Этюды об ученых

Голованов Ярослав

Эта книга написана замечательным автором – Ярославом Головановым, талантливейшим журналистом. Главным его увлечением было история науки и космонавтики.

 

От автора

История науки не может ограничиться развитием идей – в равной мере она должна касаться живых людей, с их особенностями, талантами, зависимостью от социальных условий, страны и эпохи. В развитии культуры отдельные люди имели и продолжают сохранять несравненно большее значение, чем в общей социально-экономической и политической истории человечества… Ясно поэтому, что жизнь и деятельность передовых людей – очень важный фактор в развитии науки, а жизнеописание их является необходимой частью истории науки…»

Эти слова замечательного советского учёного Сергея Ивановича Вавилова и заставили меня задуматься над серией коротких этюдов-биографий. Я подумал, что такая книжка особенно будет нужна молодому читателю. Я вспоминал свои школьные годы, скромные серенькие обложки учебников военных лет, картинки в этих учебниках, чёрный курсив законов и теорем… И вдруг поймал себя на мысли, что, когда говорят «Пифагор», я вспоминаю чертёж знаменитых «пифагоровых штанов», когда называют «Ньютон», сразу в памяти всплывает цепочка бинома, а при имени Павлова перед глазами моментально возникает картинка: собака, кусок мяса, слюна, идущая в дренаж…

Так нерасторжимо, навеки спаялись с великими делами этих людей их ставшие великими имена. Да, человек всегда, во все времена и у всех народов славен именно делами своими. Но ведь Пифагор – это не чертёж, Ньютон – не формула, Павлов – не блестящий опыт. Это люди, это судьбы, это характеры. Я подумал, что, помимо трёх законов Кеплера, я хочу узнать ещё о том, счастливым или несчастным был этот человек. А какого роста Ломоносов? Весел или хмур Лейбниц? Какого цвета глаза были у Галилея? Как улыбался Курчатов? Я вдруг представил себя актёром, которому поручили сыграть в театре роль Торричелли, а я, оказывается, ничего о нём не знаю и помню только склянку с ртутью да трубку, в которой образовывалась «торричеллиева пустота».

– Но так ли важно все это? – можете спросить меня вы. – Разве так важен цвет глаз Галилея? Важны дела его…

Вы правы: важны, конечно, дела. Но я уверен, что полюбить чертёж, формулу или закон труднее, чем полюбить человека. Мы обязательно должны знать не только, как рождались труды великих корифеев науки, но и что это были за люди, сколько сил, энергии, здоровья, нервов отдали они, чтобы мы сегодня узнали эти законы и прочли формулы в учебниках. Как порой отказывались они от богатства, почестей, радостей жизни ради торжества истины, как умирали, до последнего дыхания утверждая её. И эти знания помогут нам лучше понять суть сделанного этими людьми, ибо работа талантливого человека неотделима от его личности. Известный немецкий химик Вильгельм Фридрих Оствальд, глава большой научной школы и автор интересной книги «Великие люди», писал по этому поводу в начале нашего века: «Известно, какое возмущение вызвало в своё время у публики сообщение, что солнце покрыто пятнами. Но именно решительное признание того, что и на солнце могут быть пятна, проложило путь к его научному исследованию; точно так же решительное признание того факта, что и великие люди были всё же людьми с человеческими свойствами, является неизбежной предпосылкой для их понимания, научно обоснованного».

Герои этой книги были великими, не знающими устали работниками, строителями гигантского здания человеческого знания. Одни закладывали фундамент, другие возводили стены, третьи протягивали искусные арки, соединяя, казалось бы, несовместимое. Всего себя без остатка каждый из них отдал науке, отдал людям. Поэтому их научный подвиг неотделим от подвига человеческого. Поэтому учёный-исследователь неотделим от учёного-человека.

Как никогда, быстро идёт великая научная стройка в наши дни. С каждым годом в науку приходит всё больше и больше молодых людей, всё шире и шире становится её фронт, всё дальше и дальше в нашей жизни распространяется влияние её достижений. А раз так, всё лучше и лучше должны мы знать историю науки: историю идей и историю людей. Я буду рад, если в какой-то степени помогу выполнить эту задачу.

Я. Голованов

 

Архимед:

«ЭВРИКА!»

Он жил так невообразимо давно, что память о нём, словно древняя галера, плывущая по океану времени, обросла ракушками вымыслов и легенд. И наверное, за 2262 года легенд этих стало больше, чем правды.

Отец его был математиком и астрономом и состоял в близком родстве с Гиероном, тираном Сиракуз. Архимед с детства подружился с миром чисел и всю жизнь не переставал восхищаться строгой логикой их вечных законов, рядом с которыми законы мира людей так преходящи и несовершенны. Он чувствовал это особенно остро в Александрии, где всесильные Птолемеи, по словам одного странствующего философа, «откармливают легионы книжных червей ручных, что ведут бесконечные споры в птичнике муз…». «Ручные книжные черви» – цвет науки и поэзии той поры – были собраны здесь со всех берегов, дабы прославить своими трудами повелителей Египта.

Это было время тонкой и умной лести, обаятельного заискивания, чистосердечного раболепства, когда желание нравиться Птолемею охватило не только склонный к восторгам ум поэтов, но и гений астрономов, физиков, геометров. Может быть, это изощрённое в выражении верноподданнических чувств общество и заставило молодого учёного из Сиракуз расстаться с фолиантами богатейшей библиотеки мира и уплыть домой, в Сицилию.

А может быть, он покинул Александрию ещё и потому, что не мог разделять модных там Аристотелевых воззрений на механику как на «ремесленный навык», достойный раба. Именно механика, прекрасная, не уступающая по красоте своей геометрии, влекла его к себе все более. Он понимает, что законы рычага – это поистине вселенские законы, и выстраивает цепь механических постулатов и теорем, которой позавицо-вал бы сам Евклид. Домой, в Сиракузы, он привёз основы новой науки, которую потомки назовут статикой и на ней, как на незыблемом фундаменте, построят заоблачное здание механики.

В Сиракузах он живёт без забот, он окружён почётом, вниманием и не нуждается в средствах. Впрочем, он мало думает о своём бытии, увлечённый вычислениями. Злые языки говорили, что Архимед забывал о пище, подолгу не бывал в бане и готов был чертить везде: в пыли, пепле, на песке, даже на собственном теле. В ванне вдруг осенила его мысль о выталкивающей силе, действующей на погруженное в жидкость тело, и, забыв обо всём, голый, бежал он по улицам Сиракуз с победным кличем: «Эврика!» («Я нашёл!») Его мало заботит людская молва и суд потомков – увы, подчас чересчур мало. Некоторые озарения свои он даже не считает нужным записывать, и мы никогда не узнаем, как удалось ему извлекать квадратные корни из очень больших чисел до появления правила извлечения корней.

Труды Архимеда в астрономии, геометрии, механике велики и многочисленны, но в нём неистребимо жила страсть к изобретательству, к материальному воплощению найденных теоретических закономерностей. Архимед – редчайшее в науке сочетание высокого теоретика с виртуозом инженером. И сегодня нельзя без восхищения и удивления читать дошедшие до нас строки Плутарха, рассказывающие об осаде Сиракуз римским полководцем Марцеллом.

Десятки сконструированных Архимедом катапульт всех «калибров» метали каменья в корабли захватчиков, на их головы неслись тучи копий и дротиков из метательных машин. Хитроумные журавлеподобные механизмы поднимали своими клювами людей и сбрасывали их с высоты. Были машины, способные даже корабли поднять над водой за нос, чтобы затем низвергнуть их в пучину. «Что ж, придётся нам прекратить войну против геометра», – невесело шутил Марцелл. Архимед победил. Плутарх утверждал, что Архимед «один был душой обороны, приводил все в движение и управлял защитой». Он совершил высочайший научный и гражданский подвиг, этот «Главный Конструктор» древних Сиракуз. И когда предательство открыло римлянам ворота в город, он погиб как солдат под мечом римского легионера.

«Архимед был настолько горд наукой… – писал Плутарх, – что именно о тех своих открытиях, благодаря которым он приобрёл славу… он не оставил ни одного сочинения». Да, мы не знаем конструкций его боевых машин. Я подумал: может быть, там, в осаждённых Сиракузах, в 212 году до нашей эры и родилась секретность и пергаменты с чертежами Архимеда были первыми, на которых стоял гриф недоступности…

Факт остаётся фактом: Древний Рим так и не узнал всех секретов Архимедовых машин, и единственным трофеем Марцелла, украшением его дома стала знаменитая «сфера» Архимеда – сложнейшая модель небесных светил. Много лет спустя, глядя на неё, Марк Туллий Цицерон сказал: «…этот сицилиец обладал гением, которого, казалось бы, человеческая природа не может достигнуть».

…Он был так поглощён работой в этот день, что не заметил, что город уже занят римлянами. Когда посыльный солдат явился к нему и потребовал, чтобы он немедленно явился к Марцеллу, Архимед поморщился, лениво, как от надоедливой мухи, отмахнулся от него и, не поднимая глаз от чертежа, пробурчал:

– Не мешай, я вычисляю.

Солдат выхватил меч и убил его.

На своей могильной плите Архимед завещал выгравировать шар и цилиндр – символы его геометрических открытий. Могила заросла репейником, и место это было забыто очень скоро. Лишь через 137 лет после его смерти тот же Цицерон разыскал у Ахродийских ворот этот могильный камень, на котором песчинки, поднятые душным сирокко – ветром из Сахары, уже стёрли часть знаков.

А потом могила опять затерялась, теперь уже навсегда. Но осталось имя Архимеда. И через века всегда будут слышать потомки его радостный, гордый возглас, боевой клич науки, пароль каждого, кто ищет: «Эврика!» («Я нашёл!»)

 

Руал Амундсен:

«ПУТЕШЕСТВИЯ ДАЛИ МНЕ СЧАСТЬЕ ДРУЖБЫ…»

Трудно представить, чтобы человек сам, добровольно выбрал себе такой удел. Неподвижность бескрайней чёрной ночи, среди которой живое тепло кают-компании словно зыбкий свечной язычок на степном ветру. Многомесячная жизнь в кругу считанных людей, с которыми всё уже говорено-переговорено, чьи лица, жесты, слова и молчание уже не могут не раздражать. Тягчайшие испытания тела и духа, испытания, на которые ты сам обрёк себя не до срока, не до радостного предела, а навсегда, до смерти. И ради чего?! Славы? Денег? Немногие дни, проведённые в своём доме недалеко от Осло, он жил отшельником, сам готовил обед, убирал дом. И слава, и деньги, вся эта мизерная плата за годы холода и мрака, нужны ему были лишь затем, чтобы вновь уйти во мрак и холод. Зачем?

Руал Амундсен отвечал так: «То, что до сих пор ещё неизвестно нам на нашей планете, давит каким-то гнётом на сознание большинства людей. Это неизвестное является чем-то, чего человек ещё не победил, каким-то постоянным доказательством нашего бессилия, каким-то неприятным вызовом к господству над природой».

Он любил лёд, мех, визг собачьих упряжек. Его не тяготил узкий круг товарищей. Он был счастлив и свободен в просторах своей белой тюрьмы. Этого норвежца звали к себе торосы и айсберги, как зовут нас цветущие сады, берёзовые рощи. Снег – его судьба.

Он понял это очень рано. Мальчиком он определил себя как полярного исследователя. «Быть может, – писал Амундсен, – во мне заговорил идеализм молодости, часто увлекающий на путь мученичества, и он-то и заставлял меня видеть в самом себе «крестоносца в области полярных исследований». Однако молодой идеализм и в ту пору сочетался у него с необыкновенной продуманностью и точным расчётом всех своих предприятий. Юноша Амундсен вовсе не похож на чеховских мальчишек, мечтающих насушить сухарей и удрать в Америку.

Амундсен – прагматик. Он заводит толстую тетрадь и педантично записывает в неё все сведения о полярных путешествиях: одежда, обувь, снаряжение, пища. Надо закалить себя, и он, таясь от матери, распахивает на ночь зимнюю раму. Надо укрепить тело, и он пробегает на лыжах до 50 километров в день. Надо стать моряком, чтобы исключить двоевластие в будущих экспедициях, и он нанимается матросом на зверобойную шхуну. Если не считать самой первой его экспедиции, похода вместе с братом по пустынному Хардангерскому плоскогорью в Норвегии, когда оба они, заблудившись, чудом не замёрзли, Амундсен почти никогда не попадал в ситуации тяжёлые. Путешествуя всю жизнь, он избегал приключений, казалось бы, обязательных для путешественника. Избегал сознательно.

Случайности были. Их было много во всех экспедициях, но случайности эти, кетовыми неожиданно, в упор расстреливала его судьба, рикошетировали, разбивались о его терпение, выдержку и опыт. Ни ледяной плен во время плавания в Антарктиде на «Бельгике», ни вынужденные зимовки на «Иоа» и «Мод», когда сроки экспедиции затягивались на год и более, ни вынужденная посадка во время рискованного полёта на самолёте к полюсу не оборачивались для него трагедией. Это было лишь дополнительное испытание воли, предусмотрительности и осторожности – трёх китов, на которых покоился мир Руала Амундсена. «Сила воли – первое и самое важное качество искусного исследователя, – учил Амундсен. – Только умея управлять своей волей, он может надеяться преодолеть трудности, которые природа воздвигает на его пути. Предусмотрительность и осторожность одинаково важны: предусмотрительность – чтобы вовремя заметить трудности, а осторожность – чтобы самым тщательным образом подготовиться к их встрече». В его дневнике есть запись: «Победа ожидает того, у кого всё в порядке, и это называется удачей».

Разрабатывая общую стратегию своих экспедиций, он во всех мелочах проигрывал в голове каждый день похода, он точно знал, на каком километре он сменит меховые унты, в какой час застрелит собаку, чтобы накормить других собак. Известный советский полярный исследователь В. Ю. Визе писал, что «поход Амундсена к Южному полюсу можно сравнить с безупречным разыгрыванием музыкальной пьесы, в которой каждый такт, каждая нота были заранее известны и продуманы…».

Нет человека, который бы сделал больше для исследования полярных областей нашей планеты. Он первым прошёл из Атлантики в Тихий океан вдоль северного побережья Американского континента, совершив то, что безуспешно пытались совершить его предшественники в течение четырёх столетий. Затем он прошёл из Атлантики в Тихий океан вдоль берегов Сибири, впервые совершив таким образом кругосветное полярное путешествие в водах Ледовитого океана. Он первым достиг Южного полюса. Он предрекал: «Будущность полярного исследования тесно связана с авиацией» – и первым перелетел – на дирижабле – из Европы в Америку через Северный полюс. Любой из этих экспедиций было бы достаточно, чтобы прославить его имя, и он прав, когда говорил: «Мне было дано выполнить то, к чему я себя предназначал. Этой славы достаточно на одного человека».

Молодость промчалась вихрем, кажется, он всегда был взрослым. Когда ему было 33, ему давали 70. Суровый был человек, прямой, честный. Может быть, и был таким, а может, льды сделали его таким. Очень упрямый. Во время плавания на «Мод» сломал плечо, очень тяжёлый был перелом, и срослось все не так, как надо. Превозмогая боль, левой рукой поднимал больную правую, тренировал. Через несколько месяцев в Сиэтле врачи сделали ему рентгеновский снимок и пришли к выводу, что рука работать не может. А она работала. Потом отравился газом. Специалисты требовали, чтобы он забыл о походах, утверждали: только покой спасёт его жизнь. После этого он летал к полюсу на самолёте и перелетал в Америку на дирижабле.

Льды научили его оценивать людей. Он много страдал от несправедливости и просто от элементарного обмана, не любил суеты мелочного тщеславия. После перелёта на дирижабле «Норвегия» он написал книжку «Моя жизнь». Там много страниц посвящено итальянцу Нобиле, командиру дирижабля. Нобиле претендовал на роль полноправного руководителя и помаленьку, где мог, выхватывал щепотки славы. Как ни сдержан Амундсен в книге, видно: не любил он итальянца. Книга вышла в 1927 году. А через год Нобиле потерпел аварию на дирижабле «Италия» и оказался на дрейфующей льдине. Началась знаменитая эпопея спасения красной палатки.

Амундсен сидел в кафе, официант позвал к телефону. Звонил военный министр Норвегии.

– Ваша помощь будет самой скорой и самой нужной, – сказал он.

– Я согласен, – просто ответил Амундсен.

18 июля 1928 года Руал Амундсен вылетел на французском самолёте «Латам» на поиски Нобиле.

О нём не было вестей, но волновались мало: никто не верил, что с Амундсеном может что-то случиться. Долго не верили.

У Константина Симонова есть о нём стихотворение «Старик». Оно кончается так:

Под осень, накануне ледостава, Рыбачий бот, уйдя на промысла, Нашёл кусок его бессмертной славы, Обломок обгоревшего крыла.

 

Павел Аносов:

«ПУТЕШЕСТВИЯ ДАЛИ МНЕ СЧАСТЬЕ ДРУЖБЫ…»

В самом этом слове – булат – уже слышится тайна, намёк на чудеса, магию, что-то такое, разуму недоступное. И корни этой тайны прячутся во тьме веков: ни найти их, ни разглядеть. Из поколения в поколение, с глазу на глаз передавал отец сыну великий секрет, почитаемый как святыня, и не было хитрости, столь изощрённой, чтобы разгадала она его, не было такого кошелька, который бы мог его купить.

Булат – классический пример победы науки опытной. Нет и никогда не было изобретателя булата. Никто никогда не сможет назвать дату его рождения. Он вырастал очень медленно из недр примитивной металлургии древности. Существует мнение, что первые железные орудия изготовлялись из железных метеоритов – в них железа больше, чем в самой лучшей руде. И очевидно, едва начав постигать премудрости металлургических процессов, человек тут же задумался над их совершенствованием – иначе он не был бы человеком.

Есть доказательства того, что уже в Древнем Египте существовали свои методы термической обработки стали. Сегодня трудно определить пути движения знаний. Может быть, они пришли на Восток вместе с воинами Тутмоса III, а может быть, наоборот, с Востока проникли они в Египет с караванами иноземных купцов. Скорее всего в разных странах существовали разные профессиональные секреты. Наибольших успехов достигли древние металлурги Индии, Персии и Сирии. Греки писали, что булатные клинки существовали в Индии уже в I веке до нашей эры. Однако историки справедливо не причисляют творчество древних ремесленников к определённым странам, предпочитая выделять отдельные местности, иногда даже посёлки и города, славящиеся наследственными умельцами. Так рождались и закреплялись в веках названия – марки сталей: табан, харасан, тынды, шам. Шам – так в Турции называли Сирию. Сирийские металлурги, главным образом уроженцы города Дамаска, славились особым мастерством. Дамаск – это был уже не только город, даже не столько город, сколько марка стали, лучше которой не бывает. Это была вершина булата.

Легенды склонны все преувеличивать, но под пёстрым ворохом фантастических историй проглядывают факты достоверные и всё-таки поражающие воображение. Булат непременно звенит. Чистота звона, особый тонкий голос металла клинка, определяет его качество. Это теперь мы – образованные дети XX века – понимаем, что структура металла определяет его упругие свойства, а те, в свою очередь, определяют амплитуду колебаний клинка и частоту этих колебаний, что и наделяет металл определёнными акустическими свойствами. В старину причины были неизвестны, но итог – звон – ценился высоко.

Булат отличался феноменальной остротой: булатная сабля рассекает на лету шёлковый газовый платок. Клинок из булатной стали отличается удивительной стойкостью. Если рубануть им по железному пруту, зазубрин не остаётся. Саблю из булата согнуть можно, но, разогнувшись, она будет столь же прямой: металл не даёт остаточных деформаций.

Это уже не легенды, все это факты. Стоит ли удивляться, что тайна булата занимала многие умы. Даже Пушкин писал о нём. Ужели секрет древних мастеров не поддаётся разгадке? Этот вопрос задал себе и Павел Петрович Аносов, человек, вошедший в историю науки как выдающийся металлург, выигравший заочное состязание с мастерами Древнего Востока, – создатель русского булата.

Сведения о жизни Аносова скупы и отрывисты. Мы мало знаем о его характере, привычках, страстях. Больше известно о делах этого человека, чем о самом человеке. Сделать он успел много, хотя судьба отмерила ему век короткий: 52 года.

Эпоха, в которой Павел Петрович Аносов жил, – это время Пушкина и Лермонтова, время кровавых полей Аустерлица и Бородина, время крепостничества и угнетения, лицемерия Александра I и жестокости Николая I, время подвига декабристов и становления Герцена – не самое простое время в истории нашей Родины. Так вот, в 1799 году в семье секретаря петербургской Берг-коллегии Петра Аносова и родился сын Павлик. Через семь лет семья переехала в Пермь, и тут обрушились на мальчика величайшие несчастья: родители умирают, семейный очаг превращается в горсть пепла, и лишь активное вмешательство в его судьбу деда – известного русского механика и изобретателя Л. Ф. Сабакина – оставляет надежды на счастливое будущее. Одиннадцатилетнего Павла определяют в Петербургский горный кадетский корпус на казённый кошт, то есть на полное обеспечение. В суровое время Отечественной войны с Бонапартом Павел – студент. Окончание учёбы совпадает с послевоенными годами, временем общественного подъёма, светлых надежд, веры в будущее. Молодой энергичный офицер, с отличием окончивший корпус, горит желанием действовать, «послужить царю и отечеству», как говорили тогда. Словно на крыльях летит он на Урал, в Златоустовский горный округ – старинный центр русской металлургии. Знал ли он тогда, что Урал станет его судьбой, что здесь суждено ему свершить главное дело своей жизни?…

Жизнь Павла Петровича Аносова лишена внешней занимательности, увлекательных путешествий, захватывающих приключений. Разгадка секрета булата породила множество легенд и слухов об Аносове. Рассказывали, будто, переодетый дервишем, Павел Петрович путешествовал по Ближнему Востоку и Индии, выпытывая у потомственных мастеров их секреты. На самом же деле никуда он не ездил, ни разу не пересекал границ своей страны. Большую часть своей жизни Аносов прожил на Южном Урале, последние годы – в Сибири. По делам служебным наезжал в столицу, но нечасто. Нельзя сказать, что таланты Павла Петровича не были замечены и оценены. Регулярно награждался он орденами, повышался в чинах. В 35 лет – полковник, в 41 год – генерал-майор. Его слушали и уважали, но, как всякий истинный новатор, совсем не всегда находил он скорую поддержку в своих начинаниях.

В маленьком этюде вряд ли возможно назвать даже крупные работы Аносова, скажу только, что касались они самых разных металлургических проблем, начиная от определения рудных запасов и методов добычи золота, кончая конструированием машин и механизмов. Он был первым в России металлургом-учёным и в то же время первым металлургом-универсалом, который знал все стороны заводского металлургического производства, все его тонкости технические и организационные. К тайне булата – главному делу своей жизни – Аносов шёл долго. Классический труд его «О булатах», опубликованный в «Горном журнале», вышедший отдельной книгой и затем переведённый на немецкий и французский языки, создан был в пору его творческой зрелости, когда металлургу исполнилось 42 года. Но работа эта не некое озарение, открытие. Скорее это итог многолетних исследований, быть может и не имеющих к булату прямого отношения, но непременно лежащих в русле главных интересов Аносова. А интересы эти можно кратко так обозначить: каким образом сделать металл лучше, как сварить сталь более «твёрдой и острой, нежели обыкновенная сталь»?

На уральских заводах было немало умельцев, обладающих своими секретами, великих эмпириков, которые действительно достигали высоких результатов, но не могли объяснить, как и благодаря чему они их достигали. У Аносова была психология учёного: нельзя двигаться вперёд на ощупь, ориентируясь на глазок. Нужен точный расчёт, а главное – нужно понять весь скрытый механизм явлений, происходящих в металле. Он хотел лишить эту тайну таинственности, низвести высокое искусство до обычной заводской практики, приблизить время, когда «наши воины вооружатся булатными мечами, наши земледельцы будут обрабатывать землю булатными орудиями, наши ремесленники выделывать свои изделия булатными инструментами».

«Опытный азиатец не ошибётся в качестве булата, – писал П. П. Аносов. – По рисунку, без пробы видно, вязок или хрупок, твёрд или мягок, упруг или слаб, остёр или туп металл». Аносов быстро научился распознавать искусные подделки под булат. Впрочем, было бы обидно для мастеров Индии, Турции или Грузии называть это подделками. Просто существовали свои способы изготовления клинков путём сварки различных сортов стали с последующей их ковкой. Металл тоже имел красивые узоры, но по своим качествам уступал булатам истинным, дамасским. Интересно, что в отличие от уральского учёного европейские мастера таких всемирно известных центров по изготовлению холодного оружия, как Толедо в Испании, Милан в Италии, Золинген в Германии, более всего были озабочены почему-то проблемой поиска оптимальных режимов изготовления как раз сварного, «ложного» булата. Для них красивый узор превращался в самоцель, в рекламу металла. Другие же европейские специалисты, напротив, считали узор помехой качества. В своей работе «О булатах» Аносов спорит с одним из них, Карстеном, который полагал, что «лучшая и наиболее однородная сталь именно та, которая наименее способна принять узорчатую поверхность». Для русского металлурга узор был лишь отражением глубинных процессов, происходящих при формировании структуры металла, а не просто следами технологических операций, как думал, например, Майкл Фарадей – прозорливейший учёный XIX века, один из «отцов» современной электротехники, о котором вы прочтёте в этой книге.

Узор и свойства – две грани металла, накрепко связанные друг с другом, и Аносов увлечённо анализирует структуру металла. Впервые в мировой практике микроскоп перекочёвывает из кабинета натуралиста в лабораторию металлурга. Опыты Аносова постепенно позволяли ему лучше и глубже постичь связь свойства стали и её кристаллического строения. И дальше – отыскать технологические режимы, которые создавали именно такую, а не иную кристаллическую структуру. Я писал, что нельзя назвать точный день, когда родился секрет булата. Так вот, точный день, когда секрет этот был раскрыт, тоже нельзя назвать. Шаг за шагом углублялся Аносов в проблему. Она высвечивалась перед ним, как медленно высвечивается утром комната, словно растворяя ночной сумрак. Павел Петрович постепенно уточнял рецепт изготовления булатной стали, причём всякий раз он мог объяснить, в каком направлении и как нужно действовать, если хочешь получить металл тех или иных свойств. Он обосновал методы, которые позднее, уже в нашем веке, выросли в целую науку о легированных сталях. Им, например, было замечено, что марганец усиливает волокнистое строение металла, хром увеличивает твёрдость, золото изменяет цвет.

Аносов показал, что достичь примерно равных результатов можно, двигаясь различными путями, и предложил четыре метода изготовления булата, описал технологию его ковки, закалки, травления. Теперь он мог объяснить, почему булат именно таков, каков он есть. И самое главное – он мог его сделать! И он сделал его: первый клинок из самой настоящей булатной стали был изготовлен на Урале в 1837 году.

Павлу Петровичу было 27 лет, когда он писал: «Кто знает? Может быть, и в России явится горный гений, который из сих частных наблюдений извлечёт общие правила». Тогда он не мог знать, что пишет о себе… Весной 1851 года поехал в Омск в служебную командировку и заболел вдруг, неожиданно и тяжело. 11 мая написал рапорт своему начальству. «Чувствуя себя, по тяжёлой болезни, не в силах продолжать отправление служебных обязанностей», просил освободить себя от должности главного начальника Алтайских заводов. А через два дня его не стало.

Так окончилась история развенчания одной из самых романтических тайн древности. Впрочем, нет. Так эта история началась. А продолжается она и в наши дни, потому что всегда найдётся человек, которому покажется, что можно сделать ещё лучший металл, так как пределов совершенства не существует.

 

Владимир Арсеньев:

«КОГДА МЕЧТА МОЯ СБЫЛАСЬ…»

Горький писал ему во Владивосток: «Вам удалось объединить в себе Брема и Фенимора Купера, – это, поверьте, неплохая похвала. Гольд написан вами отлично, для меня он более живая фигура, чем «Следопыт», более «художественная». Искренно поздравляю вас». Гольд – это Дерсу Узала. Владимир Клавдиевич Арсеньев был выдающимся путешественником, географом, этнографом, историком. Но ещё он был писателем. Научные труды его, как всякие научные труды, будут стареть, уточняться, развиваться, из зёрен их проклюнутся и расцветут новые научные побеги, а книги останутся неизменными. Дерсу Узала и ныне жив, и всё бродит в нашем воображении по тайге, и сколько лет будет бродить ещё с нашими сыновьями и внуками!

Когда я перечитывал последнюю задумчивую и грустную главу книги о старом охотнике гольде, я подумал о том, что ведь сам Арсеньев похож на Дерсу, что не случайно бросились они навстречу друг другу, когда вновь встретились в тайге, что соединяли их не только переходы, костры и охотничьи тропы, но и родство душ, ясность мысли, чистота помыслов. Дерсу тяготился городом, страдал почти физически от невозможности разжечь костёр на улице, не понимал, как можно платить деньги за дрова и воду. Мы читаем и грустно улыбаемся. Но ведь и Арсеньев тоже чувствовал себя в городе неуютно. Ведь никто не гнал его в тайгу, не неволил многомесячными скитаниями в непролазных чащах, в гнилых топях, по стремнинам взбесившихся рек, никто не приговаривал к пыткам гулкого облака гнуса, постоянной сырости одежды, к ледяной бесприютности пурги. И главный вопрос, который задавал он себе всю жизнь, был так же прост и ясен, как и вопросы Дерсу: что нужно сделать, чтобы неповторимый русский край этот, необозримые леса, переполненные рыбой реки, ласковые долины, богатейшие недра его и глубины служили людям? На этот вопрос и искал он ответы в многолетних походах сквозь тайгу.

Путешествовать хотят все, а становятся путешественниками единицы. Почему? Потому что это очень трудно. Мне кажется, требуется гораздо больше усилий воли, чтобы стать исследователем-путешественником, чем инженером, врачом или журналистом. Надо быть жёстче к себе и мягче к людям. Надо гораздо чаще проявлять всевозможную самоограниченность, наконец, вытерпеть разлуки, ведь это же очень страшная и опасная вещь – разлука… железнодорожного кассира Володя Арсеньев начал «делать себя» путешественником очень рано.

Впрочем, он не собирался тогда быть путешественником, а просто любил убегать в лес и на реку из шумной суеты огромной семьи (в семье Арсеньевых было девять детей и десятая приёмная сирота-родственница), убегать и искать в этих маленьких походах, в этих крохотных приключениях хотя бы далёкое подобие грандиозных скитаний героев Жюля Верна, Майн Рида, Луи Бусена-ра. Правда, очень скоро эти походы стали не такими уж маленькими. Когда они жили на даче в Тосно (река Тосно – приток Невы), Володя в компании таких же, как и он, 13 – 14-летних мальчишек уплывал на лодках очень далеко, и походы их длились иногда более недели. Очень рано он почувствовал то необходимое каждому человеку единение с природой, когда она перестаёт быть для тебя враждебной и опасной средой, не пугает уже тишиной речной заводи или шорохом ночного леса, а требует лишь уважительного внимания к её порядкам и законам. Тогда для него стала очевидной фантастическая условность Жюля Верна, нарочитая удаль Бу-сенара, и он потянулся к Реклю и Дарвину, к «Истории цивилизации» Бокля, к «Саморазвитию» Смайльса. Тогда он начал задумываться над местом Человека в Природе, над Его ответственностью перед Ней.

Пришла пора военной службы. Владимир сдал экстерном экзамены и поступил в Петербургское юнкерское пехотное училище. Он взял лучшее, что могла дать ему армия: дисциплину, организованность, аккуратность. Он сумел сохранить в себе лучшее, с чем пришёл в армию: любовь к знаниям, верность природе, доброту к людям. Брат путешественника Грум-Гржимайло преподавал в училище военную географию и любил рассказывать об экспедициях на Памир и Тянь-Шань, в которых ему самому приходилось участвовать. Он запомнил глаза одного юнкера – зависть, восторг и тоска – и принёс ему книги по этнографии и географии Сибири и Центральной Азии. Так пропал сон: ночью в курительной комнате Владимиру Арсеньеву открывались неведомые, манящие просторы Азии.

Юнкер, ставший офицером, попал в Польшу. И неизвестно ещё, как сложилась бы его судьба дальше, пополнило бы имя его список выдающихся землепроходцев, не вмешайся здесь случай. Как он важен порой для полного счастья – случай! Офицера перевели на Дальний Восток, в Приморье. Потом Арсеньев писал: «Когда мечта моя сбылась и я выехал на Дальний Восток, сердце моё от радости замирало в груди».

