Остров

Голованов Василий

IV. Книга судеб

 

 

Мы возвращаемся

Ну что ж? В последний раз вскидываем мы на плечи рюкзаки и выступаем. Но что-то нет радости на лицах. В конце пути нами овладело какое-то странное равнодушие: энергия похода иссякла. Обещания будущего сбылись, теперь к ним нечего было прибавить. И сообщество, которое составляли мы пред лицом неизведанного, вот-вот должно было распасться…

Алик несколько растерянно брел впереди. Он возвращался домой, где все, решительно все знал до мелочей. Нищий принц тундры, в телогрейке, пропитанной дегтем, хранитель сокровищ памяти Острова в заклеенных болотных сапогах…

Возможно, он не прочь обладать сокровищами более вещественными, нежели память, но мечты на Колгуеве тем и отличительны, что бесплодны.

Втайне Алик видит себя не комбатом, а нефтяным шейхом: в конце концов, буровые стоят на землях его предков. И если бы обстоятельства на Колгуеве складывались хотя бы так, как они сложились в аравийской пустыне, то арендной платы за право вести добычу нефти на родовых землях ему хватило бы…

Нигде так не мечтают о чудесном и, разумеется, внезапном обогащении, как там, где царит нищета.

– Я избу построил бы, – говорит Алик. – Там, на Бугрянке, в круглой долине. Из настоящих бревен построил бы. Купил бы себе «Буран», купил бы пса самого злого, какой только есть…

Что ж, дом – это очень много. Хотя бы возможность ввести в этот дом жену и нарожать детей, а не ютиться в двух пропахших углем комнатах барачной половины, где из каждого угла дышит живое существо, твой, к тому же, родственник, которого тоже, может быть, гложут мысли о продолжении рода или мучает совесть, что он слишком зажился на свете…

– А если бы у тебя было очень много денег? Понимаешь, очень… – Я упираю на слово «очень», чтобы он понял, что позволено все: мне хотелось знать, в чем, все же, видит он свой шанс, свою самую невообразимую удачу.

– Я бы наверно на Канарах где-нибудь жил, – от неожиданности такого поворота дела смеется Алик. – Сюда бы только весной приезжал, на гусей охотиться… Еще я вино люблю. Красное. С сосисками…

Нет-нет, лишь в тундре он принц, обходящий берег моря, как последний бастион на краю Ледовитого океана, озаряемый зарницами солнца и исполненный какою-то грозной поэзией – как и всякая разбитая передовая позиция…

Мы рождены в одно время для разной доли – Стрелок и Беглец. Я – бледнолицый. Он – ненец. И нам никогда до конца не понять друг друга, как белые не понимали индейцев – удивляясь их пристрастию к третьесортным мануфактурным товарам – и не замечая, да и не желая замечать, как глубоко и одухотворенно их знание о мире. Я видел, как Алик ловит птенчика – куропатыша или куличка, гоняется за ним, как мальчишка… Бережно берет в ладони, показывает нам, чтобы мы могли сфотографировать.

Его нежность глубока и искренна, а ведь он – охотник.

Однажды между Аликом и Толиком вышел спор. Толик предложил Петьке подстрелить птицу, чтобы тот мог рассмотреть получше.

– Не надо, дай ей выходить птенцов, – остановил брата Алик.

– Да птенцы летают уже…

– Все равно, они еще бестолковые…

От Алика я узнал, что гусята, лишившись родителей, сильно вшивеют, слабеют и очень отстают в развитии, так что по осени сбиваются в отдельные неумелые стаи, которые опытный охотник сразу отличит от выстроившейся стаи нормальных птиц. Оказывается, купаться в пыли, чтобы выгнать паразитов, мать учит птенцов, сами они научиться этому, да и многому другому, не могут…

Оголенность жизненной первоосновы, нарочитая грубость в расстановке смысловых пар: жизнь-смерть; холод-тепло; движение-неподвижность – которые, к тому же, сами подчиняются грандиозным пульсациям света и тьмы, полярной ночи и неостывающего дня, претерпевая взаимные превращения и перетекая друг в друга в круговороте любви-рождения-смерти – все это, несомненно, сделало из него еще и мага. Крики птиц, укусы насекомых – все это для него свидетельства, голоса, которые предупреждают и ждут ответа – и он говорит с ними, все время приговаривает что-то птицам, траве, грибам, всему, что вокруг, ибо оно живое, а живое любит, чтобы с ним разговаривали.

Но сейчас он идет молча, понуро склонив голову. Наш поход был шансом и для него. И вот – финиш.

Мы выползаем на холм за ручьем и на краю болотистой равнины видим дома Бугрино. Какую лютую тоску вызывает сейчас во мне этот поселок! С каждым шагом навстречу ему мы выходим из прекрасного мира тундры, который уже завтра, в воспоминаниях, несомненно покажется нам волшебным…

Выходим из орнитосферы, словно из театрального зала, где закончилось действие, полное драматизма. Действие, где представлен весь жизненный цикл, рождение жизни из яйца и смерть в зародыше жизни (множество расклеванных яиц). Случайные послания (красивые перышки) и гигантские клинописные плиты – покрытые тысячами знаков, тысячами следов влажные глинистые лайды. Гибель невинных, едва проклюнувшихся на свет птенцов, превращение их в сгустки жгучего помета, которым норовит обделать человека белая Серебристая чайка, если он приблизится к ее гнезду; прямолинейная жестокость жизни, хищные крики соколят, их ненасытно и беспомощно разинутые клювы, их полуголые тельца, покрытые редким белым пухом, их истерическая, стариковская требовательность. Поморник, черной тенью срезающий добычу, словно коса смерти, со свистом проносящийся над тундрой. И одновременно – симфония жизни, дудочки, пищалки, голоса. Прощайте, прощайте, в большинстве незнакомые! Ваша музыка была прекрасна. Прекрасна до такой степени, что некоторое время после Колгуева собственно музыку трудно воспринимать: она кажется слащавой, одномерной, неживой.

Трогательность – как некое особое, человеку только понятное качество живого. Трогательность птенцов в особенности; мир, увиденный их глазами: бесконечность вод, блеск капель росы в непролазных зарослях, колыхание густых завес зелени вокруг, сумрак ив, зов матери, успокоенность ее прикосновением, вездесущесть пищи, вездесущесть опасности…

Однажды мы наткнулись в тундре на птенца длиннохвостого поморника.

– Ну что, будешь убивать? – спросил Алик, поскольку накануне я клялся, что не пощажу ни одного поморника, который попадется мне на пути. Мы тогда спугнули гусыню с выводком, она побежала к реке и стала звать гусят, попрятавшихся в кочках: они побежали на зов, но тут же были проглочены.

Птенец поморника был черным, пушистым, невероятно трогательным существом.

Не сомневаюсь: спрашивая, Алик знал цену моей болтовне. Потому что у этого конкретного птенца, которого я должен был либо растоптать, либо свернуть ему шею – были черные живые глаза, была какая-то беспомощная, детская манера оглядываться, ища защиты, наконец, была эта округлость, пушистость детства, которая защищала его от человека.

Алик знал, что через эту трогательность маленького существа человеку трудно перешагнуть. И оказался прав.

Поселок: постепенно стала более-менее ясно видна «контора», мачты связи, крайние дома…

Мы уже вышли из девственного пространства, на десять дней приютившего нас. За десять дней мы проглотили столько этого пространства, что не понимаю, как нас не разорвало: мы не знали меры, хлебали вдоволь, как дышали. Хватило надолго, на несколько лет. И когда через три года я снова приехал на Колгуев, выяснилось, что основные, матричные, что ли, формы этого пространства так крепко отпечатались во мне, что на многое мне просто не нужно уже обращать внимания, появилась возможность поразглядывать частности. Так я снял «кустики ивы после снега», «линзу» (озерцо, которое накануне лета цельной ледяной линзой лежало в тундре), «болотную руду» (это когда уже пошло таять: в детстве на уроках истории нам рассказывали, что предки наши добывали железо, прокаливая некую болотную руду, которую мне все хотелось обнаружить – а тут я увидел – красно-рыжие отложения чистейшей ржавчины, углубления в почве, заполненные этой ржавчиной, словно котлы; ржавчину, оседающую на стеблях растений, превращающую протоки между болотами в бурые железистые джунгли; потеки ржавчины; пробитые пузырями болотного газа нежные взвеси ржавчины на дне – десятки, сотни тонн ржавчины); «рыбу на снегу» (серебряная чешуя сигов как-то особенно блестит на позднем, зернистом снегу), «капель» (со впечатляющим срезом снежника, по нижнему краю которого сбегают капли), и «дальний горизонт». Это остров, снятый с вершины Острых сопок – видно одно из бревен, треножником сложенных в знак, приклад повешенного на серое бревно ружья и – бескрайнюю синеватую чашу простора с пятнами снежников внизу. С Острых сопок смотреть на Колгуев – настоящее удовольствие: видно далеко, километров на сорок, даже «Обь», стоящую в море. Только на севере и на западе моря не видно – кругом только остров, насколько хватает глаз, и даже кажется, что края его приподняты, и ты, хоть и сидишь на вершине горы, но гора эта стоит как бы посредине блюдца…

Но все это случится еще нескоро. Пока что мы возвращаемся. Слышен уже звук дизеля, детские голоса. И те несколько сот метров, что осталось нам пройти – они нужны, может быть, только для того, чтобы мы привыкли к тому, что сейчас произойдет. Что сейчас опять вокруг нас сомкнется мир человечества и мы – навсегда или, во всяком случае надолго – выйдем из пространства.

Его все меньше вокруг, оно прячется за нашими спинами, по мере того, как надвигается поселок. Вокруг уже дома, собаки, люди; в голове – нерешенные вопросы, телеграммы домой, постепенное и все более полное погружение в проблемы, которые ждут нас.

Добравшись до гостиницы, с несравненным облегчением и чувством победы сбрасываем с себя рюкзаки, садимся на крыльце, оглядываемся. Все по-прежнему. Отступившее море, лодки на лоснящемся дне залива, скопление строений, которое называется поселком, внутри которого идет своя, так и не ставшая понятной нам жизнь. Как будто люди скрывают от нас что-то. Или в самом деле скрывают? Неодолимое, глубокое несчастье – вот что сокрыто в каждом жесте, в каждом взгляде колгуевского жителя, в его стоянии на ветру и долгом смотрении на море, за горизонт…

Странно: все по-прежнему, но в то же время ничто не осталось неизменным. Должно быть потому, что мы побывали там.

Там – в другом мире, в другом времени.

Ибо кто скажет – где мы были на самом-то деле? И сколько времени там провели?

Помню, еще перед отъездом на Север, в Москве, я зашел в редакцию «Огонька» и, открыв дверь в наиболее мне знакомую комнату, застал ее пустой, то есть друзей не было, но за столом у окна, в которое ломило прямое послеобеденное солнце, грозя засухой цветам на подоконнике, сидел человек и вычитывал гранки большой статьи, запланированной в номер. Журнал тогда едва дышал, номера выходили через две недели на третью, а то и реже, но тем не менее, было что-то неправдоподобное в том, что первый человек, которого я увидел в редакции, вернувшись с Колгуева, был… да, тот самый человек. Он сидел за тем же столом, с теми же гранками – не слишком-то даже и правленными – и даже свет падал так же на стол и на цветы, и опять из своих не было никого – будто я и не уезжал никуда, а просто сморгнул – и за это время прошла целая жизнь. И в Бугрино бригада рабочих по-прежнему собиралась на вездеходе за дровами, и по-прежнему тяжело переставляя рваные сапоги, шатались по-над берегом трое пьяных парней в поисках выпивки, а по мосту через овраг, семеня короткими ножками, все спешил из одного конца поселка в другой маленький человек в очках, с конторской папкой под мышкой.

Все, что мы пережили, втискивалось в зазор нескольких незавершенностей: невышедшего номера журнала, недоправленных гранок, ненайденной выпивки, и депеши, так и не доставленной из одного конца поселка на другой…

Со временем и вправду творилось что-то не то, ибо воскресенье со всеми его оленеводческими празднествами мы нарочно переждали в аликовом балке, чтобы спокойно вернуться в понедельник, за день до отлета. Тем не менее, в поселке по-прежнему было воскресенье, на вечер в клубе была запланирована дискотека, и до вертолета было еще два дня.

Мы обсчитались 31 июля, когда решили, что уже настал август. Все это мы поняли уже после того, как содрали с себя липкую, провонявшую потом одежду, расчесали жесткие, как пакля, волосы, умылись, и затем еще при помощи ваты и одеколона стерли с лица отшелушившуюся, как мелкая чешуя, сухую кожу, после чего повалились на застеленные белым бельем постели, чтобы впервые за десять дней полежать просто так. Потом я стал бриться, потому что показываться на людях в том виде, в котором мы вернулись из тундры было, конечно, нельзя, но второпях порезался. Обед приготовить было нельзя – света в гостинице почему-то не было – и мы решили первым делом нанести отчетный визит Коле Одинцову, которому – в отсутствие у колхоза председателя – повесили на совесть остатки хозяйства: электростанцию, разбитый причал, несколько неисправных вездеходов, пустые склады и множество в чем-то еще надеющихся на него людей.

Сели на кухне. Коля выставил тарелку гренок, стаканы. Я знал, что нам не уйти от проблем поселка, к которым мы не имеем и, как я надеялся, не будем иметь касательства. Но спирт тем и хорош, что крепок, и проплавляет преграды, воздвигаемые человеком для самозащиты – и в какой-то момент я увидел перед собой совсем другого человека – неистового. Может быть, того самого солдата, который остается на позиции, когда все ее оставили. И защищать ее бесполезно. И даже он об этом знает. Просто – какая разница, где воевать, если ты создан для боя и, может быть, для соло в бою? В молодости Коля был, видимо очень хорош собой, у него и сейчас в жестах, в широких движениях была размашистая мужицкая сила, но только теперь, когда, разгорячившись, он вскакивал, одна нога у него хромала и во взгляде был тусклый блеск, который выдает человека, прошедшего через пытку невозможностью что-либо изменить.

– Танкер с нефтью пришел на Северный. Он слил погранцам. Должен слить и на маяк, но там штормит, он болтается у берега несколько дней. Я Косовского отправил на Северный вездеходом: черт с ним, с топливом, главное, чтоб уговорил капитана зайти в Бугрино и слить тонн хотя бы 50, потому что солярки осталось на десять дней. Буквально. – Коля вдруг замолкает и в упор смотрит своими невероятными глазами. То есть, хочет спросить, понимаю ли я, москвич, что такое – на десять дней? Что через десять дней – конец света?

Мне остается только терпеть этот взгляд и делать вид, что я понимаю.

– Пришлось баб похерить, – не выдерживает паузу Коля. – Вырубаем свет среди дня – «Дикую Розу» не могут посмотреть. Воют. Ненавидят. А потому что соляра не проплачена.

И никакого выхода нет. Если мы эту соляру будем олениной окупать, то у нас оленина, блядь, будет по сто тысяч килограмм. И комбинат ее не примет. Скажет: сами ее жрите, на хуй…

Неистовая экспрессия последней реплики побуждает Колю к лаконичному заключению:

– Вот так.

В этот момент раздается стук дверь и в проеме ее появляется, наконец, крошечный мужчинка с конторской папкой под мышкой который, похоже, дошел-таки по назначению, а с ним вместе – два моряка с бумагами, уведомляющими о том, что сухогруз «Кондратий Булавин» подошел к острову и доставил уголь, разгрузку которого надо бы начать как можно быстрей.

Коля сдергивает с гвоздя телогрейку, надевает стеганую шапку монтажника и прихрамывая на больную ногу уходит в ночь, принимать – по большим водам – первый тридцатитонный понтон с углем – один.

Ночь. Гостиница. Слышно, как в клубе бухает дискотека. На грани забытья в тонкую прорезь между сном и явью устремляются образы, из которых, как паззл, пытается сложиться остров. Пока ничего не получается – образы не схватываются между собой, рассыпаются, тасуются, собираются снова. Первые фотокопии памяти: море, песок, моллюск. Карбас на морском берегу. Мы бредем по желтой воде. Тундра, как нотный лист, начало музыки: звук Колгуева низкий, глухой, слегка мерзлый. Тысячи отверстий тундры: родники, болота, озера – глаза, которыми земля глядит в небо, призывая его отразиться в своих зеркалах. На плоскости до неба не дальше, чем на вершине горы. Староверские могилы, как замурованные двери, в которые ушли когда-то отшельники, унеся с собою все свои тайны. На острове три речки Покойницких: но значит ли это, что последние аскеты обрели здесь хотя бы покой?

Табак из сигареты «Голуаз», который я накрошил идолу. Утро в верховьях Горелой, снежник в тени холма, синий от незабудок склон Сииртя-седе.

Вот здесь что-то осталось недосказанным.

Царская охота, кольцо на лапке сокола, кольца времени. Призрачный флот, просквозивший мимо мелей Колгуева в поисках Китая. На палубах – голландские герцоги в роскошных камзолах, мечтающие стать посланниками в Поднебесной; в трюмах – доспехи, механические часы и мушкеты… Разболтанный в воде желток сваренного вкрутую гусиного яйца – «ненецкий чай» – каким запомнил его шотландец, именем которого мы вторглись в пространство. Старухи, нюхающие махорку, перетертую в ступках с древесной золой. Драгоценные образы века кочевья.

Орлан и ворон парящие над бескрайним простором. Ветер. Однажды ветер скомкал и бросил в море стаю куропаток, улетающих с острова на юг. Вертолетчики видели – вода в Чёшской губе была вся белая, как в снегу.

Олень. Лицо Демьяна, голос Демьяна. Стойбище на плато. Железо, изъеденное ржой, ветхость дерева. Обшивка балков, нарты, ручки инструментов – все сделано из дерева, уже поболтавшегося по волнам, подгнившего, слабого. Ни одного нет смолистого, живого куска – вот, вот, что меня поразило! И – голод. Трое парней, сидя на корточках у печки, надрезают ножом набухшие, кровящие панты, слегка подпаливают в огне и грызут, высасывая кровь. Одна ветка рогов на троих…

Я, видно, все неправильно понял когда-то, случайно попав в тундру на сытую, обжорную неделю просчета. Может быть, я продолжаю понимать все неправильно и, более того, с самого начала так все неправильно и понимал? Почему, видимо, всегда заканчиваются для меня катастрофой попытки отыскать следы художников – Ады и Володи… Ларчи, красавица Ларчи, которая когда-то ходила в туфельках-лодочках по подмерзшей пене морского прибоя, оказывается Ларисой Федоровной, вдовой начальника вертолетной площадки Анатолия Полуэктовича, который когда-то с такой изысканной насмешкой над моим желанием скорее покинуть этот холодный край земли и вернуться в свой мир все откладывал и откладывал мою посадку на вертолет. Тогда я разозлился на него. А вот теперь его нет, и Григорий Иванович, которому я безусловно верю, рассказывает, какой это хороший, правильный был человек. Он умер от чисто колгуевской болезни – не вышел из запоя. И вот теперь Ларчи, Лариса Федоровна – немолодая, да пожалуй и некрасивая уже женщина, с которой этого плотного, лысоватого, такого спокойного на вид человека всю жизнь связывала жестокая, иссушивающая страсть – в зеленой телогрейке и резиновых сапогах идет в магазин по разбитому настилу улиц и больше, кажется, ни о чем не мечтает. О том, какова она была в молодости, видно по дочке, юной красавице Уле. Ее красота редкостна, как красота метиски, отличная от красоты чистой расы: такие лица можно встретить в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке, где перемешиваются все крови мира – но что она делает здесь, в Бугрино, куда направляется, ведь, выйдя из дому, надо же направляться куда-то? В магазин, за пособием по безработице, или просто так, туда-сюда, повинуясь самому древнему из инстинктов, в поисках силы, которая нежно и властно совлечет с нее все покровы, и выпьет дыхание из ее губ, и сольется с нею в одной горячей судороге – но неужели она не понимает, что это засада? Нет. Больше всего поражает, что никто не понимает, что вокруг засада.

Или это я не понимаю уже ничего?

Чувство беспомощности увлекает меня к финалу. Движение исчерпало себя, а остановившись, проще всего потерять не только такт и ритм, но и само чувство меры, ибо привычный способ оценки окружающего, да и себя самого по законам похода более не работает, и всякая мелочь лезет в глаз, как бревно, и несчастья других людей, которые не могут, да и не должны быть открыты, невольно так раздражают тебя, что ты готов разразиться гневом и, открыв одному тебе известные тайные карты, выложить все козыри на стол с безаппеляционным who is who. Вид приговора. До какой же жалкой прокурорской роли можно дойти, чуть-чуть позабыв, ради чего, собственно, ты вышел за ворота своего дома, ради чего оставил любимую ждать тебя… Для того ли, чтобы, морщась, разбирать чужие несчастья? Несчастье – слишком загадочно, чтобы судить о нём походя. Никто не знает, зачем небо бывает столь ужасающе несправедливым, без меры одаривая несчастьями род за родом из поколения в поколение… Быть может, только для того, чтобы те, кто уцелеет после этого ужасающего испытания, смогли понять что-то очень важное. Что-то такое, что десятки лет десятки людей понять не могли, а может и не хотели – но несчастьями просто принуждены были понять…

Что – я не знаю. Потому что перед глазами у меня стоит все тот же несчастный, разбитый поселок, годы которого сочтены, поселок, у которого нет никакого выхода. Но поскольку будущее совершенно неизбежно – впереди продолжение, неизвестное нам.

Точку можно поставить только в книге. Да и то, финал выходит совсем иным, нежели представлялось вначале. Мое повествование, подобно многим, пало жертвой авторского замысла, захотело слишком многое вместить в себя, и в результате превратилось в столь же запутанное внутри себя произведение, каким является породившее его пространство тундры. Но одно оправдание прожитому дню я все-таки нашел. Это совсем короткая история.

 

Сын шамана

В двадцать седьмом году отца его убил человек из другого рода. Семь раз ударил ножом и на седьмой – зарезал и заревел от радости торжества. Того человека подговорили люди из Города. Их прислали, чтобы организовывать людей тундры заготавливать нерпичьи шкуры и оленье мясо. Его отец, последний шаман острова, сторонился их, но был все же замечен.

