Мервином Повисом, Тревор-Бетти был дружен, тем более, что тот тоже выражал стремление к путешествию в северные моря. В ту пору старый лорд Литтлтон уже долгое время был болен и не покидал своего дома в Нозернтомпшире, занимаясь изучением окрестных птиц. Но отчет Тревора-Бетти, похоже, взволновал его лучшие чувства.

«Выражаю глубокую признательность вам за присланный мне отчет о Колгуеве. Все это было совершенно ново для меня и, не будь я ныне немощен, и будь я по-прежнему владельцем старого „Светлячка“, думаю, пришлось бы мне еще раз пуститься в путь, чтобы посетить сей „благословенный остров птиц“».

Нет сомнения, что готовя отчет лорду Литтлтону, Тревор-Бетти успел ознакомиться с описанием острова, сделанным профессором Савельевым в 1841 году и, главное, с очерком С.В. Максимова, составленным из поморских рассказов о Колгуеве, где как раз ему даны характеристики столь лестные, что после них даже слова о «благословенном острове птиц» не кажутся таким уж преувеличением. Но ответ старого лорда отнюдь не был обычной данью вежливости: вскоре он написал племяннику, Мервину Повису, о готовности оплатить половину суммы за фрахт парохода и одновременно начал наводить справки о бывшей своей яхте «Светлячок», специально построенной когда-то для походов на Шпицберген. Но в этих хлопотах вскоре нужда отпала: Мервин арендовал мореходную паровую яхту «Саксонец».

Друг Тревора-Бетти, арендовавший судно, мечтал поплавать и поохотиться в северных морях, но не имел ни малейшего желания разделять с ним невзгоды пребывания собственно на острове, которые легко можно было предугадать, прочитав те же «записки» профессора Савельева. Сетуя на неполноту своих наблюдений, тот оговаривается, что из шестнадцати дней, проведенных им на Колгуеве в 1841 году, десять были совершенно непригодны для каких бы то ни было исследований: «Сильные штормы не позволяли нам даже оставить палатки»… Из этой изначальной разницы устремлений двух друзей и потянулась цепь случайностей, которые пребывание Тревора-Бетти на Колгуеве удлинили до трех месяцев вместо одного и одарили его жизнь настоящим приключением, а Мервина Повиса заставили в конце английского издания книги дать-таки разъяснения в том, как могло получиться, что он вернулся из плавания, бросив на диком заполярном острове двух товарищей? Эти объяснения обстоятельны, как все викторианское, но не объясняют ровным счетом ничего, ибо «Саксонец» – современная паровая яхта в пятьдесят регистрированных тонн с командой из двенадцати «опытных шотландских китоловов» – убоявшись наступающих льдов, ушел от острова 8 августа, а Тревор-Бетти со своим псом и потерявшим всякую надежду товарищем покинул Колгуев 18 сентября на поморской посудине, которая у всякого цивилизованного морехода вызвала бы, вероятно, чувство удивления и ужаса. Карбас представлял собой большую десятиметровую лодку с маленькой каютой на корме, почти плоскодонную, очень широкую, которая, будучи нагружена сотнею бочек солёной оленины, битых гусей и шкур, сидела в воде на шесть футов в глубину. Правил этой посудиной одетый в ненецкую малицу капитан, купец Александр Сумароков, рядом был один его русский помощник, а команду составляли два ненца, Онаска и Тимофей, за которыми признавали провидческий дар и способность читать знаки судьбы…

Увы! Мы забежали в конец истории, не рассказав её начала, которое, надо сказать, не предвещало ничего подобного. Отправившись 2 июня 1894 года из Пертегда, «Саксонец» уже через десять дней, загрузившись углём в Вардё на севере Швеции, взял курс на Колгуев. Еще через три дня, 15 июня, в два часа пополудни на «Саксонце» заметили «низкие туманные облака, очевидно висевшие над какой-нибудь землей. Эта земля не могла быть ничем иным, как островом Колгуевым… Матросы, как всегда бывает в таких случаях, уверяли, будто они видят холмы, горы и т.д. Но только всего за шесть часов до высадки на берег мы, действительно, могли поклясться, что видим землю, хотя и тут она от времени до времени заволакивалась туманом».

Заветный час настал и Тревор-Бетти увидел наконец «благословенный остров птиц», остров своей мечты!

«…Это был самый бедный и неприветливый берег, какой только вы можете себе вообразить. Конечно, мы и не ожидали встретить деревья под такими широтами, но часто их отсутствие вознаграждается иными красотами – блеском ледников или крепкими бастионами скал, над которыми летают мириадами птицы, как гонимый ветром снег. Здесь не было ничего подобного. Перед нами лежала лишь длинная низкая однообразная линия… Полосы снега, доходившие до ледяной бахромы моря и обнажавшие местами песчаную или глинистую стену, размытую темными потоками, сбегавшими сверху…»

Читая эти строки, пронизанные горечью разочарования, я чувствую почти смущение – настолько хорошо ведомы мне чувства, внушаемые этим унылым пейзажем, настолько знакома сжимающая сердце тоска и саднящее недоумение: вот это и есть то, ради чего мы плыли?!

Я полон сочувствия. Я готов был бы выкрикнуть слова ободрения, не прозвучи они так глупо после того, как Тревор-Бетти за сто лет до нас не преступил границу этого обрамленного льдистым кружевом клочка суши, не погрузился в него с головой, скрывшись за линией горизонта на бескрайней плоскости и не принёс оттуда своё сокровище, свою книгу. В конце концов, выбор у нас невелик. Добыть сокровище из того, что посылает нам судьба – будь то бедная доля дервиша, или внезапная удача, открывающаяся словом «сезам», или гигантский кусок торфа, лежащий на отмели в Баренцевом море (каковым, по сути и является Колгуев)… В противном случае не останется ничего, как писать никому не нужные оправдания в Книге Несбывшегося…

Английским путешественникам, несомненно, не повезло: лето 1894-го было как раз одним из тех, когда из Карских Ворот в Баренцево море тяжелым движением океана выбрасывает мощные морские льды. Когда эти громадные зеленоватые льдины садятся на мель у Колгуева, всё вокруг сковывает их цепенящий холод. На все лето устанавливается промозглая, холодная погода и добро, если в глубине острова случится несколько тёплых дней – над побережьем так и будут висеть дождь и туман.

В год 1894-й все мелководье вокруг Колгуева замерзло как пруд, в который погрузили айсберг. Единственное место, где верно можно было бросить якорь и где всегда причаливали к Колгуеву поморы, Становой шарок (название означает, собственно: проливчик, которым меж мелями можно подойти к острову для стоянки), оказалось из-за льда недосягаемым для «Саксонца». К тому же, с востока несло морской лёд… Яхта развернулась и пошла на северо-запад вдоль Кошки, огибая остров как бы по ходу часовой стрелки. В очерке Максимова написано было, что удобные якорные стоянки есть в устьях рек Кривой и Гусиной, и, хотя в описании профессора Савельева утверждалось прямо противоположное, путешественникам ничего не оставалось, как выяснить это самим.

Была ночь. Такая же ночь как та, которой шли мы – с другой стороны Кошки, но в том же направлении – только немного светлее. «Саксонец» опережает нас на сто лет, один месяц, пятнадцать дней и несколько часов. Когда с него заметили остров, мы, должно быть, заканчивали свой обед; через несколько часов он поравнялся с нами: в этот момент мы как раз искали бревно, и не могли видеть яхту, ибо море все еще было скрыто от глаз гигантским, опоясывающим весь горизонт бруствером Кошки. А потом с моря потянуло туман, в котором ничего было не разглядеть, да и поздно: корабль ушел дальше на север, к устью Кривой. В одиннадцать вечера, когда мы кипятили чай на мокрой лайде, он уже стал на якорь в полутора милях от берега. Машина застопорена. Сон постепенно одолевает всех, только вахтенный матрос, поёживаясь в бушлате, раскуривает трубку на палубе…

Если бы можно было сверить и свести ко времени одного дня некие часы с парой циферблатов, в одном из которых было бы замкнуто в круг время Тревора-Бетти, а в другом – наше время, то встретиться с ним мы могли бы на следующий день, часов около семи вечера.

Но не встретились. Среди множества этому причин есть и та, что мы совсем не готовились к встрече, и в то время, как англичане степенно двигались по берегу в нашу сторону, мы, вместо того, чтобы радушно приветствовать их, безуспешно пытались нагнать пару в щелястой бане брошенной базы геологоразведчиков. Ногам на полу было холодно, попе тепло, голове жарко, но что поделаешь? Я со сладострастием скрёб истосковавшееся по теплу, измятое рюкзаком, покрытое солёной коркой тело и совсем позабыл время, когда встреча была единственно возможна. Когда же мы, смыв с себя грязь, счастливые, дымящиеся, высунулись вновь наружу, всё уже не произошло: с моря по-прежнему тянул туман, и нам по-прежнему очевиден был лишь дощатый жилой вагончик, совершенно истерзанная людьми и непогодами пристройка к нему да бочки. Двухсотлитровые бочки из-под горючего, разбросанные вокруг этих злосчастных построек, ржавые, мёртвые семена отжившего побега нашей цивилизации… Алик походил от бочки к бочке, шевеля их. В одной осталось литров двадцать горючего. Вместе с братом они слили желтое, похожее на мочу топливо в мятое ведро и объявили, что сейчас заведут установленный в предбаннике дизельный движок и у нас будет свет. Возможность включить электричество замечательна сама по себе, даже когда в этом нет никакой необходимости. Но Боже мой, какую встречу мы упустили!

На циферблате Тревора-Бетти: 16 июня 1894 года. Утром с «Саксонца» спустили шлюпку для высадки на остров. В ней: Тревор-Бетти со своим псом, Мервин Повис и Томас Гиланд, препаратор птиц. С ними: шкипер и четыре матроса.

Лодку возле устья Кривой вытащили на прибрежный лёд. Не спеша, экскурсия двинулась на юг, к «Промойному озеру», с любопытством созерцая всё необычное. «…Я показал Гиланду груду камней, сложенных, по-видимому, человеческой рукой. Повис нашел два медвежьих черепа и курьезной формы кусок оленьего рога, который, как я впоследствии узнал, был меркой для пороха…» Англичане неотвратимо приближались к месту нашей несостоявшейся встречи. Миновав усеянное бочками (невидимыми для них) пространство, экскурсанты, по всей логике, должны были выйти на плечо Кошки и здесь вскоре наткнуться на озеро, мимо которого мы в полубреду шли ночью (30 июля 1994 на нашем циферблате). Так и есть! Записано, что в пяти милях к югу от Кривой и в полутора милях от морского берега они «подошли к порядочной величины озеру, которое по краям было покрыто прошлогодней увядшей растительностью». «Это было наше первое открытие, – продолжает Тревор-Бетти, – и мы назвали его „Озером Саксонца“».

К восьми часам вечера они увидели огромное пространство Промойной губы, частью покрытое льдом, частью – черным илом. Можно представить себе, насколько удручающе подействовала на путешественников картина этой безжизненной земли, будто не очнувшейся еще после очередной ледниковой эпохи, но тут в море были замечены надвигающиеся ледяные поля – и все заспешили назад, чтобы увести яхту подальше от опасности.

Было, следовательно, часов около девяти, сэр, и никак не более половины десятого, когда вы с вашей свитой скорым шагом прошли через наш лагерь и стремительно исчезли вдали. Вы были озабочены, я насторожен. Я тоже глядел на море, сидя рядом со своим спутником, Петром Глазовым и чутко прислушиваясь: не закончится ли взрывом и несчастьем затеянное нашими братьями-проводниками поджигание снаряда типа «Marker location marine», найденного ими днем на берегу?

Я употребил всё свое влияние, сэр, чтобы запретить им делать это. Но вам, должно быть, хорошо знакома та особого рода глухота, которая в каком-то вопросе может совершенно разделить людей двух разных культур, во всех иных вопросах действующих вполне согласованно? Снаряд с трассирующей начинкой был для островитян развлечением, причем развлечением редкостным, изысканным – а я хотел лишить их этого развлечения. Они сочли себя вправе получить-таки причитающуюся им дозу острых ощущений и бросили снаряд в костёр. Понятно ли теперь, какого звука я ждал, сэр, и почему не расслышал ваших шагов где-то в половине десятого? Снаряд не взорвался. Но так или иначе, озабоченные каждый своими заботами, мы вновь не встретились с вами, сэр, и теперь уже наши пути никогда не пересекутся…

«…Я никогда не прощу себе роковой ошибки…» Бедный Тревор-Бетти! Он убивался из-за упущенной возможности высадки 16 июня, когда столько времени было истрачено на прогулку… В последующие пять дней «Саксонец» то курсировал вдоль западного берега Колгуева, то пытался найти удобное, по описанию, для высадки устье реки Васькиной, то уворачивался от полей тяжелого карского льда… Всем это стало надоедать. Команда, состоявшая из китобоев, промышлявших прежде у берегов Гренландии, питала, по словам Тревора-Бетти, непреодолимое предубеждение против этого унылого места. Мервин Повис, арендатор судна, за пять дней не обнаружив в Колгуеве какого бы то ни было разнообразия, ясно дал понять, что не намерен оставаться здесь неопределенно долго, а хотел бы, пополнив запасы в Вардё, отправиться дальше, к Новой Земле, чтобы поохотиться на крупного зверя, которого нет на Колгуеве…

Когда 21 июня «Саксонец» во второй раз подошел к северо-западной оконечности острова, угля на нём оставалось на один обратный переход до Вардё. Высадка сделалась в некотором смысле неизбежной. Отправиться на остров с Тревором-Бетти выразил готовность только препаратор птиц Томас Гиланд.

«…Моряки, один за одним, подходили, и пожимали нам руки, как людям, приговорённым к смерти…»

Браво, сэр! Я живо представляю себе, как ныряя в волнах, угрюмо и холодно вздымаемых встречным течением реки Гусиной, ваш вельбот приближается к берегу. Вот уже вытаскивают его на длинную песчаную отмель гребцы, чей удел – покинуть вас. Молчаливо помогают перетаскать на сухое место ваше снаряжение… Прощаются с вами… Оттолкнулись от берега… То исчезая, то вновь появляясь в волнах, уходит обратно к кораблю лодка…

Вы оглядываетесь вокруг, исполненный смутного восторга. Ваше путешествие, наконец, началось… Упоминать ли, что первое, что обнаружили вы на острове, было гнездо сокола-сапсана?

План, составленный Тревором-Бетти совместно с Повисом (ровно как и наше первоначальное намерение двигаться к западному берегу по Кошке), выдает какую-то крайнюю степень наивности в том, каким виделось им, равно как и нам, путешествие по Колгуеву. Высадившись на берег, Тревор-Бетти и Гиланд «должны были устроить лагерную стоянку и затем, оставив все, что не могли нести, отправиться к устью реки Васькиной и постараться найти самоедов. Если бы нам не удалось встретить их, мы должны были направиться к Становому Шарку, где русская канонерка останавливалась в прошлом году… О всякой перемене плана я должен был сообщать в записке и зарыть последнюю в шести футах к северу от креста, который я мог воздвигнуть на доступном для меня месте…» На всё это полагался месяц, после чего «Саксонец» должен был забрать исследователей с острова. Самому Тревору-Бетти задача провести месяц на Колгуеве почему-то представлялась «пустяковой».

Между тем несомненно, что если хотя бы одна из директив этого плана в точности исполнилась, если бы, как было предписано, путешественники, зарыв снаряжение, достигли устья Васькиной, то книга «Во льдах и снегах», скорее всего, не была бы написана. План был целиком умозрителен и основывался только на том, что какие-то названия были знакомы им по описаниям лучше других. Найти устье Васькиной, к примеру, Мервин Повис, скорее всего, не смог бы, ибо с моря оно закрыто Кошкой. Течение Васькиной, собственно, и образует тот самый «промой» в Кошке, который делает невозможным беспрепятственное движение по ней пешком. Чтобы найти устье реки, нужно знать про «промой», стать против него на якорь, войти в него на шлюпке и затем около двух километров по узкому руслу, прорезанному в глинистых мелях, добираться до острова. Повис вряд ли додумался бы до этого, поскольку, как и Тревор-Бетти, был убежден, что Промойная губа – это озеро, с морем никак не связаное. Так что, случись исполниться первому пункту плана, друзья, скорее всего, ждали бы друг друга на разных берегах. А между тем переход до Васькиной через весь остров с севера на юг измотал бы Тревора-Бетти и Гиланда совершенно. Если мерить расстояние по карте, здесь напрямик выходит восемьдесят шесть километров. Для того же, кто не знает местности, расстояние смело можно удваивать, ибо ровный как стол морской берег Колгуева создает весьма обманчивое представление об его внутреннем устройстве, которое представляет из себя настоящий лабиринт, прорезанный водными потоками и весьма запутанный, к тому же, тремя или четырьмя массивами высоких холмов. Потом оказалось, что Тревор-Бетти и Гиланд за неделю пути, одолев лишь половину нужного расстояния, уже неспособны были продвигаться вперед. По сути, все пункты этого плана были невыполнимы и держались на единственном допущении – что путешественникам все-таки встретятся люди… В том, что эта закравшаяся в план случайность сбылась, англичанам необыкновенно повезло.

Едва высадившись на берег и решив запалить костер, они обнаруживают на бревнах, выброшенных морем на берег, свежие следы топора. Некоторое время спустя слышат выстрелы… Пойдя на звук выстрелов, обнаруживают сначала русский надмогильный крест, потом – следы нарт. Люди есть на острове, но пока не появляются…

На следующий день за завтраком англичане, наконец, видят их: «Несколько человек, которые шли к реке… вдруг остановились и один человек сел на камень, как будто чего-то ждал. Это меня обеспокоило. Туземцы, очевидно, заметили нашу палатку и остановились, полные подозрения и нерешительности… Я пошел в палатку за бутылкой водки и сказал Гиланду, что лучше всего подходить к ним медленно и не брать с собою ружей… Не прошли мы и двадцати метров, как положение фигур стало изменяться. Я поднял подзорную трубу и посмотрел внимательнее. И что, вы думаете, я увидел? Пять больших гусей. То был мираж…»

Остров не остался безучастен к пришельцам. Он сразу попытался заговорить с ними – на своем языке. Он давал понять, что многое из того, к чему они привыкли, здесь не имеет уже цены, в том числе и логика строгих умозаключений. Ведь если глаза способны так обманывать, то…

Тревор-Бетти и Гиланд делают первую поправку к плану, решив следовать не на Васькину, а сразу на Шарок. Побудительные мотивы ясны: Шарок был местом, на котором хотя бы несколько раз за лето доподлинно должны были появиться люди. К тому же, Тревору-Бетти представлялось естественным воспользоваться для перехода острова из края в край «возвышенностью, составляющей водораздел между восточным и западным речным бассейном Колгуева».

Слава героям! Этих слов достаточно, чтобы понять, что о предстоящем пути они не имели ни малейшего представления. Да и откуда? Так или иначе, они зарывают часть вещей (в том числе палатку и топор), зарывают в шести футах от могильного креста в консервной банке записку с объяснениями Повису и пускаются в путь.

«…Не мешает, я думаю, привести здесь список вещей, взятых нами с собою, – пишете вы, сэр, и это сущая правда, с этим списком воистину любопытно познакомиться. – Вот он: 80 сухарей в двух жестянках, какао двух сортов, либиховский экстракт, мясные консервы, сушеные овощи, сушеные яблоки, изюм, сало, котёл с крышкой, 2 десертные ложки и вилки, метилированный спирт, кипятильник, пилюли из подофиллина и хинина, корпия, пластырь, инбирная эссенция, конфекты от кашля, пыжи, перья, спички… Я взял с собою также подзорную трубу, фляжку, карманный микроскоп, ножи, часы, револьвер, деньги, записные книжки, губку, мыло, зубной порошок и щетку. Наконец, мы взяли, конечно, с собой свои ружья и все свои патроны (по 125 патронов на каждого)… В общем, каждый из нас нёс до полутора пудов…»

Со своей стороны добавлю, что каждый из нас нёс примерно столько же, но ведь у вас, сэр, не было ни лодки, ни палатки, ни даже спальных мешков. У вас не было даже рюкзаков, насколько я осмеливаюсь умозаключить? «…Иной раз я не на шутку мечтал о том, – пишете вы, – что хорошо бы нам было иметь с собой такие корзины, в которых носят рыбу наши шотландские рыба'чки, мы сложили бы в них свои припасы и тогда без всякого затруднения переносили бы их. Но их не было, поэтому ремни и веревки, на которых были привешены наши ноши, резали нам шею и плечи…»

Сейчас трудно даже представить себе путешественников, пустившихся в путь без рюкзаков и экипированных наподобие Тру-ля-ля и Тру-лю-лю, которые, правда в иных целях, вынуждены были привязывать к себе подушки и сковородки. Вот описание Гиланда: «…Резиновые сапоги, парусинные штаны, у пояса на куске веревки болтается котелок. На человеке два сюртука: долгополый охотничий сюртук и поверх него парусинный жакет со множеством карманов различной величины, набитых до последней степени. На нем навешана всякая всячина, в том числе и узелок с платьем, пара громадных охотничьих сапогов и т.д.; всё увенчивается плоской бархатной шапочкой с ленточкой… Моя одежда нисколько не отличалась от наряда моего товарища…»

Можно ли представить себе на Колгуеве фигуру более нелепую, чем та, которую вы только что описали, сэр?

Решительно невозможно!

Нелепость, именно нелепость – не внешнего вида, так замысла – вот что так роднит нас с вами! Вот что заставляет меня посвящать вам свой поход, который – при всей неопределенности цели и выгоды – ну, не нелеп ли в наш целеустремленный и расчетливый век?

Гиланд с самого начала был испуган Колгуевом и потом это гнетущее чувство только нарастало, покуда вконец не пригнело его к земле и он не распростёрся на спине, с безучастным видом ожидая смерти…

В первую же ночь он совершенно замерз. Путешественники в своих сюртуках и жакетах спали прямо на земле и утром Тревор-Бетти обнаружил Гиланда, покрытого инеем, с заледеневшей бородой, с руками, вдетыми, за неимением рукавиц, в запасные носки… На вторую ночь ледяной туман загнал их на верх песчаного плато, где они устраивают для ночлега «гнездо», вырыв себе по яме в песке и насыпав вокруг бруствер для защиты от ветра. «…Выгоднее лежать не спиною, а лицом к ветру, потому что больше всего страдает от холода затылок…»

Сильно сказано, сэр.

Вы не умели развести костер и, следовательно, не могли согреться. Это понятно: в тундре нет дров, и разве что ненец сможет поддерживать огонь кривыми и сырыми веточками карликовой ивы, растущей по ложбинам. На третий день постоянное чувство холода заставило вас внести еще одну поправку в план и повернуть на восток, к морю. «…Пловучий лес, пловучий лес за какую угодно цену, вот что нам нужно было прежде всего…» Лучше не скажешь, сэр, и, конечно, всякое решение, принятое под влиянием сильного чувства – а постоянное чувство холода есть, без сомнения, одно из самых сильных человеческих чувств – является абсолютно правильным. Особенно когда единственным источником тепла служит спиртовка, а единственным регулярно употребляемым горячим блюдом – какао, сваренное на её огне.

Я проследил за вашим дневным рационом, сэр. В 4 часа утра – сухарь и винная ягода; в 7 часов – завтрак консервами; в 15.30 обед: «съели по сухарю, вымоченному в либиховском экстракте, и по куску сала, запив это снеговой водой». Десять вечера: «съев по куску сала и по сухарю, мы стали варить себе какао».

Клянусь, мы бы сдохли, если бы шли на таком рационе, сэр.

На четвертый день пути у Гиланда началась лихорадка. Ночью во сне он клацает зубами. «…Я набросил на него свой тонкий сюртук, – единственную вещь, которую я мог пожертвовать, – обложил его кругом мхом, а сам пошел прогуляться по холму…»

Колгуев разрастается, сэр, стоит только ступить на него: к этому ни вы, ни я готовы не были. И если бы не наши проводники, тянувшие нас за собой, как упряжка оленей, нам, даже и с хорошей картой, ни за что бы не преодолеть эти растягивающиеся, как резина, расстояния…

На пятый день путешественники, позавтракав, неожиданно увидели горы, встававшие прямо у них на пути: «…Горы эти, казалось, достигали высоты до 1000 футов. Но мы давно уже научились в этой стране не доверять свидетельству наших чувств…» Один за другим все пункты плана лопаются, уступая изменчивой логике сна или миража: удобный путь по «плоскогорьям» оказывается совершенно невозможным, так как плато «изрыты непроходимыми оврагами», забитыми снегом, под которым, к тому же, таится талая вода. В конце июня наступает весна, реки вспучиваются, делаясь непреодолимыми, пес проваливается в кашу из раскляклого снега и насилу выбирается назад… Вокруг стоит неумолчный птичий гомон, полно дичи, но что толку – не изжаришь же гуся на спиртовке? Вечером пятого дня Тревору-Бетти впервые удается разжечь костер, при помощи спирта запалив кучу мха, и прямо в перьях запечь в ней куропатку. Но уже наутро последняя капля спирта израсходована на приготовление завтрака…

Спасение приходит неожиданно, как гибель: тем же утром в подзорную трубу путешественники замечают «настоящий самоедский чум». Идут к нему целый день, потеряв чум из виду и начиная подозревать, что остров снова сыграл с ними злую шутку, поманив очередным миражом – но к ночи вдруг оказываются посреди большого стада оленей и понимают, что люди близко. Но определить, в какой стороне – уже совершенно невозможно после многочасовой ходьбы по холмам и оврагам. Обессиленные, они опустились на землю.