Новая Гвинея ждала Миклухо-Маклая, пустыня Гоби – Пржевальского, Антарктида – Беллинсгаузена, Дальний Восток ждал Арсеньева. Он нашёл в этой земле себя и в этой земле себя оставил. Случалось, он уезжал оттуда, и уезжал надолго. В столицах он познакомился с Анучиным, Семёновым-Тян-Шанским, Козловым, Шокальским и был обласкан этими знаменитыми путешественниками, книги его принесли громкую, часто недоступную людям науки славу. Московские комсомольцы устраивали овации на митингах в его честь, он был известен и признан за тысячи километров от своего Приморья, но, как бы далеко он ни уезжал, он возвращался в своё Приморье.

Всю жизнь закрашивал Арсеньев белые пятна на картах наших восточных границ. На картах географических он дал описание рельефа Приморья и впервые детально обследовал горную систему Сихотэ-Алиня. На картах этнографических он рассказал о быте и нравах коренного населения этого края. На картах геологических – неизвестные истоки самых крупных рек. Он привёз из экспедиции первые сведения об их глубинах, режимах течения. На картах метеорологических выделил две зоны с резко непохожим климатом и разделил их на подобласти с определёнными характеристиками. Он изучает зверей, птиц, рыб, растения. Он отыскивает в древних курганах правду о прошлом этих земель, до– называет, что нанайцы, удэгейцы, орочи – потомки древнейшего и исконнейшего населения Дальнего Востока и Сибири.

Что может быть разнообразнее и интереснее жизни большого путешественника! Да, и замерзал в пургу, и погибал в стремнинах, и с глазу на глаз встречался с «хозяином» – уссурийским тигром, и видел нежное чудо тайги – цветок женьшеня. Перечислять можно бесконечно, только зачем перечислять – все это есть в его книгах. Но при всём разнообразии жизни Владимира Клавдиевича Арсеньева есть в ней одно великое однообразие: работа. Работал в походах, работал за письменным столом, вновь переживал каждый шаг ушедших в прошлое скитаний. Наверное, все люди, не умирающие после смерти, отмечены этим однообразием.

 

Джордано Бруно:

«Я ВРАГ ВСЯКОЙ ВЕРЫ!»

Маленьким его звали вовсе не Джордано, а Филиппо. Есть легенда, будто бы к его колыбели подползла большая змея. Младенец закричал, позвал отца, и отец убил змею. Он вспомнил об этом уже большим мальчиком и снова удивил родителей: тогда они не могли понять, как произнёс младенец имя отца, теперь – как могла сохраниться эта история в его памяти.

В семнадцать лет он стал послушником монастыря доминиканцев и превратился в Джордано. С тех пор все звали его Джордано Бруно Ноланец: имя его родины – маленького неаполитанского города Нолы, о котором он так тосковал всю жизнь, – бродило с ним по свету.

Монахи владели прекрасной библиотекой, в которой он провёл буквально всю свою молодость. Даже враги Ноланца признавали его человеком высочайших знаний, и все эти знания он приобрёл в юности. Бруно был крупнейшим среди современников знатоком Аристотеля, всех его христианских, еврейских и арабских толкователей, античных философов, учёных, писателей и поэтов – таков итог десяти лет, проведённых над книгами.

«Невежество, – иронизировал Бруно, – лучшая в мире наука, она даётся без труда и не печалит душу!» Он печалился постоянно. Ах, если бы он не был великим учёным, какой великий инквизитор мог бы получиться из этого молодого книжника! Но церковь и инквизиция потеряли его очень рано: с юношеских лет пришло к нему великое Сомнение. Из расплава знаний выкристаллизовывались бесконечные вопросы. Чем больше он читал, тем яснее становились для него несообразности религиозных догм, самые богоугодные книги питали его атеизм. Через много лет в Англии в гостях у французского посла принялись однажды гадать по книге Ариосто, и ему выпал стих: «Враг всякого закона, всякой веры…» Таким он был всю жизнь.

Многие страсти Джордано Бруно обесценили ушедшие века, но его учение о бесконечности вселенной и множественности миров, подобных нашей Земле, никогда не будет забыто. Бруно, развивая идеи Коперника, разбил купола небесных сфер с закреплёнными на них навечно звёздами и первым из людей не устрашился беспредельности космоса.

Читая о страданиях Бруно и Галилея, мы подчас готовы считать их палачей некой страшной, тёмной, тупой силой, олицетворением воинствующего невежества. Но это не так, и именно потому, что это не так, трагедия Бруно глубже. Наивно полагать, что иезуиты готовы были выжечь в мозгу человеческом всякое знание, вытоптать ростки любой науки. Нет, это было им не под силу, и они понимали это. Наука не только не преследовалась, но даже поощрялась до той поры, пока находилась или хотя бы могла находиться в услужении церкви. В 1277 году парижский епископ Этьен Темпье, исполняя волю папы Иоанна XXI, предал анафеме догмат о существовании только одного мира. Он доказывал, что астрономические открытия лишь подтверждают вездесущность и беспредельность божественных сил. И сама идея о множественности миров не преследовалась церковью до конца XVI века.

Бруно подлежал уничтожению не за то, что утверждал, что миров много, – да будет славен господь в неутомимых трудах своих! Его казнили за идею подобия этих миров земному миру, за покушение на исключительность человеческого существа, за низведение Земли в разряд рядового, ничем не замечательного небесного тела. Он поднимал руку на догматы, лежавшие в основе религии. Его наука угрожала самому её существованию, а раз так, наука эта подлежала немедленному уничтожению.

Самое поразительное в Джордано Бруно заключалось в том, что, постоянно находясь среди людей, у которых лицемерие определяло благополучие, а скрытность подчиняла себе все движение характеров, он всегда с абсолютной откровенностью отстаивал свои более чем крамольные взгляды. Один немецкий исследователь его творчества отмечает: «Бруно не выносил никаких стеснений ни как мыслитель, ни как поэт…» Он органически не мог кривить душой, предательство своих убеждений было для него страшнее смерти, и, когда он был поставлен перед дилеммой: отречение или смерть, он после тяжких раздумий выбрал всё-таки смерть. Выбрал не из гордости, не из фанатичного упрямства, а лишь из убеждений, что покаяние перечеркнёт все труды его жизни, что отречение – это тоже гибель, но гибель уже бессмысленная. Ведь он сам писал, что «смерть в одном столетии дарует жизнь во всех грядущих веках». И оказался прав: на площади Цветов люди поставили памятник, на котором написано: «Джордано Бруно от века, который он предвидел».

При всей пестроте биографии Ноланца каждый эпизод его жизни определяется двумя непременными составляющими: пропаганда собственных философских и научных взглядов – гонения и преследования, вызванные этой пропагандой. Так было, когда в 28 лет он бежал из Рима. Так было в Женеве, где он попал в лапы кальвинистов и угодил в тюрьму. Так было в Тулузе, где науськанные ревнителями веры студенты чуть не избили его. В Париже он был в чести, давал уроки королю, казалось, притерпелся, одумался, а он пишет комедию, и снова невиданный скандал, и снова надо в дорогу, благо его имущество не требовало долгих сборов. Он только собирается в Англию, а сэр Кэбхем, английский посол в Париже, уже доносит в Лондон: «Джордано Бруно, итальянский профессор философии, намерен отправиться в Англию. Взглядов его я не могу одобрить…»

А потом новый скандал в Оксфорде и диспут с учёными мужами в доме шталмейстера королевы Елизаветы. В ту февральскую сырую ночь ему не дали даже провожатого с факелом, и, вспоминая обиду, написал он тогда вещие слова: «Коль придётся Ноланцу умирать в католической римской земле, дайте по крайней мере провожатого с одним факелом…»

Он снова возвращается во Францию и снова с непоколебимым упорством, забыв о всех печальных уроках своей жизни, добивается нового диспута, и снова кричат ему, что он суетный бахвал, оболгавший Аристотеля, и снова разъярённая толпа беснуется вокруг него. Уезжает в Германию – и всё то же. Спираль гонений все быстрее вращает его. Вот он учитель Джованни Мочениго, знатного венецианца, потом несколько месяцев в Падуе, кафедру в университете не дают (через год её получил молоденький тосканец Галилео Галилей), опять Венеция, последний поворот и точка – вязанки сухого хвороста на площади Цветов.

Мочениго донёс на Ноланца из чистой подлости: считал, что тот знает бесовские секреты достижения славы и богатства, но скрывает их от него. Обвинения скудны и настолько малодоказательны, что самым вероятным приговором была ссылка в глухой монастырь. Но снова, теперь уже в последний раз, не сдержал себя Бруно.

Споры о вере и боге продолжаются в тюрьме. «Предатель правит этим миром!» – кричит Ноланец, воздев кукиш к низким сводам камеры. А предатели не правили миром, предатели сидели рядом, слушали, иногда поддакивали. Новый донос на Бруно написали соседи по камере: монах-капуцин Челестино и учитель Грациано. Костёр монаху заменили ссылкой, но кошмары совести извели его, и страшное в своих признаниях письмо венецианскому инквизитору отправило Челестино на костёр при жизни Бруно.

Восемь лет сидел в тюрьме Ноланец: святые отцы все мечтали склонить его к отречению. Он признался во многом: да, его прегрешения против веры велики и в книгах есть пороки, да, не ходил в церковь и очень любил женщин – всё это так. Но его взгляды, его учение – нет, здесь он прав. Ему дали сорок дней на размышления, подсылали в камеру богословов, ничего не помогало. Когда во дворце кардинала Мадруцци ему зачитали приговор, он сказал: «Вы с большим страхом объявляете мне приговор, чем я выслушиваю его!»

Казнь вершилась на рассвете, и было много факелов, которых ему так не хватало в ту мокрую ночь на Темзе. Язык зажали в специальные тисочки, чтобы не выкрикнул лишнего. Последнее, что видела толпа, прежде чем заволокло его дымом, как дёрнул головой Джордано и отвернулся, когда протянули на длинном шесте распятие к его губам.

 

Альфред Брем:

«ВСЕ УВИДЕТЬ, ВСЕМ ОВЛАДЕТЬ, ЧТОБЫ ЩЕДРО ОТДАТЬ ЛЮДЯМ»

Христиан Людвиг Брем числился пастором в деревне Унтеррентен-дорф в Саксонии, а на самом деле был европейским известным орнитологом с коллекцией в девять тысяч чучел, и крестьяне с иронией называли его «птичьим пастором». Ружье он купил сыну, когда тому исполнилось восемь лет, и в день своего рождения Альфред подстрелил овсянку – первую свою жертву. Из всей живности Альфред Брем больше благдволил к птицам, хотя это, быть может, и трудно заметить, читая «Жизнь животных».

Необыкновенная книга эта вот уже сто лет не знает равнодушных читателей. Помню, я не умел ещё читать, но с восторгом повторял выученные наизусть подписи под картинками. Детям, особенно детям города, часто она первая распахивала неизвестные и прекрасные горизонты, заставляя их тосковать от огромности и причудливости мира. Взрослых эта книга словно останавливает на бегу, отстраняя от них суету и мелочь их забот, и каждого на минуту хотя бы делает радостно удивлённым. И нет, наверное, людей, которые не позавидовали бы автору этой книги – чернобородому путешественнику в высоких сапогах, с ружьём на плече и записной книжкой в кармане. А ведь он не был ни особенно счастлив, ни удачлив, просто он очень любил живое и искал его повсюду. Он мечтал о путешествиях всегда, а путешествовал меньше, чем вы думаете: не был в Индии, в Австралии, не был в Южной Америке, а в Северной жил только в городах – читал лекции.

17-летним мальчишкой его взял в Африку барон Мюллер. Это было первое и самое долгое его путешествие в верховья Нила. Он носил турецкую одежду и, обладая актёрскими способностями, перенял восточную походку и мусульманскую плавность движений. Он мечтал о приключениях, как можно мечтать о них в 17 лет, и нашёл их сверх меры. Чуть не перевернулся с баркой на нубийских порогах, перенёс ужас пустыни Багиуде, чудом спасся ночью от нападения раненого бегемота. Но обо всём этом в его дневнике лишь короткие, отрывистые заметки, главное – работа. На берегах голубого Нила он заболевает жестокой тропической лихорадкой и все равно продолжает исследования. «Нужно. Если я этого не сделаю – я не учёный», – пишет он. Он благодарен судьбе не за путешествия, не за пёстрые перья пойманной им крошечной нектарницы, а за саму возможность изучать. «Наука сама по себе неотразимо привлекательна и награждает своих почитателей уже тем наслаждением, с которым они служат ей», – записывает этот юноша в своей африканской тетради.

Но никогда мир животных не закрывал от него мира людей. Здесь, в Судане, он столкнулся с самыми зверскими методами работорговли. И когда из зарослей тропического леса навстречу пришельцам неслись отравленные копья негров, Брем, выросший в колонизаторском угаре Германской империи, говорил: «Они правы». Он писал: «Ненависть чёрных племён справедлива. Изысканная жестокость, с которой они убивают белого, попавшего им в руки, не более как месть, месть ужасающая и обоснованная. Именно охота на рабов преграждает исследователю доступ во внутреннюю Африку».

Вторая поездка в Африку – на деньги герцога Саксен-Кобургского. На деньги журнала «Беседка» – в Норвегию и Лапландию. На деньги немецких и русских купцов – в Западную Сибирь и Среднюю Азию. На деньги австрийского эрцгерцога– в Венгрию и Испанию. Своих денег никогда не было, да и откуда могли они появиться? Он постоянно чувствовал зависимость, но никогда не угодничал. Современники отмечают прямой до резкости характер Брема. Увлёкшись идеей создания зоосада нового типа в Гамбурге, он не может поддакивать невеждам из местного зоологического общества, идёт на разрыв, всё кончается ссорой, переездом в Берлин. Здесь он строит необыкновенный аквариум и миниатюрный зверинец, обгоняя в проектах своё время лет на пятьдесят. А в награду – клевета. И снова разрыв. Жена упрекала его в том, что он не был «дипломатом». А он смеялся и говорил, что учиться такой «дипломатии» не желает.

Он очень любил жену. Она умерла от родов. Мальчик остался жить – младший, самый любимый сын. Тогда Брему не было и пятидесяти, но он очень сдал, никуда не ездил, целыми днями возился в розарии: цветы убивали тоску. Потом он подписал очень выгодный контракт, обязывающий в означенные там сроки прочитать 50 лекций в разных городах США. «Теперь у моих детей будут деньги», – говорил он друзьям. Накануне отъезда все пятеро его ребят заболели дифтеритом. Если он откажется от поездки, придётся платить колоссальную неустойку. Он поехал. В Нью-йоркском порту его ждала телеграмма: умер младший сын. Вернулся в Европу слабым, больным и через год умер. Было ему тогда только 55 лет.

Книги Брема – это скорее не исследования, а жизнеописания животных. И нынешний зоолог, погруженный в очень важную, очень глубокую и очень узкую проблему, нечасто снимает с, полки его тома. Но, может быть, зоолог потому и стал зоологом, что много лет назад, стоя на перепутье дорог жизни, он раскрыл однажды книгу, в которой автор так «ненаучно» назвал газель «воплощённой поэзией пустыни».

 

Александр Бутлеров:

«СЛУЖИТЬ МОЕМУ ОТЕЧЕСТВУ ВЕРОЮ И ПРАВДОЮ»

Мать Бутлерова умерла внезапно, «от испуга»: девушка уронила в её комнате железный таз. Александру в то время было от роду 11 дней. Воспитывали его отец и тётки. Мальчишкой бродил он с отцом по лесам, рано пристрастившись к охоте, к костру в ночи, к птичьим голосам в розовом небе утра. Бутлеров много путешествовал, видел великолепие Италии, экзотику Африки, белые швейцарские пики, полюбил Париж, но Бутлеровка – имение отца – осталась для него самым желанным местом в мире; здесь прошли его детство и лучшие минуты юности; и нигде не было ему так хорошо, как в далёкой этой усадьбе под Чистополем. Редкое лето мог прожить он, чтобы не увидеть этих полей и лесов.

Известно, что химией Бутлеров стал заниматься совсем юным, ещё в пансионе приготовлял порох для фейерверков, что-то выпаривал, перегонял, получая удовольствие от самого зрелища тонкой причудливой посуды, булькающих разноцветных жидкостей, бледных струек пара с непривычным, резким запахом. Химия была развлечением, забавой, фокусом. Он считал, да так и было, что по-настоящему интересует его, пожалуй, только живая природа – зоология, ботаника, энтомология.

В Казанский университет поступил он в «разряд естественных наук» и студентом самостоятельно начал работать вовсе не в химической лаборатории, а в энтомологической и ботанической экспедиции в киргизских степях. Там очень тяжело заболел он брюшным тифом, полуживой был привезён в Симбирск, где выходил его отец. Выходил, но сам заразился и умер. Это было тягчайшее горе Александра. Он пережил в это время подлинный душевный кризис. Вчера ещё жизнерадостный здоровяк, прославленный силач (не застав дома друзей, оставлял им вместо визитной карточки кочергу, согнутую в виде буквы Б), он превратился на какое-то время в мрачного, больного человека.

Впрочем, современники отмечают, что характер Бутлерова всегда был неровным, часто жизнерадостность сменялась задумчивостью. Он не любил одиночества, никогда не уединялся, а когда работал дома, был рад, если из других комнат слышались музыка и детский смех. Была в нём какая-то энергичная непоседливость, но не суетливая, а живая, весёлая. Даже став профессором, всемирно известным учёным, не сделался он эдаким солидным академическим снобом, не приобрёл ту младенческую рассеянную отрешённость, ту лукавую наивность, когда в каждом взгляде и жесте человек как бы говорит: «Ну, право же, я не виноват, что я такой гениальный». Бутлеров был великим учёным, очень мало похожим на «великого учёного».

Интересно, что, даже окончив университетский курс, он не стал химиком, и диссертация его была посвящена бабочкам Волги и Урала. Химию он любил, но не более. В нём не было страсти молодого Лавуазье, который буквально бредил химией. Бутлерова она лишь интересовала. Интерес этот разбудил Николай Николаевич Зинин – родоначальник гигантской русской химической школы. А. Гофман сказал: «Если бы Зинин не сделал ничего более, кроме превращения нитробензола в анилин, то имя его и тогда осталось бы записанным золотыми буквами в истории химии». Очевидно, если бы Зинин позднее уехал из Казани в Петербург, Бутлеров скорее стал бы химиком.

Но это случилось, когда Бутлеров был лишь на третьем курсе. Он всю жизнь считал Зинина своим учителем, но тогда нить их научных связей оборвалась. Профессор химии Карл Клаус (кстати, он впервые выделил новый химический элемент, названный в честь России рутением), может быть, первый разгадал в нём химика, рекомендовав оставить Бутлерова, которому не было ещё двадцати двух лет, при кафедре химии для подготовки к профессорскому званию. Так «начался» Бутлеров.

Уже наш современник, итальянский профессор Микеле Джуа пишет в своей «Истории химии»:

«…период около 1860 года был для химии поистине вулканическим; он изобиловал молодыми химиками, одарёнными критическим умом и относившимися с энтузиазмом к исследовательской работе.

К длинному списку уже упомянутых химиков следует добавить Бутлерова, который понял важность определения строения соединений, ввёл термин «структура» для обозначения взаимной связи между атомами и утверждал, что структура вместе с составом определяет физические и химические свойства соединений».

Бутлеров создал теорию строения органических веществ, без которой современная органическая химия, биохимия, химическая физика, генетика не могли бы существовать. Если можно так сказать, химию «плоскостную» он сделал «объёмной», создал мир новых химических измерений, показал, как в этом мире становится объяснимо то, что вчера ещё нельзя было объяснить. Труды Бутлерова, как труды любого великого учёного, принадлежат всему миру.

Но есть нечто, что ставит его в особое положение в русской науке. Химия наша пошла от Ломоносова, который, кстати сказать, при всей своей энциклопедической многогранности сам себя считал химиком. Но школы Ломоносова не существует. Бутлеров был первым, кто, приняв от Н. Зинина химическую эстафету, положил начало школы русских химиков, по определению Д. И. Менделеева, «бутле-ровской школы», дал толчок необыкновенной цепной реакции, в которой из поколения в поколение множились таланты. Один из биографов Бутлерова справедливо замечает, что «к школе Бутлерова принадлежат, за малым исключением, все русские химики». Зинин – Бутлеров – Марковников – Каблуков – Фаворский – Зелинский – Несмеянов – сотни учеников Несмеянова – тысячи будущих химиков, которых готовят эти ученики, превратившиеся в учителей, – вот оно, могучее, ветвистое древо знаний, живущее уже вторую сотню лет, беспрестанно и щедро плодоносящее!

А ещё любил Александр Михайлович пчёл. Да не просто любил, а был крупнейшим в этом деле знатоком; и если бы была такая книга – «История пчеловодства» (а может быть, она есть?), то в ней о Бутлерове написано было бы не меньше, чем в «Истории химии». Часами просиживал он подле сделанного по его чертежам улья со стеклянной стенкой, наблюдая за жизнью пчелиной семьи. Пчелы ползали по его лицу, лысине, гудели в бороде, но это вроде бы и не мешало ему. Целые дни проводил он на пасеке.

К концу жизни все более интересовался он сельским хозяйством, покупал сеялки, бороны, плуги, приваживал крестьян к технике. Утро дня своей смерти встретил он в поле у новой сеялки. Зерна ещё не проклюнулись, когда его уже похоронили. Глупая смерть… Ещё в петербургской квартире тянулся за книгой на полке, упал со скамеечки, порвал мышцу под коленом, запустил, хромал, потом лечился, но опухоль осталась. Оттуда и пошёл тромб, убивший его. Глупая смерть…

А разве бывает она умной?

 

Тихо Браге:

«ЖИЗНЬ МОЯ БЫЛА НЕ БЕСПОЛЕЗНА»

Среди десяти детей Отто Браге, великого судьи западной Скании, входящей тогда в Датское королевство, второй сын – Тихо – был какой-то странный, непохожий на других. И только чудачеством Георга, брата Отто, можно объяснить, что именно этого прилежного скромника просил он отдать ему на воспитание: Тихо сообразно своему высокому происхождению предназначался в юристы.

В 1559 году тринадцатилетний Тихо в Копенгагене, студент академии. И было бы в Дании одним судьёй больше, не вмешайся здесь силы небесные – солнечное затмение 1560 года. Мальчик был потрясён не столько самим явлением, сколько той точностью, с которой предсказали его астрономы. Среди войн и бунтов, мелкого дорожного разбоя и крупного придворного воровства, среди коварства союзов и измен, среди всей зыбкости и непрочности жизни, оказывается, существовало нечто вечное, прочное, неподвластное даже воле монархов, что-то надёжное и постоянное!

Он сразу влюбился в астрономию. Воспитатель, неотступно следящий за ним в Копенгагене, а потом в Лейпциге, с тревогой замечает, что Тихо совсем охладел к кодексам и законам, а деньги, которые шлёт отец из Кнудсторпа, идут на астрономические книги. Будущему великому астроному строжайше запрещалось заниматься астрономией. Хитрый Тихо работает по ночам украдкой. Ему и самому неприятно, когда застают его за этими занятиями. Пристало ли дворянину заниматься астрономией? Стыдно, смешно. Вся семья дружно отговаривает его от плебейских занятий наукой. В минуту редкой для него откровенности Тихо пишет другу: «Все родственники й друзья оказали мне приём, далеко превосходящий мои достоинства и которому одного только недоставало: небольшого снисхождения к предмету моих занятий, которыми все они остались недовольны». Его злят, и он злится. У него вспыльчивый, даже вздорный характер. В Ростоке он серьёзно поплатился за него.

Карточная колода быстро выбила искры ссоры из подогретой вином компании. Вспыхнул первым Тихо: дуэль! В тёмном дворе трактира ему отрубили саблей нос. Он сделал серебряный протез и стал ещё более нелюдимым. В свете и при дворе не появлялся. В жёны взял простую крестьянку (дома опять скандал!). Одно желание теперь – уехать…

Он путешествует по Германии с маленькой походной обсерваторией. Ландграф Вильгельм Кассельский – горячий поклонник астрономии – как-то намекнул Фридриху II – королю Дании, что тот может лишиться одного из ученейших мужей Европы, если обделит Браге своим вниманием, да и разве не монаршее это дело: способствовать чтению божьего промысла, начертанного звёздами на небесном своде?

Король подарил Тихо Браге остров в проливе Зунд и построил на нём Ураниборг – замок Урании, богини неба древних римлян, – первую в Европе настоящую обсерваторию. Дворец науки с наблюдательными площадками, химическими лабораториями, библиотекой, типографией, павильоном для дневных наблюдений, с залами для приёмов, украшенными картинами и скульптурами, с садом для прогулок, с гостиницей, мастерскими и службами. Король потратил «больше бочки золота», что, по подсчёту одного польского биографа Браге, составляет около 1,5 миллиона долларов.

Тихо не осыпан, он погребён под королевскими милостями. У него есть все: слуги, мастера, помощники – всё, что положено высокому дворянину, и никто не посмеет теперь попрекнуть его низостью занятий. Напротив, вся европейская знать стремится теперь на остров Вен, чтобы получить гороскоп самого Тихо Браге! Двадцать лет жил он в своём замке и редкую ночь проводил без наблюдений. Он изучает все: Солнце, отклонения в движении Луны, орбиту Марса, открывает новую звезду, исследует кометы. Он совершает титаническую работу, объем которой не с чем сравнить. Наблюдения Коперника исчисляются десятками, Браге – десятками тысяч. Его труды, изданные лишь в 1923 году, – это десять толстых томов. Его каталог звёзд был первым полным современным каталогом; по словам голландского историка астрономии А. Паннеку-ка, «этот труд Тихо ознаменовал начало новой эры в истории астрономии». Никто до него не работал так тщательно и точно: он измерил длину земного года с ошибкой менее секунды.

А покоя нет! Нет покоя! Ужели прав этот поляк, больше, не вмешайся здесь силы небесные – солнечное затмение 1560 года. Мальчик был потрясён не столько самим явлением, сколько той точностью, с которой предсказали его астрономы. Среди войн и бунтов, мелкого дорожного разбоя и крупного придворного воровства, среди коварства союзов и измен, среди всей зыбкости и непрочности жизни, оказывается, существовало нечто вечное, прочное, неподвластное даже воле монархов, что-то надёжное и постоянное!

Он сразу влюбился в астрономию. Воспитатель, неотступно следящий за ним в Копенгагене, а потом в Лейпциге, с тревогой замечает, что Тихо совсем охладел к кодексам и законам, а деньги, которые шлёт отец из Кнудсторпа, идут на астрономические книги. Будущему великому астроному строжайше запрещалось заниматься астрономией. Хитрый Тихо работает по ночам украдкой. Ему и самому неприятно, когда застают его за этими занятиями. Пристало ли дворянину заниматься астрономией? Стыдно, смешно. Вся семья дружно отговаривает его от плебейских занятий наукой. В минуту редкой для него откровенности Тихо пишет другу: «Все родственники й друзья оказали мне приём, далеко превосходящий мои достоинства и которому одного только недоставало: небольшого снисхождения к предмету моих занятий, которыми все они остались недовольны». Его злят, и он злится. У него вспыльчивый, даже вздорный характер. В Ростоке он серьёзно поплатился за него. Карточная колода быстро выбила искры ссоры из подогретой вином компании. Вспыхнул первым Тихо: дуэль! В тёмном дворе трактира ему отрубили саблей нос. Он сделал серебряный протез и стал ещё более нелюдимым. В свете и при дворе не появлялся. В жёны взял простую крестьянку (дома опять скандал!). Одно желание теперь – уехать…

Он путешествует по Германии с маленькой походной обсерваторией. Ландграф Вильгельм Кассельский – горячий поклонник астрономии – как-то намекнул Фридриху II – королю Дании, что тот может лишиться одного из ученейших мужей Европы, если обделит Браге своим вниманием, да и разве не монаршее это дело: способствовать чтению божьего промысла, начертанного звёздами на небесном своде?

Король подарил Тихо Браге остров в проливе Зунд и построил на нём Ураниборг – замок Урании, богини неба древних римлян, – первую в Европе настоящую обсерваторию. Дворец науки с наблюдательными площадками, химическими лабораториями, библиотекой, типографией, павильоном для дневных наблюдений, с залами для приёмов, украшенными картинами и скульптурами, с садом для прогулок, с гостиницей, мастерскими и службами. Король потратил «больше бочки золота», что, по подсчёту одного польского биографа Браге, составляет около 1,5 миллиона долларов. Тихо не осыпан, он погребён под королевскими милостями. У него есть все: слуги, мастера, помощники – всё, что положено высокому дворянину, и никто не посмеет теперь попрекнуть его низостью занятий. Напротив, вся европейская знать стремится теперь на остров Вен, чтобы получить гороскоп самого Тихо Браге! Двадцать лет жил он в своём замке и редкую ночь проводил без наблюдений. Он изучает все: Солнце, отклонения в движении Луны, орбиту Марса, открывает новую звезду, исследует кометы. Он совершает титаническую работу, объем которой не с чем сравнить. Наблюдения Коперника исчисляются десятками, Браге – десятками тысяч. Его труды, изданные лишь в 1923 году, – это десять толстых томов. Его каталог звёзд был первым полным современным каталогом; по словам голландского историка астрономии А. Паннекука, «этот труд Тихо ознаменовал начало новой эры в истории астрономии». Никто до него не работал так тщательно и точно: он измерил длину земного года с ошибкой менее секунды.

А покоя нет! Нет покоя! Ужели прав этот поляк, остановивший Солнце и сдвинувший Землю? Обручи Коперниковых орбит давят его мозг. Конечно, птоле-меевская Земля в центре вселенной – это красивая выдумка, которую опровергают сами звезды. Но поверить поляку, поверить, что Земля лишь рядовое небесное тело в чреде других, обращающееся вокруг светила, – это бунт, это значит поссорить Ватикан с Фридрихом, это значит лишиться королевских милостей, погубить Ураниборг, оставить исследования, затормозить главное дело его жизни – создание точной теории движения планет. – Да, да, признать Коперника – значит помешать науке, – страстно уговаривал себя Тихо и начинал верить своим уговорам. Уговорить себя нетрудно, если так весело трещит камин и сочится бронзовым блеском жареный гусь на старинном блюде! – Надобно создать свою систему мира, разумеется, избежав при этом ошибок Птолемея Клавдия и учесть выводы Коперника…

И он выдумал эту ущербную, фальшивую вселенную. В центре, не нарушая католических канонов, стояла неподвижная Земля. Вокруг неё вращалось Солнце, а вокруг Солнца – все другие планеты, как у Коперника. Все, кроме Земли! В этой полуправде Тихо что-то болезненно-жалкое. Согласитесь, насколько честнее детская наивность Птолемея, у которого Земля – пуп вселенной… И наверное, сам он чувствовал эту ущербность, потому что с каким-то исступлённым рвением искал опровержения Коперниковой модели мира.

– Если Земля движется, то как же может камень, брошенный с башни, упасть у её подножия? – спрашивал он. – Как такое тяжёлое тело вообще может кружиться по воздуху? Да и какие силы при таком движении способны удержать в постоянстве движение земной оси? Многие учёные мужи соглашались с ним. Но как интересно было бы узнать, соглашался ли он сам с собой? И доживи он до опытов француза Пьера Гассенди, который в марсельской гавани бросал с мачты камень на палубу галеры и доказал, что камень не отстаёт в падении своём, как бы ни старались гребцы, доживи Тихо до этих опытов, не знаю, опечалился бы он или обрадовался. Ведь всё-таки он был учёный и очень любил астрономию. Браге боялся обидеть церковь, но не гнев Ватикана, а несносный его характер погубил Ураниборг. После смерти Фридриха раздражённая высокомерием и грубостью астронома придворная знать настраивает против него юного наследника датского престола. Сначала надеялся на подарок: красивый глобус позолоченной меди, где двигались Солнце и Луна, – он так понравился всесильному мальчику! Но не помог глобус: специальная комиссия запретила наблюдения Тихо, как «полные опасной любознательности». Оскорблённый, он покидает родину. На этот раз навсегда.

Император Рудольф II – очередной меценат, на которых так поразительно везло ему всю жизнь, – пригрел Тихо в Праге. В его подчинении теперь – великий Иоганн Кеплер. Они не ладят. «Тихо – человек, с которым нельзя жить, не подвергаясь беспрерывно жестоким оскорблениям», – пишет Кеплер. Но отдадим должное желчному датчанину: его точнейшие для того времени наблюдения движения планет послужили исходным материалом Кеплеру для обоснования открытых им трёх законов.

Тихо Браге умер в возрасте 54 лет и был похоронен в конце октября 1601 года в Тыньском соборе в Праге.

 

Франтишек Бегоунек:

«ЦЕНИТЬ ВРЕМЯ В МОЛОДОСТИ…»

Мы сидели с моим другом, чехословацким журналистом, и, как водится, перебирали общих знакомых.

– А Бегоунек как? – спросил я.

