Мифомания

Головин Евгений Всеволодович

Мифомания

 

 

Современный миф

Миф — силовая линия, по которой направляется любое бытие: одуванчика, слона, скоростного поезда, прибрежного утеса и т. д. И, разумеется, человека, сколько бы он не рассуждал о свободе воли. Это не исключает случайных обстоятельств, стихийных потрясений, безумия, врагов, благодетелей, болезни, смерти и прочего. В общем смысле эта силовая линия незримо и неслышно определяет бытие космоса и природы в данную эпоху. Как только она меняется, «определение бытия» и всех его параметров принимает другие термины и другие качества. При «великом Пане» и других греческих богах шла одна силовая линия; при Перикле — другая, при императоре Тиберии — третья, при Наполеоне — четвертая. Мифическое понимание «силовых линий» исключает историю как причинно-следственную последовательность, искажаемую зачастую молниями катастроф. Равным образом исключает оно смысловое содержание человеческой жизни и целесообразность бытия. Ели бы мы знали жизнь бушменов третьего века, это не обогатило и не обеднило бы нашего представления о человечестве. Если бы, напротив, бушмены знали законы Ньютона, это не улучшило бы хитроумия их ловушек или качества их ядов. Каждое племя, каждый народ живет по своим обычаям, обусловленными массой национальных, видовых, родовых особенностей, составляющих многокрасочную панораму «фольклорного человечества». Последнее как жило, так и живет: политеизм, культ предков, охота и рыбная ловля, традиционные ремесла. Колдуны племени «аомба» (берег западной Африки) как заклинали подводные созвездия, так и продолжают свое занятие, хотя некоторые из них учились в европейских университетах. Языки, культы, обычаи примитивных племен и народов со второй половины двадцатого века изучают этнографы, приумножая бесполезные знания белых людей, которые полностью завладели земным шаром.

Почему так получилось? Потому что переменился миф европейцев, потому что силовая линия европейского бытия ушла в немыслимую сторону. Еще Перикл признавал «божественными» идеи Платона — они и до сих пор звучат привлекательно в изложении неоплатоника Прокла: трансцендентальным миром души управляют пять светочей: благо, гармония, красота, справедливость, умеренность. Эти слова с течением веков становятся всё менее понятны, но даже сейчас никто не будет отрицать их нравственного величия. Но.

Идеи Платона не имеют отношения к моральному поведению человека в обществе. Это качества души. А сейчас не имеют представления, что понималось под «душой» во времена Платона. Посвящение в «душу» происходило в мистериях, а не сводилось к формальному религиозному обряду. Душа при желании может приобщиться к какой-нибудь религии, поскольку последняя не противоречит ее стремлениям, но в принципе у нее свой метафизический мир.

Душа в античном смысле совершенно ровно относится к существам реально-физического пространства. Драконы, нимфы, великаны, скалы, растения и звери отличаются друг от друга только своими особенностями и ситуацией в мире. У них своя жизнь и свой язык. Индивидуальная душа, избравшая в процессе мистерии то или иное существо (не исключая человека) легко и быстро осваивает чужеродные языки и обычаи. Скажем, нимфа-дриада погибает вместе с деревом, в котором она живет: душе ничего не стоит переселиться в другое дерево и познать жизнь другой нимфы. Какие у нее для того основания, почему она так делает — недоступно человеческому разуму: если душа знает язык человека, то обратное дано редким мудрецам и мечтателям.

Можно без конца рассказывать о субстанциях, формах, качествах, характерах души в античном мировоззрении. Но беда в том, что античная душа открывается чувствам, предчувствиям, фантазиям, но не разуму. В последнем, за ненадобностью, никто особо не нуждался, кроме охотника в лесу да строителя государства с его храмами, жилыми домами, кораблями, воинами и т. д. Понятие об античной душе осталось только в искусстве, легендах и сказках. Когда мы читаем строки Н. С. Гумилева:

Я читаю стихи драконам, Водопадам и облакам.

…нас трогают эти стихи, хотя мы понимаем невозможность подобных слушателей. Если бы античный читатель нисколько бы не удивился правде подобных строк, то мы нисколько не удивляемся праву поэта на условность. В Древней Греции с удовольствием читали, как богиня Гера обратилась в облако и в таком виде зачала кентавров от царя Иксиона. С тех пор кентавры медленно спускаются с неба белыми и розовыми облаками, но их можно хорошо увидеть, испросив у бога Пана остроты зрения. Правда, Пан избегает людей и нисколько не старается им помогать. В стихотворениях Феокрита о Пане бог недоумевает, кем и зачем созданы эти существа — ленивые и трудолюбивые, равнодушные и мстительные, жадные и гневные. Пан полагает, что это дети матери-земли — на манер титанов они ценят ежедневную работу, любят дары богов, но ненавидят за беззаботность и веселую жизнь. В «Пророчествах Пана» Архилоха высказаны вещие слова: богам скоро надоест человеческая лживость и неблагодарность, они покинут людей матери-земле или бросят в Тартар к их собратьям титанам. Мы можем только угадывать судьбу людей, поскольку письменные источники, оставшиеся от античности, лишены достоверности. Во- первых, они переписаны сотни раз, во- вторых, неизвестно, кто приложил руку к подобной переписке. С таким же успехом следует судить о судьбе Атлантиды. Но люди забыли о душе и предались разуму — таков вывод «пророчества» Пана. Много веков спустя Декарт пришел к весьма справедливому мнению касательно природы разума, поделив существующее на res cognitas и res extensa, то есть «вещи познающие» и «вещи внешние». К первым относится только человек, к последним — всё остальное. Это значит: всё остальное — растения, минералы, животные — подлежат использованию и эксплуатации. Но если во времена Декарта (семнадцатый век) подобное использование носило сдержанный характер, то далее, в связи с неслыханным развитием техники, познающая агрессия против матери-земли обрела чудовищные формы. Люди усвоили повадки титанов, доказав, что боги всегда были им чужды. Постоянная работа по кругу, аннигиляция пространства в пользу времени, жестокость и несправедливость ради материального богатства, планомерное уничтожение земли ради целесообразности смерти. (В эпоху античности смерть физического тела была рядовым событием, мимолетной тучей, заслоняющей солнце.) Из жизни ушла душа — искусное целое, гармонически составленное из четырех космических элементов, душа, не уступающая разложению, свободная в своих сложных движениях, уникальная в своих метаморфозах, чувствующая себя одинаково в воздушной стихии фантазии, странных призраках гигантских морских глубин и среди исполинских чудовищ матери-земли.

Мы говорили вначале о силовой линии, направляющей ту или иную эпоху. Нашу эпоху определяют смерть и разум. В античное время некоторые герои — Одиссей, Геракл, Тезей — могли опускаться в преддверие смерти (Аид) и благополучно возвратиться обратно. Но за бездонными глубинами Аида начинается пространство, в которое нелегко попасть и откуда нельзя вернуться. Это Тартар, местопребывание титанов, побежденных богами, отделенное от Аида раскаленной решеткой. Здесь живет смерть, здесь царство злых иллюзий и бесконечной работы. Сейчас человек анимирован чем угодно — заботой, надеждой, мечтой, а главное — разумом.

Основные качества разума — любопытство и подозрительность. Как вещь детально устроена, не скрывается ли ловушка под березовой веткой на лесной тропинке, не опасен ли идущий позади человек? Пистолет выдается за игрушечный, булавка с виду невинна, пудра пахнет приятно. Так. Но вдруг пистолет настоящий, булавка отравлена, пудра — ядовита! Но не всё так плохо на этом свете! Блестящая безделушка в пыли на дороге может оказаться золотым украшением, лучший друг может залезть в карман и оставить там кошелек, неказистая вывеска на углу может скрывать отлично оплачиваемую работу. На свете много чего находится и случается, необходимо только обладать хитростью, умением и хорошей ориентацией, дабы не пребывать в молодости в дураках, а в старости — в доме престарелых. Мир непознаваем — ну и черт с ним, звезды либо блестящие точки, либо светила в неслыханной высоте, либо яркие узлы тартаровой решетки — какое это имеет значение? Любопытство — вещь двусмысленная. Хорошо угадать карты партнера, выигрышный лотерейный билет, подлинный алмаз в куче бижутерии, но совсем другое дело — за грошовую зарплату копаться во внутренностях человека и зверя, ломать голову над математическим уравнением, открывать новую планету, составлять спасительное лекарство (как будто и без него людей мало) и т. д. и т. п. Разум — дело тонкое, им может обладать отпетый дурак. Речь, следовательно, идет об установке границ, о самонахождении в любой ситуации, о сообразительности в запутанных случаях, словом о жизненном разуме. Еще совсем недавно более или менее искренне рассуждали о пагубной, безответной любви, о героизме, о космических пришельцах, о снежном человеке, о людях, доживших до ста пятидесяти лет, о первобытных создателях роботов, о мятеже зомби. о смерти солнца. Если ранее большинство подобных гипотез принимались за бред, то сейчас положение изменилось. Жизненный разум заранее со всем согласен, что напоминает строки французского поэта-сюрреалиста Робера Десноса:

муравей щеголяет в цирке вертит бревно беседует по-французски и по-китайски а почему бы и нет…