Это были веселые, крепкие люди. Они вели себя на острове, как хозяева, только немного скучали и от скуки пили спирт, и как-то раз от скуки напоили слабоумного и сказали: «Зарежь его. Если он и вправду шаман, то он не умрёт. Испробуй, на что он годен». И тот пошел, ибо был слабоумен и пьян. И нашел шамана в чужом чуме, камлающим у ложа больной женщины. И убил.

Женщина, от которой ушел её голос, осталась немой навсегда, ибо шаман не завершил своё дело.

Он был похоронен лицом вниз, как всякий человек его народа, ибо шаман не более, чем человек. Он только знает глубокую тайну о неведомом, которое распростёрто над людьми, словно небо, но не может быть уловлено или высказано словом, хотя может быть ощутимо (как небо) и может быть услышано и может быть даже увидено, ибо есть тихие его голоса и сокрытые приметы. И всё связано им. Может быть, шаман только ухо, чуткое, как ухо песца. Или глаз, пронзительный как у совы. Ибо он сам внутри себя и сова и песец и олень и ветер и звезды и море. Ибо в неведомом все мы едины, и не только солнце и луна связаны друг с другом, как день и ночь, но и человек с ними, и с каждой живой тварью, и с каждой рыбой в море и даже с болотной травою и даже с бурым льдом мерзлоты. И если человек слабеет и в слабости становится жадным и злым и нетерпеливым, проклятье ложится на род его и тундра скудеет, делается неплодна, как дурная запойная баба, и вся красота и жизнь убывают в ней.

Ему было девять лет, когда убили отца. Он ничему не успел научиться у него, ибо ученичество шамана долго. И бубен (который есть ход в неведомое и, одновременно, большое ухо) он получает лишь через десять лет, когда сам научится слышать немного и понимать смысл благоговения и доброты.

А он был просто мальчик, зло встреченный новым временем, когда люди стали искать знание в книжках и заблудились, и осмеяли мудрость шамана, ибо она тяжка для слабых и смехотворна для невежд.

Он стал посмешищем и изгоем.

Когда на месте летнего стойбища людей тундры возник поселок, построенный солдатами в конце большой войны, ему отрядили должность говночиста, ниже которой не может быть у людей его народа.

Теперь, когда он парализован и в поселке некому чистить нужники, из-за чего нечистоты выливаются ведрами прямо возле домов, под обрыв на берег моря, усеянный разбитыми черепами оленей и костями, высосанными собаками, ясно, сколь велик был он в своем униженном повседневном подвиге. Геракл по сравнению с ним просто ловкий хитрец. А он был подвижник, он очищал вселенную от грязи, он был маленьким, остро-вонючим, но упрямым существом, тащившем на себе всю скверну своего народа, всё малодушие его насмешек. Мне трудно выговорить, как называли его, издеваясь над ним, ибо я увидел его совсем другим человеком, ушедшим в глубокое удивление старости, когда сущности вещей приоткрываются внутреннему взору. Но пусть те, кто насмехался над ним, и отвечают за это. Ибо всё взаимосвязано в неведомом, и даже Говно-шаман в страшной униженности своей и немоте порою слышал голос Бога, и ощущал в себе силы Бога и ясность и ярость его.

Рассказывают, что когда он напивался, в нем вдруг поднимался огонь неистовства – и тогда он грозил недругам своим, что нашлет на них злых духов Парны, и пытался, подражая танцу отца, неистово размахивая руками, управлять вселенной по своей маленькой справедливости.

О, спиритус вини ректификатус! Кто вдумчиво, без чванства вдыхал твой свирепый запах, тот знает свойство твоей силы – стряхнуть с человека жалкие роли его и нелепые обязательства – и явить в наготе души под непостижимую высоту неба. Кто-то является в лютой ярости, кто, как зародыш ребенка, клубочком сворачивается в забвение, но он, напротив – в эти мгновения лишь припоминал, кто он на самом деле: шаман, сын шамана, чуткое ухо и глаз совы. Пьяный, он пытался украсть у соседки бубен, который та прятала в кладовке. Этот бубен сохранился у неё от мужа-шамана, погибшего на материке еще до того, как она поселилась на острове. Однажды он совершил кощунство и, не получив вожделенного бубна, вспорол его ножом, пытаясь уничтожить то, что так манило его – но чем он и не в праве, и не в силах был владеть. Возможно, сквозь эту рваную прорезь он в последней отчаянной попытке хотел втиснуться в реальность неведомого, которую столь явственно ощущал, но к которой не знал и не умел найти дороги.

Соседка простила его. И когда рак стал пожирать её, она позвала его и попросила, чтоб он исполнил свой танец – единственный в его жизни танец шамана.

Он многое повидал. Он видел, как со временем распались связи неведомого, грубо оборванные людьми, и мир перекосился, лишившись невидимых подвесок. Люди на острове перестали резать оленей и вместо этого, пьяные, стали убивать их, разбивая головы ломом. Люди разучились жить налегке и потеряли выносливость и ясную мудрость волка-охотника, стали злыми и ненасытными, как псы, и как псы ленивы и послушны. И полюбили водку больше скучной праздной жизни своей, которая давно, когда еще был жив его отец, была так трудна, но так прекрасна.

На холмах тундры сидели они и пели песню, подкармливая маленький огонь веточками тундрового кустарника…

Шел мелкий дождь. Разбитый дощатый настил по-над берегом тусклого серого моря был скользок, как обмылок. В дверях разделенного надвое барака стояли две женщины-ненки, еще не старые, но как-то сильно уже истраченные жизнью. Одна горько курила папиросу. В глазах их отразилось смятение и даже, пожалуй, испуг, когда они поняли, что я к ним – почему-то им взбрело в голову, что я из милиции, хотя милиции нет на острове. Сообщение о том, что из газеты, их почему-то совершенно успокоило, хотя газеты тоже нет в радиусе ближайших двухсот километров и оттуда за последние лет пятнадцать никто не приезжал. В тёмном коридоре барака, в желтом свете голых лампочек, я успел заметить наполненные углём ведра на полу, тряпки в щелях, откуда сильно тянуло сыростью, шевелящихся собак. Потом – комната, неподвижное лицо человека, кажущегося очень старым, сидящего в пиджаке на подушках в грязной постели. На широком лице выделялся кривой нос. Больше всего поразили его глаза, полные немоты неведомого, и большие мосластые руки, с длинными, сантиметра в два, желтыми и, как у медведя, загибающимися внутрь когтями. Под правую руку у него была к стене прибита полочка, на которой стояла миска с обглоданной гусиной лапкой и банка, куда он время от времени сплёвывал ослабевшим углом своего рта.

Он сидел и внимательно молча смотрел на меня. Принесли две настольные лампы и направили ему прямо в лицо. Несколько раз щелкнул затвор фотоаппарата. Его дочь рассказала о нем много хорошего. Он слушал, но не проронил ни слова.

Потом его младший сын стал собираться в море, ловить камбалу. В окно видно было, что дождь не перестал и море неприветливое – хоть, может, полегче свинца, но заведомо тяжелее олова. А он всё шевелил желтыми когтями обглоданную косточку в железной миске и глядел из далека неведомого на незнакомого человека, по неясному замыслу случая оказавшегося в его жилище.

По совести говоря, я думаю он не понял, зачем я приходил к нему.

Он прожил свою жизнь, как умел, вырастил детей и однажды исполнил божественный танец. Имя его – Дмитрий Сергеевич Винукан.

 

Последний герой

Если мы здесь сейчас оборвем историю колгуевского человечества, то запечатлится глубоко печальная и неверная, в общем, картина. Потому что и Колгуев-остров взращивал норовистых и бесстрашных людей. И он не стал бы землей человечества, если бы герои обошли его своею славой, и не испытали бескрайние равнины его своей силой. Ведь только после героев кроткие наследуют землю. После того, как земля обретает память о подвигах и делается способной этой памятью укрыть неприметных и слабых.

Сейчас тебе, верно, и не верится в героев, да, Петя? И немудрено. Когда пьяная немощь косит людей, как чума, даже память о сильных духом невыносима. Жизнь героев старых времен позабыта, разве что чье-нибудь имя врезалось в ландшафт, как река Хабчикала, берущая исток во времени героев. Оно недалёко от нас, оно даже ближе, чем век кочевья, и мне повезло: последнего из исчезающего племени героев я еще застал на Колгуеве, когда был здесь в первый раз. Рассказ об этом человеке навеки примирил меня с островом.

В ту пору еще на Колгуеве были лежки моржей на песках, где теперь буровые; Хабчикал промышлял еще белых медведей, и Иван Пурпэй, свалившись в своем чуме, душою устремлялся к другу, шаману-ворону на большую землю, расправив свои орлиные крылья. Лисы были, песцы редкой, темной масти, серые волки. А не стало волков – и пришло к концу время героев. Ты спросишь: «отчего так?» Я отвечу: «Разве ж я знаю? Но герой, он ведь волку сродни». И он властвует в вольном мире, еще не прирученном человеком. Нет для него законов, как и усталости нет и мелочной жалости к слабым. Мир – весь его, без границ и без страха, и летит он вперед, поражая усталых мощью своего прыжка, дикий. Дело героя – поразить собою людей на долгие годы и остаться в памяти народа как собственное лицо его, чем бы оно не запечатлелось – сказочными подвигами, невиданной милостью или кровавыми злодействами. Произведение своей жизни творит герой на непочатом, свежем холсте, на котором довольно простора. Потом приходят порядок и закон и делается ему тесно и маетно от избытка собственных сил. Не может он приручиться – оттого-то герою и нечего ждать хорошего от нового времени. Ты скажешь: «странные речи ты говоришь». Но ведь я имею в виду героя эпического, а не тех достойнейших, что были удостоены геройства за отличие на поле брани или в порядке общего труда. И потому я отвечу: «посуди сам». Не стало волков. Не стало медведей, рыбы не стало, ушел за ней и морской зверь. Бумага развелась, печати, трудодни, зарплата, магазин, водка, пьянка и безделье. И со всем этим размножились другие люди – понемногу сначала, а потом – все они заслонили, и не стало уже героев.

Мне, повторяю, повезло: последнего из вымирающего племени героев я застал еще в живых на Колгуеве. Я узнал его по почтению, с которым говорили о нем старики, помнившие время кочевья и еще понимающие, что такое настоящая жизнь. Теперь они готовились к утрате. Герой был болен, он должен был умереть. Умереть как надежда – ведь другого у них не было.

В глухих уголках севера наше время со временем эпоса совсем близко сходится; в несколько десятков лет всего разница, и отцы нынешних дедов еще помнили обрывки бесконечных, как «Мабиногион» древних песен о прежних походах и победах, которые их предки одержали, устремляясь сюда, на север.

О злая судьба! Теперь их потомки – малый и оскудевший силой народ – покорно ожидают гибели на своем берегу, изредка напоминая о своем существовании какой-нибудь жалостной нотой…

На острове было уже несколько ружей, топор, немного настоящего чаю и две синие фарфоровые чашки с потерпевшей крушение норвежской шхуны, когда Тревор-Бетти повстречал деда Никиты. «Это был красивый старик с длинной седой бородою, похожий на изображение Моисея, – записал он. – …Меня поразил длинный поезд его саней, из коих на некоторых были лодки. Впоследствии я узнал, что Антип – самый богатый и уважаемый человек в целом острове». Род Антипа разветвился побегами обширного древа, которое и было сыном его, Тимофеем, вычерчено на последних листах Библии, привезенной им с Соловков. И Никита, младший тимофеев сын, тоже, конечно, был как-то вплетен в общий генеалогический узор не позднее года своего рождения – 1906. Увы, фантастической этой генеалогии нам никогда не увидеть, ибо Библию в 1964 году украли из никитиного охотничьего балка геологи-изыскатели. И что в результате забудется, что позапутается, мы не знаем. Ибо Ардеевы на острове – до сих пор самая крепкая жила, и о чем бы не зашла история, непременно в центре ее окажется кто-нибудь из Ардеевых. О шаманах ли заговорят – всяко выйдет разговор на Ивана Пурпэя, двоюродного деда Никиты. Об англичанах ли – вспомнят длинную подзорную трубу Тревора-Бетти «в которую за двадцать пять километров гвоздь на мачте было видать» – она у Никиты хранилась. Ну а если речь коснется богатства – то о чем и говорить, как не о несчастном тимофеевом золоте: трех железных сундучках, которые закрывал он, надавливая коленом – так много было насыпано…

Может быть с этого золота и начались все никитины напасти, может, и не стоило ему брать его, да только сейчас не об этом наследстве речь. Ибо в нашем времени выстоять против злобы, зависти и насмешек, конечно, помогла Никите добрая кровь – достоинство и любовь к свободе прежних поколений.

Ну и то еще, что успел Никита молодым хлебнуть воздуху вольной жизни. Застал обильные оленьи стада и гусиные охоты, видел русских купцов Сумароковых, неустрашимо скитающихся по суровым морям в крепких карбасах, сшитых сосновым кореньем с командой из неутомимых и диких помощников, половина которых слыла то ли ясновидящими, то ли безумцами. Сумароковы сами держали на острове оленей, пастухам своим привозили инструмент и боеприпасы, муку, монпасье, чай, тканые рубахи. За пушнину и битых гусей расплачивались отдельно. Водки привозили малую малость: по чарке своим пастухам и специально бутылочку бабушке-Маремьяне. Сильные были люди, сами в тундру ездили, сами не хуже ненцев аркан кидали, даже моря не боялись.

Раз пришел на Колгуев пустозерский купец Павлов. Привез сушки. Александр Сумароков мимо шел, увидел как чужой карбас разгружается. Все бочки с сушками с берега сам покидал в море. И велел из своих амбаров выкатить четыре бочки сушек бесплатно. Павлов-купец все это видел, но не осмелился Сумарокову перечить. И стал Никита уважать в людях крутость.

Больше всего он хотел похожим быть на старика Удоси. Это знаменитый охотник был, и на Колгуеве промышлял, и на Новой Земле, и на Вайгаче. «Удоси» по-ненецки «безрукий» значит. На Новой Земле, опасаясь белых медведей, охотники ружье ночью кладут в палатке подле себя. Много из-за этого, из-за какого-нибудь неосторожного движения во сне, вышло несчастий. Вот и с Удоси тоже: выстрелило ружье, руку чуть не оторвало, кость раздробило свинцовой пулей. Удоси был один. Целой рукой порвал полотняную рубаху, туго перевязал рану, собак в упряжку собрал и двое суток добирался на нартах до поселка. После этого случая люди стали его вроде как шаманом считать, ибо не может обычный человек выжить после такой раны. Другой шаман позавидовал ему. Пришел, стал грозить: «я тебя болезнью скручу, насмерть заморю». Удоси сказал: «Назначь день. Если правда умирать стану – поверю в твою силу. А так – болезней много…» И тот сразу отступился от него. Удоси никого не боялся – поэтому он и однорукий сильнее двуруких был.

Настало время – пришлось и Никите испытать свою храбрость. Пришлось даже ему, как Удоси, испробовать силу своей одной руки. В какой-то год заболел он сильно. Рука отнялась, плечо онемело, сила стала уходить. Мяса надо поесть, а мясо кончилось. Попросил жену забить оленя. Жена взяла топор, хотела оглушить оленя топором. Бьет-бьет – олень стоит, не чувствует ударов. Совсем тоже сил нет у нее. Никита поднялся, сделал петлю, здоровой рукой задавил оленя. Поел мяса, выздоровел. Ты спросишь: «зачем ты об этом рассказал?» Это присказка. Но если тебе вправду хочется знать, каковы они были – люди времени героев – слушай дальше.

Новые времена вперед себя высылают обычно случаи. В 19-м году к северу острова штормом прибило лихтер и в воде у берега ужас было с него мертвецов. В шинелях, все русские. Живого не нашли ни одного: здесь высоченные глинистые обрывы отвесно падают прямо в бурливое море, не вылезти человеку.

Потом Сумароковы не пришли с товарами за выделанными шкурами и свежим мясом – и этого совсем уж никак невозможно было понять. Худое что-то творилось за морем. А как не худое? Норвежцы наведались, заманили людей на шхуну, шкуры-мясо отобрали, обрили головы наголо и со связанными руками обратно на берег привезли, ничего не заплатив. Наконец, в какой-то год подошел пароход и от него близко к берегу – незнакомая лодка. Люди на острове, как положено, помахали шапкой, надетой на шест: мол, ждем и приветствуем, будьте здоровы. Но те каждому моряку в этих водах известного знака прочему-то не поняли, к берегу не пристают. Дядя Никиты по-русски очень хорошо говорил, вышел навстречу. Ему с лодки кричат: «У вас кто тут – белые или красные?» Он не понимает, что и отвечать. – «У нас тут никаких таких нету». – «А вы кто такие?» – кричат. Не знают ничего. – «А мы, – говорит, – живем-существуем тут при оленях».

Сошли приезжие на берег: странный народ, не свойский, не купеческий. Товару не привезли. Но и повели себя безобидно, оставили только на острове от себя начальника и второго, Усова, который грамоте учил. Усов в тундру жить пришел сначала в тимофеев чум. Так увидел его Никита: шинель на нем, сапоги, винтовка с острым штыком, сабля на поясе. По-ненецки очень хорошо говорил, но людям не верил как будто: и саблю и штык ночью с собой в чум затаскивал. Потом уж кто-то ему объяснил, что надо на улице оставлять. Тимофей тогда как-то ружье его взял, приложился, только головой покачал: вообще неудобное ружье, длинное, как хорей.

Усов запретил людям оленей резать, чтоб их прибывало. Велел весной охотиться на перелетную птицу, летом – на линных гусей. Молодых мужчин грамоте стал учить. Никита грамоте не смог обучиться: скучно было уж очень. Усову же показал, как куропаток силком ловить. Тот, бедняга, чуть не заморил себя голодом: на охоту ходил с боевой винтовкой куропаток стрелять – ни одной так и не убил. Сильно поношенная была винтовка.

Усов и по другим стойбищам учил. В одном чуме хозяйка, Ольга, вредная была, за каждый гусиный кусок заставляла его платить, воды набрать не давала: захочет Усов чаю – с эмалированной кружкой своей идет на озеро. Еще захочет – опять идет. Так люди к нему относились из-за запрета резать оленей. Тайком резали. Ибо ничего нелепее вовек не слыхивали они, чем эти слова, чтоб оленей не трогать своих. Из чего тогда одежду шить? Зачем вообще оленей держать? Невольно сравнивали Усова со своим любимцем Микой (Никифором) Сумароковым-купцом. Тот сам ловкий, сильный, щедрый – ждали его приезда, как солнышка после зимы. Он на германской войне ранен был, зарок дал – если вернется домой живым – помогать людям в несчастье. Забои его вспоминали как праздники – все от старого до малого сыты ходили. А ведь он в оленном деле очень понимал. Просто знал, что на мелочах, как и во всяком деле настоящем, тут не наэкономишь.

А Усов так и не смог в тундре жить. В Бугрино учить пошел, где поселочек образовался. Выучил Мирона Евсюгина, который и стал первым председателем островного совета: вовремя тот попался ему. И стал Мирон начальником: фуражку с крабом надел, в черной флотской шинели ходит. Строгий, пуговицы золотые. С ним секретарь, Афанасий Павлович – в матросском бушлате и в бескозырке. И так же ходил Майков-пекарь. Старики Мирона стали побаиваться: «очень большим начальником стал». Шапка золотом сверкает, пуговицы в два ряда блестят…

Как сел Мирон начальником, так, считай, совсем близко подступило новое время. В 26-м году закрыли морскую границу и норвежские шхуны перестали подходить к острову. Чуть не с последней брат Егор успел на девять оленей выменять для Никиты винтовку «Ремингтон» – однозарядное страшной силы боя ружье 32-го калибра, с которым Никита не расставался до самой старости. И сколько не перепробовал ружей – винтовки магазинные, карабины русские и немецкие – лучше этого не нашел. С братом потом рассорили его, когда на острове большой дележ начался: завидовал Егор Никите, ничего с собою поделать не мог. Но где та зависть? Что от нее осталось? А ружье поныне цело, как память о временах, когда меж братьями не было еще зависти.

Но вот – вскоре Худяков-комиссар приехал. К шаману Винукану убийцу слабоумного подослал, факторию организовал, стал конфисковывать оленей. А чтоб задобрить народ, красные впервые завезли на остров столько вина, что хватило до весны. Так и настали новые времена.

Когда Худяков стал забирать оленей, люди десятый уж год жили не при деле – ясно стало, что Сумароковы не вернутся уже, и те в особенности, кто купеческими заработками только и жил, так оскудели, что рады-радехоньки были наняться пастухами в факторское стадо. И особая даже гордость явилась в них, ибо они могли теперь чужим распоряжаться. Так братья Никиты, Егор и Ефим большевиками стали, много народа.

Никита жить хотел своей волей. Стали делить семейных оленей: он сестру незамужнюю в дом взял, чтобы больше была его доля. Обычай есть обычай – получил он пятьсот оленей. Но вот то, что золото родовое жребием ему выпало, обидело почему-то братьев. Тогда, при дележе, все люди перессорились на острове. С тех пор на Колгуеве недружно живут. И Егор Никите словно не брат стал: «Ничего Никита, – полюбил повторять он. – Мы твоих оленей скоро всех заберем, сами на них ездить будем».

Даже когда у Никиты жена умерла, Егор пришел на поминки и сразу указал на самого красивого оленя – «этого забить». Он прекрасно в оленях разбирался и, конечно, знал, что такого резать нельзя – племенной олень, лучшая важенка в стаде. Никита другого оленя забил на угощенье – поменьше, но еще жирнее, чтоб угодить гостям. Но Егор как узнал, что не смог насолить брату, даже есть не стал.

Вот как прослыл скупым Никита. Но если один потчует гостей, а другой сгорает от зависти – то скажи, который из них скупой?

В какой-то год приплодилось в никитином стаде много оленей и вот, чтоб не сдавать излишки фактории, он пошел к Косте, бедному родственнику жены своей и сказал: 25 диких дам я тебе и к ним 20 обученных. Ничего с тебя не возьму, всю зиму катайся, только молодых приучи к упряжке – и все. Необученный бык легко обучается, если его в упряжку между двумя ездовыми запрячь: к концу первого же дня слушаться начинает. Но не тут-то было.

– А-а, какой хитрый, какой ленивый, какой жадный Никита! – завопил несчастный Костя. – Хочет, чтоб я ему оленей даром обучал! Нет, нет и нет!