И в этот момент что-то вроде преображения случилось с Тревором-Бетти: во всяком случае, он перестал быть цивилизованным европейцем XIX столетия и словно в глубокую воду соскользнул в ясновидение, свойственное, должно быть, его давним предкам-кельтам: «Я… закрыл глаза и стал думать. Через момент я как бы увидел чум и так ясно, что знал теперь, как к нему идти… Направление было почти противоположным тому, где, как мы раньше предполагали, находится чум».

Действительно: в густом тумане в три часа ночи они безошибочно вышли прямо к стойбищу.

Появившихся из чума ненцев Тревор-Бетти поприветствовал заученной на русском языке фразой, прозвучавшей с сильным акцентом: «Как поживаете?»

– Как поживаете? – раздалось ответное приветствие «на еще более скверном русском языке, чем мой».

Здесь, сэр, мне необходимо остановиться, прервать цитирование вашей книги и отослать всех заинтересовавшихся непосредственно к ней. Должен добавить, сэр, что труды ваши не пропали втуне. И дело даже не в том, что книга ваша попала в гигантскую Библиотеку Храма, но в том, что она не затерялась в этом тяжком, как толщи осадочных пород, собрании страниц. Раз в несколько лет обязательно откуда-нибудь на книгу приходит запрос и она извлекается из сумрака архивного хранения на белый свет и вновь оживает, прочитываемая человеком. Обойти её нельзя, занимаясь Колгуевым. Читал книгу и я, чтобы в своих наблюдениях настоящего иметь возможность разглядеть проросшие семена прошлого – того прошлого, свидетелем которого были вы – и тем самым продолжить непрерывность острова во времени. И вполне может статься, что и вы, и я, в разное время и на разных языках пишем, тем не менее, одну книгу – книгу Колгуева. Если это так, то нам, возможно, следует отказаться от авторства, или привлечь в соавторы всех, кто когда-либо писал об острове. И тогда в книгу потребуется включить не только описания Савельева и Максимова, не только книги и картины Ады Рыбачук и Владимира Мельниченко, но и лапидарные заметки проплывавшего в 1824 году мимо острова адмирала Литке, и отчеты подштурмана Бережных 1826 года, и вообще всякие, даже самые краткие упоминания об острове в судовых журналах капитанов XVI века, в метеосводках и приказах времен Второй мировой войны, – короче всё, что так или иначе подшивается к делу острова в грандиозных архивах человечества. Мы станем свидетелями того, как наше произведение разрастается до невероятных размеров, мы увидим чудовищную, порождающую самою себя книгу, ветвящуюся, как лабиринт, угодив в который здесь, на острове, запросто можно оказаться в ином времени и в ином месте, где будет вполне уместен разговор о Дон Кихоте Ламанчском или о рейдах фашистского крейсера «Адмирал Шеер» в Баренцевом море, о русском расколе и о британской falconry, и вообще о чем угодно – вот что удивительнее всего, сэр.

Конечно, это проблема нашего уже времени. И нет сомнения, что образ культуры, как исполинской Библиотеки, содержащей все книги, которые были, есть и будут написаны (Борхес) еще не довлел над вами и вам не приходилось терзаться мыслью о том, стоит ли преумножать слова в этом мире, коль скоро они уже никого не способны ни расстрогать, ни убедить, потеряв былой смысл и былое величие? Сколь счастлив писатель минувшего века! Он с полным правом считал себя деятелем прогресса и эта наивная вера спасала его. Поистине, бесценны многие ваши свидетельства, сэр, причем, возможно, те, которые вам тогда казались второстепенными.

Скажем, о кольцах из белого металла, которые носили в старину ненецкие женщины – одно всплывет в конце нашего повествования и бросит отблеск свой на лицо безумной и несчастной женщины, позволив различить в её исказившихся чертах следы былой красоты и человеческого совершенства. Или о медных бусах, которые ненецкие девушки повязывали на лоб, вплетая затем в косы и по спине опуская до талии: в точности так, как делает у своих кукол мастер Филипп Ардеев к недоумению тех, кто привык, что бусы должны свешиваться с шеи на грудь. Или о двух чайных чашках с норвежского судна, потерпевшего крушение у Колгуева, которые нас выведут на рассказ про старое ружье (не ваше маленькое складное ружье, сэр, а огромное, норвежское громобойное ружье), обнаружив которое, мы, однако, найдем – что бы вы думали? Вашу, сэр, подзорную трубу. Она долго служила внуку того человека, который в свое время поразил вас своим величием: «…это был красивый старик с длинной седой бородою, похожий на изображение Моисея…» Лишь недавно труба потеряла одно своё колено и стала непригодной для пользования – и все же она существует. Хотя история о том, как попала она с острова на материк, в Нарьян-Мар, требует отдельного рассказа.

Нам не избежать его, но прежде скажу – и вам, полагаю, уже не покажется это странным, что Иван, хозяин чума, у которого вы прожили три месяца сто лет тому назад – это пра-прадед наших проводников, Алика и Толика.

Книга ваша им не знакома, но никогда мне не забыть, как мы сидели за чаем на кухне гостиницы в Бугрино и их отец, «старый» Григорий Иванович Ардеев, покуривая и с удовольствием перебирая в памяти события равно близкого и далекого прошлого – так, будто всем им он сам был свидетелем – вдруг сказал:

– А еще в нашем чуме англичаны жили…

Я насторожился, ибо сразу понял, что ни о ком, кроме вас, в этих краях речь идти не может. Сказанное не противоречило известному мне: Иван, по кличке Пурпэй, «Ржавый», владел оленьими пастбищами в низовьях Песчанки, куда вы, по вашим же словам и вышли. Но мне хотелось более ясного подтверждения собственной догадки.

Я спросил, сколько их, то есть вас, было.

– Два англичана.

– А собака при них была?

По совести сказать, я не ожидал получить ответ на этот вопрос, сэр, но в тундре книг читают мало, поэтому память у людей хорошая и то, что произошло сто лет назад, помнится ясно, как будто случилось в прошлом году.

– Собака была.

Может быть, сэр, ваш любимый спаниэль Матрос в своем собачьем раю охотится за утками обок с псами старого Ивана – Ниаррвеем, Хвилькой, Паско, Мандалуком и Серко, «похожим на большого волка»?

Думали ли вы, сэр, что вас и вашего пса здесь, на Колгуеве, будут помнить люди, никогда не читавшие вашей книги, не знающие о ней? Мы создали культуру, символами которой стали зеркальный лабиринт и вавилонская библиотека, бесконечная игра отражений, из которой нет выхода. Это плен времени, накапливающегося тысячелетиями. Но живая человеческая память течёт из прошлого в настоящее свободно. И в том, что вас помнят, есть какая-то высокая признательность, сэр…

В свою очередь странным образом плененный пустынной землей Колгуева и людьми, которые стали его спасителями, Тревор-Бетти английское издание своей книги предварил стихотворным посвящением (отсутствующем в русском переводе), в котором, сообразное времени, выражено несколько сентиментальное признание в любви. В книге о ненцах говорится с несомненной симпатией, вполне объяснимой и нисколько бы не удивительной, если бы она не противоречила так явно суждениям крупных научных авторитетов своего века: «…Почему Норденшёльд считает самоедов самой низжей из арктических монгольских рас? Почему Карлейль как на пример безнадежного варварства указывает на бедных самоедов?» Вы утверждаете вещь почти кощунственную и непреемлемую для самодовольства белой расы – а именно то, что среди самоедов чувствовали себя «как у себя на родине, среди какой-нибудь крестьянской семьи…»

Это поистине честное признание, сэр.

Ваше путешествие близится к концу и, словно кадры кино, неизбежно увлекающие нас к неизвестному еще финалу, мелькают последние картины… Ваше томительное ожидание «Саксонца» на Шарке, среди амбаров с ворванью. Гиланд, жалующийся на боли в спине, всё глубже уходящий в себя, все более безучастный к происходящему… Ваши попытки при помощи молотка, привязанного к веревке, с лодки промерить фарватер, по которому мог бы привести к вам свой паровой ковчег спасения Мервин Повис. Канонада льда за ближними Кошками, знаменующая тщету ваших усилий: судно не сможет подойти к острову… Отчаяние…

Нет, смирение: «…вы чувствуете себя прекрасно, вы – как бы достигли своей Баратарии. Вы лежите на спине во мху, подставив лицо навстречу морскому ветру и воображаете себя даже не Санчо Пансо, а Просперо, напрягшим все свои мускулы. Ваш остров может быть осажден легионами существ, наполовину викингов, наполовину чудовищ; но как бы яростна не была осада, пушки никогда не замолкнут. К вашим ногам слетает сокол, готовясь рассказать о битве, которую он наблюдал с вышины; блестящекрылые нырки разносят ваши распоряжения, а большеглазые тюлени служат вам лазутчиками…»

Поиски щавеля. Охота на гусей. И, наконец, появление счастливого пьяного Ивана на нартах, без конца повторяющего: «Мой русский приехал, мой русский приехал». Вновь – Шарок, карбас, испещренный шрамами в битвах со льдами. Купец Александр Сумароков: «красивый, загорелый, чернобородый человек с ясными, проницательными глазами и манерами, указывающими на полное самообладание». Брат его Алексей, вскоре приставший к острову на втором карбасе. Странная свита, с которой скитались братья по ледовитым морям – чуть не целиком состоящая из полубезумных и бесстрашных ясновидцев; свита, которой позавидовал бы сам капитан Ахав, не будь он к тому времени уже растерзан белоснежным китом, известным китобоям под именем Моби Дика…

Осенний шторм. Попутный ветер. Мы провожаем взглядом два паруса, исчезающие в серой морской дали – и возвращаемся, наконец, в наше настоящее.

 

Земля без богов

Закрываю глаза, силюсь вспомнить тебя. Не могу. Тихонько окликаю по имени – тогда черты лица твоего проступают из полутьмы, вернее, из полусвета. Или полусна. Но тут же исчезают. Мы оказались в слишком разных мирах с тобой. И сейчас здесь, в этом месте, где можно только терпеть боль запустения, мне так трудно вспоминается то, что было моим еще так недавно: старый, белёный известкой дом, снятый нами на лето. Закат, когда ласточки чертили вечернее предгрозовое небо, так, что взмывая вверх, вдруг оказывались яркими комьями желтого света, отраженного белой грудкой, чтобы через мгновение, повернувшись в воздухе, вновь превратиться в быстрые черные силуэты. Терраску, увешанную пучками зверобоя, далеко уходящий зеленый сад…

Три перевернутые кровати: похожие на грубо сколоченные гробы дощатые ящики с обломанными ножками. Сверху шкуры и спальные мешки – вот логово, которое мы устроили себе здесь, на Кривой, в одной из комнат совершенно разбитого барака, словно жуки-могильщики в туше мертвого зверя. Три года назад здесь еще жили люди. На Кривой, где впервые высадился на Колгуев Тревор-Бетти, была геологами устроена пилорама – после того, как глубины острова, развороченные подземными взрывами, выдали тайну таящейся под спудом торфа и глин нефти. С Кошки недалеко было возить брёвна и распиливать на доски для нужд строительства. Все здесь работало: вертолеты доставляли рабочие вахты; пожирая жирное, горячее топливо, грохотали дизели, заставляя пульсировать ток в проводах; огромные вертикальные пилы, словно шестерни гигантских часов, усердно перемалывали заключенное в бревнах время…

Когда и почему это оказалось ненужным, я не знаю. Я, очутившись здесь, долго не мог прийти в себя и только тупо оглядывался вокруг. Видел горы опилок, дюны опилок. Брошенные штабеля досок, рассыпавшиеся груды леса, застывшие черные жвала пил. Лом железа, спекшегося, спекающегося, постепенно вновь превращающегося в рыжую болотную руду: трактора, тяжеленные шестерни, траки и поршни, громыхающие на ветру листы обшивки гаража. Развалины строений. Пустые ржавые цистерны из-под горючего. Валяющиеся тут и там детали механизмов, фрезы, точильные камни…

Потом – содранный пол, набрякший водою и грозящий обвалом потолок, высыпавшиеся из стен мокрые опилки, хруст стекла под ногами… Наше убежище. Поселились мы в единственной комнате, где пол еще сохранился. Как и в первом брошенном домике, прежде всего заделали окно, не стеклом, правда, а куском целлофана и толстой прорезиненной тканью, «бурукрытием», которым обивают вахтовки на Севере. Из комнаты выгребли целую кучу медикаментов. Среди спутанных желтых бинтов, полопавшихся ампул, раздавленных пузырьков с йодом и вспучившихся от сырости таблеток – случайно нашли тюбик редкой змеиной мази, которой я растёр неожиданно разболевшееся до совершенного мучения колено. На кухне обнаружили вполне подходящий для дела чайник и форму для выпечки хлеба…

Звуки. Сквозняк раскачивает в коридоре над головой куски рваного рубероида, скрипят рамы разбитых окон; вдруг, как птицы-подранки начинают биться на полу и шелестеть страницами брошенные книги. Раскрытая дверь отхожего места еще изукрашена дидактическими пожеланиями: «Товарищ! Жопой своей аккуратно рули! В очко аккуратно клади!» И тут же – странные творения, то ли помутившегося, то ли совершенно невосприимчивого к уродству разума: гаечный ключ, зачем-то примотанный к двухметровому куску толстой железной проволоки; похожие на борону огромные железные грабли, ботинок насквозь просаженный полудюжиной длинных гвоздей… Гвозди, торчащие из стен, гвозди, торчащие из пола…

Зачем всё это? Что здесь случилось? Мысль о том, что мы, на этот раз, попали на Землю после конца света, моментально приходит на ум вместе с подозрением, что в развалинах, среди звуков и шорохов, есть еще кто-то кроме нас; кто-то, кто мог бы поведать о том, что здесь стряслось. Потому что, конечно, индустрия триллеров подталкивает мысль к подозрению, не случилось ли здесь что-нибудь поистине леденящее кровь, и не стал ли поселочек на морском берегу жертвой какой-нибудь адской твари, вселяющейся в людей, как вирус исступленного, бессмысленного разрушительства?

Я хотел сфотографировать это место – и не мог. Развалины Севера – это, воистину, какие-то сгустки безумия. Никакой поэтизации они не поддаются. У меня было ощущение, будто я попал в Царство Зла, в край, давно оставленный и людьми, и богами. Может быть, после битвы, которую последние герои и последние боги пытались дать здесь, на морском берегу, неведомым и тёмным посланцам. Но проиграли…

Представляешь ли ты себе землю, которую оставили боги? Нет, это не пустыня, белые пески которой пылают жаром, как исполинский алтарь Солнца. Синяя тень ящерки отпечатляется на этом огнедышащем листе – и ты понимаешь, что Он здесь. И полярные страны явят Его в великолепии зимнего небесного сияния. Боги покидают те лишь места, над которыми, вопреки воле их, надругался человек, ибо сердце его сморщилось, как сухая груша, разучилось радости и стало ко всему равнодушным…

Единственно, кого я сфотографировал на этом про'клятом месте, был птенец крачки – довольно большой, но еще не оперившийся, пушистый и совершенно беспомощный. Он прятался от ветра за куском рваного ржавого железа. Может статься, Бог являл себя в этом птенце. Ибо если Разум взбунтовался, Он восстановит себя в бессловесной твари, в расстановке облаков в небе, в сверкании пока еще не испаскуженной человеком морской дали…

И место, на котором сидим мы, прозябая от ужаса совершившегося здесь, когда-то ведь показалось же людям обетованною землей, куда они, послушные зовам Его, и устремились, чтобы найти здесь вечное успокоение?

…Если из выставленного окна соседней с нашей комнаты вылезти наружу (что мы и делаем, дабы не пробираться по темному, гвоздастому коридору), то помимо развалин, щепы, осколков и железного лома, помимо шалашика, который мы соорудили из досок и бурукрытия возле очага, устроенного на морском берегу в песке, чтобы ненароком не запалить все вокруг, – глазам еще откроется вид. Видна будет, прежде всего, речка Кривая, устье которой сейчас заперто грудами морских наносов, бревен, песка и крупной гальки, в которую вода уходит, как в фильтр, так что возле моря можно перескочить с берега на берег, не залив сапог. Видна будет также лагуна, образовавшаяся по ту сторону бара – напротив, настолько широкая и глубокая, что её ни в каком месте нельзя перейти вброд – и в то же время заполненная совершенно непригодной для питья солоноватой водой. Из-за чего воду для чая и супа нам приходится брать из стоящего подле барака железного куба бывшей какой-нибудь душевой, изржавленного до той фантастической степени, когда ржавчина образует в застоявшейся воде рыжие, напоминающие водоросли космы (вода в кубе стоит, надо полагать, с тех пор, как растаял снег). Далеко разлившийся вглубь острова рукав этой лагуны укажет в направлении речки Хабчикал, смешивающей свои воды с Кривой в этой горькой и хладной чаше. Красивым названием своим речка обязана одинокому охотнику на белых медведей и моржей, в своё время промышлявшему здесь. Говорят, упряжь оленей Хабчикала была увешана украшениями из мамонтова бивня, хотя на Колгуеве рог мамонта найти невозможно. А на клину между Хабчикалом и Кривой будет виден мыс, округло возвышающийся над водами, словно тёмный земляной лоб, увенчанный короной из почерневших железных бочек…

Покуда мы с Петром бродили вдоль лагуны, ища места, где можно было бы перейти через запрудившиеся реки, наши братья-проводники принялись на косе вязать из бревен плот с помощью найденного тут же в песке длинного зеленого капронового каната. Нам эта затея казалась совершенно пустой тратой времени, но когда мы, продрогнув и не найдя брода, вернулись к устью, плот был уже готов и спущен на воду. Впечатление, что он расползется под ногами и одному из нас непременно придется принять крещение в прозрачной солоноватой купели, не оставляло до тех пор, пока я сам не ступил на него и, орудуя длинной доской то как шестом, то как веслом, не переправился на другой берег, притапливая, правда, этот плот так, что над водой торчали только связывающие его верхние поперечины, окрученные канатом.

Переправившись по очереди, мы поднялись на холм. С плоской его вершины открывался вид на лагуну, на море, на безблагодатное убежище наше, действительно, как будто, случайно уцелевшее в эпицентре некоего взрыва …

Зато стоило обернуться назад – и глазам открывалось пространство тундры. Мягкими ритмическими складками, подобранными одна к одной по тончайшим оттенкам зеленого цвета, будто драпировки декорации, создающей иллюзию бесконечной перспективы, разворачивалось оно перед глазами. В своем спокойном величии подобное какой-то фантастической, готовой вот-вот зазвучать чудесными звуками фуге. Но не звучащей пока что, только еще приготовляющейся стать музыкой. Словно бы замершей в торжественной тишине, предшествующей первому аккорду…

С этого холма не раз, должно быть, озирал мир легендарный охотник Хабчикал. И именно здесь, на этом холме, зазвучала молитва Исусова, когда сюда прибыли те, для кого бесприютные берега Колгуева стали образом библейской пустыни, оправой веры, противостоящей любым лишениям. Ибо остров сей причастен к одной из самых глубоких загадок русской истории – загадке Раскола.

Поискав, скоро мы обнаружили сложенное камнями основание большого деревянного креста, когда-то утвержденного на этом берегу раскольниками. Камень затянулся мхом, а от дерева не осталось ничего, кроме раскрошившихся сухих гнилушек. Но глядя на эту кучу сцепившихся от времени камней – как же не вспомнить о том странном и до сих пор пугающем своей грозной неразрешимостью противостоянии, которое один народ, русский, одинаково считающий себя православным, раскололо на два столь непримиримых в исповедании одной и той же веры стана? В чем тут дело? В деталях обряда «по старому чину», «по новому»? Да нет, такого быть не может, чтобы какие-то только формальные черты церковной службы увлекли за собой сотни тысяч людей в леса, в затвор, в дальние странствия, чтобы они наиболее исступленных доводили до самосожжения и подняли на мятеж Соловецкий монастырь! Нет, весь этот дух противления никонианским «поновлениям» в православии выражает, конечно, несогласие непримиримое в вещах наиважнейших, изъявление чувств очень глубоких. В старообрядчестве слишком многое сошлось: поиски царства Божия, что «внутрь нас есть», требование святости, практического, каждодневного воплощения всеми древнего идеала благочестия, явленного в деяниях Спаса Христа, апостолов, древних подвижников церкви, пустынников, аскетов, столпников, безо всякой уступке «злобе дня», мирским и политическим суетам…

Поразительно точно об этом у Розанова: «…в то время как церковь ищет правил спасения, раскол ищет типа спасения. Первая анализирует, она размышляет, учит; (…) как средства спасения она предлагает посты, молитвы, канонически правильные книги, и притом лучшей редакции, критически проверенные. Раскол, этот „грубый“ раскол, который нередко нам представляется последней степенью „невежества“, действует по закону художественного суждения… Раскольники не отделяют святости от святого человека; они как бы снимают маску с драгоценных его мощей, точнее – со всей его живой личности (…) и усиливаются себя, свою душу, свою деятельность влить в полученную таким образом форму. Типикон спасения – вот тайна раскола, нерв его жизни, его мучительная жажда, в отличие от summa regulorum, которой руководствуются наша, да и всякая, впрочем, церковь. Раскол полон живого, личного, художественного; он полон образа Алексея Божьего человека, а не размышлений о поведении и способе, которым спасся Алексей Божий человек; его основное чувство – восхищение, любование, так сказать, мотив зрительный и нисколько теоретически выведенный. Отсюда кажущаяся столь „тупою“ забота раскола о подробностях; (…) забота спасти неразрушенным образ святого жития, уже человеком испытанный и Богом благословенный».

Поразительно, что родившись из противоборства двух московских богословских кружков, из разночтений, возникших при исправлении церковных книг и некоторых, теперь уже мало кому понятных изменений в чине церковной службы, из «заблуждения», как пишет Розанов, из филологически заурядного вопроса о второй «иоте» в написании имени Иисус («Исус» – настояние раскола), раскол стал широчайшим народным порывом, движением «более значительным, чем реформация», во главу угла поставив вопрос о смысле веры и, соответственно, о смысле жизни: зачем обмельчаем веру мирскими и государственными суетами, отчего попросту не живем так, как должно?

Вопрос этот в утренние времена русской церкви не возникал, да и не мог возникнуть – покуда сами деятели её, святые подвижники Сергий Радонежский, преподобные Зосима и Савватий (в пустыни Белого моря основавшие Соловецкую обитель), им совершенно родственный в духе Антоний Сийский, проторивший тропинку к святому благочестию «меж болотом и тундрами» – день за днем творили жития свои, когда церковь сама была святостью и светом во мраке татарщины, междуусобиц и смутного времени.

Когда же в XVII веке усилившееся государство Московское, всё более нуждаясь в услугах церкви, вовлекло её в активную политическую, мирскую жизнь – тут и возник раскол, разница в исповедании одной и той же веры, которая, несмотря ни на что, так и не позволила этим раздвоившимся в историческом потоке рукавам православной веры слиться воедино. Ибо различно само направление душевного течения в них, в разные стороны направлено их усилие. В.В. Розанов отмечал, что сама идея «примирения» за счет выяснения каких-то теоретических разногласий была глубоко чужда раскольникам. «…Они не хотят рассуждать – они хотят сами не столько убедить, сколько оскорбить этого „щепотника“, который так хорошо развивает свои „доводы“ и между тем сам так не похож ни на св. Алексея, ни на св. Петра, Иону и других (…), который оскорбляет их самым видом своим и раздражает их… методом суждений своего греховного и слабого ума, с которым он думает вознестись над праведными ликами…»

В знаменитых «Поморских ответах» в 1722 году составленных выговскими пустынниками Андреем и Семеном Денисовыми для иеромонаха Неофита, посланного на Север царем Петром и Священным синодом для увещания «староверцев», совершенно явственен дух противления тому властному, государственному авторитету, которым облекла себя церковь. «Яко же вера православная не в стенах заключается». Пустынники, если и ждали разговора, то разговора о сути веры, разговора с братом по духу, а не с нетерпеливым эмиссаром, откомандированным к ним в сопровождении сержанта для подробного допроса. Церковь государева им не противница, однако, не случаем, конечно, припоминают они слова Иоанна Златоустого: «церковь бо есть не стены и покров, но вера и житие». Не там Христос, где творится символическое церковное причастие хлебом и вином, но «во всяком месте», где не символически, а делом и помыслом человек Христу причащается… Как в «гонительные» для христианства века святые подвижники «сами себе храмы творяху благими деяньями», так и во всякое время, когда истощается вера, – поясняют своё отшельничество Денисовы, – «церковь и вера православная могут и кроме священства, кроме видимой церкви быти…»

Из подбора этих цитат ясно уже, откуда появился на Колгуеве староверческий крест. Мистически понимая веру, равнодушно или даже неприязненно относясь к синодальному православию, вовлеченному в процесс исторического становления государства, раскольники в нашей истории составили своего рода противоток, направленный, собственно, во вне-историческое время и, сообразно этому – в пространства, по тем или иным причинам для государевых людей недоступные… И если отец раскола, протопоп Аввакум в Пустозерский острог на Печору привезен был силой, чтобы здесь, в краях пустынных и диких, быть без лишних свидетелей казненным, то в дальнейшем в эти же самые края, где ветер выдувает кости из могил, и в места еще даже более суровые и глухие, духовные чада его, раскольники, пришли добровольно. И чем шире отстраивалась Москва, чем звучнее переливался в ней колокольный звон, чем державнее выглядел молодой Петербург, через который России открылся-таки ход в западноевропейскую историю – тем дальше уходили они. Прочь от истории, прочь от славы русского оружия, прочь от дерзких и великолепных проектов церковных сооружений, коих лепость была изваяна умами блестящими и пытливыми, прельщенными то затейливой легкостью барокко, то геометрией рассудительного масонства…

Они прожили свою, параллельную историю, для которой не нашлось историографа: обжили Поморье, колонизовали обширные территории за Уралом, в Сибири. Идя по их стопам, государство неизменно настигало их и, вовлекая в свою историю, выводило из неподвижности библейского времени, выводило из раскола. Переход «староверцев» из мифологического времени в историческое, в мирское, еще до революции отчасти обезболил саднящую с XVII века рану: раскольники остались на земле.