…или близкого к сюрреализму Анри Мишо:

клиент напротив мне сразу не понравился я накрошил его в тарелку полил горячим чаем и крикнул официанту я же просил мороженого…

Юмор? Гротеск? Истина? Всё — разом и еще много чего. Смерть поставила предел любому познанию и раздвоила людей: одни торопятся, не спят ночами, дабы решить важную проблему; другие, уяснив бесполезность жизни, скинув нацепленную обществом маску озабоченности, желают основательно продумать неизвестно кем и зачем отпущенный жизненный срок и приходят к идее жизненного разума. Необходимо спокойствие, денежное содержание, толерантность к словам и поступкам других. Если современному немецкому поэту Францу Мону вздумалось написать:

разговаривая со своими карманами в поисках грошей на пиво пальцы Йоши известные склочники разорвали карманы на куски и пошли бродить по супермаркету…

…то возможно Франц Мон заработает на пиво. Деловой человек, правда, посоветует ему взяться за отбойный молоток, ручку лопаты или влезть на трибуну, громко призывая к полету на Сатурн. На худой конец предложит сочинить диссертацию о Гете. Но у современной эпохи есть один существенный признак: здесь всегда найдутся рабочие, специалисты, демагоги, диссертанты. Здесь всегда найдутся катастрофисты, утописты, зазывалы. Власть массы всегда отличается повышенной идеологизированностью. Восстание масс победило, с этим нельзя не считаться. Это означает совершенное равнодушие к мировоззрению: философия, материализм, идеализм, онтология, наука вообще — никчемная чепуха. Техника, ее достижения, ее триумф — вот ради чего стоит жить. Она дает комфорт, драгоценно-удобные условия бытия, который не знали наши предки. Правда, при этом она уничтожает растительность, благоприятный климат, превращает черт знает во что нашу планету, но…после нас хоть потоп. Жизненный разум ради собственной безопасности повелевает нам делать вид, что всё прекрасно, что технический прогресс — величайшее достижение человечества, хотя сие сомнительно в высшей степени. Но высказывать в наше время оригинальное суждение — глупо и напрасно. Собственность должна оставаться скрытой. Как заметил современный немецкий писатель Фридрих Георг Юнгер в «Совершенстве техники»: «Я остаюсь собственником, если у меня есть собственные мысли и если я отказываюсь механически принимать способ мышления коллектива.»

Жить стало намного опасней, нежели сто лет назад. Планомерная эксплуатация земли и людей, утилитарный функционализм, техническая рациональность подавили духовную самостоятельность. «Всё инстинктивное, темное в человеке, его смутные волевые порывы и путаница мыслей не побеждаются, а только усиливаются. Система организации, которая стремится подмять под себя всё, не имеет никаких средств для обуздания этого темного царства. Никакой технический разум не способен остановить нарастание слепой стихийности, напротив, технический разум открывает перед ней дорогу для проникновения и распространения в жизни». (Ф. Г. Юнгер.) Действительно, страх, неуверенность, паника, иррациональность приобрели в современном мире необычайные масштабы. Тартар дает себя знать, хотя он нашел себе прибежище главным образом в кинематографе и на телевидении. Утопия так давно превратилась в антиутопию, что каждый готов поверить в любой апокалиптический кошмар, только не в светлое будущее. Землетрясения, цунами, гибель пароходов, крушение поездов, падение самолетов, терроризм — тривиальная реальность наших дней. Причем всё это происходит на фоне беспросветной скуки бытия. Высокий уровень техники способен увеличить скорость, сократить расстояния, улучшить гигиену, но ни на йоту не может придать жизни занимательности и веселости. Электронные аттракционы, куклы, игры не вызывают ничего кроме инерции, скуки и уныния. Из слов выветрился смысл, что лишает всякую речь даже намека на серьезность. Только искусный мастер жестикуляции, интонаций, пауз может надеяться на мимолетную популярность как демагог и актер. От невыносимой скуки, беспрерывных обманов и надувательств, от всесилия техники, от явного презрения, показного человеколюбия или трафаретных обещаний кем-то и зачем-то поставленного начальства люди постепенно сходят с ума. Хотя последнее признается при очевидно неадекватном поведении. Как правило, даже самый тяжелый психический недуг находит объяснение у психоаналитиков или специалистов по глубинной психологии. Потому что, утратив понятие о душе, ученые находят «душевное» в подсознательном и бессознательном, в галлюцинациях естественных и спровоцированных, в любых иррациональных пейзажах, в любых старинных рисунках и надписях «магического» характера. Йога, дао, вуду, зачастую в совершенно неузнаваемом виде, подвергнутые «научной» обработке, находят у массы восторженный прием. Если народ — индивиды или группы, объединенные общим языком, религией, ремеслами, праздниками, культурными ценностями, то масса — нервный, легко возбудимый людской поток, готовый повиноваться любым притяжениям, слушать любого горлана, при первом энергичном призыве разрушать всё подряд, но боязливо рассеиваться при громком окрике случайного функционера в форме. Человек массы, как правило, не видит сколько-нибудь интересных снов, его грезами руководят специалисты по видениям. Любой аляповатый бред, выданный за очевидную реальность, подтвержденный слухами или парой пьяных свидетелей, находят общее сочувствие. Это напоминает оживленный разговор двух купчих в пьесе Островского, как «наш царь собирается на войну с белым арапом». Если же солидный господин в дорогом костюме, поблескивая перстнем на пухлой руке, рассуждает о трехметровых обитателях НЛО или о чудовище озера Лохнесс, а, в ответ на удивление слушателей, начинает высокомерно тянуть: «Как вам сказать? Наука признает только факты, хотя и не отрицает остроумных гипотез…К тому же, друг мой Горацио…» или вставит: «Платон мне друг, но истина, истина…», — такой субъект вызовет почтительное внимание.

Как механизм не может работать без заимствованной энергии и неустанной заботы, так и современный человек не может обойтись без чужих мнений (информации) и постоянного патронажа. Если ранее честолюбцы относились к соотечественникам как к людям взрослым, имеющим собственные взгляды на жизнь, то сейчас задача властолюбивых резко изменилась. Достаточно обладать внушительным голосом, авторитетной интонацией, набором занятных игрушек, уверенных соблазнительных обещаний… и дело в шляпе.

Инфантилизм, панический страх при всяком угрожающем намеке власть имущих, дрожь перед грядущими катастрофами, ужас при реве гигантских машин, отравляющих, пожирающих, уничтожающих, но дающих комфорт, почтение перед их кормильцами-миллиардерами, привычное, но боязливое ожидание неизбежной смерти — таковы силовые линии современного мифа.

 

Миф о семье

Чем больше пишут о них, тем загадочней они представляются. Если мы хорошо сознаем, что тело рождают одни, а душу совсем другие люди, существа, стихии — конфликты в жизни обостряются чрезвычайно. Это как-то сглаживается в отношениях с матерью, но конфронтация с отцом почти всегда неизбежна. Допустим, мать — баба грубая, необразованная, но сколь бы ей не были чужды наши интересы, ее легко усмирить теплотой и нежностью. Но вот просыпается похмельный отец, и мы застываем в гибельном предчувствии: сейчас начнется. Омерзительный с любой точки зрения, он неуклюже разыгрывает ласковость: «В твои годы, сынок, я работал вроде каторжного, вкалывал по шестнадцать часов в день, чтобы добыть на кусок хлеба тебе…и матери. — О том, что меня тогда еще на свете не было (он поздно женился) понятно, забывал, хватал мою немецкую книгу, мусолил, отшвыривал и…начинал — Ох, водички что ли попить? Голова трещит, ужас!» Дать ему денег на похмелку? Послать к черту? Придумать запутанное объяснение? Да нет, здесь ничего не поможет. Ситуация совершенно безвыходная. Откажешь разок, другой и вместо пьяного угрюмого типа получишь обыкновенного монстра.

А вот отец другого плана. Предпочитает быть под пятой матери, умиротворяет, лебезит. Во-первых, «худой мир лучше доброй ссоры», во-вторых, как научному работнику, ему необходимы условия. У него на работе и так не всё о’кей: его ненавидит Иван Иванович, секретно презирает Иван Абрамович, с проходом темы одни бугры да колдобины, возлюбленная Люба грозит сообщить жене…

За рюмкой вина отец расплывается: «Жаль ты парикмахер, а не космонавт. Я бы мог такое тебе порассказать про нашу космонавтику! Но разве они ценят настоящих специалистов! Я в молодости по ночам вагоны разгружал» (они почему-то все в юности вагоны разгружали). Я расхрабрился: «А у нас сгорела парикмахерская от горячей завивки…»

Мать дала мне подзатыльник — слушай, мол, отца. «Правильно, сын, слушай! Отец плохому не научит! Я в пятнадцать лет уже решил уравнение Шницеля…или как его там…Мне бы академиком быть, а я всего лишь кандидат. — Он опустил голову в салат и заплакал. — А вообще-то я младогегельянец…» Он может нести эту околесицу, пока его, льстиво уговаривая, восхищаясь его гением, проклиная дураков сотрудников и всяческих лизоблюдов, не уложишь в кровать, как малое дитя. Утром он тщательно чистит туфли, отправляется к «возлюбленной Любе», бормоча: «Сегодня важное совещание», уходит вприпрыжку, сопровождаемый едкой улыбкой матери. Она все знает и ненавидит, он все знает и боится — так и проходят паскудные, лицемерные, продажные годы, вспыхивающие иногда фонтаном скандалов и букетами в дни рождений, юбилеев, похорон. Все это всем известно, ибо «скучно жить на этом свете, господа».