– Умер Бегоунек…

Я вспомнил Прагу 1967 года, Институт ядерных исследований, кабинет, весь уставленный горшками с какими-то растениями, заваленный книгами, и человека с удивительно добрым лицом, мягким, тихим голосом – академика Чехословацкой академии наук Франтишека Бегоунека. И вот уже нет его…

– Исторический человек, – сказал мой друг. Он иногда как-то по-новому, в неожиданном смысле употреблял русские слова, но сейчас был прав: Бегоунек был человеком историческим – он вершил историю и остался в истории.

Бегоунек всю жизнь отдал радиологии. Эта наука – его ровесница. Конечно, он знал всю её историю: те же годы стали основой, на которой выкладывался причудливый узор его биографии.

Во время нашей встречи с Бегоунеком в Праге мы говорили о людях, с которыми Бегоунеку довелось встречаться, и о необыкновенном человеческом даре – ненасытной любознательности, толкающей людей, страны, мир вперёд, вперёд по дороге опыта и знаний. Передо мной сидел человек, который когда-то слушал наставления Марии Кюри, а потом через много лет, глядя на приборы, фиксировал далёкие атомные взрывы. Он помнил истоки атомной реки и понимал, как бдительны должны быть люди, чтобы в наше время её бурный поток не подмыл берега цивилизации.

Человек этот прожил долгую честную жизнь. Молодой учёный может позавидовать ему. Да, ему можно было позавидовать, но лучше подражать.

Впрочем, пусть он сам расскажет о своей жизни…

– О себе? Ну что же вам рассказать о себе, – говорил Бегоунек, разглядывая меня через толстые стекла очков, – я учился здесь, в Праге, окончил университет и уехал в Париж. Меня очень интересовала радиоактивность. Господи, что только не писали в те годы о таинственных икс-лучах! А в Париже работала Мария Кюри. Париж был столицей икс-лучей.

Мария Кюри… Высокая, стройная, строгая женщина. Нет, ни с кем не возилась, не опекала, но была постоянно внимательна ко всем своим сотрудникам. Постоянно, понимаете, важно именно это постоянство, интересовалась, как идёт работа. И как жизнь идёт – тоже. Не влезала в душу, нет, просто её интересовали люди, идущие с ней вместе. Может быть, она предвидела, что у её радия будет такое трудное, такое великое будущее, и ей хотелось знать, кто продолжит дело её жизни, что за люди, какие они… Когда её ученики уезжали, связи с Парижем не рвались. Переписывались, она всегда помогала своим питомцам. Где кончалась наука и где начиналась педагогика у Марии Кюри, понять трудно. Научная работа в её институте всегда была учёбой, а учёба не могла не быть научной работой. У каждого из нас были свои задачи, своя тема. Это, мне кажется, самая лучшая система…

Я вернулся в Прагу из Парижа в 1922 году, переполненный энергией и желанием работать. При горячей поддержке М. Кюри организовал институт радиологии. Это не была дань моде – Чехословакии такой институт был нужен давно. Ведь уже в те годы работали знаменитые урановые шахты в Яхимове. Я почти год работал там, определял радиоактивность воды источника Сворност и горных пород.

В 1926 году Амундсен решил лететь к Северному полюсу на дирижабле «Норвегия». Мне очень хотелось принять участие в этих экспедициях, но… какие надежды были у молодого чеха, когда он попросил включить его в состав экспедиции норвежца? Как я сейчас понимаю, никаких. Было только безудержное желание. И энергия через край. А вот денег не было. Мария Кюри писала президенту Масарику, просила, чтобы мне дали деньги и… отпустили на полюс. И отпустили! И деньги дали. Конечно, повезло, но, помимо везения, надо ещё очень-очень захотеть… К полюсу на дирижабле я не летал, работал на Шпицбергене. А в декабре 1927 года Умберто Нобиле пригласил меня принять участие в экспедиции на дирижабле «Италия». 23 мая 1928 года мы стартовали к Северному полюсу. Погода не позволила сесть и отломить на память кусочек земной оси, но над полюсом мы пролетели…

Дирижабль «Италия» на обратном пути потерпел аварию, часть его экипажа погибла. У генерала Нобиле и старшего моториста Чечиони были сломаны ноги. Мне повезло: я остался жив.

(Не могу удержаться, чтобы не привести слова У. Нобиле о Ф. Бегоунеке: «Он показал моральную силу, несокрушимую стойкость и энергию в самые ужасные моменты, которые нам пришлось пережить… Ни к кому из своих товарищей по несчастью он не относился свысока… Никогда ни от какой работы не отказывался, и я думаю, что это самая большая похвала для человека и учёного… Изголодавшийся, с руками, почерневшими от копоти, почти босой, чешский учёный не забывал своих приборов. После катастрофы он нашёл их в снегу и продолжал на льдине исследования, которые вёл во время полёта…») В 1959 году в Праге вышла моя книга «Трагедия в Ледовитом океане». В 1962 году в Москве вышел её русский перевод. Там я рассказал обо всём, что видел и запомнил. Русское издание особенно важно для меня: ведь спасли нас русские, советский ледокол «Красин».

Работа в экспедициях Р. Амундсена и У. Нобиле была для меня не только университетом человековедения, но и отличной научной школой. Я горжусь тем, что мои данные, полученные в тяжелейших условиях с помощью достаточно примитивной по нынешним понятиям аппаратуры, до сих пор не потеряли своей научной ценности. Вернувшись в Прагу, я продолжал свою работу. Сейчас можно определить в наших исследованиях такие главные направления: защита внешней среды – окружающей природы, человека – от излучений при работе ядерных установок; измерения радиоактивного фона; защита материалов и оборудования.

В Институте ядерных исследований работает атомный реактор. Нас интересует, как влияет его работа не только на объекты, находящиеся рядом, но и на заведомо «чистую» зону в 10-12 километрах от реактора. Вот уже шесть лет через каждые 7-14 дней мы берём образцы почвы, собираем и анализируем содержание воздушных фильтров.

Интересно сопоставить цифры, полезно подумать над ними. Реактор не дал за последние шесть лет никакого увеличения естественного, природного фона радиации. Но на графике кривая будет изломанной. Реактор не виноват, виноваты бомбы. Испытания ядерного оружия, которые проводили где-то на далёких полигонах, мы фиксировали и здесь, в Праге. Неслышное радиоактивное эхо «холодной войны» достигало центра Европы. После запрещения испытаний уровень фона радиации снизился в десять раз. Вот что такое мир в переводе на язык цифр. Мне смешно, когда говорят о «чистой», оторванной от политики науке. Да, познанные человеком законы природы – достояние всего человечества, и истина переходит границы без виз. Но когда я просматриваю данные анализа дождевой воды, полученные после атомных взрывов в Сахаре и Китае, я невольно вспоминаю о границах…

Когда мы прощались с профессором Бегоунеком, я не думал, что мы больше никогда не увидимся. Впрочем, всегда так бывает. И наверное, надо, чтобы люди не знали о будущем, когда речь идёт об их жизни и смерти. На прощание Бегоунек сказал:

– Надо ценить время, особенно в молодости, когда кажется: всё ещё впереди, все ещё успею… Говорят, старики – ворчуны. Но я не хочу ворчать. Я люблю молодёжь. У меня только одно увлечение, только один вид отдыха – я пишу книги.

Мне нравится писать. Книги живут дольше людей. И мне кажется, каждое поколение должно передать следующему за ним не только найденные факты, не только свою строчку в Книге Знаний, но и часть своей души, кусочек своей радости и своего счастья, даже горький глоток из чаши разочарований, которую дала испить тебе судьба…

 

Леонардо да Винчи:

«ТЕОРИЯ – ПОЛКОВОДЕЦ, ПРАКТИКА – СОЛДАТЫ»

Несколько лет назад инженеры, взяв чертежи конструкций Леонардо да Винчи, решили построить по ним машины. Так, рождённые в веке пятнадцатом, пришли в век двадцатый вертолёт и планёр, первый самодвижущийся экипаж с пружинным механизмом, и парашют, и выдвижная пожарная лестница. Страшное наводнение обрушилось на Флоренцию. Стали думать, как избежать затопления в будущем, и тут нашли проект Леонардо, проект защиты города от будущих наводнений – подарок из века пятнадцатого веку двадцатому…

В разные годы я прочитал разные книги о Леонардо, видел его картины в музеях Ленинграда, Лондона и Парижа. И всякий раз, читая эти книги и глядя на эти картины, думал о необыкновенном, фантастическом и, очевидно, единственном исключении, которое сделала природа для рода человеческого. Ей словно наскучила бесконечность обыденных характеров. Её не удовлетворяли даже умы исключительной силы, отдавшие свой гений живописи или механике, музыке или ратному искусству. Она захотела соединить все эти таланты в одном человеке, наделив его одного таким разнообразием совершенств, каких хватило бы на добрый десяток людей, наверняка бы вошедших в историю прогресса, – таким был Леонардо. Вазари, первый его биограф, писал: «Не говоря уже о красоте его тела, которая была выше всякой похвалы, в каждом его движении была бесконечная прелесть; он обладал такими дарованиями, что легко одолевал всякие встречавшиеся ему препятствия. Его громадная физическая сила соединялась с ловкостью, ум и смелость его всегда отличались каким-то царственным и великодушным характером…»

По воспоминаниям современников, Леонардо – участник всех состязаний и турниров, прекрасный пловец, фехтовальщик, искуснейший всадник, шутник, острослов и блестящий рассказчик, эрудит-оратор, любезнейший кавалер, танцор, певец, поэт, музыкант и конструктор музыкальных инструментов, гениальный художник и теоретик искусства, математик, механик, астроном, геолог, ботаник, анатом, физиолог, военный инженер, мыслитель-материалист, далеко обогнавший своё время, – весь этот спектр сконцентрировался линзой эпохи Возрождения, породив какое-то почти волшебное празднество духовной расточительности, которое едва ли отмечается в календаре человечества чаще чем один раз в тысячу лет. Это случилось 15 апреля 1452 года. У простой крестьянки, юной красавицы Катарины, родился сын Леонардо.

Его мать скоро умерла, и отец – флорентийский нотариус Пьеро да Винчи – взял незаконнорождённого сына в свой дом. У него было три мачехи, две последние – почти одногодки с Леонардо, и все любили его и баловали, так что сердце его не зачерствело без нежности, необходимой человеку хотя бы в детстве. В 14 лет стал он учеником великого тосканца Вероккио – скульптора и живописца, а в 20 лет был провозглашён «мастером», и действительно был уже мастером, неподражаемым и самобытным живописцем.

Он работает всю жизнь и, очевидно, не представляет себе состояния, которое мы в быту называем отдыхом и покоем. Отдых для него лишь смена рода деятельности. Он творит всегда и везде. Когда его упрекали за то, что он долго не кончает «Тайную вечерю», он говорил, что упрёки напрасны, что он занят только этой работой.

– Да, но монахи говорят, что ты целыми днями не бываешь у картины, – возразил миланский герцог.

– Ваше высочество знает, – ответил Леонардо, – что мне осталось написать только голову Иуды, который был, как известно всему миру, величайшим канальей. Следовательно, необходимо дать ему физиономию, вполне соответствующую столь чудовищной подлости. Поэтому в течение года, а может быть и более, я ежедневно, утром и вечером, хожу в Боргетто, где, как известно вашему высочеству, живут все мошенники и негодяи вашей столицы. Но до сих пор я ещё не могу найти ни одного злодейского лица, достаточно меня удовлетворяющего. Как только я найду такое лицо, я кончу картину в один день…

Так он работал. Казалось бы, ему, избраннику судьбы, всё давалось легко. Но нет, его всегда обуревают сомнения. Он делает десятки эскизов и набросков перед тем, как приняться за картину. «Если все кажется лёгким, – говорит он своим ученикам, – это безошибочно доказывает, что работник весьма мало искусен и что работа выше его разумения».

Невиданная динамика «Благовещения», удивительный ритм и эмоциональная щедрость «Тайной вечери», почти мистический секрет улыбки «Моны Лизы» создали Леонардо-художнику всемирную славу, неподвластную четырём векам. Они стали символами таланта, хотя у таланта нет символов, и эталонами искусства, хотя у искусства не может быть эталонов. Его картины знают все. Но не все знают, что лишь копии и восторженные свидетельства поражённых современников остались нам от других работ его, очевидно теперь уже навсегда утерянных.

Юношей он собрал в ящик жуков, кузнечиков, змей, мышей, ящериц и, глядя на них, нарисовал фантастическое чудовище, столь ужасное, что отец его, войдя в комнату, где в лучах яркого солнца стояла картина, обратился в бегство. Этой картины нет.

Историк искусства Вазари рассказывает о великолепном картоне «Грехопадение Адама и Евы», отмечая: «…никто не достиг подобного совершенства». Картон исчез.

Около трёх лет работает художник над эскизом полотна, которое должно было украсить большой зал флорентийского совета. Право на это оспаривали два титана: 52-летний Леонардо и 30-летний Микеланджело. Современники не могли отдать предпочтение ни одной из них. И обе не дошли до нас.

Потеряны портреты короля Франсиска I и королевы Клавдии, потеряна рукопись «Что предпочтительнее: скульптура или живопись?». Погибли десятки рисунков. Погибла расстрелянная гасконскими арбалетчиками модель конной статуи миланского герцога Франческо Сфорцы, над которой Леонардо работал 16 лет! Её воспевали поэты, люди со всей Италии приходили в Милан, чтобы увидеть это чудо…

Почему я пишу об утраченных картинах и скульптурах? Леонардо ставил живопись выше всех других своих занятий и к концу своей жизни почитался более всего как великий художник. И если до нас дошло не более десяти его живописных работ, если в этом наследии его такие гигантские потери, то как же велики они в сфере научного и технического творчества! Но и при этом справедливом допущении как невероятно много сделал этот человек в мире науки и техники! Иногда он оставлял математические пометки на полях рукописей, на клочках, рисовал чертежи, не заботясь о том, как, например, будут ломать себе головы потомки над рисунком барки, о которой лишь мельком сказано, что она способна плыть против ветра. Может быть, он опередил Фултона с его пароходом – мы просто не знаем этого. В записной книжке мельком пометил, что сделал зарисовки Луны, но рисунки эти до сих пор найти не могут. Мы знаем, что за 40 лет до Коперника он написал трактат о вращении Земли, за три века до Лавуазье говорил о «жизненном воздухе», который мы называем кислородом, почти на 100 лет обогнал он Кардано, изобретателя камеры-обскуры, на 300 лет – Соссюра, изобретателя гигрометра. Он стоит на пороге начал гигростатики, открытых Паскалем, шаг отделяет его от телескопа Галилея. Леонардо да Винчи ввёл в математике знаки плюс и минус; бросая камни в воду, объяснил распространение звуковых волн; начертил со слов Америго Веспуччи первую карту Нового Света и высказал предположение, что «белый цвет есть причина всех цветов». До настоящего времени при всём могуществе нашей техники, несмотря на все усилия энтузиастов-изобретателей, орнитоптер – самолёт с машущими крыльями – не построен. Но я убеждён, что рано или поздно он будет построен, потому что Леонардо не ошибался. Он писал: «Птица есть аппарат, работающий на основе математических законов, поэтому для человека возможно сделать такой же аппарат, со всеми его движениями». Перед ним каскад прозрений в эпоху, когда алхими ки бились над превращением ртути в золото, а схоласты спорили о том, материальна или нематериальна одежда ангела, принёсшего святой деве благую весть.

Дело даже не в количестве сделанных им открытий и не в том даже, что многие из них (геликоптер, например) далеко обогнали своё время. Леонардо да Винчи в науке – это зарождение эпохи опыта, эпохи, и ныне царствующей в исследованиях и проникшей в современные области науки, ещё не существовавшие во времена великого итальянца. Все окружающее было для него гигантской лабораторией, где исследовались мысль и чувство. «Одна только природа – наставница высших умов», – пишет он. А в другой раз отмечает: «Истолкователем природы является опыт. Он не обманывает никогда. Наше суждение иногда обманывается, потому что ожидает результатов, не подтверждаемых опытом. Надо производить опыты, изменяя обстоятельства, пока не извлечём из них общих правил, потому что опыт доставляет истинные правила. Но к чему служат правила? – спросите вы. Я отвечу, что они, в свою очередь, направляют наши исследования в природе и наши работы в области искусства. Они предостерегают нас от злоупотреблений и от недостаточных результатов».

В этих словах – целая научная программа, сохранившая всю свою ценность и по сей день.

Этот человек всю жизнь был зависим от сиятельных меценатов. У него были верные друзья и заклятые враги. Но даже здесь судьба сделала редчайшее исключение: у великого Леонардо были великие враги. Микеланджело, презрительно морща свой поломанный нос, утверждал, что его служанка разбирается в живописи и в скульптуре лучше, чем этот «миланский скрипач». Прозвище лишь подчёркивало многогранность Леонардо: он действительно был выдающимся музыкантом своего времени, любимцем пиров и карнавалов. Да, он был увлекающимся, даже несколько разбросанным, «разрывающимся на части», весёлым балагуром, то пугающим своих друзей живой ящерицей с пришитыми кожаными крыльями, то потешающим толпу механическим львом. Некоторые биографы порицают его за это. Но ведь это несправедливо, потому что он любил не искусство и не науку, а жизнь. Её видел он в новом механизме, и в прекрасном лице женщины, и в многоцветье радуги.

…Я помню: был тусклый денёк. Вода Луары странно ничего не отражала и словно не двигалась, лишь поигрывала скупыми, приглушёнными бликами далёкого невидимого солнца. Шпили и башни Амбуаза блестели от водяной пыли, бесшумно летевшей из низкой небесной мути, и все вокруг: дома, ещё не по-осеннему свежая трава и листва деревьев, плащи и куртки шумных и вертлявых американцев, дружно, как десантники из самолёта, посыпавшихся из туристского автобуса, и лицо моё – все покрывалось какой-то холодной испариной. Замок был заперт, нигде не видно было ни души, а в окошке кассы сидела строгая мордастая собака. Вскоре, впрочем, появилась милая спокойная женщина, спокойно и мило отослала собаку, оторвала билетики и с тюремным перезвоном большой связки ключей распахнула старые, но молодо блестевшие от сырости двери. Я почему-то сразу посмотрел под ноги, на каменный пол и плавно, с изгибом седла, стёршийся порог и, войдя, оглянулся на этот порог, а женщина с ключами, перехватив мой взгляд и поняв его, мило улыбнулась и спокойно кивнула мне, и я понял, что нога Леонардо касалась этого порога…

Последним покровителем да Винчи был Франциск I. Очевидно, король Франции действительно не только ценил, но и по-человечески любил гениального итальянца, к тому времени уже старика, известного нам по знаменитому автопортрету, величественного, благообразного и ухоженного, с красивой волнистой бородой и длинными волосами, которые блестели словно белый шёлк. Здесь, в Амбуазе, своей крошечной столице, Франциск купил ему за 3500 золотых экю замок Кло Люсе, в котором Леонардо и поселился в 1516 году. Здесь он работал над проектом оригинальной канализационной системы и составил чертежи роскошного дворца Франциска. Здесь по памяти окончил свою «Мо-ну Лизу», не ведая о будущей великой славе этого портрета, побеждающего время.

Далёкий от шумных дорог истории, Кло Люсе мало изменил свой облик за последние 450 лет. Цела просторная кухня – царство кухарки Матурины, её котлы, кастрюли и сковороды. Цела прохладная от неоштукатуренного красного кирпича столовая с окнами в мелком переплёте, с внутренними ставнями, с полукруглой нишей камина, в глубокой матовой черноте которого почти не видны обугленные поленья. Целы вечные, цвета крепкого чая, балки имбирного дерева на потолке и розовый каменный пол, и длинный стол с серебряными кувшинами итальянской работы, и кресло у камина с резной спинкой, такой высокой, что сзади нельзя было увидеть его белую блестящую голову, когда он сидел в этом кресле. Цела и спальня, письменный стол, за которым 23 апреля 1519 года он записал свою последнюю волю, завещая все своему ученику Франче-ско да Мелзи, не забыв указать отдельно, чтобы е го тёплое, отделанное кожей пальто чёрного сукна и два дуката отдали Матурине «в благодарность за её хорошее услужение».

Уже более ста лет замок Кло Люсе является собственностью аристократического рода Сен-Бриз, и все это, все вещи и мебель, кастрюльки Матурины и мордастая собака в кассе, тоже принадлежит этой семье, и существуют вполне реальные люди, в современных костюмах, подстриженные как мы с вами, которые, как это ни дико, имеют полное юридическое право приехать сюда, отужинать в столовой у камина и выспаться на кровати Леонардо да Винчи. Надеюсь, они не пользуются этим правом…

Сохранив мемориальные комнаты, хозяева замка организовали в цокольном этаже очень интересный музей. По рисункам, чертежам и запискам Леонардо были восстановлены изобретённые им машины и механизмы. Невозможно пройти три комнаты полуподвала, чтобы ещё раз не подивиться необычайной мощи этого гения, ломающего все наши представления об эволюции человеческой мысли и закономерностях научно-технического прогресса.

Все машины Леонардо должны были приводиться в движение мускульной силой человека. Он додумался до паровой пушки, но сделать следующий шаг – к паровому двигателю – не смог. Точнее, не успел, потому что он мог все. Ограниченный лишь силой человеческих мускулов, он тем не менее создаёт пружинный автомобиль и танк с пушками, самый настоящий танк, пусть он похож на шатёр крепостной башни.

В музее Кло Люсе – модель подвесного моста, монтаж которого занимал считанные минуты. Рядом – зародыш пулемётов и «катюш» – многоствольная установка. Механизм для забивки свай. Прибор для измерения скорости ветра. Гидравлическая турбина. Первый разводной ключ. Редуктор. Экскаватор. Парашют. Пожарная телескопическая лестница. Очень остроумный механизм, преобразовывающий поступательное движение во вращательное. Аппарат на колёсах, измеряющий пройденный путь и, подобно мальчику с пальчик, оставляющий на дороге отметку – сигнальный камешек. И поныне не осуществлённый на практике механизм для выгрузки рыбы из рыбачьих шаланд. Он измерял тела рыб и нашёл новый профиль днища корабля. Он препарировал крылья птиц и создал своё крыло с приводом для машущего полёта. И все работает! Установка палит из своих стволов, и ползёт вверх лестница, и падают на дорогу камешки, и крыло бьёт по воздуху! А на дворе было начало XVI века!

Какая чудесная погода была тогда, в мае! Свет и тепло заливали зелёные поляны и свежую листву платанов парка, пели птицы и цвели цветы, – он так и не смог разгадать тайны той беспричинной радости, которую они дарят людям. Дубовые доски пола его спальни были золотыми от солнца, и из окна было видно, как весело бьются в небе маленькие дракончики узких флажков над башнями королевского замка. Радостная, щедрая волна вечного обновления катилась по земле, и была высшая несправедливость в этом финале великой драмы его жизни, который разыгрывался под красным бархатным занавесом, на постели, похожей на маленькую сцену.

Он умирал 2 мая 1519 года. Рядом сидел Франциск, и, глядя на некрасивое, уныло долгоносое лицо короля, Леонардо просил прощения у бога и людей за то, что сделал в своей жизни так мало.

На кладбище за его гробом шли с факелами шестьдесят бедняков, которым он завещал милостыню. Могилу его потеряли ещё в XVII веке и, если бы не искусствовед Арсен Гуссе, возможно, никогда и не нашли бы. Вместе с садовником королевского замка он перекопал много земли, прежде чем наткнулся на высо-колобый череп, в котором ещё сохранились зубы. Рядом Гуссе нашёл камень с полустёртыми буквами INC. Потом два других камня. На одном можно было прочесть: DUS, на другом LEO. Тогда он понял, что когда-то на плите было написано: LEONARDUS VINCIUS – имя человека, череп которого он держал в руках.

 

Роберт Вуд:

«ИССЛЕДОВАТЬ НЕИЗМЕННЫЕ ЗАКОНЫ»

Легко подметить, что Америка дала миру несравненно больше изобретателей и экспериментаторов, чем математиков и теоретиков. Закономерность эта, сама по себе очень интересная, имеет и исторические и психологические объяснения, которые можно увидеть в биографиях американских учёных. Один из таких «типичных» американцев – физик Роберт Вуд, гений физического эксперимента, человек с необыкновенно оригинально устроенным мозгом.

Он прожил долгую и удивительно счастливую жизнь. Он всегда занимался только тем, к чему лежала его душа. У него была замечательная жена, хорошие дети, преданные друзья, талантливые ученики. Он никогда не жаловался на здоровье, не испытывал финансовых затруднений. Но всю жизнь мучила его одна неодолимая страсть – любопытство. Мучила и награждала самой большой наградой, существующей для таких людей, – открытием неизведанного.

Он не умел и не хотел отделять свою науку от окружающего его многообразия жизни. Иногда кажется, что он легкомыслен в своих исследованиях, что он делал опыты с наскока, выводы – полушутя. Жизнерадостный, с огромным зарядом юмора, этот человек словно играл в своих лабораториях; он заражал азартом других, прежде чем они понимали скрытый смысл и глубину его игры. Студентом он подозревает, что хозяйка пансиона готовит завтрак из остатков вчерашнего обеда, подкла-дывает в жаркое безвредный хлористый литий и на следующий день изобличает хозяйку с помощью спектроскопа. Все влюблённые пишут девушкам письма. Вуд посылает своей невесте в коробке из-под муки восковые валики фонографа с записанными на них признаниями.

Многие удят рыбу. Вуда интересует, что и как видит рыба из-под воды, и он конструирует фотокамеру «Рыбий глаз». Сотни раз описаны и объяснены миражи в пустынях. Вуд насыпает на железные листы песок, подогревает их снизу газовыми горелками, ставит игрушечные пальмы и получает «лабораторный» мираж…

Что делает обыкновенный человек, если в нескольких шагах от него в землю ударяет молния? Очевидно, бежит в укрытие. Вуд побежал в лабораторию, расплавил восемь фунтов олова и залил в отверстие, которое образовалось в земле от удара гигантского электрического разряда. Потом он выкопал застывший металл и получил «автограф» молнии.

Он решает стоящие перед ним проблемы всегда самым простым и доступным способом. Его домашняя лаборатория – в сарае и коровнике. Газета «Дейли Игл» писала о ней в 1912 году: «…Вы никогда не подумаете, что в строении может находиться кто-либо, кроме домашних животных, до того момента, когда профессор распахивает огромные двери и показывает вам содержимое». Один из спектроскопов он называл «могильным», потому что плиту для его основания он притащил с кладбища.

Когда засорилась длинная и узкая труба другого спектроскопа, он не стал ломать себе голову, каким образом вычистить её, а тут же схватил кошку, засунул её в трубу и закрыл вход. Кошке ничего не оставалось делать, как ползти на свет далёкого выхода, собирая своей шерстью весь сор и паутину. Его жизнелюбивое любопытство неиссякаемо. Он увлекается яхтами и лыжами, фотографией и катанием на досках по волнам.

Покупает ещё в 1899 году автомобиль с паровым двигателем. Пишет маслом и акварелью. Получает первый приз за карнавальный костюм. Сочиняет шуточную книжку «Как отличить птиц от цветов», которая выдерживает более 20 изданий и переводится на другие языки. И в 50 лет он всегда в кругу молодёжи, самый неистощимый на выдумки и проказы. Вся семья Вудов необыкновенно легка на подъём. Бесконечные путешествия. В молодости, назвавшись журналистом, он приехал в Москву, был на Нижегородской ярмарке, путешествовал по новой Транссибирской магистрали. Германия, Франция, Англия, Италия, Египет, Мексика, Гавайи. Невозможно сосчитать, сколько раз пересекал он Атлантику; поездки в Европу – буквально каждые два-три года. Как похож этот весёлый, красивый, с иголочки одетый американец с трубкой в зубах на беспечного богатого балагура, кочующего от скуки по земному шару.

Как трудно было, наверное, представить себе, глядя на него, что именно этот человек внёс огромный вклад в физическую оптику, что он автор всемирно признанных работ по резонансному свечению паров и газов, учёный, сделавший первые фотографии в ультрафиолетовых и инфракрасных лучах, тончайший исследователь интерференции, поляризации, дифракции идругих загадок света.

Шутник и балагур, в 32 года встал на кафедру Лондонского королевского общества – ту самую, на которой стояли Ньютон и Фарадей, и прочитал доклад, который слушали крупнейшие учёные Англии: Рэлей, Крукс, Дьюар. Весельчак и проказник, в 33 года – профессор физики университета Дж. Гопкинса. Беспечный турист публикует десять научных работ в год.

Писатель Вильям Сибрук написал – замечательную биографию Роберта Вуда, переведённую на русский язык по инициативе академика Сергея Ивановича Вавилова и изданную у нас в 1946 году, за десять лет до смерти Вуда. Сибрук пишет: «Сущность Роберта Вильямса Вуда в том, что это – сверходаренный американский мальчик, который не стал взрослым за всю свою жизнь». Это определение кажется мне очень точным. В таком случае, это единственный маленький мальчик, чьё имя навечно вписано в историю науки.

 

Галилео Галилей:

«Я НАПРАВИЛ ИЗЫСКАНИЯ К НЕБУ…»

Человечество не хочет жить без великих людей: в ту неделю, когда умер Микеланджело, родился Галилео Галилей.

Счастье и несчастье распределились в его судьбе очень неравномерно: поистине грозовым был закат его жизни, а на заре, в юности, старший сын многодетного знатного, но бедного Венченцо Галилея был весел и удачлив. Он учился во Флоренции – городе, который околдовал его на всю жизнь, потом в университете Пизы, где сразу заскучал на схоластических лекциях, увлекался литературой, живописью, любимой своей лютней.

Отец желал видеть его медиком и всячески старался отвадить от математики и физики. О существовании работ Архимеда и Евклида Галилей узнал только в 18 лет. Эти книги притягивали его к себе как магнит. Его философские симпатии ещё неопределенны, а знания достаточно поверхностны. Разумеется, он слышал о новой системе мира, предложенной этим польским астрономом по фамилии Коперник, но: «Я был убеждён, – писал Галилей, – что новая система – чистейшая глупость. Я спрашивал многих из бывших на лекциях и увидел, что для них лекции эти служили неистощимым предметом для насмешек». Да, тогда об учении Коперника ещё читали лекции. Но пройдут годы, и маски идиотского смеха превратятся в гримасы ненависти, в оскал бессильной жестокости перед бессмертным открытием великого поляка.

…Толпы студентов и любопытных окружили знаменитую Пизанскую башню: сегодня молодой профессор будет бросать с её вершины различные предметы, чтобы доказать, что тела неравного веса падают с одинаковой высоты в одинаковое время.

…Тысячи жёлтеньких язычков чуть колеблются, когда вступает хор Пизанского собора, и в дрожании свечного пламени Галилей замечает, как раскачивается большая люстра. Зависят ли колебания от времени? Здесь, в соборе, открыл он принцип изохронизма колебаний.

Имя молодого профессора быстро становится популярным, и это многим не нравится. Коллеги начинают тихую травлю. А тут ещё так некстати раскритиковал он механический черпак Джованни Медичи, весьма влиятельного молодого человека, почитавшего себя изрядным инженером.

Галилей не умел приспосабливаться. Как часто нарушает он нормы «здравого смысла» и «житейской дальновидности»! Профессорам риторики в Падуе, куда он переехал, платили до 1700 флоринов; он, профессор математики, согласился на 180. В 1606 году, когда с земель Венецианской республики изгонялись иезуиты, зачем так неосмотрительно поторопился он одобрить декрет об изгнании? Ведь уже не мальчик, уже 42 года ему – Неужели надо дожидаться, пока всесильный кардинал Ришелье сам попросит прислать изобретённый Галилеем телескоп?! Ужели венецианскому дожу Леонардо Донати требуется намекать, что сенат будет гордиться, если этот удивительный прибор будет поднесён республике?! Хорошо ещё, что «умные люди» присоветовали ему назвать четыре открытых им спутника Юпитера «Звёздами Медичи»…

Восемнадцать лет прожил он в Падуе. Здесь стал он знаменитым учёным. На его лекции приходило до двух тысяч слушателей. Здесь сделал он свои знаменитые астрономические открытия, здесь писал учебники и учёные трактаты, изобретал невиданные машины, придумал новые фортификационные системы, смастерил воздушный термометр и пропорциональный циркуль. Но сердцу не прикажешь: не любил он эту Падую и все годы вспоминал милую свою Флоренцию, лучший город на Земле… Не выдержал, уехал. Венецианцы считают его неблагодарным, флорентийцы более чем насторожённо относятся к тем, кто искал и показал ошибки у самого Аристотеля. Правда, его высочество определил его учителем своих сыновей и положил высокое жалованье. А зачем ему деньги? Впрочем, нужны: он назначил приданое двум своим сёстрам и выдал их замуж. Он радовался встрече с любимым городом и не сразу заметил тучи, которые сгущались над его головой.