За исключением тех немногих, которые сделали последний шаг к границе, далее которой «убегание», да и само человеческое существование вообще, видимо, невозможно.

В 1767 году раскольники, около семидесяти человек, принадлежащие к какому-то сугубому аскетическому толку, сделали попытку поселиться на Колгуеве. «Она была неудачна, – замечает словарь Брокгауза за 1895 год. – Все они вымерли». Ничего о том, как долго жили на острове пустынники, неизвестно. Они не выстроили Китеж-града, не возвели «видимой» церкви. Ничего, кроме могил здесь и там, речушки «Покойницкой», своим названием недвусмысленно напоминающей о печальном конце их начинания, да груды камней в основании большого креста на Кривой от них не осталось. Сегодняшние ненцы, по своему обычаю говоря от лица предков, как очевидцы, утверждают, что еще застали на острове несколько человек этих отшельников. Кстати, если уж верить Брокгаузу, то первые ненцы были завезены на Колгуев мезенскими поморами для выпаса здесь оленей только в 1780 году. Следовательно, встреча произошла через тринадцать лет после того, как староверы причалили к берегу своего последнего подвига. Обосноваться на острове ненцам в ту пору не удалось и они вернулись на материк, чтобы передать своему народу весть о странных русских людях, живущих на острове. «Мы им советовали есть сырую рыбу, сырое мясо, но они отказывались: Бог не велит». Меж тем, раскольники промышляли зверя и птицу: в начале шестидесятых годов нашего века здесь, на Кривой большой кусок берега ополз вниз и из торфа стали вываливаться гробы, в которых, помимо человеческих останков, находили старинные кремневые ружья и пули. Никто из ученых не обследовал своевременно это внезапно обнаружившееся захоронение, а теперь поздно, гробы со всем их содержимым давно взяло себе море… Видимо, раскольники прожили на острове много лет: не сразу подточила их слабость, не сразу выбрала всех цинга. Но потом пришла очередная зима, оказавшаяся особенно лютой, и… Последние так и не смогли похоронить друг друга…

Тревор-Бетти, высадившись сто лет назад на Кривой, никакого раскольничьего креста не видел. И, следовательно, крест к тому времени уже упал – в противном случае его нельзя было бы не заметить.

Ненцам хорошо известно также, что неподалеку от креста раскольниками зарыт был клад, и из поколения в поколение передаются даже сведения, как разыскать точное место. Для этого достаточно в нужное время проследить, куда укажет тень шеста, по высоте равная кресту. Но все же клад до сих пор не найден, чему каждый волен найти своё объяснение.

…Теперь, когда староверов совсем малая горсть осталась на русской земле, загадка раскола, кажется, никого больше и не волнует. Она лишилась жизненности, остроты смысла. Но не это ли бегство безоглядное от всего, подверженного коррозии истории, измельчившегося, исказившегося – исподволь наложило глубочайший отпечаток на формирование русского характера, придав ему черты, ныне почти исчезнувшие, но до недавнего времени бывшие нашей гордостью? Представление о крепкой, не подверженной никакой порче вере, о правде, что дороже жизни, о сладости беспорочного жития в великой простоте, охраняемой только большою духовной и физической силой, наконец, само понятие независимости личной, которое на Руси холопской и чиновничьей родиться просто не могло – всё это неуловимое наследие уходящего от нас в небытие великого народа старообрядцев. Народа, который не выстроил городов, не основал ни университетов своих, ни академий, не создал, в собственном смысле слова, ни литературы, ни изящных каких-нибудь других искусств, но век за веком выталкивал в Россию историческую прекрасных своих сынов, коими не раз и не два в трудные минуты она спасалась.

Замечательна мысль Розанова: «Если на всемирном суде русские будут когда-нибудь спрошены: „Во что же вы верили, от чего никогда не отреклись, чему всем пожертвовали?“ – быть может, очень смутясь, попробовав указать на реформу Петра, на „просвещение“, то и другое еще, они найдутся в конце концов вынужденными указать на раскол: „Вот, некоторая часть нас верила, не предала, пожертвовала…“»

Конечно, в попытке колгуевских «староверцев» устроить беспорочную жизнь там, где природа убийственно безжалостна к человеку, чувствуется глубина отречения от всего земного соизмеримая разве с отчаянием. Или с какой-то исступлённой, почти что пугающей и, конечно, для нас уже недоступной верой в чудесное заступничество Спасителя Христа. Должно быть, такого накала религиозные чувства, действительно, достигали только в «гонительные» века христианской истории.

Мог ли Спаситель Христос предполагать, что не в Иудее, не в Армении (куда приглашал его погостить царь Абгар) и не в сопредельном Египте, а где-то на краю мира, где земля на короткое время оттаивает только летом и где по этому одному сами излюбленные притчи его о зерне, о виноградаре и о смоковнице не могут быть восприняты иначе, как сказочное иносказание – слово Его будет принято как последняя животворная истина и люди пойдут на смерть, веруя во спасение по слову Его?

Ответа нет.

Как Он попал сюда, на призрачный, скрытый морозными туманами остров?

Поразительно: семьдесят человек, от евангельских событий отделенные тысячами километров и семнадцатью веками мировой истории, движимые образом и словом Его, приплыли к этим неприветлевейшим берегам для райского пустынножительства…

Кто они – безумцы? Святые? Да и подлинно ли Его образ привезли с собою они? Ведь земля Израиля далека, и непонятны образы её, расплывчаты картины, и разум подсказывает, что тот Иисус «царь иудейский», что принял мученическую смерть на Голгофе, должен так же мало походить на русского Исуса Христа, как мало похожа пустыня библейской Палестины на пустынные берега Колгуева-острова… Но разум ничего объяснить не в силах. С Его образом, с Его ликом, ревниво оберегаемым древним иконописным каноном от «своерассудительного живописания» и украшательства, приплыли они сюда. С Его именем на устах умерли. И земля эта была для них райской, священной землей, невидимой церковью, ибо Он пребывал здесь среди них.

Так кто же был здесь? И кто умер вместе с ними? Каким узрели они Его, отправляясь вослед ему в столь дальние пределы?

Ответа нет.

И единственное, что можно еще сделать, стоя у основания раскольничьего креста – это просить у них прощения за то, что мы сделали с этой землей, чтобы найти в ней и отнять у неё нефть – лёгкое, почти даровое богатство.

– Простите нас, братья, мы не только «иотой», мы всем поступились, и потеряли бога, и вот, испакостив, убили всё вокруг, и теперь тоже умираем, ничего не обретя…

Да, любимая, я мечтал привезти тебе в подарок прекрасную страну, а очутился на земле, где ничего не остается, как терпеть проклятие, довлеющее над нею. Потому что я не знаю, как снять его. Я закрою глаза и попытаюсь представить: зелень тундры, фигуру колдуна, склонившегося над землёй…

Осторожно раздвигая руками куртинку незабудок, он обнаруживает родник: бездонное око воды, вглядывающееся в него. И он тоже завороженно смотрит в это темное око, он целует его, впивая чистую ледяную подземную силу. Но вот вода тускнеет и становится как зеркало: один за другим мелькают в нём ворон, орёл, белая сова. Он поднимает с земли зеркало – серебряный бубен, увешанный колокольчиками, легонько встряхивает его – и духи тундры настораживаются. Он скажет пророчество. Он несколько раз звонко ударяет в серебряный бубен и начинает камлать. Куропатки испуганно порскают в разные стороны, заметив падающего с неба орла, казарки стаей бросаются с берега в море, чайки замирают на лету. Он исступленно ударяет несколько раз и грохот белого серебра, сравнимый разве что с грохотом большого оркестрового гонга в финале патетической симфонии, пробуждает его: он стоит на морском берегу, заваленном мусором, в разорванных сапогах и засаленной телогрейке, и зачем-то силится удержать под мышкой большую ржавую бочку из-под солярки. Он стар и пьян. И всё пророчество его – это хриплый, отчаянный крик погибающего существа. Ибо поверь, люди здесь чувствуют, что край времен наступил.

Я думал, что уйдя из поселка, мы расстанемся с проклятием смерти, которая там, в Бугрино, всё, всё исчернила своим крапом – ржавые остовы кораблей, разбитые настилы улиц, обветшалые дома, самих людей… Но я ошибся. Вот мы стоим на краю земли, на прибрежном песке. Везде вокруг нас – воды Ледовитого моря. Где-то за горизонтом – мир. Волны, набегающие издалека, изредка приносят и выбрасывают на берег вещи. Сложив эти вещи одну к одной, как буквы, мы, возможно, прочтем очень важное послание, которое позволит этот мир понять. Но пока многих букв не хватает и мы рассеянно перебираем рукой россыпь мировой азбуки. «С» – снаряд, снарядные ящики, спутанные веревки. «П» – противогаз, поплавки рыболовных стей. «Б» – бочки, бутылки, банки из-под пива. «В» – кусок вертолетной обшивки. «Г» – гвозди, вколоченные в брёвна. «К» – контейнеры для посуды… Алик и Толик вспоминают, как люди находили на Кошке бомбы, «ушастые» морские мины, оставшиеся от сплошных минных полей времен Второй мировой войны…

Полдюжины букв – скудновато для языка, пригодного для общения. Да и возможно ли оно? Вообразим себя на миг посланцами другой цивилизации, случайно приземлившимися на Колгуеве. Здесь, около бывшей пилорамы, где мы ночуем, или на Кошке, куда течением стаскивает весь прибиваемый к берегам острова мусор мира. Мы пытаемся, естественно, умозаключить, что происходит на приютившей нас планете. Мы ничего о ней не знаем, но быстро убеждаемся, что на ней существуют различные по сложности формы жизни, и что одна из них производит специфические материальные объекты, не являющиеся, непосредственно, отходами жизнедеятельности. Мы пытаемся постичь их назначение. И вот, постигаем… Повторяю, мы не знаем многого, почти ничего. Не знаем о затопленном в 1978 году возле Колгуева лихтере «Никель» с радиоактивными отходами, не знаем, соответственно, ни о базах атомных подводных лодок под Мурманском, ни о ядерном полигоне по соседству, на Новой Земле, ни уж тем более, о других базах и полигонах в более отдаленных уголках мира. Мы вообще ничего не ведаем ни о политической, ни о военной, ни о какой бы то ни было другой истории вида homo sapiens и судим о нем исключительно на основании того, что видим.

Катастрофа. Она только что произошла или происходит в настоящий момент. Вот единственное умозаключение, которое, не кривя душой, можно сделать, изучая следы человеческого обитания на доставшемся нам клочке земной поверхности. Мы вынуждены оговорить, что это суждение очень частное. И весьма вероятно, что оказавшись в иных уголках Земли, мы сделали бы о человеческой деятельности иное умозаключение. Но ничего не поделаешь – мы в роли неких посланцев очутились здесь и видели безумие мира. Оно близко. Оно грызет мир без устали, как крыса. Оно торопится, пока некому остановить его и Земля осталась без богов. По крайней мере, земля Колгуева. Ибо боги не для того, чтобы отпускать грехи и исполнять желания. Боги для того, чтобы удерживать мир в равновесии, чтобы люди знали, что существенно, а что нет. И поступали бы по существу.

В книге Ады Рыбачук, которая Колгуев представляет земле прекрасной и очень еще близкой мифическому началу времён, есть такой эпизод: собрав чумы, ненецкие женщины подметают тундру гусиными крыльями, чтоб на месте стойбища не осталось ни соринки… После всего, что довелось увидеть, пример столь благоговейного отношения к Земле кажется красивой выдумкой. Но это не выдумка. Сквозь покровы нашего времени следы подобного отношения вполне еще различимы. Собственно говоря, это следы богатейшего когда-то мифопоэтического узора, во многом общего для всех северных народов, в котором человек сплетен живыми и неразрывными нитями со всем, что его окружает.

В свое время Тревор-Бетти, по-видимому, посчитал ненцев народом, испытавшим влияние христианских миссионеров и утратившим собственные верования. И хотя самоедские вырезанные из дерева «болваны» очень интересовали его и одного он даже купил за пять рублей, круглую в те годы сумму, он, тем не менее, остался слеп к необыкновенному дару человека, с которым три месяца прожил бок о бок – того самого Ивана Пурпэя, о котором мы вспоминали уже. А ведь он был самым могучим шаманом Колгуева!

Из самого описания часовенки на Шарке, принадлежащей кстати, Ивану же, из вскользь оброненного упоминания о том, что передняя её использовалась под склад для хранения ворвани – совершенно ясно, что христианство осталось для ненцев религией чуждой, а главное бесстрастной, холодной. Ни малой толики того страстного, самоотреченного чувства, которое вдохновило старообрядцев в поход на Колгуев, мы в ненцах по отношению к христианству не обнаружим. В их рассказах о староверцах странным образом смешиваются жалость и непонимание. Аскеты и отшельники духовно абсолютно чужды людям тундры. Всякое умерщвление плоти и вообще некоторая устремленность к смерти, которая лучше и чище жизни – им, которым всё вокруг кажется живым и одухотворенным, совершенно непонятны. И непонятен им Бог, который во имя жизни вечной «запрещает» есть людям сырую рыбу и сырое мясо, тем самым обрекая их на смерть. Оленеводам и охотникам такой Бог не нужен, им нужен сильный и жизнелюбивый Бог, который послал бы им верную удачу и изобилие. Вот почему вторично Христос появляется на Колгуеве совсем в другом обличье, нежели в первый. Это не Исус-мученик, не Бог-искупитель, не Слово живое, ставшее делом – и в этом смысле никак не пример для подражания, как для старообрядцев, убежденных, что они буквально шествуют со Христом. Для ненцев он своеобразный идол, икона, символ сурового и нетерпимого к баловству русского, хозяйского бога.

Часовенку на Шарке построили вскоре после грандиозного падёжа оленей, вызванного оледенением острова. Такие «оледенения» случаются раз в несколько десятков лет, весной, когда после оттепели вдруг налетает мороз и остров оковывается ледяной бронёй, которую олени не в силах разбить копытами, чтобы добраться до ягеля. Отчего погибают тысячами. Как раз около 1880-го, видимо, года что-то подобное приключилось, и от большого колгуевского стада сохранилась совсем малая часть, после чего мезенские поморы посчитали слишком накладным держать на острове оленей и перестали ходить сюда и возить ненцам продукты и боеприпасы в обмен на мясо и шкуры. Тут-то и прибрала Колгуев к рукам семья Сумароковых из Оксина на Печоре и не выпускала уже до самой революции. А чтобы уберечь быстро расплодившееся стадо от повторения подобной опустошительной напасти, купцами был снаряжен корабль в Соловки, который оттуда доставил священника и всё необходимое для оснастки часовни. Священник, освятив избёнку с притвором, был отвезен восвояси, а Христос остался на Колгуеве.

Как хозяйский заступник. Как оленный страж. Христос, осиянный фаворским светом, Христос в правде своего самоотречения, простоты и любви остался здесь никому не ведом. И лампада перед его изображением, пусть даже и зажженная, не свет и не память о свете, а тускло сгорающий жертвенный жир.

Вера эта неживая. В ней Христос по рангу только, может, чуть выше корявых тундровых божков, что истлевали на священных сопках или попросту, как хэхэ, родовые духи, перевозились вместе со всем домашним скарбом, укрытые шкурами жертвенных оленей. Но – веришь ли, любимая? Именно эти божки, как грибы, прорастающие из земли, эти деревянные куколки с едва проковырянными отверстиями глаз, рта, с едва прорезанными ребрами, неотторжимыми еще от тела руками и склеенными ногами – будто самый еще первый, приблизительный набросок творца – именно они-то, бережно завернутые в гнилые тряпицы кусочки дерева, единственно и возбуждали в людях тундры подлинно экстатические чувства, олицетворяя собой богов и мелких духов, и Землю-мать, и поколения человеческие, и бесчисленные образы и голоса всего живущего в тундре, которым так радуется сердце её обитателя.

Здесь начинается параллельное христианству духовное пространство, со своим внутренним устройством, своими пророками и со своими чудесами, подступы к пониманию которых намечены пока что только в трансперсональной психологии. При этом шаманизм не знает никакой догмы, никакой, собственно говоря, «метафизики». Он весь – движение, танец, полёт, путешествие шамана.

Предок Алика и Толика Иван Пурпэй умел обращаться орлом. Когда попадалось ему трудное дело, требующее совета, он надевал маску и начинал камлать, и плясал и бил в бубен, пока не падал замертво в чуме и душа его – орел – не покидала недвижное тело, уносясь прочь с острова, через пролив на большую землю, к сроднику по силе и по духу. Покуда они советовались, в сумерках сидя на обрыве у реки, изредка взмахивая мощными крыльями, чтобы размять непривычно отягощенные опереньем плечи, или белым днём, паря над тундрой, наблюдали, как рыба заходит в реки, как роится овод и бесчисленными стадами влекутся к морю олени – тело его так и лежало, недвижное и бесчувственное, будто мёртвое. День. Два. Три. Потом орёл возвращался, Иван Пурпэй пробуждался и объявлял решение. После своего путешествия он бывал голоден, охотно ел…

Много, много поразительно интересного не заметил на Колгуеве Тревор-Бетти!

Считалось, что в полную силу шаман входит лишь после двадцати лет ученья и строгого исполнения ряда обетов: к концу этого срока он обучался общаться с духами и путешествовать с ними в верхний и нижний миры, обретал способность к перевоплощению и становился обладателем всех магических инструментов: маски, колотушки и бубна с полным набором подвесок. Нарушение обетов вело к потере силы шамана.

Иван Пурпэй силы не расточал понапрасну, но не был и скареден. Однажды на чьей-то свадьбе он решил повеселить народ. Снял малицу, ножом прорезал в коже на животе две петли, продёрнул в них тягло оленьей упряжи, пригласил женщин садиться в нарты. Те сели. Он упёрся ногами в полозья – и нарты пошли! Помчались вокруг чума по кругу… Упряжь впереди летит – натянута, будто на оленей надета. Ленты по сторонам колышатся, колокольчики звенят – а оленей нет! Три раза объехал Иван Пурпэй вокруг чума. Последние свидетели этого чудесного катанья совсем недавно, по рассказам, умерли…

Поразительны происшествия, бывающие с шаманами во сне, которые потом, однако, прорастают в явь и таким образом оказываются, вроде бы, не приснившимися, а реальными: это соображение еще пригодится нам, когда наш путь по тундре потянется в ночи от заката к восходу по стране сииртя… Но случай! Два шамана решили померяться силой. Ночью во сне один явился другому в виде хо'ра (оленя-самца), а другой, оказавшийся более сильным, в образе я-хо'ра (подземного оленя-самца, т.е. мамонта). Олень испугался столкновения с неприступным исполином и бросился было наутёк, но мамонт догнал его и боднул в зад своим «рогом», отчего наутро у побежденного на соответствующем месте расплылся лиловый синяк…

Как нашли друг друга шаманы в своих снах – или им снился один и тот же сон? Как состоялась битва хора и я-хора, если последнего давно нет в природе и непонятно, более того, представляют ли себе ненцы Колгуева внешний облик его? И как, наконец, появился реальный синяк на месте нанесенного во сне удара?

На Колгуеве нам довелось услышать несколько чудесных шаманских историй, которым следует, очевидно, верить, как верим мы рассказам о чудесах, совершенных христианскими святыми. Во всяком случае, мир удерживался в равновесии камланием шамана также верно, как проникновенной молитвой. Когда бубен и молитва смолкли, мир зашатался. Земля не хочет жить без богов. Земля не может жить без благоговения, как человек не может жить без любви. И скорее она погубит людей или даст им уничтожить друг друга, чем станет жить без богов.

…Иван Пурпэй давно умер и похоронен на «Кладбище шаманов» на правом берегу Большой Паарчихи. Место это далеко отстоит от обычных захоронений, поскольку считалось, что шаманы, люди слишком большой силы, не могут покоиться рядом с обычными людьми. И хотя старое шаманское кладбище давно затянулось уже мхом и травой, место это до сих пор слывет заколдованным и оленевод, попав сюда, обязательно покрошит на землю хотя бы табаку, чтобы оно не закружило его и выпустило домой.

Бубен, иконы и старинную Библию Ивана с записанными в ней коленами ардеевского рода украли геологи в пору своего безраздельного хозяйничанья на острове, где до них всё это долгие годы хранилось вместе с хэхэ и разной хозяйственной утварью.

Запустелую часовенку на Шарке еще раньше, в годы войны, разорила какая-то «экспедиция». Что это за люди, теперь не выяснить, но известно, что было их человек пять, одна женщина. Все, кроме одного, странным образом погибли, все похоронены в одной могиле возле Бугрино. У них был катеришко. И вот, то ли решившись обсмотреть берег, то ли поджидая какой-то пароход с моря, они на нем подошли к Кошке и ночью, в отлив, стали на якорь в Промое. Якорный конец, видно, был у них короток, да все заснули… Приливом и перевернуло катерок…

Вот, собственно, и вся история богов на Колгуеве. Остается досказать самую малость. В краеведческом музее в Нарьян-Маре нам сказали, что в устье Губистой на Колгуеве сохранился последний ненецкий идол. Увидать его всяко было бы интересно, а уж теперь, когда мы оказались на Кривой и, значит, от идола километрах, самое большее, в семи, нельзя было уйти, не посмотрев. Благо, и погода наутро установилось превосходная. Раздуло все тучи и с моря открылась такая ослепительная, тёплая синева, что невольно душа затосковала по югу, по ласковому южному морю. Мы тронулись: сначала по-над берегом, по старой, разъезженной, местами уже сползшей вместе с торфом с обрыва вниз вездеходной колее. Потом нашли балку с пробивающимся вниз, на песчаный пляж из болота ручейком и решились спускаться к морю, но тут Алик как будто заслышал звук вертолета. И правда, скоро в ясном небе возникла быстро перемещающаяся над зеленой равниной точка, похожая на летящее насекомое, и вот уже несомненно – вертолёт… Он пролетел над нашим «бомжовником», как мы окрестили своё жилище, прицелился, завис – и сел рядом. Воистину скверно то время, когда от людей, впервые за четыре дня увиденных, не ожидаешь ничего хорошего. Сразу мелькнула мысль: черт с ними, с вещами, если украдут, но ведь у меня в рюкзаке дневник, отснятые плёнки! Шли мы уже минут сорок и мне с моим клацающим при каждом шаге коленом нечего было и думать быстро добежать обратно. Надо отдать должное Алику – в беге по болотистой местности он, несомненно, посрамил бы лучших спортсменов классической олимпийской школы. Вертолёт взмыл вверх из окружающей барак помойки не более, как через шесть минут после того, как сел – а Алик все-таки успел добежать до него и поговорить с пилотом. Борт оказался с Песчанки, пришёл сюда за ящиком антикомарина: геологи знали, что на пилораме много брошено всяких лекарств.

Мы шли тем временем. Чем дальше на север, тем берег выше и грандиознее обрывы, подступающие к морю. Под верхним слоем торфа, иногда двух- и трехметровыми даже козырьками нависающего над головой, таится черный, древний лед мерзлоты. Летнее тепло слегка подтаивает эту мерзлоту и весь берег начинает сочиться – но не водою даже, а потоками жидкой сизой, голубой или красной глины, вулканически извергающихся из тьмы земных глубин. Тема глины, столь актуальная на Колгуеве, здесь, возле этих обрывов, обретает величественное, почти симфоническое звучание: намывы, наплывы, потоки глины, керамические русла неподвижных, запекшихся рек, черные и розовые вспученности и складки, напоминающие поверхность остывающей лавы… Царство глины, стихия глины, непрерывное, не прекращающееся ни на минуту творение глиной форм, в которых только возможно её, глины, воплощение…

Глина, лёд, торф, чистый галечно-песчаный пляж, солнце, искрами играющее на морской поверхности, порывами налетающий ласковый ветер…

Где мы, любимая? И почему я не слышу ответа от тебя, посылая мысленные сигналы тебе в пространство? И почему не могу я оставить бренное тело мое с хрупающим коленом и устремиться к тебе на крыльях орла или ворона, чтобы донести до тебя восторг, необъяснимо переполняющий меня?