Случаются истории и позабавней. Один мой приятель сунул отца в бочку с дегтем и вызвал пожарную команду: другой постоянно наступал отцу на пятки и дождался удара ножом: третий-интриган ухитрился посадить мать в тюрьму и на свиданиях пел ей красиво и баритонально — не забуду мать родную: четвертый мой приятель получил почетную грамоту и нарисовал на ней дружескую встречу Ивана Грозного и Петра Великого с сыновьями…

Таких историй великое множество, и каждый может рассказать подобных минимум с десяток. Но проблема на самом деле весьма серьезна: другие убедительно и самодовольно навязывают нам наш личный миф, в котором все — сомнительно. Почему надо верить, что эти кудрявые дяди и тети с наглой оравой требующих, поучающих, назидающих, нападающих, ищущих денег и прав статистов суть мои родители и родственники. Они хлопают меня по плечу, излагают какие-то поговорки, бредовые жизненные истины, скабрезные анекдоты. Это еще ничего. Настроясь на торжественный лад, они славословят предков с георгиевскими крестами, золотыми медалями и сталинскими премиями. Я хочу покоя, ложусь спать, ссылаясь на головную боль. Не тут-то было. В комнату входит, садится на краешек постели плешивый толстяк в шелковой пижаме и рассказывает какие в нашей семье герои, в соседней — паразиты, в третьей — душегубцы. Последнее слово напоминает плоскогубцы. «Он что, — зеваю я, — свою внучку плоскогубцами придушил?» «Да ты нетрезвый, что ли?» «Пьяный как есть пьяный, — прошипела юркая старушонка, незаметно скользнувшая в комнату, — от него вечно водкой разит, как от покойного отца. И вообще он…того.» «Так надо скорую вызвать, — захлопотал толстяк, — А то в одночасье и готов.» «Да там Шурка по телефону амурничает.» «Какая Шурка, надо человека спасать!»

Семейный вечер я закончил в больнице.

Ко мне явился плешивый толстяк в синем галифе и розовом пиджаке, скрипя сапогами, как натужная телега (мой двоюродный дядя), заохал, зацокал, просвистел «Землянку», сострил: «Ты вроде бьешься, как в тесной печурке огонь. Как оно, ничего? Да брат, перепугал ты всех!» Чтоб тебе, сволочь, сказать? «Дядя, когда греческий царь Иксион влюбился в богиню Геру, она превратилась в облако своих очертаний, а потом в осьминога. Потому-то я такой нервный, вертлявый, неуклюжий…Скажи ка, дядя, а ты видел уклюжих?» Дядя засопел, аккуратно поставил на столик пакет с макаронами, неожиданно мягко подкрался к врачу, заорал: «Клизму, почаще клизму, товарищ доктор. Говорят волшебное средство! Про Герку эту я слышал, она у нас лифтершей, а вот про царей этих, будь они неладны…сейчас вроде дозволено, а потом глядишь…и лагерь».

Потом притащилась тетя Ираида. Пока вынимала пакет с макаронами, все рассыпала по полу. Персонал оживленно хрустел макаронами, какой-то профессор поскользнулся и долго ползал под кроватями больных — искал потерянное пенсне. «А у тебя, я вижу, макароны уже есть, кушай, племянник, кушай, в них калорий много, а я пока своих насобираю, много ли мне, старухе, надо. А у нас новости!» — лопотала тетя Ираида, — Помнишь Семен Семеныча из аптеки? Ну который с перевернутым протезом. Так у него по пьянке протез стащили, Ходит, сердешный, деревяшкой стучит — тетя поучительно посмотрела на меня. Невольно поджав ногу, я зачем-то пробормотал: «Протезы часто крадут». «А Зойку-то, воровку, с работы сняли. Так она теперь палкой с крюком по мусорным бакам шарит. Пьяная шляется пуще прежнего. Ну ладно, заболталась я, надо еще поймать Петровича, чтоб комод починил. А ты, Дима, помни, не к тому тебя мать в муках рожала, чтоб ты водку хлестал. Ну я днями еще загляну». И торопливо побежала, рассыпая из авоськи остатки макарон…

Господи, за что! Внутренний голос шепчет: очутиться бы со всей компанией на необитаемом острове, вот начнется песня! Как можно жить в липком климате взаимной зависти, подозрительности, скрытой враждебности? Если держаться уклончиво и вежливо — прослывешь гордецом, если стараться всем понравиться — обзовут подлизой. Не все ли равно. Да и можно ли назвать «семьей» группу случайных прохожих, вышедших из магазина или парка, с эскалатора или заводской проходной, объединенных сугубо материальными интересами, общими анекдотами и разрозненными знакомыми на протяжении пары десятков лет?

Семья должна иметь, прежде всего, традицию, этический стандарт и общего духовного предка. Только при таких условиях возможно это оригинальное соединение. И, прежде всего, семья должна быть патриархальна. Книга Бахофена «Материнское право» относится к очень отдаленному мифическому прошлому, ее отношение к современности сугубо сказочное. Люди меняются с каждым поколением, через десяток поколений их просто не узнать. Достаточно посмотреть фотографии начала двадцатого века и сравнить с современными — разница невероятная. Там чувствуется традиция и чувствуется семья. На современных изображениях лица ангажированы постоянными заботами, трудами, беспрерывной спешкой, ожиданием неурядиц и неудач. И ясно, что так оно и будет. Радость — самая обыкновенная вещь в мире — опустилась до уровня выигрыша в лотерею или в игорном автомате. Страдание — до истерических воплей и мордобоя.

Когда я вернулся домой — застал новых жильцов. Петрович — знакомый тети Ираиды — решил сделать из комода «дворцовую мебель» и покрывал его скверной позолотой, которая мазала все и вся — даже плешь субъекта в синем галифе, что придавало оному вполне генеральский вид. Он сразу посуровел и ко мне более не приставал. Петрович соорудил в центре комнаты печку (ихнее отопление взорвет и затопит весь дом) приставил лесенку и поселил на печке свою бабку — он принимал ее за кошку и зачастую покрикивал «брысь». Бабка ночью распевала революционные песни и отличалась мужеством чрезвычайным: завыла «знают польские паны, знают псы-атаманы», свалилась в таз с грязным бельем и, как ни в чем не бывало, замяукала «как много девушек хороших». Петрович пришел в полный восторг и пригласил к нам жить двух баянистов. Синхронных баянистов: у одного была выбрита левая щека, у другого — правая; у одного бутылка водки торчала из левого кармана, у другого — из правого.

Отец с матерью ужасно перепугались прибавлению семьи. Мать горячо шептала отцу: «Вот соберешься утром на работу, а надеть нечего». Отец ее успокаивал: «Да это ФСБ. Свои ребята из пятого отдела». Но, тем не менее, старался улизнуть пораньше на работу. Вообще на него как-то перестали обращать внимания. Петрович даже спросил у матери: «А муженек ваш на фронте изволил пропасть? Так гнать надо этого дармоеда!» И выбросил пожитки отца в подъезд. Отец кричал, скандалил, кому-то жаловался, милицию приводил, наконец, получил срок и успокоился.

Петрович позолотил комод и стал начальником семьи. Мать шептала тете Ираиде: «Вот это мужчина! Не то что тот размазня. Ничего, в Мордовии из него человека сделают». Потом приревновала тетю Ираиду к Петровичу. Тот усмехался: «Тощие вы больно. Вот приведу Машку Самоквасову (он описал в воздухе нечто облако или ватообразное) — на всех хватит». В этот момент люстра в верхней квартире упала — кирпичи и штукатурка посыпались на бабку. Старуха ошалела, сняла кирпич со лба и заорала: «Раскинулось море широко». Баянисты заливисто подхватили. Тут вошла Машка Самоквасова — нечто необъятное в цветастой юбке — и пустилась вприсядку. Баянисты перемигнулись и вытащили поллитровки. «Стоп, — цыкнула Машка, — я стирать пришла. Грязища-то несказанная!» Посрывала кофты да блузки с матери и тети Ираиды, стащила с генерала синее галифе и заплескала в корыте цветной водой. Баянисты пробовали ее пощипать — на совесть отделала их мокрой тряпкой. «Ты бы, Петрович, портрет какой принес для плезира», — щегольнула Машка иностранным словом. «Есть, Марья Тимофеевна», — козырнул Петрович и вышел, печатая шаг. Отсутствовал, примерно, час, принес красивый яркий портрет: «Подвинься, бабка, дыру в потолке заделаем, а то взяла моду под люстрой спать». «Кто ж такой будет?», — поинтересовалась мать. «Это не кто-нибудь, деревня, а сам Григорий Сковорода.» «И что ж ты будешь на нем жарить?», — прыснула мать.