Не сдержавшись, вскричал Никита:

– Молчи, глупый человек! Я тебе сорок пять оленей даю, своих добавишь – сто оленей будет у тебя. Хочешь – на моих только и езди…

– Не-ет! – злорадствует Костя. – Кулак есть русский ты, кулак настоящий, твои друзья-богачи живут в Англии, капиталисты твои братья…

Вот как прослыл скупым Никита.

Еще было в другой год, что в марте дождь пролился над островом и по дождю сразу ударил крепкий мороз. Весь остров, как панцирем, оковало льдом. Олени до корма добраться не могут, гибнут тысячами. Стада разбрелись по тундре, люди за ними, чтоб не потерять своих. Председатель, Мирон Иванович, тоже поехал. Привел людей в факторское стадо, всем дал по два оленя, чтоб на упряжках искать. Никита один не взял: «я лучше пешком пойду». Председатель сделал вид, что удивился: «верно люди говорят, что ты скупой, Никита, не жалеешь даже ног своих». Никита рассмеялся: «Мне не ног своих – оленей жаль. Бесполезно их запрягать, трех километров не пройдут, сдохнут. А отдавать за них ведь своих ты велишь?»

Вот какой скупец был Никита.

Всю жизнь Никиту терзала молва, но он не отвечал ни на открытую злобу, ни на тайную зависть, понимая, что это ненасытно ропщет в людях малодушие. Время слабых настало и он знал, что ему не сжиться с ними, что до конца жизни будет он их торжествующей слабости невыносим, как матерый волк невыносим собакам, и что будут его травить безо всякой причины. Так и было. У него отбирали богатство – он наживал новое. Нагружали непосильными трудами – он из них только с выгодой для себя выходил. Тюрьмой грозили – не боялся. В конце концов все, чему люди завидовали, отняли у него. И все равно – ни разу не пошел Никита на поклон к властям, ни разу не пожаловался другим на свою долю. Теперь ты понимаешь, почему я говорю, что Никита – настоящий герой.

Подвигов Геракла было двенадцать – подвигов невероятных, изощренной сложностью своею обязанных, конечно, недоброй воле царя Эврисфея, который испытывая героя, заставил его заодно обежать всю эллинистическую вселенную от острова Эрифия где-то в Атлантике до неведомой страны Гипербореев где-то на северо-востоке. Поскольку одновременно испытывали зевесова сына и боги, путь его от начала до самого бессмертного конца сопровождался жестокими кровопролитиями, помрачениями разума, убийством собственных детей, искупительным рабством и даже ношением женского платья – разворачиваясь перед нами всею той симптоматикой, на которой в ХХ веке расцвела теория психоанализа. И тут Никите где соперничать с Гераклом! Вся его вселенная – остров в Баренцевом море, который он никогда не покидал. Нрава он был веселого, рассудительного, царям не служил, кровопролитиями себя не прославил и не мог, конечно, рассчитывать взойти на Олимп к бессмертным.

Тем более, что всех подвигов Никиты было четыре: он доставил плоты, изловил рыбу, воздвиг знаки и не пал духом, когда больше не осталось у него никакой надежды. Ни на вмешательство богов, ни на внезапный поворот судьбы – как у всякого окончательно раскулаченного советского человека.

Начались его испытания незадолго до войны, когда перестали на Колгуев из Архангельска завозить дрова и решено было заготавливать и распиливать пловучий лес, целые груды которого валяются на западному берегу острова. Председатель выступил на собрании, держал речь. Сказал – выгодное дело. Привез лес, продал дрова – вечером горячий хлеб кушаешь. Однако, кто возьмется? Желающих не нашлось. Решили тогда поручить дело единоличникам. Вызвали Никиту и братьев Винукан. «Хватит, – говорят. – Разжирели вы в тундре. Будете дрова возить». – «Втроем?» – «А сколько людей вам надо?»

Ближайший плот в 120 бревен связали они в двадцати километрах от поселка в устье речки Васькиной и оттуда по шаркам да по мелям как бурлаки тащили, порою по грудь заходя в студеную воду. Ветер с моря плот к берегу гонит, волнами бьет, того и гляди разорвет на куски. Дотянули один плот, задумались: если так работать – смерть не задержится. Никита пошел к русским морякам, дал два оленя, нанял катер – чтоб связанные плоты морем тянуть. И так нормально пошла работа. Заготовили дров, сколько надо.

На собрании, однако, опять недовольны: «Никита богатый, оленный, хитрый Никита, облегчил свою работу, не сам бревна тащил, привез катером».

Только заведующий факторией Малыгин вступился за него:

– Что тут обсуждать? Это его олени. План он выполнил, а как – это его дело.

Пришлось согласиться председателю. Но тем хуже неймется ему. В другой раз вызывает Никиту, говорит: «Раз ты такой хитрый, Никита, вот тебе еще план – заготовить рыбы. Посмотрим, как тут тебе твое богатство поможет».

Прежде чем нефтяники пришли, на востоке большое озеро было Песчаное: гольцы водились, рыба-чир, кумжи. Но ленивому эту рыбу не достать. Пришел Никита с напарниками, стали на лодках рыбу искать. Рыбу искать ведь надо, а не ждать когда она случаем сама поймается. Все озеро обошли и, наконец, закинули невод. В каждую ячею рыба попала. «Проклятая рыба, – смеялся Никита. – Так и лезет сама, сеть невозможно вытащить…»

Сдали рыбу. Опять пришлось председателю расплачиваться. Уже война была, а Никита получил, опять-таки, другим на зависть, три ящика масла коровьего и несколько мешков муки. Что делать с ним? Отрядили на земляные работы – окопы для батареи тяжелых орудий рыть. Он роет. Вечером получает за работу свои наркомовские двести грамм – то знакомых угощает, то выменяет что-нибудь. С батарейцами русскими сдружился, с ними в «железную игру играет» – кто дальше через голову назад гирю-двухпудовку швырнет.

Однажды все-таки какой-то план он не выполнил. Обрадовался председатель. «Это дело оставить так нельзя, – говорит. – Я завтра с винтовкой приду арестую тебя». «Ладно, – сказал Никита. – Только ты когда еще мне на глаза только покажешься, я тебя из своего ружья, как последнюю нерпу, прострелю промеж глаз. Так что ты завтра не приходи. Послезавтра приходи, чтоб я знал, что ты без винтовки идешь». Так ничего и не смогли поделать с ним. Только всю жизнь подбрасывали работу – грузы ли военные возить, с геодезической ли экспедицией по острову ездить – на все был Никита. В этом, казалось бы, геройства нет никакого, да ведь я не шутя обмолвился, что в сравнении с Гераклом Никита только терпелив. Всего четыре года, четыре сезона охотничьих и четыре лета, которые положено тундровому жителю кочевать с оленями, съели у Никиты экспедиции. Кто поступал к геодезистам в распоряжение, считай, из собственных дел выбывал. Летом по острову ездить было надо, выбирать для знаков ориентиры, зимой бревна возить с морского берега на вершины сопок. Сколько их Никита перевозил – кто сосчитает? На Артельной сопке большой знак должен был стоять – туда двести бревен затащил Никита, а знак не построили. Так они и лежали там, пока пастухи не сожгли. Летом снова экспедицию возил, зимой опять бревна – все на своих оленях. Повелось, что русский, Аркадий, на берегу ломом бревна ворочает – Никита возит.

Как-то раз взялся Никита бревна грузить. Очень тяжело, взмок весь. Аркадию на лоб свой мокрый показывает: мол, что ж ты худо так, с прохладцей, не до пота работаешь? Аркадий понял, рассердился, тулуп свой скинул, в одном свитере остался. Стали грузить. Пока Никита одну упряжку загрузит, Аркадий – две. Посмеялись они, и с той поры стали как братья. Едет Аркадий к чуму – дети уже бегут чай кипятить. Оленей распрягают. Аркадий садится, достает кисет, первую самокрутку сворачивает Анке-шестилетке, вторую пятилетнему Филиппу – никитиному сыну, и потом уж – себе и Никите. Когда закончились работы, Никита Аркадию на прощанье бочку оленины засоленной подарил. Тому родственники из Архангельска письмо прислали: голод такой, что сварили и съели лисью шкуру…

И за эту работу получил Никита деньги. Много денег – экспедиции хорошо платили – целую сумку набил дамскую, не мог закрыть. Деньги взял, уехал, наконец, к семье, в тундру. И – вот поразительно! – никто, ни один человек не пришел к нему и не предупредил, что деньги обменивают. Так и пропали они: в 47-м году дело было. В очередной раз позавидовали ему.

…Золото глухо звенит, да звонко отзывается, тускло блестит, да глаз жжет, золото молчит, да молве покою не дает. За золото свое Никита ходил меж людей непрощенным, хотя золота давно и не осталось у него. Мало-помалу все он сменял на сгущенку, сахар и сухое молоко русским с Северного маяка: в разное время от разных родственников четверо детей на него свалилось, да еще в войну – кормить надо было. Даже от брата Егора сын к Никите жить сбежал – совсем тот почернел душою от зависти.

Но Никита у людей прощенья не искал. Жил, как считал нужным. Бывало кричат ему: «Никита, сегодня выходной, чего ты работаешь-то?» Он ответит: «А после смерти каждый день будет выходной. Теперь что – сложа руки сидеть?»

Вот почему богатство всегда возвращалось к нему. Работе своей он цену знал и никогда не сбавлял ее. Бывало, не сторгуется, вечером скажет жене: «Думаю, с досады партнер мой сейчас плачет сидит». – «А что, плохо торговали?» – «Нет, торговали хорошо, да партнер мой очень скупой оказался, цену дать пожалел».

К тому же Никита не пил. Однажды вышел случай, что выпить ему захотелось – сын из интерната приехал – и как раз подошел к острову пароход и пошла на берегу купля-мена. У моряков одна валюта – водка. К Никите солидный мужик пришел, шесть бутылок принес, хотел выменять две нерпичьи шкуры. Никита на бутылки посмотрел, на шкуры: нет, шкуры дороже будут. Шапка выйдет, на сапоги останется… Взял со стола эти бутылки. Пароходский обрадовался – кто из ненцев перед водкой устоит? – думал, Никита бутылки спрячет сейчас. Но он только спросил: «где твоя сумка?» В сумку бутылки обратно сложил, проводил гостя до дверей, попрощался. А с сыном рассвет пошел встречать на морской берег.

Еще было у него правило для охоты: как первый снег ляжет – охотнику спать отдельно от жены. Когда зверь пойдет, охотнику женские нежности в большой вред, охотник сам должен чутким, как зверь, быть.

Бывало другие охотники заводили старую песню: «Отчего это, Никита, у тебя есть добыча, а у нас нету?»

– А-а, я сколько раз говорил: отдельно спите!

И еще было правило нерушимое у Никиты: за всю жизнь он не променял на водку ни куска оленьего мяса. Ибо если оленному народу начать самый корень жизни своей подсекать – ждет гибель его.

Помнил он старые времена, помнил как семье его олени достались. Во время гололеда лишилась семья оленей своих и тогда Тимофей с сыновьями нанялся к Сумароковым-купцам в пастухи. Заработал много бумажных денег. Эти деньги отдал потом Лудникову-купцу, чтоб тот обменял их на золотые. И когда через год привез Лудников золото, Тимофей у Сумарокова выкупил несколько десятков лучших племенных важенок и сразу переклеймил уши. Так что олени ардеевские тоже, считай, золотой пробы были. Гордился ими Никита, ибо не было им равных на острове: быстрые, крупные, выносливые. На оленях запросто лису догонял, один раз догнал даже волка. Был у него олень, по силе совершенно подобный лошади. Он бревна на нем таскал, и только никак не мог подобрать пару ему – любого тот перетягивал.

И подсаночных своих любил Никита – кроме него да сына никто и ездить на них не мог, рванут – только снег заискрит, и пока не пробегутся как следует, будут нести так, что дух захватывает, бешеные совсем делались, если их придерживать.

И вот настал 59-й год. Филипп из интерната к отцу вернулся. Того не узнать.

– А где олени наши?

– Нет больше оленей. Совхоз организовался. Все теперь совхозные…

– А подсаночные мои любимые?

– Подсаночные остались.

Потом рассказал, как было дело: пришли пьяницы поселковые, ликуют. «Теперь тебе, Никита, придется своих оленей сдать! Теперь не отвертишься…»

– Ладно, – сказал Никита. Но решил: этому никогда не бывать. Выгнал стадо в тундру на круглую сопку, взял аркан… Девяносто семь оленей лучших, каждый их которых пяти совхозных стоил, забил он на этом месте. Бездельники жизнь его отнимали – и не хотел он, чтоб они торжествовали над ним победу. Так закончилась история старинного золота: последнее оно оленьей кровью в землю стекло…

Тогда Никита сказал сыну: «Я слышал, на Новой Земле как-то на собаках люди ездили. Надо будет, что ли, собак завести». Потом еще серьезно поговорили: «Я так думаю, Филипп – оленное дело дальше не пойдет. Надо выучиться тебе, русской специальности какой-нибудь научиться…»

Филипп Никитич стал сначала учителем труда, потом художником. Незадолго до смерти отца он приехал на Колгуев и записал рассказы Никиты на диктофон. Так я услышал его голос: низкий голос сильного человека, время от времени прерываемый густым кашлем, какой бывает у курильщиков, но ничуть не надтреснутый, не старый даже голос, в котором не только не было жалобы тяжело прожитой и уставшей жизни, но, напротив, веселое, насмешливое что-то звучало, когда Никита рассказывал о тех, кто всю жизнь злобствовал на него.

– Глупцы, – говорил Никита. – Все у меня отобрали, а я все у них богачом считался. Оленей забрали – на что им олени? Я иду – в болоте шкуры брошены.

Домой пришел: «жена, давай скорее чаю, совхоз кучу денег на болото выбросил». – «Что за деньги выбрасывает совхоз?» – удивляется старушка. – «Сейчас покажу». Шкуры принес, рассортировал, выделал, арканов наплел. Каждый аркан продавал потом пастухам по 250 рублей или выменивал на одного оленя.

– Слова говорят, ничего не делают, – говорил Никита. – Раньше люди хотя бы стыдились этого.

Было время, когда на Колгуев заходили пароходы по пути на Новую Землю. И вот заспорили два шамана – колгуевский и новоземельский – кто из них сильнее. «Есть сопка Косая, я через нее насквозь пройду», – один говорит. Другой отвечает: «А эту сопку видишь? Я ее в пыль сотру, один песок останется…» Потом заметили, что Никита наблюдает за ними, замолчали оба. «Таких шаманов после третьей рюмки половина поселка будет. Настоящие шаманы ничего о своей силе не говорят. Вообще молчат».

Про зависть история: как дал Никита Косте двух своих оленей бревна перевезти. Тот три бревна нагрузил, оленей стеганул – они шарахнулись, нарты опрокинулись и сломались. Костя страшно разозлился, перепряг нарты, глянул на Никиту: «Ну, – говорит, – я теперь твоих оленей загоню насмерть». Помчался. Олени Никиты сильные были, ничего с ними не стало, а вот своего оленя, третьего в упряжке, Костя правда загнал, тот захромал на обе ноги.

Когда Никита хотел повеселиться, он рассказывал про костину охоту. В голодный год дал он злосчастному Косте упряжку, чтобы тот съездил, добыл чего-нибудь. Целый день Костя ездил, ничего не привез. «Что, и утки нет?» – «Нет». – «И куропатки нет?!» – «Нет». Оказалось потом, что Костя не слезая с нарт охотился. Лень было на землю сойти…

Хриплый смех раздается в динамике… Никто не смеется в ответ. Никто не может уже по достоинству оценить шутку героя…

Пробовал и Никита в совхоз устроиться пастухом, да матерого волка разве ж примут псы в свою стаю? Он совхоз обманывать не умел, воровать не умел, так что не прижился в бригаде. Пришел к председателю: «Я по-своему работать только могу. По-вашему не способен». После этого стал он числиться совхозным охотником и разнорабочим. Пришла пора – призвали его оформлять себе пенсию – 13 рублей.

Он подумал.

– Тринадцать рублей? На час работы мне это.

Подошел к помойному ведру, порвал и выбросил пенсионную книжку. Пенсию ему все равно потом приносили домой, в ящик складывали. Он ни рубля оттуда не взял, внуку потом отдал все на игрушки, на велосипед. Сам же так и жил: охотился, обрабатывал собачьи и оленьи шкуры, камус выделывал, торбаса, унты шил. Жизнь прожил он по силе своей. Всю силу, сколько было ее, изжил, раздал, расточил, пока совсем не осталось.

За три дня до смерти отца Филипп, сын, решил сходить на охоту.

– Иди, – сказал Никита. – Только давай на обед я гуся-то общипаю…

– Да куда тебе, ты и сидеть-то не можешь…

– А что – лучше лежать, смерти ждать? – спросил Никита. – Буду лежать и щипать…

Жизнь – стихия героя. И словно чувствуя это, старик хотел быстрее и незаметнее пройти фазу умирания, у слабых порой с особой торжественностью и пышностью растягивающуюся на долгие годы. Пронырнуть ее, уйти – как на охоту, ничего по себе не оставив, кроме строго ружья, мешочка с капсюлями и медными гильзами, формочкой для литья пуль, пустого железного сундучка и той странной памяти, которая способна в трудную минуту жизни ободрить потомство и призвать его к мужеству. Он уходит: за плечом длинное ружье, красная малица подпоясана ремнем, иней блестит в длинных седых волосах… Ты скажешь: «странно, что после всего люди запомнили его таким». И я соглашусь. Но именно таким вспоминали его – как всегда, без шапки бредущим навстречу пурге.

Он умер в 1993 году.

 

Нож

Последняя ночевка в Бугрино.

Днем, чтоб не сидеть без дела, мы сходили в администрацию и в фельдшерский пункт, собрали статистику для социологического отчета, потом по очереди пили чай с Аликом, с Толиком, с Григорием Ивановичем, потом скоблили подаренные Аликом хорошие, но невыделанные оленьи шкуры, а потом, когда надоело и скоблить, и болтать, ушли гулять берегом моря, и было хорошее чувство, что все – мы наелись Колгуевом досыта и самое время улетать.

И тогда неожиданно остро зазвучала в душе тоска по дому, по тому обжитому, осмысленному, единственно-родному миру, который я покинул так давно, что как будто и позабыл о нем. А оказывается, надо было только разрешить себе думать об этом – и все сердце охватывало нетерпеливое предчувствие встречи. Я вернусь в свой мир другим, с неисчислимыми дарами, с неимоверно раздвинутыми границами. У меня будет что подарить любимой. Какую историю расскажу я первой?

Мысли о возвращении были так сладостны, что, засыпая, я позволил себе немножко понежиться в них – стал представлять, как это будет, и тут же решил, что если в Нарьян-Маре мы сразу возьмем билеты на самолет, то я даже телеграммы отправлять не буду, свалюсь как снег на голову. Из аэропорта сразу поеду домой, перестираю все походные вещи, приму душ и вечером – замечательно-теплым летним вечером, а может, слегка прохладным или даже туманным вечером, но все равно летним – сяду на электричку и поеду на дачу к тому часу, когда любимая моя уложит дочь спать и останется одна. На платформе будет уже темно, горьковатые запахи позднего лета нахлынут на меня, банный запах сухих березовых листьев в перелеске у платформы подтвердит, что время не стояло на месте, я пойду, почти побегу, издалека увижу свет в окошке дачи… Только бы она никуда не вышла в этот момент. Но нет! В мечтах своих я, разумеется, представлял, что любимая ждет меня, причем ждет неотлучно, и вот уже я вижу ее в проем между занавесками: она печально отрывает взгляд от книги и смотрит в черное окно, еще не зная, что я приехал…

Тихо стучу. В окно или в дверь? Черт, опять стучат в дверь! Да и не стучат уже, открыли, теперь впотьмах бестолково тычутся туда-сюда в коридоре…

Слышу тяжелые, заплетающиеся, пьяные шаги. Почему эта чертова гостиница не запирается изнутри, почему только дверь комнаты? В дверь, будь спок, будут стучать, пока не откроешь… Я надеваю джинсы, недоумевая, кого это еще принесло, злой и готовый к самому нелицеприятному разговору.

Ночные гости. Накануне, едва мы вернулись от Коли Одинцова и принялись разбирать вещи, гербарии, записи – к нам шумно нагрянула первая пара. Как ни странно, это были бывший спиртовой магнат из Нарьян-Мара и его злой гений, буйный пропойца Олег А., когда-то заочно приговоренный магнатом к жестокой расправе за хищение спирта, но, однако же, живой и невредимый и, более того, по-свойски обнимающий за шею сотоварища. Кооператор, как видно было, не выдержав обрушившихся на него напастей, ступил на ту же жизненную стезю, что и основные потребители его продукта. Те давно уже выпили похищенный Олегом спирт и теперь, убедившись, что кооператор не устоял перед конкуренцией, холодом и недружелюбным отношением местного населения, мигом явились ему под видом раскаявшихся, но верных друзей, готовых разделять с ним его горе-злосчастие до последнего пузыря. В одиночестве купец одичал и отвык от человеческого обхождения настолько, что только рад был такому исходу дела и пошел кутить напропалую с новыми приятелями. Так что пара, ввалившаяся к нам, была отменно пьяна. Впрочем, галантна.

– Вот, заглянули к «Огоньку» на огонек, – скаламбурил Олег, доставая из-за пазухи голубоватую бутылку спирта. Это был здоровенный красномордый парень: честно говоря, никогда не подозревал, что больные чахоткой могут быть столь полнокровными. Кооператор, в распахнутой на широкой груди рубахе, стоял у дверного косяка, смущенно улыбаясь.

Мы повели себя как люди без понятия: шутки не оценили, от угощения отказались и приняли вид чрезвычайной занятости, чем быстро добились желаемого результата, произведя на гуляк крайне отрицательное впечатление черствых, холодных и надменных людей. Больше попыток найти с нами общий язык они не предпринимали, предложили только обменять бутылку спирта на водку, поскольку спирт иссушил их, но узнав, что у нас нет и водки, разочаровавшись, ушли, после чего я вскоре обнаружил, что у меня пропал нож.

Потом была эта женщина, похожая на подбитую черную птицу. Долго, почти неслышно шурша перьями рваной одежды, ходила по коридору. Потом подошла к двери. Стала ощупывать и скрестись. Я открыл.

– Вот я вам пуху принесла, – начала она напевно.