Идола мы быстро разыскали на холме с нашей стороны речной долины, осмотрели и измерили его. Высотой он был точно мне по межрёберную диафрагму (т.е. сантиметров 120–125), срублен недавно из сравнительно свежего еще, плотного, чуть взявшегося лишайником бревна, очень грубо. На голове, слегка затёсанной для предания ей видимости округлости, топором намечены были только глаза и рот. Старательно, но неумело выбрана шея. Намечены руки, ноги, чуть согнутые в коленях, что-то вроде поясного ремня…

Нет, традиционные ненецкие идолы выглядели все же иначе. Никакого ремня быть у них не могло, да и так вот вырубленной шеи… И кроме того, смотрел этот в бескрайний простор моря, на запад, как смотрел бы всякий оказавшийся на этом холме человек – но не на восток, как положено настоящему идолу. Да и не мог бы настоящий уцелеть на этом месте. Буквально в пятнадцати метрах от него – завалившийся на бок сарай с каким-то барахлом, чуть дальше – автоматический военный маяк, бездействующий. Но люди были здесь, много людей, всего лишь несколько лет назад – и, значит, у настоящего шансов уцелеть не было никаких. Когда люди теряют богов, они начинают бояться всего настоящего. А этого, поддельного, срубила и поставила над морем какая-нибудь уходящая с острова экспедиция. Может быть, от скуки, а может и из самых добрых побуждений, далёких от насмешки и кощунства: как ни на есть, а обозначить присутствие на этом берегу хоть какого-то божества, чтобы дыра, отворившаяся забвением богов, не зияла так страшно. Вот почему я крошу табак на плоский камень у подножия твоего, последний поддельный идол Колгуева… Я отдаю тебе свою веру в то, чего выразить не умею и благодарю тебя за такую возможность – в этом ты для меня настоящ и неподделен…

Все захотели сфотографироваться возле идола.

Толик, сев рядом, сунул ему в прорезь рта погасшую папироску.

Армейская шутка.

Школа. Интернат в Нарьян-Маре. Армия. Пекарня в Бугрино… Ничего с этим не поделаешь, как и с тем, что ученичество шамана продолжалось двадцать лет…

Небесный путь орла не зарос травой, он по-прежнему открыт для всех, просто никто не знает уже, что нужно сделать, чтобы взлететь…

Не то, чтобы я, как какой-нибудь свидетель Иеговы, приготовлялся сделать мрачное пророчество о приближающемся конце света. Я шел, хромая, берегом моря, отпустив Толика и Петьку далеко вперед, я вглядывался в фантастические изваяния природы на обрывах, наслаждался солнечным теплом и светом, будучи дальше, чем когда бы то ни было, от мрачных мыслей. Я шел, видел набегающие волны, камешки под ногами, узоры, напоминающие разветвленные дельты крошечных рек, которые талая вода, никогда не повторяясь в рисунке, прорезает у подошвы обрывов…

А что до конца света, то он давно наступил. Только мы этого не заметили… Я не о том хотел, не о мировом безумии. Безумие-то очевидно: все эти конвульсии, приступы насилия, истерическая рвота, святотатство, неконтролируемая слезливость или, напротив, бесстрастная самоуверенность, каменная невозмутимость… Я говорю о неизвестности. Потому что в ощущении конца времен есть также пространственное ощущение – края. За которым – неизвестно что, но что-то есть или будет обязательно. Неизвестность в том, как попасть, как заглянуть за край. Что там? Мы не знаем. Любовь или смерть? Не знаем. И не знаем пароля, по которому бы пропускали за. И вот, имеем то, что имеем: прошлое, умершее вместе с богами, безумное, лишенное смысла настоящее и будущее… Будущее надвигается, как стена страха, ибо мы все чувствуем, что всё изменится – но что и в какой момент, не знаем. И в чем спасение, что пойдет в зачет – тоже не знаем. Не знаем, почему необходим какой-то выбор, и до какой поры не поздно будет сделать его, этот проклятый неизвестный выбор.

Мы не знаем, в чем выбор – это и есть ощущение края времен. Боги умерли в людях и ничего не подскажут нам, мы разучились слышать их голоса. Не слышать даже – слушать. И не случайно, единственное, что обнаружил я на одном из священных холмов Колгуева, сопке Семиголовая, было выцарапанное на камне матерное ругательство, которое сразу глушит всё, не оставляет никакой надежды на то, что поднявшийся сюда услышит голос…

А с сопки Большое Сердце, где прежде жених и невеста должны были бросить серебряные монеты, чтобы жить богато и дружно – монеты все куда-то исчезли. Их выбрали из тундры, украли у неё. Но прибавилось ли богатых в связи с этим? Или счастливых? Странное дело: сегодня на всем Колгуеве, наверно, не сыщешь ни одной монетки… Так куда же делось серебро?

Ты знаешь ответ. Потому же и я считаю, что разыскивать богов хотя бы и там, где сама память о них остыла, всё же лучше, чем участвовать в безумии мира. Может быть в этих поисках мы в конце концов и найдем что-нибудь.

Как художник Прокопий Явтысый, который в Нарьян-Маре показывал нам свои картины – нет сомнения, что он общался с теми древними духами тундры, которых сам оживил.

Как Алик, который ездит на лодке на ближние Кошки кричать на прибой…

Да, любимая. Я думаю, он кричит не от безысходности и отчаяния, как показалось мне вначале, когда я услышал об этом. Он бежит из безумия поселка на самый край, на край края земли может быть для того, чтобы там, среди сшибающихся стихий, в одиночестве, самостоятельно, раз уж никто всё равно не в силах ему помочь – встать на крыло орла.

Ближние Кошки – это узкие, гораздо более узкие, чем большая Кошка, песчаные косы, или, вернее, длинные песчаные острова, за которыми кончаются окружающие Колгуев мели и открывается полноводье моря. В бинокль Кошки видно прямо из Бугрино и потому я хорошо представляю себе картину: устье Бугрянки, синий мыс, далеко выдающийся в бледный простор отлива. Оголившиеся мели блестят каким-то полупрозрачным, льдистым блеском, как если бы и вправду на них выступил лёд. Холодом веет от тёмного течения реки, холодным ветром тянет с острова, в холодном голубом небе восходит огромный серебряный диск луны и только на ближних Кошках тяжело бьет прибой. Там по узкому голому песчаному острову, на самой вершине которого зацепилось несколько пучков травы, схоронивших чаячье гнездо, он бегает, крича на валы, с грохотом разбивающиеся о щит Земли. Лодка, якорь, придавленный камнем…

Он один под луной, этот человек, один в целом мире, он взывает к нему и взыскует ответа. Разбежавшаяся волна истаивает в длинном пенном шлейфе. Под ногами хрустит галька, панцири ракообразных, проскальзывают маслянистые тела водорослей, холодно блестит мокрый песок. Тёмные валы бьют в островок со всею тяжестью наступающего прилива. Все громче их раскаты, всё мощнее разрывы, все яростнее шум битвы, в который острой нотой вклинен единственный его человеческий голос.

И ночь творения продолжается над миром.

 

Ночь в тундре от заката до восхода

Ночи неустанны.

Ночи целительны.

Ибо днем все закрыто для нас. День отведен нам для насущного, а ночь – для главного. В глубокой тишине ее приоткрывается, делаясь прозрачным, свод небес и охватывающий нас сквозной ветер пронзает душу догадкой о грандиозности движения, в которое на малый миг своей жизни оказались мы вовлечены. Распахнутая звездная карта не так уж сильно, как будто, изменилась с тех пор, как финикийцы или египтяне впервые вышли в Атлантику.

Луна.

Если повезет – лунная дорожка, или просто блюдечком застывшее отражение в камышах, которое вдруг разбивает на змеящиеся жидкие осколки прыгнувшая лягушка, неожиданно пробуждая нас в бесконечно длящихся трех строчках Басё.

Луна в сетке ветвей.

Вот набухают почки, выпускаются листья, разворачиваются, выстраиваются многоярусными чертогами, полными голосов, теней, шелеста, а вот уже облетают: вспышки красного, желтого, темные жесткие прожилки, проступившие сквозь выцветающую ткань. Прорехи в прекрасной ширме. Шорох, паренье листа. Потом – пустота, натянутая меж веток, как паутина. Изредка дерево постукивает на ветру костяшками пальцев.

Смерть, как будто.

Снег. Великолепный, свежий, живой.

Весной на подтаявший наст капает желтый сок из обломленных снегопадом ветвей. Нет смерти: лишь смена ритма, передышка, тишина…

Неотвратимость.

Кузнечик ли в темноте подчищает ржавчину в часовом механизме позднего лета, волны ли бьются в берег, разбивая остров – ночью сигналы доходят без помех. Ночью мы открыты для послания…

Почему-то я все время говорю про ночь, хотя день, собственно, еще не кончился. Вообще, ему суждено было стать одним из самых длинных дней моей жизни – и не потому только, что ночь потом все же прибавилась к нему – а по тому, сколько раз я возвращался в него потом. В этом смысле день только еще начинался. Я шел по морскому берегу, отстав от товарищей, море накатывало справа, слева – высились разбитые бастионы оползающих вниз глин; и надо всем этим, над миром, над морем была пронизанная солнцем синева той первозданной чистоты, которую хочется обозначить польским словом «niebieski» в котором синь еще так нерасторжимо породнена с небом.

Я был счастлив?

Пожалуй слово «счастье» для определения того, что испытывал я, слишком глупо. Может быть, потому я и перечисляю тупо – ветер, волны, песок, глина – что ничего, кроме этого, не было. Ничего, кроме трех стихий: земли, воды и воздуха. И, оказавшись на границе их, я острейшим образом ощущал и одиночество свое, и оторванность от любимой, и в то же время слитность со всем, со светом этого дня, с блеском моря, с нею, я рассказывал ей о том, было вокруг и в тот момент верил, что она слышит меня…

Когда я пытаюсь нащупать в памяти какие-то более внятные детали, ничего не выходит: песок, как будто, был желтый, с темными намывами разбитых водою кусков торфа, оборвавшихся с высокого берега; хочется сказать, что цвет волн, тоже, вроде, был желтоватый, да это не так, море было синее, настоящее синее море. И пустое бескрайнее небо. Однажды что-то подобное я видел в Крыму весной, когда море еще холодно и пляжи пустынны.

Чайки скользят окоемом берега.

Шаги. Ритм.

Слова.

Слова приходят вроде ниоткуда, идешь-идешь и вдруг проперло, и они идут, а ты шепчешь растерянно, глядишь на песок с кусочком тающей пены, на спекшийся под солнцем осевший снег и ничего не можешь понять… Я чувствовал, что шагнул за границы привычного мира, а значит – путешествие наше прошло не зря, и что бы там не случилось дальше, одного этого дня достаточно, чтобы оправдать все. Я был молод, силен, исполнен надежд. Я уже чувствовал азарт большой работы, чувствовал, что нашим маршрутом разрозненные куски, написанные после первой поездки, свяжутся… Во что? Я еще не смел говорить: «книга». Книга – слишком тяжело и слишком ответственно. Но, во всяком случае, мне предстояла работа с многослойным текстом, и я, предвкушая ее, чувствовал радостный подъем.

У меня было ощущение неотягощенности, устремленности в будущее.

Будущее. Об этом придется еще поразмыслить. Разве я знал тогда, что после этого похода у меня спина так и не перестанет болеть? Да нет, конечно: в тот день я отдыхал, я наслаждался. Рюкзак не висел на мне, я не чувствовал мышц, хрустящих, как рвущееся стекловолокно, не чувствовал тупой боли в позвоночнике. Думал, пройдет. Оказалось – навсегда. То ли какой-то позвонок выскочил, то ли хрящик потерся – как ни крути, какая-то утрата произошла. И это нормальная плата, я так считаю. Плата тела за то, что оно донесло тебя, твои глаза, твой воспринимающий мозг и переполненное восторгом сердце сюда, на край мира. Говорят, у альпинистов здорово разбитые, просто-таки расплющенные ходьбой с тяжелыми рюкзаками ступни. Это тоже плата за право бывать там, где бывают они.

Плата.

Жизнь заставляет платить сполна за каждую сбывшуюся мечту.

За творчество.

Но за несбывшиеся мечты плата так же дорога. Можно никогда никуда не рыпаться – жизнь спросит и за это. И те, кто ни разу не прошел, исполненный восторга, пустым берегом мира, догадываются об этом. И пусть сейчас приперло, пусть жизнь кажется стрёмной, будто по всему городу вырубили свет. У меня-то, по крайней мере, была та ночь – которую мы прошли насквозь от заката этого дня к восходу следующего – и это была, признаюсь, одна из самых удивительных ночей в моей жизни. Настоящая удача. Не знаю, что со мной было бы сейчас, если б ее не было, потому что обломы и удачи по-разному творят будущее…

Резкий ветер осени, в котором явственно различим уже снежный холод. Пустой банкомат на Пушкинской. Пустой банкомат на Проспекте Мира. Кризис. Пустой кошелек. Я накопил немного времени в твердой валюте, чтобы спокойно работать. Теперь, выходит, у меня нет больше времени. Но у меня есть, по крайней мере, возможность вспомнить. Продраться памятью в самую сердцевину того дня, или той ночи, когда в душе не было ничего, кроме восхищения, ничего лишнего. Ни униженности, ни длинного унылого перечня неудач, которые пожирают мой мозг, настаивая на том, что я должен о них помнить. «Да пошли вы…» У меня всегда хватает мужества сказать «да пошли вы…» – но потом опять какая-нибудь торпеда даст в бок и…

Ничего. А вот подворотня, человек выбирает из контейнера объедки, ест их.

Впервые такую картину я увидел, кстати, в Париже. И это меня потрясло. В эпицентре Европейского Изобилия, буквально на Pont Neuf, человек доставал из урны какие-то недоеденные туристами куски пиццы, которую в этом городе может позволить себе купить любой работающий нелегалом сенегалец. В движениях человека, его рук и губ, пожирающего рта была сосредоточенность животного. За минуту до этого я приметил его в толпе – у него было бледное лицо аристократа, горящие глаза, трехдневная жесткая щетина – будто он только что сошел на улицу с экрана, где как раз и живут своею жизнью такие вот великолепно небритые персонажи в элегантных серых пальто.

«Вот как должен выглядеть настоящий парижанин», – подумал я. А через минуту он уже пожирал. Может быть, он из запоя или какого-нибудь залета с наркотиками сразу вынырнул в этот крысиный голод – и подчинился ему, единственному зову спасения, чтобы не улететь, туда, в бездну, опять. Но вид этого человека потряс меня не этим: просто в нем я опять различил знакомые черты Беглеца в один из самых драматичных моментов бегства – когда человек преступает черту, за которой возвращение к себе-прежнему невозможно. То есть, выбор уже сделан, может быть, только что, вот в этот момент сделан (потому что, повторяю, на нем было прекрасное серое пальто и он ничуть не походил, скажем, на клошара, спящего на набережной), но возвращаться ему было уже не к кому. Потому что его самого уже не было там, откуда он ушел. И он согласился с этим… Сам поверил в то, что у него нет ничего, кроме поражения…

Он не добыл сокровища.

«Ну, а ты-то добыл?» – вдруг спрашивает он меня, поднимая голову от урны. «Я-то?» – с ужасом ухожу я от ответа, чувствуя, что сновидение не отлипает от меня и я опять вижу его тонко посеченное морщинами лицо и глаза, в которых равнодушное отвращение к тщете мира, ко всему тому, от чего я подолгу ворочаюсь, прежде, чем заснуть, проступает как совершенно очевидное знание о том, что жить не стоит. – «Положим, кое-что у меня было». – «Ну, так что же ты?» – «А что я?» – «Что же ты ведешь себя так, словно это было не с тобой? Что ты раскисаешь, если у тебя было хоть что-то?!»

Да, да, он прав, этот француз.

Дьявол.

То была встреча с дьяволом на Pont Neuf.

Он спросил меня, верю ли я сам в свои сокровища.

Он прекрасно знает, что вспомнить то давнее чувство подъема не так-то просто. И что заурядный переход из главы в главу, который графически можно решить так, что даже страницу не нужно будет перелистывать, достаточно просто опустить глаза и соскользнуть несколькими миллиметрами ниже в пространстве книги – он занял четыре месяца, в которые уложилась целая жизнь, связанная с появлением на свет ребенка. И что это было испытание, которое казалось почти непосильным, хотя оно не требовало ничего такого уж – просто жить по жизни, несколько месяцев неотлучно сопровождать эту новую маленькую жизнь, не пытаясь ни бежать никуда, ни прятаться в «литературу». Конечно, можно притвориться, что ничего этого не было. Ни этих четырех месяцев, ни тех четырех лет, что минули с тех пор, как была эта ночь – но какой смысл? Жизнь, как ей и положено, опережает текст и время от времени окатывает такими волнами, что меня пару раз чуть не оторвало от рабочего стола и не вынесло из-за него навсегда. И творчество становилось мукой, и я бывал затворен в нем, как в пыточной камере, пока текст не получал новое расширение, сообразное пониманию жизни, которое пришло за эти годы, за которые приключилось столько всего… Что тоже, кстати, ищет выражения и грозит пробиться – и непременно пробьется – в этом рассказе подробностями, которые, вроде бы, не имеют к той ночи в тундре ни малейшего отношения, а все равно, по какому-то хитрому избирательному принципу соседствуют в каком-то тайнике души, где собрано самое лучшее, что случилось с тобой. Чтобы в день, когда занять сил будет негде и дьявол, собиратель погасших душ, вновь спросит, а стоит ли эта жизнь того, чтобы жить – ты мог бы спуститься в эту тайную сокровищницу своей души, побыть там с хорошими воспоминаниями о том, что ты сам добыл и что никто отнять у тебя не в силах – и ответить ему достойно.

Накануне, помню, мы сварили гусиного супа и, отвернувшись от разбитого барака и разрушенной пилорамы, лежали, глядя на море, на песке возле тлеющего костерка, пока не стало совсем холодно. Белесые волны шумели внизу под обрывом, спать не хотелось, и оттого, наверно, что море было так близко, опять вдруг необычайно остро стало ощущение края. Оно было по-детски буквально: вот, как будто есть где-то край света, и мы до него дошли. И сидим на обрыве, свесив ноги с края. Потому что дальше – все. Ничего нет.

И это было замечательно.

Потом вдруг потянуло с моря густой туман, постепенно все море заросло им, клубясь под обрывом, как море дыма, и уже этот холодный дым стал переливаться через край Земли, сдерживающей его и затапливать остров – и нас, и наш костер, и останки строений, механизмов и тракторов, разом превратив все окружающее в сон – и тогда мы действительно отправились спать, покуда сырость не закралась в наши спальники.

Ну, а следующий день, когда мы ходили к идолу, это вообще был день, дарованный нам свыше, день откровения, когда самые простые вещи вдруг раскрываются во всей своей неисчерпаемой глубине и твой дух, случайно занесенный в этот день на этот берег, где притираются друг к другу земля, вода и небо, замирает, невольно оказавшись свидетелем неустанной божественной работы, совершающейся от начала мира.

Это проблемы людей – изверились они, или нет. Богам не до этого. Их удел – творенье. В ненецком языке – с непривычки довольно сложном для произношения – четыре первородные стихии обозначены словами простыми и мелодичными, как ноты: «и» – вода; «я» – земля; «ту» – огонь; «нум» – небо. Это перво-звуки, перво-основа. И в тот день, кроме пульсаций этой первоосновы, вокруг, собственно, ничего не было. Может быть, боги решили разрушить остров и стереть его с лица земли, как кратковременное и необязательное образование, смысл и история которого исчерпаны; может быть, они просто резвились и упражнялись в творении форм – какая разница? – их присутствие ощущалось рядом, их исполинская мощь была рядом, их гениальность запечатлевалась каждой набегающей волною, оставляющей на песке свой след.

При помощи фотоаппарата я пытался запечатлеть эти следы, эти удары кисти творящего. Не скажу, чтобы эти попытки были тщетны – но они были соразмерны времени нашего присутствия на этом берегу и времени вечности, которое песок, как раз, символизировал наилучшим образом. Может быть именно песок больше всего и потряс меня в этот день. Песок, таб. Двоякая возможность песка быть мерой времени и метафорой вечности. Ибо кажется очевидным, с одной стороны, что сколько бы ни было песчинок, их число конечно и, следовательно, существует само это число, возможность его выразить и измерить – на этом основан принцип действия всех песочных часов. А в то же самое время ясно, что сколько бы мы не пересчитывали песчинки, какие бы грандиозные пирамиды не создавали, пытаясь исчерпать пустынную потенцию песка и подвергнуть его учету – его, песка, все равно окажется больше, чем наших усилий; и то, что мы соберем, мы никогда не удержим, ветер развеет наши замыслы, нам не сыскать числа. Ибо нам дозволено исчислять время, но не дано измерить вечность.

Но если речь идет о долях секунды – то, пожалуй. Несколько кадров при выдержке 1/60 и 1/125. Несколько крошечных береговых фрагментов космического паззла всех песков всех пустынь всех каньонов всех берегов и нагорий.

Через три года в Париже я попал на открытие фотовыставки Мари-Клод Уайт: на обложке приглашения была запечатлена серая клубящаяся вселенная с вкраплениями светящихся частиц. Мари-Клод вглядывается очень пристально, находит галактики, слои, тяжелые массы, легкие линии, росчерки волн на морском берегу. Если всматриваться еще пристальнее, если, например, в микроскоп разглядывать черный вулканический песок тихоокеанского побережья Камчатки, можешь угодить в сокровищницу, откуда уже нет возврата. Завороженный сокрытыми в черноте песчинок радужными огнями, рискуешь позабыть главное – огромность песка, тяжесть песка, неумолимое неподъемное движенье песка, завыванье песка, его сиротство.

О, пески бесконечных северных побережий – пустыни пустынь! Лишь острый мартовский снег сравнится с вами в умении шлифовать дерево и выбеливать кости!

Пожалуй, я провалился в род медитации, шагая берегом моря: во всяком случае, счет времени я потерял. День показался мне очень коротким. Почему-то кажется, что в два или в три часа мы вернулись, но Петька в своем дневнике отмечает, что было уже пять или шесть. По счастью, к нашему возвращению Алик сварил котелок свежего гусиного супа и сидел возле костерка на песке, чертя что-то палочкой. Еще одного гуся, подбитого камнем на обрыве, Толик принес с собой и мы уже рассчитывали, что вот, сейчас поедим, а потом поедим еще раз, и по-колгуевски завалимся спать, и будем спать, переполненные жратвой, в животном покое, только волны будут шуметь под обрывом, раскачивая наш сон, как колыбель.

Так оно, отчасти и произошло: мы наелись от души, и, почувствовав приятную сонливость, Петька сразу после обеда отправился на боковую. Я же, вызвавшись вымыть посуду, остался возле костерка. Перед этим сфотографировал все-таки убогое наше прибежище. Видны портянки, проветривающиеся на колышках, шалашик, прикрывающий от ветра огонь. Настраиваясь на отдых, я тер травой жирные тарелки. Вдруг Алик, сидевший рядом, сказал:

– Пойдем, наверное, сегодня. В ночь.

Я некоторое время тер посуду, пытаясь понять, что побуждает его к такому решению. Вряд ли ему просто наскучило здесь – но никакого другого объяснения в голову не приходило.

– Почему? – тогда спросил я Алика.

Он ответил, что луна сильно убыла, а при смене лун, в межлунье, погода обязательно испортится. Поскольку нам идти еще дней пять, лучше встретить непогоду в каком-нибудь добротном балке, и раз уж мы решили добраться до Кривого озера, то и надо идти туда.

Погода, вроде бы, стояла отменная, но я с некоторых пор к словам Алика склонен был прислушиваться: он наверняка знал то, что было мне не очевидно или вовсе казалось не так. Я заметил, что все, что он говорит, сбывается. «Межлунье», «погода испортится» – для меня в этом никакой взаимной зависимости не было, но он говорил об этом, как о вещах, само собой разумеющихся.

– С твоей ногой мы хоть сколько-то пройдем за ночь…

– Да, сколько-то пройдем…

Нога сильно болела, я понимал, что становлюсь обузой для своих спутников и раз уж по моей вине темп нашего движения замедлился, мне следовало безропотно принять соображения более опытного человека.

Петька, проснувшись, был очень недоволен тем, что надо готовиться к выступлению.

Сама мысль идти ночью казалась ему абсурдной, к тому же он хотел… Ну, наверно, хотел отъесться и отоспаться немножко. Но может быть, ты хотел провести еще один вечер на берегу, еще один вечер, полный покоя?

К тебе обращаюсь я, друг мой Петр: а к кому обращаюсь я? К тому юноше, которого знал когда-то? Или к тому молодому человеку, которого практически не знаю? Ибо все меняется слишком быстро. Может быть, нашим жизням вообще суждено было пересечься лишь однажды, для того, чтобы я мог заварить подходящей густоты словесное варево, а ты – начать собственный путь?

Может быть, может быть.

Люди редко удерживаются вместе надолго, разве что ставят перед собой цели столь отдаленные, что достигнуть их можно, только пройдя вместе всю дистанцию… Но хочешь, я прочитаю тебе несколько строк из твоего дневника? Поверишь ли, что это написал ты, а не другой кто-то? Может быть, вместе мы и вспомним ту ночь, может быть, мы даже различим отдаленные последствия этой ночи в том, что происходит с нами теперь?

«…Решили идти ночью. Хорошо поужинали сначала супом, потом гусем…» Все точно. Именно с этого и началось. Суп, как я говорил, сварил еще Алик, а гуся, которого Толик подбил на берегу, мы решили приготовить поизысканнее, и Толик сказал, что сделает филе. В бомжовнике он нашел форму для выпечки хлеба, напоминающую форму для производства кирпича, песком отодрал ее от грязи, и в результате получилась великолепная чугунная посуда для тушения птицы, которой мы и воспользовались. Филе гуся после гусиного супа не очень-то, как может показаться, полезет в глотку – но мясо, действительно, было такое вкусное, что мы подъели все до последнего кусочка. К тому же, нам предстоял неблизкий путь. Тогда же я заметил, как Толик, собрав ложкой растопленный гусиный жир, спокойно хлебает его.

– Ты что это делаешь? – изумился я, представив реакцию собственного кишечника на такую процедуру.

– Жир ем, – Толик понял, что я чем-то удивлен, но причина этого удивления была ему непонятна.

– Ну ты даешь… – настаивал я на уместности собственного удивления.