В это время послышались гулкие удары в наружную стену. «Ах ты, боже мой, — захлопотал Петрович, — я же Леньку-шофера позвал ядром стены поразбивать, чтоб просторней было, семья-то, глядишь, прибавляется.» Действительно, падали жильцы верхней квартиры — люди, холодильники, диваны. Свалилась тетя Соня — подруга тети Ираиды — с настольной лампой и «Советской энциклопедией» и продолжала читать про падение Трои. «Что-то у вас Ираидочка, квартиры объединяют? Или землетрясение какое?» Баянисты прятали водку в чей-то холодильник — затеплела больно. «Включить бы надо», — шепнул один. «А ты помалкивай, — прошипел второй. — А то Машка заметит — беда». Но Машка занялась другим делом: вылила корыто, развесила мокрое белье на пришельцах, скинула компьютер, за которым храпел старичок в длинной шинели, на старичка навесила занавески, носки и ковер. «Хоть на человека похож стал, а то ни дать ни взять обалдуй с шарманкой. А теперь тебя в порядок приведу», — обратилась она к тете Соне. Облила ее водой из таза и принялась стирать вместе с энциклопедией. «Что вы, Маша, — зарыдала тетя Ираида, — ах Сонечка, Сонечка!» «Что Сонечка, Сонечка, — съязвила Машка, — я тебя спрашиваю, когда она в последний раз в баню ходила? А еще ученая…»

Пейзаж постепенно формировался: бабка на печке бросила петь и занялась штопкой чулка; генерал грозил мне пальцем «помни мол»: баянисты пили водку, спрятавшись в холодильник: маленькие девочки из соседних квартир прыгали в скакалки: взрослые парни басовито вскрикивали «рыба» и стучали домино: откуда-то приплелся инвалид об одном костыле и совал документы управдому: визгливая деваха проводила экскурсию по новому дому: Машка Самоквасова закончила стирку Сонечки и пошла за краской для ремонта. «Благодать, — вздохнул Петрович, — все на месте, все при деле, Теперь можно и газетку почитать. Ну-ка послушаем. Слушайте, все слушайте!» Он достал смятый листок из кармана и закричал: «Мировая победа». Печка развалилась, бабка продолжала штопать чулок. Баянисты вывалились из холодильника, накрылись баянами и захрапели. Генерал вытирал тетю Соню и рокотал комплименты. Машка красила потолок. Ленька-шофер доламывал дом. Петрович застучал кулаком,

Мировая победа

Ало-оранжевая медуза, вольготно раскинув складки, мирно плыла по мировому океану. (А что такое медуза, спросил генерал к тети Сони. Почем я знаю, фыркнула она, верно подлодка. А может утюг. Генерал недовольно захлюпал носом.) «Тихо там, — заорал Петрович, — кому не нравится, помогайте Машке красить потолок.»

Спокойно плыла, держа на голове гарнир, тьфу, гартоль… (А что это за гартоль такая, спросила бабка, штопая чулок.) «Вылетишь из семьи, тогда узнаешь, старая гусыня!» — затопал ногами Петрович. Народ из разбитых квартир валился, хромая, цеплялся за бетонные искореженные плиты — всем хотелось послушать нового оратора. «Так вот, уважаемые члены улучшенной семьи, медуза держала на голове этот самый гартоль.»

В это время по берегу острова Таити прохаживался напудренный мистер Смит, потрясая отбойным молотком. Имел он, несомненно, коварные намерения. (Причем тут отбойный молоток, пробурчал пьяный баянист.) «А вот причем, — Петрович ловко подпрыгнул и выдал подзатыльник баянисту. — Тащи стремянку, Машке помогай! В семье нужна трудовая терапия.» На чем я остановился? Ах да. Поплевал мистер Смит на ладони и бросился за ненавистной медузой, стрекоча отбойным молотком. Не тут-то было — Петрович значительно поднял вверх указательный палец. Медуза обернула мистера своей красной простыней и потащила на дно морское. И объявила свободу народу медуз.

В напряженной тишине раздался чмок. Это тетя Ираида поцеловала Петровича. «А я-то, дура, такого праведника позвала комод чинить!» Здесь с потолка свалилась Машка Самоквасова, накрыла генерала своей цветастой юбкой и потащила в подвал. «И еще какой комод! Крем-брюле, а не комод. Вон генерал всю лысину позолотил!» Тут вбежал Ленька-шофер, отдал честь Петровичу и завопил: «Так что этот дом я разделал к чертовой матери, господин начальник! Какие дальнейшие будут указания?»

«Не торопись, Леня. А ты, старая, — кивнул он бабке с чулком, — поди поднеси водки герою. Указания, говоришь? Принимайся, Леня, за соседний дом. Простору, надо, простору! Ишь повозводили клетушек, вроде медведей устроились. Смотри, Леня, благодать какая!» Петрович плавно и широко повел рукой. По двору, среди обломков растерянно бродили испуганные жильцы, обвешанные полотенцами, одеялами и прочими тряпками: одни тащили сломанный шкаф, другие — с десяток венских стульев, перевязанных бархатной лентой, третьи — ворох пустых коробок. Посреди в вольтеровском кресле восседал участковый и курил трубку. «Да здравствует свободная семья на свободных просторах»! — орал Петрович.

Тетя Ираида неслышно подошла к нему и надела на голову новатора велюровую шляпу.

 

Миф о комфорте

Старый мир отличался полярностью: роскошь — нищета. Комфорта в современном смысле не знали. Можно по-разному организовать тепло, мягкость, уют, скорость передвижения и прочие необходимые элементы комфорта. Надеть соболя, дорогую кожу, бархат; украсить пальцы драгоценными камнями; купаться в мраморном бассейне, усыпанном редкими цветами, населенном экзотическими рыбами и птицами: ездить в хрустальном экипаже, наслаждаясь удивительными играми солнечного света, подобно мадам Помпадур. Недурной пример роскоши дан в «Трех мушкетерах» Александра Дюма: герцог Бекингэм идет к французскому королю, раздраженно срывая перчатки, обшитые редким жемчугом — жемчужины сыплются на паркет из розового дерева. «Мне удалось парочку подобрать, и я их продал по пятьдесят пистолей», — похвастался Портос.

Это надо иметь или… подобрать или нырять в море.

Весьма ограниченное число «сильных мира сего» и множество «малых сих». Христианство, акцентируя амбивалентность нищих и богатых, добродетели и порока, милосердия и скупости, хижин и дворцов, объявило вопиющим такое положение дел. В отличие от античности, душа трактовалась объединенной с телом, слитой с телом, живущей с телом одними интересами. Душа и тело воспитываются взаимно и согласно. Нельзя требовать от мягкого, ленивого, бессильного тела мужественной, требовательной, закаленной души. Христианство хочет отделить душу от тела, но задача эта очень непроста. Богатство не отпускает душу из своего плена; лохмотья, голод и язвы порождают зависть, возмущение и революцию, забирая душу в тиски. Памятуя о природном равенстве людей, необходимо добиться срединного результата — более или менее равного материального положения, которое избавит душу от телесного рабства и отпустит в «свободное плаванье» — иначе христианское воспитание, кроме лицемерия и ненависти, никаких плодов не принесет. Ни богатых, ни бедных, но равных надобно христианству для исполнения первичной задачи. Люди должны пребывать в изначально одинаковых условиях. Ни богатство, ни бедность, но элементарный комфорт может усмирить тело и открыть душу живоносным лучам христианского солнца. Эти лучи дают единственно светлое решение: распределить богатство поровну и, тем самым, искоренить нищету. Но есть и другое, еще более достойное Соломона решение: земля не имеет души, ее можно беспощадно эксплуатировать. Правильная эксплуатация земли навеки избавит человека от нищеты.

И поднялась над горизонтом звезда меланхолии — Сатурн с циркулем и угломером, которые обеспечили равенству его хищные синонимы: одинаковость, стандарт, шаблон. Оказалось, что без них комфорта не создать. Оказалось, что трамвай стоит намного дороже хрустальной кареты мадам Помпадур. Циркуль и угломер потянули за собой точность, внимательность, серьезность, постепенно породившие иное отношение к жизни.

Комфорт — это серьезно, очень серьезно. Правда, в истории комфорта случались и курьезы. Иван Никифорович, у Гоголя, любил ставить в речку стол с самоваром и, сидя в воде в голом виде, наслаждаться чаепитием. В рассказе Лескова немецкий инженер устроился в Россию по контракту и, понятно, нашел русские порядки варварскими. Ему приходилось часто разъезжать по деревням в простой телеге. Смышленый немец привязал на телегу железное кресло и путешествовал с некоторым комфортом, скатываясь, время от времени, в болото или в овраг. За любовь к композитору Гайдну крестьяне прозвали его «гадиной», а после усовершенствования телеги дали высокое имя «мордовского бога».

Но это всё курьезы, анекдоты. Чаепитие в речке, железное кресло, привязанное на телегу — это, по крайности, оригинально. Если мы зайдем, к примеру, в музей мебели или музыкальных инструментов, то поразимся своеобразию каждого экспоната. Вычурность, пышность, изысканная капризность изгибов, обилие золота и драгоценных камней, прециозные сценки великих живописцев, украшающие кушетки, козетки, клавесины, спинеты, виолы…поражают глаза и уводят душу далеко от повседневной ординарности. Роскошь как полное торжество дискомфорта. Мебель и музыкальные инструменты для избранных.