– Никакого нам пуху не надо, – отрезал я.

У нее в руках была сумка. Она расстегнула «молнию», погрузила руку во что-то темное:

– Тут на сапку, как раз на сапку…

Странное, продолговатое, скуластое лицо – почти бесстрастное, если бы не глаза, полные темной, влажной мольбы. Когда-то, видно, это было очень красивое лицо, если и сейчас, обрамленное длинными черными волосами, пробитыми сединой, оно выглядело столь выразительным – только, казалось, в чертах его, как сжатая пружина, таится какая-то болезненная судорога.

– Ничего не надо. Ничего у нас нет. Ни водки, ни денег. – Фашистским тоном повторил я, зная, что любой другой не будет услышан.

И в этот момент заметил на пальце ее руки кольцо. «Кольцо из белого металла», – так записано у Тревора-Бетти. Старинное кольцо – может, из олова, но скорее из серебра давнишней, до-фабричной плавки, без клейма, без пробы. На Канине немного есть серебряной руды и – кто знает – может быть, в старое время там был и мастер? Чтобы узнать историю этого кольца – возможно единственного, которое до сих пор не было ни утеряно, ни обменяно, ни пропито – мне надо было что-то сделать, что-то сказать этой черной птице, разделить с нею горсть зерен, но вот эта судорога в ее лице, готовая вырваться наружу – она пугала меня. Я не хотел касаться несчастья и недоли, не хотел подпускать их близко.

Я и без того здесь принял этого слишком много!

Бури беззвучно бушевали внутри меня. Я молча стоял в дверях.

Она истолковала мое молчание, как безоговорочный отказ. Отошла, шурша перьями, что-то заклекотала…

Она безумна.

Зимой покончил с собой ее сын.

Я узнал это наутро.

Если бы знал вечером, я бы, черт возьми, купил у нее этот пух – потому что ее сын, он был… самый замечательный парень, которого я когда-либо видел на острове. Он мог бы стать героем, как Никита, но померк накануне полярной ночи и с его смертью на острове стало еще сумрачнее. В ее оперении только черные перья…

Мне хотелось убраться с острова не замаравшись, не поранившись. Увы, слишком поздно понимаешь главное – что это невозможно. И безнравственно даже. Ибо если ты попал в зону бедствия, то что-то ты должен разделить с людьми. Хотя бы слова. Тогда мне и этого было жаль и я открыто негодовал, что к нам опять ломится кто-то.

Рывком раскрыл дверь. Напротив меня стоял человек в засаленной донельзя зеленой стройбатовской телогрейке и такой же засаленной кроличьей шапке, худой, как мальчишка, и в то же время уже немолодой, с лицом темным, почти как у Демьяна, на котором выделялись черные пьяные глаза и перебитый нос. Вопрос о водке я пресек сразу. Мой ледяной тон как будто осадил его, он извился и втек в комнату. Спросил чаю. Пришлось пойти на кухню, разогреть.

Он уже расположился в кресле.

– Вы, ребята, собственно, кто такие?

Наглый, на взводе, пьяный – что с него возьмешь.

– Сейчас я чай принесу.

– Нет – вы кто такие?

– Я – фотограф, – ухожу я в собственную тень.

– А что снимаешь?

– Природу.

– Это, значит – птички, цветочки… Природу… – и вдруг фальцетом – Почему все изучают природу, почему никому неинтересны мы, люди?

Ну, эти речи я слышал. Этим меня не проймешь. Броня в ту ночь на мне была крепкая: завтра отлет. Любимая ждет меня. Плевать мне на Бугрино со всем его пьяным бредом. Я не хочу впускать в себя больше боли, чем уже попало.

Я схватил его за грудки:

– Ты зачем сюда приперся, скажи?

– А вы зачем сюда приехали?

– Ну, это уж не твое дело.

– И мое дело – не ваше. И не тыкай мне, слышишь? Меня Владимир зовут, Владимир Любомирович!

Он безобразничал, расплескивал чай, требовал документы, просил сигарету… Я уже совсем было собрался выставить его вон, как вдруг услышал, что это пьяное существо, минуту назад упивавшееся своей дурью, рассказывает историю какой-то чудесной земли… Я прислушался. Конечно: это была земля детства. Страна детства, где было все: могучий, мудрый, богатый дед, крепкий дом, червонное золото, удачная охота, бесстрашная красавица мать и отец – не знающий себе равных в удали и в мастерстве охотник на морского зверя, предательски убитый другом из застарелой ревности… И был он сам, маленький мальчик Вака, родившийся на Новой Земле в 1948 году и проживший здесь шесть счастливых лет, пока однажды все не кончилось. Детство кончилось мгновенно в трюме военного тральщика, на котором его вместе со всеми соплеменниками увезли с Новой Земли, когда военные решили создать здесь ядерный полигон. С тех пор на его жизни лежит печать несчастья. Ибо он так и не сумел заново собрать разбитое зеркало, в котором отражалась волшебная страна детства. И нету образов, способных его защитить, нет успокоения в памяти, нету надежды. За минувшие пятьдесят лет на Севере все изменилось. И он, Вака, беспомощен перед тем, что пришло, что равнодушно к нему и нелюбимо им.

Как будто осознав это, человечек в кресле заплакал. Я был готов к чему угодно, только не к этому. Чужая беспомощность трогает меня – это моя слабая черта, но, черт возьми, передо мною был человек! Человек, который, как и все мы, ищет тепла и защиты; хочет участия, хочет человеческой жизни, хотя сам, быть может, на нее и не способен уже. Он гибнет, но он человек. Он мой собрат по человеческой доле. Должно быть, он распорядился своею жизнью не совсем удачно, он нищ и он пьет. Пьет уже давно, и историю свою – историю изгнания из Рая – пьяный, конечно, рассказывает не мне первому. И будет еще рассказывать и еще пить, а в доме полушки не будет, корки хлеба не будет и со всех сторон он будет виноват – и перед родиной, и перед председателем, и перед женой и перед самим собой, разумеется – но он человек. И сейчас он просит, он требует, чтобы мы приняли его за человека и выслушали…

Он все-таки пробил мою защиту.

Когда я вышел проводить его на крыльцо, небо было уже совсем светлое. Он стрельнул еще сигарету, посмотрел на синюю пачку «Голуаза» с крылатым шлемом, изображенным на ней, и вдруг, как пацан, попросил:

– Дай коробочку…

Коробочку…

Господи Боже мой! Я сунул ему пачку с оставшимися сигаретами и вдруг обнял его, прижал к себе его грязную голову, чувствуя, как от неожиданности он подался назад, не понимая, что происходит.

Да и сам я не знаю, откуда вдруг хлынуло это неожиданное чувство – видно, аварийно сработал клапан чувства братства, в механизме чувств современного человека сохранившийся как рудимент сентиментальной паровозной эры, на тот случай, если всколыхнется какая-нибудь жуткая неуправляемая архаика, что-то доброе, что в обычной жизни лежит себе под спудом, покуда честолюбие и другие, более рациональные чувства нагнетают давление в цилиндрах души.

Чувство братства умирает в нас, выражения его нелепы; еще, должно быть, нелепее – оказаться вдруг объектом излияния этих чувств – но не так-то много было в жизни моей порывов подобного рода, чтобы раскаиваться в них…

Вернувшись в номер, я повалился на постель с чувством, что все позади: и эта ночь и все вообще ночные визиты, и чувство вины перед незнакомым тебе человеком, перед всем поселком, смешанное с чувством отвращения…

Эти два дня в Бугрино просто уделали меня. Я подумал, что завтра же в Нарьян-Маре надо будет взять побольше пива и смыть поселок с негативов памяти.

Тут Петька заворочался и покашлял, давая понять, что не спит.

– Петь! – тихонько окликнул я (а вдруг спит все-таки?).

Он приподнимается на локте. Что-то не дает ему покоя.

– Знаешь, – с неожиданной горечью произносит он. – После того, как побываешь там… Все это невыносимо… И острову было бы лучше, если бы людей на нем вообще не было…

– А кто бы нам гостиницу топил? – попытался отшутиться я.

– Нет, ты не понял: вообще.

Да нет, Петя, все я понял. Мысль знакомая, она являлась сто раз. И если доводить ее до конца, то я не убежден, что Земле в целом стало бы хуже, если бы людей на ней не было. Вот: не убежден. Потому что может, конечно, быть, что в появлении на одной из планет солнечной системы прямоходящих двуногих, гордо присвоивших себе видовое название «человек разумный», заключен божественный промысел космического масштаба. Но ведь человек мог оказаться просто неудачной пробой творения – ты не думал? Мало ли господь намял глины, чтобы потом скомкать? А главное, что среди существ явно неудавшихся больше всего было могущественных и грозных тварей, которые не претендовали, как человек, на мировое господство только потому, видимо, что у них не хватало мозгов, чтобы додуматься до этой глупости. Все они были полностью демонтированы создателем, ибо слишком дорого обходились природе. Из всех существ самым дорогим, однако, оказался человек, человек ХХ столетия – поэтому с ним, я думаю, вопрос будет решен в ближайшие сроки: собственное величие так застит ему глаза, что в жертву себе он приносит буквально все, что его окружает.

Но откуда мы знаем, стоит ли могущество и прихоти человека этих жертв?

Что стоит дороже – красота и изобилие дикой природы – или нефть, выжатая из нее?

И что важнее для этих людей, дрейфующих на своем острове – формула движения, изобретенная когда-то их предками, или форма прогресса, в которую они были заключены – чтобы спустя всего только одно поколение, тридцать лет – оказаться в смертельной ловушке?

Четыреста лет назад, когда англичане и голландцы искали морской путь в Китай, Колгуев чуть не попал в историю – но все же что-то помешало, он так и остался на периферии лоции, как опасное место, со всех сторон окруженное мелями.

Один только раз, в годы Второй мировой войны, время острова совпало с хронотопом мировой истории – тогда в бухте прямо против Бугрино, под прикрытием батареи 152-мм гаубиц собиралось до 60 судов, дожидающихся конвоя для проводки по Севморпути.

Севморпуть, как и всякое стратегическое начинание, даже в нашем веке оказался слишком затратным делом. По сути, он обслуживал самое себя и свои базы – выстроенные в глубоком заполярье порты и поселки, в которые было вбухано столько денег, что страна в какой-то момент просто должна была поверить, что ей нужна эта жуткая ледяная трасса, взламываемая исполинскими атомными ледоколами – поверить, чтобы не дать себе усомниться и не сойти с ума.

Поскольку войны не было, необходимость в Бугрино отпала и Колгуев опять остался на периферии лоции. Однако в 60-е годы, возможно, благодаря книге Ады Рыбачук, и ему кое-что перепало. Случаем я узнал, что в 1969 году, когда вся страна заранее готовилась отпраздновать сто лет со дня рождения Ленина, остров был занесен в весьма специфическую систему координат, оказавшись на «ленинском меридиане» – иначе говоря, на одной долготе с Ульяновском, где Ленин, как известно, появился на свет под своею родной фамилией. В списке городов и весей, оказавшихся на этой воображаемой оси, был, помимо поселка Бугрино, город Баку. И для журналистов той поры столь странное сопоставление представлялось вполне оправданным как повод для эпического и оптимистического рассказа о процветании всей нашей огромной страны. На остров отправили корреспондента, и он написал – в том же журнале «Огонёк», где работал я – статью об острове. И обо всем там рассказано тепло и правдиво. Что вот, на небольшом заполярном острове выстроен новый уютный поселок Бугрино. Все есть для удобства людей: школа, больница, детский сад, пекарня, звероферма, цех пошива меховой одежды. На острове живут трудолюбивые колхозники-оленеводы и молодые энтузиасты-ученые…

В этой публикации было не больше неправды, чем во всем, что делалось в нашей стране в те годы: страна жила, и Колгуев тоже переживал пору своего расцвета. Тогда составлен даже был перспективный план развития поселка, на котором Бугрино представляется неким даже городком, аккуратно и бездумно вычерченным архитектором на куске ватмана. Но та доля специфической фальши, которая содержалась в замалчивании вопроса – «на какие деньги?» – потом оказалась фатально, катастрофически губительной. На острове привыкли к тому, что все берется откуда-то – техника, топливо, продукты. Звероферму в скором времени закрыли, не пожелав с нею возиться, по той же причине упразднили на острове коров, шить дорогую нерпичью одежду не стали, как не стали делать и лекарство из пантов, и замшу из оленьей кожи, и деликатесные консервы из оленьих языков. Люди захотели сидеть дома и смотреть телевизор. И тут государство, связанное именем Ленина, рухнуло.

И все рухнуло.

Страннее всего смотреть, как по Бугрино бродят люди. Идут в больницу, потому что им нечего делать. По два-три раза в день ходят в магазин. Дерутся и пишут доносы друг на друга, потому что работы нет, делать нечего. Но почему, черт возьми, они не починят хотя бы мостки, по которым каждый день ходят, рискуя переломать себе ноги? Я починил мостки у гостиницы два года назад – с тех пор к ним никто не притрагивался.

Я не хочу больше думать об этом.

Попробую не думать.

Это не чистоплюйство, просто мы очень устали. Устали вместе со всеми терпеть мерзость запустения. Ведь мы из последних сил делаем вид, что все, что вокруг – не касается нас и не ранит. Ранит. Я изранен и обескровлен, я хочу, чтобы руки любимой омыли тело мое и слова ее уврачевали мне душу. Я хочу хотя бы улететь отсюда. И вообще, по таким вот гиблым местам ходить надо с особой осторожностью, чтоб, не дай бог, не осталось следов на совести.

Так что к твоим рассуждениям о человечестве, Петя, я добавлю одну историю – конца ее ты не знаешь, да и начала, наверно, не помнишь, хоть это все было в тот самый, последний перед отъездом день. Мы как раз вернулись в гостиницу после своего социологического обхода, и тут же своячком зашли Толик и Саша – тот усатый парень, который в первый день похода отвозил нас на моторке до Васькиной. Мне бы надо было ему сразу заплатить, но я что-то зажадничал, денег оставалось мало, а я хотел в Нарьян-Маре еще купить ненецкие куклы, которые замечательно делает там один художник, да боялся что в аэропорту прилично придется платить за перевес – короче посчитал, что налил ему Одинцов бензину – и в расчете. В общем, я поставил чай, они расположились на кухне и принялись курить. Выкурили сигареты по три, уже от дыма в кухне не продохнуть было, да и поработать хотелось, да и во взгляде сашином было какое-то вопросительное ожидание, которое все время напоминало мне о том, что деньги-то я зажал. А они сидели и сидели, делать им было тоже нечего. Только что они пригнали чью-то оторвавшуюся из-за большой воды лодку, которую понесло в море, за что получили от хозяина бутылку водки, которую, похоже, и выпили.

Мы попили чай, довольно вязко барахтаясь в разговоре о политике – где-то в Омске маршировали будто бы какие-то монархисты, фашисты, корниловцы…

Черт бы взял этих корниловцев!

Черт бы побрал всех.

Я с раздражением подумал, что никого из местных на разгрузке угля не видно, кроме Коли, с тридцатитонным понтоном ковыряются одни матросы. Если так и дальше дело пойдет, не меньше полумесяца проболтаются с разгрузкой.

Ребятам хотелось еще выпить.

Саша показал мне камень: удивительный камень, похожий на обгоревшее в костре и совершенно окаменевшее дерево. Его так и называют здесь «березняк» – какой-то сланец, еще одно произведение невыносимых колгуевских толщ, дрёма неподвижной материи, которой неведома иная сила, кроме силы тяжести, иное усилие, кроме сжатия.

Это прекрасный камень, похожий одновременно на дерево, на камень и на кость.

Из «березняка» делают оселки для тонкой заточки ножей, – объяснил нам Толик. – Это камень хороший и полезный.

Из всего сказанного я заключил, что Саша не прочь был бы избавиться от этого камня, но, разумеется, не даром. Полагаю, что речь шла о червонце, которого хватило бы еще на одну бутылку.

Но я был разозлён новостями радио и новостями Бугрино, и сделал вид, что не понял намека. Я уже выстроил целую крепость в оправдание собственной жадности и чувствовал себя негодующим: «В конце концов, я не мешок с деньгами! И мне надоело все это! Мне неприятно, что все пьяные и вы тоже пьете, но никто не разгружает уголь! Этот уголь доставили вам, вам обогреваться им, так почему тракторист – и тот не вернулся с обеда, и моряки сейчас сами заводят брошенный трактор, подтягивая понтон к берегу! Мне неприятно выслушивать каждую ночь очередную бредовую исповедь, а потом видеть что никто не желает ударить пальцем о палец, чтобы жизнь, свою жизнь, сделать менее ужасной».

И в то же время – лучше бы я дал эти несчастные деньги. Тогда впоследствии совесть не мучила бы меня. Есть особые муки совести, за которыми стоят особенно постыдные, мелкие чувства… Что мне стоило? Да ничего… Просто решил, что вправе молчаливо осудить и вынести решение своего внутреннего трибунала: в червонце отказать, пьянству не потакать. Потом, когда я вернулся в Москву, и этих червонцев бывало у меня то мало, то много, то так много, что хватало на всякую дурь и придурь, я часто вспоминал эту свою принципиальную жадность и стыдился ее, и все думал, что искуплю свой грешок – привезу Сашке подарок, да такой, чтоб всем на зависть. Долго придумывал, что бы привезти, водки не взял, понимая, что куплю на Колгуеве, сколько надо будет, а взял для Алика, Толика и Саши три раскладных ножа. Ножи неплохие, хоть твердоватой стали, точиться должны с трудом, но зато на вид – хоть куда, лезвия с восточным изгибом, медные ручки с деревянными накладками, в руке лежат – прелесть!

И вот, я привез свои подарки на Колгуев. Подарил ножи Алику, Толику.

– А где Саша? – говорю. – Я ему тоже привез.

– А он в прошлом году умер…

Вот такая случилась история. Это внутренние мои счеты с жизнью, и ничего бы я не остался должен Сашке, что когда-то на лодке довез нас до устья Васькиной, кабы не эта тонкая, хорошо аргументированная, постыдная жадность того червонца ради. Вот, поди ж ты – червонец, а отдать нельзя. Нельзя расплатиться, сквитаться по долгам. Нет человека. Некому отдать, хоть бы и в сто раз больше…

Может быть, самая странная мысль, которая пришла мне в голову за все время похода, и самая важная, заключена в том, что нельзя расстаться без стыда с тем, что стало тебе хоть чуточку родным. Кто осмелится сказать, что он нигде не задолжал, сделал все от и до? На самом-то деле мы всегда не-до. Не доделываем, недоуспеваем, недодаем… Так что не вернуться нам и в родной дом без стыда. Не войти без стыда в царствие небесное…

И вот три года спустя, когда тебя уже не было рядом со мной, Петр, в такой же смурной день накануне отлета, когда опять поселок как беспросветность сгустился вокруг меня, я не выдержал и бежал – обратно, откуда пришел, в тундру, в пространство. Долиной Бугрянки утопал довольно далеко. От устья реки, где стояла когда-то батарея и от орудийных гнезд остались на высоком берегу заросшие цветами воронки, дотопал до самого кладбища, того, что называют «новым», не на берегу моря, а на мысу, врезающемся в реку. Ты там никогда не бывал, да и я до этого тоже. Чтобы туда добраться, нужно либо далеко обходить тундрой по узкой спине – так обычно движется похоронная процессия, везущая гроб на вездеходе – либо перейти мокрую ложбинку меж тундрой и этим мысом, перешагнуть, если удастся, коварный ручей (в прилив этот небольшой ручеек начинает течь вспять, и вскоре делается сначала очень глубоким, а потом и непереходимым вброд), и прямо выйти к могилам. Я перешел коварный ручей, который уже тек вспять и вышел прямиком на холм, вернее, на мыс, на самом конце которого, на фоне раскрытого устья реки и ширящегося моря виднелись могильные кресты, придающие особую значимость этому берегу, предстоящему морю и небу.

Я пошел по вездеходным следам к кладбищу. Торопиться мне было некуда, прилив только еще начался, возвращаться дальней дорогой казалось далековато, а здесь было так хорошо, так тихо, так нежно пропархивал иногда ветерок мимо уха и так мелодично пересвистывались кулички меж могил, что я решил остаться тут. Я стал ходить меж могилами и заметил, что здесь люди оставляют на могилах предметы: на одной лежали пустые бутылки и размокшие сигареты, на другой сковородка, на третьей – целая банка консервов. Постепенно здесь овладело мной странное чувство: будто все эти мертвые – это люди хорошо знакомые мне, более того, их-то мне так и не хватало в поселке, людей с этими замечательными лицами. Людей той безгрешной поры, которую застали еще Ада и Володя… Я стал ходить между могилами и фотографировать лица – лица народа, уже наполовину ушедшего в землю и в семейные предания; портреты, которым позавидовал бы любой этнографический музей мира…

И тут натолкнулся на крест, на котором в овале погребального фотоснимка был прекрасный юноша, в белой рубашке, с аккуратным пробором на голове. Почему-то я сразу узнал его. Это был Андрюха Апицын – видно, снятый сразу после школы или после армии – лет восемнадцати, двадцати – не старше. В тундре-то у него такой был косматый и дикий вид, что поначалу я его испугался чуть ли не больше всех остальных, потому что он был в громадной красной малице и в тобоках, ненецких сапогах, да к тому же до самого конца думал, что ему лет сорок, хотя он был не старше меня, а скорее всего, ему и тридцати не было. Просто тундра очень изнашивает человека, да и дичит, конечно, будь здоров, так что глядя на его фотографию на могильном кресте, в белой рубахе, нелегко было представить, что у него могла бы быть какая-нибудь цивилизованная судьба – я не про водителя, и не про учителя даже говорю, а про киноактера, как минимум – настолько у него было красивое лицо с чуть раскосыми, темными, полными дерзости и надежды глазами.

Он мне понравился – ловкий, сильный, катался на упряжке, как черт – а он, то ли почувствовав это, то ли просто по широте души, взял меня под опеку. Во всяком случае, первым со мной заговорил, и тут его ребята поняли, что держать себя надо соответственно. Потому что он заместителем бригадира был, и они его слушались – и не за должность, а за то, что любили. Он обаяния был необыкновенного, и я, помню, уехав тогда из тундры, все думал, не свела ли меня судьба с настоящим гением ненецкого народа – красивым, неутомимым, остроумным, рукастым и при этом глубочайше добрым…

Я помню, как в конце рабочего дня в корале, выдохшись и набегавшись до темноты в глазах, ребята, с воем загнав какую-нибудь резвую важенку, с оттягом били ей под брюхо сапогом с криками «а-а, сука!». Андрей понимал, что они устали, хотят курить и есть, но непременно поправлял: «не сука, а голубушка…»

Это так неожиданно в аду оленьего просчета звучало, что я сразу как-то его полюбил.