Толик поднял на меня глаза: в них не было укоризны, скорее какое-то извинительное выражение, что ничем не может помочь мне в моем удивлении…

Быстро и тщательно Алик с Толиком приторочили к своим рюкзакам то, что удалось им насобирать за эти дни на берегу и возле «бомжовника»: кусок пробки, моток капроновой веревки длиной метров пятнадцать, кое-какие таблетки из числа найденных на полу комнаты, послужившей нам убежищем и ярко-красный метеорологический зонд, похожий на большой надувной шар – несомненно, ценную находку, потому что ненцы подобные используют как поплавки для сетей и для изготовления плотов (тогда таких зондов нужно несколько), чтобы весной переправляться через разлившиеся реки. Кусок толстой прорезиненной ткани содрали со стены бомжовника прямо перед уходом.

Ощущение, что это шкура огромного мертвого животного.

Мы тоже оторвали свой кусок от этого истерзанного тела.

Костяк оголялся.

Кости мертвой страны разбросаны на пронизанных ветром пространствах Севера.

Трупоеды усердны, как ни одно другое сообщество, ибо то, чем они питаются, больше не прирастает. Их пиршество торопливо, но безрадостно. Смерть кормит их. Когда через три года я приехал на Колгуев, средь развалин, оставшихся в дальних концах острова, невозможно было обнаружить уже ровным счетом ничего, кроме ржавого железа да старого дерева – они были выедены дочиста. Да и само Бугрино выглядело как севший на мель корабль, по палубе которого бродят растерянные пассажиры, которым не хватило места в шлюпках, да матросы, оставшиеся дожидаться помощи в надежде, что запасов горючего и продовольствия хватит до того времени, когда им на выручку подоспеют люди.

Но никто не спешит на выручку. Рация молчит. О них забыли.

Как выразить меру их отчаяния? Как описать глаза старух, ждущих чужих похорон, как голодные грифы?

Петькин дневник: «Вышли в 21.50».

У меня записано – в 21.30. Любопытно, как возникают подобные разночтения.

Было очень сыро и холодно.

Плот качался на серой воде. Он намок и отяжелел. Когда я ступил на него с рюкзаком, вода поднялась до щиколоток. На этой полуподводной лодке я переправился через лагуну, толкаясь веслом осторожно, чтобы плот, не дай бог, не зарылся глубже в воду. Переправившись, привязал к нему веревку. Получился паром.

«…Стал ложиться туман и небо затянуло тучами. Так можно определить, что настала ночь. С моря задул сильный ветер и поднялась большая влажность. Даже если просто стоишь, сапоги блестят, будто походил в них по воде. Переправились на плоту через Кривую по одному – не пришлось надувать лодку. Ноги моментально начали замерзать, а за ними и руки. Двинулись медленно, потому что у Васи все еще болела нога, было больно наступать и поднимать ногу. Он говорит, это левое (я бы сказал, что правое) колено у него вообще слабое. Я шел вместе с Васей, а ребята все время уходили вперед. Мы их видели только по ярко-красному морскому маячку, который Алик нашел на берегу и привязал к рюкзаку и по белой оленьей шкуре, притороченной к рюкзаку Толика. Такую тундру я себе не представлял: постоянные кочки, овраги, заросли ивы. Я был поражен этими зарослями, когда в них попал. Это в полный рост кустарник, переплетенный ветками в руку толщиной. Когда по нему идешь, ты не видишь, что делается у тебя под ногами; только переставляешь ноги, разгребая кусты и всем туловищем давишь вперед, чтоб проломиться, а он как будто отпружинивает тебя. Десять метров этого кустарника кажутся десятью километрами. Чуть ноги заплелись, зацепился ногой и начинаешь падать, и вдобавок прибавляется тяжесть рюкзака, который толкает еще…»

Да-да, это точно подмечено: и чем больше торопишься, тем больше путаешься в непролазной гуще ветвей, тем отчетливее чувство, что попал в западню. Особенно когда все ушли вперед и я остался один в этом «лесу», лихорадочно пытаясь сообразить, куда идти, где следы – потому что ребята прошли здесь только что. Вытянулся во весь рост, но нигде не заметил ни малейшего шевеления зарослей. Куда они делись? Я опять оглядел землю: показалось, что вижу следы, во всяком случае, мох был промят – но следы эти шли в самую сердцевину громадного ивового куста. Клянусь, заросли были так густы, что мне удалось вломиться в них лишь со второй попытки, чтобы сразу почувствовать что-то не то. Я услышал сильный треск, звук рвущейся ткани, затем почувствовал чувствительную боль все в том же колене и, наконец, оглядевшись, обнаружил себя лежащим в переплетении серых веток. Как зверек, я видел лес снизу: тут царил сумрак, гудели комары, взлетая из зеленой травы, над головой сложным геометрическим узором смыкались корявые ветки, одетые нарядными голубоватыми листиками. Попытка подняться не увенчалась успехом, поскольку я завис в толстых ветвях и до земли дотянуться не мог, а рюкзак не давал мне повернуться. Не меньше минуты ушло на то, чтобы найти точку опоры и все-таки встать: при этом нелепостью движений я, несомненно, напоминал жука, опрокинувшегося на спину и неистово шевелящего всеми конечностями сразу. Поднявшись, залез на кочку и хотел было уже орать, но тут метрах всего в тридцати от меня над ивами поднялось весло нашей резиновой лодки и, покачавшись, поманило меня. Я ломанулся сквозь заросли, на все лады проклиная эту злосчастную глущобу и минуту или две спустя продрался на полянку, где увидел сидящего на кочке Алика, рядом с которым стояли Толик с Петькой. Петька держал в руках весло.

– Вот, – сказал Толик, заметив появившегося, наконец, меня. – Еще один к тебе прибавился…

– А что случилось?

Я увидел, что Алик перетягивает ногу бинтом.

– Ничего, – сказал Алик. – Ебтабада едя…

Мне показалось, что он выругался.

– Ногу подвернул, мань хар, н…

Больше мы не пытались срезать углы через ивовый лес.

Из-за того, что Алик тоже охромел, мы пошли медленнее. И постепенно… Очень постепенно… Началась эта ночь. Волшебство этой ночи.

Никогда прежде я не ходил по тундре ночью.

Солнце закатилось. Оно и в самом деле зашло часа на два, а не погрузилось только в синюю дымку туч, стоящих у горизонта. В первый раз мгла тумана накрыла нас еще на переправе, но потом, когда мы вскарабкались на лоб – тот самый, где стоял когда-то староверский крест – снова напоследок стало видно оранжевое солнце и желтое, как свежая гуашь, небо вокруг.

А когда выбрались из ивового леса, небо было уже совсем холодным, лишь узкая, как лента содранной коры желтоватая полоска у горизонта указывала на север, куда ушло солнце. Перед нами, как волны моря, вставали темные холмы. Такой тундры я тоже никогда не видел. Ведь до сих пор мы не отрывались от путеводной канвы пляжа и, хоть шагали по местам совершенно пустынным, человеческое присутствие все же ощущали – хотя бы в буквицах той рассыпанной азбуки цивилизации, которое выбрасывало на берег море.

Теперь все изменилось. Мы вступили в пространство, которое, сомкнувшись за нашими спинами, чем дальше, тем в большей степени подчиняло себе и очаровывало нас. С той стороны, где осталось море, ветер по-прежнему нес туман, холодный как лед и сырой почти как дождь. Пуховка, рюкзак, джинсы, сапоги – все было мокрое – и даже на свернутой шкуре поблескивали капельки измороси. Постепенно стихли раскаты волн, стихли птицы и в глубоком прозрачном сумраке ночи нам открылась прекрасная страна…

Мы шли высоким берегом реки, время от времени переходя глубокие овраги, прорезанные впадающими в реку притоками. Собственно, ничего больше и не происходило этой ночью, мы частью шли, а частью ковыляли, но, так или иначе, тащились вперед. Вперед и вверх-вниз по склонам, и снова вперед. Тюуня – тасиня – что поделаешь, если земля на твоем пути искромсана лемехом вод? И больше ничего, как будто, не было. Но как расскажешь, что такое глубина темных ущелий под небом, похожим на прозрачный перламутр? Про темную зелень речных долин, скаредность сумерек и блеск зеркальной воды внизу? Про то, как у Петьки из-под ног беззвучно срывается со склона балки орлан-белохвост и парит, распахнув крылья, почти стоит, опираясь на темноту? Про вдруг какой-нибудь мох, выстилающий бережок ручья, или колокольчики, вкрапленные в эту ночь синими холодными каплями, или незабудки? Про то, что чем дальше в ночь, чем ближе к рассвету, тем сказочнее, неправдоподобнее становятся краски?

Вот вода внизу: она беззвучна, тяжела, и сияет, как расплавленный металл, будто в русло реки, на дно темной балки стекло все серебро и золото с закатного неба.

В ненецком языке с десяток слов и словосочетаний, служащих для обозначения воды. Есть просто вода – «и», есть вода морская «яв и», вода с прибрежных низменностей у моря – «самбо и» и вода торфяных низменностей «монгга и», вода родников и источников «я нгылад мунггарта и». Есть, как мы знаем уже, «старая вода». Но какими словами обозначить воду, ночных рек, полную света? Как передать все оттенки цветов, которые возникали и растворялись у нас на глазах – вот, хотя бы оттенки коричневого, зеленого и синего; например, тот сероватый оттенок далекого синего, которым проступили – неожиданно близко – вдруг открывшиеся взору «синие горы» Колгуева, на которые с замиранием сердца взирал я когда-то из Бугрино? Возможно, слова тут бессильны и вполне может статься, что только красками можно передать великолепие окружающей нас картины – и я, вернувшись в подмосковное лето, даже пытался нарисовать эту ночь, подобрать хотя бы верные цвета по памяти – ничего не вышло. Эта ночь сама была воплощением изумительного мастерства и не желала поддаваться средней руки копиисту.

Просвистнул кулик в тишине, далеко прогоготали лебеди.

Нет-нет, во всей полноте этой ночи никому не передашь. Увы, она моя, эта ночь, настолько моя, что мне при всем желании не разделить ее ни с кем, как тупое напряжение позвоночника, как сверлящую боль в плечах, как продирающий до самой селезенки холод, как те маленькие кусочки затвердевшего шоколада, которые я раздавал спутникам своим по этой ночи через два привала на третий…

Мы шли уже часов пять, когда Петька, поджидая нас с Аликом, заснул, сидя на кочке.

Как два старикана, мы дружно хромали позади, особенно замедляясь на подъемах, где мне надо было сгибать больное колено, а Алику – опираться на подвернутую ступню. Поднявшись из очередного оврага с неприятным чувством влачащихся вечно позади людей, мы вдруг увидели, что Толик и Петька сидят на вершине плато и ждут нас. Толик курил. Петька молчал. Это дало нам возможность тоже присесть и отдохнуть немного. Потом все встали и пошли. Вернее, все, кроме Петьки. Позвали его – он сидит. Подошли – спит. Вот.

И что же? – возможно спросит кто-нибудь. – В чем была награда? В чем смысл? Ведь ты говорил, что эта ночь была чем-то необыкновенна… «Ну да, – отвечу я. – Совершенно необыкновенна. Она была чудесна. Но как рассказать о чуде? Чудо раскрывается тому, кто пришел к нему сам». А смысл – это цвет и ритм, цвет и ритм пространства, которое само по себе есть и смысл, и цель и ценность. Потому что в нем заключена сила. Потому что оно прекрасно…

И единственное о чем я жалею – что никак, никоим образом не могу разделить с возлюбленной сердца моего восторг того предрассветного часа, когда ночные краски набирают последнюю прозрачную свежесть, чтобы с первым солнечным лучом быть претворенными в краски дня. Даже снимать было бесполезно. Потому что – что, собственно, снимать-то? Все вокруг? Пейзажи тундры очень похожи один на другой – это варианты природного канона, которым так или иначе выражены бескрайность, чистота и воля. Чистота и воля – какое прекрасное сочетание смыслов! Ценитель, безусловно, уловит тонкие различия в нюансировке цветов, в наложении линий. Но обычный человек скажет, что тут и взгляду не за что зацепиться.

Разве что вот: лабтахы лорца ниня ханебцё намды.

На пригорке средь равнины сидит полярная сова.

Но фотоаппарат у меня в рюкзаке. И я просто смотрю, как она улетает…

– Смотрите, – задумчиво произносит Петька. – Солнце село слева и встает слева…

Мы идем уже так долго, что озеро давно должно было хоть на миг приоткрыться взору. Но лишь холмы волнятся вокруг в предрассветном покое. Озера нет. Алик, пожалуй, давно догадался, что что-то не так. Постепенно это становится ясно каждому.

Сбросив на землю рюкзаки, съедаем по последней дольке шоколада: топлива больше нет, но мы уже почти прошли насквозь эту ночь. В общем-то все выдохлись, кроме Толика, который выглядит довольно бодро. Может быть, его греет жир, которого он нахлебался.

Четыре часа утра. Краешек солнца показался над землею.

– Дай-ка сообразить. – Алик разворачивает карту, осматривается вокруг. Что-то примечает. – Во-он балки, видишь? Где сопочка небольшая, там, под нею. Это, значит, Егора Варницына балки. Это, значит, мы не по Кривой шли, а по Горелой… Забыли Горелую перейти…

Теперь понятно: один из притоков Кривой мы в темноте приняли за саму Кривую и нас увело довольно далеко на юг. Поэтому и солнце встает там же, где зашло.

– Это из-за меня, – говорит Алик, закуривая. – Моя ошибка. У меня сейчас вся нервная система на ногу работает. Даже нюх пропал. Когда все нормально, далеко чую. А сейчас вообще ничего не чую…

Еще через полтора часа, совершенно измочаленные восьмичасовым переходом, мы добираемся до балка: этот добротный, на редкость крепкий и хорошо обихоженный домик (что для Колгуева редкость) принадлежит бригадиру оленеводов Егору Варницыну. Но оленей в корале возле дома нет, что свидетельствует о том, что хозяин, скорее всего, в бригаде. Так и есть: никого! Но дверь не заперта и мы вваливаемся внутрь. Признаюсь, в нашем распоряжении не было еще более уютного жилья, готового сходу принять и обогреть человека. Сухие дрова сложены у железной печки; рядом с ними – чайник с соляркой. Второй чайник наполовину заполнен водой. В изголовье нар, застеленных шкурами и шерстяными одеялами, был столик, на котором лежал спичечный коробок. На полке над нарами, как и положено – соль, сахар, чай. Кроме того, было десятка два журналов. Почему-то особенно поразил меня номер журнала «Знание – сила».

Кажется, мы наскоро запустили печь, вскипятили чаю и тут же завалились спать.

Все, кроме меня. Я все-таки достал из рюкзака фотоаппарат.

Домик стоял на обрывистом берегу быстрой чистой речки, которая, хоть и порядком помелела здесь, но все же тугой излучиной течения своего вырезала высокий берег наподобие амфитеатра, правую часть которого, как башня, венчал великолепной формы холм, похожий то ли на высокий курган, то ли на коническую пирамиду со сглаженной вершиной. Лишь в первые часы после рассвета холм выглядел таким, каким увидел его я: он был залит солнцем и казался голубовато-зеленым от незабудок, покрывающих его склоны. Потом солнце уходило и возвращалось взглянуть на этот склон холма лишь глубоко вечером, уже остывшее – о чем свидетельствовал мощный пласт белого снега, сохранившийся в овраге на склоне. Сейчас снег был освещен ярким солнцем и от снежника к реке по яркому красному и желтому мху сбегала ослепительная струйка талой воды.

Я так и не сделал ни одного снимка. Я просто сидел на верхнем ярусе амфитеатра и битый час смотрел вокруг, наблюдая, как меняются краски, по мере того, как солнце поднимается в небе все выше. Я впервые смотрел на Колгуев с более или менее возвышенной точки и то, что я видел, звучало во мне, как раскаты колокола. Ничего не было вокруг кроме этого прекрасного, пронизанного утренним солнцем пространства под голубым небом – и бесполезно было даже пытаться «снять» его, схватить, унести с собой: оно огромно и не желает вмещаться в наши жалкие объективы, укладываться в слова, в замыслы и в объяснения. Здесь оно – хозяин, оно – замысел, а мы – его гости, в лучшем случае.

На следующий день я все-таки спросил Алика, как называется этот прекрасный холм над рекой.

– Сииртя-седе, – ответил он.

Я вполне удовольствовался ответом и не спросил даже, что означает это название. Мы еще не были готовы к встрече с тем, что готово было приоткрыться нам. Мы не вопросили действительность, и она промолчала.

Должно быть, сопка хотела отдельного разговора по душам и готова была подождать…

Я отправился спать в начале восьмого, когда на цветок рядом со мной прилетел шмель, возвещая, что стало тепло и, следовательно, новый день уже начался…

Глубины сна темны. Всплывая, различаю сперва вколоченный в стену ржавый гвоздь и чувствую сухой, приятный запах прогоревшей печки. Еще запах: не слишком-то свежей, но сухой, по крайней мере, одежды. Ни звука. Впрочем – дыхание. Поджав к животу колени, на нарах посапывает Петр. Прямо на полу, на шкурах спят Алик и Толик. Сквозь маленькое окошко прозрачный солнечный свет косо падает Алику на лицо. Под глазами, в складках рта, в невидимых при прямом освещении морщинках сухой кожи собрались тени. Что-то сказалось – усталость или боль – но только вдруг черты этого лица обозначились с беспощадной резкостью и в лице Алика отчетливо проступил индейский облик отца, Григория Ивановича. Это внезапно обнаружившееся сходство поразило меня и я долго завороженно смотрел на спящего Алика: будто случайно заглянул в будущее и увидел его через много лет.

Будущее.

Теперь, когда прошло столько времени, что сбылось почти все, что тогда представлялось нам самым отдаленным будущим, когда сбылось даже то, о чем мы и думать еще не смели – самое время поразмыслить о том, что это такое – будущее. И чем была эта ночь – мгновенным пролетом во времени, посредством которого мы перенеслись из точки А на морском берегу в точку Б в глубине острова, сгустком настоящего или конденсатором будущего?

Тогда лишь Алик, вынашивая в голове план ночного перехода, замышлял эту ночь, как будущее: остальным он предъявил свой замысел, как готовое решение, и он тут же стал разворачиваться в настоящем, покуда не стал прошлым. При этом по ходу дела в развитие событий вкралась ошибка, замысел раскрылся не так, как предполагалось, в результате чего мы оказались совсем в другом месте, но зато пережили эту ночь, которую я сразу, по крайней мере, уже по пробуждении, распознал, как несравненную жизненную удачу. Ошибка руководила нами, но результат был все же превосходный – эта ночь, полная волшебства и чреватая будущим, как всякая удача.

Наверно, не все ощущали то же самое. Можно было считать, что мы пронырнули эту ночь – тьму, холод, кустарник, какие-то еще казавшиеся тогда почти невыносимыми испытания тела, о которых сейчас едва помнится – и вот, один за другим всплываем из глубин сна в избушке бригадира-Егора, как будто все, что случилось, и вправду произошло во сне. Только у Алика болит подвернутая нога, а мое колено, еще ночью казавшееся мне совершенно раздробленным, совершенно исцелилось.

Должно быть, для Алика и Толика эта ночь так и осталась в прошлом.

Для меня – нет.

Правда, прошло много времени, прежде чем ощущение удачи, добытое той ночью, стало будущим. Но тем не менее: сначала затянулся узел в замысле ненаписанного еще текста – «ночь в тундре от заката до восхода». Эта главка несколько лет упрямо не поддаваясь перу, так что в какой-то миг мне стало даже казаться, что мне нечем заполнить ее, что в ней, кроме красивого названия, ничего и нету.

Оказалось – ничего подобного. Просто, чтобы развязать этот узелок, мне пришлось исправить давнишнюю ошибку и, отправившись еще раз на остров, добраться-таки до «синих гор» Колгуева и до озера, куда мы так и не дошли той ночью, которая привела нас к сопке сииртя. И это было, конечно, наиболее очевидное последствие, самое простое проявление её, ночи, будущего. Написать эту главу просто нельзя было, не довершив некоторых жестов, которыми я вольно или по неосторожности выдал свои намерения. Правда, я никому не обещал добраться до Острых сопок кроме себя самого – но не добраться уже не мог…

Только потом, когда узел растянулся и глава пошла, я, еще раз пройдя эту ночь от заката к восходу, исполненный знания о том, что случилось с каждым из нас, ясно вижу, как крепко связалась она со всем, что было важного в жизни, причем с такими вещами, которые, по видимости, не имели к этой ночи ни малейшего отношения.

Крым, Париж, творчество, рождение ребенка…

Натяжки тут нет – все главные темы жизни неизбежно сплетаются, как в музыке. Но если я скажу, что Крым в связке с этой ночью звучит как тема прощения – многое ли это прояснит? Я не льщу себя надеждой, что читатель помнит, что автор этих строк когда-то бежал с рыболовного траулера, готовящегося отправиться в промысловый рейс, чем навлек на себя целый ряд сокрушительных для собственного духа последствий. Остров излечил автора от поражения. Ночь была одним из его лекарств. А Крым – прощением, знаком примирения с собою, восстановленной полноты жизни. Дважды после Колгуева случался Крым, а потом Париж – так было и в 94-м, и в 97-м. И это не случайность, я знаю – хотя разбирать в подробностях эту партитуру нет никакого смысла, тем более, что в нее вторгаются какие-то отдаленные раскаты, громады Нью-Йорка вздымаются вдали и звучит голос далекого друга. Самого дорогого мне друга. И я знаю, что этой ночи суждено сбыться еще в одном качестве – превратиться в послание ему. Может быть, ей так и суждено воплощаться снова и снова до тех пор, пока не кончусь я сам.

Одним из последствий той ночи стало библиотечное приключение, случившееся со мной – листок читательского требования позволяет установить это с абсолютной точностью – 22 мая 1998 года. Дело в том, что мне давно надо было разыскать два посвященных Колгуеву текста на немецком языке, но я откладывал эти розыски до последнего, так как не знаю немецкого.

Оговорка «до последнего» так же не случайна, как и дата: накануне врачи сказали, что дней через пять, максимум через семь, я стану отцом.

Время сорвалось с тормозов и обрушилось вниз, как вагонетка «американских горок»: у меня захватило дух, возникло чувство, что запирают какие-то ворота и надо успеть. Тут же возникла давка у ворот, поскольку успеть надо было сразу все, но немецкие тексты уверенно протолкались вперед, козыряя творческими приоритетами, так что мне пришлось на следующее же утро отправиться в РГБ.

Первый из этих текстов – знаменитое описание Колгуева профессором Савельевым, которое вслед за Тревором-Бетти обильно цитируют все географы XIX столетия, едва речь заходит об острове. Несколько пространных цитат из этого описания были мне, конечно, известны, но что-то требовало теперь, чтобы я раздобыл весь текст целиком.

Это было, безусловно, необходимо – описание Савельева заслуживает внимания уже потому, что оно самое раннее из всех, нам известных. Профессор Савельев вместе с немецким ботаником Рупрехтом дважды высаживался на Колгуев летом 1841 года – правда, оба раза ненадолго.

Тревор-Бетти называет работу Савельева «превосходной» и вслед за ним повторяет слова о необычайной суровости климата острова, подкрепляя их цитатой о том, что из шестнадцати дней, проведенных исследователями на острове, погода в течение десяти была такова, что они не могли даже покинуть палатку. Несомненно, указаниями Савельева руководствовался Тревор-Бетти и в выборе места высадки на остров, упорно называя лучшей якорной стоянкой устье реки Васькиной.

Второй текст был любопытен по другой причине. В 1927 году – когда традиционные связи русской науки с мировой были уже почти повсеместно разорваны – ботаник А. Толмачев опубликовал в Стокгольме небольшой отчет, посвященный результатам колгуевской экспедиции 1925 года. Только потому, что работа Толмачева была опубликована в Швеции, на нее ссылается Еncyclopedia Britannica 1949 года. Кроме того, я ничего не знал ни о Толмачеве, ни об экспедиции 1925 года и этот пробел следовало тоже восполнить.

Накануне мы сидели на балконе, курили и смотрели на город внизу, и я гладил живот любимой, который нарастал, как луна в этот последний месяц. Он был прекрасный, круглый, ровный. Теплый. Я прижимался к нему щекой, губами – и это было счастье. Мы мало разговаривали. Каждый понимал, что пройдет совсем немного времени – и заботы о малыше надолго займут всю нашу жизнь, почти все наше время, которое вдруг придвинулось так близко. И что я мог сказать тебе? Только обещать, что еще раз, еще хотя бы раз мы поедем осенью в Крым и будем лежать вдвоем в тени сосны в пустынный ветреный день, наблюдая, как белая пена разбившихся волн сбегает по черным камням внизу… И даже если октябрь и дождь – пусть октябрь и дождь – все равно, мы поедем еще раз в Париж и снова купим жареных каштанов у алжирца на выходе из метро «Odeon» и будем бродить по городу вдвоем, и я буду любить тебя, и мне не нужно будет притворяться, будто я создан для чего-то другого…

Савельев напечатал свою работу в 1852 году в Берлине, в одном из томов архива Эрмана, где на протяжении трех десятилетий методично публиковались исследования, посвященные географии России, что, несомненно, выдавало корыстную заинтересованность Германии богатством своего восточного соседа.

Работу Толмачева следовало искать в шведских «Географических анналах».