5 марта 1616 года священный цензурный комитет Рима запрещает книги Коперника и Роскарини – «до тех пор, пока не будут исправлены». Понял ли он, что запрет этот не только месть мёртвому Копернику, но и угроза ему, живому Галилею? Неужели надеялся он переубедить папу Павла V, который, по свидетельству современника, «страшился литературы и искусств, которых новостей и тонкостей он не мог переносить»? Он наивно верит, что новый папа Урбан VIII – бывший кардинал Маффео Барберини, его участливый собеседник, почти друг – снимет запрет с учения Коперника. Галилей полон радужных надежд, когда везёт в Рим свой «Диалог о двух главнейших системах мира». Каждый здравомыслящий человек увидит в нём полное крушение системы Птолемея, поймёт великую логику Коперника. Риккарди, дворецкий священного дворца, визирует рукопись для печати, но вдруг, испугавшись чего-то, берёт назад своё разрешение, рекомендуя другого цензора, уже во Флоренции. Там в 1632 году 68-летний Галилей выпустил главную книгу своей жизни.

Ватикан пришёл в ярость. Папа, которому уже нашептали, что под видом схоласта в книге выведен он сам, не желает слушать никаких оправданий.

– Ваш Галилей осмелился писать то, чего не должен, и вдобавок о самых важных вопросах, о самых опасных, какие только можно подымать в наше время! – кричит Урбан VIII тосканскому посланнику, пытавшемуся защитить учёного. О ссылках на разрешения цензоров он не хочет даже слушать. – Святая инквизиция никогда никому не даёт предупредительных советов. Это не в её обычаях… Уже через два дня после этого разговора флорентийская инквизиция по особому повелению инквизиционного суда приказывает Галилею ехать в Рим.

Все попытки отменить этот приказ терпят неудачу. Галилей стар? Немощен? Он плохо себя чувствует? Есть даже справка медиков о его болезни?

– Ну пусть он едет потихоньку, piano, piano, на носилках… – отвечает папа.

В феврале 1633 года Галилей прибыл в Рим. Проявив «снисхождение и любовь», папа позволяет ему жить в доме тосканского посланника, а не в тюрьме суда инквизиции, «от которого не избавлены даже государи». У папы скорбное лицо: «Господь да простит его за то, что он стал рассуждать о вещах, касающихся новых учений и священного писания, ибо всегда лучше следовать общепринятому учению… Мне горько делать ему неприятности, но дело касается веры и вероисповедания».

Суд длился более двух месяцев. Четыре допроса раз за разом убивали волю старика. «Унижение великого человека было глубокое и полное, – писал один из французских биографов Галилея. – В этом унижении он был доведён до отречения от самых горячих убеждений учёного и до мучения человека, побеждённого страданием и страхом костра…»

Альберт Эйнштейн писал о Галилее: «Перед нами предстаёт человек незаурядной воли, ума и мужества, способный в качестве представителя рационального мышления выстоять против тех, кто, опираясь на невежество народа и праздность учителей в церковных облачениях и университетских мантиях, пытается упрочить и защитить своё положение». 22 июня 1633 года в церкви монастыря святой Минервы в присутствии всех прелатов и кардиналов суда, подчиняясь приговору, коленопреклонённый, он прочёл отречение. То, что, поднимаясь с коленей, он якобы крикнул: «А всё-таки она вертится!» – скорее всего миф. Желанный, но миф. Инквизиция никогда не простила бы ему отречения чисто формального. От него ждали именно покаяния, смирения, требовалось не согнуть, а сломать его мысль…

В субботу 10 ноября 1979 года в Ватиканской академии наук происходила торжественная церемония, посвящённая столетию со дня рождения Альберта Эйнштейна. Перед членами академии выступал папа Иоанн-Павел II.

– Галилей и Эйнштейн – каждый составил целую эпоху, – вдруг произнёс папа. Присутствующие насторожились: что бы это значило? При чём тут Галилей? А папа тем временем продолжал развивать свою мысль, он признал, что великий флорентиец «много выстрадал – мы не можем этого скрывать – по вине служителей органов церкви». А далее уж совсем неожиданно: – Я желал бы, чтобы теологи, учёные и историки, искренне руководствуясь идеей сотрудничества, как можно глубже проанализировали дело Галилея и, чистосердечно признав вину за теми, на ком она действительно возлежит, помогли бы искоренить недоверие, которое это дело все ещё вызывает в умах многих, мешая прийти к плодотворному согласию между наукой и верой…

Неужели Иоанн-Павел II не понял, что никогда не придёт Галилео Галилей к этому «плодотворному согласию»?

Что значит эта речь? Реабилитация церковью Галилея? Если так, она опоздала на 346 лет…

Отречение убило его душу, а тело умирало ещё девять лет. Ослепший и больной, он оставался «узником инквизиции». Он умер близ Флоренции на 78-м году жизни.

Но человечество не хочет жить без великих людей: в тот год родился Исаак Ньютон.

 

Василий Головнин:

«Я ОЧЕНЬ МНОГО ЧУВСТВУЮ…»

В наши дни, когда участники лишь одной экспедиции в космос совершают тысячи кругосветных путешествий, когда международный туризм превратил такое путешествие в предприятие, для которого требуется не столько отвага, сколько деньги, не столько сухари, сколько авиабилеты, в наши дни вроде бы должно было произойти обесценивание самого этого старомодного понятия «кругосветное путешествие».

Должно было произойти, но не произошло. И каждому человеку, наверное, хочется совершить кругосветку, проплыть или хотя бы облететь «вокруг шарика», как говаривал Валерий Чкалов. Годы, века проходят, а не тускнеют, прежним жарким блеском сияют имена первых наших кругосветчиков: Иван Крузенштерн, Фаддей Беллинсгаузен, Михаил Лазарев, Юрий Лисянский, Отто Коцебу, Алексей Батаков – замечательные русские мореплаватели-исследователи, гордость флота российского. И ещё одно имя в том строю, имя человека редкого ума и красоты душевной: Василий Головнин.

Может быть, дотошный биограф и сумеет сосчитать, сколько раз отчаливал и швартовался Василий Головнин, но если просто сказать об этом человеке, что он провёл в море жизнь, – это будет сущая правда. И дело даже не в том, что много дней и лет качалась под его ногами палуба, есть моряки, которые и дольше и больше его плавали, а в том, что морю отдал он мечты, мысли, чувства, силы, страдания свои и радости – жизнь отдал. Море заставило его поверить в человека, в море он разочаровывался и вновь обретал эту веру. Море было не просто местом верной службы государю императору, море было средоточием личных забот о процветании родины, море было предметом постоянных размышлений о её будущем. Во времена, когда знатность рода, светские связи и протекции определяли едва ли не все человеческое бытие, Головнин по счастливому стечению обстоятельств, с одной стороны, и благодаря особому складу души – с другой, сумел прожить жизнь относительно независимую, и за все то хорошее, что было в ней, равно и за все плохое ни благодарить, ни обвинять, кроме себя, ему было некого. Человека слабого такое положение тяготит, а сильного – радует.

Василий Головнин родился 8 апреля 1776 года в маленьком рязанском сельце Гулынки в семье помещика небогатого, но гордого древностью своего рода.

Его судьба так могла сложиться, что он всю жизнь прожил бы и даже не увидел бы никогда море. И это было бы даже естественно, если учесть его среду. Гвардия – отставка – семейное родовое гнездо – вот путь, заранее ему предначертанный. К счастью, он не пошёл по нему. Но счастью этому помогло горе: мальчик осиротел, и опекуны решили устроить 12-летнего Васю в Морской корпус. Отсутствие семьи сделало его не по годам самостоятельным и серьёзным. Среди кадетов корпуса Василия выделяла зрелость, ответственность за своё будущее, несвойственная большинству его товарищей.

Быстрому человеческому вызреванию молодого Головнина способствовали и причины политические, никак от него не зависящие: война со шведами. (Всякий раз, знакомясь с биографиями замечательных людей, убеждаешься, что даже очень одарённому человеку непременно требуется пусть короткая, слабая, но всё же реальная помощь, которую мы называем расположением судьбы.) Едва исполнилось Василию 14 лет, а он уже воин, боевой гардемарин эскадры вице-адмирала Александра Ивановича Круза, крещённый сражением, понюхавший порох.

Представляю, сколько разговоров было обо всём этом, когда вернулся он в Кронштадт, какие невероятные случаи вспоминались! В 1793 году Василий Головнин оканчивает Морской корпус, получает чин мичмана, начинается его взрослая жизнь, начинаются его походы.

Самые юные годы его жизни проходят на фоне пёстрой и непоследовательной политики России на рубеже XIX века. От головы Людовика XVI, скатившейся на брусчатку Гревской площади, круги политических волнений пошли по всей Европе. Екатерина II не могла взирать равнодушно на насильственную смерть монаршей особы. Страх перед революцией объединял всех русских царей, но формы реакции всегда были разными. Политика Екатерины в эти годы подвергается ревизии. Её сын Павел I ненавидел мать и, став императором, все начал ломать и переделывать. Сын Павла Александр I ненавидел отца и, дождавшись наконец часа, когда того удушили офицерским шарфом в Михайловском замке, снова начал все по-своему перекраивать.

Между царствованием Екатерины и Александра – всего пять лет. Пять лет неустойчивой политики, непрочных союзов. Пять лет безупречной службы лейтенанта Василия Головнина. В эти годы в составе Балтийской эскадры совершает он переход к берегам Англии, принимает участие в морской блокаде Голландии. Затем несколько лет плавает волонтёром на английских кораблях. Сильнейший в то время английский флот мог похвастать отличными моряками. Молодому Головнину было чему учиться у союзников, и он учился весьма ревностно. Его хвалил английский адмирал Коллингвуд и отмечал знаменитый Нельсон.

Но все эти годы, как говорится, присказка, а сказка – впереди. Рубежный для него год – 1806-й. До этого он учился быть командиром, теперь он им стал: Василию Головнину доверен был шлюп «Диана». После совместного похода Крузенштерна и Лисянского на «Надежде» и «Неве» Головнин должен был совершить третью русскую кругосветку – задание трудное и почётное.

Когда читаешь о долгих беседах Крузенштерна с Головниным, о советах и рекомендациях Ивана Фёдоровича молодому командиру, вспоминаешь начало наших 60-х годов. Вот так же первые наши космонавты, возвращаясь из своих звёздных кругосветок, тоже подолгу рассказывали о своих путешествиях тем, кому предстояло вести завтра новый космический корабль. Не будем спорить, что труднее: плыть тогда или летать сейчас. Есть, однако, у наших с вами современников одно преимущество неоспоримое: радиосвязь. Тогда корабль отчаливал и уходил в небытие: команда ни о чём не знала, а её судьба никому не была известна. Именно это обстоятельство сыграло с Головниным злую шутку.

Крайне плохая погода, жестокий шторм, порывистый, неустойчивый ветер, град, снег – все возможные метеорологические напасти свалились на «Диану», когда Головнин хотел пройти из Атлантического в Тихий океан. Он понял, что опоздал с погодой, понимал, что упрямство в этом случае – опасный советчик, и решил отступить, переждать. От южного клина Америки за 93 дня он совершает «марш-бросок» к южному клину Африки, в Кейптаун. Он увидел старых добрых знакомых – английских офицеров – и не сразу понял их странное поведение буквально с первых минут встречи. Он не знал, что временное сближение России с Наполеоном превратило бывших союзников в соперников, что он пленён, не захвачен, а пленён как бы добровольно, – от этого обида ещё горше. Пока шла в далёкий Лондон дипломатическая почта с объяснениями и разъяснениями, у Головнина было время подумать. Он решил бежать. Англичане позволили русским морякам оставаться на судне, но запретили выходить из бухты. Корабли англичан стояли рядом – целая эскадра вокруг «Дианы». Впрочем, куда могли уйти русские? Ведь на шлюпе оставался минимальный запас продовольствия и воды. И всё-таки Головнин решил бежать. Ночью тихо перерезали якорные канаты, мгновенно подняли паруса и ушли в открытый океан.

Плавание на «Диане» было воистину роковым: из плена английского Головнин попадает в плен японский. И опять-таки этот второй плен – результат отсутствия информации: откуда мог знать капитан «Дианы» о крайнем раздражении японцев в связи с конфликтом, возникшим из-за самовольных, неблаговидных действий русских капитанов Хвостова и Давыдова?

И вот снова хочется вспомнить добрую русскую пословицу: не было бы счастья, да несчастье помогло. Долгий японский плен позволил Головнину изучить быт и нравы страны, миру почти совершенно неизвестной. Вернувшись в Петербург, он издаёт «Записки флота капитана Головнина о приключениях в плену у японцев в 1811, 1812 и 1813 годах с приобщением замечаний его о японском государстве и народе». Эта книга совершенно уникальна. Ею зачитывались так, словно автор побывал на Марсе. Впрочем, Марс – далеко, а неизвестная, ни на какую другую страну не похожая Япония – соседка России.

«Записки» Головнина – труд не только научный, географический, но и политический: пребывание в плену и освобождение его из плена во многом определило дальнейший ход русско-японских отношений. Наконец, эта книга – прекрасная литература: Головнин проявил незаурядные писательские способности. Понятно теперь, что после выхода «Записок» он становится человеком весьма популярным, избирается почётным членом Вольного общества любителей российской словесности, членом-корреспондентом Академии наук, осуществляет наконец главную мечту – кругосветное плавание. Если назначение на «Диану» – проявление доверия к молодости, то назначение на «Камчатку» – признание бесспорных заслуг зрелости.

Нельзя в нескольких строках описать кругосветное путешествие, которое длилось два года и десять дней. О каждом таком дне можно было бы написать по рассказу.

Скажем только: он совершил то, к чему стремился так долго. Он воспитал прекрасных моряков, имена которых навечно вписаны в карты мира: Литке, Врангель. Долгие годы сама личность его была примером для всех русских мореплавателей. Вот как описывает своего наставника Федор Петрович Литке: «В его глазах все были равны… Ни малейшего ни с кем сближения… Все его очень боялись, но вместе и уважали, за чувство долга, честность и благородство… Его система была думать только о существе дела, не обращая никакого внимания на наружность… Щегольства у нас никакого не было ни в вооружении, ни в работах, но люди знали отлично своё дело, все марсовые были в то же время и рулевыми, менялись через склянку и все воротились домой здоровее, чем пошли… Я думаю, что наша «Камчатка» представляла в этом отношении странный контраст не только с позднейшими николаевскими судами, но даже с современными своими. После того, что я сказал о характере нашего капитана, излишне упоминать, что на «Качатке» соблюдалась строгая дисциплина. Капитан первый показал пример строгого соблюдения своих обязанностей. Ни малейшего послабления ни себе, ни другим. В море он никогда не раздевался. Мне случалось даже на якоре, приходя рано утром за приказаниями, находить его спящим в креслах, в полном одеянии».

Последние годы жизни, изрядно подпорченные стычками с высокопоставленными чиновниками от флота, провёл Василий Михайлович в Петербурге. В бытность свою генерал-интендантом флота, много сил отдал он строительству новых военных кораблей. На верфях, находящихся в его распоряжении, за семь лет было построено 26 линейных кораблей, 26 фрегатов и другие суда. В декабре 1830 года Головнин был произведён в вице-адмиралы.

Он работал буквально до последнего дня. 29 июня 1831 года, несмотря на то, что вся петербургская жизнь была парализована страшной эпидемией холеры – многие бежали из столицы или сидели, запершись дома, – он отправился на службу. Когда его привезли домой, он не мог встать. Умер в тот же день.

 

Вильям Гарвей:

«КРОВЬ РАЗНОСИТ ВСЮДУ ТЕПЛОТУ И ЖИЗНЬ»

Весть истины, которые сегодня, с высот наших знаний, кажутся совершенно очевидными, и трудно предположить даже, что было время, когда люди не знали их, а обнаружив, ещё спорили о чём-то. Одна из таких истин – большой круг кровообращения в живых организмах – рождалась особенно мучительно и трудно. Нам кажется нынче смешным, что в течение полутора тысяч лет господства культа Галена в медицине, очевидно, самого долгого и реакционного культа в истории науки, люди считали, будто артериальная и венозная кровь – жидкости суть разные и коль первая «разносит движение, тепло и жизнь», то вторая призвана «питать органы».

А смешного здесь куда меньше, чем страшного. Инакомыслящие были нетерпимы. Мигель Сервет, замахнувшийся на догмы Галена, поплатился жизнью, и лишь три экземпляра его книги не попали в протестантский костёр, который испепелил в Женеве её автора. Поистине семь кругов ада прошли те, кто пришёл к кругу кровообращения. Их было несколько, этих мужественных первопроходцев, которым люди поставили памятники: в Мадриде – Мигелю Сервету, в Болонье – Карло Руини, в Пизе – Андреа Чезальпино, в Англии – Вильяму Гарвею – тому, кто поставил последнюю точку.

Он родился 1 апреля 1578 года в Фолкстоуне, в семье преуспевающего купца. Старший сын и главный наследник, он в отличие от братьев был равнодушен к ценам на шёлк и тяготился беседами с капитанами зафрахтованных шхун. Вильям с радостью поменял «дело» сначала на узкую скамью Кентерберийского колледжа, а затем на долгие годы добровольно заточил себя под своды Кембриджа. В 20 лет, обременённый всеми «истинами» натурфилософии и средневековой логики, став человеком весьма образованным, он ничего ещё не умеет. Его влекут науки естественные; интуитивно чувствует он, что именно в них найдёт простор своему острому уму. По обычаю школяров того времени Гарвей отправляется в пятилетнее путешествие, надеясь в дальних странах укрепиться в смутном и робком тяготении к медицине. Он уезжает во Францию, потом в Германию, потом надолго остаётся в Падуе, зачарованный лекциями знаменитого анатома Фабрицио д'Аквапенденте. Он жадно проглатывает массу книг и в эти итальянские годы словно пропитывается медициной, до конца уверовав в своё призвание.

В Лондоне с дипломами Падуанского и Кембриджского университетов Гарвей быстро становится модным лекарем; уже через два года включён он в коллегию лондонских врачей, получает пост главного медика госпиталя святого Варфоломея и женится весьма выгодно на дочери известного врача Ланселота Броуна. Он вовсю практикует в знатнейших семействах Англии, а дружба с Фрэнсисом Бэконом помогает ему получить место «чрезвычайного врача» короля Якова I. Благосклонность к Гарвею наследует и молодой Карл I. Королевский медик – этот маленький человек с длинными иссиня-чёрными волосами и смуглым, словно навсегда загоревшим лицом – делает прекрасную карьеру; и никто не знает, что в его лаборатории уже двадцать лет тяжело, медленно, но неотвратимо вызревает открытие, которое разорвёт на куски тысячелетний догмат и его собственную спокойную благоустроенность.

Начав в 1616 году читать лекции в Коллегии врачей, Гарвей начинает постепенно раскрываться: слушатели с удивлением и трепетом узнают о более чем смелых взглядах королевского медика. В сохранившихся до наших дней записных книжках Гарвея есть такие строки, относящиеся как раз ко времени этих лекций: «Очевидно из устройства сердца, что кровь непрерывно переносится в аорту через лёгкие… Очевидно из опыта с перевязкой, что кровь переходит из артерий в вены… Отсюда очевидно непрерывное круговое движение крови, происходящее вследствие биения сердца…» Для него все это очевидно, и публиковать результаты своих исследований он не торопится: лишь в 1628 году (Гарвею уже 50 лет) не дома, в Англии, а в далёком Франкфурте выходит его «Анатомическое исследование о движении сердца и крови у животных». Тоненькая книжонка – 72 страницы – сделала его бессмертным.

Что тут началось! Сначала налетела мелочь: иезуиты, дураки-схоласты, молоденький француз Примроз, итальянец Паризани – на их наскоки он даже не счи– тал нужным отвечать: юные догматики скорее удивляли его, чем огорчали. Потом удар нанёс «царь анато мов», личный врач Марии Медичи – Риолан, тот самый Риолан, который здесь, в Лондоне, так мило улыбался и кивал, слушая его! За Риоланом – Гюи Патен (Мольер отомстил ему за Гарвея, высмеяв в своём «Мнимом больном»), за Патеном – Тоффман, Черадини, – противников было куда больше, чем страниц в его книге. «Лучше ошибки Галена, чем истины Гарвея!» – таков был их боевой клич. Гарвей пытается возражать. «Только узкие умы, – говорит он, – могут думать, что все искусства и науки переданы нам древними в таком совершенном и законченном состоянии, что для прилежания и искусства других тут нечего делать. Вся масса наших знаний ничто в сравнении с тем, что остаётся для нас неизвестным; не следует до такой степени подчиняться традициям и учениям кого бы то ни было, чтобы терять свободу и не верить собственным глазам, клясться словами наставников древности и отвергать очевидную истину».

Но авторитет его противников слишком высок. Больные отказывались от его услуг, подмётные письма достигали короля, но, к чести Карла I, он не поверил наветам и даже разрешил своему медику вылавливать в Виндзорском парке ланей для опытов по эмбриологии.

Гарвея интересуют проблемы развития зародышей, однако разразившаяся гражданская война мешает работе. Он всё-таки формулирует свою простую и вечную формулу: «Все живое – из яйца». Не открой он тайны кровообращения, уже этого было бы достаточно, чтобы считать его классиком науки.

Карл I успевает назначить его деканом одного из колледжей Оксфорда, но очень скоро вслед за этим Гарвей узнает, что голова его высокого покровителя покатилась с плахи.

Торжествуя победу, сторонники Кромвеля грабят и сжигают дом Гарвея. В огне гибнут рукописи и записи опытов последних лет. Он остался к этому равнодушен, вернее, отесся как к стихийному бедствию. Его весёлый, миролюбивый нрав не изменился под ударами судьбы. Сгорели записи опытов? Ну что же, значит, книгу по эмбриологии он должен записать по памяти.

Последние годы Гарвей живёт уединённо, продолжает много работать. Уже не надо бояться за своё открытие: радость признания пришла к нему на старости лет. 76-летнего старика избирают президентом Лондонской медицинской коллегии, но он отказывается от почётного кресла: "…эта обязанность слишком тяжела для старика… Я слишком принимаю к сердцу будущность коллегии, к которой ринадлежу, и не хочу, чтобы она упала во время моего председательства". Он не любил титулов и никогда не домогался их. Он работает. Ничто не мешает ему, кроме подагры – болезни гениев. В мире есть масса интересных вещей! Он любит поразмышлять об этом в уединении: на крыше Кокайнхауза, который купил ему брат Элиаб, а летом – в прохладном подвале, лучше в темноте: темнота позволяет сосредоточиться… Иногда, намаявшись в скрипучем дилижансе, он приезжает к брату в деревушку близ Ричмонда, они беседуют и пьют кофе. Он очень любит кофе. И в завещании отдельно отметил он кофейник для Элиаба: "В воспоминании счастливых минут, которые мы проводили вместе, опоражнивая его".

3 июня 1657 года, проснувшись, Гарвей почувствовал, что не может говорить. Он понял, что это конец, прощался с родными просто, легко, для каждого нашёл маленький подарок и умер тихо и спокойно.

 

Христиан Гюйгенс:

«ИСКАТЬ ПРАКТИЧЕСКУЮ ПОЛЬЗУ»

Очень красивый молодой человек с большими голубыми глазами. Аккуратно подстриженные усики. Рыжеватые, круто завитые по тогдашней моде локоны парика опускаются до плеч, ложатся на белоснежные брабантские кружева дорогого воротника. Он приветлив и спокоен. Никто не видел его особенно взволнованным или растерянным, торопящимся куда-то или, наоборот, погруженным в медлительную задумчивость. Он не любит бывать в свете и редко там бывает, хотя его происхождение открывает ему двери всех дворцов Европы. Впрочем, когда он появляется там, то вовсе не выглядит неловким или смущённым, как часто бывает с учёными, попавшими в этот пёстрый, вздорный мир. Нет, он не чужд этому миру. Мир чужд ему. Напрасно очаровательная Нинон де Ланкло ищет его общества, он неизменно приветлив, не более, этот убеждённый холостяк. Он может выпить с друзьями, но чуть-чуть, чуть-чуть попроказить, чуть-чуть посмеяться. Всего понемногу, очень понемногу, чтобы осталось как можно больше на главное – работу. Работа – неизменная, всепоглощающая страсть – сжигала его постоянно. Он вспыхнул в 20 лет и ровно горел до секунды своей смерти, этот удивительный человек, которого сам Ньютон назвал великим, – голландец Христиан Гюйгенс фон Цюйлихен.

«Таланты, дворянство и богатство были, по-видимому, наследственными в семействе Христиана Гюйгенса», – писал один из его биографов. Его дед был литератор и сановник, отец – тайный советник принцев Оранских, математик, поэт. Верная служба своим государям не закрепощала их талантов, и, казалось, Христиану предопределена та же, для многих завидная судьба. Он учился арифметике и латыни, музыке и стихосложению. Генрих Бруно, его учитель, не мог нарадоваться своим 14-летним воспитанником: «Я признаюсь, что Христиана надо назвать чудом среди мальчиков… Он развёртывает свои способности в области механики и конструкций, делает машины удивительные, но вряд ли нужные». Учитель ошибался: мальчик всё время ищет пользу от своих занятий. Его конкретный, практический ум скоро найдёт схемы как раз очень нужных людям машин.

Впрочем, он не сразу посвятил себя механике и математике. В Лейденском университете, затем в Бреде от точных наук отвлекает его изучение права, а едва окончив университет, он становится украшением свиты графа Нассауского, который с дипломатическим поручением держит путь в Данию. Графа не интересует, что этот красивый юноша – автор любопытных математических работ, и он, разумеется, не знает, как мечтает Христиан попасть из Копенгагена в Стокгольм, чтобы увидеть Декарта. Так они не встретятся никогда: через несколько месяцев Декарт умрёт.

В 22 года Гюйгенс публикует «Рассуждения о квадрате гиперболы, эллипса и круга». В 25 лет он строит телескоп и публикует «Новые открытия о величине круга». В 26 пишет записки по диоптрике. В 28 выходит его трактат «О расчётах при игре в кости», где за легкомысленным с виду названием скрыто одно из первых в истории исследований в области теории вероятностей. Тогда же Гюйгенс изобрёл маятниковые часы, в 29 теоретически обосновал своё открытие. Он писал о своих часах французскому королю Людовику XIV: «Мои автоматы, поставленные в ваших апартаментах, не только поражают вас всякий день правильным указанием времени, но они годны, как я надеялся с самого начала, для определения на море долготы места». В 30 лет Гюйгенс раскрывает секрет кольца Сатурна. В 31 совершенствует воздушный насос. К 34 годам он уже становится членом Лондонского королевского общества – Британской академии наук. Выдающийся советский астроном академик А. А. Михайлов писал о Гюйгенсе: «Его справедливо причисляют к величайшим учёным, разрабатывавшим в после-галилеевский период основы современного естествознания. Диапазон работ Гюйгенса весьма широк, и изумительна глубина проникновения его мыслей в сущность многих явлений природы».

И так из года в год. Хочется назвать его машиной. Но в работах этой «машины» всякий раз отыскивается нечто редкостное, вдохновенное, истинно человеческое. Гюйгенс – это прекрасно дисциплинированный гений. Это учёный с необыкновенной самоотдачей, уважающий свои способности и стремящийся использовать их в полной мере. «Единственное развлечение, которое Гюйгенс позволял себе в столь отвлечённых трудах, – писал о нём один из современников, – состояло в том, что он в промежутках занимался физикой. То, что для обыкновенного человека было утомительным занятием, для Гюйгенса было развлечением».

Осторожность и добросовестность – неизменные черты его научного стиля. Наблюдая Сатурн, он обнаружил вдруг, что два тёмных пятнышка у самого диска планеты – это вовсе не спутники, как думал Галилей, а «ушки» огромного кольца, окружавшего Сатурн. Открытие было столь фантастичным, что Гюйгенс не решился опубликовать его. Но вдруг он всё-таки прав? Как сохранить за собой приоритет? Он составляет анаграмму, в которой зашифровывает коротко и полно суть своих наблюдений: «Окружён кольцом, тонким, плоским, нигде не прилегающим, к эклиптике наклонным». Только через три года он публикует свою «Систему Сатурна» и объясняет, почему не всегда можно наблюдать с Земли удивительное кольцо. В этой же работе он сообщает об открытии спутника Сатурна, которого потом назовут Титаном, описывает большую светлую туманность в созвездии Ориона, указывает, что по его наблюдениям период вращения Марса равен 24 часам. (Современные измерения дают 24 часа 37 минут 22,58 секунды.) Гюйгенс первым разглядел на Марсе полярные шапки, о происхождении которых так долго будут спорить его потомки.

Проницательнейший человек, он тем не менее отличался удивительным упрямством в отстаивании своих заблуждений. Так, например, он упорно не признавал закона всемирного тяготения и настаивал на том, что Ньютон заблуждается, допуская действия неких сил на расстоянии без участия среды, окружающей тела.

Он довольно много путешествовал, но никогда не был праздным туристом. Сегодня мы назвали бы такие путешествия научными командировками. Во время первой поездки во Францию он занимается оптикой, через пять лет он снова едет в Париж, а затем в Лондон – объяснять секреты изготовления своих телескопов. Когда в 1666-м министр Людовика XIV учредил Королевскую академию наук в Париже, одним из первых её членов стал Гюйгенс. Пятнадцать лет проработал он при дворе французского короля. И за пятнадцать лет – лишь две короткие поездки на родину, чтобы подлечиться.

Волна религиозных гонений и преследований протестантов заставляет 52-летнего Гюйгенса навсегда покинуть Францию. Дома, в Голландии, строит механический планетарий, гигантские 70-метровые телескопы, объясняет математически явление двойного преломления света, описывает миры других планет.

Умер неожиданно, словно споткнулся на бегу. Стояло зелёное нидерландское лето. Было много тюльпанов на его похоронах. А в душном подвале типографии скрипел пресс: печаталась «Космотеорос» – последняя книга Гюйгенса. Даже смерть не могла его остановить.

Потомкам адресует он редкий по своей смелости вопрос: «Если все в природе создано для людей, то для чего же существуют невидимые нам звезды, о которых мы узнали только из «телескопических наблюдений»?» И сам же предлагает свой ответ: «Очевидно, такие звёзды созданы не для нас, а для жителей планет, которые кружат вокруг этих звёзд». Гюйгенс описывает обитателей неведомых нам миров, наделяя их человеческим интеллектом и фантастической внешностью…

Спокойный, внешне такой бесстрастный, голландец этот трудами своими закладывал не только основы науки, но и научной фантастики тоже. Фантастика стрёмила его вперёд, убыстряла полёт мысли. А он так спешил всегда…

 

Иван Губкин:

«НЕДРА НЕ ПОДВЕДУТ, ЕСЛИ НЕ ПОДВЕДУТ ЛЮДИ»

Мой приятель, геохимик, узнав, что я собираюсь писать о Губкине, сказал задумчиво: «Да, удивительный был человек… Дар имел: видел сквозь землю. Где-нибудь в Америке он был бы не миллионером, мультимиллиардером, наверное…» У Ивана Губкина простое, скуластое крестьянское лицо, он весь крепкий какой-то, ладный. И смотрит со всех фотографий прямо, просто, честно. Это характерная черта его натуры – ясная прямолинейность. Не любил, не мог подделываться, поддакивать, поэтому никогда прошлого своего не стыдился. В семинарии, когда написал стихи про фискала, директорского холуя, ведь знал, что озлятся, что его, сына муромского бедняка, за такую вольность взашей могут, а не признаться не мог, сам директору сказал:

– Ну что дурака валять, я написал стихи. Никого не трогайте. Что хотите, то со мной и делайте.

Не пошёл работать к Нобелю, знал – это хищник, что ему до русских богатств, а ведь как звали и обещали платить неслыханно. И взятки бакинских нефтяных «королей» тоже отверг, игнорировал славословные банкеты, и нечего было «королям» делать, как только подкупать почтмейстеров, чтобы вскрывали его пакеты да выписывали строчки из донесений в петербургский Геологический комитет. Осенью 1917-го в Америке гордо бросил в лицо клеветникам своей новорождённой Родины: «Над Россией взошло солнце новой жизни, солнце нового мира. Труженики отныне сами будут управлять своей судьбой, своим трудом и жизнью…»

Потом американские коллеги растерянно и недоуменно спросили его:

– Кто вы, депутат русского парламента?

– Я просто геолог, – ответил он, потому что для него геолог был неотделим от гражданина.

И так же просто и ясно ответил он, когда на собрании партячейки в марте 1921 года задали ему вопрос:

– Почему вы решили вступить в партию?