О его смерти я почти ничего не знаю. Говорят, он хотел жениться, но у него ситуация была не лучше, чем у Алика с Толиком: двое братьев еще, мать, временами делающаяся похожая на черную птицу – некуда жену привести. Он сидел в поселке, пил-пил, а потом поехал в тундру, в свой балок, и застрелился там.

Я знаю, моей вины тут нет. Но разве об этом речь? Я склоняюсь к могиле и глажу траву: «Андрюша… Вот, значит, как довелось свидеться…»

Нельзя помочь всем, с кем свела тебя жизнь. Даже всем, к кому привязался, нельзя помочь. И все-таки. Я думаю: что могло бы спасти его в тот момент, когда он засовывал дуло ружья в рот и знал, что осечки не будет.

Только слово.

А что бы я сказал, оказавшись рядом с ним? Должно зацепить с первого слова, иначе бесполезно.

«Андрей. Все образуется. Ты молодой и сильный. Возьми себе жену. Кончай пить. Сделай нарты, сделай чум. Уходите в тундру из поселка, берите оленей, начинайте кочевать…»

Нет, не то.

«Андрей. Помнишь, твои парни били важенок под брюхо сапогами и орали им „сука!“ – а ты их осаживал, гладил оленей и говорил: „не сука, а голубушка“. Ты ведь сейчас думаешь, что ты в ловушке, как тот олень, а просто некому к тебе подойти, погладить по голове, и сказать: „Андрюша, голубчик, ну что ты…“»

Выстрел.

Увы, моя совесть все не может уняться, все что-то выдумывает мне во спасение, как будто бы выстрел уже не прогремел.

Ну вот. А потом я увидел свежую могилу, накрытую досками, крест и табличку на нем: «Ардеев Александр Гаврилович. 1959–1997». Я остановился и сказал: «прости, Саша». Я чувствовал себя вдвойне даже гадом, потому что нож, привезенный ему, подарил оленеводу Ваньке, который наши вещи перевозил упряжкой. И у меня с собой был только мой нож. Я достал этот нож и положил под доску на могильный холмик. Спи спокойно, Саша-человек, ежели встретимся, ты мне скажешь, правильно ли я поступил…

Я оставил ему тоже сигарету и пошел меж могил дальше и оставляя каждому обитателю этого поселка по одной. В том числе и какому-то Каневу, летчику, что ли, или вертолетчику – какие-то лопасти лежали возле его креста, и отцу Григория Ивановича, Ивану Николаевичу оставил – кури старый военный минер, пьяница и вообще замечательный человек! – и так быстро роздал все сигареты и у меня осталась одна. По настроению, очень даже неплохо было среди мертвых. Я сел в пожелтевшую траву на вершине, где не было могилы. Прилив достиг высшей точки и не только долина коварного ручья, но и вся долина Бугрянки до самых коренных берегов была залита прилившими водами. И на кладбищенском мысу я теперь был, как на корабле, собирающемся из речного устья править в открытое море – лишь только такелаж у меня был слишком своеобразен. Я выкурил последнюю сигарету: за этих людей и за тех, кто еще жив. Все может исчезнуть, зарасти могильной травой в одночасье – и просто пройдет еще одна, связанная с людьми, жизнь острова, как уже много раз проходила. Низкая алкогольная толерантность и неспособность приспосабливать хозяйство к нуждам века – не аргумент для истории, она отметала аргументы и покрепче.

И все же я искренне желал оставшимся в живых выжить; отсюда, от имени мертвых я желал им выжить, приспособиться и продолжиться во времени, хотя бы для этого какому-нибудь ненецкому Ною и потребовалось выстроить ковчег из топляка и отвезти всех оставшихся на материк, чтобы там (подобно уже Моисею) сорок лет крутить и крутить свое человечество на пространствах тундры, покуда оно не станет сплоченно и рассудительно, как иудеи.

Здесь, на краю, я все понял: не побывав здесь, я не нашел бы слов, и не смог бы проститься с островом. Как не мог не вернуться сюда после нашего с Петькой похода, не дорассказав историю маленьких подземных человечков. Потому что тогда, в 1994-м, я не хотел сюда возвращаться, видит Бог. Но не мог не вернуться. Потому что вся эта так давно начавшаяся с Островом история, это не только история бегства – от отчаяния к творчеству, от юношества к взрослости, от невроза к любви – но еще и попытка сохранить этот остров в духовной картографии человечества в тот час, когда все отвернулись от него, когда он никому, кажется, не внушает ничего, кроме ужаса и неясного опасения. Но мне ли, осмелившемуся полюбить эту голимую землю, отворачивать в конце пути? Нет, нет, на это теперь у меня просто нет права. По какому-то странному стечению обстоятельств, гораздо более странному, чем те, о которых я поведал тебе прежде, друг мой Петр, остров случился в моей жизни, он наполнил ее собой, наполнил собой меня, и было время, когда его пустынные плоские тундры, по которым можно брести в одиночестве часами, были для меня самым прекрасным, самым желанным местом на земле. Поэтому я должен поведать об острове без изъянов и хотя бы под конец рассказать самую волшебную из всех его историй.

 

Волшебные холмы

О маленьких подземных человечках я услышал давно, еще во время первого своего путешествия от Корепанова, который, три года проработав председателем острова Колгуев, кажется так и стал считать время, проведенное там, самым романтическим в своей жизни. Мой невнятный, но упрямый интерес к острову, который Вячеслав Кузьмич носил в своем сердце, а я по непонятным причинам готов был полюбить, со временем расположил его в мою пользу. Тогда-то он и пообещал дать мне свою толстую ватную куртку, сказав, что мои свитер и штормовка легковаты даже для лета на 69-й параллели.

С лишком убедившись в этом еще в Нарьян-Маре, я не заставил себя ждать и вечером накануне вылета явился к нему домой за курткой. Вячеслав Кузьмич встретил меня спокойной улыбкой и сказал, что куртку (о, черт!) он не успел забрать у кого-то из родственников, но непременно привезет ее завтра, когда заедет за мной по дороге в аэропорт. Возможно, он своеобразно испытывал меня, подготавливая к медлительности островного времени, понимая, что моя истеричная московская торопливость – колючка слишком крепкая, чтоб обломить ее сразу, но надеясь по возможности притупить при помощи двух-трех таких вот нарочитых промедлений. Куртка, как и обещано было, досталась мне утром, но вечером даже прощальный ужин не лез мне в глотку, все страхи неизвестности сгустились вокруг этой куртки, почему и словам о маленьких подземных человечках я не придал почти никакого значения. Могу судить об этом по записям в дневнике, куда моею рукой вписаны имена нескольких человек, которых Корепанов хорошо знал на Колгуеве и к которым я мог от его имени обратиться, чтобы начать свой путь в неизвестной стране. Цитирую дословно: «Григорий Иванович Ардеев, пекарь, истопник, может многое рассказать; Винукан Нина Васильевна, пенсионерка, знающий человек, рассказчик; Клавдий Иванович Ардеев, бригадир оленеводов. Сказки. Земные люди». Вот: не «подземные» даже, а «земные» или «земляные» – почерк неразборчив.

И уж тем более в своем тогдашнем настроении не запомнил я, как они называются. Да если б и запомнил, ничего бы не изменилось, потому что я, в общем, посчитал их персонажами ненецких сказок, вроде тех людей-половинок, у которых всего вполовину от нужного – рука только одна, нога тоже одна, один глаз, одно ухо… Ненецкий фольклор богат на такого рода диковины. В тесном пространстве сказки кого только не встретишь: тут и люди, что вверх ногами ходят, и люди голые, и те, что друг на друге стоят, и те, у которых и спереди и сзади по лицу, и мох едящие люди, которые впридачу ко всем своим многочисленным странностям оказываются еще и людоедами, которые боятся огня и превращаются в обычных людей лишь после того, как их изрежут на куски и оживят вновь. Все это, повторяю, персонажи только одной сказки, записанной Б.М. Житковым на Ямале в 1908 году, а если взять любой мало-мальски представительный фольклорный сборник, то в нем обнаружится столько еще всякой небывальщины, что «подземные жители» не покажутся чем-то из ряда вон выходящим – по крайней мере человеку, который был бы так же несведущ как я в начале своей северной одиссеи.

Из всей первой поездки на остров более всего врезался мне в память Олень и все, что так или иначе сопутствовало его истории: большой глоток спирта на крыше вездехода и ужасающий рев клацающей гусеницами машины когда она, по самые фары проваливаясь в болота, разворачивала в глуби толщи сизых, съедобных глин; отвесные подъемы и столь же крутые, дух захватывающие спуски; гигантский, похожий на пиршественный стол великанов, камень на вершине холма и, наконец, олени. Бег тысяч оленей, загнанных в кораль. Коловорот неостановимого движения. Какие-то их женские глаза. Лоскутья красной кожи, свисающие с ободранных рогов, залитые кровью спины…

Вообще кровь, красное.

Красное пиршество, которому стал я свидетелем – когда в считанные мгновения оленей забивают и освежевывают и от того, что еще семь или пять минут назад было носителем самостоятельной жизни, просто отрезают длинные куски теплого, нежного мяса и, выполоскав их хорошенько в свежей крови, скопившейся в разверстой брюшине, с удовольствием отправляют себе в рот, стараясь не уронить ни капли густой пьянящей крови и потому причмокивая и подсасывая ее, лишь по необходимости отирая стекающую по подбородку кровь руками, отчего и лицо, и сами руки скоро становились запекшегося красного цвета…

На красном пиру, несомненно был и Клавдий Иванович, и я даже подозреваю, кто. Это был крепкий старик в малице, с ножом в старинных ножнах с бронзовым узором – один из тех стариков, подобных которым я нигде прежде не видывал… Не было таких и в поселке. Казалось в тундре живут они, из тундры возникают… Отчасти это было именно так, ибо эти седовласые герои, выступающие среди сопок и стад как посланцы давно забытых времен кочевья, в поселке совершенно терялись, переодевшись в телогрейки и превращаясь в таких же незаметных и пришибленных буднями жителей, как и все окружающие. Один старик всегда приезжал с утра на нартах: вспоминая его сильную, с красивой упряжью упряжку, я понимаю теперь, что иметь таких оленей и держаться с таким достоинством мог только бригадир, Клавдий Иванович. Я снимал его почти в упор и только поражался совершенной естественности и спокойствию, с которыми тот держался перед объективом, видя меня первый раз.

Впервые встретил я тут и Григория Ивановича Ардеева, и его хорошо запомнил: потрясающее, прорезанное глубокими морщинами лицо инка; старинные, с бронзовым окладом, ножны на поясе; нож, похожий на финский, в сильных руках (на правой бородавка); желтые от табака пальцы, желтые зубы; запомнил его манеру держать папиросу большим и указательным пальцами и пыхать ею, словно трубкой, сделав подряд две-три глубокие затяжки… Как выяснилось через два года, запомнил также и он меня, но тогда, в тундре, мне не к месту показалось выспрашивать его про старину и, в особенности, не то земных, не то земляных человечков. Хотя именно тогда, конечно, упустил я неповторимый случай заставить Григория Ивановича говорить среди большого скопления людей. Вечером, когда в балке зажигалась керосиновая лампа, времени для расспросов было предостаточно, и ничего в них не было бы ни нелепого, ни стыдного: ненцы большие любители разных диковинных историй, а тем более сказанных так красно, как один Григорий Иванович, может, только и умеет. На такой бы рассказ кто-нибудь наверняка бы откликнулся, добавил от себя, что знает или хоть слышал краем уха…

Но я, увы, ничего о ту пору еще не понимал, не знал, прежде всего, о чем спрашивать.

Правда, вернувшись в поселок, я все же сходил к Нине Васильевне Винукан, пенсионерке и рассказчице, но повел себя неправильно: не передал в должном объеме приветствия от Вячеслава Кузьмича, не угостил чаем, не расспросил за жизнь, а вместо этого просто достал диктофон и приготовился записывать. Но отвечала она с такою неохотой и так односложно, что кнопку записи я так и не нажал, посчитав, что разговор того не стоит. «Да», «нет», «нет», «да» – в таком роде складывалась беседа. И когда я, наконец, спросил, правда ли, что на острове бытуют сказания про каких-то земляных людей, Нина Васильевна опять отвечала «да» и посетовала, какие бессовестные матросы с танкера – ни за что не дают свою цену деньгами, все меняют на водку. И вот опять пришли двое, спрашивают: «бурки есть?» – «Есть». – «Две водки». – «Мне водки не надо, давай, говорю, четыре пороха и денег добавь, они дороже стоят». – «А нету пороха».

В общем, от Нины Васильевны ушел я с легким сердцем, убежденный, что немного потерял от того, что разговор наш вышел столь короток.

А ведь рядом была тайна. Причем какая!

Я стоял у самого порога загадки, от которой теперь, пять лет спустя, у меня просто захватывает дух. Но тогда я не видел ни двери, ни, собственно, порога. Хотя разгадка – если таковая вообще возможна – или хотя бы все более полное погружение собственно в загадку, в глубину безответных вопросов, озаряет историю Севера каким-то совершенно новым светом. Если, конечно, речь идет только об истории.

Потому что вполне может статься, что суть дела заключается в гораздо более тонких вещах, которые были прочувствованы некоторыми исследователями и даже очерчены в самом общем виде, очень еще далеком от научного описания. Вопрос, правда, в том, можно ли ждать научных результатов там, где собственно научные законы перестают действовать и начинается пространство… скажем так: парадоксального опыта?

Вопрос не праздный, когда речь заходит о сииртя – которые, подобно всем другим народцам, пожелавшим исчезнуть с поверхности земли, тихо живут в своих сопках, ведая, как известно, секретами заживления ран и лекарственных трав, а также некоторыми ответвлениями мировой истории, ушедшими, как реки, в подземное русло.

Собственно говоря, с двойственностью подхода к сииртя первыми вынуждены были считаться этнографы, обнаружив, что в ненецком языке, помимо слов, обозначающих сказку (вымышленный рассказ) и бывальщину, есть еще повествования, которые восточные ненцы называют «ва'ал», а европейские – «сюдбабц». Рассказы эти, полные подчас совершенно невероятных подробностей, тем не менее, упорно истолковывались самими рассказчиками, как доподлинно бывшие и при этом избирательно касались только одной темы – маленьких подземных человечков, сииртя.

Первые ненецкие предания о сииртя (или сихиртя) записал в середине прошлого века Александр Шренк во время путешествия в печерский край. За минувшие полтора века объем материала, касающегося подземных жителей, чрезвычайно разросся. Однако, как замечает в своей прекрасной статье о сииртя Л.В. Хомич, на всей территории расселения ненцев от Канина до Таймыра о них бытуют общие представления, и сведения, записанные А. Шренком в Малоземельской тундре полтораста лет назад, и собранные на Ямале В.Н. Чернецовым и Л.П. Лашуком в 1929 и в 1961 году соответственно, зачастую оказываются совершенно идентичными.

Сравнение записанных свидетельств выявляет следующее:

Большинство ненцев, даже если они толком ничего не знают о сииртя, тем не менее убеждены, что это маленькие человечки, обитающие (или до недавнего времени обитавшие) под землей, в сопках и пещерах. Сииртя – это именно люди, а не сказочные существа; ненцы прекрасно отличают сииртя как народ от «хаби» – хантов – тоже очень древних обитателей Севера. Однако, с сииртя определенно связаны представления о прошлом, если точнее, о недавнем прошлом, только что ушедшем (или еще уходящим в прошлое) времени. Правда, они могут внезапно возникнуть из прошлого, как будто, «уйдя в легенду» они оставили дверь незапертой. Вообще, в связи с ними выясняется поразительное представление о прошлом, как о параллельном пространстве: «Сихиртя раньше были людьми, теперь только в ваал встречаются. Они живут под землей, в пещерах, прячутся от людей», теперь их редко кто видит. Они малорослы, красивы, миролюбивы (хотя некоторые старинные предания говорят о битвах ненцев с сииртя). Избегают встреч с людьми, подобно тому, как избегают солнечного света. Но если встреча все же состоялась, они могут говорить с людьми, речь их ненцам понятна, хотя разобрать ее трудно, они говорят, как бы заикаясь. Некоторые ненецкие, зырянские и даже русские роды в Ижме и Пустозерске еще в прошлом веке вели свое происхождение от сииртя (поразительно, что А. Шренк указывает между ними фамилию Сумароковых, в конце XIX столетия сделавших Колгуев своей вотчиной!). С сииртя связаны представления о богатстве (серебре, олове, меди, свинце), которыми они, подобно гномам Западной Европы, живя под землей, владеют в изобилии. Предания рассказывают о котлах с остатками расплавленного олова и свинца, некогда найденных в оставленных жилищах сииртя, о «сихиртя-еся» – «железе сииртя» – латунных чашечках и медных бляшках, служивших им украшениями, которые можно отыскать на раздутых ветром песчаных сопках. Отсюда – легенды о кладе, запечатлевшиеся в топонимах, иногда разнесенных на сотни километров друг от друга: так, Клад-седако («сопочка с кладом») находится у поселка Нельмин Нос в низовье Печоры, а Харде-седе («имеющая жилье сопка», в которой, по преданию, жили сииртя и, одновременно, был спрятан «богатый клад погибшего купца», никому не дающийся в руки) – на восточном побережье Ямала. Когда дом сииртя пустеет, сопка проваливается. Но только шаман может наверняка определить, есть в сопке сииртя, или нет. Живя под землей, сииртя, однако, весьма искусны в плетении изделий из бересты; им хорошо известны свойства трав; в одной из пещер сииртя был найден лук с тетивою, сплетенной из трав. У них ножи «особого устройства», которые всегда привлекали ненцев: у некоторых были такие ножи, но до наших дней, кажется, ни один не сохранился. Другой характерный для сииртя предмет – ведерко (или чаще ведерки) из белого, тускло блестящего металла, которые девушка-сииртя в испуге бросает у ручья, внезапно столкнувшись с человеком. Девушки сииртя очень красивы и нарядно одеты, и способны вызвать желание у случайно встретившего их в тундре мужчины. Мотив сватовства за красавицу из подземного мира, встречи с ее отцом, «стариком-сииртя» и даже проникновения вслед за нею в дом сииртя – один из наиболее интригующих в рассказах о них. Несмотря на то, что сииртя живут насущным трудом («ловят рыбу по ночам»), они в то же время обладают различными поразительными умениями: пасут мамонтов у себя под землей, способны мгновенно исчезать, будто провалившись сквозь землю, или оставаться невидимыми. Ненцы из Нельминого Носа утверждали, например, что женщины, собиравшие морошку возле Клад-седако, нередко слышали, как звенят колокольчики, которыми ушиты рукава рубах женщин-сииртя, которые тоже делали что-то рядом, но были невидимы. Так же бывало и с мужчинами: ненцы ловят рыбу на одном конце озера, а сииртя – на другом. «Их не видно, но слышно». Сииртя владеют амулетами-оберегами и вообще, обладают чудодейственными способностями, но их чародейство никогда не бывает злым.

Замечателен в этом смысле рассказ, приведенный в книге Л.В. Хомич о случае, приключившемся с оленеводом Андреем Соболевым в Малоземельской тундре: он ехал на оленях по тундре и увидел девушку с ведрами. Хотел ее догнать, но потом по ведрам и украшениям (они были из какого-то особого, тускло поблескивающего металла), догадался, что она сииртя. Девушка остановилась и протянула ему белый камень. Как только Соболев коснулся камня, он… проснулся и увидел себя лежащим на бугре, в тундре. Камень был в руке. С тех пор Соболев «немножко сошел с ума» – стал плохо спать, о чем-то тревожиться (прежде Соболев, кстати, умел немножко шаманить – заговаривать кровь, например). Камень Соболев бережно хранил. А в начале войны жена его нашла этот камень в кармане брюк и выбросила его. Соболев, узнав об этом, ушел в тундру, сказав: «я больше не вернусь».

Рассказ этот поразителен. Прекрасна, во-первых, сам история о том, как человек по своей воле уходит из привычной ему действительности вслед за сказочной красавицей, привидевшейся ему во сне; уходит сразу, как только лишается единственного доказательства существующего в мире чуда. Не менее удивителен и сам сон, в результате которого Соболев получил чудесный камень: сон послужил средством передачи ему камня. Камень – лучшее подтверждение тому, что он действительно встречался с красавицей (что, в самом деле, может быть вещественнее камня?), но встречался странным образом, во сне. Исходя из того, что сегодня нам известно о сновидениях и о их роли в культуре различных народов, смело можно утверждать, что эта встреча действительно произошла, а не просто «приснилась» Соболеву. Вопрос о том, где она произошла, остается открытым, так же как и вопрос о судьбе самого Соболева.

Наконец, замечательна эта история еще и тем, что подобную ей услышал я на Колгуеве: может статься, что это та же самая история, рассказанная с некоторыми искажениями, или, что было бы еще интереснее, продолжение ее. «…До войны один мужик, тоже тундровик, с сииртя познакомился. Все время уходил. Одна у него была обычная семья, а другая у сииртя. Дома поживет – потом опять у сииртя. Долго его нет. От сииртя уедет – опять у себя живет.

На войну-то набирали людей. А сииртя уже знала, что он на войну идет и дала ему камень. „Где бы ты ни был, этот камень вообще не выбрасывай, пусть при тебе всегда будет. Если ты потеряешь этот камень – умрешь. Если выбросишь – все равно умрешь. А если он будет с тобой – будешь живой. С тобой вообще ничего не случится…“

Он всю войну этот камень таскал, и ни одной царапины даже не получил. И после войны приехал в чум опять, вернулся живой-здоровый-невредимый.

И вот, когда-то после войны он забыл этот камень перело'жить из кармана, когда отдал жене гимнастерку зашить. А жена стала шить, нашла камень – и выбросила. Куда выбросила – не сказала. И уже когда выбросила – тут увидел он, тут вспомнил, что камня-то нету… Посмотрел, наверно, карман гимнастерки. Говорит жене: „куда выбросила?“ Жена не помнит.