Заполнив читательские требования, я в ожидании заказанных книг направился в каталог библиотеки, решив первым делом разобраться с «профессором Савельевым», поскольку никто из цитировавших его не называл даже инициалов этого человека. Фигура ученого, впервые высадившегося на остров для научного его описания, вызывала, конечно, естественное любопытство. Что повлекло его туда? И достаточно ли ссылка на скверную погоду объясняет то, что несмотря на превосходные результаты своей поездки, он никогда, по-видимому, не предпринимал попыток вернуться на Север?

Роясь в картотеке в поисках «профессора Савельева», который удовлетворил бы мои ожидания, я довольно скоро среди многочисленных Савельевых нашел одного, который подходил мне по всем статьям. Это был профессор Санкт-Петербургского университета Савельев Павел Степанович (1814–1859). В 1841 году ему было, следовательно, 27 лет – возраст вполне подходящий для участия в экспедиции.

Но странное дело: среди многочисленных трудов П.С. Савельева не упоминалось ни одной работы о Колгуеве. Не было вообще ни одной работы, которая подтверждала бы его интерес к Северу. Зато было множество работ, которые свидетельствовали о его жгучем интересе к востоку, к арабистике, к Средней Азии.

Словосочетание «Средняя Азия» напомнило мне, что фамилию Савельева я встречал уже однажды в книге, посвященной запискам Ибн-Фадлана. Там, помнится, была цитата из письма современника Савельеву, содержавшая в себе упрек, что от сибаритства последнего терпит наука, а современники тщетно, по-видимому, четвертый год ждут выхода в свет «De origine Chorasmico-Grusinorum seu Georgeanorum dissertatio».

«Сибаритство», казалось, способно многое объяснить. Я предположил, что в свое время молодого ученого могли тем или иным образом обязать сопровождать на далекий остров знаменитого немецкого ботаника, но одного испытания оказалось достаточно, и, написав работу на немецком языке, Савельев вернулся к излюбленной проблематике: географии монетных кладов и археологическим находкам, подтверждающим связи Руси со странами востока. Это предположение надо было, конечно, проверить, и поскольку я не рассчитывал скоро получить заказанные редкие книги, то заказал еще одну, посвященную жизни и деятельности П.С. Савельева.

В ней подробно, год за годом разбиралась работа этого, как я начинал теперь понимать, действительно выдающегося человека, один только список статей которого вызывал желание немедленно ознакомиться с ними. «Арабские надписи в Дербенде»; «Бухара в 1835 году. С присоединением известий обо всех европейских путешественниках, посещавших этот город до 1835 года включительно»; «Клады с восточными монетами, находимыми в России»; «Мухамедданская нумизматика в отношении к русской истории»; «Арабские надписи на металлическом зеркале, найденном в Сарае и на золотом надбровнике – в пермской губернии»; «Краткое известие о древностях Мангышлакского полуострова»; «Дополнительное известие об открытии двух древних статуй в Керчи»…

Как видно, профессор Савельев отнюдь не чурался географии, и несмотря на то, что главный вектор его интереса был направлен на юго-восток, он побывал и на юге – в поисках геродотова Герроса, и на севере – на раскопках «нормандского города». Только о Колгуеве не было ни строки. Откуда же взялось тогда «великолепное описание», на которое ссылается Тревор-Бетти?

Я просмотрел список статей П.С. Савельева, опубликованных в Военном Энциклопедическом лексиконе 1842–43 годов. Вот список статей на букву «К»: «Каан», «Кабул», «Кадер (Абд-Эль)», «Каджары», «Кади», «Каймакан», «Кале», «Калмыки», «Кара-Коюнлу», «Керим-хан», «Кипчаки», «Киргиз-кайсаки», «Киргизы» – и далее в том же духе. В этом ряду Колгуев мог бы возникнуть только случайно. Но он не возник. Колгуева не было…

Я долго не мог понять, почему этот библиотечный эпизод так врезался мне в память – ведь, собственно, это был обычный рабочий эпизод, один из многих, когда ищешь одно, находишь другое и так, неуклонно расширяя границы собственного неведения, вроде бы приближаешься к цели…

А потом понял: ведь это тоже было счастье – перелистывать книги, рыться в картотеке, делать выписки. Все это хоть и торопливо, но по сравнению с тем, что началось потом – необыкновенно, неправдоподобно медленно. Потом, через две, все-таки, недели, когда родилась наша дочь, мир взорвался и все понеслось в таком темпе, что только странным могло показаться, что когда-то я мог позволить себе так вот блуждать по книгам… Ведь иногда блуждать – приятнее всего. Иногда приятно даже заблудиться, чтобы мысль унесло куда-нибудь в заволжские степи, к занесенным песком караванным дорогам великого шелкового пути… Когда забываешь, что ты изначально искал, и просто, как заклинания, повторяешь, смакуя, слова: пески Айгай, пески Сугаши, пески Нарульген…

Развалины. Сухие и засыпанные колодцы. Кладбища: Томшемола, Урманмола, Агджунасмола…

Не было Колгуева и в статьях, опубликованных Савельевым в изданиях императорских ученых обществ. Нигде о Колгуеве не было ровным счетом ничего!

Дело было явно нечисто, ибо, каким бы «сибаритом» не был П.С. Савельев, тема острова, прозвучав раз, не могла бы, в силу самих особенностей научного творчества, не отозваться в другой, может быть и не Северу даже посвященной работе.

Что же произошло? От всех догадок и недоумений меня избавил наконец, прекрасный, с золотым обрезом X том архива Эрмана, где под заголовком «Die Insel Kolgujev» означены были фамилия и инициалы автора: A.S. Saveljev. «А.С.», а не «П.С.»! Целых полтора часа я вдохновенно шел по ложному следу!

Времени, потребного на снятие ксерокопии с работы, было достаточно, чтобы в 56-м томе словаря Брокгауза разыскать другого Савельева. «Савельев Александр Степанович (1820–1860), профессор физики в казанском университете. Написал несколько сочинений по части гальванизма и электричества…»

Лишь азарт заставил меня вернуться в каталог, разыскать ящик с картотекой Александра Степановича Савельева и убедиться, что помимо работы «О гальванической проводимости жидкости» перу его принадлежат очерки «Полуостров Канин» и «Остров Колгуев». Со временем я нашел подтверждение своей догадки о том, что Павел Степанович и Александр Степанович были родными братьями, вышедшими из одного весьма богатого купеческого семейства. Старший оказался более одарен и стал более известен, но и в способностях младшего не приходится сомневаться, когда читаешь – наконец! – его знаменитое описание.

Вместе с книгой архива Эрмана я получил работу Толмачева, добрую половину которого составляла опись колгуевского гербария, – что опять заставило меня вспомнить о «береге сиреневых цветочков», который я тщился описать в первый день нашего похода. Среди 227 растений, собранных автором на острове в 1925 году, «сиреневые цветочки», несомненно, присутствовали, но вся беда заключалась в том, что ботаник А. Толмачев настолько хорошо владел латынью – языком своей науки – что не счел нужным сделать переводы латинских названий растений хотя бы на немецкий. Почему «сиреневые цветочки» с равным для меня успехом могли оказаться и Sedum roseum, и Geum rivale, и Viola biflora.

Я испытал досаду, сродную стыду.

Мне следовало бы, видимо, больше заботиться о языке – единственном выразительном средстве, которым я мало-мальски владею. Наверно, стоило бы потратить неделю-другую, чтобы разобраться с классификацией и названиями растений, чтобы не уступать язык в услужению методу аналогии – столь искусительному, но столь подчас приблизительному.

Любой переводчик знает цену точному слову.

«Le corps de Blaise Pascal, mort le 19 aout 1662 sur cette paroisse du sainte-Etienne du mont a ete inhume pres de ce pilier».

Никогда не знаешь, где тебя заклинит.

Огоньки свечей возле раки с мощами Св. Антония Падуанского, переливы красного и белого огней, особая сухость шагов по каменным плитам, пюпитр, на нем книга, в которую верующие записывают свои обращения к Господу, которые потом каждый четверг зачитываются перед паствой на вечерне. Кто-то просит исцелить больную мать, кто-то по-испански взывает о замирении людей во всем мире, дальше дрожащая, неразборчивая мольба какого-то старика.

И вдруг – эта надпись.

В юности я переводил Жака Превера и мне попалась одна странная фраза: «Un certain Blaise Pascal…». Казалось, она не содержит в себе ничего сложного для перевода, по крайней мере, грамматически. Буквально: «некий Блез Паскаль…». Но я не мог понять, в чем смысл этой фразы, что в ней поэтического, или, на худой конец, забавного? С какой интонацией звучит она и что все-таки выражает? Лишь много лет спустя я понял, что Превер попросту издевался над идиотами вроде меня, способными воспринимать эту фразу иначе, как нелепость. Для француза она настолько же дика, как для русского фраза – «некий Лев Толстой…»

Благодаря Дюма мы знаем Францию трех мушкетеров, даже не подозревая, что это была Франция Паскаля. Франция его «Мыслей», которые связываются в единое, почти математически выстроенное целое, и лишь теперь воспринимаются просто как афоризмы, поскольку нам неведом тот колоссальный накал духа и разума, который подтолкнул создателя Великой и Малой теорем к написанию Теодицеи…

На самом деле, мы ничегошеньки не представляем себе…

С этого открытия начался для меня Париж, неожиданно-острое ощущение своей непричастности ни к Паскалю, ни к этому городу вообще. Это был настоящий шок – глубокий, болезненный. Его, наверно, испытывают все, кто приезжает в этот город, чтобы испытать себя им – а я приехал сюда и за этим. Я думал, что добытым мною сокровищам будет предъявлен тот самый «большой счет», которым измеряется пространство мировой культуры; и вдруг выяснил, что никто не звал меня в это пространство, что я вперся в него, как самозванец, чуть не наступил на могилу Паскаля и едва вспомнил, кто он такой, тогда как здесь любой причетчик, вот этот негр в красной сутане с бритой головой, на затылке которой оставлен островок кучерявых волос – входит к Паскалю запросто. Он привык, он свой, он давно здесь, он знает двери и носит с собою ключи, тогда как я – жалкий турист – даже не статист, а пассивный зритель спектакля, который называется «Париж», в котором этому парню повезло-таки получить роль причетчика…

Это был миг самоуничижения перед великим городом. Париж и в самом деле может испугать: двадцать веков культуры наращивают панцирь такой толщины, что требуется определенное мужество, чтобы смотреть на это.

В томике «Мыслей» Паскаля у меня два года лежали слайды, снятые в 96-м году на Енисее.

«…Ремесло. Мысли.

Все едино, все различно.

Как разнообразна природа человеческая. Какое множество призваний.

И по какой случайности человек обычно принимает то, про что говорят с восхищением. Изящный каблучок…».

Тайга в изящном каблучке.

«…Мыслящая тростинка.

Не в пространстве должен я искать своего достоинства, но в правильности мысли. Владение землями не дает мне никакого преимущества. В пространстве вселенная объемлет и поглощает меня, малую точку; мыслью я ее объемлю…».

Здесь – основа того, что французы называют La Raison, Разум – и одновременно объяснение того, почему мы с ними никогда не сойдемся и не поймем друг друга. И понимание того, что ты по факту своего рождения вынужден следовать иным путем и исповедовать иную правду, иную мудрость, мудрость русского человека, которая никак не может быть разумна, а только, быть может блаженна – оно прохватывает, когда внезапно сталкиваешься с неопровержимостью того, что вот, Паскаль: был. Похоронен здесь. И он – часть этой великолепной цивилизации, один из столпов ее Разума, ее raison d'etre, постичь который мы не в силах, как не в силах оказались создать ничего, подобного ее великолепию…

Тогда откуда было (есть, остается) это желание – выйдя из своих московий, витебсков, одесс, из своих лесов, болот, суходолов что-то доказать Парижу и поразить его? Откуда эта внятная тяга сюда – к абсолютно чуждому нам берегу?

Вот загадка, мсье Паскаль.

Вспомнилась фраза из одного откровенного разговора: «Я знаю, что существует Германия. И дальше: Россия, Сибирь… Но это же слова, не больше, чем слова…».

Первым человеком, написавшим о России по-французски, был Гильберт де Ланноа, странствующий рыцарь, служивший и при бургундском, и при английском дворах и волею случая оказавшийся средь рыцарей тевтонского, а затем и ливонского орденов – разумеется для того, чтобы поучаствовать в их походах и поживиться от побед. Однако ж, магистр ливонского ордена вынужден был разочаровать молодца, сказав, что орден заключил мир с Новгородом и единственное, что может сделать он для жаждущего острых ощущений чужестранца – так это отправить его с поручением в Великий Новгород. Так в 1413 году в русских землях впервые оказывается посланец народа, который мы, чтобы не запутывать дело феодальным поземельным размежеванием, можем назвать французским. Он шел с мечом, вернулся с удивлением. То же самое мог бы, наверно, сказать о себе и Наполеон. На протяжении всего XIX столетия Россия и Франция участвуют в кровопролитнейших войнах друг против друга – но почему-то неприязни между «врагами» не возникает.

И это загадка, мсье Паскаль.

Такая же загадка, как французские книги в библиотеке Пушкина, Толстого, в библиотеке почти каждого тогда образованного русского человека.

Но есть загадки, пожалуй, более романтические. Например колокол странного литья на колокольне в Неноксе, близ Архангельска, средь местных жителей за звонкий голос прозванный «лебедем»; колокол, по верхнему околу которого в одну строку вылита надпись: Damp Anthoine Reverze abbe d'Auchi, damp David du Bus, abbe du Domp-Martin, messire Gille du Bois chir sir de Guinit m'ont donne a nom Marie MDc LX VI. Что означает, что вылит оный в 1566 году усилием преподобного аббата ошийского Антония, аббата доммартэнского Давида и кавалера Жиля дю Буа, которые и дали колоколу имя «Мария».

Где аббатство Оши и Доммартэн и где Ненокса? Как, при каких обстоятельствах и кем был доставлен сюда французский колокол? Когда? Мы не знаем.

Баренц вез в Китай много диковинных товаров, но колоколов у него на борту не было.

Ясно только, что каждое совпадение такого рода не случайно. И я так же не случайно оказался здесь, в дебрях культуры, как когда-то мой друг Поль Нужэм – в Москве.

Он пишет в Сорбонне диплом по Карабчиевскому.

Много ли студентов филфака МГУ помнят писателя Юрия Карабчиевского?

Каждый находит то, что ему необходимо.

Я нашел книжку о Сен-Жон Персе – не лучшую должно быть, но, тогда, там, показавшуюся мне прекрасной, исполненной опасной, пьянящей глубины: «L'etre et le nom» («Бытие и имя»; подглавки: «в поисках очищенного слова», «слово и мера человека»).

«…Ужель морей тех было не довольно, ужель земель тех было не довольно, где колеи тянулись наших лет и таяли, как снег; и новый берег нам не для того ль дарован, тот берег, где мы тянем невод наших дорог, а он тяжел, как небо, не для того ли, чтоб в хоре снега исчез наш след?…» [36]

Странным образом стихи эти помогают мне вновь и вновь остро пережить пустынность открытых ветрам пространств, подобных пляжу этого дня, ибо сами эти стихи, как стихии. Может быть, Сен-Жон Перс – лучший французский поэт ХХ века. Но девушка за кассой ничего не знала о нем – имя оказалось заклеено ценником и, передавая контролеру название купленной книги, она смешно пыталась выйти из положения, притворяясь, что знает имя автора…

Вполне возможно, что, для нее оно звучало, как Йон Пирс: «…hn Perse». Заклеено ценником было только начало имени.

Сокровищница.

Весь этот город – сокровищница. В музее средневековья, разместившимся в аббатстве Клюни, основанном группой интеллектуалов в XIII веке специально для перевода и истолкования Корана, я ощутил это уже в книжной лавке. Охватило желание купить сразу все, схватить, увезти в свои леса эти книги, которые здесь никому не нужны, чтобы там, у нас, кто-то подивился, а кто-то порадовался и попользовался этим богатством. Через Европу к нам всегда попадали диковины, а Париж – кунсткамера, только по какой-то причине диковинные экспонаты здесь разрешено покупать…

Гулкость шагов по залам музея. Скульптуры в застекленном дворике, вплотную примыкающем к разрушенным римским термам Клюни, которые находятся уже под открытым небом и от улицы отделены только железной решеткой; массивная каменная ванна той поры…

Если задуматься… Если вообще задумываться… По какой толще всего ты ходишь… Les termes Romains de Cluny; аббатство Cluny…

Долго стоял в темноте зала древних витражей, то сосредотачивая взгляд на каком-то одном изображении, то рассеянно глядя на пятна синего, зеленого, красного света, который сочится сюда, во мрак… Сами витражи не кажутся совершенными, свинцовые перепонки, между которыми впаяно стекло, слишком толсты, современные материалы позволили бы сделать их более тонкими, но, увы, сегодня такие витражи никому не нужны, не нужны ни твари земные, ни апостолы, ничего, ибо вера иссякла…

Кому же тогда предназначены эти сокровища?

Тем немногим, кто приходит сюда.

Зачем?

Зачем-то. Точнее ответить невозможно: мы живем в удручающей неопределенности сменяющихся тысячелетий.

Когда культура умирает, она находит для себя музей. Les Croix pectorales из тонко-тонко расплющенных золотых пластинок; магия золота; теплое сияние золота, тяжесть золота. La lourdesse d'or. Une Chaine des files d'or enroulees, les bracelets d'or, bracelets spirailles d'or. la rose d'or au fond rouge sang; серебро на синем; небесная синева, кубки и мечи, отливающие холодом, l'argent luisant… Магия света, магия золотых листьев и лепестков на красном фоне и светло-серых лезвий на синем… Избыточная тяжесть золота. Мастер словно наслаждается его массивностью, его толщиной, сиянием, в нем нет еще в подлинной мере скаредности, отношения к золоту как ко всеобщему эквиваленту, как к неразменному сокровищу. Оно еще просто прекрасно; в гораздо более еще полной степени это ощутимо в скифском золоте или у индейцев…

Синева серебра. Готика серебра. Готика ковчежцев для мощей (реликвариев), похожих на фонарики со вставками из толстого стекла, кубки, подсвечники.

Синие эмали на синем же фоне: ощущение глубины то ли морской, то ли небесной…

Камин: чугунные щипцы, кочерги для помешивания угольев, крючья, железная форма для запекания над огнем рыбы, не менее доброго карпа величиной, формы для печеньев, тяжелая резная скамья…

Нам удалось пройти по Парижу собственным путем, в стороне от маршрутов, расчерченных для туристов.

Ботанический сад. Ряды платанов с подстриженными кронами, цветники, крошечный лабиринт в духе XVIII века – обычная спираль, взбирающаяся на вершину холма, где стоит беседка – забава, монплезир. Памятник Шевалье де Ламарку. Вообще, нигде в Париже XVIII век не ощущается так явно, как здесь. Я приехал сюда в поисках книги «Les champignons toxiques et hallucinogenes», фундаментального издания, в котором надеялся отыскать ответы на некоторые вопросы, касающихся роли психоделиков в шаманских ритуалах. В Ботаническом саду в это время как раз проходил «салон грибов» и в компьютерной сети, связывающей книжные магазины различных музеев, значилось, что эта книга есть в книжной лавке салона. Ее не было – кто-то купил ее раньше. «Салон» размещался в просторной зеленой палатке, разбитой посреди ботанического сада, внутри которой на столиках были красиво разложены грибы. Разные, но в основном знакомые. Было даже несколько псилоцибиновых грибов – однако, недостаточное количество, чтобы приготовить отвар достаточно крепкий для того, чтобы существенно изменить восприятие действительности и вызвать галлюцинации.

Буквально за два месяца до этого мы с Аликом сидели на вершине Острых сопок – тех самых «синих гор» Колгуева, до которых мы, наконец, добрались – и, наглядевшись вдаль, прилегли на сухой склон, который весь был выстлан каким-то светлым лишайником.

– Послушай, – спросил я. – А в тундре есть галлюциногенные растения?

– Как это – галю…генные?

– Ну, изменяющие состояния сознания. Будто ты опьянел, или видишь сны наяву…

– Не знаю…

– Как это не знаешь? Может быть, от прямого общения с духами нас отделяет одна-единственная горсть мха…

Алик раздумывает.

– Мухомор, – подсказываю я.

– Мухомор на Колгуеве не растет. Только сыроежка. Съешь сырую и спишь.

– Просто спишь?

– Просто.

– Ну, это неинтересно.

– А что ты имеешь против сна?

Этот вопрос застал меня врасплох.

– Против сна? Да ничего, на самом деле. Это интереснейшая наука, почти неизвестная мне. Сны почти никогда ничего не говорят мне, – признался я.

– А мне говорят, – сказал Алик.

– О чем?

– Обо всем.

Дело, конечно и в том, как спать. И зачем. Если всерьез размышлять о свойствах пространства/времени, то сновидение должно быть обязательно включено в эти размышления, как важнейшая характеристика культуры. Ненаправленное, кольцеобразное время предполагает развитую способность ко сну. Бессонница полярной ночью непременно приведет к безумию, поэтому сон здесь является настоящей ценностью и важным умением. Он позволяет незаметно проскочить зимние «растяжки» времени и набраться сил; может быть, прожить интереснейшую параллельную жизнь и получить ценные советы в сновидениях. Поэтому Алик прав: умение спать следует расценивать как прекрасный дар, подобно многим дарам природы утраченный «цивилизованным человечеством».

Однако, отсутствие мухомора означает что свои «путешествия» колгуевские шаманы прежних времен осуществляли только с помощью аскетических и медитативных практик, не прибегая к красному мухомору, известному шаманам Сибири и Северной Америки.

Нет-нет, я не забыл свой остров! С той ночи, которую мы прошагали по тундре от тьмы к свету, минуло немало времени, но мы ведь условились, что проследим и некоторые весьма отдаленные последствия этого перехода. Все, что нашел я на острове, я привез с собою в Париж. И я, разумеется, надеялся удивить Париж своими находками. Я надеялся проломить окно в Европу. Что у меня было для этого? Несколько фотографий, журнальная публикация нескольких глав недописанной книги. «Не так уж густо», – заметит кто-нибудь. «Ну и что? – возражу я. – Кого из художников это останавливало? Все великие были самонадеянны. Ван Гог вообще рисовать не умел, когда приехал сюда, а у меня в написанных главах было, как мне казалось, неплохо передано возникающее на острове острейшее чувство полноты бытия и прекрасное переживание пустоты. Du Vide… Только теперь я понимаю, насколько безумен был мой план – воспользоваться туристской поездкой, чтобы самому найти людей, которые могли бы заинтересоваться…

Видимо, я действовал не совсем бессмысленно, обнаружив-таки несколько человек, так или иначе причастных к русской словесности, но все равно – моей темы они не понимали. Мне нужен был один-единственный человек, единомышленник, которого, как раз мне и не удалось найти…

Остальные казались недоверчивыми.

Что ж, по-видимому размышляли они, это очень стильно, Le Grand Vide; пустота – это большой стиль, но она должна быть достойна наполненности Парижа…

Конечно, соглашался я, эта мысль почти естественна: если где-то существует такой сгусток материи, как Париж, то где-то должна быть, конечно, и Пустота, соразмерная его неизмеримости, и она обнаруживается в разных местах земли – в Джунгарской Гоби, в долинах Илафега и Диллиа – великих сухих рек Сахары – она проступает в очертаниях полуострова Лабрадор, где от одного населенного пункта до другого так же далеко, как в тундрах нашей родины и о том, что люди были здесь, на картах свидетельствуют лишь названия, оставленные ими. Вот озеро Шандоре, озеро Жаннен, озеро Кутюр – следы французов, охотников, наверно, которые когда-то прошли здесь, пробираясь от Монреаля на север, в собольи края.

Однако, «Kolguev» – незнакомое имя, и как объяснить, qu'est que c'est?

Неподалеку от Лабрадора, на 68° с.ш. я отыскал совершенный аналог Колгуеву к северу от Америки – необитаемый, правда, остров Принс Чарльз. И рядом – остров Нова Зембла – несомненно, отголосок тех времен, когда неудача в поисках «северо-восточного прохода» в Китай заставила европейцев обратить свой взор на запад и кто-то из мореплавателей, отправленных разыскивать «северо-западный» путь вокруг Америки, наткнулся на остров, напомнивший ему Новую Землю. Не сомневаюсь, что это был Генри Гудзон.

Для меня все давно связалось, все было исполнено смысла и остров мой представительствовал перед Парижем за все пустынные окраины Земли, за всех людей, волею судьбы родившихся или оказавшихся там, за все забытые или полузабытые наречия, за все сказки, еще не превращенные в комиксы и мультики, за все, что еще не было пережевано и сто раз перетолковано «культурой», которая давно задохнулась бы если бы оттуда, извне, из пустынь мира не долетали время от времени освежающие ветры…

Понимает ли это Париж?

Не думаю.

Кажется, ему представляется совершенно естественным, что в его гигантскую воронку сливается столько энергии; только если возникают перебои, он начинает нервничать, как сноб, которого лишили ставших уже привычными изысканных блюд, изысканных напитков и изысканнейшего курева. Однако, от этого сноб не перестает быть снобом. Снобизм не предполагает благодарности к тем, кто питает его.

Да, я хотел поделиться пустотой – и этот дар щедрее, чем может показаться. Я думал заинтересовать кого-либо книгой, но Париж не склонен интересоваться проектами; ему предлагается слишком много готового. Причем разного, изысканного. Все это город со страшной скоростью накапливает и потребляет в невообразимых количествах. И наивен тот, кто подумал бы, что Париж никогда не гляделся в зеркало Пустоты – он обожает глядеться в зеркала! И в этих зеркалах, как в калейдоскопе, возникали пустыня Наска, и пески Великого Эрга, и наскальные рисунки Тассили, и ледяная пустота Гренландии, и пустота красных австралийских пустынь, усеянных похожими на огромные черные грибы «камнями дьявола», и дельты огромных рек, истекающих из пустоты Земли в пустоту Океана – Колымы, Лены, Маккензи, и пустынные плоскогорья, и солончаки, и пляжи всего мира. Париж видел все-что-ты-хочешь и даже немножечко больше того – кроме Колгуева.