– Я учёный, – ответил он. – Моё место в партии, которая двигает вперёд жизнь…

Стал уже. общеизвестным, хрестоматийным великий санный путь в науку Михаилы Ломоносова. Но вот перед нами подвиг воли почти современника, нынешним студентам если не в отцы, то в деды годящегося Ивана Михайловича Губкина. Будущий вице-президент Академии наук, всемирный нефтяной авторитет, равного которому не было и, увы, нет до сего дня, начал-то с сельской школы, с уездного училища, прошёл ужасы семинарии в Киржаче и сам преподавал грамоту деревенским ребятишкам в знаменитом селе Карачарове, где когда-то сидел на печи легендарный Илья Муромец тридцать лет и три года. А будучи уже петербургским студентом, всегда чувствовал, что для инженерной братии он «плебей», с горечью называл себя «белой вороной». И всё-таки шёл вперёд, стремительно одолевая все препятствия. Поистине богатырское, от легендарного земляка унаследованное, неистребимо упорное желание знаний сидело в нём.

Он был нефтяником-теоретиком, нефтяником-практиком, нефтяником-патриотом. Он называл Баку своей второй родиной и знал здесь каждую пядь земли. Он работал в Грозном, а затем, гениально сопоставив данные своих наблюдений, открыл новый тип нефтяных месторождений в Майкопе. Отгремят бои революции, и он даст новой власти железную руду Курской магнитной аномалии, отыщет запасы горючих сланцев, предскажет нефтеносные районы на Урале, на Волге, в Туркмении, в Сибири, под топью северных болот. Он действительно видел сквозь землю, этот скуластый человек в простых круглых очках. Он будет уже стариком, когда воплотят в явь его мечты: потечёт «чёрное золото» Чусовой, Туймазы, Ишимбая, Бугуруслана, Альметьевска, Небит-Дага.

Он умер весной 1939 года 68 лет от роду, но он знал, что мечты могут сбываться и после смерти. И они сбывались:

1944 год – нефть Жигулей,

1961 год – нефть Тюмени,

1962 год – нефть в Восточной Сибири.

Губкин был оптимистом в жизни и в науке. Поэтому он сразу поверил в революцию и стал её бойцом. Возвращаясь долгим путём из Америки на Родину, он попал в Норвегию и там, в чистеньком заснеженном городке, повстречал молодого американца, который с жаром рассказывал, что довелось увидеть ему несколько месяцев назад в Петрограде, рисовал штурм Зимнего, восторженно описывал Ленина. Имя американца – Джон Рид – ничего не говорило русскому геологу, но он не забыл его рассказы и вспомнил его восторг, когда сам познакомился с Лениным.

Ленин знал Ивана Михайловича и говорил с ним, ценил его как крупного специалиста, прислушивался к его мнению, помогал как мог.

А помогать надо было. «Вся история КМА, – писал Губкин, – это история борьбы с косностью и консерватизмом». Сейчас мы видим, что он победил, но ведь это случилось не сразу, не вдруг, и много раз тогда надо было побеждать, чтобы сегодня нам с вами стало ясно, что он победил. Не случайно была у него поговорка: «Недра не подведут, если не подведут люди». Он взял на себя смелость сказать на Чрезвычайной сессии Академии наук летом 1931 года: «Мы бедны знанием наших собственных богатств». Он верил в их неисчислимость и именно поэтому призывал считать, экономить, беречь. В его докладах иногда больше цифр, чем слов. Он призывал хозяйствовать на своей земле с холодной головой математика и жарким сердцем коммуниста. Может быть, поэтому он особенно нужен нам именно сегодня, именно сегодня особенно ценны для потомков примеры его жизни.

 

Жан Д'Аламбер:

«МАТЕМАТИЧЕСКИЕ КНИГИ – ОТДЫХ»

Начало будет, как в плохом романе. Ноябрьская ночь 1717 года. Стужа. Ветер воет в готических шпилях собора Парижской богоматери, а кажется – это химеры, бесстрастно смотрящие вниз на Париж, затянули сатанинскую песню.

У северного угла портала, на ступеньках круглой церкви святого Жана, лежал маленький мягкий свёрток, тихонько вздрагивающий и попискивающий. Впрочем, писк, наверное, заглушался ветром. Когда полицейский наклонился над ним, он увидел младенца в дорогом одеяльце. Мальчика нарекли Жаном Лероном (Жаном Круглым) по имени церкви, где его нашли.

Уже став взрослым, он сам придумал себе имя: Жан Лерон Д'Аламбер. По заведённому правилу подкидыша отправили в деревню. Но вскоре покров романтической тайны спал, обнажив человеческую жестокость. Его мать, писательница Тансен, женщина красивая, умная и безнравственная, не хотела иметь детей, и когда у неё всё-таки родился сын, она, воспользовавшись отсутствием мужа, генерала Детуша, поспешила избавиться от младенца. Но генерал возвратился и отыскал мальчика. Он нашёл ему кормилицу в городе – это была многодетная жена стекольщика Руссо. Генерал часто навещал сына, устроил его в хороший пансион, а когда мальчику исполнилось семь лет, уговорил мадам Тансен взглянуть на сына. Свидание состоялось в доме стекольщика. Лаская мальчика, Детуш спросил жену:

– Не правда ли, сударыня, очень жаль, что такое милое, даровитое существо было так безжалостно брошено?

Лицо мадам Тансен исказилось.

– Мне здесь нехорошо – душно, – сказала она, торопясь к выходу.

На всю жизнь запомнил Жан эту сцену, ласку отца, лицо матери… Отец умер, когда ему было десять лет. А мать он никогда больше не видел. Однажды близкий друг Д'Аламбера госпожа Сюар спросила его: правда ли, что, когда он стал знаменитым, его мать хотела встретиться с ним.

– Нет, неправда, – ответил он.

– Но говорят, будто вы сказали, что мать, которая не заботилась о вас до того, как вы стали известным, нельзя считать матерью. И все одобряют ваши слова…

– Нет, – сказал Д'Аламбер. И добавил грустно: – Никогда я не отказался бы обнять свою мать, если бы она когда-нибудь захотела меня признать… Я был бы не в силах лишить себя такого счастья…

Но вернёмся в детство. Супруги Руссо были милыми людьми, и Жану жилось у них хорошо. Привязанность к названым родителям Д'Аламбер сохранил на всю жизнь, впрочем, большую её часть – около сорока лет – он прожил в доме стекольщика. Он хорошо учился в пансионе, обнаруживая литературное дарование. Потом в коллегии Мазарини два года занимался риторикой, увлекался поэзией и философией. Д'Аламбер был человеком всесторонне талантливым и, вероятно, достиг бы больших высот в любом своём начинании. И всё-таки, окончив коллегию и получив степень магистра свободных наук, он никак не мог выбрать труд по душе. Названые родители хотели видеть его при каком-нибудь солидном деле, мечтали, что Жан станет адвокатом или врачом, и с тревогой следили за его непонятным и, с их точки зрения, совершенно бесперспективным увлечением математикой. Мягкий по природе, он готов был уступить им и даже отнёс к своему приятелю Дени Дидро все математические книги, пообещав не трогать их, пока не станет доктором медицины.

И не выполнил обещания. Под тем или иным предлогом приносил он домой то одну, то другую книгу, сидел в библиотеках над алгебраическими трактатами, а дома отыскивал доказательства запомнившихся теорем, радовался этим маленьким победам и тосковал, потому что никто не мог разделить с ним эту радость. А на следующий день вдруг находил в книге с таким трудом добытое им накануне решение и тут уж совсем не знал, радоваться ему или огорчаться. Он влюбился в математику, а он был однолюб и ничего не мог с собой поделать.

– Вы, верно, навсегда останетесь философом? – однажды робко спросила его мать.

– А что такое философ? – обернулся Жан.

– Сумасшедший, который мучит себя всю жизнь для того, чтобы о нём говорили после смерти.

Он виновато улыбнулся…

Сейчас во всех институтах и университетах изучают принцип Д'Аламбера и решают дифференциальные уравнения, общие правила составления которых дал он, 26-летний Д'Аламбер. А офицеры-артиллеристы знают это имя потому, что он, Д'Аламбер, впервые научно объяснил рикошет. Для метеорологов он метеоролог – ведь явление воздушных приливов доказал он, Д'Аламбер. Астрономы не помнят, конечно, об этом. Для астрономов важнее его теория возмущений движений планет, работы по нутациям. И физики чтят Д'Аламбера – ведь трактат о поперечных колебаниях струны лежит в первом венце фундамента математической физики. А для всех людей науки он навсегда останется Д'Аламбером – энциклопедистом, составителем и автором замечательного 20-томника. Это издание, проникнутое духом критики королевской власти, разоблачения духовенства и непримиримости к невежеству, было встречено в штыки не только двором, священниками и шарлатанами от науки. Весьма характерно признание лидера энциклопедистов Дени Дидро: «Слово «энциклопедист» превратили в какой-то одиозный ярлык: его стали наклеивать на всех, кого желали изобразить перед королем как людей опасных, выставить перед духовенством как врагов религии, передать в руки судей как преступников и представить перед народом как дурных граждан. До сих пор считают, что энциклопедист – это человек, достойный виселицы».

В 1759 году после издания VII тома был издан специальный декрет, запрещавший это издание и предписывающий уничтожение уже вышедших томов. Д'Аламбер, чувствуя, что силы его на исходе, готов прекратить работу. «Я измучен оскорблениями и придирками всякого рода», – жалуется он Вольтеру. Вольтер советует Дидро и другим энциклопедистам смириться. Но упрямый философ, увлекая своих единомышленников, решает продолжить выпуск «Энциклопедии», этого, наверное, самого революционного издания XVIII века.

Напрасно салонные парижские острословы хихикали: «Д'Аламбер – великий писатель среди геометров и величайший геометр в литературе». Он действительно был великим математиком и превосходным, острым писателем. Взять хотя бы его «Опыт об отношениях литераторов к вельможам», в котором, не боясь нападок верноподданной литературной братии, этот математик отстаивал честь высокого звания писателя. Он сочинял книги по теории музыки и музыкальной эстетике, и недаром Вольтер писал ему: «Вы единственный писатель, который никогда не говорит ни больше того, ни меньше того, что хочет сказать! Я считаю вас самым лучшим писателем нашего века…» Да, он был и геометром, и писателем, и, может быть, именно Д'Аламбер, как никто другой, заслуживал «крамольного» звания энциклопедиста.

Этот скромный человек никогда не подчёркивал своих заслуг. Избранный в 23 года во Французскую академию, он получил только почётное звание, на которое, увы, нельзя было купить и булки. Правительство тоже запамятовало о поддержке молодого таланта. Он жил на 100 ливров в месяц и, наверное, жил бы так долго, если бы в ответ на мемуары, посланные в Берлинскую академию, Фридрих II, почитавший себя покровителем наук, не учредил ему пенсию в 1200 ливров в год. Чтобы не оконфузиться, французский министр де Ларгансон, который, по свидетельству современников, «любил умных людей и не завидовал им, потому что сам был умным человеком», выхлопотал учёному такую же пенсию на родине. Доходы Д'Аламбера утроились. В доме стекольщика ликовали. А он опять тихо улыбался. Потом сказал:

– Я не могу считать законным трату своих избытков, пока другие люди лишены еобходимого…

Для него это не было красивой фразой. Так он и жил. Воспитывал детей своего первого учителя, давал деньги студентам и просто тем, кто попросит. Фридрих II сулил ему золотые горы и кресло президента академии – он отказался. Екатерина II предлагала 100 тысяч ливров ежегодно за воспитание наследника российского престола, будущего Павла I – он отказался. Ни за какие деньги не мог покинуть он Париж. И недели не мог он спокойно прожить вдали от этого города.

Её звали мадемуазель де Леспинасс. Она читала вслух книги вздорной слепой старухе, маркизе дю Деффан, которая по слепоте путала утро с вечером и собирала гостей среди ночи. Когда старуха узнала, что гости ходят к ней ради бесед с молодой девушкой, она прогнала её. Был крупный светский скандал. У мадемуазель нашлись покровители, ей сняли квартиру, купили дорогую мебель, салон мадемуазель де Леспинасс стал одним из самых модных в Париже.

Он любил её страстно и безответно, одну-единственную всю жизнь. Понимал, откуда квартира и мебель, мучился и любил. А она была равнодушна к нему. Лишь перед смертью выбрала Д'Аламбера своим исповедником, каялась, не понимая, как мучительны для него её признания, просила простить. Он простил. Это тоже похоже на плохой роман. Только грустный.

У него была печальная, одинокая старость. Умирал долго, трудно от мучительной каменной болезни. За окном висела октябрьская ночь 1783 года. И ветер выл в готических шпилях собора Парижской богоматери.

Вот так и прошла его жизнь.

 

Рене Декарт:

«Я МЫСЛЮ, СЛЕДОВАТЕЛЬНО, Я СУЩЕСТВУЮ»

Через тринадцать лет после смерти Декарта его сочинения были внесены Ватиканом в папский «Индекс запрещённых книг»: мёртвый, зарытый в землю в далёком Шведском королевстве, он становился опаснее день ото дня. И по сей день его боятся святоши, схоласты и клерикалы, и по сей день ненавидят его все, кто стремится подменить горячее пламя реального познания холодным светом абстрактных догм, живую природу – умозрительными схемами. Он и сейчас в борьбе, этот маленький, злой, большеголовый человек – Рене Декарт, философ, физик, математик, анатом – национальная гордость Франции.

Он писал о себе: «Я родился от матери, которая умерла вскоре после моего рождения от болезни лёгких, причинённой некоторыми огорчениями. Я наследовал от неё сухой кашель, бледный цвет кожи, какие и имел до двадцатилетнего возраста, так что врачи предсказывали мне раннюю смерть». Спасла его кормилица-нормандка, которую он нежно любил и, став взрослым, положил ей пожизненную пенсию. Потом в одной из лучших коллегий, основанных ещё Генрихом IV, его воспитанием занялись иезуиты. Парадоксально, но именно иезуиты, его будущие заклятые враги, стали его учителями. Строгими, справедливыми, умными, даже чуткими. Они разрешали хилому, болезненному мальчику вставать позднее других учеников.

Он усвоил эту привычку на всю жизнь и считал утренние часы в постели самыми плодотворными для размышлений. Рене не любил учиться, и в 17 лет его увлекали лишь верховая езда и фехтование. Вскоре с камердинером и лакеями он приехал в Париж.

Кутежи, пьянки, карты… Перед нами портрет пустого, рассеянного дворянчика, заподозрить в котором одного из прозорливейших людей в истории человечества категорически невозможно. И вдруг он тайком от родственников и собутыльников снимает тихий домик в Сен-Жерменском предместье Парижа, запирается в нём и начинает изучать математику. Он словно приговаривает себя к двум годам каторжных математических трудов. А через два года тоже как-то необъяснимо и неожиданно надевает мундир голландского волонтёра и начинает скитаться по Европе, из страны в страну, из армии в армию. Военное дело его совершенно не интересует, он всё время ухитряется отсиживаться в тылах, на зимних квартирах, подальше от стрельбы. Он говорит, что хочет «быть зрителем в разыгрывающихся перед ним комедиях».

И опять невозможно представить себе, что этот тихий рыжеватый офицерик, этот «зритель» буквально ворвётся через несколько лет на сцену европейской общественной мысли.

Он уже отмечен неожиданным и гениальным прозрением. «10 ноября 1619 года, – пишет он в своём дневнике, – я начал понимать основания чудесного открытия». Речь идёт об основах аналитической геометрии – нового, рождённого им раздела математики. Декарт ввёл и понятие переменной величины, которую Ф. Энгельс назвал «поворотным пунктом в математике». Энгельс писал, что именно благодаря Декарту «стало немедленно необходимым дифференциальное и интегральное исчисление, которое тотчас и возникает и которое было в общем и целом завершено, а не изобретено Ньютоном и Лейбницем…».

А человек был неприятный, капризный, завистливый. Не терпел, когда хвалили других. О Галилее писал: «…люди, знающие меня, скорее допустят, что он заимствовал от меня, чем обратное». Недолюбливал Тор-ричелли, Паскаля, писал оскорбительные письма Ферма, Если упоминал работы других учёных, никогда на них не ссылался. Кажется, одного Гарвея признавал. Правда, предсказал Гюйгенсу блестящее будущее, но это не в счёт, это – в частном письме. Сам же наслаждался, когда его называли «единственным Архимедом нашего века», «Атласом вселенной», «могущественным Геркулесом». И всё-таки часто тайно мучился сомнениями в своих силах, в своём призвании.

После долгих скитаний он ненадолго останавливается в Париже, а затем отправляется в Голландию, где живёт двадцать лет, живёт, впрочем, тоже очень беспокойно, пятнадцать раз меняя свой адрес. Здесь, в Голландии, и создаёт он свои знаменитые книги: «Рассуждение о методе», «Метафизические размышления о первой философии», «Начала философии» – книги, на многие годы определившие пути развития науки, вырывающейся из средневековой тьмы. Здесь же ведёт он свои анатомические исследования, изучает образование зародышей, открывает механизм безусловного рефлекса, легко переходя от медицины к астрономии, от астрономии к оптике. Сюда приходят к нему и тревожные вести о том, как встречают его работы на родине. Иезуитов он боится, пугается каждого их осуждения, радуется редким небрежным похвалам. Помнит о судьбе Галилея и боится. Иногда безудержно, некрасиво льстит. Пишет, зная, что строки его прочтёт шведская королева Христина: «Особы высокого происхождения не нуждаются в достижении зрелого возраста, чтобы превзойти учёностью и добродетелью прочих людей».

Очень молодая, взбалмошная и донельзя избалованная королева возомнила себя покровительницей наук и захотела во что бы то ни стало склонить Декарта к переезду в Стокгольм. Писала ему письма, уговаривала, даже корабль за ним послала. Ему это льстило, и он поехал. Чужая страна, чужие люди вокруг и эта взбалмошная девчонка, которая заставляет его вставать в пять утра, чтобы заниматься с ней философией, а он так любит чуть не до полудня нежиться в постели. Такой ужасный холод, и ветер продувает карету насквозь, когда он затемно едет во дворец…

Он думал сначала, что это лёгкая простуда, а оказалось – воспаление лёгких. Кричал в бреду, отгоняя видения медиков-кровопускателей: «Господа, пощадите французскую кровь!» Перед смертью очнулся, сказал тихо сам себе: «Пора в путь, душа моя…» Это было 11 февраля 1650 года. Рене Декарт не дожил до 54 лет.

 

Рудольф Дизель:

«ИНЖЕНЕР МОЖЕТ ВСЕ!»

Этот человек создал двигатель, завоевавший мир, двигатель, который сегодня знают все – железнодорожники, шофёры, моряки. Когда говорят «дизель», уже никто не воспринимает это слово как фамилию, только как машину. А ведь был такой человек. Такой счастливый и такой несчастный.

Он родился в Париже 18 марта 1858 года и был отличим от парижских гаменов разве только подчёркнутой опрятностью своей бедной одежонки. Он любил Париж и очень хорошо знал его: отец-переплётчик посылал его с книгами по самым невероятным адресам. Они жили, как тысячи других парижан, для которых сегодняшний труд – это завтрашний хлеб. И воскресенья они проводили тоже как все – в Венсеннском лесу и, как все, катались на лодках и завтракали на зелёной траве. И никто никогда не вспоминал, что переплётчик – немец и дети его – немцы.

Но когда началась война – вспомнили. Бездарность Базена и Мак-Магона обернулась в столице волной дикого шовинизма. Мальчик превратился в «боша» – немецкую свинью. Ему было только 12 лет, но он уже понимал, как это страшно. Можно преследовать человека за его бога – он сам выбрал его. Можно преследовать за убеждения – он сам пришёл к ним. Но если ты родился немцем – никакие молитвы богам и никакие клятвы вождям ничего уже не поправят, а разве ты виноват в этом? Потом, уже взрослым, он думал, что у него две родины: Франция и Германия. А у него не было ни одной…

Гавр, парусник с беженцами, робкая, с оглядкой ещё немецкая речь, белые английские берега. Через несколько месяцев отец уговаривает Рудольфа оставить голодающую семью и ехать к дяде в Германию, ехать в Аугсбург учиться. И он едет. С 13 лет он лишается если не материальной, то моральной поддержки, которую даёт семья. Самостоятельность дисциплинирует и сушит его. Он педантичен, щепетилен, скромен и упрям. В нём вызревает хорошее немецкое усердие. Может быть, от одиночества стал он первым учеником реального училища, а потом политехнической школы, был обласкан заезжим профессором и приглашён в Мюнхен в Высшую техническую школу.

В Мюнхене весной 1878 года и случились эти сорок пять роковых, всю жизнь определивших лекционных минут, когда профессор Линде – творец холодильников – рассказывал о термодинамическом цикле великого Сади Карно, об удивительном процессе, сулившем превратить в полезную работу до 70 процентов теплотворной способности потребляемого топлива. На полях студенческой тетрадки Рудольф быстро отметил тогда для памяти: «Изучить возможность применения изотермы на практике». Написал для памяти, ещё не зная, что это программа на долгие годы, содержание всего будущего бытия. Дух Карно преследует его как привидение. Он уже видит свою машину, он описал её даже в брошюре; наконец, он получил патент на свою мечту. Он научится управлять сгоранием, доведёт сжатие в цилиндре до 250 атмосфер, откажется от водяного охлаждения, угольная пыль будет питать его мотор, но главное – он обратит в металл, в явь изотерму Карно. Это была его программа. Он не выполнил ни одного её пункта.

Всё оказалось сложнее. И если Дизель уже тогда мог представить себе, как трудно получить высокое давление, как сложно заставить гореть угольную пыль, то он не знал тогда, как трудно получить деньги от Круппа, как сложно заставить других загореться его идеей. Иногда он приходил в отчаяние, находя утешение лишь в мелодиях любимого Вагнера. Он писал жене письма-крики: «…я могу все перенести, что думают обо мне, невыносимо только одно, когда считают тебя глупцом!» И он продолжал работать.

Он вставал очень рано и спал немного после обеда, искусственно превращая сутки в два максимально насыщенных рабочих дня. В июле 1893 года он сделал опытный двигатель. На первых же испытаниях на куски разлетается индикатор, и Дизель чудом остаётся живым. Протокол испытателей гласил: «Считать, что осуществление рабочего процесса на этой незавершённой машине невозможно». Невозможно? Он сжимает зубы и идёт дальше. 17 февраля 1894 года начались испытания новой, переработанной машины. Дизель не заметил её первого холостого хода, увидел только, что старый Линден, слесарь-монтажник, вдруг молча стянул с головы промасленный картуз. В этот миг родился дизель.

Теперь он жил лихорадочной жизнью торгаша. Пузатые чемоданы с пёстрыми наклейками недолго простаивали в чулане. Нюрнберг, Берлин, Бар-ле-Дюк, Фабри, Лейпциг, Гент. Смесь триумфального парада с рыночной суетой. Он чувствовал себя победителем. «Я настолько превзошёл все до меня существующее в деле машиностроения, что могу смело утверждать, что иду в голове технического прогресса…» Съезды, обеды, речи, роскошная вилла в Мюнхене, нефтяные прииски в Галиции, три миллиона золотых рублей, заработанных в один год…

Но он не сделал обещанного: его двигатель потреблял не угольную пыль, на что рассчитывали большие хозяева Рура, а жидкое топливо. С высот своего триумфа он не замечал, как сходились над его головой копья великой войны, войны Угля и Нефти.

Дело росло как снежный ком, а покоя не было. Бесконечные намёки, выпады, наскоки: «Дизель ничего не изобрёл… Он лишь собрал изобретённое…» Спасаясь от злых шепотков, он мечется в своём новом автомобиле по Европе, не в силах нигде остановиться, не в силах работать дальше. Две триумфальные поездки в Америку. Опять банкеты, спичи… В этом шуме и гаме он тихо спросил у Эдисона:

– Вы думаете когда-нибудь о смерти?

– Я занимаюсь делом, а не метафизикой, – ответил американец.

Как измучен, издёрган, затравлен и как в то же время спокоен этот высокий, безукоризненно одетый, красивый, уже седеющий в свои 55 лет человек в строгом пенсне, строго восставшем белоснежном воротничке, строгом галстуке! Вот он с группой инженеров на борту «Дрездена». Они плывут в Лондон. Отличный ужин. Отличная сигара. Спутники проводили его до каюты. Он пожал им руки: – Покойной ночи. До завтра.

Утром в его каюте обнаружили нетронутую постель, а в дорожной сумке – золотые часы, с которыми он никогда не расставался.

А два дня спустя в устье Шельды флиссингенские рыбаки нашли труп хорошо одетого человека. Они подняли его и поплыли домой. Но море словно озверело. Рыбаки были тёмными людьми и подумали, что Шельда не хочет отдавать им своей жертвы. И они бросили труп в волны. Так навсегда исчез Рудольф Дизель. А дизели – остались…

 

Николай Жуковский:

«ТАМ, ВПЕРЕДИ, ИДУТ МОЛОДЫЕ И СИЛЬНЫЕ»

Николай Егорович Жуковский первое занятие в Императорском Высшем Техническом училище провёл в январе 1872 года – ему как раз исполнилось 25 лет – и с этого момента как-то душевно укрепился, успокоился, поверил в себя.

Он учился не то чтобы плохо, скорее хорошо, но нелегко. Покинув ребёнком отцовское именьице Орехово под Владимиром, он быстро взрослеет в пёстрой сутолоке Москвы и решает непременно стать инженером, как и «папашенька» – так ласкался он в письмах к отцу.

Скудные средства родителей никак не позволяли ему учиться в Петербургском институте путей сообщения, о котором мечтал, и против воли своей пошёл он в Московский университет, не любя его, страшась и робея. Он не метался в выборе пути и быстро понял, что словесность и языки не его стихия. Математика, астрономия и физика были проще, логичнее – и потому вызывали его любознательность, быстро подмеченную учителями. Жуковского вовлекают в математический кружок знаменитого профессора Н. Д. Брашмана, в большой квартире которого затевались нешуточные научные баталии, но Николай слишком зелен ещё для этих споров, сидит слушает, встревает редко. Всякому молодому таланту нужна поддержка и внимание, а Жуковский как бы безразличен к короткому знакомству с университетскими наставниками. Да, их споры увлекают его, есть и свои симпатии, но не более. Во всяком случае, к моменту окончания университета, как и прежде, захвачен он мечтами о Петербурге, об инженерном дипломе.

Он поступил в желанный свой институт, но учёба не пошла, самочувствие скверное, провалил экзамен по геодезии и вовсе расклеился. Никогда Жуковский не был таким усталым, пустым и старым, как в эти самые молодые свои годы. Пишет другу из родного Орехова в Петербург: «…Занимаюсь я теперь вообще мало, есть у меня некоторые математические книги, но как-то плохо они читаются…» «Практиком механиком я выйду едва ли, ну да может быть, удастся где-нибудь читать по этому предмету». «Имея разные планы насчёт своего будущего, не знаю, что именно удастся». «Первые лишние месяцы думаю ничего не делать, а там займусь диссертацией…» Проходит год, но тему для этой диссертации он так и не может выбрать. Потом преподаёт в женской гимназии и, наконец, училище – начинается Жуковский. Я рассказываю об этом так подробно, чтобы ещё раз показать, сколь это сложный и неповторимый процесс – формирование личности большого учёного. Ведь по всем данным педагогики и психологии, казалось бы, давно надо было поставить крест на этом красивом высоком парне, два года лениво бродящем с ружьём по владимирским перелескам в не понятной никому маете. И кто бы поверил тогда, что это о нём скажет будущий его ученик, академик Л. С. Лейбензон, такие слова: «Нельзя сказать, что есть школа, созданная Н. Е. Жуковским; правильнее – есть много школ, много научных направлений, созданных гением Жуковского, гигантскому уму которого впервые после Галилея удалось объять грандиозную науку – механику во всей её совокупности».

Николай Егорович не знал в трудах своих взлётов и падений. Он ровно и размеренно шёл к вершинам мировой своей славы. Год от года, как могучее дерево, наращивал он кольца научного авторитета. Он многогранен, но не разбросан, быстр, но не тороплив. В нём не было внешней суетной одержимости. В Париже, куда приехал он знакомиться с новинками в механике, бродил по Лувру, часами сидел у фонтанов. Отдыхал? Но кто знает, что виделось ему в звонких струях Тюильри? В Москве пошёл с дочкой в театр, но вдруг среди спектакля встал, уехал, дома, не отрываясь, писал. И первая мысль, подарившая миру великую формулу подъёмной силы крыла, пришла ему в Кучине, на зимней тропинке у речки Пехорки. Очевидно, он не работал, только когда спал.

И в трудах, подробных, сухих, не допускающих никакой лирики (говорят, в юности он писал стихи!), очень «деловитых», и в большой его, тяжёлой фигуре (которая так смешно не вязалась с тонким, как у ребёнка, голосом), в красивой голове с высоким лбом и какой-то гордой бородой было что-то солидное, уравновешанное. «профессорское».

Такой независимый в науке, он был страшно зависим в жизни. Мать, дожившая до 95 лет, женщина властная, трудная, с причудами, всегда определяла его быт. В молодости не позволила жениться на кузине Сашеньке, а ведь как она нравилась ему! Потом он полюбил другую женщину. Очень непростая была история. Надя вышла замуж, но вернулась к Николаю Егоровичу. И тут мать не поняла трудного счастья сына и снова начала, все ломать, пугать его бракоразводным процессом. И испугала. А уже дети были, и так тяжело, что его Леночка и Серёжа носили не его фамилию. Очень любил дочь – красавица, умница. Величайшим горем его жизни было пережить Лену – в 26 лет сгорела она от скоротечной чахотки. Надя умерла в 34 года. И Серёжа тоже умер совсем молодым, лишь на три года пережив отца. Можно завидовать его гению, но не его жизни…

Поверив в революцию, он пережил с ней самые трудные годы. Второй инсульт настиг его в новогоднюю ночь 1921 года. Накануне очень просил устроить ёлку, нарядную, со свечами, говорил: «…я подремлю и о деревне подумаю. Хорошо теперь там. Рябина, наверное, ещё не осыпалась. То-то теперь раздолье снегирям…» Он прожил ещё два с половиной месяца и умер перед рассветом 17 марта 1921 года.

Владимир Ильич Ленин назвал Жуковского «отцом русской авиации». Николай Егорович ни разу не летал на самолёте, но он дал жизнь этой новой отрасли техники. Он воспитал плеяду выдающихся специалистов. Он оставил им мечту многих лет своей жизни – институт, раскрывающий тайны полёта человека в небо, – ЦАГИ. Дал жизнь, воспитал и оставил наследство – он был хорошим отцом.

 

Иоганн Кеплер:

«Я ИЗМЕРИЛ НЕБЕСА…»

О Кеплере надо писать трагедию, и стихи, и большой роман – об этом гениальном астрономе и суеверном протестанте, сыне «колдуньи», нищем гордеце, великом штурмане океана звёзд, разгадавшем законы движения планет. Вся жизнь его, с первого крика и до последнего вздоха, казалось, протестовала против того, чтобы он стал учёным, ни в каком из начинаний своих не находил он благоприятной поддержки судьбы.

Недоносок, обречённый на гибель в день своего рождения, чудом выжил. 6-летний мальчик, брошенный родителями в бреду оспы, остался жить. В 13 лет он умирал в третий раз; все думали, что он умрёт, но он не умер. Этот хилый, подслеповатый человек не хотел уйти из мира, не совершив предначертанного ему.

Его родители словно специально вытравливали из него пытливость живого ума. Отец, этот почитавший себя дворянином грубиян, без славы пропавший под турецким ятаганом, наёмник, всё-таки успел вытащить 7-летнего сына из школы и сделать служкой грязного кабака. Мать, нищее детство которой прошло у тётки, сожжённой за колдовство, не умевшая писать и читать, пропахшая за стойкой дешёвым вином, в мокром фартуке, – что могла дать она этому нелюбимому, бледному существу? Братья – солдат и оловянник, чему могли научить они, кроме ругательств? Единственное светлое воспоминание юности – сестра Маргарита, и она вскоре вышла замуж за человека, быстро сделавшегося его врагом.

Дом Иоганна – этот придорожный кабак, где разврат был перемешан с молитвами, его земля – унылые швабские поля, в которых он изнурил своё вечно голодное тело. Его любовь – это цепь несчастий, его семья – это потные флорины в кулаке, трижды отмеренные и рассчитанные.

Он женился в 26 лет по любви, но жена заставила его предъявить унизительно доказательство «благородства» своего происхождения, и он, сгорая от любви и стыда, мчался в Вюртемберг за наследными справками. Он бережёт эту женщину и делает все для её спокойствия, но дом превращается в ад, когда она бьётся в припадках эпилепсии. Он нежно любит своих ребятишек, но трое его детей умирают, а вскоре сходит с ума и умирает жена. И второй его брак не назовёшь счастливым. Как привидение, преследует его неотступно мысль о деньгах. «Касса пуста, и жалованья не дают», – писал он. А через год: «Я теряю время при дверях казначейства, напрасно стою перед ними, как нищий».