Ну, и сразу ко'нцы отдал…»

Рассказал эту историю Григорий Иванович Ардеев, после того, как в 94-м году нас с его сыновьями во время ночного броска по тундре утащило километров на пятнадцать в сторону от цели и вывело прямёхонько к Сииртя-седе («Сопке сииртя»), которая превосходной округлостью, непроваленная, возвышается в верховьях речки Горелой. Вернувшись из тундры, я вцепился в Григория Ивановича мертвой хваткой, угощал чаем, водкой, и вообще, делал все, как положено, покуда он не разговорился. Не лишне будет привести здесь наш разговор, чтобы яснее было, откуда взялась идея поехать на остров еще раз. Поехать специально, чтобы… Ну, хотя бы попробовать. Встретиться с ними.

Речь о сииртя, конечно.

– Сииртя-седе здесь на Горелой, куда вы вышли: сииртя-сопка значит, небольшая, круглая, их жилище. Когда дом сииртя пустеет, сопка проваливается. Была сопка, больша-ая, Ханюй-башня называлась, мы туда ходили. Совсем провалилась, там озеро теперь. Глубокое. И еще одна сопочка была – тоже одна воронка осталась. Совсем мертвая. Даже и воды-то нету… Вода-то должна быть? Должна накопиться? Так вообще нету. Там сухо-ой луг такой. Твердый даже. Гудит.

– А кто они есть-то, сииртя?

– Сииртя – это люди подземные. Люди, в общем-то. Хорошие, старинные. Старинных времен, так.

– До ненцев тут жили?

– Да. Раньше это их земля была. В «Вокруг света» ведь писалось же? Как там до сииртя дошел врач-то? Да старик уже умирал. На Канине это случилось. В пещере. Все у них есть, они слышат хорошо, у них связь, как по радио.

– Но они как-то знать о себе дают сейчас?

– Да-да-да. Примерно, я так предполагаю.

– Ну как примерно?

– Ну, как снежный человек, так и они.

– Но снежный-то человек, он может след оставить, посвистеть, камушком постучать. Его, наконец, увидеть можно!

– Такое представление тоже имеется. Типа того раньше говорили тоже, что видел сииртя там-то и там-то. Теперь никто не говорит.

– А по вашему мнению, сейчас существуют они?

– По моему мнению, может существуют, может нет. Как снежный человек: существует или нет? У нас так считают люди. Потому что раньше, когда дед пацаном был, их видывали. Редко, но показывались.

Один увидел, как девушка сииртя идет за водой. И вдруг заметила, что на нее смотрят. Она побежала в сопку и зашла. А там даже признаков дверей нету! От украшений вся поблескивала девушка эта. И ведерки оставила второпях. Не знаю, у кого эти ведерки…

Еще мне дед рассказывал, как один человек заплутал. Заблудился. Потом видит: Большое Сердце сопка стоит перед ним. Около нее остановился. Пурга такая очень сильная, сколько дней иной раз. Неделю бывает пурга. Он оленей отпустил, лег на сани. И в какое-то мгновенье сани покатились прямо в сопку, и она закрылась. Там обыкновенные сииртя были. Они ему сказали: руками только ни до чего не дотрагивайся. А когда стали ложиться спать, его положили рядом с девушкой одной. Когда все притихли, он не сдержался – рукой девушке по лицу провел. А она его за палец укусила. Знак оставила сииртя. Палец у него так криво и зарос, большой шрам остался. И сииртя его обратно вытурили, как развратника. «Не годишься», – говорят. Потом еще на Хэд-седе, потом Святая стала сопка, один до-олго плутал, неделю пурга была. Он все ходил вокруг сопки. И сииртя его к себе звали, просили только: ты, говорят, крест сними. Крест снимешь, тогда мы тебя возьмем. В земляном чуме' приютим тебя. Он не снял крест.

– И что, замерз он?

– Нет, сам вышел. Поэтому и рассказывают. Это тоже, пра-прадед, наверно, был. Видишь, их (первых ненцев) когда привезли, они окрещёные, видать, были.

– А когда ненцы только поселились здесь, они часто сииртя встречали?

– Да нет, чтоб часто, такого не было вроде. Иногда они как привиденье, как явленье такое являлись.

– Но они что – охотились, зверя промышляли? Как жили?

– Вот, по старым-то рассказам они промышляли на море даже зверя, рыболовством занимаются. Они больше нас знают даже, где кто из зверья есть. Так говорили. Тоже хорошо в травах разбирались. В астрономии.

– А какие-то вещицы их сохранились?

– С вещами так делали. Где предполагаешь, что они тут рядом – на сопке оставляешь то, что хочешь менять. Ложишь цепочки. Они наутро взамен что-нибудь оставят. Предметик какой-нибудь.

– А есть эти предметики у кого-нибудь сейчас?

– Сейчас, наверное, ни у кого нету. У нас когда-то туесок берестяной был. Но и это не знаю, есть ли, нету, потерялось ли… Поэтому я говорю, что они существуют. Только дверей у них нет. Куда они исчезают – вот это вот удивительно…

По сей день оставаясь в убеждении, что берестяной туесок сииртя никуда не «затерялся» и не пропал, я, тем не менее, никогда не пытался настаивать на том, чтоб он был мне показан. Близко познакомившись с Григорием Ивановичем, я никогда не замечал в нем ни малой толики лукавства. Прекрасный знаток старины, он рассказывал все, что знал и все, что мог; если он о чем-то умалчивал (а были вещи, о которых он сказал мне только когда я приехал на Колгуев в третий раз), то на то, значит, были важные причины.

Прежде всего та, полагаю, что наш, «цивилизованных» людей необузданный и дикий интерес, с которым мы стремимся увидеть разного рода диковины другого народа, а по возможности и завладеть ими, полностью оправдывая свое рвение «наукой», причинил им ни с чем не сравнимый вред. Все, в разное время изъятое из культурного оборота этих народов – бубны, шаманские маски и подвески, фигурки сядеев (идолков), бытовая утварь и редкая по красоте праздничная и ритуальная одежда – все в наших музеях засохло и умерло, так и не став достоянием общей культуры. Что естественно. Пользоваться этим мы не умели, не имея в том нужды, а единственное, что могли – рассортировать эти вещи сообразно своим представлениям и внести в свои реестры. Превратившись, в лучшем случае, в музейные экспонаты, а в худшем – пополнив бессчетные списки ед. хр. №…, эти мертвые осколки живых когда-то культур могут служить лучшим примером того, насколько убийственной может быть наша препарирующая прагматическая наука. Я подумал, что мое желание увидеть туесок сииртя – в конце-концов, не более, чем любопытство. Тогда как для Григория Ивановича этот туесок, а может быть и само сохранение его в тайне, было связано со всем, что было, есть и будет на острове, с чем-то очень личным и очень важным, включая и отношения с сииртя, в которых эта вещица может послужить своеобразным козырем, случись что… Оставаясь в его руках на этой земле, он подтверждал непрерывность времени, непрерывность предания…

Я долго привыкал к подобному строю мыслей, но так до конца и не свыкся с ним. Помню, что я постоянно ловил себя на желании «раскопать» что-нибудь: сначала это были староверские могилы, потом – «бу'гра» (землянка) в низовьях Песчанки, где жила завезенная сюда в конце ХVIII века семья ненцев-первопоселенцев. Случайно узнав про «бугру» от Алика, я на протяжении нескольких мучительно-долгих минут был охвачен злостной кладоискательской горячкой и близок к тому, чтоб объявить о немедленном изменении маршрута и устремлении на раскопки. Пожалуй, остановило меня только отсутствие у нас лопаты. Поостыв, я спросил у Алика, почему никто до сих пор не раскопал эту бугру.

– А зачем? – со спокойным удивлением спросил он.

Не помню подробностей разговора, происшедшего между нами, но в результате его я через некоторое время смог, как мне кажется, по-ненецки осознать смысл сохранения бугры в неприкосновенности.

В низовьях Песчанки стоит бугра. Уже двести лет. Вход обвалился, заросла травой, хороня внутри свое прошлое. Может быть, там внутри пустота, разные предметики – кто знает? Двести лет она живет здесь, принадлежит острову, плодит вокруг себя предания, загадки, задумчивые мысли. Если мы ее разроем, то нарушим весь этот слаженный ход вещей, вторгнемся в прошлое, все перемешаем там. Уверен ли я, что следует изменять то, чему суждено было случиться? Уверен ли, что прошлое ничем не ответит нам? Допустим, я не боюсь прошлого. И мы придем к бугре, вонзим ей в макушку лопату, начнем долбить, срывать слой за слоем. Найдем несколько деревяшек, несколько кусков истлевшей кожи, заберем их с собой. И у острова больше не будет бугры, что стоит, запечатав внутри свое прошлое, свои неизвестные сокровища, не будет преданий, овевающих ее зеленеющее чело. Так кто станет богаче? Чего стоят куски дерева и гнилой кожи без бугры, тем более где-то там, в Москве? И как остаться острову без бугры? Ведь именно он, остров (одно, большое, живое) обеднеет оттого, что какому-то заезжему москвичу зазудело узнать, что там, внутри…

Вот такой примерно ход мыслей.

Когда я немного освоился в нем, я многое понял.

Понял, например, как сложились два проекта заполярной истории, касающейся, разумеется, и сииртя. Один из них (ненецкий) основан на предании, передающемся из уст в уста, живом, постоянно обогащающемся за счет переплетения и наложения друг на друга различных историй и некоторой доли привносимой фантазии. Другой (наш) направлен на извлечение из преданий экстракта данных, а также на получение данных другими способами – в результате раскопок, лингвистических изысканий и анализа литературных источников. Поэтому для нас история сииртя закончилась. Для ненцев она странным образом продолжается – вопреки доводам рассудка, чувственно – во времени мифа, сокрывшись под землей, параллельно нашему току жизни…

Как возникла подобная развилка? Я должен был изучить вопрос.

Наступил затяжной библиотечный период.

Как научная проблема сииртя показались на горизонте во второй половине XVIII века – то есть в то самое, примерно, время, когда последние их колена еще доживали свой век (во всяком случае, в 1929 году ямальские ненцы убеждали археолога В.Н. Чернецова, что «последние сииртя еще за четыре-шесть поколений до наших дней встречались где-то на северном Ямале, а затем окончательно исчезли»). В XVIII же столетии академик санкт-петербургской академии Иван Лепёхин, совершив путешествие по ненецким тундрам архангельского края, обратил внимание на то, что «Вся самоедская земля в нынешней Мезенской округе наполнена запустевшими жилищами некоего древнего народа. Находят оные во многих местах, при озерах на тундре и в лесах при речках, сделанные в горах или в холмах наподобие пещер… В сих пещерах обретают печи, и находят железные, медные и глиняные домашних вещей обломки и сверх того, человеческие кости. Русские называют сии домовища чудскими жилищами. Сии пустые жилища, по мнению самоедов, принадлежат некоторым невидимкам, собственно называемым по-самоедски сирте…»

Александр Шренк, с немецкой методичностью принявшийся за дело полвека спустя, уже не довольствовался столь общими замечаниями. Он первым, как уже говорилось, записал ненецкие предания о сииртя; выяснил восходящие к сииртя генеалогии; указал на то, что многие топонимы печерского края, особенно часто встречающиеся в устье Печоры – Куя, Норыга, Вельть, Коротаиха, Конзер, Вандех – не будучи ни русскими, ни ненецкими, являются своеобразными следами этого исчезнувшего народа, который он также отождествлял с чудью (т.е. «чужими людьми») русских летописей, убежденный в его «чисто финском» происхождении. Он же указал на поморские рассказы о войнах новгородцев с чудью, отчего в районе Мезени одна из речек, где была настигнута и истреблена чудь, до сих пор носит название Кровавой Полосы. Обратившись к языку топонимов, А. Шренк сослужил науке добрую службу: потом обнаружилось их множество, и наряду с русифицированными (вроде названия сельца Великовисочное, по видимости совершенно русского, но, на самом деле, заключающего в себе чудское слово «виска» – речка) отыскалось еще много ненецких – речки Сииртета и Сиирти-яха, огромное количество холмов, названия которых отличаются лишь оттенками значений, которыми они привязаны к сииртя. Таковы Сиртес, Сиирте-мя («чум сииртя»), Сииртя-седе и другие.

А. Шренка, по-видимому, волновало, почему сииртя устраивали себе земляные жилища, имея под рукой довольно леса: он пытается объяснить это тем, что лес был недостаточно хорош в северной тайге, а на берегу океана плавника было недостаточно для построения жилья; затем замечает, что у них могло не быть орудий, необходимых для обработки «крепких северных деревьев» – что, безусловно, содержало в себе долю истины – но в конце концов вынужден предположить, что ответ заключается в полукочевом, как у всех охотников, образе жизни этого народа. «Мне кажется, – пишет он, – что эти пещеры и хижины предназначены были не для зимования, а скорее для временного пребывания в них их владельцев, которые, по примеру полукочевых лапландцев, проводят лето на берегах океана или рек, обильных рыбою… а на зиму перебирались со со своими стадами в низшие широты… Нынешние жители Пустозерска поступают точно так же… Лопари, живущие на северных берегах русской Лапландии, до сих пор еще не построили себе ни одной хижины, а довольствуются во время лета простыми шалашами из хворостняка…»

Будь бдителен, читатель! В этом отрывке много второстепенных и даже неверных соображений (в конце-концов первые ненцы на Колгуеве жили и зимовали в «буграх» представляющими из себя ни что иное, как «земляной шалаш» – и таковых бугр было немало, о чем свидетельствуют названия реки Бугрянка и поселочка Бугрино). А в то же время слово «Лапландия», хоть и вскользь, упомянуто тут дважды – а именно оно вскоре окажется наиболее важным для нас.

Землянки лопарей видели на острове Кильдин у мурманского берега голландцы во время своего броска в Китай через «северо-восточный проход» в XVI веке. Летописец экспедиций П.М. Ламартиньер среди глубоко аффектированных описаний чудес Севера упоминает, между прочим и о «барандайцах», которых голландцы видели в районе мыса Варандей, примерно в двухстах километрах к востоку от устья Печоры: они плавали по морю среди льдин в кожаных лодках и одевались в одежду из шкур морского зверя, очень отличавшуюся от одежды ненцев, с которыми голландцы также встречались неоднократно.

Русские переводы П.М. Ламартиньера, Я.Г. Ван-Линсхотена и Г. де Фера, летописца последнего похода Виллема Баренца, появились только в начале нашего века, когда внимание русского общества вдруг устремилось на Север. Тогда же было замечено, что и очень древние источники намекают на существование у берегов Ледовитого моря какого-то неизвестного народа. Таковые содержались, например, в арабских средневековых космографиях, которые в разделах, касающихся славян и других, еще более северных народов, представляли из себя сложную компиляцию, возникшую на основе цитирования разных частей очень небольшого количества сочинений – в основном, «Путешествия» Ибн-Фадлана, написанного после посольства в Поволжское Булгарское царство в 922 году – и нескольких других, еще более отрывочных сведений, проникших в арабский мир в основном до того, как Поволжская Булгария была подмята под себя Ордой. Различные персидские и арабские географические источники, проанализированные Б.Н. Заходером, как единый мега-текст, названный им «Каспийским сводом» сведений, рассказывают, в частности, что севернее Булгарии, за страной народа йура, в «Черной земле» омываемой «Морем мраков» обитают некие «береговые люди», пребывающие «в крайней степени невежества и глупости». «Они плавают в море без нужды и цели, а лишь для прославления самих себя, что вот, мол, они достигли такого-то места»; в море водится рыба-нимфа, из клыков которой делают ручки для кинжалов и мечей. В арабской традиции существуют тексты, связанные с мифическими походами Зу-л-карнайна (Александра Македонского) на Север, где он, якобы, встречает голубоглазых и русоволосых людей, которые жалуются ему на северные племена, совершающего на их страну дикие набеги. Получив от голубоглазых железо и медь, Александр расплавляет их и возводит непреодолимую стену, как это описано в 18-й суре Корана, по случайному созвучию с нашей темой называющейся «Пещера». На поиски железной стены Зу-л-карнайна средневековые географы востока затратили немало времени и сил и, не обнаружив ее на востоке, мысленно «переместили» на Север. На вопрос Александра, что едят эти северные племена, русоволосые отвечают, что «выбрасывает им море каждый год две рыбы. Расстояние от головы каждой рыбины до ее хвоста составляет десять дней пути и более». Здесь речь идет, конечно, о гигантских рыбных косяках или о нерестовом ходе рыбы в реки, происходящим, действительно, на протяжении нескольких дней несколько раз в сезон.

Средневековыми нордическими арабесками нельзя не восторгаться, как произведениями великолепной поэзии. То же можно сказать и о рассказе югричей (ладожан) воеводе Гюряте Роговичу, записанном в «Повести временных лет», где действительные, по-видимому, события приобретают плотность и коэффицент искажения, свойственные поэтической метафоре: «Югра же рекоша отроку моему: дивно мы находихом чюдо, его же несмы слышали прежде сих лет, се же третье лето поча быти, суть горы заидуче в луку моря… и в горах тех клич велик и говор, и секут гору, хотяще высечися; и в горе той просечено оконце мало, и туда молвят, и есть не разумети языку их, но кажуть на железо и помовляют рукою, просяще железа…»

Л.П. Лашук приурочивает рассказ к горам, заходящим в «луку моря», т.е. к хребту Пай-Хой на Югорском полуострове, где в XI–XII веках кочевала «каменская самоядь» от которой, надо полагать, югричи, платящие дань Новгороду, и услышали о странном подземном народце.

Здесь нам следует решительно прекратить цитирование, потому что не знаю, как у читателя, но у меня в какой-то момент возникло натуральное отвращение к дальнейшему накапливанию свидетельств подобного рода, что-то вроде чувства холостого хода: я мог бы, по-видимому, отыскивать новые примеры – но по сути они ничего не добавляли к тому, что было известно о сииртя из ненецких преданий, оказавшимися на удивление исчерпывающими и полными.

Только ознакомление с работами археологов дало какие-то новые ощущения – точно так же появление на сцене археологии в свое время резко изменило динамику научного осмысления проблемы.

Появились новые сведения.

В 1929 году В.Н. Чернецов обнаружил стоянку сииртя на мысе Тиутей-Сале на севере Ямала. На клину меж океанским побережьем и руслом реки им были обследованы две землянки и два холма, вокруг и внутри которых было найдено большое количество предметов, принадлежащих несомненно, культуре береговых охотников: кости моржа, клин и оселки из песчаника, грубо сделанный наконечник стрелы из оленьего рога, рукоятки весел, прекрасная ложка из рога, тонкая дощечка с вырезом посредине, «которая представляет собой обломок какого-то предмета, возможно, маски», деревянный нож, имеющий, скорее всего, культовое значение и осколки сосудов, сделанных из обожженной глины с большой примесью кварцевого песка, выглаженных перед обжигом изнутри травой.

Железа обнаружилось мало: изоржавевший обломок ножа, наконечник стрелы вильчатой формы, кольцо, скребки для кожи и «несколько бесформенных обломков».

Бронза и медь попадались «в виде небольших листочков».

Север Ямала прилежит уже к зоне арктических пустынь. Ледяной ветер, сквозящий в дюнах, колкая песчаная поземка, струящаяся по необозримым пляжам Карского моря, раскаты разбивающихся о берег тяжелых волн, резкие крики чаек пронизывают эти места какой-то ни с чем не сравнимой тоской отчаяния и заброшенности, которая, хоть на краткий миг, а придавит всякого цивилизованного человека ощущением полной отрезанности от привычного мира и невозможности вернуться туда.

И, однако же, откуда-то взялась здесь медь? И более того – бронзовое изображение птицы и «эполетообразная застежка с изображением медведя»? Должно быть, обитатели сей вымершей стоянки не всегда были прижаты к океанскому берегу, а знавали лучшие времена, когда ни путь на юг, ни торговые связи с югом не были еще закрыты для них?

Экспедиция 1929 года вынуждена была прервать свои работы из-за внезапной смерти ее участницы, Н. Котовщиковой, которая, работая отдельно от Чернецова на мысе Хаэн-сале, успела сделать несколько замечательных находок. Среди них – «узкий, сильно сточенный железный нож», два топора с правой заточкой, «обломок бронзовой подвески, явно не местного происхождения», своеобразное украшение – «пронизку», свернутую из тонкой листовой бронзы, обрывок кольчуги и, наконец, скелет «маленького человека с сильно стертыми зубами нижней челюсти…»

Признаюсь, не скелет, а именно «обрывок кольчуги» более всего потрясает меня, как достоверное свидетельство какого-то более счастливого прошлого сииртя, нежели доля прибрежных охотников, оттесненных к северным пределам земли. Ведь для охоты на моржей кольчуга не нужна. Кольчуга нужна для битвы. И не для битвы за кромку океанского песка, а за какой-то гораздо более обширный простор, в котором уместились бы вожди и воины, жрецы и плодоносящие женщины этого народа!

Обрывок кольчуги, символ проигранного сражения, вместе с обломком диковинной подвески был все же принесен сюда, на край края земли, откуда сииртя оставался один путь – под землю. И вот, они ушли. Один, оставшийся, чтобы сторожить вход в подземелье, одряхлел и умер, и вот его-то скелет и обнаружили люди…

Красиво придумано?

Читая археологические отчеты со скрытой завистью, которую и должен испытывать библиотечный червь, представляя себе полную восторга работу настоящих исследователей, я, тем не менее, никак не мог понять – что же из всего этого следует?

Что из того, что в торфяном слое Харде-седе было обнаружено древко простого лука, дощечки с круглыми и квадратными отверстиями, плоские личины богов с прорезанными «глазами» и «ртом», иглы для вязания сетей, «остатки круглого сосуда, сшитого из бересты»? Береста, положим, важна (вспомним берестяной туесок), но ритуальные ложки из моржовой кости и оленьего рога, бело-бронзовая лапчатая подвеска и миниатюрная бронзовая бляшка, сломанный кремневый наконечник стрелы и отщепы из кремня, следы металлургического производства «в виде железных шлаков и сплавившегося в стекловидную массу песка» – к чему они? Да, мы узнали теперь о землянках и охотничьих стоянках какого-то примитивного народа: но ничего такого уж волнующего в этом нет. Непонятно, собственно, откуда берется вся та поэзия волшебства, которой пронизаны ненецкие предания о сииртя. Ведь не будь этого волшебства, этих странных встреч с ними на стыке миров – никакой бы загадки и не было…

И все же мне посчастливилось разыскать один текст, охватывающий огромный массив сведений и усложняющий проблему настолько, что в ней кое-что начало проясняться. Речь об уже упоминавшейся работе Л.В. Хомич. Она содержит важнейшие выводы, в изложении которых нам не избежать обширных цитат, которые не позволят нам соскользнуть в вольные интерпретации.