Но все-таки Париж не желал его замечать.

Плевать ему было на Колгуев.

В какой-то момент я с благодарностью вспомнил остров, где каждый предмет – будь то оторвавшаяся с мундира царского чиновника пуговица, поморский нож, норвежское ружье или подзорная труба английского путешественника – хранится бережнее, чем в музее и значит для людей несравнимо больше, чем все превратившиеся в музейные экспонаты сокровища Лувра.

Видимо, прекрасное противится легкой добыче: через три дня я чувствовал тошноту от одной только мысли о музее, как будто отравился чем-то чрезмерно калорийным.

Помню, я купил у подвыпившей букинистки на набережной бубенчик, un grelot.

С наслаждением бродил по безлюдной набережной. Шел дождь.

В пять, любимая, мы встретились с тобой у большой пирамиды Лувра и перешли в сад Тюильри. В круглом фонтане курсировали под дождем игрушечные яхты под парусами. У одной паруса совсем подмокли, она то и дело ложилась на бок. Их сдает в аренду на час-другой какой-то парень, у которого целая тележка этих яхт. Кафешка под платанами. Кофе. Небольшой, прямоугольной формы пруд, тростники, отражение в воде статуи Венеры. Раз минут в пять появляется человек с фотоаппаратом и видит необычный ракурс – отражение белой статуи в темной воде пруда. Он убежден, что нашел уникальное место, уникальный ракурс. Смотрит, прицеливается. Делает снимок. Уходит. И через пять минут появляется другой…

А чего стоил каждый кадр, привезенный с Колгуева…

В какой-то момент я обиделся и разозлился на Париж.

Это зажравшийся, отупевший, бесчувственный город.

Город, в котором голуби подыхают, обожравшись шоколада, недоеденного туристами. Вот еще один готов: глаза затянулись пленкой, только крылья еще отхлопывают по асфальту какой-то сбивчивый, агонизирующий ритм.

Обманка Champs Elysees: ничего настоящего, просто гигантский супермаркет и огромное кафе, в котором кресла, как в кинотеатре, развернуты в сторону улицы. Вечером туристы будут наблюдать здесь «спектакль жизни», т.е. туристов же. Или продавцов птичьих трелей, свистающих на разные лады в пассаже. В какой-то момент показалось, что все это нереально.

Как телескоп. Рыба. Вода в аквариуме китайского ресторанчика кажется подкрашенной слабыми фиолетовыми чернилами, белый (и все-таки чуть-чуть фиолетовый) телескоп шевелит плавниками между двумя поднимающимися со дна столбами воздушных пузырьков, вечный прекрасный пленник.

Еще одна попытка взбодриться при помощи жратвы и кофе: ничего уже я не ненавижу так, как кофе и уютные ресторанчики, fuck it. Где же сила, где мощь этой цивилизации, ou est la puissance? Черный на мотоцикле: в красном шлеме на огромной сверкающей машине с бухающими в такт стальному сердцу мотора колонками (ударные и перкашн). Это мощь, по крайней мере. Только девчонки французские упорны, висят на своих парнях, высасывают весь сок из них, слизывают весь нектар. Отличные девчонки. Ау, где вы, все завалено грудами барахла, просто грудами, все замечательно и все ненужно – вот ужас. Все замечательно, все ненужно, все расслабленно – кроме подростков, негров и девчонок на велосипедах, как будто у них одна общая задача – выжить. Если работать, то выжить можно. Нет ничего более жалкого, чем доля туриста: flaner-acheter. Fuck it.

Ночью, возвращаясь в гостиницу от вокзала Монпарнас, заметил, что за мною тащатся какие-то два смуглокожие парня. Я даже обрадовался тому, что сейчас произойдет, потому что, клянусь, опаснее меня в этот час не было человека на авеню Мэн. Я жаждал контакта с городом, а он уходил от него, а тут эти двое и такой подходящий случай – одна неверная интонация – и мы сольемся в сладостной драке. И будет контакт. Пусть в такой уродливой форме…

Они подошли – один справа, другой слева – но тут же, кажется, все поняли. Они попросили сигарету – одну на двоих. Они попросили ее так вежливо, что ответный удар по зубам был бы просто неврастенической реакцией.

Контакта нет.

Только Поль.

Я выяснил, что по ночам он пишет в пустующем офисе своего приятеля: послеобеденным звонком я разбудил его – он вернулся домой только в восемь утра. Вечером мы оказались у него дома, в крошечной мансарде, действительно крошечной комнатке с половинкой окна в скошенном потолке.

Кровать. В изголовье – принтер, потом столик с монитором от компьютера, металлическая раковина, полка для посуды, электроплитка. Несколько книг на русском, несколько на французском, старенький магнитофон, десяток кассет. В коридоре, куда выходит дверь комнаты – еще дюжина таких же дверей. Свет горит и выключается по минутам. Таймер света установлен и в туалете – к чему я вовсе не был готов, оказавшись там. Зато там есть окно, в которое видно город. Черные крыши напротив. Желтый огонек в такой же мансарде. А в комнате Поля половинка окна так высоко, что через нее ничего и не видать.

Странно попасть в этот Париж без макияжа. Может быть здесь мне удастся поделиться островом? Да, здесь удается. Здесь неожиданно возникает понимание.

Помню, мы ехали в автобусе и Поль сказал вдруг:

– Я чувствую, что все изменится.

Меня неотступно преследует это чувство, поэтому я изумленно спросил:

– Ты это чувствуешь здесь, в Париже?

– Да. Какое-то глобальное изменение, не такое, как перестройка у вас, что-то гораздо более серьезное.

– Как будто закончилась эра.

– Да, да. И тот способ думать и писать, к которому мы привыкли, к которому привыкла старая литература – он тоже закончится. Есть небольшой круг друзей, благодаря которым живешь с ощущением, что можешь сделать что-то.

– А у тебя нет ощущения, что все здесь немного спят?

– Нет, у меня ощущение, что здесь всем все глубоко по фигу…

В конце концов все улеглось в душе моей. Она смирилась.

И Париж ни в чем не виноват. И французы правы. Правы в том уже, что существует этот город – великий, непотопляемый город, город-корабль, озаряющий все пустыни мира сверкающими сгустками своей избыточной энергии. Просто мне не стоило торговать здесь своим Островом. Ведь я хотел продать его Парижу, и бесился именно из-за того, что ничего не вышло.

И только когда последние надежды совершить эту сделку лопнули, я убедился, что действительно обрел сокровище. Ибо сокровище как раз и невозможно продать.

В Париже я рассказал об Острове нескольким молодым литераторам, с которыми познакомился благодаря Полю. И было странно видеть, как жадно впитывали они эти рассказы – как будто здесь, в Париже, может быть недостаток хоть в чем-то. Но в чем штука? Я сам был там, сам прошел эту ночь от заката до восхода, и этого нельзя выдумать, сидя за столиком кафе. И это безусловный аргумент. Потому что мысли тогда актуальны, когда становятся поступком, как мысли Паскаля. Чтобы культура жила, нужно, чтобы она превращалась в действие, тогда она насущна. Именно здесь, в Париже, я почувствовал это особенно остро.

Так странно было сравнивать Париж с Колгуевым. Но ведь и Париж начинался когда-то с острова. Можно сказать, что этому острову повезло. По сравнению с Ile de la Cite Колгуев – едва затянутая пленочкой живого поверхность, на которую еще более тонким слоем, чем-то вроде патины наложились «история» и «культура». Он так и не утратил первоначальной сущности дикого пространства. Пространства, в котором изыскиваю я свое достоинство, ибо через него объемлю весь мир. Ибо есть особый род мыслей, связанных именно с вышагиванием, которые невозможно, «высидеть».

Любой странствующий монах или поэт прекрасно поймут меня.

А главное, выяснилось то, что той ночью никак не могло быть известным мне: ведь я полагал, что все только начинается, и я еще похожу по тундре, и эта ночь – она, может быть, многая из многих. А вышло так, что это была одна-единственная ночь в тундре от заката до восхода в моей жизни. Это была та самая и одна-единственная, неповторимая ночь, одна из тех «вспышек жизни» из которых, собственно, жизнь и состоит…

Когда я понял это, все встало на свои места и я возблагодарил Господа за то, что была, была со мной эта ночь и все то, что последовало за нею. Возможно, не стоило писать об этом. Прорыв «жизни» в повествование получился слишком брутальным, все скомкалось и смешалось потоком времени, которое налетало на меня из будущего, чтобы с неизбежностью стать прошлым. Что ж, у будущего появляется особый привкус, когда в нем уже ничего нельзя изменить. И я очень рад, что время разорвало границы моего замысла и вместе с повествованием хлынуло на свободу. В конце концов, все, что происходит с нами, есть последствие самого первого похода через ночь к свету нового дня – последствие нашего рождения…

Петька закончил МГУ, стал, как и его отец, географом.

Алик и Толик остались на острове. Им не удалось разомкнуть кольцо времени, доставшееся им в наследство от предков. Повинуясь этому времени, они вечно будут бродить по острову, охотиться, собирать выброшенные на берег дары, ждать послания. Ведь все ждут послания.

Однажды Алик и Толик нашли на берегу бутылку. В ней было письмо. И конфета. Конфету они съели, письмо же прочитать не могли – оно было написано по-шведски. Долго хранили послание, не понимая его, но не выкидывали, потому что если послание нашло получателя – значит, оно дошло по адресу. Написано было, собственно, о том, что эту бутылку распил и бросил в море Йохан Оле Ольсен со своими друзьями 1 января 1994.

Берег моря – вроде «Интернета» – всемирной сети связи.

Еще Алику досталось письмо от американского проповедника, который в 1996 году на один день залетел на Колгуев и раздал письма. Миссионер объяснил, что автор этого письма предлагает переписываться, спрашивает, чем он (предполагаемый корреспондент) интересуется и хочет пригласить его на Тринидад на карнавал. А Алик не знал английского языка, не мог переписываться, не мог поехать никуда на карнавал. Он написал мне письмо, попросил прислать ему курс английского языка с кассетами. Я послал. Две кассеты, учебник. Спустя год он вернул их обратно: наверно, не овладел этим языком. Аккуратно прислал обе кассеты, написал, что ты, пожалуйста, запиши мне на них какую-нибудь металлическую музыку. Это колгуевская честность: слой культуры на острове очень тонок, каждую вещь трудно достать, и он прислал кассеты, чтобы я не обременял себя поисками.

Никогда не увидит он теплого моря.

 

Ветер

Как и обещал Алик, погода испортилась. Когда мы выходили из егорова балка, тундра вокруг пахла отогретой землей, гниющими растениями, теплой травой и цветами. Солнце, которому не каждый год выпадает посветить с такой силой в этих краях, отогрело все живое, и пока мы часа три шли заболоченной долиной, подбираясь к сопке Семиголовая, нас облепили комары, миллионами поднимаясь из травы. Антикомарин, стекая вместе с потом по лицу, жег глаза, как кислота, ветровка с капюшоном, надетым на голову и стянутым вокруг лица, насквозь промокла от пота даже на груди и на животе, и пока мы не достигли какого-то гребня, где комаров чуть-чуть согнал ветерок, казалось, этой едкой пытке не будет конца.

Сопки Колгуева очень красивы и издалека похожи на настоящие горы. Топая по чавкающей тундре, я с восхищением выглаживал взглядом древний контур Сив Эвак – Семиголовой – величественно поднимающейся над плоскостью тундры, как Бештау над степью. Не вдруг открывается разность масштаба. Поначалу, как обычно, кажется, что до горы рукой подать. Потом оказывается что нет, идешь-идешь, а она не становится ближе, спускаешься в распадок, поднимаешься снова на гребень, который казался последним – а за ним открывается очередная долина на час ходу, с озерками, болотами и каким-то еще ручейком. Горизонталь тянется, как резина, и только когда ты, выпутавшись, наконец, из лабиринта заболоченной тундры, оказываешься у подошвы «горы», ты видишь, насколько она маленькая. Плоскость Колгуева неимоверно преувеличивает каждую вертикаль, и сопочка высотой полтораста метров, на которую, скинув рюкзак, можно просто взбежать без передышки – она как узел, стягивает на себя все пространство на многие километры вокруг.

У Семиголовой я решил переменить совершенно мокрую от пота майку и еще раздумывал, надевать ли мне свитер под ветровку. А когда мы спустились, вокруг свистел уже такой ветер, что пришлось срочно доставать из рюкзака пуховку. Времени же прошло минут пятнадцать, двадцать от силы. И нам еще повезло, что головные тумены сорвавшегося в набег северного ветра прошли в стороне от нас. Нам видно было с вершины. Все открылось. И море, от которого, казалось, ушли мы так далеко, и озеро Кривое – обманчиво близкая синева в зеленых складках тундры – и столь же обманчиво-близкие Сауды – «Острые сопки» – над которыми неслось уже, вытянутое на юг, как копье, темное облако.

– Снег, – сказал Алик.

Казалось, кто-то притушил солнечный свет и воздух вокруг налился синевой. Потом рванул ветер – и я ощутил, что его стрелы пронизывают меня насквозь. Мы сбежали вниз, успели еще, до того, как пошел дождь, разжечь костер и приготовить чай, зачерпнув воды из странного озерка, которое всегда пахнет рыбой; но скоро в этом припахивающем жидкой ухой чае было мало проку, ибо защелкали уже по лежащим на земле рюкзакам и сухой пока еще куртке звонкие капли и надо было быстрей проглатывать изюм, сушки, запивать все это горячим и идти – потому что по такой погоде нам в конце дня нужна была нормальная ночевка.

Надо было добраться до оленеводов.

Первый раз попали мы с Петькой в ветер.

Это был даже не ветер, а мятеж угрюмых полунощных сил, возмутившихся легкомысленным ликованием лета там, где они привыкли чувствовать себя хозяевами. Мятеж, скомкавший и подчинивший себе все теплые дуновения, все заигравшиеся ветерки, которые теперь носились по небу, подгоняя тяжелые тучи, словно летучие отряды мятежного воинства. О Север! Дики погонщики ветров твоих, всего изорвут своими плетьми. Сорвавшись в летний набег с ледовитых полей, окутанных облаками и туманами, жестокие пегие орды твои не знают пощады. И нежное колгуевское лето в одно мгновение вытоптали кони набега, и остров погрузился во мрак.

Силу ветра на себе испытали мы.

Часа полтора шли ветру поперек, прежде чем добрались до тракторной дороги, и он налетал на нас слева, толкался, валил, охаживал дождем и сильно заворачивал вправо, в кочкарники торфянистой тундры, где почва вспучена, бугровата и податлива под ногами до такой степени, что ходьба становится мукой. По этим кочкарникам бредешь, проваливаясь при каждом шаге чуть не по колено, проклиная все на свете и озирая унылейший пейзаж. Где та девственная летняя тундра, что окружала нас утром?! Сейчас вокруг возвышались лишь плоские, бурые, похожие на гигантские могилы торфяные «столы», вспученные мерзлотой, над которыми ветер, как клочья мамонтовой шерсти, трепал пучки выцветшей травы.

Тракторная дорога, на которую столь надеялся я, бредя по кочкарникам, на деле оказалась просто полосой тундры с содранным живым слоем, под которым, естественно, был тот же торф, так искромсанный гусеницами, что в местах, где дорогу пересекали ручьи, образовались громадные грязевые котлы, которые надо было либо обходить, либо переходить вброд, раскатав сапоги, с неизменным чувством, что окажись там под ногой яма – ты ухнешь в эту непроглядную жижу по пояс, а то и по самые плечи.

Очевидно Алик с Толиком привыкли проходить этот путь быстрее, или просто дорога была им знакома – во всяком случае, они не унывали и утверждали, что оленеводы уже близко. Но прошло два часа, три, четыре; свет, таившийся за облаками, совсем потускнел, а мы все чавкали сапогами по разбитой дороге и ветер, теперь налетающий сзади, все гнал и гнал нас вперед и конца этому не предвиделось. Я вымотался уже до последней степени «не могу» и упорно молчал, ибо с каждым словом, с каждым выдохом тело мое теряло тепло. Тело больше не выделяло пота, ходьба не согревала его. Оно одеревянело и стало жилистым и холодным, как придорожные ивы, изодранные гусеницами. Единственное, о чем я думал – впрочем не думал, нет, а вожделел каждой клеточкой своего существа – был большой кусок мяса. И не просто большой – а огромный, сочный, горячий кусок мяса, который возвратит мне жизнь. Когда я был на Колгуеве в первый раз, в тундре у оленеводов было полно еды и я точно знал, что если только мы доберемся до стойбища – мясо нам обеспечено. В самом крайнем случае – горячий бульон. Бывало, мясо все выбирали из кастрюли с бульоном, но бульон обычно оставался, и кастрюля всегда висела над тлеющим костром.

 

Олень

Когда при мне впервые зарезали оленя, я, честно говоря, этого не понял. Было, правда, темновато, и в холодном сыром сумраке тундры трудно было что-нибудь разглядеть вдали от костра, только слышен был тяжелый, похожий на рокот камней, шаг загнанных в кораль оленей. Но этот связанный олень лежал близко от огня, и желтые языки пламени высвечивали его мохнатый бок, нежно и беспомощно вздымающийся от дыхания.

Я знал, что этот олень предназначен «на общепит», и с двусмысленной жалостью горожанина готовился к тому, чтобы должным образом воспринять смерть животного и превращение его в мясо, которое в тундре одно только может утолить чувство острого голода и дать телу тепло, защищающее изнутри оболочку человека от всепроникающего холода.

Так вот, я вышел из балка к костру, чтобы подлить себе в кружку чаю, и заметил, как следом за мной в сумрак вышел человек и, подойдя к оленю, склонился над ним. Наполнив кружку, на что ушло секунды три, я вновь поглядел туда, где лежал олень. Ничего, как будто, не произошло. В то же время мне показалось, что человек, приподняв голову оленя, сделал ему ножом глубокий, во всю длину горла, надрез. Я говорю «показалось», потому что представлялось совершенно невероятным, что за то время, пока я наливал чай, олень перестал быть живым существом: он не дернулся, не захрипел, не задрожал в агонии. Тем не менее, он был мёртв. Человек сделал последнее, едва уловимое движение ножом, как бы подсекая какой-то стебель в горле оленя, и осторожно положил его голову на землю.

Первый быстрый удар ножом наносят оленю под основание черепа, второй – в сердце (их-то я и не успел заметить, наливая чай). Если удары недостаточно точны, в олене ещё теплится дрожь жизни, и у него, как у больного паркинсоновой болезнью, начинают трястись губы и блуждать глаза. Но обычно удары хирургически-точны, и когда оленю перерезают горло, он, действительно, уже не трепыхается.

Смерть оленя – не драма. Ибо к тому моменту, когда человек достает нож, чтобы убить оленя, тот, в некотором смысле слова, уже не олень. Это уже не то полное силы, грации и внутренней свободы животное, которое, волею природы, обречено противостоять человеку в тундре. Это безжизненное, безразличное ко всему тело. Стреноженные олени уже не сопротивляются, словно, связав оленя, лишив его подвижности, человек раздавливает его волю. Случается, что связанные олени умирают сами, как бы упреждая неизбежную смерть. Ибо жизнь оленя – движение.

Олень не переносит и боится человека, чувствуя, должно быть, что тот – не зверь, не птица, но Существо.

Оно, в отличие от каждого зверя, создано природой без ясного предназначенья, но наделено могуществом хитрости. Оно не слишком сильно, но не по силе властно, а порою и жадно, и жестоко. Олени знают, что человек – особое творение, исторгнутое из братства природных существ и, как все звери, сторонятся его, как выпавшего из братства.

Олени очень любят грибы, но, при всей гурманской склонности к ним, не притронутся к грибу, оскверненному прикосновением человека. Когда люди появляются, олени идут в противоположную сторону. На этом основана вся тактика оленеводства. Это удивительно услышать впервые, но дело обстоит именно таким образом. И оленьи упряжки, одинаково легко летящие по снегу и по кочковатой равнине тундры с оленеводом в нартах позади – на самом деле, не более, чем иллюзия содружества. Достаточно приглядеться к разросшимся, словно декоративным, покрытым бархатистой шерсткой рогам ездовых быков, чтобы почувствовать какой-то подвох. Это не боевые рога. Да и сами олени как-то чересчур уж смирны. И действительно, в них убит инстинкт, заключающий в себе волю зверя к борьбе и потребность в свободе. Они – кастраты.

И всё же в тундре еще можно стать свидетелем настоящей, захватывающей и первобытной драмы – единоборства Оленя и Человека. Драмы не было бы, если б исход борьбы был стопроцентно предрешен. Да, человек в принципе сильнее оленя. Он орудует страхом – оружием, оленю неведомым. Но, случается, оленю удается победить страх. И тогда мы становимся свидетелями драмы совсем иного порядка – торжества свободы.

И я видел, как Олень победил Человека. Один – из полутора тысяч, оказавшихся в загоне – пошел прямо на Существо, на стену страха, сотворенную им из железной сетки, непереносимых запахов потного тела, табака, бензина, краски и оленьей крови – и неистовым, беспощадным ударом разодрал её.

О свободе слишком много наговорено за последние двести лет. По всему миру, как устрашающие металлические конструкции, высятся политические модели свободы. Порой они смахивают на заржавевшие железные клетки.

После случая с оленем я думаю, что свобода означает по сути одно – победу над страхом.

Это частное, но глубокое убеждение.

В конце лета заканчивается время свободного кочевья оленей по тундре. Их собирают, загоняют в кораль и просчитывают, заодно делая прививку вакциной, убивающей яички овода, которые, развившись до стадии личинок, начинают пожирать шкуру оленя, проделывая в ней ходы, чем причиняют человеку ущерб, а зверю – страдание. Но олени не верят человеку и не знают об альтруистической подоплёке этой процедуры. Поэтому так трудно загнать в ловушку стадо оленей, привыкших к вольному пространству тундры. Это задача, требующая непредставимого для городского человека упорства, физической выносливости и первобытной хитрости. На загон может уйти полдня, целый день. Иногда, если особенно не повезет, если спугнуть оленей, то ловушку (а это сотни метров толстой мокрой сетки и, наверное, тонна деревянных столбов), приходится переносить за несколько километров и расставлять в другом месте. Олень не попадает дважды в одну западню.

Утро. Впервые, кажется, на землю лёг иней. Несколько минут было солнце, все пространство тундры засверкало. Особенно красив иней на крошечных лиловых колокольчиках. Скоро осень.

Мы ждем. Времени нет, это одно бесконечно-растянутое мгновение: ветер, дующий в ухо, мутно текущее небо, проступающее в размывах туч тусклое солнце. Обрывает эту затянувшуюся паузу появление оленьей упряжки на вершине плоского холма: объездчики гонят стадо. Оно уже близко.

Олени потревожены. Появившись на гребне холма, они несколько минут раздумывают, не уйти ли им поверху резко вбок, но там – силуэт человека на нартах. И они делают то, чего мы ждали от них: спускаются в долину тундровой речки, незаметно для себя втягиваясь в раструб огромной верши, расставленной как раз на пути их хода по низине. Здесь никто не беспокоит их: олень должен сам войти в свою неволю.

Конечно, олени чувствуют близкое присутствие человека, запах костра, какую-то неявную подлоту и опасность местности, в которой они очутились. Они идут медленно, осторожно. Но силуэты упряжек на холмах сзади пугают их почему-то больше, чем запах тлеющего огня где-то сбоку. Наступает момент (это видно), когда стадо решается проскочить мимо неявной опасности, чтобы избежать явной. Порыв надежды увлекает оленей вперед, они чуть убыстряют шаг – и попадаются.

И если до этого момента все происходит неправдоподобно медленно – так медленно только холод древнего торфа сочится через ноги в позвоночник – то едва олени минуют какую-то невидимую черту, за которой их движение становится бесповоротным – как все ломается. Все убыстряется до неправдоподобной быстроты бешеного бега оленей, охваченных паникой. Из серых, чуть выше колена, кустиков тундровой ивы вдруг позади стада возникает множество: осипшими от холода голосами оно испускает истошные вопли Существа, выстреливая в оленей первый заряд страха. Те, словно подхлёстнутые, бросаются вперед, тут только замечая, что окружены, что – сетка, и повсюду вокруг – хрипло орущие. Машут руками, бегут, нагоняют, ревя так, что стынет кровь в жилах. Словно молния страха, олени с грохотом перехлестывают через речку меж двух рядов недоброй и всё сужающейся сетки Существа, взмывают на бугор – и оказываются в невидимой ранее, загодя выстроенной западне кораля. Здесь – прочно вкопанные столбы и сетка из железа. Правда, незаделанная стенка кораля, в которую ворвалось стадо, шириной никак не меньше пятидесяти метров, и кабы олени знали, что если они, полторы тысячи, грянут назад, то остановить их не сможет никто, ибо в движении стада есть неумолимая, тяжелая, убийственная сила лавины…

Но они уже побеждены страхом. Зная это, люди неспешно ставят загородку. Отныне для оленей путь на волю один – по узкому ходу, напоминающему спиралевидный туннель улитки, через шлюз дверей, через неминуемое подчинение воле Существа.

Стадо, загнанное в кораль, вызывает жалость: олени не понимают, что с ними произошло, почему замкнулся круг их движения, почему бег не приносит им свободы!?