Среди научных трактатов Кеплера есть одна совершенно необычная работа. В 1609 году он пишет фантастический рассказ «Сновидение, или Лунная география» – первое в новоевропейской литературе художественное произведение о полёте в космос. Форма «сна» лишь художественный приём: Кеплеру хочется рассказать своим читателям о том, каким видится ему мир Луны, её горы, леса, её обитатели. Это опоэтизированное научное сочинение не знает равных себе и расходится в списках ещё до публикации по всей Европе. Враги Кеплера распускают слух, что все это не выдумка, что герой «Сна» Дюракотус и есть сам Кеплер, который действительно летал на Луну. А помогала ему в этом богопротивном деле его мать. И вот мать обвиняют в колдовстве, ей грозит смерть, и он несколько лет хлопочет, и сует взятки, и пишет лицемерные письма. Перед нами тягостная вереница дней, озарённых кострами инквизиции XVI века, страшных дней лицемерных покаяний, которые прошёл Галилей. Всю жизнь словно слышал он шёпот своей злой судьбы: исчезни, утони в вине, налети на пьяный нож, умри, ляг здесь в этот придорожный чернозём, сгинь, – а он шёл, полз, продирался сквозь этот шёпот, тянулся из мрака к свету своих звёзд.

«Он умер, – писал один из его биографов, – от истомления, печали и бедности 58 лет в Регенсбурге в 1630 году». Его многочисленные дети получили наследство: 22 флорина, 2 рубашки, 57 экземпляров «Эфемерид» и 16 экземпляров «Рудольфовских таблиц». «Сны» опубликовали уже после его смерти. А человечеству он оставил в наследство три закона Кеплера, которые сегодня изучают во всех школах мира, – три монолита, на которых вечно будет покоиться планетарная астрономия.

Кеплер написал множество работ. Это удивительные сочинения, где фанатизм и мистика соседствуют с откровениями, с непостижимыми озарениями гения. Он, первый из людей постигший великую логику движения планет, пишет: «Бог может повелеть явиться новому светилу во всяком месте и во всякое время». «Наблюдения над течением этих светил, – пишет он о кометах, – не заслуживают внимания, потому что они не возвращаются». И тут же совершенно правильно оценивает расстояния до них и объясняет природу ко-метных хвостов.

Он, составивший множество гороскопов, которые становились подчас главным средством его существования, откровенно говорил: «Люди ошибаются, думая, что от небесных светил зависят земные дела». С астрологией у него отношения сложные и запутанные. Своей популярностью его гороскопы обязаны ещё и удивительной чуткости и наблюдательности их автора. Он пишет: «Тот астролог, который предсказывает некоторые вещи по небу, не учитывая характера, души, разума, силы, телосложения того, кому он должен предсказать, поступает неправильно». Он понимает, что астрология стоит где-то у границ мошенничества, но успокаивает себя: «Астрология – дочь астрономии, хотя и незаконная, и разве не естественно, чтобы дочь кормила свою мать, которая иначе могла бы умереть с голоду».

Сколько денег получал он за свои гороскопы, я не знаю. Знаю только, что самый подробный, самый интересный для потомков не дал ему ни гроша: 26-летний Иоганн Кеплер составил гороскоп самому себе. Удивительный этот документ – исповедь без начала, никак не названная и оборванная на полуслове, – хранится сегодня в Ленинграде, в архиве Академии наук СССР. Несколько страниц, из которых ни одна не перечёркнута, но сколько раз на этих страницах он перечёркивает сам себя!

Первая фраза гороскопа несколько высокопарна и заносчива. Впрочем, может быть, такой её делает обращение к самому себе в третьем лице: «Человеку этому на роду написано проводить время главным образом за решением трудных задач, отпугивающих других». В своём гороскопе Кеплер словно специально демонстрирует всю противоречивость своей натуры, cтремительность перемен своего настроения и ту особую мучительную нервозность, которая определяла всю его натуру. Вдруг начинает хвалить себя: «Выступая оппонентом на диспутах, он всегда утверждал лишь то, что действительно думал. Описывая свои открытия, он всегда привносил в чистовой вариант нечто новое по сравнению с черновиком. Математику любил превыше других учёных занятий». Потом перечисляет все свои, к тому времени ещё не столь многочисленные научные заслуги. А через несколько страниц сравнивает себя с собакой, утверждает, что напоминает дворнягу и по телосложению, и по прожорливости, и по тяге к заискиванию, и даже по гневливости своей.

Что ни слово в гороскопе, то вопрос. Пишет: «…если бы ему выпала судьба идти на военную службу… то показал бы себя храбрецом». И рядом: «Храбрость в жизни, преисполненной опасностями, чужда ему».

Говорит о себе: «Ему присущи ярость, хитрость, бдительность…» А на другой странице пишет о своей «скромности, богобоязненности, верности, честности, изяществе».

Клеймит себя: «Торопливость и страстность, которую я назвал вредной, приводят к тому, что этому человеку случается высказывать суждения прежде, чем он успевает их обдумать! Поэтому в разговоре он часто допускает вздорные замечания, и ему никогда не удавалось экспромтом хорошо написать письмо». Но тут же спешит все объяснить, обелить себя, словно кто-то властно требует его реабилитации: «Но стоит лишь внести незначительные исправления, как всё становится превосходным. Он так складно говорит и хорошо пишет, будто успел все продумать заранее. Но пока он говорит и пишет, ему на ум непрестанно приходят новые соображения либо относительно слов, предметов, выражений или приводимых им доказательств, либо о новых планах и о том, не следовало ли умолчать о тех вещах, о которых он говорил…»

Кеплер пишет, что «ему присуща безудержная тяга к лукавству, обману и лжи», но говорит, что «пользуется репутацией человека набожного», отмечает: «набожен до суеверия». И опять вновь и вновь бесконечная череда этих странных оправданий. Перед кем он оправдывается? Перед суетными и завистливыми современниками? Или перед богом? А может быть, перед нами, потомками? «Свойственное ему дружелюбие считают признаком недалёкого ума, его обходительность принимают за чрезмерную доверчивость, набожность – за склонность к суеверию, весёлый нрав – за глупость, справедливый гнев – за приступ бешенства».

Когда читаешь гороскоп Кеплера, никак не можешь отделаться от мысли, что автор задумал во что бы то ни стало влюбить читателя в героя. Ясно ощущаешь: Кеплер хочет понравиться. И даже его самобичевания, даже чернящие его слова самокритики в конечном счёте предполагают читательские симпатии за его откровенность. Вслушайтесь: «Даже непродолжительное время, проведённое без пользы, причиняет ему страдания. Вместе с тем он далёк от того, чтобы упорно сторониться человеческого общества. В денежных делах он почти скуп, в экономии – твёрд, нетерпим к мелочам и всему, что ведёт к напрасной трате времени. Тем не менее он питает к работе непреодолимое отвращение, столь сильное, что часто лишь страсть к познанию удерживает его от того, чтобы не бросить начатое. И всё же то, к чему он стремится, прекрасно, и в большинстве случаев ему удавалось постичь истину».

И при всех этих несовместимых противоречиях он, как всякий великий человек, тонко чувствует истину, точно угадывает момент её явления и не ошибается в неожиданных и категоричных оценках своей работы. «Жребий брошен, – писал он после открытия своего третьего закона. – Я написал книгу, мне безразлично, прочитают ли её современники или потомки, я подожду, ведь ожидала же природа тысячу лет созерцателя своих творений». Горельеф Иоганна Кеплера украшает стену Государственного музея космонавтики в Калуге. В дни, когда на площадях сжигали ведьм, великий ясновидец написал: «Предвижу корабль или паруса, приспособленные к небесным ветрам, и найдутся люди, которые не побоятся даже пустоты межпланетного пространства…»

Альберт Эйнштейн, назвавший Кеплера «несравненным человеком», писал о его судьбе: «Он жил в эпоху, когда ещё не было уверенности в существовании некоторой общей закономерности для всех явлений природы. Какой глубокой была у него вера в такую закономерность, если, работая в одиночестве, никем не поддерживаемый и не понятый, он на протяжении многих десятков лет черпал в ней силы для трудного и кропотливого эмпирического исследования движения планет и математических законов этого движения!

Сегодня, когда этот научный акт уже совершился, никто не может оценить полностью, сколько изобретательности, сколько тяжёлого труда и терпения понадобилось, чтобы открыть эти законы и столь точно их выразить».

Может быть, именно в судьбе Иоганна Кеплера так близко, как нигде больше, сошлись в невидимом бою, сбились в молчаливой схватке мрак средних веков и свет зарождающейся классической астрономии, математики, физики. Может быть, именно потому, что стоял он на границе мрака и света, так тягостно глубоки тени его жизни.

 

Николай Коперник:

«В СЕРЕДИНЕ ОРБИТ – СОЛНЦЕ»

В Польше, на родине гелиоцентрической системы мира, стоит обелиск, на котором написано: «Остановившему Солнце, сдвинувшему Землю». Короток список людей, сделавших для человечества так много…

Высокий, крепкий, румяный, с копной вьющихся волос, быстроглазый – как не шла ему унылая одежда каноника! Человек этот, с молодых лет до глубокой старости носящий духовный сан, был опаснейшим врагом церкви Дальновидная в своём коварстве, беспощадная в защите своих интересов, она совершила роковую для себя ошибку: проглядела каноника Вармийского, не поняла, какой чудовищной силы заряд подвёл Коперник под фундамент веры. Только этим можно объяснить, что человек, которого Ф. Энгельс причислял к титанам «по силе мысли, страсти и характеру, по многосторонности и учёности», революционер, каких немного в истории науки, непостижимо счастливым образом избежал тех горестей и бед, готовых неминуемо, казалось бы, обрушиться на него с ватиканских холмов. Лютер, один из кровожаднейших монстров средневековья, и то отзывается о Копернике с каким-то снисходительным ворчаньем: «Этот дурак хочет перевернуть все астрономическое искусство…»

У Бруно отняли жизнь, у Галилея честь, а Копернику, в общем, даже не угрожали. Недоумевали, критиковали, даже высмеивали в балаганных комедиях, но что такое шутовской колпак в сравнении с холодным полом застенка Галилея, с горячим хворостом костра Бруно!

Спохватились, ан было уже поздно, великая «ересь» его размножилась невероятно, завладела умами прочно – не выбить, не выжечь. Проглядели Коперника, который перевернул не «астрономическое искусство, а основы веры», который, по словам Ф. Энгельса, «бросил вызов церковному авторитету в вопросах природы». Лишь через 73 года после его смерти главная книга его жизни «Об обращении небесных сфер» была «впредь до исправления» внесена инквизицией в список запрещённых книг.

Характер рисует узор судьбы. Коперник совсем не похож на Бруно и Галилея. Весь в себе. «Я никогда не искал рукоплесканий толпы, – писал он, – я изучал то, что для неё никогда не будет предметом уважения и одобрения, и никогда не занимался вещами, которые она одобряла». Не искал сторонников, не рвался в спор. Однако, если спор возникал, без пафоса, жеста и позы, с неколебимым упорством стоял он на своём, и самые страстные уговоры, как волны о скалу, разбивались о его немногословную тяжёлую убеждённость. Он мало интересовался мнениями других. Одинаково улыбался, когда хвалили и когда порицали, и в улыбке этой было какое-то презрительное равнодушие. Он позволяет себе даже над собой слегка иронизировать – не помню, чтобы кто-либо из философов позволял себе это. Он пишет: «Мне пришло в голову, наперекор привычному мнению математиков и, можно сказать, наперекор здравому смыслу, осмелиться вообразить себе некоторое вращение Земли». А, может быть, эта ирония – своеобразная защита, скрытый манёвр, оберегающий его детище? Но в то же время Коперник – человек открытый, откровенный. Он никогда не интриговал, был лишён всяких суетных страхов по поводу возможного непризнания его приоритета. Никогда не стремился пропагандировать свои идеи, обрести единомышленников, привлечь учеников.

Младший из четырёх детей, Николай плохо помнил отца. Воспитывал его дядя Лукаш Вагенроде, каноник, а затем епископ. Человек властный, угрюмый, неукротимый в страстях человеческих и политических, прозванный «чёртом» и тевтонскими рыцарями, и польским королём, имел он в жизни едва ли не единственную нежную привязанность – племянника, которого баловал в молодые годы, которому помогал до самой своей смерти. Это ведь дядя устроил так, что уже в 24 года стал он каноником, а проще сказать, человеком праздным и обеспеченным. Ведь собор в Фромборке – целое маленькое государство с хозяйствами, охотничьими угодьями и рыболовными заводями, которыми управлял капитул и доходы с которых полюбовно делили между собой немногочисленные каноники и прелаты. Это дядя дал ему образование сначала в школе святого Яна, потом в Краковском университете, дядя его послал в Италию доучиваться.

Италия на рубеже XVI века, Италия волшебных творений зрелости Леонардо да Винчи и молодости Микеланджело. Италия, открывшая для себя Платона и переосмыслящая Аристотеля, увлечённая поисками великих откровений прошедших веков и устремлённая в сказочный полет Возрождения. В этой Италии прожил Коперник десять лет. Он должен был изучать каноническое право в Болонье, а изучал все, кроме канонического права: живопись, математику, астрономию, философию, греческий язык. Диплома в Болонье не получил и нимало от того не расстроился. Всю жизнь был он удивительно равнодушен к дипломам, званиям, чинам и наградам. Из Болоньи он переселяется в Рим и опять занимается совсем не тем, что нужно капитулу. И вот капитул призывает его в лоно своё, а уезжать ему из Италии крайне не хочется, постоянно просит он отсрочек и, получив их, занимается юриспруденцией и медициной в Падуе и Ферраре.

Десять итальянских лет превращают молоденького, несколько избалованного своим благополучием каноника в серьёзного исследователя, в человека разностороннего и широкообразованного. Совсем недавно обнаруженные документы, например, убеждают, что он был незаурядным экономистом. Три рукописи Коперника, относящиеся к первой четверти XVI века, излагают его взгляды на возможные пути стабилизации денежных отношений в Польше. По мнению специалистов, Коперник находился в авангарде современной ему экономической мысли.

Да, это человек разносторонний и широкообразованный, но весь он словно пропитан жгучим ядом сомнений. Вместе со знаниями привёз он из Италии в родную Вармию, на берега холодной Балтики, неукротимую потребность к постоянному критическому переосмысливанию незыблемых истин – зерна своих «ересей», выпестовал их, не спеша вырастил, не торопясь собрал урожай.

В маленькой башне крепостной стены, окружавшей собор в Фромборке, прожил он тридцать лет – одинокий задумчивый человек. Мягкий чёрный силуэт его являлся иногда ночами среди строгих линий средневековой готики: он наблюдал звезды. Коперник не воспринял призывов Леонардо к опыту, его нельзя назвать исследователем. Он, великий астроном, ничего не открыл в небе. Он искал там лишь подтверждений своей правоты. Гелиоцентрическая система мира не была его великим озарением. За сотни лет до Коперника говорили и писали о неподвижности Солнца и вращении Земли. Сотни не объяснённых птолемеевской системой фактов в течение многих веков скапливали в своих фолиантах звездочёты Греции, Италии, арабского мира. Многие чувствовали: что-то не так, путает Птолемей. Но как? Как все связать-увязать? Как набраться духу, чтобы сказать: а ведь все совсем не так, как считали до сих пор…

Лет за тридцать до издания своей великой книги он рассылает в разные страны рукописные копии своеобразного конспекта будущего сочинения «Николая Коперника о гипотезах, относящихся к небесным движениям, краткий комментарий». (Рукописи эти считали безвозвратно потерянными и только в 1878 году вдруг нашли одну в венских архивах, а три года спустя – другую, в Стокгольме.) Он был уже стар, когда решил напечатать главный труд своей жизни. Никаких сомнений в своей правоте у него не было. Он писал со спокойным достоинством: «Многие другие учёные и замечательные люди утверждали, что страх не должен удерживать меня от издания книги на пользу всех математиков. Чем нелепее кажется большинству моё учение о движении Земли в настоящую минуту, тем сильнее будет удивление и благодарность, когда вследствие издания моей книги увидят, как всякая тень нелепости устраняется наияснейшими доказательствами. Итак, сдавшись на эти увещания, я позволил моим друзьям приступить к изданию, которого они так долго добивались».

Рэтик, единственный, беспредельно преданный и, увы, лишь этим знаменитый ученик его, отвёз драгоценную рукопись в Нюрнберг, к печатникам, а он остался ждать в своей башне. Почти никуда не выходил, к себе звал немногих. Ждал книгу. В 1542 году сильное лёгочное кровотечение и паралич правой стороны тела приковали его к постели. Умирал тяжело, медленно. 23 мая 1543 года, когда привезли из Нюрнберга долгожданную книгу, он был уже без сознания, только водил рукой по переплёту беспомощно и нежно. Ласкал? Оберегал? Благословлял?

Умер он в тот же день. Так судьбе угодно было свести в одну точку его смерть и бессмертие. Могилы не сохранилось. Книга осталась.

 

Жорж Кювье:

«СИСТЕМА – СРЕДСТВО, А НЕ ЦЕЛЬ»

Имя великого натуралиста XIX века Жоржа Кювье школьники наших дней чаще всего называют, как ни странно, в связи с его ошибками. У него действительно были чудовищные ошибки. Он не верил в эволюцию животного мира. Он написал страстную книжку «Рассуждения о переворотах на поверхности земного шара», в которой выдвинул свою знаменитую теорию катастроф – её-то и поминают в школе. Однако замечательный советский геолог и палеонтолог академик А. А. Борисяк во вступительной статье к советскому изданию этой «насквозь ошибочной» книги написал так: «…мы стоим в известной мере на точке зрения противников Кювье, которые признавали эволюцию, а не постоянство видов, и длительное изменение поверхности земли, а не внезапные катастрофы. И тем не менее современная наука и сама эволюционная теория опирается на работы Кювье, а не на эволюционистов-натурфилософов его времени… Кювье подготовил результаты, которых он не предвидел… он вёл туда, куда сам не хотел идти».

Это плохо, когда учёный ошибается. Но можно только пожелать всякому вступающему в мир науки ошибаться так, как ошибался Жорж Кювье.

Худой рыжий мальчик с птичьей грудью, малоподвижный, сторонящийся сверстников, всё сидел в уголке, рисовал жуков, читал ночи напролёт – примерный ученик гимназии, тихий острослов, умница. Потом академия в Штутгарте, и снова он само прилежание, лунатик, застывший у свечи с книгой в руках; «ни величина, ни число фолиантов не могли остановить его ежеминутного чтения», – вспоминал друг его юности.

Буквально с детских лет Кювье отличают феноменальная трудоспособность и разнообразные таланты: он хорошо рисовал, ловко вырезал из картона модели различных зданий, сохраняя при этом все пропорции, рано научился читать, легко разгадывал и повторял фокусы, – короче, уже в детстве можно говорить о Кювье как о человеке многогранном. Кроме того, с самых юных лет окружающие отмечали его необъяснимую способность мгновенно выключаться из одного дела и тут же включаться в другое. Забегая вперёд, скажу, что на разных столах в разных кабинетах у него лежали разные бумаги и рукописи, и, если выпадало даже пять свободных минут, он тут же присаживался и безо всякого разбега, без минутной даже сосредоточенности сразу начинал писать, продолжая мысль, прерванную много часов, а иногда и дней назад. Он оборудовал приспособление для письма в своей карете и работал в пути. Кстати, никогда не писал черновиков, всегда набело.

Так вот, этот длинный, веснушчатый, близорукий 18-летний книжник, отучившись четыре года в академии, становится школьным учителем в доме графа Эри-си и восемь лет живёт незаметно и, по теперешним понятиям, ужасно скучно в Нормандии, в глухой провинции – шум моря за окном и крохотный кружок соседей – людей ограниченных и невежественных, – вот его мир. «Знать их и видеть каждый день – достаточно для того, чтобы порадоваться всякому бедствию, которое обрушится на них, – с горькой улыбкой пишет он в письме. – Мне приходится жить среди невежд, от которых я не могу даже спрятаться. Вместо того чтобы изучать насекомых и растения, я должен забавлять баб разными глупостями. Говорю – глупостями, потому что в этом обществе нельзя говорить больше ничего другого… Говорю – баб, потому что большая часть их не заслуживает другого названия».

И всё-таки он работает, работает «без отдыха и без торопливости», – как писал он другу. Слуга-негр приносил ему разных животных. Кювье анатомировал их, описывал, зарисовывал, размышлял так, для себя, не веря в ценность своих трудов, да и трудов ли? Ему и химия нравилась, и физика. Геология тоже. И когда через восемь лет случайная встреча открыла его, когда в Париже представлен был он учёным знаменитостям, тогда даже не понял, что же он сделал. Писал Жоффруа Сент-Илеру: «Рукописи, которые вы просите меня прислать вам, без сомнения, содержат только то, что уже давно и гораздо лучше установлено столичными натуралистами, так как они составлены мною без помощи коллекций и книг». Сент-Илер вспоминал: «Кювье считал свои работы ученическими, а между тем, сам того не сознавая и без ведома для всех, уже создавал основы зоологии».

Сент-Илер… Всегда порыв и страсть, добрый, восторженный друг («Мы не завтракали без того, чтобы не сделать открытия», – вспоминал Кювье). Сент-Илер не совсем точен: Кювье не создавал основ зоологии, он сделал нечто большее: он основал две науки – сравнительную анатомию и палеонтологию. Если Карл Линней положил в основу своей классификации чисто внешние признаки, то Кювье прибавил к ним анатомическое исследование. Это была новая ступень в естествознании. Разумеется, до Кювье и анатомировали, и сравнивали, и размышляли, и описывали. Кювье же проделал гигантский синтез, прослеживая изменения каждого органа в длинной веренице животного мира. Палеонтологию он не выделял, работа над ископаемыми костями была просто продолжением прежней работы. Трудно поверить, что всего за сто лет до Кювье учёные мужи выдавали кости саламандры за скелет ребёнка, погибшего при потопе, а он уже произносит свою крылатую фразу: «Дайте мне одну кость, и я восстановлю животное». Кювье описал и реставрировал около 150 видов ископаемых млекопитающих и пресмыкающихся, впервые разобравшись в дотоле бессмысленном хаосе костей. Враг эволюционизма творил своими руками картину эволюции. Недаром несколько лет спустя друг Дарвина Томас Гексли говорил, что, если бы эволюционной теории не существовало, палеонтология должна была бы её выдумать. Мамонты, мастодонты, мегатерии, огромные скелеты, созданные Кювье, поражали воображение. Сам Наполеон просил европейских государей присылать Кювье кости доисторических чудовищ.

Император любил натуралста, награждал орденами, давая важные поручения, выказывая высочайшее доверие. Удивительно, он жил, наверное, в самое бурное и переменчивое время в истории Франции – переворот на перевороте, – но все правители были одинаково милостивы к нему. В общем скромный, нетребовательный человек, искренне называющий себя «обыкновенным» натуралистом, он был между тем членом академии «бессмертных», президентом комитета внутренних дел в государственном совете, королевским комиссаром, кавалером ордена Почётного легиона, пэром Франции. В последние годы жизни он занимал девять весьма высоких государственных постов. Как-то умел он ладить, вовремя сказать, вовремя отмежеваться. Барон Жорж-Леопольд-Кретьен-Фредерик-Дагобер Кювье всегда шёл только вверх.

Кажется, он был счастлив во всём, но в одну точку беспрестанно со страшной жестокой последовательностью била его судьба: сын умер в три месяца, дочь – в четыре года, второй сын – в восемь лет, последняя дочь – накануне свадьбы, в 22 года. Два месяца после этого не выходил он из дому, потом пришёл на заседание государственного совета, сел на председательское место, а когда пришла пора заключать, встал, начал говорить и вдруг зарыдал, закрыл лицо руками. Потом овладел собой, сказал:

– Господа, простите меня… Я был отцом… Я все потерял…

Наверное, не бывает совершенно счастливых гениев.

Кювье умер скоропостижно, в два дня. Ему было 63 года, все говорили: в расцвете сил… Это правда. Здоровый, крепкий был человек. Когда проводили вскрытие, анатомов удивил его мозг: он был на 400 граммов тяжелее мозга обычного человека. Впрочем, это ничего не значит.

 

Иван Кулибин:

«МОЁ ГЛАВНОЕ СТАРАНИЕ – ИЗОБРЕТАТЬ И ДЕЛАТЬ НОВОЕ…»

В драме великого драматурга А. Н. Островского «Гроза» есть изобретатель Кулигин. Александр Николаевич как бы подчёркивал, что у его героя есть реальный изобретатель, пожалуй, самый известный в России, – Иван Петрович Кулибин. Мне кажется, у Кулигина Островского всё-таки мало общего с реальным Кулибиным. Кулибин масштабнее, крупнее, если хотите – умнее своего литературного двойника. Но драматург был абсолютно точен в другом – в описании немыслимой интеллектуальной духоты, непробиваемого самодовольного невежества, духовной нищеты тех, от кого зависело будущее его героя. Тут главное сходство Кулигина и Кулибина.

Судьба Кулибина напоминает судьбу его современника, другого могучего русского гения – Василия Ивановича Баженова. Подобно проектам Баженова, крупнейшие работы Кулибина так и не увидели света. Осмеянные, затасканные по чиновничьим папкам, пожелтевшие на министерских столах, так и не вошли они в человеческую жизнь. Да, сегодня в одном из залов Отдела истории русской культуры Государственного Эрмитажа в Ленинграде вы можете увидеть знаменитые часы «яичной фигуры». Три года работал Кулибин над этим подарком для Екатерины II, постепенно «приходя к совершенству» в сложнейшей конструкции из 427 деталей. Этот уникальный механизм – единственная до конца завершённая и овеществлённая мечта, которую смог оставить потомкам Кулибин.

Читаешь его жизнеописания и все думаешь: какой же любовью к своему делу, каким терпением и оптимизмом обладал этот человек! Он, часовщик-самоучка, мечтает о массовом производстве и готов отдать в любую мастерскую свои карманные планетарные часы в высшей степени оригинальной конструкции. Ищет средства, пишет черновик объявления – никто не берет, никому не нужно. Проектирует «Зал большого пролёта» – безопорное здание шириной 135 метров – никто не строит. Предлагает царице сделать «подъёмные кресла» – лифт в Зимнем дворце, удобный, абсолютно безопасный (конструктивные элементы его дожили до наших дней), – не стали делать лифта. Кулибин изобретает самодвижущийся педальный экипаж. Два человека приводили его в движение, но он способен был везти ещё двух «праздных людей». Оказалось, никому не нужна его «самокатка».

Он был странен, чужд самому духу российского престола, этот тихий, простой человек в русской одежде, упорно отказывающийся сбрить бороду и надеть немецкий камзол. Никто не мог представить себе, поверить в то, что это лучший механик XVIII века, что искренне и бескорыстно устремляет он «все свои мысли на изобретение казне и обществу полезных машин». Он предлагает усовершенствовать спуск на воду вновь построенных кораблей – чертежи кладутся под сукно, о них вспоминают лишь тогда, когда терпит при спуске аварию 130-пушечный корабль «Благодать». Он предлагает изготовлять металлические протезы для инвалидов, но производить их начинают за рубежом, куда увёз одну из моделей Кулибина предприимчивый иностранец. Он предлагает построить оптический телеграф. Только через сорок лет, уже после смерти Кулибина, начинается его строительство по проекту француза Шато, который был ничем не лучше кулибинского проекта. И вроде бы пожаловаться ему нельзя: почти все прошения на «высочайшее имя» удовлетворяются, даже медаль приказала выбить царица в его честь, за один лишь грандиозный фейерверк в Царском Селе пожаловала ему две тысячи рублей. Потемкин осыпал милостями за слона автомата, потешавшего гостей князя в Таврическом дворце. Шведский король Густав IV говорит: «Этот человек одарён необыкновенными талантами». Римский император улыбается ему: «Я очень рад, что имею случай познакомиться с таким необыкновенным человеком, как вы». И все вокруг необыкновенно улыбаются. Но когда нужны были не славословия, а дело, когда не для потехи скучающих богачей, а для серьёзной работы требовалась помощь, перед изобретателем возникала стена равнодушия, прочно цементированная сиятельным бюрократизмом.

Над проектом моста через Неву Кулибин задумался, едва приехав из родного Нижнего Новгорода в Петербург. «Усмотрел я, – писал он, – в вешнее время по последнему пути на реках, а особливо по Большой Неве, обществу многие бедственные приключения». Десятилетия потратил он на проектирование сначала знаменитых одноарочных мостов из дерева, позднее – металлических. Подобными проектами не могло похвастаться ни одно европейское государство. Кулибин построил модель деревянного моста в 1/10 настоящей величины. Модель осматривала специальная комиссия Академии наук во главе с Леонардом Эйлером. Поздравляли. Выдали две тысячи рублей награды. «Удивительная сия модель делает теперь зрелище всего города, по великому множеству любопытных, попеременно оную осматривающих, – писали «Санкт-Петербургские ведомости». – Искусный её изобретатель, отменный своим остроумием, не менее и в том достохвален, что все его умозрения обращены к пользе общества». Но ведь моста-то так и не построили, модель, простояв 23 года, сгнила, рухнула.

О металлических мостах писал Александру I, писал Аракчееву, проект переслали в… Министерство просвещения (которое Карамзин назвал «Министерством затмения»); продержали два года, не отвечая ни на одно письмо, потом еле разыскали, вернули, посчитав нереальным установить опорные быки в Неве.

То же и с «машинами-судами». Князь Куракин решил, что проект Кулибина «представит более для казны убытку, нежели прибыли». А ведь судно такое шло против течения быстрее, чем могли тащить его на бечеве бурлаки. Но, увольте, какое дело князю до бурлаков?…

Жизнь Кулибина – это прекрасный пример неизбывного богатства России на самородные таланты. Но жизнь эта – суровое обвинение царскому самодержавию, косности, невежеству, бюрократизму. В знаменитых часах «яичной фигуры» остались зародыши удивительных кулибинских идей. Но люди знают о них, помнят о них. Помнят уже полтора столетия и не забудут долго…

 

Александр Карпинский:

«УЧИТЬСЯ НАДО ВСЮ ЖИЗНЬ»

Карпинский поступил в кадетский Горный корпус до отмены крепостного права и принимал участие в обсуждении Конституции СССР. Он прожил большую жизнь и любил говорить, что жизнь его сложилась особенно счастливо. Он действительно был счастливым, потому что всегда занимался любимым делом и всегда оставался верным своим убеждениям.

Александр, младший из сыновей начальника горных заводов Петра Михайловича Карпинского, родился 7 января 1847 года в посёлке Богословского завода на Урале, широкие нелюдимые улицы которого, тёмные, низкие, выше окон придавленные сугробами дома, и белая, как кость, торчащая колокольня, делали вид его несказанно тоскливым. Но детство в большом, сытом и теплом доме было счастливым до дня, когда вдруг в одночасье умер от разрыва сердца отец. В 11 лет кончилось счастливое детство. Вообще кончилось детство. Следом за братьями едет он в Петербург в Горный кадетский корпус, куда детей горных инженеров принимали бесплатно и содержали на казённый счёт.

В корпусе он был пятым из семьи Карпинских. «Карпинский-пятый», так его здесь и звали, пришёл туда маленьким мальчиком. В «Карпинском-пятом» прослеживается будущий его характер: неброское тихое упорство при обязательной завершённости всего начатого, внутренняя ответственность за дело и скромность. Академик И. М. Губкин свидетельствует: «Характерно, но во всём его литературном наследстве совершенно отсутствует в изложении местоимение «я». Уже когда Александр Петрович окончил корпус, вернулся на Урал, проработал два года горным инженером и смотрителем золотых промыслов, а потом снова вернулся в Петербург адъюнктом Горного института, стал профессором и учёным с мировым именем, он никогда не рассказывал студентам о своих работах. Вернее, рассказывал, конечно, но так, словно к нему они никакого отношения не имели. И только из книг с удивлением узнавали они имя автора многих новых теорий и открытий.

В столице он вёл покойную и размеренную жизнь институтского профессора. Женился в 26 лет на сестре своего товарища и жил в большой квартире с высоченными потолками и настоящим профессорским кабинетом, где, с виду лишь хаотично, громоздились тщательно разобранные книги. По воскресеньям – непременные гости, друзья, актёры, огромная фигура Глазунова у фортепиано, беседы за чаем до полуночи.

И сам облик хозяина дома – тёмный солидный костюм на полной фигуре, пухлые руки с длинными холёными ногтями, – сам облик его столь академичен, так не вяжется с самим понятием «экспедиция».