Но христианство предпочитает избранным малых сих. Для умиротворения малых сих необходимы элементарные удобства и сытость. Это потребовало радикального изменения общества. Комфорта не добиться без постоянного развития техники и коллективного труда. Причем это не обычная необходимая работа, как бывало в старину. Это кропотливый, тяжелый, ежедневный, многочасовой, доходящий до непосильности труд, однообразный до остервенения в силу растущей специализации. Христианство и не подозревало немыслимости поставленной задачи — слегка переориентировав нравственность а сторону справедливости и милосердия, равно распределить плоды коллективного труда и, таким образом, облегчить жизнь телу и освободить душу. Низшие уровни грубой силой всегда превосходят высшие. Тело покорило душу, притянуло ее к себе, навязало свои интересы, радости и печали и, в конце концов, ассимилировало так, что самоё понятие о душе растворилось в телесной эмоциональности.

Аналогичную роль сыграла душа по отношению к духу. Он утратил свою спиритуальность, свой «умный огонь, интеллектуальную интуицию, гармонию Гермеса и Гестии», затребовав свою долю комфорта, которая выражалась в создании удобных условий для умственной работы, то есть для рациональных расчетов. Лишенный божественного огня, дух обрел демоническое пламя Тифона, который разрушает и губит свою мать Гею в отместку за поражение от Зевса и Аполлона.

Задача показалась поначалу сравнительно простой. Потратить дорогостоящую роскошь на приобретение «орудий и средств производства», производить вместо шелка и бархата много дешевых тканей, вместо мебели из драгоценных пород дерева — много дешевых столов и стульев, заменить изысканную еду простой и сытной пищей и главное — обеспечить население нормальным освещением, водой и транспортом. Но для решения этих скромных проблем оказалось недостаточно ручного труда. Необходимость в машинах стала очевидной. Ручной труд индивидуален и требует, в иных случаях, высокого мастерства. Общество нуждалось преимущественно в количестве и потом уже в качестве продукции. Работникам-одиночкам или небольшим мастерским во-первых это было не под силу, а во-вторых, не давало никакого удовлетворения. Каменщик нуждался в дорогом камне, приятном для выделки и резьбы, мастер по дереву или портной требовали материалов высокого качества. Переход в восемнадцатом веке от индивидуальности к стандарту, замена ручного шитья ткацким станком, дров — углем, облегчения труда строителя примитивными механизмами отнюдь не обрадовало население. Но это были только первые шаги. Расчетливая агрессия, которая заменила «интеллектуальную интуицию», требовала новых видов энергии и полной свободы изобретательской мысли. Паровозы и пароходы стали конкурировать с парусниками и экипажами. Началась эксплуатация планеты в широких масштабах. Землю взломали шахтами и каменоломнями, пламя Тифона взбунтовалось в металлургических печах, огромные города воздвиглись, вытеснив деревни, степи и леса. Люди поначалу растерялись, ощутив одиночество среди четырех космических стихий: умственное усилие вместо божьей помощи; ни ангелов-хранителей, ни благостного утешения церкви, в случае беды, ни достойных проповедников, объяснивших бы позитивность новой ситуации. Церковь сама пришла в колебание, ибо христианские призывы достигли обратного результата: облегчение жизни, замена роскоши для немногих скромным комфортом для большинства сплотило тело, душу и дух в чудовищное единство под безусловным диктатом тела. Христианство уступило вере в бесконечный прогресс и диким социальным утопиям.

Мы упомянули, что трамвай стоит дороже хрустальной кареты мадам Помпадур. Трамвай — массовое средство передвижения, для его производства необходим труд сотен и тысяч металлургов, инженеров, электриков, чернорабочих и, самое главное, солидный бюрократический аппарат. Если бы какому-нибудь эксцентрику вздумалось ездить на собственном трамвае, беда была бы не столь велика и не случился бы социальный переворот. Но эпоха блаженных бездельников, неторопливых мечтателей, небольших цеховых объединений кончилась, люди образовали рабочую массу, подчиненную принудительному графику, массу, зависимую от быстрых и вместительных средств передвижения. Поезда, пароходы, автобусы, троллейбусы — всё это требовало невероятного количества энергии, машин и рабочих рук. Обогатило ли это человека, сделало ли его счастливей и свободней? Ни в коей мере. Нищета потеряла свою живописную панораму, богатство прикрыло свою роскошь, люди превратились в организованную толпу, в однообразную серую массу, выползающую из мглистого тумана и пропадающую в нем. Кажется, что население увеличивается сообразно невероятному увеличению количества механизмов, а не благодаря естественным законам, лучшим условиям жизни и успехам медицины. Ведь люди не стали лучше питаться и меньше болеть. Напротив. Пища медленно и верно заменяется суррогатами, пропагандируются чудо- витамины, фармакология каждый день изобретает новые лекарства. Но при этом воздух и вода безнадежно отравлены, а земля родит с помощью химических стимуляторов. Если раньше люди, растения и звери жили привольно и земля охотно их кормила и поила, сейчас положение резко изменилось: люди вынуждены терзать негостеприимную, маленькую планету, чтобы не только кормиться, но и вырывать из нее необходимые на их взгляд ингредиенты.

Еще в восемнадцатом веке земля была бесконечна, земные ресурсы бесконечны, реки, моря и океаны были полны рыбы: только ленивцы, бездельники да философы не могли или не хотели приложить минимум труда для пропитания. Но когда население стало увеличиваться чуть не в геометрической прогрессии, а города непомерно расти, только оригиналы предпочли остаться в бедных непрестижных деревнях, занимаясь тяжелым и скучным крестьянским трудом. Большинству отравил душу яд комфорта и жалких развлечений. Они решили в пользу стереотипа. Стандартные стулья и диваны, щи без тараканов, общекультурные выпивки, походы в цирк, варьете и казино. Затем радио и кинематограф. Конкретные переживания незаметно сменились искусственными, фальшивыми, призрачными настолько, что в нашем тенеобразном существовании мы давно забыли о реальной жизни — о ней только напоминают бедствия, катастрофы и смерть. Но о последней думают мало, разве только на поминках. Потом вновь, очертя голову, кидаются в круг дешевых развлечений. Жить стало привлекательно и дешево.

Фикция благополучия, видимая дешевизна. На самом деле эта фикция жизни удорожилась во много раз. Вроде бы, слушать радио, посещать кино или кафе не представляет особой дороговизны. Но если учесть огромное количество персонала, обслуживающего эти «точки», на секунду станет не по себе. А сколько людей занято практическими нуждами огромных городов, сколько стражей порядка! Но нет причин для беспокойства, ибо люди неисчислимы, как песчинки в пустыне Сахаре. Войны, концлагеря, тюрьмы, авто и авиакатастрофы, переполненные больницы только способствуют увеличению населения. Отсюда лицемерная скорбь, с которой хоронят усопших великих ученых, политических деятелей, артистов. От нас уходят великие, незаменимые, единственные, без них жизнь оскудеет. Но «подсознательно» каждый чувствует: на смену явятся сотни других, столь же значительных и необходимых.

Это также своеобразный комфорт стереотипа. Моцарт, Бетховен, Кант, Гегель были редки, как художественно сработанные клавесины и теперь по праву превратились в памятники или заняли почетные места в музеях живописи или восковых фигур. Сейчас всякий признает их величие и тут же забывает как сфинксов и пирамиды. Слишком уж тороплива жизнь, слишком уж много бессмертных, слишком уж много великих творений. Когда-то Генрих Гейне плакал в Лувре над статуей Венеры Милосской. Ныне, в эпоху комфорта, ему предоставили бы множество фотоснимков или кинокадров упомянутой Венеры и он, услаждая свою сентиментальность, не тратил бы денег на поездку в Париж.

Комфорт, прежде всего, метод размножения копий всего и вся. Земля бесконечна, небо бесконечно, каждая вещь бесконечна. В своих копиях, разумеется. Дракон Тифон внушил мысль об аэропланах, ракетах и метро. Казалось бы, благодать для катастроф. И они случаются, вполне регулярно случаются, о них передают по радио и телевидению, объявляют «день национального траура», показывают угрюмые массы на митингах и кладбищах и забывают на следующий день. Затем спокойно развлекаются фильмами, забитыми убийствами, пожарами, ужасающими «доисторическими» монстрами и зловещими пришельцами. Когда это надоедает, переключают программу и хохочут над комедией или мультипликацией.

Страх утрачивает свое магическое действие. Атомную войну или многочисленных жертв пандемий можно равным образом разглядывать на экране. Наступает торжество «общей теории относительности». Франциск Ассизкий и Джек Потрошитель мало чем отличаются друг от друга. Право и бесправие, милосердие и жестокость, справедливость и алчность, гений и злодейство, дети и взрослые, мужчины и женщины — все это тяготеет к одинаковости. Пламя костра Жанны д’Арк и отравительницы Дарю одинакого цвета. Это не утопия в духе Замятина или Хаксли. Это современная сиюминутная жизнь-смерть.