Час за часом они бегут, всё быстрее и быстрее, надеясь, быть может, что скорость разомкнет сомкнувшийся мир. Вскоре они выбивают почву до земли, до камней. Сталкиваются, бьются рогами и боками, иногда падают, и тогда на них валятся другие, треща копытами по ребрам. Видны разбитые морды, содранные с молодых рогов красные ошмётья кожи, залитые кровью спины, бегущие ноги и рога, рога, рога…

Остановить это движение невозможно. Изнемогшие от бега, бывает, отходят несколько в сторону и некоторое время, пошатываясь, бредут, вывалив язык, чтобы через пять минут вновь присоединиться к коловращению стада. Ибо жизнь оленя – движение. Они бегут день и ночь, всегда в одну сторону – по кругу солнца. Если попытаться остановить их или развернуть вспять, они обезумеют и разнесут кораль. Но такой шанс – на волю через безумие – предусмотрен только для людей. Мы слишком по-разному воспринимаем мир – Человек и Олень. Поэтому, например, человеку кажется, что идёт просчет стада и прививка, а олени знают, что их настигла смерть и бессмысленное беспощадство Существа.

Красавец-олень кофейного цвета с белой грудью. Я его вспомнил, засыпая. Чем он привлек мое внимание, не знаю. Мы слишком вымотались за день, чтобы присматриваться к стаду. Присматриваются старики, опытным взглядом определяя брак природы (слабых или хромоножек) и подбирая кандидатов в ездовые. Остальные не знают продыху и работа длится без перерыва до темноты. Ибо человек своеобразно милосерден и стремится завершить операцию просчета поскорей, чтоб олени совсем не обессилели.

Без передышек, без перекуров. Сначала человек восемь пролезают в кораль и идут к бегущему по кругу стаду, криком вырывая из него, выпугивая десятка полтора оленей, которых, оря и размахивая руками, гонят потом по внутреннему коридору к «накопителю», крошечному загончику, откуда по одному потом выпихивают в «прививочную», и уже оттуда, мазнув голубой краской – на волю.

Такое описание коральных работ вполне невинно, но для оленей все, происходящее в загоне, пронизано сплошной судорогой ужаса и боли, и если бы на месте оленей были люди, то кораль, без сомнения, больше всего на свете напоминал бы концентрационный лагерь с его террористическими процедурами.

Самое скверное происходит в «накопителе», где оторванные от стада олени, как рыба, неистово бьются в замкнутом пространстве, ища выхода, совершенно не понимая, где они и что с ними делают. Они рвут морды о сетку, еще больше ломают раскровавленные рога и в ужасе топчут друг друга. Как-то раз, увертываясь от рогов забившегося в тяжкой истерике крупного самца, я успел заметить внизу маленького, у которого вытек глаз… Постепенно, одного за другим, нам удается выпихнуть всех оленей из «накопителя» в «прививочную», где Существо в прорезиненном комбинезоне, задыхаясь от липкого сладковатого запаха вакцины, коротко бьет оленей в ляжку прививочным пистолетом. На земле в накопителе остаются только сведенные судорогой, парализованные страхом молодые олени. Если, получив пару пинков, олень не поднимается, его берут за рожки и волокут через «прививочную» на волю. Оказавшись вне кораля, олень рано или поздно осознает, что, в принципе, свободен. И тогда удивленно бросается в тундру.

Мир мог бы разомкнуться для оленей раньше, если бы они вели себя разумнее и, скажем, в согласии с внутренней иерархией стада, выстраивались бы в очередь на прививку, а заодно сами бы выдавали на заклание хвореньких. В такой постановке дела была бы масса преимуществ для обеих сторон. Но явственно чувствуется и что-то эсесовское. Природа почему-то противится этому. Она допускает насилие и даже смерть, но не в такой бездушной, механической форме.

Я ценю оленя, как великолепное творение, и всё пытаюсь понять, что хочет сказать природа, выявляя в нашем с оленем взаимодействии столько ужаса и зла? Здесь явно кроется какое-то предупреждение нам, разумным, от них, неразумных. Но какое? Я не успеваю понять, не успеваю додумать…

Второй, третий загон, пятнадцатый…

Всё меньше сил, всё чаще в «накопителе» приходится пинать оленей ногами. Руками устаешь. А так проще, безопаснее и быстрее. Один паренек лет шестнадцати распалился до откровенной жестокости, все норовит у молоденького оленя сломить попутно рог, из обломка которого, как сок из весеннего древа, сразу начинает сочиться кровь. Зоотехник Володя в «прививочной» тоже устал, тупо бьёт пистолетом в тела оленей, промахивается, еще бьет, рука в резиновой перчатке замерзла и занемела, омерзительный запах вакцины, пролившейся на песок, становится настолько непереносимым, что в конце концов Володя кричит, чтобы больше не гнали: он должен перекурить, перебить эту липкоту острым дымом папиросы. Все, кроме кружащих в корале оленей, останавливаются. У меня непривычно липкие ладони. Я смотрю: кровь. Все сапоги, все джинсы забрызганы кровью…

Сумерки – время смерти. Старики достают из почерневших деревянных ножен с блестящим медным окладом острые, как бритва, ножи, давным-давно завезенные на остров норвежцами или русскими купцами (с тех пор их хранят, как фамильные ценности) и, покряхтывая от предчувствий удовольствия обильной и вкусной еды, берутся попробовать – тверда ли еще рука.

Я сказал, что смерть оленя – не драма. И все же мне никогда не забыть, как быстро потухает и становится мертвым глаз заколотого оленя. И если глаз – только оптический прибор, то что оживляло его и куда оно ушло?!

Еще я помню оленя, одиноко лежащего среди освежеванных туш, среди запаха крови, среди вываленных на землю голубоватых внутренностей. Он же всё видел, всё понимал. Просто на него не хватило резчика. Он должен был подождать свою смерть…

Еще я видел, как оленя делают смирным. Сначала выбирают самца подерзостнее и посильнее. Ему предстоит жестоко заплатить Существу за свои достоинства. Издевка судьбы тут ужасающа: это всё равно, как если бы у нас, людей, специально охолащивали самых крепких мужиков.

К нему подкрадываются, набрасывают аркан, волокут, упирающегося, и привязывают к одному из столбов кораля. Он не может высвободиться, но стоит, упрямо пригнув голову к груди, натягивая веревку, как струну. Потом…

Человек пять приближаются к нему и, свернув голову на бок, валят на землю. Четверо держат, а один маленьким острым ножом делает ему надрез в паху, извлекает из мошонки два белых, абсолютно правильной элипсовидной формы яичка, перекручивает их, чем-то еще перетягивает – и одним махом отрезает.

Поднявшись на ноги, олень стоит, словно бы обалделый от острой боли и невозвратности того превращения, которое с ним приключилось. Он больше не натягивает веревку в бездумном упрямстве, ибо он больше не воин. Никогда больше не биться ему с соперником из-за самки. Его дело отныне – упряжка… А то, что извлечено из него, получают обычно дети (которые просто надкусывают гостинцы оленя, как яблоки) или старики (те едят, отрезая по маленькому кусочку ножом). Говорят, в этом заключена большая сила…

Олень, красавец кофейного цвета с белой грудью, не был порождением сна. Наутро я увидел его в корале. Он упрямо уворачивался от загонщиков и ни в какую не желал попадать в «улитку», откуда прямая дорога в ад «накопителя» и в газовую камеру «прививочной». Намявшись накануне в накопителе, я испросил себе лёгкой работы – метить привитых оленей голубой краской на выходе. Рядом со мной, на здоровенной двухсотлитровой бочке из-под бензина, не выпуская изо рта папиросы, сидел почтенный старец Гавриил Афанасьевич и на фанерочке вёл учет оленей каким-то древним колхозно-бухгалтерским способом. Учетная доска была уже почти сплошь покрыта значками, кораль – почти пуст. Десятка четыре оленей еще болталось в нём, и загонщики уже заводили большую сеть, чтобы всех разом пустить в «накопитель». И тут.

Собственно, ничего такого не произошло. Просто олень, тот самый красавец кофейного цвета с белой грудью, в очередной раз избегнув преследователей, приостановился и вдруг, как бы кое-что начиная осознавать, пошел-пошел и всею своею силой грянул почти аккурат в то место, где сидел почтенный Гавриил Афанасьевич – туда, где для входа людей в кораль была оставлена лазейка. Услышав за спиной треск раздираемой сетки, я успел отскочить в сторону, но ни о чем не подозревавший старец Гавриил этим ударом вместе со своей бочкой и дощечкой был опрокинут навзничь. Легкий испуг и удивление отобразились на лице его. В этот момент, продираясь сквозь сетку, олень забился так, что кораль заходил ходуном, и тяжелые копыта хлестнули у самого лица Гавриила.

– Ебёна мат! – не своим голосом закричал почтенный старец, уворачиваясь от зверя и накатывающей бочки. К счастью, в следующий миг олень уже выдрался на свободу и, раза два раздраженно фыркнув, сделал несколько сильных, нервных махов, а потом перешел на более спокойный шаг.

Почему-то все, кто стали свидетелями этой сцены, облегченно рассмеялись. Наверное, и человек устает от обреченной жестокости Существа. Мы ведь смеялись от радости. Нам радостна была такая смелая и изящная победа зверя над нашими довольно-таки громоздкими ухищрениями. И это было прекрасное чувство. Все-таки человек, даже как Существо, исторгнутое из общности природных собратьев, еще не разучился ценить свободу во всей её нецелесообразности.

Ей-Богу, когда он вырвался, как-то легче стало на душе…

 

Снова ветер

Было уже почти темно, когда в стороне от дороги мы заметили смирное стадо ездовых быков. Ездовых не отпускают пастись далеко и, следовательно, люди близко, близко еда и тепло.

Балки оленеводов оказались на краю плоского, как стол, плато, с трех сторон круто обрывающегося к реке. Из-за реки нам пришлось сделать крюк минут еще на десять, но странное дело – и чем ближе мы подходили, тем эта странность делалась очевиднее – стойбище выглядело необитаемым. Никого не было на плато. Кораль был пуст. Ни в одном из домиков не было видно ни огонька, ни дыма, вьющегося над трубой. Зачуяв нас, подняли лай собаки, но их гавканье скомкало ветром и унесло – и ни одна дверь не приоткрылась, ни одна железка не брякнула, ничто не отозвалось – хоть бы таящееся, не желающее быть услышанным шевеление разбуженного человека или сдавленный в груди кашель старости.

Только ветер гнал по плато свои табуны. Видны были опрокинутые набок нарты, обвязанные то ли веревками, то ли ремнями, которые ветер трепал, как длинные черные ленты.

Я чувствовал, что Алик и Толик поражены.

Ни один человек не вышел навстречу гостям: да такого просто быть не могло!

– Я все же пойду постучу, – тихо сказал Толик.

– Постучи: Егору, потом Сергею, Вовке Апицыну, – подсказал Алик, но по его голосу было ясно, что он отчаянно не понимает, что происходит.

Толик побежал.

И тут я услышал звуки. Поскольку птица так кричать не могла, я осмелился бы сказать, что это были звуки… музыки. Странной – как если бы вместе и не совсем всклад звучало несколько дудочек довольно низкого тона. Музыка эта слышалась откуда-то со стороны обрыва, может быть, долетала снизу, от реки.

– Слышишь? – спросил я Алика.

– Что?

– Ну, вот эти звуки, как будто флейта или фанфара…

– Нет, не слышу.

Я подождал. Звуки повторились.

– А теперь слышал?

Алик прислушался, потом внимательно взглянул на меня.

Некоторое время звуков не было, но потом музыка зазвучала вновь, особенно громко и чисто. Я отчетливо слышал аккорд возвышенной, печальной, очень красивой музыки.

– Ну, теперь-то ты слышишь?

– Нет, – с изумлением посмотрев на меня, сказал Алик.

К счастью, мы вынуждены были прекратить разговор, потому что прибежал Толик.

– У Егора кто-то есть, но не открывают, у Сергея вообще пусто, у Апицыных не отзываются…

– Послушай, – сказал я, – А эта музыка… Ты слышал там, у обрыва? – Мне было важно узнать, чтобы убедиться, что у меня все в порядке с головой, но Толик поглядел на меня еще более ошарашенно, чем брат.

– Какая музыка?

– Это ветер задувает в ствол твоего ружья, – вдруг изрек Петр, своей догадкой мигом рассеяв тот ужас, который сопутствует мыслям о том, что ты потихонечку сходишь с ума или слышишь трубы ангелов, призывающие тебя предстать пред престолом Всевышнего. И действительно: ружье Алика висело у меня за спиной и ветер, задувая в полый ствол, играл, как на флейте пана…

Этот случай чуть-чуть развеселил нас. Мы сбросили на землю рюкзаки. Спина мигом почувствовала холод, будто с нее содрали панцирь.

Никто не поможет. Мяса не будет.

Значит надо самим. Срочно…

Мысли появлялись с какой-то механической, телеграфной торопливостью.

Разводить огонь, заваривать чай, пить, горячий, с сахаром, и так разогревшись, сразу же варить кашу с тушенкой, занимать какой-нибудь пустой балок, забираться в спальник и спать. Иначе – воспаление легких обеспечено.

Под ногами были какие-то ветки, следы огня. Кострище. Топор. Все произошло мгновенно и само собой. И вот уже ребята перетаскивают в пустой балок наши пожитки, я, как сумасшедший рублю эти пружинящие толстые ивовые ветки, а Алик нашаривает на земле пригоршню веточек и щепочек посуше, раскалывает на лучинки, вырывает у себя из телогрейки кусок ваты и бережно, словно строит гнездо, собирает все это в комок, чтобы вспыхнуло от одной спички. Чирк! – порыв ветра, как ногой, прибил было пламя, но огонь прижился на клочке ваты, перекинулся на мох и вот уже с веселым треском пошел переламывать тонкие, как воробьиные ребрышки, веточки, постепенно крепчая и превращаясь в шарик света. Тут только я заметил, что все свои действия мы совершаем возле какого-то скопления материала, напоминающего человеческое жилье. Определенно: это был шалаш, выстроенный из старых досок и такого же старого рубероида. Больше того: из-за куска прорезиненной ткани, закрывающей вход, на нас смотрели человеческие глаза.

– Вась, дай топор, потухнет сейчас! – крикнул Алик, стоящий к шалашу спиной. Я протянул ему топор и тут полог откинулся, в темноте шалаша возникло лицо, на котором сидели эти глаза – невероятно темное лицо, как будто там, в шалаше, сидел негр – несколько раз пожевало губами и голос, выстуженный до самой сердцевины, как дерево зимой, вдруг просипел:

– Чего ты? Солярка есть…

Мы были все же не одни на этом плато ветров!

От солярки костер наш вспучился светом и затрещал. Я успел разглядеть человека, который вылезал нам навстречу из своего убежища. По счастью, я почти сразу узнал его – иначе бы, наверно, испугался. Это был Демьян, Демушка, который как раз был поваром в бригаде, когда случилась вся эта история с Оленем. Мне он нравился. Это был замечательно старательный и добрый мужик, среди товарищей прославившийся своим стремлением убежать от пьянства. Отказаться от водки совсем, живя на Колгуеве, он не мог – но он мог максимально отдалить себя от нее пространственно. Он подряжался на самую трудную работу – заготавливать лес на Кошке, перевозить балки, разбирать брошенную технику. В тундру тоже привозили водку, и если делились, Демьян ее пил, но расчет его – и расчет верный – заключался как раз в том, что чем дальше его ушлют и чем более трудное дело поручат, тем меньше водки он выпьет. Теперь он работал при оленях и, кажется, был доволен: упряжкой привез на плато несколько досок, рубероид, гвозди и сделал себе на первое время шалаш, намереваясь в дальнейшем прикопить материала и выстроить, как у всех, балок, чтобы свое отдаление от поселка сделать по возможности постоянным.

От Демьяна узнали мы о причине царящего в стойбище запустения: накануне случился «день оленевода». В результате часть мужиков, впустив в себя неистовый и неуемный дух spiritus vini, рванула гулять в поселок, а часть просто лежала по балкам в полумертвом состоянии, когда не только видеть другого человека не хочется, но и просто видеть, смотреть вокруг страшно и внутри человека, как северный ветер, все воет от безнадежности и страдания.

– А я на дежурство попросился, – не без гордости сообщил Демьян ребятам, чтобы они смогли оценить, как хитро на этот раз он убежал от водки. – Только что – комары. Олени разбрелись, не знают где прятаться. Я ветку сломал, махал – не помогает. Соленой водой намазал лицо. Меньше кусают. Соль не нравится им…

Несколько раз Демьян взглядывал на меня, но так и не узнал. Может, его отвлекла добыча, притороченная к рюкзаку Алика.

– Куда ходили-то?

– На западный берег, – Алик тоже не скрывал гордости, демонстрируя свои трофеи. Демьяна особенно впечатлила веревка. Он подержал шнур в руках, потянул:

– Крепкая. Хорошая. Тоже как-нибудь надо бы…

– У вас все – «как-нибудь», – усмехнулся Алик. – И на следующий год будет «как-нибудь».

– Я с Ванькой поеду, – решительно затряс головой Демушка. – Ванька везде ездит… Шары какие он себе добыл – видел?

– Не-ет, – на этот раз Алик, кажется, задет за живое.

– Как твой, только два. И больше… – Потом спохватывается. – Да что там… Чаю давайте…

Демьян вытащил к огню ящик, достал имеющуюся у него закуску: хлеб и повидло. Хлеба мы не ели уже дня три, и он показался изысканным лакомством. Что до повидла – обыкновенного яблочного повидла, по цвету похожего на техническую смазку… Нет, я никогда не думал, что буду есть это – и не смогу остановиться, все буду прихватывать ложечку, еще ложечку и еще, понимая, что нельзя так, ведь последнее отдает человек… Правда, пока костер не затух, мы сварили еще двойного супа – с тушенкой и китайской вермишелью – чем отчасти отблагодарили Демьяна, супчик в такую ночь был очень кстати.

Постепенно тепло, проглоченное мной, начало шириться, изливаясь из желудка в кровь, и я поймал себя на том, что слушаю чужой разговор невнимательно, проваливаясь, несмотря на мокрый ветер, в какое-то блаженное, хмельное даже состояние, которое было обыкновенной сытостью. Я легко и даже охотно двигался, с интересом и без пессимизма наблюдал окружающее. Я не думал – думать мне не хотелось – но с удовольствием разглядывал Алика, Толика, Петьку, Демьяна, будто видел их всех впервые.

За минувшие два года Демьян совершенно закоптел лицом и в простодушной его манере изъясняться появилось что-то обезьянье: с непередаваемой грацией шимпанзе он крутит головой, проводит по рту ладонью, чешет затылок и выпячивает вперед нижнюю губу…

Может быть, всему виной черный, как деготь, чай который он потягивает?

Возможно.

Чай отогрел его горло, супец и курево сделали свое дело и сейчас раскаты его голоса звучат с рычащей блюзовой, клубящейся в слишком узком горле хрипотой. В очередной раз взгляд его останавливается на мне и вдруг не соскальзывает, а натягивается, как струна.

– Я вспомнил… Ты – фотограф, который вырыл помойную яму!

Фотограф… Что ж, была в моей жизни такая роль.

– Он, он, – подтверждает Алик.

И мы радостно смеемся тому, что никто не забыл друг друга.

Курчавые волосы Демьяна давно не чесаны: он и спал в стеганом ватном строительном шлеме, телогрейки тоже, кажется, не снимая. Телогрейка огромная, длинная, как малица. На ногах валенки, к которым веревками привязаны рваные галоши.

Я заглянул в его шалаш. Разглядел накрытую шкурой лежанку, еще один ящик, большой жестяной будильник и кастрюлю. Другого имущества у Демьяна не было.

Ему сорок лет, этому человеку, почерневшему от своего адского чаю, табаку и ветра. И этот шалаш без печки – его дом, который он сам выстроил себе для праведной и трудовой жизни.

Он не дармоед, он труженик. Он один встретил нас – и встретил достойно, разделив с нами все, что у него было.

Он одинок.

Он человек.

О, человечество!

Весь следующий день ветер гнал нас долиной Бугрянки, шлифуя поземкой мелкого песка девственные в совершенстве округлых форм отмели. К вечеру мы дошли до балка Алика на Собачьем ручье. Нагибаясь, чтобы протиснуться внутрь, я случайно взглянул в осколок стекла, вставленный как раз на уровне глаз над дверью – вместо окна. Я увидел лицо. Мое лицо. Я всегда хотел, чтобы у меня было такое лицо: смуглое, обветренное, дикое даже, но полное вдохновения лицо много испытавшего человека, на котором читается, вдобавок, бесстрашная радость: мы сделали свое дело! Мы вернулись с победой!

Пожелай мы в тот же вечер оказаться в Бугрино ради прелестей поселковой цивилизации – хлеба, печенья, повидла, заправленных чистым бельем постелей или воскресной дискотеки в клубе – это не составило бы труда. Но почему-то никому не хотелось, чтобы путешествие закончилось. Нам хотелось продолжать его, продолжаться в нем. И мы остались еще на сутки у Алика.

Собачий ручей близко от Бугрино: по прямой шесть километров, но оттуда поселок не виден. Чтобы увидеть, надо подняться наверх речной террасы, на холм за ручьем. Нет, Алик не случайно выстроил свой балок таким образом, что, находясь в нем, так легко вообразить себя в открытом космосе тундры…

Вытянувшись на своем ложе, он начинает мечтательно рассказывать о том, как странно бывает здесь поздней осенью, когда исчезают звуки. Ведь птицы улетают – и лебеди, и кулики, и турухтаны, и если ветер стихнет, наступает абсолютная немота…

Я слушаю его и понимаю: что бы он там не говорил – больше всего на свете он любит свой остров и никогда, ни за что не покинет его.

Я представляю: он лежит под теплой шкурой, потрескивает печь, по стенам скользят желтые отблески пламени, взгляд следит за ними… Мысли. Нет, мыслей, пожалуй что, нет. Тишина – и все. Тишина. Пока печка потрескивает, можно закурить папиросу, вдохнуть вкусный дым, заварить вкусный горячий чай… Если есть радио – можно немножко послушать радио, уловить шелест мира, какие-то голоса, звуки музыки, события… Но к тебе эти события не имеют отношения, и по мере того, как дрова выгорают, ты прерываешь сеанс связи, укутываешься потеплее и тишина объемлет тебя, а вокруг уже тьма подступившей полярной ночи и балок твой мерцает среди звезд, как космический корабль…

Сейчас еще слышны за стеной порывы ветра. Ветер прогнал тучи на юг, открылось небо.

Еще один желтый закат над Бугрянкой.

Поздно вечером мы с Петром отправляемся копать золотой корень на песчаную отмель, что тянется по правому берегу. Вся лайда заросла целебными растениями – их кустики сидят всего в полуметре друг от друга в песке, на котором после ветра еще никто, ни одно живое существо не оставило своего следа. Здесь еще возможна иллюзия того, что мир далеко и не потревожит нас. Все застыло в геологическом покое: ровные, как годовые кольца деревьев, слои глины, которыми сложен берег, застывшие волны песка, окрашенные каким-то нездешним косым светом… Мы спрыгиваем на отмель и начинаем ногами подбрасывая песок – он искрит, словно снег, в лучах заходящего солнца. Пустота вокруг и какая-то непередаваемая игра света и цвета. Если меня когда-нибудь спросят, что там было замечательного, на Колгуеве, глупо, но я скажу: «Где-то между девятью и десятью вечера в долине Бугрянки одиноко свистит куличок. И от света, который несет река и излучает небо, тебя охватывает ощущение свободы и счастья. И вдалеке холмы – такие синие-синие. И песок розовый, легкий, как снег…»

Я старался брать золотого корня поменьше – все-таки это очень странное растение, похожее, к тому же, на человека о двух ногах, с головой и детородными органами. Однажды один такой, почувствовав мою жадность, уже погнул мне нож. Поэтому с этими корешками надо поосторожней – никогда не знаешь, чего они потребуют взамен.

И все-таки, боюсь, мы не удержались от излишеств. На севере на золотом корне настаивают спирт, которому растение отдает великолепный желтый цвет, терпкий вкус и аромат цветов шиповника. Разбавленный, такой спирт пьется легко и приятно. А в крепких тинктурах способен избавить от многих болезней. Так вот, мы с Петром наковыряли ножами столько корней, как будто только и собирались, что пить и лечиться. Потом еще промыли корни в холодной речной воде и меж нашими пальцами, переплетаясь, протекали струи отраженного водой небесного золота и лазури. Промытые, блестящие корни, собранные в мешок, еще больше напоминали живых существ.

Ложась спать, Петька обнаружил, что оставил на лайде сумку-полевушку с дневником и с гербарием. Была уже ночь и вряд ли кто-нибудь мог появиться на берегу до утра, но он все же решился сбегать за сумкой. Все уже лежали в спальниках и никому не хотелось вылезать, чтоб сопроводить его.

– Не бойся, – ободрил Петьку Алик. – Здесь сейчас никого нет кроме птиц.

– А сииртя? – немедленно отреагировал Толик, который обожал всякие страшные и непонятные истории.

– И сииртя не бойся. Если заберут к себе, научат только хорошему.

Сииртя… Пару раз мы уже начинали говорить об этом, но пока я понял только одно: речь идет о каких-то сказочных человечках, считающихся носителями правильного духа…

– А что эти сииртя – они живут здесь? – осторожно спросил я.

– Да нет уже, – печально сказал Алик. – Они ушли в легенду. Может, где-нибудь осталось один-два…