Трудно подсчитать, сколько исходил он на своём длинном веку. В течение многих лет Карпинский исследует Урал, ездит по Украине. Ему было 73 года, когда он – первый президент Академии наук СССР – отправился в экспедицию на Кольский полуостров. В 83 года, объездив до этого всю Европу, он отправляется в Бельгию и выступает на международном конгрессе геологов. В 85 лет возглавляет сессию Академии наук, посвящённую проблеме Урало-Кузбасского комбината. Он вернулся на свой Урал и в первый вечер в Свердловске тайком ушёл из гостиницы, бродил по городу, стараясь отыскать следы ушедших дней, и вдруг понял, что очень стар, что пережил всех родных и учителей. Он снова отправляется в путь: просит президиум Академии наук отпустить его на Север, путешествует по Северной Двине, гостит в Сыктывкаре.

Карпинский говорил: «Советская власть – самая справедливая власть на Земле». 1918-й – трудный год в жизни страны и, пожалуй, самый трудный в жизни этого учёного. Опустевшая академия, пар от дыхания в нетопленых залах минералогического музея, а дома умирающая от рака жена. Но 70-летний Карпинский не только не опустил руки, он работает ещё больше и призывает работать других. Академик А. Ф. Иоффе писал: «Александру Петровичу мы обязаны переходом основного ядра старых учёных, старой академии, на дело практического строительства социализма».

Можно сказать, что Карпинский был немощным, даже дряхлым, но он никогда не был старым. Его тянет к молодёжи. Он бесконечно кого-то консультирует, наставляет. У него никогда не было «дней приёма». В доме его постоянно какие-то студенты, молодые геологи, палеонтологи, горные инженеры – всем он нужен.

В апреле 1936 года с трибуны X съезда ВЛКСМ, обращаясь к молодёжи, он говорит мудрые слова:

«Запасайтесь беспощадной самокритикой, скромностью, так свойственной почти всем искателям истины, с благодарностью прислушивайтесь к основательным возражениям на ваши доводы, ибо, по выражению гениального современника великой эпохи Возрождения Леонардо да Винчи, «противник, вскрывающий ваши ошибки, полезнее для вас, чем друг, желающий их скрыть».

Через три месяца он умер. Одним из последних на даче в Удельной его видел академик Ферсман, который только что вернулся из заграничной командировки. Карпинский требовал от него доклада по стратиграфии Конго, обзора швейцарских работ по борьбе со снежными лавинами, интересовался радиевыми рудами Африки. Дочке говорил: «Некогда мне болеть…» Умер тихо, во сне. Орудийный залп охнул над площадью, когда Кржижановский ставил урну с его прахом в нишу кремлёвской стены. Он прожил почти 90 лет, 70 – был геологом, 50 – академиком, 20 – президентом академии. И навсегда остался классиком науки.

 

Николай Кибальчич:

«ВЕРЮ В ОСУЩЕСТВИМОСТЬ МОЕЙ ИДЕИ»

На последнем заседании исполнительного комитета «Народной воли» всё было решено окончательно, люди точно распределены по местам. Николай Рысаков прохаживался у Екатерининского сквера. Неподалёку, по Невскому, гулял Игнатий Гриневецкий. У Итальянской – Иван Емельянов и Тимофей Михайлов. Именно «прохаживались», «гуляли», внешне беспечные и праздные и страшно напряжённые внутри, напряжённые до ощущения каждой мышцы тела. Внезапное появление двух сигнальщиков стройную эту систему поломало: царь проехал по другой улице. Но и такой вариант они тоже предусмотрели. Гриневецкий и Рысаков – метатели, именно у них были бомбы – поспешили на набережную к Михайловскому дворцу и тут увидели на Театральном мосту Софью Перовскую. Это означало: «Всё идёт по плану, царь выехал из Михайловского манежа». Они ждали его, и всё-таки императорский кортеж появился неожиданно. Что почувствовали они в эту минуту, глядя на двух казаков впереди, на дорогой экипаж в окружении конников? Ведь приближалась не карета, не Александр II, не конвой телохранителей – приближалась смерть. Их смерть. Никто не мог думать тогда о продолжении своей жизни. Явись такая мысль, и Рысаков не рванулся бы вперёд, и не было бы у него сил швырнуть бомбу.

Ударил, расколов серое, пасмурное небо, страшный взрыв.

Рысаков метнулся в сторону, побежал, но был тут же схвачен солдатами. Быстро выпрыгнув из кареты, Александр уже шёл к нему.

– Кто таков? – резко спросил он. Император был бледен, но сохранял самообладание.

– Мещанин Николай Рысаков, – ответил тот. Сбегался народ:

– Государь! Государь! Как государь?

– Слава богу, – бросил Александр, уже шагая к экипажу.

– Ещё слава ли богу? – высоким, срывающимся от волнения голосом зло и громко крикнул Рысаков.

Как уж это случилось, но в сумбуре стихийно образовавшейся толпы Гриневецкий сумел подойти к императору почти вплотную и бомбу, которую он выхватил из-под пальто, швырнул он прямо себе под ноги. Последнее, что мог увидеть Гриневецкий, – изломанную в каком-то диком ракурсе фигуру Александра у чугунной решётки…

Кибальчич непосредственного участия в покушении не принимал и в момент взрыва находился в тайной квартире народовольцев на Тележной улице. Арестован он был много позднее, 17 марта, на Лиговском проспекте, неподалёку от своего дома. Следствию не составило большого труда причислить его к списку особо опасных преступников: он и не отрицал, что бомба, которой был убит царь, сделана его руками…

Николай Иванович Кибальчич родился в местечке Короп Кролевецкого уезда Черниговской губернии в 1853 году и, пользуясь привилегиями сына священника, поначалу учился в Новгород-Северской духовной семинарии, а затем перешёл в гимназию: духовный сан не прельщал подростка. 19 сентября 1871 года он был зачислен на первый курс петербургского Института инженеров путей сообщения. Но и инженером Кибальчич стать не захотел и с третьего курса уволился. В 1873 году был зачислен студентом Медико-хирургической академии. Ни инженером, ни врачом стать ему было не суждено. Не был он ещё и революционером, когда поехал на каникулы летом 1875 года к брату под Киев. Там-то и дал он прочитать одному крестьянину крамольную сказку «О четырёх братьях». Книжечка попала к властям, завели дело, начали распутывать нитку: кто? Откуда? Уже и каникулы кончились, и Николай Иванович вернулся в институт, когда дотянулась эта нитка, зацепила петелькой его петербургскую квартиру.

Кибальчич был приговорён к месячному тюремному заключению. Приговор можно было бы считать весьма мягким, если бы не… дата, стоящая под приговором: 1 мая 1878 года. Два года и восемь месяцев Кибальчич просто сидел в тюрьме, никто его не судил, ни к какому наказанию не приговаривал. В тюремную камеру вошёл либерал-вольнодумец, а вышел из неё революционер. Он сам находит связь с «Народной волей», сам предлагает изготовлять мины и бомбы для совершения тёр рористических актов. Он понимает, что для выполнения столь ответственных задач недостаточно знаний, полученных в институте. «Я прочёл всё, что мог достать на русском, немецком, французском, английском языках, касающееся литературы о взрывчатых веществах», – говорил он. Ездил за город, в глухих местах метал свои бомбы, испытывал, проверял. На суде конструкции его оценивал военный эксперт генерал Федоров и признал их совершенство.

После ареста по закону Николаю Ивановичу давалась неделя для выбора защитника и ознакомления с теми документами, на основании которых он обвинялся. Ничего этого он делать не стал. Защитника ему назначили без его участия. И защитнику пришлось очень нелегко, поскольку подзащитный словно и не интересовался процессом и своей судьбой, словно он сидел не на скамье подсудимых, а в бархатных креслах публики, словно речь в этом богатом, красивом зале с лепными карнизами и люстрами тонкой работы шла о каких-то мало ему интересных пустяках, а не об убийстве «божей милостью императора всея Руси». Кибальчич не только не пытался оправдаться, выгородить себя, но даже просто выставить некоторые факты в более благоприятном для себя свете. Единственной заботой его было максимально сократить время всех этих допросов и судебных заседаний. Они отнимали у него драгоценные часы, которых оставалось совсем мало, – на этот счёт он не обольщался ни секунды.

Он очень торопился, потому что ясно представлял себе: в эти последние дни его жизни совершается самое большое её дело. И волновал его не вопрос: «Быть или не быть?» Он знал, что «не быть». Волновало только – как долго осталось «быть»? Успеет ли? Сколько дней подарит ему камера смертника во внутренней тюрьме Петербургского жандармского управления? Он не знал. Дней этих было семнадцать…

Кибальчич писал не отрываясь, понимал: открылась истина, надо только найти слова, чтобы люди поняли его.

«Находясь в заключении за несколько дней до своей смерти, я пишу этот проект. Я верю в осуществимость моей идеи, и эта вера поддерживает меня в моём ужасном положении. Если же моя идея после тщательного обсуждения учёными-специалистами будет признана исполнимой, то я буду счастлив тем, что окажу громадную услугу родине и человечеству, я спокойно тогда встречу смерть, зная, что моя идея не погибнет вместе со мной, а будет существовать среди человечества, для которого я готов был пожертвовать своей жизнью. Поэтому я умоляю тех учёных, которые будут рассматривать мой проект, отнестись к нему как можно серьёзнее и добросовестнее и дать мне на него ответ как можно скорее…»

Он очень торопился, понимал: дней его жизни осталось немного. А осталось их одиннадцать… На рукописи Николая Ивановича сохранились две пометки. Сначала короткая резолюция: «Приобщить к делу о 1 марта». Потом словно оправдывающая, объясняющая жестокость решения пометка рукою министра внутренних дел, шефа жандармов графа Михаила Тариэловича Лорис-Меликова: «Давать это на рассмотрение учёных теперь едва ли будет своевременно и может вызвать только неуместные толки». Рукопись аккуратно вложили в конверт, запечатали и подшили к делу.

А Кибальчич ждал решения. Он не мог знать, что конверт этот распечатают только через 36 лет, что только в 1918 году узнают о нём учёные. Он не мог знать, что в сопроводительной статье к публикации его проекта в журнале «Былое» профессор Н. А. Рынин напишет: «Насколько мне удалось разобраться в русских и иностранных сочинениях… за Н. И. Кибальчичем должен быть установлен приоритет в идее применения реактивных двигателей к воздухоплаванию, в идее, правда, практически ещё не осуществлённой, но в основном правильной и дающей заманчивые перспективы в будущем, в особенности если мечтать о межпланетных сообщениях». Он не предполагал, что его работу оценят столь высоко. Он просто ждал тогда. Потому что времени оставалось мало. Осталось восемь дней…

Кибальчич ждал. Потом снова подсел к столу, снова начал писать. Это было прошение министру внутренних дел. Нет, не о помиловании, конечно, просил «злодей» и «беспощадный развратитель молодости», как называл его прокурор Муравьев. «По распоряжению вашего сиятельства, мой проект воздухоплавательного аппарата передан на рассмотрение технического комитета, – писал Кибальчич. – Не можете ли, ваше сиятельство, сделать распоряжение о дозволении мне иметь свидание с кем-либо из членов комитета по поводу этого проекта не позже завтрашнего утра, или по крайней мере получить письменный ответ экспертизы, рассматривавшей мой проект, тоже не позже завтрашнего дня…» Уже на часы шёл счёт. Жизни Кибальчичу оставалось три дня.

Даже люди, которых никак невозможно заподозрить в симпатиях к народовольцам, понимали, что дело Кибальчича, вне зависимости от снисхождения к нему лично, а исходя из государственных интересов, требует особого подхода. В журнале «Былое» за 1906 год были опубликованы воспоминания об этом процессе, где приводились слова не какого-нибудь «тронутого тлетворным влиянием», а заправского генерала старого времени, сослуживца и приятеля самого Тотлебена. Этот генерал произнёс следующий приговор над Желябовым и Кибальчичем: «Что бы там ни было, что бы они ни совершили, но таких людей нельзя вешать. А Кибальчича я бы засадил крепко-накрепко до конца его дней, но при этом предоставил бы ему полную возможность работать над своими изобретениями».

Однако судьба Кибальчича решалась не генералом, а полковником. Но полковником этим был Александр III, сын убитого монарха. Страх, сковавший насмерть перепуганного императора, могла унять только казнь народовольцев.

Накануне казни Кибальчич спорил со священником о боге, загробной жизни, звёздных мирах. От исповеди и причастия отказался. Я вот все думаю: как хорошо, что он не знал тогда, что рукопись его упрятали в конверт, похоронили в архиве. Веры в бога в ту ночь уже не было, а надежда на разум была…

Что же всё-таки изобрёл революционер? Резолюция Лорис-Меликова запрещала что-либо писать о новом «воздухоплавательном аппарате» в русских газетах и журналах. За границей писали довольно много, но это были скорее догадки, чем факты. Примерно через год после казни в Лондоне вышла брошюра воспоминаний друзей Кибальчича. Говорилось там и о его изобретении: «Что касается его проекта воздухоплавательной машины, то, если не ошибаюсь, он состоял в следующем: все ныне употребляемые двигатели (пар, электричество и т. д.) недостаточно сильны для того, чтобы направлять воздушные шары. Идея Кибальчича состояла, кажется, в том, чтобы заменить существующие двигатели каким-нибудь взрывчатым веществом, вводимым под поршень…»

В этом отрывке причудливо переплелись правда и ошибки. Нет, речь шла не о воздушном шаре. Кибальчич не приспосабливал ракету, как многие его предшественники, к существующим летательным аппаратам, а создал оригинальный, чисто ракетный корабль.

Одна фраза в его рукописи позволяет предполагать, что идея эта родилась не в тюрьме, что он думал о своём воздухоплавательном приборе и раньше. «…Будучи на свободе, я не имел достаточно времени, чтобы разработать свой проект в подробностях и доказать его осуществимость математическими вычислениями», – писал Кибальчич. Очевидно, тогда он уже интересовал ся проектами применения реактивной силы, потому что в другом месте рукописи есть такая фраза: «… насколько мне известно, моя идея ещё не была предложена никем». Он отвергает мускульную силу человека, энергию пара и электродвигателя как средства для полёта. На заданный самому себе вопрос Кибальчич отвечает однозначно: «Какая же сила применима к воздухоплаванию? Такой силой являются, по моему мнению, медленно горящие взрывчатые вещества». Никакого поршня, упомянутого в лондонских воспоминаниях, в проекте нет. Есть металлический пустотелый цилиндр с одним дном, нечто напоминающее бутылку, перевёрнутую горлышком вниз. Цилиндр на двух стойках крепится к платформе – вот, собственно, и всё, что было нарисовано Кибальчичем в тюрьме. «Если цилиндр поставлен закрытым дном кверху, то при известном давлении газов… цилиндр должен подняться вверх». Он предлагает подавать в цилиндр прессованный порох с помощью специального «автоматического приспособления» – это зародыш задачи, которая привела к рождению целой отрасли ракетной техники – систем подачи компонентов топлива. Он считает, что поворотом цилиндра можно менять направление его полёта. Что это, как не рулевые ракетные двигатели сегодняшнего дня?

Он пишет: «Для устойчивости могут быть придуманы какие-нибудь регуляторы движения в виде крыльев и т. п.» – подсказывают нам стабилизаторы.

Многие авторы работ о Кибальчиче пишут, что он мечтал о космическом полёте. Очень смелое, но, увы, бездоказательное утверждение. И в этом легко убедиться, прочитав работу Кибальчича, посвящённую его «воздухоплавательному прибору», она занимает меньше шести страниц. В ней нет слова «планеты», нет космоса и безвоздушного пространства. Кибальчич отмечает, что «прибор может подняться очень высоко, если величина давления газов на верхнее дно будет во время поднятия превышать тяжесть прибора». Но достаточно ли этой фразы, чтобы прибор, подчёркнуто названный в заголовке «Воздухоплавательным», зачислить в космические аппараты? Думаю, что недостаточно. Научный и человеческий подвиг Николая Ивановича Кибальчича настолько высок, что не нуждается в возвеличивании.

Если потребовалось бы, то с высот сегодняшних наших знаний можно было бы указать на технические погрешности проекта и математически доказать некоторые заблуждения автора. Но одна, главная, ошибка видна и без математики. Кибальчич писал о своём приборе: «… я думаю, что на практике такая задача вполне разрешима». И снова: «…все это легко может быть разрешено современной техникой». Здесь главное заблуждение. Практика не справилась бы с этой задачей, техника не смогла бы её решить.

Ещё не были созданы материалы, необходимые для такого корабля. Мысль о применении жидких топлив лишь мелькала, но сколько-нибудь серьёзно разработана не была, в то время как энергия пороховых газов не могла бы поднять аппарат, задуманный Кибальчичем. Несомненные успехи электротехники и приборостроения были всё-таки весьма скромны, чтобы решить проблемы навигации такого корабля, ориентации его в пространстве, стабилизации в полёте.

Но и это всё, пожалуй, не главное. Прежде всего ещё не существовало теории ракетного движения. Самостоятельное место ракеты в череде других летательных аппаратов ещё не было определено до конца.

Да, всего этого не было. А проект Кибальчича был! И он вошёл в историю проникновения человека в космос навсегда. Вошёл как техническое озарение. Вошёл как великая победа человеческого духа.

 

Сергей Королев:

«МЫ МЕЧТАЕМ ДОСТИЧЬ ПЛАНЕТ…»

Это трудное дело: рассказать не о далёком великане, черты которого туманит дымка веков, а о нашем современнике, человеке, которого сегодня помнят тысячи людей, труды которого ещё не встали дорогими фолиантами на полках – они в движении, в работе, он умер, а они живут. Он совсем близко от нас. Я сам встречался с ним несколько раз. Старушка мама его совсем недавно жила в Москве; и когда я говорил с ней, узнавал его руки и его глаза, особенно руки – даже становилось как-то жутковато.

О человеке этом и великих заслугах его перед нашей Советской страной и всей планетой ещё напишут много книг. А сейчас – лишь этюд к портрету, всего несколько щтрихов.

Королев был невысок, сутуловат, у него была короткая сильная шея; и, смотря в небо, он никогда не закидывал голову, а взглядывал вроде как бы исподлобья, и от этого казалось, что он чем-то недоволен, озабочен. Он и был озабочен, когда смотрел в небо. Там, в небе, была его работа. Когда из солнечного кома огня поднималась космическая ракета, он не был сторонним наблюдателем. В эти короткие секунды укладывалась вся жизнь его, страсть его, боль неудач, и восторг перед мощью человека, и горячая волна благодарности людям – вот этим, которые тут, рядом, и которые далеко, и радость до щекотки в горле оттого, что люди эти дали ему и себе это счастье – счастье победы.

Эти секунды были итогом всех советов единомышленников, всех споров противников, итогом озарений и ссор, итогом исчеркнутых чертежей, дикого рёва испытательных стендов, итогом коротких докладов в строгих кабинетах Кремля и бессонных ночей в маленьком домике в том месте, которому люди придумали красивое нерусское название – Байконур. Сколько раз вот так стоял он и смотрел в небо! Никто не знает, о чём он думал тогда.

В жизни его видится одно прекрасное противоречие. С одной стороны, эта жизнь – точнейшее отражение эпохи. Королев, казалось, прирос к ней навечно, неотторжимо, познав все её триумфы, выпив до дна горькую чашу её бед. Биография его – это конкретизированная в одном человеке история нашей страны, капля в океане, но ведь и океан и капля отражают солнце. И в то же время он всегда чуть впереди, он всегда обгонял своё время – и тогда, когда летал на планёрах в 20-х годах, и тогда, когда строил ракеты в 30-х, и тогда, когда задумывал полёты к иным мирам. В 1957 году запуск первого спутника представлялся отлично решённой технической задачей, интересным, необычным, новаторским, наконец, экспериментом.

Потребовалось время, чтобы ясно представить глобальные последствия этого старта. Наивные старушки тогда интересовались, не влияют ли космические старты на погоду, а дальновидные политики понимали, что спутник изменил весь политический климат земного шара. Три с половиной года спустя стало ясно всем, что значит первый полёт человека в космос; начинается новая историческая эпоха. Странно: вот в жизни он был невысок, но всегда казался выше других.

Говорят, Королев был крут, суров, но всегда справедлив. Рассказывают: был мягок, деликатен, ласков. Снимал напряжение анекдотом, цитировал поэтов. Мечтал. К. П. Феоктистов вспоминает: «Это был очень увлекающийся человек. Несколько лет назад, ещё до первого полёта в космос, группа молодых учёных в свободное от работы время набросала проект «марсианской экспедиции»… Все, и лучше других сам Королев, прекрасно понимали, что это была скорее игра, чем наука, что «марсианская экспедиция» – дело отнюдь не текущего десятилетия, но тем не менее он страшно загорелся, страшно обрадовался этой игре, этой возможности поломать голову над отдалёнными и увлекательными проблемами…»

Я точно знаю, он придумывал истории и рассказывал их как были. Знал ли Сергей Павлович слова Виктора Гюго: «Больше всего походят на нас наши фантазии»?

В творческом почерке Королева есть одна особенность, кажущаяся поначалу противоречием. Многие специалисты, работавшие с ним, отмечают, что Сергей Павлович не любил эту самую «доводку» конструкций, предоставляя эту работу другим, а сам старался поскорее заняться чем-то новым, более сложным. С другой стороны, его всегда занимали и беспокоили вопросы надёжности всех его конструкций. Юношей, когда он построил свою «Красную звезду», многие считали его планёр излишне утяжелённым. А это была не оплошность, а конструкторское кредо. «…Планёр для фигурных полётов, обладая большим запасом прочности «на все случаи жизни», – писал молодой Королев, – даст возможность практически замерить те перегрузки, которые возникают в полёте, и проделать все те наблюдения, которые на планёре обычного типа невозможны».

Чего не хватало ему в первых ракетных пусках ГИРДа? Надёжности. Устойчиво работающий, надёжный «ракетный мотор» нужен был ему для его ракетоплана. То же и в послевоенные годы. Член-корреспондент Академии наук СССР В. Е. Черток вспоминает: – В период, когда ракетная техника делала первые шаги, примерно до начала 50-х годов, действовал принцип: «простота – залог надёжности». В дальнейшем от него пришлось отказаться, ибо сложность, главным образом электронного оборудования, сделалась необходимостью. Одним из первых, кто не побоялся отбросить привычный девиз, был С. П. Королев. Тем, кто жаловался на сложность и трудоёмкость бортовых приборов, он отвечал: «Не бойтесь сложности. Это неизбежно. Учитесь отрабатывать сложные системы и делайте их надёжными».

В одном из последних писем к жене Нине Ивановне с космодрома, менее чем за год до смерти, Сергей Павлович отмечает: «Мы стараемся все делать не торопясь, основательно. Наш главный девиз – беречь людей».

Первый искусственный спутник Земли был очень прост. Он и в технических документах назывался сокращённо ПС – простейший спутник. Простота конструкции диктовалась простотой его программы. Для того чтобы отработать сам выход на орбиту, для траекторных измерений, дающих первые сведения о физической природе «ближнего» космоса, и не требовалось более сложной конструкции. Но в то же время наш космический первенец был очень надёжным аппаратом. За время существования на орбите – 92 дня – он полностью выполнил свою скромную программу. Мера надёжности находилась в прямой зависимости от поставленной задачи. Если эта зависимость удовлетворяла Королева, он ставил точку, предоставляя другим возможность улучшать и совершенствовать. А чаще даже не давая такой возможности, поскольку считал подобную работу ненужной. Ведь новая, следующая задача требовала уже иной системы отсчёта всех параметров.

Но никогда желание двигаться вперёд, горячее нетерпение решить эту новую, более сложную задачу не могли заставить Королева поступиться надёжностью его конструкций, никогда спешка, его собственное желание, а подчас и чужие требования быть впереди не могли заставить его изменить выбранным научно-техническим принципам, а говоря точнее – жизненным, человеческим принципам, ибо жизнь Королева – это его работа. Ведь ничего более важного никогда для него не было.

Никаких хобби: ни охоты, ни рыбалки, ни преферанса. На дорогой дарёной двустволке «Зауэр – три кольца» затвердела смазка. Отдыхать не умел, не был приспособлен для этого дела. По воскресеньям много спал. Просыпался, читал, снова засыпал. В это с трудом верят те, кто работал с ним: ведь там весь он был неуёмная энергия. Был равнодушен к одежде, к прихотям моды, неохотно менял костюмы, любил «неофициальные» цветные мягкие рубашки, которые носят без галстука. Деньги тратил, давал в долг, просто так давал, если видел, что человеку очень нужно.

Он был хитёр, но не юлил. Он был резок, но знал дело. И главное – у него была идея. Удивительно ли, что на вопрос: «Кто из окружающих людей старшего поколения наиболее тебе интересен?» – один студент-физик как-то ответил так: «Мне всегда нравились люди, у которых есть идеи и которые способны проводить эти идеи в жизнь. Все узнали недавно об академике Королеве – крупнейшем конструкторе. Всё, что я узнал о нём, убеждает меня, укрепляет меня в том, что для меня это идеал человека. Я считаю, что таким людям, как Королев, будет принадлежать будущее».

Широко известные кинокадры: С. П. Королев сидит за круглым, покрытым скатертью столом и переговаривается с Гагариным, документальны относительно. Это действительно Королев и говорит он действительно точно те слова, которые он говорил Гагарину перед стартом. Но кадры эти сняты позже, не 12 апреля. Королева в бункере в то утро никто, к сожалению, не снимал. Да он и не разрешил бы никогда, чтобы кто-то отвлекал его треском кинокамеры и яркими лампами подсветок. Трудно теперь узнать, как точно сидел Сергей Павлович в командном бункере, как это всё выглядело. Те немногие люди, которые находились тогда рядом с ним, были слишком заняты, чтобы «наблюдать» Главного Конструктора. У них было достаточно других объектов для наблюдения. Королев не отдавал приказаний и не объявлял готовность по времени. Это делали «стреляющий» Анатолий Семёнович Кириллов и заместитель Главного Конструктора по испытаниям Леонид Александрович Воскресенский. Королев был рядом. Он говорил с Гагариным и одновременно точно фиксировал в своём мозгу все происходящее вокруг него, все команды, приказы, сообщения, вспыхивающие транспаранты и табло. Всем своим существом проникал он в эту космическую увертюру и не находил в ней фальшивых нот или сбоя ритма. Всё звучало слаженно и чётко до той самой секунды, когда сквозь треск электрических разрядов услышал он гагаринское:

– По-е-ха-ли!

Через несколько минут произошёл сброс головного обтекателя – и Гагарин увидел в иллюминаторе голубую Землю и совершенно чёрное небо. Яркие немигающие звезды смотрели на него. Этого никогда не видел ни один человек Земли.

Никому не пришло в те минуты в голову промерить пульс не только у первого космонавта, но и у Главного Конструктора тоже. Впрочем, он бы не разрешил, разумеется. Однако можно поручиться, что пульс Королева был чаще. И дело тут, конечно, не только в возрасте…

… Он родился в ночь на 31 декабря. Через много лет астронавты Земли, летящие в своих совершеннейших звездолётах к иным мирам, будут поднимать в новогоднюю ночь тост за этого человека.

 

Алексей Крылов:

«ИДЁТ БОЛЬШАЯ ВОЛНА»

Среди великих завоеваний Октябрьской революции было одно незримое завоевание – завоевание умов. Октябрь завоевал лучшие умы России. Революция вернула из политической ссылки нелегала-народовольца, автора знаменитой книжки «Царь-голод», выдающегося учёного-биохимика А. Н. Баха. Физиолог К. А. Тимирязев был членом Московского, а психиатр В. М. Бехтерев – Ленинградского Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов, и они гордились этим своим званием больше, чем всеми другими.

С энтузиазмом встретили Октябрь учёные, имена которых знал весь мир: геологи А. П. Карпинский и И. М. Губкин, геохимик В. И. Вернадский, аэромеханик Н. Е. Жуковский. В этом списке почётное место занимает и Алексей Николаевич Крылов, великий русский корабельных дел мастер, академик, основатель признанной во всём мире научно-технической школы.

Есть фотография Крылова, датированная 1911 годом. Солидный, бородатый царский генерал-лейтенант в золотых эполетах, с орденской лентой через плечо и крестами на груди, в старомодных очках с тонкой металлической оправой, смотрит на вас очень строго, и трудно поверить, что именно этот человек будет так же строго требовать работы «с большевистским упорством и настойчивостью», что этот генерал в золотых эполетах напишет перед самой Великой Отечественной войной в газете «Правда»: «Впервые в нашей стране учёный стал подлинно государственным деятелем, и государство заботится о нём так, как этого никогда ещё не было, нет и не может быть нигде в мире».

Я вовсе не хочу сказать, что принятие Крыловым революции был процесс лёгкий и простой. Нет, конечно. Он не мог быть таким хотя бы потому, что в октябре 1917 года Алексею Николаевичу было уже 54 года. Выдающийся советский флотоводец адмирал флота Советского Союза И. С. Исаков писал: «Итог внимательного изучения приводит, казалось бы, к неожиданному выводу: в области теоретических работ и исследований А. Н. Крылов с 1917 по 1945 год, то есть за последние 28 лет своей жизни, сделал несравненно больше, чем до Октябрьской революции. Это заключение усиливается эффективным участием Алексея Николаевича в социалистическом строительстве – в проектировании и постройке современных кораблей Военно-Морского Флота, в создании гироскопической промышленности, в строительстве доков, мостов и др.».

Довольно трудно писать об академике Крылове.

Трудно потому, что он написал сам о себе так, что вряд ли кто напишет лучше. Трудно ещё и потому, что даже простое, достойное строгого академического справочника перечисление всего того, что сделано им, может занять не одну страницу. Крылов всю свою жизнь, все свои таланты отдал флоту – вот, пожалуй, самый короткий ответ на вопрос: «А что сделал в жизни этот человек?»

Вряд ли существовало что-то, связанное с корабельной наукой, что было неизвестно Алексею Николаевичу Крылову, – это был человек энциклопедических знаний. Описан, например, такой случай, характеризующий степень его компетентности.

Один из лесовозов русско-норвежской компании, почти новый и совершенно исправный пароход, развивал скорость всего в 7 узлов – заведомо меньше проектной: Крылова попросили разобраться в причинах. Находясь в Лондоне, он зашёл в контору компании, чтобы посмотреть чертежи лесовоза. Чертежей не оказалось, но в конторе стояла отлично сделанная модель этого парохода. Крылов оглядел модель и спросил владельца парохода, который как раз сидел в конторе:

– Сэр, винт на модели сделан точно по масштабу?

– О да, наверное, вполне точно, – ответил тот.

– Когда введёте ваш пароход в док для окраски, велите обрезать лопасти винта на 8-9 дюймов… Корабль будет развивать 9-9, 5 узла, – сказал Крылов и ушёл.

Хозяин парохода разузнал, кто был человек, который дал ему такие странные и категорические рекомендации, и сделал все, как сказал Крылов. Скорость парохода возросла до 9,5 узла. Хозяин нашёл Крылова и, рассказав ему все, добавил:

– Я не знаю, как и благодарить вас за ваш совет…

– С меня достаточно и того, что вы сами зашли мне сообщить о достигнутых результатах, – сказал Алексей Николаевич.

– Я удивляюсь, как вы сразу увидели, что надо делать! – воскликнул хозяин. А Крылов спокойно ответил:

– Я тридцать два года читаю «Теорию корабля» в Морской академии в Ленинграде…

Да, о кораблях он знал все, но, если всё-таки попытаться назвать хотя бы самые главные его работы, начать придётся с ясного весеннего дня 1884 года, когда молоденький выпускник Петербургского Морского корпуса переступил порог компасной части Главного гидрографического управления. Компасной частью руководил И. П. Колонг, отличный специалист своего дела и человек настолько увлечённый, что над ним шутили: «Колонг считает, что корабли существуют только для того, чтобы было на чём устанавливать компасы». У него можно было учиться и делу, и отношению к делу. Первые труды Крылова – в области компасного дела. Одну из своих работ он так заключает: «Компас – инстру-ментик малый, но если бы его не было, Америка не была бы открыта». Как влияет на этот «малый инструментик» металл корабля? Как чувствует он себя во время качки разных видов? Как правильно отыскать погрешности в его показаниях?

Ответы на эти и многие другие вопросы – в работах Крылова. Начав заниматься компасом в юные годы, Крылов сохраняет интерес к нему до конца жизни: именно за исследования в этой области 78-летний академик был удостоен звания лауреата Государственной премии.

Для Крылова вообще характерно постоянство научных интересов и одновременно их широта. Постоянно его интересовал корабль на море и всё, что с этим кораблём происходит.