 

Миф о тайне

Когда инженер Сайрес Смит (персонаж «Таинственного острова» Жюля Верна) спускался с фонарем в глубокий колодец, он разочарованно сказал: «Я не обнаружил никого и ничего. И все-таки что-то должно там быть». Никого и ничего (Nemo по-латыни). И все-таки изобретательный инженер и его деятельные товарищи обнаружили капитана Немо. Правда, когда он сам того захотел. В этом отличие тайны от любой скрытой вещи — спрятанного сокровища, неожиданной находки, случайного секрета, замаскированного объекта. В стороне от последних она свободна в своем желании раскрываться. Тайна никогда не должна иметь претензию на таинственность и лучше ей выглядеть как пустяк. В одной из сказок братьев Гримм собаки носились по кладбищам и пустырям с дырявым неказистым башмаком и, наконец, спрятали его в кустарнике. Сметливый нищий, который всегда интересовался повадками бродячих собак, вытащил башмак, сунул в котомку и побрел в корчму. Попросил у хозяина кусок хлеба, но когда хотел обменять на башмак, хозяин погнал его взашей. «Стой, любезный, — послышалось сзади, — не хочешь ли получить за свой башмак пару отличных сапог?» Почесал нищий в затылке, отказался, подумав: «Видать это не простой башмак, коли такую цену за него предлагают.» Помыслы нищего и ценность башмака нас не интересуют в данном случае. Любой объект окружен лабиринтом значений и добраться до его важного и таинственного смысла нелегко. Скажем, в дверь ломятся бандиты, на полу валяется старое полено: подпереть дверь, избавиться от бандитов — не каждому придет в голову. Следовательно, разгадка тайны дана не каждому, но избранному. В упомянутой сказке рассерженный нищий швырнул дырявым башмаком в назолу-покупателя — кривые башмачные зубы впились в шею. «Не беда, — решил покупатель, — за этот башмак с золотыми гвоздями еврей Нафтула отвалит мне целый мешок монет». Брел, покупатель, брел, а когда пришел к Нафтуле, совсем ослабел, лег на пороге да и помер. Обрадовался ростовщик, заплясал от радости и запел лихую песню: «хорошо живет Нафтула, много много дураков… Осел-то этот не знал, что гвозди башмака отравлены.» «Отстань, кицмохес, — заорал он на любопытную жену, — я теперь да с таким башмаком на самой красотке Мордикен женюсь.» Разозленная жена ахнула его по голове башмаком, глядит, муженек то мертвый. Зарыдала и удрала неведомо куда. Остался башмак хозяином в дому, сидит, прохожих зазывает. Нищий мимо проходил, увидел свою находку и дал стрекача: «Уж лучше матушке чуме колечко подарить, чем с чужим башмаком связываться.»

Нищий по-своему прав. Каждый башмак — «вещь в себе» и «вещь вне себя». Как первый, он не особенно опасен, как другой — дело иное. На чьих ногах он побывал, чьи руки его мастерили да чинили — бог ведает. Надев чужой башмак, пусть как угодно он будет впору, мы принимаем на себя часть иной, неведомой судьбы. Так в сказке Музеуса украл батрак пару почти новых башмаков и привели они его в логово разбойников. Пировали бандиты, а первеющая среди них его жена в платье гулящей девки. «Фрицхен, дорогая, как ты здесь оказалась?» «А вот кум и поживу прислал, — заорала Фрицхен хриплым басом. — Не глядите, что он в обносках, за ноги его к березовому суку привяжите, глядишь, деньги и посыпятся! Это сам эрцгерцог в лохмотья изволил нарядиться!»

Мораль нашей басни отличалась до сих пор простотой и наивностью. Объект рождает у созерцателя много ассоциаций и последний, по мере выдумки и таланта, сочиняет сказку или рассказ в целях морали, забавы или гротеска. Но ни он, никто другой не расскажет подлинного мифа о башмаке. Конечно, объект усложнен: башмак братьев Гримм уснащен золотыми отравленными гвоздями. Можно, вероятно, придумать не только моральное поучение об опасности трогать чужое, но и драму более загадочную. Возьмем, к примеру, рассказ Эдгара По «Бочонок Амонтильядо». Некто находит в винных подземельях старого замка, среди обсыпанных кирпичей скелет, перехваченный ржавой цепью. Эдгар По предпочел рассказать сюжет, как мы его знаем. Удивительна столь жестокая месть за незначительную обиду! Но другой рассказчик мог посмотреть на сцену другими глазами: он заметил бы собственный фамильный перстень на пальце скелета… и действие пошло бы другой тропинкой. Третий, понаблюдав хорошенько, различил, что вокруг скелета собираются угрюмые слепцы ради неведомого ритуала. В результате тайна скелета не была бы раскрыта — фантазия зрителей перемещала бы ее с одного плана на другой.

Никто не будет спорить — «Собака Баскевилей» — страшный рассказ. Но ничего таинственного нет. Напротив, автор настолько хорошо анализирует мотивы и детали преступления, что остается только восхищаться талантом Шерлока Холмса. Это человек сугубо современный. Для него существует головоломка, хитросплетение замысла — их необходимо распутать хотя бы ради собственного честолюбия, ибо Шерлок не простит себе ошибки или заблуждения. Он невыносимо скучает «без дела» — дело для него заключается в раскрытии сложной загадки — иначе он предается скрипке или морфию. Он с удовольствием вмешался бы в коварные затеи «прародителя зла», но «сказок больше нет на этом грустном свете». Трудно вообразить человека более далекого от идеи тайны, нежели Шерлок Холмс. Нельзя путать романтику преступления со специалистом «по распознаванию разных пеплов табака», как нельзя смешивать угрюмого усталого пропойцу с блестящим клоуном на арене.

В наше время люди разделились на чудаков, чувствующих тайну решительно во всем, и специалистов, которые утверждают, что «со временем на этот вопрос будет получен ответ.» Этих специалистов, неуклонных оптимистов становится все больше, но все они отвечают на мелкие вопросы, которые со временем либо забываются, либо встречают неуклонных противников. Даже мелкие вопросы веерно раздробляются на совсем уж микроскопические. Никто не думает спрашивать вечное: «Кто мы? Откуда пришли? Куда идем?» Никто не думает констатировать:

Но в мире есть иные области, Луной мучительной томимы. Для высшей силы, высшей доблести Они навек недостижимы. Там волны с блесками и всплесками Непрекращаемого танца, И там летит скачками резкими Корабль Летучего Голландца.

К области Летучего Голландца примыкает курс блужданий «Артура Гордона Пима» Эдгара По. Когда в нездешнем молчании Южного моря, среди пепельно-серого нетающего снега раздаются крики «Теке-ли-ли» хищных белых птиц, когда над полюсом вздымается огромная высокая фигура, ослепительно белая…тайна уходит в еще более таинственное. Со времен алхимии тайна превратилась в элемент эстетический, а не познавательный. Именно так представляет немецкий поэт Готфрид Бенн вопрос «Откуда мы?»: «О чьими предками мы были в пра-времени? Дрожащей слизи в теплом болоте? Холмика дюны, созданного ветром и уничтоженного ветром? Головы стрекозы или крыла чайки, уже чувствующие жестокость страдания?

…Туманная бухта, зловещие сны джунглей. Звезды, расцветающие тяжелыми комьями снега. Прыжок пантеры в беззвучном лесу. Всё — берег. Вечно зовет море.»

Готфрид Бенн знает: тайна недоступна, но вечно зовет. Юноша — герой баллады Шиллера — ревнует к жрецам, запрещающим снимать покрывало со статуи богини Изиды в древнем храме Саиса. Выбрав удачный момент, он снимает покрывало. Конец баллады печален. Юноша, мрачный и угрюмый, покинул Саис, вернулся на родину и вскорости умер от безысходной тоски. Такова судьба всех искателей тайны. Можно разгадывать ребусы и шарады, остроумно решать сиюминутные вопросы, находить выходы в безвыходных ситуациях, но здесь остается только задумчиво молчать, подобно ангелу гравюры Дюрера «Меланхолия». Ангел спокойно разглядывает «философский камень», расположенный среди прочих объектов, изображенных на гравюре. Это правильный пятиугольник, переходящий, по мысли Дюрера, в глубине гравюры в не менее правильное пятиугольное объемное тело, в принципе невозможное. Это — тайна. Отсюда звезда «Меланхолии», встающая в в ретроспективе гравюры. Крайнее спокойствие ангела свидетельствует о том, что он отнюдь не собирается познавать непознаваемое. Ведь кроме острия познания, упрямого и закрученного, словно бурав, существует много других способов мировоззрения. Читая крайне изысканное стихотворение Александра Блока, мы менее всего думаем о его «понимании»:

День поблек, изящный и невинный, Вечер заглянул сквозь кружева. И над книгою старинной Закружилась голова. Встала в легкой полутени, Заструилась вдоль перил… В голубых сетях растений Кто-то медленный скользил. Тихо дрогнула портьера. Принимала комната шаги Голубого кавалера И слуги. Услыхала об убийстве — Покачнулась — умерла. Уронила матовые кисти В зеркала.