Прежде всего, – задается вопросом автор, – что означает отождествление сииртя с «чудью»?

Общим мнением является то, что чудь – название какого-то финского племени. Существуют, однако, и другие точки зрения. Одна из них была в специальном докладе сформулирована В.Н. Чернецовым, работы которого положили начало «археологическому» периоду в изучении сииртя. На основании сходства археологического материала, относящегося к III тысячелетию до н.э. от Карелии до Лены он предполагает, что в это время «на пространстве между Уралом и Енисеем на базе взаимодействия частей уральского (точнее, праугорского) населения, праюкагиров и, возможно, каких-то частей древнейших самоедов, происходило формирование пралопарей, расселившихся постепенно на запад…» «Выявление рядом ученых сходства между саамским, самодийским и юкагирским языками делают такое предположение еще более убедительным…» «Имеется ряд данных, которые позволяют связывать сихиртя с какою-то частью протолопарей (саамов), оставшихся на территории Припечерья после того, как основная часть их двинулась дальше на запад и заселила Карелию, Кольский полуостров и север Скандинавии…»

При этом – указывает далее Л.В. Хомич:

1) Известно, что саамы еще в сравнительно недавнее время жили значительно южнее, заселяя, в частности, Прионежье. Зафиксирован факт переселения коми и ненцев с восточного берега Белого моря на Кольский полуостров в середине ХIХ века. Следовательно, подобные переселения могли происходить и ранее.

2) Старое название ненцев – самоеды – наиболее вероятно произошло от сочетания слов «саамэ-една» («земля саамов»). К этому склоняется сейчас большинство ученых.

3) Близость ненецкого языка и языка сииртя может быть объяснена тем, что сииртя (протосаамы) некогда говорили на самодийском наречии.

4) Низкий рост сииртя подтверждает предположение о родстве их с саамами, так как саамы – самый низкорослый народ Севера. Мужской скелет сииртя, обмерянный Чернецовым, имеет рост 159 см и головной указатель 82, соответствующий саамскому.

5) Некоторые замечания путешественников, например, ван-Линсхотена о том, что в районе Югорского шара он видел пожилого «самоеда» с пятиконечной звездой из шерстяной ткани на голове, подталкивают выводы в ту же сторону: сииртя несомненно были родственны саамам, ибо такой головной убор встречается только у саамов, ничего похожего нет ни у одного из северных народов.

Что же из этого следует? Текст этот не легок для прочтения и полон намеков, которые нелегко распознать, не погрузившись в проблему с головой. Но из него должно быть по крайней мере ясно, почему ненцы и сииртя понимали друг друга. Движение «протосаамов» через горло или в обход Белого моря на Кольский полуостров, в Лапландию, приоткрывает нам еще один горизонт. Через Лапландию и своих ближайших родственников, саамов (связь с которыми была разорвана, конечно, только в историческое время в результате сильного напора с юга русских и ненцев) сииртя оказываются причастными к загадочной цивилизации, по древности сопоставимой с цивилизацией Древнего Египта, но понятной еще меньше. По всему северу Европы – от Лапландии до Нормандии – цивилизация эта оставила мегалиты – загадочные сооружения из камня: менгиры, дольмены, каменные галереи и лабиринты, сейды и, наконец, сложные постройки из гигантских монолитных блоков, кромлехи, среди которых более всех известны Стоунхендж и Эйвбери. Мегалитические сооружения встречаются во всем мире, кроме Австралии, но поскольку они, как правило, привязаны к морскому побережью, в изучении их подразделяют на множество зон. Окраина европейской мегалитической цивилизации приходится на Соловки (где сохранились прекрасные «лабиринты» и загадочные кучи камней, насыпанные вдоль берега моря); отсюда через Кольский и Скандинавию «камни» стекают на юг – в Данию, во Францию и еще ниже – в Испанию даже.

На Соловках же мы обнаруживаем удивительный топоним: «Колгуев» – название мыса соловецкого острова Анзер. Через него остров Колгуев породнен с Беломорьем своим воистину странным, нигде более не встречающимся и толком ни с одного языка не переводимым названием, ключик к которому тоже подбирается, похоже, только в саамском языке (и, соответственно, языке сииртя). Тогда мыс Колгуев на Анзере – остаточек того «моста» по которому сииртя-саамы шли когда-то на запад; тогда становятся понятными и те волшебные качества, которым наделяют этот народ ненецкие предания. Лапландия все-таки издревле считалась волшебной страной. Из Лапландии выписывал в Москву знахарей-шаманов Иван Грозный; с Лапландией связаны представления о Деве-Стуже, трансформировавшиеся потом в образ Снежной Королевы, в сказке о которой присутствует и добрая волшебница-лапландка… Тут до сих пор стоят сейды – громадные глыбы, покоящиеся на трех небольших, с кулак, камушках (в свое время их нелепо пытались истолковать в естественнонаучном ключе, как фигуры выветривания). Я видел сейды на горе Чуна-тундра и хотя в ту пору более доверялся веселому Бахусу, чем тяжким северным святыням, вид их поразил меня странной смесью восторга и ужаса. Если бы я способен был тогда к более тонкому чувствованию, я бы наверное сказал, что среди этих древних камней, возвышающихся на голом склоне горы, высоко парящей над окрестностью, я испытал необъяснимый «страх и трепет».

Тут мы вплотную подступаем к порогу, за которым дальнейшие рассуждения могут быть с негодованием отвергнуты читателем, как грубая мистическая мешанина. Я предлагаю этого не делать. Хотя бы потому, что мы, похоже, очень уже близки к загадке, которую продолжаем не понимать на уровне исходных данных. Иначе говоря, мы не воспринимаем ни сведения, которые имеются в нашем распоряжении для решения этой загадки (поскольку они могут быть предъявлены нам в совершенно непривычной для нас форме), ни того, что же, все-таки, следует нам разгадать – ибо эта тайна не бумагой и не словом открывается, а только личным прикосновением к ней. Она требует соучастия. Она небезопасна.

Настала, пожалуй, пора упомянуть об Александре Васильевиче Барченко. Ранние книги его есть в библиотеках и каждый, кто не сочтет за труд их прочитать, убедится, что имеет дело с совершенно здравомыслящим человеком, хорошо знающим Север. В 1921 году, будучи председателем научного совета в мурманском отделе народного образования, он организовал экспедицию в заселенные лопарями районы Кольского полуострова, где было распространено странное заболевание, между русскими называвшееся «меряченье» – встречающееся еще на Севере под определением «арктической истерии». Симптомами заболевания были постепенно наступающая невменяемость к окружающему с одновременной способностью предсказывать будущее, разговаривать на незнакомых языках, исполнять любые приказания. Удар ножом не приносил вреда человеку, находившемуся в этом состоянии… До революции А.В. Барченко занимался изучением телепатии и гипноза, что, очевидно, определило выбор места для странных экспедиционных изысканий. Вернувшись из Лапландии, Барченко прочитал обширный доклад в Институте мозга и высшей нервной деятельности, весьма заинтересовавший академика Бехтерева. Барченко высказал предположение, что саамские шаманы – нойды – являются последними живыми хранителями знания очень древней цивилизации, которая некогда охватывала весь северный пояс Европы и воздвигла каменные сооружения, значение которых с таким трудом истолковывается нами. Он предположил, что они использовались для ритуального погружения человека в транс (непосвященными истолковываемый как болезнь «мерячения»), в котором его сознание радикально изменяется, прорываясь в иное пространство-время-язык…

Исследования А.В. Барченко, ставшего сотрудником Института мозга, с конца 20-х годов были засекречены ОГПУ. В 1937-м он был арестован, в 1938-м – расстрелян. Материалы, подготавливаемые им для книги «Дюнхор», в которой он намеревался рассказать о своих открытиях, после ареста бесследно исчезли…

Теперь ответь – что было мне делать со всем этим? Положим, я обладал множеством сведений о сииртя, но приближали ли они меня к разгадке их тайны? Да и что было бы разгадкой? Я, пожалуй, догадывался: в конце концов и сам я побывал в местах премного любопытных, видывал и Сииртя-седе и Большое Сердце. Но мы с Петькой не дошли до Сердца и не прислушались к его пульсациям, мы не вопросили окрестность и не получили ответа. Ибо прикосновение к тайне и было бы ответом, который я мог бы добавить ко всей этой истории. Но для этого надо было поехать вновь на остров. И прикоснуться…

Я очень плохо соображал. Я пытался понять, что предстоит мне сделать, что для этого нужно? Получалось, что ничего. Никаких специальных приспособлений. Ни диктофона, ни фотоаппарата. Скорее с собой надо было сделать что-то, но что – я не знал. Несомненно, речь шла о свойствах пространства/времени, пространстве и времени предания, куда надо было бы мне влезть, чтобы встретить сииртя. Все дело в том, что в предании прошлое как бы не совсем проходит: оно словно сливается в другое измерение, в параллельный мир, под землю, куда, однако, можно найти ход и отсюда, из нашего мира. Ход открывается не всем и не всегда, но принципиально соприкосновение двух миров возможно. Есть определенные места, где может открыться лазейка; есть предпочтительное время – суток или года – когда контакт делается наиболее возможным…

Главный вопрос: верю ли я сам во все это? И как могу я верить, видя, что и сами-то ненцы верят с трудом, еле-еле удерживаясь от того, чтобы по нашему подобию объявить свои легенды «просто легендами», куда нет и не может быть никакого «входа»?

Помню, как мы говорили о сииртя и Алик сказал с какой-то отчаянной надеждой: «может быть, один-два еще живут где-нибудь…» Да, вся трудность в том, чтобы поверить. Приняв сказочные законы всерьез, в конце концов столкнешься с действительностью, которая так или иначе заставит считаться с собой – в этом я не сомневался. В чем я сомневался – так это в том, хватит ли у меня на это сил. Но делать нечего – летом 1997 года я отправился на Колгуев в третий раз.

И хотя цель моей командировки была определена достаточно четко для того, чтобы различные инстанции, в том числе управление погранвойск и краевая администрация способствовали ее выполнению, главным сокровищем моего багажа, единственной вещью, без которой мне нечего было делать на острове, был маленький колокольчик, который ты, возлюбленная сердца моего, дала мне в дорогу. Если читатель помнит, сииртя очень любили колокольчики: и если уж они должны были откликнуться, то на что еще, как ни на его зов?

И вот опять – вертолет, грохочущий над тундрой, солнце, рыбьей чешуей вспыхивающее то здесь, то там на поверхности моря и вдруг – ясность, голубизна неба, контрастный мартовский свет – в июле – в ослепительном сиянии которого на этот раз Остров предстает моим глазам…

Все знакомо: покривившийся маяк на кошке, тракторные следы, в разные стороны расползающиеся от прилепившегося к берегу поселочка, три линии домов, пожарная цистерна. Люди, сбившееся в кучку неподалеку от вертолетной площадки. За сто шагов от нее нет уже решительно никаких оснований утверждать, что существует Москва и прочие столицы мира. Вековые торфы подернулись первой зеленью, синие горы по-прежнему парят над горизонтом необъяснимо притягательным изломом. Земля только что вытаяла из-под покрова зимы. Мощные снежники на морском берегу придают пейзажу колорит первозданного ландшафта ледникового периода. Но желтая калужница в луже у гостиницы уже зацвела. Выходит, я попал в начало апреля – по московскому календарю.

Сколько-то времени уходит на встречи со знакомыми, на разговоры с Григорием Ивановичем, с Аликом и Толиком, которые, не спрашивая даже зачем я приехал и куда мы отправимся на этот раз, лихо срывают целлофан с пачек «Кэмела», делятся новостями и тут же начинают собираться в дорогу, будто знали, что я опять приеду сюда, обязательно приеду, хотя я ведь, честно говоря, не собирался…

Уходим в тундру. Скорее надо «вытоптать» Москву из себя: слишком тяжела душа, забитая столичными заботами. Но – быстро выходят. Ходьба по тундре – хорошее лекарство; неторопливый, целительный ритм. Тем более, идем налегке, услав рюкзаки вперед оленьей упряжкой.

Немота. Ветер, пронизывающий как ножи, ветер, громыхающий, как железо. Дует сильнее. Сильнее нельзя. Но еще сильнее. Выдувает слезы из глаз и слюну изо рта. Мы движемся в бурой чаше молчания, в долине реки, навстречу. Космы седой травы течением ветра вытянуты на юг; по отмелям струйки песка метет к берегу, прочь от серой воды ледяной. Жизнь проклюнулась в синем: незабудки, колокольчики, генициана. Кайф, какого еще не бывало – брести и брести в этом ветре в час предрассветный года. После раскаленного асфальта Москвы, толп и стрип-бара «Белый медведь» вижу, как в долине безмолвия белый лебедь, подхваченный крыльями ветра, поднимается из темной пучины озера, обрамленного кружевом снежников. Тихо рядом со мною бегут твои звери, любимая – к самой сути, в самую гущу контекста – сокол-сапсан, кулик-тулес, обладатель серебряной дудочки, и лапландский подорожник, мастер тихих гудков мелодичных…

Вперед, вперед – ступая по веточкам ивы, по бурым торфам, как по гати. Десять тысяч лет, минувших со времени последнего оледенения, десять тысяч лет ивы, морошки, мхов в отложениях, в черном бродиле болот. Ветер опять вцепился в нас на гребне холма, над снежниками курится туман. Усталость дает знать о себе знакомыми мыслями: «хватит!». Хватит балков, нар, холода, земли после великого оледенения, орнитологии и геологиии… Настолько это знакомая песня, что не стоит и обращать внимания. Просто Остров знает, что на этот раз я действительно пришел прикоснуться к тайному. И он хочет, чтобы за это прикосновение я заплатил полную цену…

За два дня дошли до Кривого озера в центре острова, вселились в покосившийся балок, наловили рыбы… На той стороне озера, километрах в пяти от нашего жилья я присмотрел два живописных холма, вполне, как сдавалось мне, пригодных для того, чтоб попытаться…

Но я еще не готов: жду то ли какой-то перемены в себе, то ли знака.

Ночью видел над озером удивительную картину: туман, после двенадцати совершенно скрывший солнце и противоположный берег, сделался так густ, что в какой-то момент можно было видеть только берег, на котором стоишь и воду, бестрепетная гладь которой постепенно растворялась в тумане, пока совсем не сливалась с ним. Но над туманом было голубое небо, светлым холодом отражавшееся в воде. Масса тумана составляла бесформенную середину картины, делая переход воды в небо совершенно свободным от каких-либо границ, горизонтов, линий. В какой-то момент показалось даже, что сквозь пустоту тумана небо провалится на меня.

Пролетел гусь, тускло отразившийся в запотевшем зеркале вод. И в этом мире воды-неба, слившихся воедино, слышны были только ночные голоса птиц. И больше ничего. Вода, пустота, отражение двух желтоватых облачков в синеве озера. Кроме нас – ни одного человека на многие километры вокруг. Какой-то фантастический покой. Подумал, не пора ли прибегнуть к колокольчику. Потом решил, что рано: я еще не выходил своего, не пропустил через себя это прекрасное, очистительное пространство.

Каждый день, уходя все дальше, я приближаюсь к тебе, любовь моя. Когда-то казалось, что мне не дойти. Ибо чем дальше я шел, тем больше оставалось, тем жестче становились никому не высказанные и никем не подтвержденные обязательства, принуждавшие меня следовать еще дальше, тем необъятнее – окружавший простор. Но знаешь – я добрался-таки до «Синих гор» Колгуева и оглядел свой остров с высоты птичьего полета. И если мне суждено еще раз оказаться в Бугрино и издалека на плоскости тундры увидеть далекие, манящие холмы, я с полным правом смогу сказать: «я был там». Ибо я был там.

Так что теперь, похоже, уже близко…

18 июля: третий день уже стоит настоящее жаркое лето. Лежу на земле, на вершине Ярей-седа, Песчаных сопок. Воздух дрожит над тундрой, ветер несет крошечные облачка, колокольчики и пахнущие медом цветочки дриады дрожат вокруг, и холмы… Как красивы эти холмы! Песок, раскаленные камни, зелень. В тени – снег. На солнце – бабочки, похожие на ос мушки гудят не переставая. Во времена кочевья здесь, в песках, жила пара волков: да и сейчас среди дюн, песчаных воронок и кратеров не оставляет чувство, будто ты один на Земле. Видно Большое Сердце. Вчера я там был, оставил на вершине монету, как положено по обычаю. Серебро скрепляет любовь и сулит богатство. Обычай должен продолжаться. И должно совершать магические действия на вершинах гор, иначе зачем вершины?

Сейчас на Сердце наползла тень облака. Темное Сердце… Черное Сердце…

Как жаль, что нельзя этот горизонт, полный простора, солнца и величия, унести с собой, и хотя бы на миг, на один миг позволить взглянуть моими глазами на него тебе любимая, и вам друзья мои! Решительно невозможно! Чтобы добраться до него, у меня лично ушло пять лет, и я протопал не сто, не двести, а бог знает сколько километров кочек, прежде чем дошел до этих прекрасных вершин. Птицы, шмели… Тонкий рисунок песчаных волн, не затронутый ни единым прикосновением, творение ветра и солнца… Жан-Анри Фабр, Франция, Прованс, мир дюн, прекрасный, как мечтания о любви…

На обратном пути совершенно выбился из сил. Все-таки туда-обратно выходит девять часов. Да плюс жара. Звон в ушах, показалось даже, что все вокруг звенит от кузнечиков… Но кто сказал, что путь возвращения легок? Вернуться труднее, чем сделать первый шаг. Мы выходим беспечными, не подозревая, естественно, какие испытания ждут нас; выходим налегке, не представляя, как надолго затянутся поиски сокровища, и как непосильно-тяжело будет обретенное, наконец, богатство, без которого возвращение делается и бессмысленным, и невозможным…

Видно, я все-таки переутомился, если такие мысли поперли в голову. За час, примерно, до дому, сел у реки и долго смотрел на воду. Мокрым лицом ловил ветер. А ветер ловил птиц – и они проносились мимо в его упругих волнах.

Hundertwasser. Если собрать все звуки, связанные на острове с водой, то получится фантастическая музыкальная ткань. Звуки капели со снежников, плеск каждой речки, разный на каждом перекате, удары океанских волн, лопотание озера, шлепки по воде гусиных крыльев и лап, скольженье садящихся уток, урчанье и чавканье болот, то немота, то тонкий свист тумана, шуршание подтаявшего снега…

Читал, что в древности в Индии люди собирались к какому-то водопаду, чтобы улавливать звуки воды. Здесь на Колгуеве, можно было бы создать совершенно фантастическое, вибрирующее всеми оттенками текучего мелодизма произведение.

Выкупался в глубокой ванне ручья, заполненного прозрачной ледяной водой. Несколько восклицательных знаков. Сразу отпускает сердце, груз пройденных километров и липкого пота слетает вмиг и я, как персонаж Рокуэлла Кента, скачу на зеленом берегу голый, чувствуя себя диким сыном природы.

Сегодня.

Все было продумано, пожалуй, даже слишком хорошо накануне, поэтому мой замысел и вывернуло наизнанку. Ему противилось, правда, одно объективное обстоятельство – плотный, холодный туман, низкий, холоднющий туманище, который натянуло с юго-востока, но, думаю, виноват был и я сам, посчитав, что дело, в общем, несложное – достигнуть холмов на той стороне озера и в ночной час позвонить сииртя. Я специально просмотрел заранее местность и все прекрасно понял: стоило вылезти на гребень «нашего», ближайшего к балку холма и дальше по гребню прямехонько идти к подножию холмов, которые я избрал для совершения своего обряда; на пути была всего одна перемычка – ложбинка между двумя озерами, но дальше – ровная «спина», казавшаяся мне прямой, как дорога. Я вышел из балка часов около одиннадцати, поднялся на гребень: светило солнце, отбрасывая на склон холма мою неправдоподобно-длинную тень. Но в то же время я увидел стену сизого тумана, быстро наступающую на меня и покрывавшую всю землю мраком… Сколько минут было у меня в запасе? Пятнадцать? Двадцать? Я шел на закат, но тьма настигала неумолимо, сырой воздух колом вставал в бронхах. Над озерами впереди средь кочковатой тундры, словно над огромными кипящими котлами, закурился туман. Перед тем, как меня накрыла серая пелена, сквозь которую не видно было даже солнца, я заметил, как в белый пар, клубящийся над озером, чуть слышно скользнув по воде озера, села утка. Через десять минут я окончательно потерял представление, куда идти. Видимость была метров сто, но логичное днем предположение, что нужно просто ориентироваться по самой высокой точке рельефа – если не глазами, то хоть ногами ориентироваться – не подтвердило себя. В полусфере, очерченной туманом, все точки казались одинаково высоки, и даже выйдя на сухое место, нельзя было сказать, куда идти. Уточка крякнула на своем болотце. Озеро, большое. Такого я никогда не видел, однако… Еще одно озерцо слева, болотистая ложбина. Я подобрал палку и воткнул на ближайшей вершине для ориентировки. Пошел вперед, но никаких холмов не обнаружил. Где я? Кругом мгла тумана, незнакомые болота и озера и почти полная тишина. Я спустился по снежнику (откуда взялся снежник?), перешел очень глубокую протоку между двумя озерами и шел вперед, пока снежник был виден сзади – ничего. Пришлось вернуться. Нашел свою палку, торчащую на вершине. На секунду подумал, не стою ли я, собственно, на холме к которому стремился, но все же он не мог быть таким плоским. Я пошел по «спине» в обратную, как я надеялся, сторону, пока не увидел впереди вздымающиеся в гуще тумана тяжелые отроги…

Пожалуй чувство, которое я испытал, сродни было не радости, а жути. Холмы-то я нашел, да двигаясь в противоположную от них сторону. Что-то подобное, кажется, происходило с Алисой в стране чудес, но там во всю буйствовала математическая фантазия Кэролла, а тут-то кто вытворяет со мной эти штуки? Я начал подниматься наверх, как вдруг услышал крик, который ни с чем не спутаешь, раз услыхав – это был крик сокола-сапсана! Сделал еще несколько шагов к вершине: птицы, злобно крича, носились надо мной и я слышал то самое жуткое «вжиканье» перьев, которое раздается, когда сокол бьет добычу. Нет, человека тронуть они не могли, но пойми и меня читатель: была ночь, хоть и белая, я двигался ни с чем не сообразным образом, и, в довершение, у самой цели столкнулся с препятствием, которым была неподдельная ярость разбуженных птиц, подтверждавшая, что где-то рядом находится их гнездо… Накинув на голову капюшон, потому что звук ножа, рассекающего воздух, действовал мне на нервы, я стал обходить вершину и тут увидел их. Сплетенный из едва опушившихся живых телец круг, в который четыре белых птенца сплелись, обнявшись, клювиками внутрь. Я достал колокольчик и позвонил над головой самого крупного птенца. Сокол отозвался в вышине и со страшной скоростью пронесся мимо, имитируя атаку. Несколько раз сфотографировав соколят, я решил их больше не беспокоить и пошел на соседнюю вершинку. Выбрал себе кочку поудобнее, сел и позвонил. Я позвонил тебе, возлюбленная сердца моего, позвонил дочери, брату, всем друзьям, которых помню и люблю и единственному другу, которого отнял у меня город Нью-Йорк. Позвонил и сииртя. Но сииртя не показывались. Гуси сонно прогоготали вдали, вскрикнула и долго квакала куропатка. Я подождал. Огляделся. Случайно взгляд мой упал на обглоданную утиную гузку… Я сидел на холме, в четырех или пяти местах изрытого свежими песцовыми норами! К тому же из под ног вдруг хлынул прохладный пряный запах: полынь! Полынь солнца моего, полынь сердца моего, жизни нашей (если только возможен такой вот ботанический экзистенциализм), полынь!