Крылов шёл от простого: что значит один корабль хорош, а другой плох? Как можно оценить его устойчивость и плавучесть? Ещё в 1893 году Крылов разрабатывает ясные, рациональные, доступные корабелам-практикам приёмы и схемы для расчёта этих основных характеристик. Уже одна эта работа позволяет причислить Крылова к классикам науки. Он изучает нечто давно известное всем морякам и, казалось бы, никакому изучению не подлежащее: качку, влияние волнения моря на конструкции корабля. Если до Крылова существовали приближённые теории бортовой качки и он только усовершенствовал их, то теории килевой качки вообще не существовало. Зато существовало довольно твёрдое убеждение, что и создать такую теорию навряд ли возможно ввиду необыкновенной усложнённости её математического выражения. Крылов такую теорию создал, показав себя выдающимся математиком-прикладником. Впрочем, несмотря на то, что прикладная математика давно уже перестала быть «золушкой» в семье математических наук, назвать Крылова только математиком-прикладником значило бы умалить его вклад в науку. Алексей Николаевич был вообще необыкновенно талантливым математиком. Уже как-то укрепилась вера в то, что математические открытия – это удел молодости. Все, наверное, читали о гениальных прозрениях математиков-юношей: Эвариста Галуа, убитого на дуэли в 21 год, и Нильса Абеля, в 26 лет сгоревшего от туберкулёза. Да, как правило, математика любит молодых. Но Крылов делает исключение из этого правила. В возрасте 68 лет Алексей Николаевич предложил наилучший из всех существующих методов решения так называемого «векового уравнения», над которым многие годы трудились такие классики математики, как Ж. Лагранж, П. Лаплас, У. Леверье, К. Якоби.

Алексей Николаевич относился к математике с величайшим уважением, считая математический фундамент прочной основой любого инженерного знания.

Математика позволяла оценивать, сопоставлять, определять действительные величины явлений. Она снимала с них покров таинственности, обнажала суть и подсказывала возможные варианты управления этими явлениями. Именно так математика открыла перед Крыловым секрет вибрации корабля. Отчего возникает вибрация? Ведь вроде всё сделано по правилам. Но вот начались испытания новеньких крейсеров «Громобой» и «Баян», и все конструкции только что спущенных на воду кораблей охватила непонятная дрожь. Никто не знал, как можно излечить эту болезнь, болезнь весьма опасную: ведь дело не только в неприятных ощущениях команды – под сомнение ставились прочностные характеристики, вибрация снижала точность стрельбы, падала боеспособность флота.

«С 1901 года, разработав теорию этого явления, я начал читать курс вибрации судов сперва в Морской академии, а затем во вновь основанном Политехническом институте», – пишет Крылов. В классическом труде «Вибрация судов», изданном в 1908 году, Крылов даёт строгую математическую теорию колебаний различных упругих систем, рассказывает, как можно и нужно применять эту теорию на практике, показывает конкретные решения конкретных задач.

Казалось бы, решая совершенно конкретные задачи для современных ему дредноутов и броненосцев, Крылов должен был бы так и остаться в истории науки на тех её страницах, которые принадлежат рубежу XIX и XX веков. Но этого не случилось. Оценивая крыловскую систему кораблестроительных вычислений, его ученик профессор И. Г. Ханович отмечает, что она «без существенных изменений сохранилась и по настоящее время».

Прямой в суждениях, бескомпромиссный в спорах, Крылов никому никогда не поддакивал и в военно-чиновничьих кругах царской России слыл за человека резкого, с которым лучше не связываться. Яростная дискуссия, развернувшаяся вокруг теории о непотопляемости судов, которая была предложена замечательным русским моряком адмиралом С. О. Макаровым, а затем развита Крыловым, окончилась, например, тем, что хотя подполковник Крылов и вышел из неё победителем, но получил выговор по флоту «за нарушение правил Чинопочитания».

Когда на Балтийском заводе Крылову представили рисунки внутреннего вида адмиральской каюты с мягкой штофной мебелью, кушетками и козетками «в стиле какого-то из французских Людовиков», Крылов наложил на этот проект убийственную саркастическую резолюцию: «К докладу товарищу морского министра. Со своей стороны полагаю, что убранству адмиральской Цкаюты более подобает величавая скромность кельи "благочестивого архиерея, нежели показная роскошь спальни развратной лицедейки».

Принципиальность и нетерпимость ко всему, что мешает жить, Алексей Николаевич сохранял всегда. В собрании его сочинений есть, например, отдельная главка «О бюрократизме», в которой он делится своими весьма остроумными соображениями по этому поводу с физиком академиком А. Ф. Иоффе.

Большую, славную жизнь прожил Алексей Николаевич Крылов, великий корабел, «флагман корабельных наук», как называли его. Всю жизнь отдал он морю и кораблям. Даже последняя фраза умирающего Крылова, произнесённая в бреду, была о море. «Вот идёт большая волна…» – прошептал он.

 

Игорь Курчатов:

«ХОРОША НАУКА ФИЗИКА, ТОЛЬКО ЖИЗНЬ КОРОТКА»

Жарким крымским летом 1921 года восемнадцатилетний студент Таврического университета Гарик Курчатов работал сторожем в яблоневом саду на Каче. Ночью, лёжа на тёплой, до утра не остывающей земле, он разглядывал яркие звёзды, думал о близкой трудной осени и незаметно уходил в дрёму. Глухой стук упавшего яблока возвращал его думы, и опять всплывали перед главами лица Киры Синельникова, Поройкова, Володи и Мстислава Луценко и других ребят, с которыми они работали в физической лаборатории, – сколько часов они там просидели… Тёмное небо быстро светлело и утром становилось совсем бесцветным и бездонным.

Нельзя скапать, чтобы молодость Игоря Курчатова была переполнена особенными лишениями, но это была трудная молодость, голодная, в работе без передышки, в больших заботах и коротких развлечениях. Когда совершалась революция, ему было четырнадцать лет, и такая молодость была у всех его сверстников, у всех этих безвестных тогда мальчишек: Коли Семёнова, Пети Капицы, Левы Ландау, Серёжи Королева. Гарик Курчатов работал расклейщиком объявлений, воспитателем в детском доме, диспетчером в автоколонне, пильщиком дров, сторожем в кинотеатре. Этот послужной список был длинен и несерьёзен и мог характеризовать его как парня легкомысленного, если бы все эти пёстрые узоры его жизни не лежали на прочной основе: огромном желании, несмотря ни на какие трудности, получить образование. Получить вопреки всем обстоятельствам. Тут он был упорен и непреклонен.

Рассказывают, поднимался от учебников с чёрными бровями и ресницами: язычок коптилки в один вечер делал из него жгучего брюнета.

Летом 1923 года Курчатов защищает диплом, окончив четырёхлетний университетский курс за три года. Кажется, цель достигнута, но для него это лишь шаг к познанию самого себя. Да, физическая лаборатория – это интересно, но, возможно, есть и более интересные вещи. И он едет в чужой холодный Петроград, чтобы учиться на корабела. Его принимают сразу на 3-й курс кораблестроительного факультета Политехнического института. Это была пора бесконечных споров о будущем науки, о путях техники, пора удивительно романтических планов и вполне реалистического недоедания. Он жил тогда на восьмом этаже дома № 73/75 на улице Красных Зорь, на той самой улице Красных Зорь, где Алексей Толстой в те же самые холодные и голодные годы поселил великого романтика инженера Лося накануне его свидания с Аэлитой.

Курчатов любил Ленинград всю жизнь, любил, как любят города своей молодости. Здесь он учится и учил других, здесь он напечатал свою первую научную работу, здесь женился на сестре своего друга – Марине Дмитриевне Синельниковой, с которой прожил в мире и согласии тридцать три года и три дня. Несмотря на то что первая научная работа Игоря Васильевича была опубликована, когда он сотрудничал в Павловской магнитометеорологической обсерватории, что работал он и в гидрометеорологическом центре в Феодосии и совершенно самостоятельным специалистом был уже на кафедре физики Азербайджанского политехнического института, несмотря на всё это, физиком его сделал ленинградский физтех – «папа Иоффе». Работы Иоффе с кварцем, изучение механизма фотоэффекта, методика определения основных свойств полупроводников создали ему репутацию серьёзного физика. Его необыкновенный дар в определении свойств молодых исследователей, его безошибочная методика поиска талантов сделали его физиком с мировым именем, основателем славнейшей научной школы. Здесь, в стенах его физтеха, безвестные мальчики превращались в тех самых академиков, которых сегодня невозможно представить безвестными: А. П. Александров, А. И. Алиханов, Л. А. Арцимович, И. К. Кикоин, Л. Д. Ландау, А. И. Лейпунский, Н. Н. Семёнов, Ю. Б. Харитон, Я. И. Френкель и многие другие. И среди них – Игорь Курчатов.

Об Игоре Курчатове как о человеке одарённом и весьма перспективном заговорили в конце двадцатых годов, когда он открыл и исследовал сегнетоэлектрики. Казалось бы, он уже «нащупал своё дело», в 1930 году – в 27 лет – он уже заведующий физическим отделом Ленинградского физико-технического института, научная карьера его стремительна, всё идёт лучше некуда, но вдруг он бросает свои сегнетоэлектрики.

Он чувствует: главное призвание, или как там его назвать, то, ради чего родился ты на свет, ещё скрыто.

Как он мог знать тогда, что время работает на него?! Как мог поверить, что родился удивительно точно, не раньше, не позже?! Как мог понять он тогда, что станет первым в нашей стране учёным совершенно нового типа, склада, характера и практики работы? Никто до него не объединял в себе, вернее, не сплавлял в себе воедино и так нераздельно учёного, политика, государственного деятеля. Ни один физик до него не пользовался такой властью и не нёс такую ответственность. Подобно древним полководцам, он основал огромную империю. В отличие от древних времён она была построена не по воле одного человека, но по воле народа, и символом её был не меч, а щит. Это была «атомная империя». Атомной наукой Курчатов стал заниматься с 1932 года. Исследования, которые проводили он и его товарищи, были прерваны в июне 1941 года. Весь первый период войны Игорь Васильевич разрабатывает метод размагничивания боевых кораблей, борьбы с немецкими минами. Но уже с 1943 года, накануне избрания в академики, Курчатов начинает работы по овладению атомной энергией. Начинается главное дело его жизни. Создаются научные группы, лаборатории, институты. Строятся дома, корпуса, заводы, целые города. Возникают невиданные полигоны. Рождаются новые области науки, новые направления техники, новые отрасли промышленности.

Большой, широкий, быстрый, весёлый человек с неизменно жизнерадостным «физкультпривет», с озорным прозвищем Борода живёт жизнью, доселе неведомой людям науки: совещания в правительстве, консультации с маршалами, споры с министрами, грязь огромных стройплощадок, гул гигантских цехов… И страшная, натянутая утренняя тишина догорающего лета 1949 года, лопнувшая в миг рождения огромного, ярче солнца сверкающего шара атомного взрыва.

Меньше чем через четыре года – 12 августа 1953 года – первые в мире испытания термоядерного оружия покончили с многолетним атомным шантажом Америки: политика с позиции силы обессилела. Год спустя заработала в Обнинске периан и мире атомная электростанция – политика мира торжествовала. Перед ним стояла ещё одна заоблачная непокорённая вершина, которую он мечтал одолеть: термоядерная управляемая реакция.

Не успел. Последние годы тяжело болел: головокружения, отнималась то левая, то правая рука, но он не сдавался. Отлёживался и снова, хоронясь от врачей, начинал звонить по телефону, читать бумаги, собирать короткие совещания. Его дом, прозванный друзьями "хижиной лесника", стоял во дворе института под соснами, и иногда очень важные вопросы решались тут же, на садовой скамейке.

Четвёртого февраля I960 года после разговора с академиками П. Л. Капицей и А. В. Топчиевым он приехал в консерваторию. Исполняли «Реквием» Моцарта. Он внимательно слушал. А через несколько дней в траурном Колонном зале опять звучал этот реквием.

Последняя его фотография сделана на пульте термоядерной установки «Огра» в 12 часов дня 6 февраля. С «Огры» звонил жене:

– Приготовь мне, пожалуйста, успокоительных капель, чтобы я не шебаршился…

На следующий день, в воскресенье, поехал 8 санаторий, где лечился академик Юлий Борисович Харитон. Гуляли цо саду.

– Давайте поговорим о последних результатах ваших работ, – говорил Игорь Васильевич, беря под руку Харитона. – А я расскажу об идеях, которые надо осуществить. Сядем…

Смахнул снег со скамейки, сели. Неожиданно длинная пауза. Харитон обернулся и увидел, что Курчатов мёртв.

 

Мстислав Келдыш:

«ЧЕЛОВЕЧЕСТВО ВСТУПИЛО В НОВУЮ ЭПОХУ»

Он был одним из выдающихся учёных современности, активным участником эпохальных событий в истории мировой цивилизации, ярким представителем молодой, новой, неизвестной иным векам науки именно XX столетия, создателем быстро растущей, ветвистой и щедро плодоносящей научной школы.

Но что именно сделал он, при его жизни известно было немногим…

Младшему сыну профессора Рижского Политехнического института Всеволода Михайловича Келдыша Мстиславу было всего четыре года, когда армии Вильгельма вторглись в Латвию. Семья Келдышей переехала из Риги в Москву. Найти квартиру оказалось делом очень нелёгким, и они поселились за городом, в Лосиноостровской. Тут и прожили трудные три года.

Однажды весенним вечером в дом постучали. На пороге стоял усатый человек в простой солдатской шинели. Извинился за беспокойство, аккуратно вытер ноги о половичок, улыбнулся ребятишкам, представился:

– Фрунзе: председатель Иваново-Вознесенского губисполкома.

Михаил Васильевич приглашал профессора Келдыша в Иваново-Вознесенск. Там, в изнурённой разрухой русской текстильной столице, задумал Фрунзе создать новый политехнический институт. Всеволод Михайлович Келдыш стал одним из первых и ведущих профессоров нового учебного заведения. В 1963 году мне довелось встретиться с Всеволодом Михайловичем, выдающимся советским строителем, академиком архитектуры. Мы беседовали у него дома, в большой полуподвальной квартире рядом с Музеем изобразительных искусств, которую он очень любил и категорически отказывался из неё переселяться куда-нибудь повыше.

– Ну, что вам сказать, – весело говорил Всеволод Михайлович. – У нас в семье было семеро детей. Если бы я знал, что один из моих мальчишек станет президен– том Академии наук СССР, может быть, я обращал бы на него больше внимания…

Учился Мстислав хорошо. В шестнадцать лет он окончил школу и решил идти по стопам отца – стать строителем. Хотел поступить в МВТУ на строительный факультет, но его не приняли: слишком молод. Старшая сестра, студентка математического факультета Московского университета, советовала брату попытать счастья в МГУ. В ту пору в приёмную комиссию университета входили и студенты. Молодость нового абитуриента их не смутила. Сомневающимся преподавателям они говорили: «Давайте попробуем. А если он сдаст все на «отлично»?»

И он сдал все на «отлично». С тех пор математика стала делом его жизни.

Одним из ведущих профессоров в университете был тогда Николай Николаевич Лузин. Он воспитал блестящую плеяду советских математиков: А. Я. Хинчин, П. С. Александров, Л. А. Люстерник, М. А. Лаврентьев, А. Н. Колмогоров. Среди его учеников был и молодой Келдыш. Однажды в фойе Московской консерватории Всеволод Михайлович Келдыш, гуляя с женой во время антракта, встретил Лузина.

– Должен вас огорчить, – сказал математик. – Ваш сын идёт на дно…

Звонок прервал беседу. Нетрудно понять, с каким нетерпением ожидал В. М. Келдыш окончания концерта: шутка ли, когда профессор так характеризует своего студента, а этот студент – твой сын!

– Да, да, идёт на дно! – продолжил в гардеробе Лузин начатый разговор. – Вы представляете, он увлекается прикладной математикой! Его, видите ли, интересуют инженерные задачи! Гибнет незаурядный математический талант!

Может быть, именно эта «инженерная жилка» в молодом математике и привлекла к нему внимание двух других учёных: заместителя начальника Центрального аэрогидродинамического института (ЦАГИ) Александра Ивановича Некрасова и выдающегося советского аэродинамика, первого ученика Н. Е. Жуковского Сергея Алексеевича Чаплыгина. После окончания университета в 1931 году двадцатилетний Келдыш становится сотрудником ЦАГИ.

Учёные этого ведущего авиационного научно-исследовательского центра страны сделали самолёт предметом всестороннего исследования. Их интересовали вопросы его прочности и устойчивости, поведение на больших скоростях и в штопоре. Уже работала в ЦАГИ большая аэродинамическая труба и четыре других, поменьше. Практика каждый день ставила всё новые и новые задачи, требовала их немедленного разрешения. За изящными изгибами интегралов, за солдатским строем матриц, за бурными волнами графиков стояли судьбы новых машин, труд тысяч людей, жизнь лётчиков-испытателей.

«Научный труд – это не мёртвая схема, а луч света для практиков», – любил повторять Чаплыгин. Может быть, как нигде в другом месте, выявились в те годы в ЦАГИ принципиальные особенности советской математической школы – органическое слияние чистой и прикладной науки, диалектическое единство абстрактного и конкретного. Поэтому не случайной была победа над одним из коварнейших врагов самолётов – победа над флаттером.

В 1933 году бригада конструкторов под руководством П. О. Сухого спроектировала и построила самолёт рекордной дальности РД, и действительно, в сентябре 1934 года Михаил Громов установил на нём такой рекорд, пролетев без посадки 12 411 километров. Примерно в то же время бригада А. А. Архангельского создала самолёт СБ, скорость которого на 70-100 километров в час превышала скорость бомбардировщиков того времени.

Постройке этих уникальных машин предшествовала большая теоретическая работа. Особенно много неприятностей доставил аэродинамикам флаттер – стремительно нарастающая вибрация конструкции, внезапно возникающая при некой, так называемой критической, скорости полёта. Флаттер никак не предупреждал о себе, он внезапно охватывал самолёт, и иногда было достаточно нескольких секунд, чтобы машина в воздухе развалилась на куски. С земли казалось, что самолёты взрывались. Это явление было столь стремительным и неуловимым, что находились люди, считавшие, что причина катастроф кроется совсем в другом, а «флаттер выдуман в ЦАГИ». Работа предстояла большая и серьёзная.

Долгие часы за столом. Графики, расчёты. Что-то перечёркнуто. Что-то, наоборот, подчёркнуто. Гора окурков в пепельнице. А завтра продувки. И уже долгие часы у аэродинамической трубы, наконец, лётные испытания и снова расчёты. Итог: рекомендации конструкторам.

Прошло несколько лет, прежде чем флаттер был побеждён. До конца и навсегда. Это было накануне войны, великой войны с фашизмом.

Трудный, самый трудный 41-й. Немцы знают, что такое ЦАГИ. Бомбёжки чуть ли не каждый день. А институт живёт, работает. Работает для фронта. В ту страшную осень у Мстислава Всеволодовича большая радость – родился сын Петька. Родился прямо во время бомбёжки…

Келдыш весь в работе. У новой темы странное название: шимми переднего колеса трёхколёсного шасси. Шимми – это танец, модный, западный танец. Впервые самолёты «затанцевали» у американцев. Уже у первых машин с трёхколёсным шасси переднее колесо при некоторой скорости начинало произвольно поворачиваться вокруг стойки, то немного вправо, то чуть-чуть влево. Самолёт съезжал с бетонной дорожки, зарывался носом в землю. А того хуже – стойка ломалась на большой скорости, и тогда шимми становился для лётчика танцем смерти.

Все как будто просто. Колесо катится по земле, что тут хитрого? Но колесо нагружено. Какие силы возникают там, где пневматика касалась земли? Как они зависят от скорости движения колеса? Что заставляло его «танцевать»? Член-корреспондент АН СССР М. В. Келдыш стоит во главе коллектива исследователей. У него свой почерк, свой стиль работы с людьми. Он никогда не позволяет себе повышать тон при разговоре, резко перебивать собеседника. Но когда он своим мягким голосом начинает критиковать, тогда, наверное, многие предпочли бы такой «ласковой» критике самый громкий «разнос». Он знает силы каждого, никогда не переоценивает людей, но никогда не мешает им мелкой начальственной опекой. Перед каждым своя задача. Десятки частных ответов дают один – общий. Он доверяет людям. И они это знают. Он охватывает идеи моментально, освобождает их от шелухи второстепенных подробностей, обнажает главное, оценивает его с самых общих, самых объективных позиций. Ему органически чуждо то, что называется ведомственными интересами.

Когда появились первые советские самолёты с трёхколёсным шасси, проблема шимми была уже решена. Советские машины не «танцевали». В год Победы – 1945-й – за эту работу Келдыш был отмечен второй Государственной премией. Через несколько месяцев 35-летний учёный избирается действительным членом Академии наук СССР.

В послевоенные годы академик М. В. Келдыш возглавляет крупные научные коллективы, реорганизует их работу, направляет на решение важнейших научно-технических задач. Расширяется круг его научных интересов, главными из которых становятся ядерная энергетика и космонавтика. Здесь с ещё большей силой проявляется редчайший талант Келдыша-учёного – талант организатора. Жизнь требует от него не только новых научных идей, но и новых организационных форм воплощения задуманного. Вот в это самое время и встретился Мстислав Всеволодович с Сергеем Павловичем Королевым – Теоретик Космонавтики с Главным Конструктором. Встретился, чтобы не расставаться долгие годы. В начале 1956 года Советское правительство поддерживает инициативу Королева и Келдыша и принимает решение о создании в 1957—1958 годах искусственного спутника Земли. Организуется специальная комиссия по ИСЗ во главе с Келдышем.

Уже месяцы остаются до старта межконтинентальной ракеты. Времени мало, а проблем море. Келдыш проводит в Академии наук ряд совещаний, сосредоточивая внимание учёных на двух вопросах: Какие приборы нужны будут спутнику и кто возьмётся их сделать? Что может дать спутник науке?

В начале 1959 года под председательством Мстислава Всеволодовича происходит расширенное совещание специалистов, на котором обсуждается вопрос о подготовке к полёту человека в космос. С этого момента до вечера 10 апреля 1961 года, когда Келдыш вместе с другими членами Государственной комиссии поставил свою подпись под полётным заданием первому космонавту, всего себя отдавал он этой гигантской работе. Утром 12 апреля Мстислав Всеволодович обнял Юрия Гагарина «у подножия» гигантской многоступенчатой ракеты. Скоро старт. Юрий вспоминал: они стояли рядом – Теоретик Космонавтики и Главный Конструктор космических кораблей – два корифея советской науки, командармы армии учёных и инженеров.

– Человечество вступило в новую эпоху овладения сокровенными тайнами природы, скрытыми в глубинах космоса, – говорил М. В. Келдыш, – новые явления, которые мы встретим на других планетах, будут использованы для улучшения жизни на Земле.

Улучшение жизни на Земле – вот главная задача, которую всю жизнь решал выдающийся математик. Математиком он был рождён. Занимая руководящие посты, обременённый административными обязанностями, находясь в центре забот государственных, Келдыш ни на час не переставал быть именно математиком. Я присутствовал на защите одной докторской диссертации. Келдыш председательствовал. Он сидел за столом, посасывая леденцы из плоской железной коробочки – отучался от табака. Выражение лица было отсутствующее, я был уверен, что докладчика-соискателя он не слушает. Отвечая на вопросы, докладчик вдруг споткнулся на одном из них, как говорится, «поплыл». Попробовал что-то путанно объяснить и наконец замолчал. Келдыш встал и, подойдя к развешанным таблицам, сказал своим тихим, мягким голосом, чуть растягивая слова:

– Ну, это же так просто, вот взгляните… – И начал объяснять.

Я подумал: соискатель изучал этот вопрос годы, Келдыш – минуты.

Он всегда находился в состоянии постоянной мозговой готовности.

К делам «космическим» прибавилось воистину бессчётное количество «земных» дел, когда в мае 1961 года советские учёные избрали М. В. Келдыша президентом Академии наук СССР. Теперь он объединял и координировал планы генеральных наступлений учёных на тайны природы и в космосе и на Земле. Он неотступно стремился связать самым тесным образом работу учёных с интересами производственников во всех сферах хозяйства. Всё, что рождено сегодня в лаборатории, институте, конструкторском бюро, завтра должно быть отдано народу, миллионам людей, которые благодаря этому послезавтра будут жить лучше, – вот упрощённая схема того, чему отдавал все свои силы академик Келдыш, учёный, государственный деятель, коммунист.

У него было очень много дел. И все неотложные. Действительно, неотложные. Академик Б. Е. Патон говорил: «Мстислав Всеволодович умеет вмещать в 24 часа суток такое количество дел, с которыми другим не управиться в несколько рабочих дней. Это не фанатизм и не какая-то жертва в ущерб жизни. Это – сама жизнь. И довольно счастливая».

Счастливая-то счастливая, но вот уже несколько лет все никак не выходило с отпуском. Я помню его большую квартиру в новом доме у Лермонтовской площади. В комнатах стоял сумрак, тяжёлая мебель. Она показалась мне безлюдной. Может быть, это и не так, но сам хозяин редко бывал дома. Некогда было просто почитать, хотя бы просто пробежать глазами любимые томики Золя и Франса. И некогда просто полистать альбомы с репродукциями великих классиков живописи, которые он собирал, ещё раз взглянуть на удивительные полотна импрессионистов. И очень редко просто гулял он по Москве, просто бродил по лесу, просто просиживал вечер со старыми друзьями. Очень много дел было у этого человека. Он умер за рулём машины, за секунду до того, как тронуться в путь…

 

Антуан Лавуазье:

«ХИМИЯ ИДЁТ К СВОЕЙ ЦЕЛИ И К СВОЕМУ СОВЕРШЕНСТВУ…»

Когда я учился в школе и учительница рассказывала нам о том, что в своё время люди верили, будто существует флогистон – вещество огня, в классе начинался лёгкий шумок: мы не могли скрыть своего возмущения человеческой ограниченностью.

В школах, увы, показывают уже готовую истину, очищенную в спорах, гранённую в опытах. Там не преподают одну из самых поучительных наук – историю заблуждений, и имя Георга Эрнста Шталя ничего не говорит школярам.

Этот химик и физиолог был человеком удивительно талантливым. Он и придумал флогистон и на долгие годы завоевал признательность и уважение химиков Европы. И вовсе не такой уж наивной и глупой была его гипотеза. Все как будто логично: во всех горючих телах есть флогистон. Если тело нагреть, он выделяется, и тело вследствие этого меняет свои свойства. Таким образом, дерево – это флогистон плюс зола, металл – флогистон плюс окисел. Может быть, впервые после многовекового хаоса алхимии появилось некое подобие давно желанной системы. Шталь, работавший в Берлине, не знал тогда, что в далёком, неведомом ему архангельском селе уже бегает на лыжах совсем ещё маленький мальчик – Михайло Ломоносов, труды которого уничтожат короткую славу флогистона. А другой, богатый и холёный французский мальчишка, сын прокурора Парижского парламента, Антуан Лоран Лавуазье, которому суждено было похоронить теорию флогистона, навсегда записав её в перечень человеческих заблуждений, ещё не родился в годы триумфа Шталя.

Лавуазье не принадлежит к многочисленным талантам, которые вынуждены были пробиваться в жизни. Его способности были замечены ещё в детстве и всячески поощрялись. Однако широко образованный, не стеснённый в средствах юноша долго не мог найти себя. Он чувствовал, что его призвание – наука, но колебался в выборе своих исследований. Однако и в этот период исканий он удивляет самоотверженностью и необыкновенно серьёзным отношением к своим поискам. Ставя опыты с источниками света, он, например, для того, чтобы обострить чувствительность глаза, на полтора месяца заточил себя в тёмной комнате, обитой чёрным бархатом. Химией Лавуазье начал заниматься сравнительно поздно, когда ему было уже около 23 лет. Увлечение было бурным, страстным: он понял, что химия – его жизнь.

В работах каждого учёного есть свой почерк, свой стиль, корни которого надо искать не только в мировоззрении и условиях формирования исследователя, но, мне думается, и в чисто человеческих чертах его характера. Когда уже после смерти Лавуазье химик Дюма подготовлял к изданию его сочинения, он попросил написать вступительный биографический очерк Луи Пастера. Он писал, что выбор автора очерка продиктован сходностью в складе ума и методах научного творчества, «при котором наблюдение в высшей степени подчиняется рассуждению». Это точное определение. Лавуазье, так же как Пастер, осторожен, аккуратен и деловит. Узнав в 1772 году, что при горении тела не теряют в весе, а наоборот, прибавляют, Лавуазье уже понимает, что один этот факт превращает в руины все здание теории флогистона. Но он не торопится разрушать его. Он хочет накопить материалы для постройки собственной теории. Четыре года спустя он лишь намекает, что объяснить химические превращения можно и без введения флогистона. Только через десять лет, накопив неоспоримые доказательства в своих опытах, пишет он «Размышления о флогистоне», вдребезги разбивая теорию Шталя. Под знамёна Лавуазье, побеждённые его великой правдой, встают после выхода этой книги защитники флогистона: Бертолле, Лаплас, Монж, Кулон.

Химики Пристли и Шееле, аптекарь Боме выделили кислород раньше Лавуазье, но никому из них не пришло в голову, что процесс горения – это как раз соединение открытого ими газа с веществом. «Неторопливый» Лавуазье обогнал всех и, по словам Ф. Энгельса, «руководясь этим новым фактом… впервые поставил на ноги всю химию, которая в своей флогистической форме стояла на голове». Проведя свой гениальный анализ воздуха, он первый установил, что это смесь газов, и определил основные её компоненты.

Но всегда он очень осторожен в выводах. Он убеждён, что алмаз имеет «огромное сходство с углём», но всё-таки считает нужным оговориться: «… без сомнения, было бы неразумно простирать слишком далеко эту аналогию». 24 июня 1783 года Лавуазье вместе с Лапласом впервые синтезировал воду, соединив кислород и водород. Были измерены количества газа и вес полученной воды. Даже противники великого химика не находили поводов для сомнений. И всё-таки Лавуазье продолжает опыт, пропускает пары полученной воды через раскалённое железо, окисляет его и выделяет водород, теперь уже совершенно неопровержимо доказывая, что вода – это Н2О. Он сам был самым строгим своим критиком.

В 1782 году в сборнике Французской академии была сделана любопытная приписка: «В этом году г. Лавуазье прочёл столько мемуаров, что невозможно было их напечатать». Непостижимо, как его на все хватает! Он живёт широко, принимает гостей, по воскресеньям в его доме – цвет французской науки: Лагранж, Монж, Бертолле, Лаплас, коллеги из-за границы. Он основывает знаменитый журнал «Анналы химии». С 1785 года он директор Академии наук, по поручению которой входит в различные комиссии и комитеты. Его интересуют проблемы воздухоплавания и гигиены городов. Он изменяет технологию изготовления пороха и повышает качество зарядов, участвует в работе комиссии по десятичной метрической системе, пишет учебник. Наконец, он активный член организации, которая берет на откуп государственные налоги, крупный финансист, активно вмешивающийся в кардинальные вопросы государственного бюджета, депутат учредительного собрания, член казначейской комиссии.

Трагический поворот в его жизни был неожидан и скор: всё свершилось в одну неделю. 2 мая 1794 года конвенту был представлен рапорт, в котором Лавуазье вместе с другими членами «Компании откупов» были предъявлены весьма серьёзные, хотя и туманные по своим основаниям обвинения. Там было сказано, что, «стремясь благоприятствовать успехам врагов Франции», они грабили народ, «дабы отнять у нации суммы, громадные и необходимые для войны против коалиции деспотов, и доставить эти суммы этим последним».

Друзья советовали Лавуазье скрыться. Они понимали, что сам он нужен меньше, чем его деньги, которые после побега уже «совершенно законно» были изъяты у него. Два дня прятался он в одном из потайных уголков Лувра. На третий день он узнал, что его коллеги по «Компании откупов» арестованы, и, пренебрегая настоятельными просьбами друзей, покинул свой тайник.

6 мая Лавуазье был приговорён к смерти. Химик Лаузейль написал в трибунал просьбу об отсрочке казни, ссылаясь на выдающиеся заслуги учёного Лавуазье. Но террористы, надевшие костюм революционеров, ответили кратко: «Республика не нуждается в химиках». 8 мая нож гильотины оборвал жизнь Антуана Лавуазье. Ему было 50 лет.

«Всего мгновение потребовалось им, чтобы срубить эту голову, а и во сто лет не будет такой другой», – сказал, узнав о его смерти, математик Лагранж.

Через два года Лавуазье был посмертно реабилитирован.

Невозможно предугадать всего того, что мог бы свершить Антуан Лавуазье, не погибни так рано. В последние годы жизни его интересуют сложные проблемы биохимии, химизм дыхания и кроветворения. За год до казни, размышляя над этими проблемами и подойдя очень близко к первоосновам химии органической, он написал: «Впоследствии я вернусь к этому предмету…»

Он не вернулся…

 

Готфрид Лейбниц:

«У МЕНЯ МНОГО ТАКИХ ПУСТЯКОВ…»