Цепкому читательскому взгляду ухватиться за что-нибудь и провести логическую линию совершенно невозможно. Знаток творчества Блока, может быть, назовет имя женщины, которая внушила стихотворение. Любителю Метерлинка или Шарля ван Лерберга интонационно вспомнится «Принцесса Мален» или «Они предчувствовали». Вспомнится легкостью, зыбкостью, скольжением неизвестно куда, изломанностью в неведомом векторе. Ясно только: женщина читала «старинную книгу», с наступлением вечера закружилась голова, она встала и «заструилась вдоль перил»…

…Кто-то, названный только неопределенным эпитетом, скользит «в голубых сетях растений»(человек? змея? паук? — все это полностью неубедительно.) Наконец, некая реальность: портьера отодвигается, в комнату входит голубой кавалер и слуга. Но ни малейшей активности. Портьера тихо дрогнула, а комната «приняла» шаги, как флакон «принимает» духи. Или комната «приняла» шаги персонажей «старинной книги» — голубого кавалера и слуги — и читательница узнала об убийстве? Опять же кто она? Мы знаем только, что у ней закружилась голова, что она «встала», «заструилась», «покачнулась — умерла» и «уронила матовые кисти в зеркала». Ни одного существительного. «Она» распознается только по женскому роду глаголов. Фосфоресценция слов угасает в недоступности тайны, которая нас окружает тотально, на разных онтологических уровнях. Это касается не только блуждающего отражения облака в воде, не только странного поведения нищего, наделяющего богатого своими тряпками, это задевает психологическую глубину людей самых обыкновенных. Если нельзя обладать тайной, можно, по крайней мере, «сделать вид», что обладаешь.

В рассказе Оскара Уайльда «Сфинкс без загадки» речь идет об этом последнем случае. Не очень красивой, скромной в расходах женщине среднего класса осточертели муж, подруги, дети и родственники. Ей надоело, что жизнь течет без всяких событий и приключений, совершенно лишенная таинственности. Она вдруг почувствовала: без привкуса тайны жвачка жизни непереносима. Тайком от родных, она наняла бедную квартиру в непритязательном доме и посещала ее по нескольку часов в день. Что она делала? Сидела у закрытой занавеси и наблюдала за событиями на улице, на своей улице. Она научилась воображать. Это постепенно отразилось на ее манерах, походке, выражении лица. Ее стали находить странной, намекали мужу на «роман», удивлялись ежедневным отлучкам. Однажды, на семейной встрече, она, ныне чуждая и молчаливая, подняв пальцы, обратилась к толстому стряпчему вполне кокетливо: «С вашей стороны, лорд Альфред, не очень-то удобно дарить замужней женщине такое дорогое кольцо. Что подумают люди?»

Непроницаемый туман тайны, манящий и заволакивающий, окружает нас разреженной и плотной сферой. Она притягивает и отталкивает, объяснить ее можно лишь предположениями, одно другого фантастичней, поскольку жить в ней невозможно. Логика и порядок вещей ограничили человеческий мир жесткими правилами, что неизбежно, ибо иначе необъятная тайна разнесет его в куски. Чудесное и волшебное назвали «сказкой», невероятно-доблестное — «легендой» — довольно убедительные слова. Только с мифами ситуация плохо определена. В принципе, это линии и круги, направляющие судьбу всех и каждого, но такой дефиниции недостаточно. Слишком много в мифах сказочного и чудесного, чтобы поверить в их достоверность, слишком часто мифы переписывали и перекраивали в тех или иных целях, чтобы не усомниться в их подлинности. Да и понятного в них маловато. Что такое «золотые яблоки Гесперид», «золотое руно» и еще десятки вещей? Что такое бессмертие, когда смерть — событие более чем загадочное?

И самое главное: когда не верят в богов и героев, мифы теряют значение и сводятся к уровню сказки и легенды, хотя они не имеют ни малейшего поучительного значения. Они уходят в тайну, их лучшая интерпретация — освобождение от любых антропоцентрических трактовок. Когда итальянский поэт семнадцатого века, Джакомо Любрано пишет: «„Арго“ берет за весла новые звезды», наше понимание трудного мифа о путешествии аргонавтов усложняется еще более. «Арго» покидает знакомые берега и направляет свой путь в неведомый Океанос, где нет ничего кроме Тайны.

 

Миф о толпе

У Эдгара По есть любопытный рассказ, названный «Человек толпы», Речь идет о старике, который блуждает с утра до ночи по городу, примыкая к группам людей, большим или малым, одетым неряшливо или аккуратно, говорливым или молчаливым. Старик не принимает участия в разговорах, сторонится уличных происшествий, завидев большую толпу, присоединяется к ней, заслышав митинг, торопится туда — одинокий и молчаливый. Когда кончается представление в театре, он спешит к выходящей толпе, рассматривает, как дамы рассаживаются по экипажам. Стоит одной толпе разойтись — он ищет другую. Старик угрюм, сосредоточен, ничем особенно не примечателен — однажды, правда, случайный прохожий задел полу его плаща — показались великолепной выделки шпага и роскошный камзол. Так он блуждает с утра до ночи в поисках толпы, а потом, когда улицы пустеют, исчезает в сумерках. «Кто это? — тщетно гадает писатель и коротко отвечает: — Это человек толпы.»

Вероятно, Эдгару По не составило бы труда придумать романтичную и живописную историю, но таковая бы неизбежно вовлекла старика в конфликт с толпой. Здесь человек не может жить без присутствия людей, он просто не вступает с ними в контакт. Из отвращения? Нет. Из презрения? Нет. Он не наблюдатель жизни людей, как герой «Углового окна» Гофмана. Он — оригинал. Так очень кратко и очень расплывчато можно очертить старика. Оригиналов на свете много, но из них не составить толпу. «Сто умных людей, собранных вместе, образуют одного большого идиота», — сказал К. Г. Юнг. Подразумевается, что «ум» — нечто неповторимое, единственное в своем роде, и максима Юнга принципиально невозможна. «Умные» Юнга будут стесняться, молчать, удивляться своему собранию и, наконец, разойдутся, пожимая плечами, шокированные таким нонсенсом.

«Умные» Юнга, прежде всего, индивидуалисты, у каждого свои проблемы, непонятные другим. Более того: они игнорируют толпу, не понимают ее, зачастую презирают. Попав в толпу, жаждут из нее выбраться. Теоретически они за лучшие условия жизни для всех, теоретически жалеют оборванных, грязных детей и женщин, желая, чтобы их мужья бросили пить и подыскали приличную работу. Это промелькнет в их мозгах и моментально забывается. Вообще лучше держаться от нищей толпы в стороне, либо найти остроумное решение. Оскара Уайльда, к примеру, раздражал оборванец, клянчивший милостыню под его окнами. Уайльд позвал портного и попросил скроить точно такие же лохмотья — только из добротных, качественных материй, дабы не оскорблять своего эстетического чувства.

Толпа, как и оригинал, явление особое. Гюстав ле Бон, французский писатель начала двадцатого века, удачно назвал свою книгу «Одинокая толпа». Это сборище никчемных, ничего не желающих делать, людей начала технической цивилизации. Приставить их к механической работе оказалось невозможно. Они любят свободу в своем понимании, то есть пьянство и лень. Оборванные, нищие, отовсюду выгнанные люди собирают с трудом набранные гроши, пропивают и клянут власти предержащие за наплевательство на них, таких же созданий Божиих. У них нет прошлого, им вовсе нечем и незачем жить. Но когда пробегает искра пьянства, пробуждается всё; прошлое, понятое как вечная несправедливость, голод и холод; будущее как мечты о куске хлеба и теплой кровати: настоящее как минутный эффект пьянства, не сулящее ничего кроме голодной смерти. Проклятья, богохульства, призывы к мести, «то ли еще будет», страшные пророчества. Но вот в стихийной неразберихе порождаются главари: говоруны, смутьяны, подстрекатели, вожаки. Мы так ничего не добьемся, орут они, надо действовать, разорить дом такого-то лабазника, такого-то богатея, довольно они попили нашей кровушки! Стихия, получив направление и адрес, моментально собирается в одно целое. Это великолепно изображено в романе Диккенса «Барнеби Радж»: толпа, руководимая подобными радетелями справедливости, набрасывается на винные склады. Из разбитых цистерн вытекает речка спирта. Мужчины, женщины, дети — все без исключения — приникают к этой речке и пьют, пьют…до обморока, до смерти. Зачастую появляются личные ненавистники каких-то лордов, каких-то важных чиновников: перевозбужденная толпа, вооруженная чем попало, набрасывается на их жилища — грабит, ломает, поджигает…Стихия редко безумствует в одиночестве, огонь всегда действует по следам обезумевшей толпы. По всему Лондону, описывает Диккенс, то тут, то там вспыхивали пожары. Ломали ворота, поджигали тюрьмы. Когда мятеж достиг невиданных размеров, испуганные власти поставили около королевского дворца два кавалерийских полка.