Я понял, где надо оставить колокольчик.

Потом я раскурил сигарету, посмотрел, куда сносит дым и, сориентировавшись по ветру, стал спускаться в белое молоко внизу. Пространство сразу подкинуло мне озеро, никогда, клянусь, мною не виданное, но теперь мне все равно было, когда и как я доберусь до дому. Я исполнил то, зачем приехал сюда, остальное было неважно. Правда, один раз меня напугало видение огромной горы со снежником на склоне, горы, которой быть здесь не могло, но пока я приходил в себя, гора растворилась, оказавшись лишь массой тумана… Потом я попал в балку с мощным снежником, прорезанном талой водой недели две назад. Теперь на высохшем дне лежал утонувший олененок. Я перешел пять балок, заполненных снегом, ни разу не встретив ни одной из знакомых мне примет, даже палки, которую оставил на той вершинке для ориентировки. Потом вдруг в тумане, не так уж далеко, раздались гулкие удары по железной бочке – сигналы, подаваемые мне сотоварищами. «Слышу-у!» – заорал я через озеро, не зная, долетит ли до них мой крик. В общем, я шел правильно, просто забрал на ветер слишком вправо: он все же не восточный был, а юго-восточный, а я все время старался держаться лицом на ветер…

На следующую ночь я опять сходил к холмам. Колокольчик лежал на месте.

Да, любовь сердца моего, они не пришли и не забрали его, и не оставили взамен нож из синего железа или берестяной туесок с лекарственными травами… Должно быть, я бездарно воспользовался твоим даром и слишком много времени потратил на то, чтобы зафиксировать все, что происходит со мною. Зачем я взял с собою фотоаппарат? Зачем оказалась в руке моей ручка и листок бумаги? Зачем я просто не остался здесь на всю ночь, внимая? Московская нетерпеливость все-таки подвела меня… Боже мой, Боже мой, какой жуткий профессиональный детерминизм, какая тупость!

Если бы я просто сидел и ждал, я увидел бы их. Они были совсем близко, поверь. Совсем близко. То, что разделяло нас, было тоньше бумаги – и все же оно оказалось непроницаемым. Должно быть, я так и не смог до конца поверить в эту встречу. Потому и отвлекался на разную ерунду. Но того, что я пережил в эту ночь, такого удивления и такого непонятного счастья я не переживал дотоле никогда…

Много дней спустя, в Москве, выслушав мой рассказ, ты неожиданно спросила:

– Так ты говоришь, видел озера, кипящие как котлы? Видел утку, севшую на воду, сокола, дыры в земле?

– Ну конечно… Да я сидел на песцовой норе!

– На песцовой норе? – ты рассмеялась. – Да ты в самом деле не представляешь, где ты был…

Наверно, и в самом деле не представляю…

 

Сказка для Гелы

Ну вот, любимая: похоже, я и сходил туда-не-знаю-куда. И даже отыскал там то-не-знаю-что. Я называю это книгой, потому что иначе никак не определишь это собрание подобранных в пути историй, дневниковых записей и кое-как сочлененных между собою глав, частью благоразумно кратких, частью – разметанных, словно взрывом, на десятки страниц избыточным внутренним давлением.

Книга.

Когда-то я вышел за калитку подмосковной дачи и уехал разыскивать свою картографическую мечту – Остров – полагая, что привезу из странствий прекрасную сказку тебе. Сказку, которая скрасит нам долгие зимние вечера и позволит мне стать участником Похода. Потому что несмотря на неудачу Паломничества, столь красноречиво засвидетельствованную его летописцем, я верил, что Поход продолжается и, следуя тайными тропами, его тайные участники пробираются к неведомой цели. Со временем я получил подтверждения того, что моя догадка верна, я даже узнал имена некоторых участников Похода – но тогда у меня не было ничего – лишь острая жажда настоящего духовного братства и достойной этого братства сущностной, самородной истины, которую не вычитать ни в каких книгах, которую можно добыть только самому…

Когда я уходил, нашей старшей дочери было два года, она еще так смешно, так неумело бегала и подолгу разглядывала опушившиеся одуванчики, как величайшие чудеса. Теперь ей восемь, она задает взрослые вопросы и те истории, которые я насобирал в книгу для тебя, я могу рассказать и ей тоже. Младшая меньше, пока что она лишь улыбается и сидя раскачивается словно неловкий, неуверенный в своих движениях медвежонок. О моем походе она узнает лишь понаслышке. Бог мой! Я так давно по-настоящему не бывал дома, что порою мне даже страшно становится – не слишком ли долго я странствовал, собирая свои истории, чтобы по возвращении быть узнанным и принятым с прежней любовью?

Вспоминаю, как в последний раз улетал с Острова вместе с начальником вертолетной площадки Рубцовым, три года пробывшим в Бугрино после смерти Анатолия Полуэктовича, а до того еще лет двадцать на той же должности у геологов на Песчанке. Я зашел к нему купить билет, и как раз застал за сборами. Все добро этого спокойного, худого, лет шестидесяти человека уместилось в кожаном портфеле, не слишком-то даже и набитом. Правда, стоптанные валенки, засиженные до глянца штаны и старую полинявшую куртку он связал в узел и демонстративно прошествовав к обрыву по-над морем, швырнул «под берег». Он хотел распрощаться с Колгуевом навсегда. Пришел борт. Этим бортом как раз прилетел в Бугрино ему на смену паренек в синей лётной форме, который, соскочив с вертолета, повел вокруг взглядом, полным удивления и внезапного испуга, который сразу выдает новичка. Поглядев на него, я понял, как сам смотрелся когда-то. Рубцов сдал ему дела и прошел в вертолет. Пилоты предлагали старому знакомому место в кабине, но он сел в салоне вместе со всеми. В фиолетовой, ручной вязки пушистой кепке, с портфелем на коленях он походил на мирного среднерусского пенсионера, а не на человека, который проработал на Севере столько лет.

– Куда вы теперь? – поинтересовался я.

– Еще не знаю, – с обезоруживающей беспечностью отвечал он. – Пока что к дочери, наверно, в Ухту…

Дрогнувшее «наверно» выдало его: он отсутствовал слишком долго и тоже не был уверен, что его узнают…

После острова Москва кажется невероятно странным местом.

Возле троллейбусного парка ветер гонит по асфальту первые сухие листья клена. Глухие стены вокруг горячи и безжизненны… Уловим запах осени… Сумерки…

Трава пожелтела: значит, меня не было все-таки довольно долго.

Сколько?

Прихожу в себя, только добравшись до двери квартиры. Ключ поворачивается в замке, я чувствую выброс теплого, давно запертого воздуха.

Цветы на окне засохли.

Твои часы на столе. Они стоят.

Здесь так давно никого не было, что становится страшно.

Только распахнув балкон и изрядно покружив по дому, осмеливаюсь сунуться в свою комнату. Здесь ничего не изменилось, только экран компьютера покрылся тонким слоем светлой серой пыли.

Листок на столе оказывается запиской от тебя.

Слава богу, все становится на свои места, все узнаваемо…

Стирая походное снаряжение я не успел на электричку, да и не спешил успеть. Почему-то именно одиночество оказалось целительным: надо было привыкнуть к тому, что лето, что ночь темна, что на балкон можно выходить босиком… На миг до боли остро пронзило воспоминание о бескрайних пространствах, по которым от самого моря до голых песчаных гребней тянет сейчас жемчужный туман, скрывающий солнце, чтобы светлую мглу ночи наполнить ловушками и обманками, голосами невидимых птиц, тенями призрачных гор… Не было случая, чтобы улетев с острова, я не испытал облегчения, будто вырвался из западни. И точно так же не было случая, чтобы вернувшись в Москву, я не пожалел о том, что больше не могу раскрыть дверь квартиры как дверь балка и выйти в распахнутое во все стороны щедрое и прекрасное дикое пространство.

Сварил две картошки, съел. Забавный вкус. Выпил кофе, выкурил на балконе сигарету, с удивлением глядя на темный огромный город вокруг, на ущербный месяц, на звезды в небе…

Потом возле шкафа заметил твои белые туфельки – и понял, что вернулся. Всё. Можно потихоньку доставать сокровища, привезенные на этот раз: лапку сокола, подаренную Аликом, корабельный колокол, окаменевшую раковину, фотопленки, дневник…

Завтра утром я увижу тебя. В первый миг не узнаю, потом пойму, что наступило счастье, потом расскажу тебе сказку. Ведь обещал же я сказку тебе? Я расскажу о молодом человеке, которому однажды захотелось все изменить в своей жизни – отбросить проблемы, навязанные бредовой действительностью, избавить любовь от рутины быта, расширить мир до самого дальнего горизонта, почти до края, освободить себя для творения…

Я расскажу, как поначалу все удается ему: это будет история Беглеца. А потом… Никто не должен знать, что такое книга, на самом деле. О том, что стоит за нею. Но тебе я все-таки расскажу. Как однажды книга просто вспыхивает, как спичка, от одной дерзко написанной фразы, от одной отточенной, будто нож, строки – когда ты понимаешь, что расколдован от косноязычия и немоты, что обрел, наконец, язык, и то, что написано тобой только что – стоит всего написанного прежде. Пьянея от сознания своей силы, от красоты своего голоса ты пробуешь еще и еще – и все удается. Новый язык не врет, он только требует продолжения, новых и новых форм и возможностей для самовыражения – и так ставит тебя перед необходимостью вновь отправиться туда, где ты почерпнул свои невероятные возможности. И так книга становится жизнью, а жизнь – книгой. И до поры это не страшит тебя. До тех пор, пока честолюбие авторства не выдыхается и ты не остаешься со своей книгой один на один. Да-да, было опьянение, был восторг письма и восторги похода, несколько мгновений (именно мгновений) какого-то непередаваемого, неповторимого счастья… Но теперь-то из этих восторгов, из того, что ты пережил, надо сварить какое-то мало-мальски сдобное варево, мало-мальски пристойную книгу, а попутно, как умеешь, устроить свою судьбу и жизнь близких… Ты, наконец, понимаешь, что книга твоя, скорее всего, никому не нужна. И в тот миг, когда сомнение и усталость касаются тебя, восторг уходит из книги и она вдруг оборачивается неподъемной тяжестью, попыткой объяснить то, что и понять-то невозможно. И чем больше усталость, тем невыносимее груз ее страниц. Именно в книге останавливается, умирает порыв движения, которое бросило тебя вперед… И вот сидишь. Сидишь, наливаешься тяжестью, ворочаешь глыбы слов, песок слов, мнешь глину, а форма опять не получается столь же легкой, прекрасной и свободной как то, что открывалось во время пути…

Ты вышел навстречу своей свободе – а в результате собственное творение поработило тебя. Да, любовь моя, так и бывает. Человек, как и олень, сам входит в свою неволю. И если это авторство – то это ловушка серьезная, из нее не так-то просто выбраться.

Авторство, может статься, есть крайний вид эгоизма. Поэтому в какой-то момент ты ставишь на карту все и решаешь победить. Потом еще удваиваешь ставки и прибегаешь к обычным в таких случаях допингам, позабыв, что ни о каких ставках речь изначально не шла, что никто не обещал тебе никакой награды, кроме участия в Походе.

Просто ты решил, что за твои муки тебе положен куш…

Но разве я знал тогда, любимая, что работа затянется на несколько лет? Я думал год, два – но не пять все-таки… Я не знал, все будет так мучительно. Не думал, что книга, приоткрывшаяся сначала, как новый, красочный язык, будет грозить мне смертельной опасностью. Я переживал приключение – мне было интересно. А теперь со своею книгой я чувствую изгойство – как проклятый, сижу я за столом по восемь-десять часов в день, друзья забыли меня и я позабыл, что такое человеческие чувства, радость и веселье…

Но у творчества есть свои неумолимые законы. За всякое право надо платить, и за свободу творчества тоже. К тому же я сделал кое-какие заявления, которые требуют подкрепления поступком. И ничего не остается, как продолжать. Но разве я знал, что уходя в затвор писательства, буду плакать, расставаясь с тобой, чувствуя, что книга убивает меня?

Книга разделила нас, книга встала между нами, встала поперек жизни, поглотила собою все мои чувства, отобрала последнее у меня, довела до предела усталости и тупизны, когда ничего, кроме проклятого острова, не осталось в моей голове… Но разве выкормишь любовь островом? Ей нужен свежий воздух, живая сила… А я со своею книгой – ну не жалкая ли я личность?

Вопрос такого рода обязателен. Вопрос такого рода непременно должен быть задан, творчество должно быть испытано самым глубоким сомнением, и если оно все-таки желает продолжаться, то оно должно найти себе оправдание. Так вслед за авторской гордыней является чувство вины, а затем и раскаяние – возможно, самое важное чувство во всей этой истории.

Нарисуй меня – и я оживу. Появлюсь в темноте осенней аллеи, Неторопливо, жуя яблоко, подойду. Нарисуй. Иначе как мне ожить? Здесь ни яблока нет, ни аллеи, ни осени – Только глина, болота и небо первобытно-пустынной земли И море пустое с холодною солнечной проседью. Нарисуй меня. Помоги Себе вспомнить меня: Тогда осторожно Я попытаюсь Если возможно Стать собою, Стать кем-то иным Выдрать лицо из глин, Проклюнуться из песка Хотя бы в виде ростка… Поверь, мне не страшно оленьим хребтом В тундре лечь указательной стрелкой на юг, Стать морошкой, рекою, льдом В пустом глазу мамонта; Быть расклеванным чайками, Стать их дерьмом, Даже проще дерьма – кадмием или кальцием – Мне не страшно. Уже давно. Но. Я хотел бы быть чем-то иным, Чем торф в глуби этих болот. Хоть редким воспоминанием. Хоть рисуночком на квитанции…

Ну, а потом, в один прекрасный день ты – раб своего труда – заканчиваешь книгу.

Это самое страшное: ибо в этот миг ты понимаешь, что умер. У тебя была книга – как приключение, как игра, как творчество, как мучение и изгойство – и теперь ничего этого не осталось. У тебя была книга, как убежище. У тебя была книга, как отговорка – ведь ты разучился жить, нормально жить за эти годы.

Теперь никаких отговорок не осталось.

С тебя как будто содрали панцирь. Конечно, ты избавился от надоевших смыслов, от тяжкой, одинокой, ни с кем неразделенной работы, но на самом деле, ты сбросил всю защиту и простился с понятной картиной мира, с привычной, обжитой, в прямом смысле, вселенной с Островом посередине, который ты и пешком и словесно исследил вдоль и поперек…

Жуткая смесь ужаса и радости по окончании книги – возможно, одно из самых поразительных ощущений в жизни. Страшнее только возвращение. Возвращение домой.

Ведь когда-то ты отправился в поход, чтобы «обрести себя» и принести в подарок любимой красивую историю – а возвращаешься… Совсем в другое место, в другие обстоятельства, другим человеком к другому человеку…

Ведь она тоже жила, эти пять лет, твоя любимая, она ждала, но отвыкла от тебя, твои черты истончились в ее памяти, стали похожи на беглый рисунок пером, которым схвачены только самые общие, хотя, быть может, и самые прекрасные твои черты.

В этот-то момент, словно контуженный водолаз ты начинаешь медленное всплытие из своей придонной тьмы к свету нового дня, о котором ты ровным счетом ничего не знаешь, потеряв счет неделям за письменным столом. По счастью, на пороге этого нового дня ты случайно встречаешь старого товарища, с которым не виделся лет уже десять – и по марке машины, по манере разговаривать, по всему – понимаешь, что он, конечно, на что-то другое потратил все эти годы. Вы начинаете говорить за жизнь. Он, действительно, встроился в систему и разбогател, и у тебя мелькает даже мысль, не попросить ли у него взаймы денег. Но тут он спрашивает, где ты был – и ты, отвечая, осознаешь, что каким-то необъяснимым образом побывал везде, где хотел побывать тогда, когда вы еще были друзьями и ваше прошлое еще не разделилось, а будущее было мечтой: вот, и на Острове своем, и на Новой Земле, и в осеннем Крыму, и в Париже… А потом он еще спрашивает почему-то: «Послушай, а ты устал?»

Устал… Как бы это объяснить?

– Устал, конечно…

– Ну, а запахи ты чувствуешь? Цвета различаешь?

– Это различаю.

– А я – нет. Что-то перестал… На дачу приезжаю – и ничего не чувствую. Никакой радости…

И в этот момент ты понимаешь, ни он тебе, ни ты ему помочь не в силах. Жизнь с каждого слупила свою цену. И каждому позволила взять то, что он хочет.

И тогда ты осознаешь свое богатство.

Ты написал книгу. И это двойная награда: с одной стороны, эта книга есть, она существует, как факт. А с другой стороны, внутри тебя ее нет больше, она ушла в прошлое, как решенная задача. Ты пуст и свободен, как Дао. Теперь ты и понимаешь, что это счастье – выдох, отдача всех сил, полная высказанность, освобождение от замысла, свобода.

Линька. Сброшенная, ставшая слишком тесной кожа.

Это награда, к которой, на самом деле, уже ничего нельзя прибавить.

А сказка? Мне кажется, ты ее прочитала, любимая. Она подходит к концу, и мы лишь можем поучаствовать в финальных актах человеческой драмы, когда боги и эльфы уже оставили остров, и постепенно, человек за человеком, оставляют его лучшие люди. Близится конец цикла.

Помнишь, я рассказывал тебе, как истерзанное пространство земли перед пилорамой на Кривой представилось мне воронкой, оставшейся на месте битвы, которую последние боги, герои и преданные им люди дали здесь темным силам забвенья, пытаясь отстоять остров? Я как-то стал представлять себе это воинство, перебирать по именам всех, кто мог бы стоять плечом к плечу в этой битве. Вспомнил шамана Ивана Пурпэя, вспомнил бесстрашного охотника Хабчикала и Хаду Ваэрми, вспомнил Никиту и «старого» Григория Ивановича, Алика с Толиком и седого Иону, когда-то мальчиком запечатленного на картине Ады и Володи, да и самих Аду и Володю, Тревора-Бетти с Гиландом и самого себя с Петькой. Что нам оставалось бы делать, как не драться, окажись мы на острове в страшный час последней битвы, когда во весь горизонт тьмою встанет то ли флот, то ли тучи? Вот тебе сюжет для сказки. Мы еще не знаем, что это, и в чем принцип зла заключен, и не знаем, следовательно, что окажется наиболее действенным против него – выстрел из старого громобойного ружья, удары бубна, слова пророчества или иконка Николая Угодника с наолифленным лбом – но так ли, иначе, а никому, кроме нас, не защитить этот остров от разорения и свистопляски темных, дремучих сил. И я не знаю, какое оружие выбрать. Хотя, может быть, моя битва заключается именно в том, чтобы собрать и поименно назвать всех, кто избежал тления и гибели. И тогда тут должна быть и старушка-бабушка Маремьяна, и купцы Сумароковы, и Косовский-человек с маяка Северный, и Коля Одинцов, и Корепанов – все те, кто любили остров и отдали ему частичку своей жизни. Может быть, наша задача совсем проста – скликать их всех и назвать поименно, чтобы создать образ осмысленного пространства, пространства человечества.

Может быть, если назвать всех, то тьма рассеется как дым? Ибо зло это прежде всего бессмыслица и морок – и мы, собрав людей, как горсть смыслов, отстоим остров от погибели и забвения?

Теперь, когда все осталось позади, любимая, когда закончились все мои приключения и приключения текста, когда мечта сбылась, километры стали строками, а шаги – словами; когда глупые надежды улететь на своем острове, как на монгольфьере, в прекрасный город, посреди которого высится храм мертвых царей, развеялись как дым; когда позади осталось добровольное затворничество и корпение над книгой; когда годы, как им и положено, ушли без возврата – я чувствую себя легким и счастливым, как будто вернулся к началу.

Я смотрю на тебя. Ты изменилась. У тебя новая прическа. Ты узнала меня. Должно быть, я сам изменился и вернулся из Похода совсем не тем восторженным мальчиком, что когда-то уезжал за сказкой тебе…

Но тебе, кажется, жаль именно его – наивного романтика, погибшего в странствиях.

Тебе жаль его, но ты подходишь ко мне и целуешь в губы: и этот поцелуй слаще, чем первый поцелуй любви.

И склонившись к твоим ногам, я обнимаю их и держу молча, как зверь, не знающий слов благодарности, не в силах вымолвить слова, которые хотел сказать: «Любимая, какое счастье, что я там был. И какое счастье, что после всего, что случилось с нами, мы все же встретились…»