Этого оказалось мало. Пришлоь вводить целую армию, дабы справиться с разъяренной толпой. После подавления мятежа, люди еще долго думали и гадали, каким это образом нищие лохмотники и «отбросы общества», которые промышляли случайным заработком, воровством, пьянствовали по кабакам, развлекались петушиными боями и тешились скабрезными анекдотами, каким это образом они могли образовать страшную, озверелую, неистово жестокую толпу.

Французская революция, организованная сословно и политически, имея конкретных врагов(короля и духовенство), сумела, более или менее успешно, превратить население в массу, хотя и не искоренила буйных элементов толпы. Лидерство, патриотизм, порядок и дисциплина не помешали вспышкам отвратительного изуверства и бунтарства во многих департаментах страны. Толпа не хаотична, у ней имеются свои веками унаследованные авторитеты, вернее сказать, идолы — Господь Бог, духовенство, сеньеры. Над ними постыдно думать, это в крови, подвергать это сомнению — страшный грех. Заменять их «свободой, равенством, братством», по меньшей мере, нелепо. Первые два термина непонятны толпе, а третий производит только митинговое, так сказать, фонетическое волнение. Французская революция сугубо буржуазна, а буржуазия неведомо почему считала, что народ стремится к слиянию с ней, препятствуют только религия, королевская власть и дворянство. Крайне ошибочная точка зрения, объясняющая полную неразбериху этой революции. Превратить толпу в массу, то есть в в обезличенную материю, послушную вдохновенным декларациям и обещаниями хорошей жизни — дело безнадежное. Толпа любит пышность богослужения, роскошь дворянских праздников, а вовсе не учение и просвещение. Учение — дело божественное. Уважительно, когда монах благоговейно склоняется в келье над листом бумаги, терпимо, когда дворянин строчит любовную записку своей возлюбленной, но никуда не годится, когда справно одетый купец или «аблакат» корпят над своими кляузами да расчетами с целью кого-нибудь обмануть или потащить в суд. Поэтому народ разделял глубокое презрение дворянства к буржуазии. Для толпы, буржуа — скряги, ворюги, взяточники, кровососы. Расклад Французской революции таков: с одной стороны — толпа и дворянство, с другой — буржуазия. Толпа признает две добродетели — удаль и веру в Бога. Бережливость, здравый смысл, усидчивость, терпение, накопление — не для толпы. Богиню Разума толпа принимала как покровительницу денег, а потому презирала. Более всего непонятно было равенство. Толпа признает иерархию — незыблемый порядок вещей. Пусть она с наслаждением предается разрушению, разного рода издевательствам, пожарам, зная прекрасно, что за этим последует возмездие. Но ей нечего терять, ибо собственности у нее нет. В любых, даже самых кровавых расправах толпы, всегда чувствуется лихость, озорство. Вспомним сказку, что Пугачев рассказал Петруше Гриневу про ворона и орла: почему ты, ворон, живешь триста лет, а я всего тридцать? Потому, что я питаюсь падалью. Нет уж, уволь! Лучше один раз напиться живой крови, а там… поминай как звали! (А. С. Пушкин. Капитанская дочка)

При всей своей лихости, буйстве и бунтарстве, толпа чтит иерархию, устроенную Господом Богом, который поставил на первое место царскую власть, на второе — дворянство, на третье — простой народ. Потому-то игнорируется буржуазия с ее демагогами и краснобаями, ратующими за лучшую жизнь в будущем. Толпа живет секундой: выкатит царь-батюшка бочку вина, сбросит простому человеку шубу со своего плеча, пожалует червонцем — вот оно и светлое будущее. Ну, а если не пожалеет кнута — на то его царская воля. Обсуждать поступки царя достойно муравья, а не человека.

Заодно с буржуазией народ ненавидит ее детище — механизацию, считая оную дьявольскими кознями. Паровозы, пароходы и прочие машины поначалу вызывали страх и ненависть, потом просто неприязнь. Их избегали и сторонились. Крестьяне толпились в приемных разных сановников, доказывая пагубу новых изобретений и уходили, махнув рукой — видать везде кривда правду передолила. Просили священников в церкви — те также относились отрицательно к механике — помолиться хорошенько, приносили в храмы множество даров — всё напрасно. Низводили рабочие подчистую леса и поля, повсюду громыхало дьявольское железо. Видать разгневался Господь на дела людские. Один старый крестьянин из рассказа Глеба Успенского поведал следующую историю: «И вышел святой Варсонофий, высоко подняв крест, навстречу ихней сатанинской машине. Сотворил молитву праведник — и полетел нечистый на своей железяке куда-то в болото. Там и сгинул. Долго еще раздавались вопли и визги бесовские.» (Очевидно, принял крестьянин крики жертв за «вопли бесовские».) К тому же крестьяне, со своей любовью к буйству и размаху, не могли понять, как это свободную стихию втиснуть в металлические передачи да колеса и заставить работать. По прихоти своей стихия может крутить мельничные крылья, гнать рыбу в сеть, собирать тучи, но не прилежно трудиться на благо человека. Не подобает урагану за прялкой сидеть или огню в топке гореть: дело урагана — крушить корабли в море, срывать дома в пропасть, дело огня — сжигать деревни и леса. Стихия должна быть свободной — иначе какая же это стихия! Нельзя построить мир только лишь на дисциплинированном созидании, нужны силы, способные в любой момент его уничтожить. Так думали мыслители толпы и к тому призывали. Свобода всегда связана с разрушением — иначе это не свобода. Только разрухи и катастрофы вызывают творческий импульс и энергический порыв — тогда — в неустанных постройках, в устройстве более удобных мест проживания рождаются новые инициативы и решения. Но для этого необходимо готовое к труду население, а создать из толпы «послушный народ» не смогут «мундиры голубые». Потому что толпа — первичная человеческая группа. Мы рождаемся свободными и можем, на потеху матери, хоть день и ночь играть своими погремушками. Через год-полтора начинается легкий прессинг: то и то нельзя, это хорошо, а это плохо. Затем прессинг незаметно переходит в репрессию, дисциплину, послушание. В конце концов, количество «нельзя» неизмеримо превосходит количество «можно». Но всякому «нельзя» всегда внутренне противостоит «можно». Это «можно» и «хочу» сначала возбуждают окрики матери и ремень отца, потом исправительные дома и тюрьмы, где «мундиры голубые» жестоко учат «послушанию». Но у детей способных принудительное воспитание часто вызывает отпетость. В результате иногда вырастают бакалавры отпетости, отчаянные хулиганы, цвет и краса толпы. Это люди опасные, в которых стихия преобладает над гуманностью, талантами и прочими положительными качествами. При случае они становятся вожаками, лидерами, корифеями толпы. Подобная толпа уже не вызывает презрительного пожатия плеч или интеллигентной усмешки — она упорна, бесстрашна и намерена уничтожить мир «до основанья».

Эти замечания касательно толпы сейчас не имеют ни малейшего резона. Время толпы кончилось: ее убил тотальный техницизм, без которого люди уже не могут обойтись, общая тенденция к порядку и миру, размывание национально-расовых границ, невероятное распространение пропаганды, развлекающее население «сенсациями», запугивающее мелкими и крупными угрозами, начиная от эпидемий и постоянной опасности терроризма и кончая атомной войной. Любое правительство склонно приписывать собственным усилиям относительное благополучие и благосостояние населения. Демагогия, ложь, выдумки о процветании, о котором беспрерывно думает руководство и о тех, кто тормозит сие процветание заполняют страницы газет и экраны телевизоров.

Деньги стерли любое классовое различие. Ганги, спаянные финансовыми интересами группы, успешно вытеснили удачливых воров и бандитские шайки. Причем все равно, как эти деньги появляются, сам факт их наличия обеспечивает обладателю всеобщее уважение, несмотря на слухи о коррупции и махинациях. Богатые люди держатся скромно и достойно, слухи о дорогостоящих дебошах и покупках невероятной цены вызывают у них в памяти устойчивые поговорки: поговорят — забудут, собака лает, ветер носит…и т. д.

В триаде «толпа — народ — масса» лишь последнее приобрело капитальную роль Только речь может идти не о «восстании масс» в духе Ортеги-и-Гассета, но о массах, низведенных до состояния послушной текучести. Это объясняется технической цивилизацией, мегаполисами, где необычайное скопление населения упрощает манипуляцию с ним. Здесь количество довлеет качеству: грандиозное количество автомобилей, страшная давка в общественном транспорте, бесконечная сумятица в метро и аэропортах не улучшает настроение массы. Отсюда, помимо всего прочего, постоянная раздражительность, беспокойство, вспышки внезапного гнева. Равно с классовой, распалась и семейная структура. Молодежь чувствует себя независимой от старшего поколения, зачастую выказывая откровенное презрение и демонстрируя «стихийность». Но это не более чем пародия на буйство, спровоцированное неудачей любимой футбольной команды, проигрышем в игровом автомате, действием наркотиков.

Можно многое к сему прибавить, но зачем? Любые негодования не изменят катастрофической демифологизации мира.

 

Миф о Дон Кихоте

Вопрос о прошлом, настоящем и будущем один из самых простых и расплывчатых вопросов. На уровне сознания «настоящего» вообще не существует — всякое «настоящее» уже в ближайшем прошлом. Будущее всегда предположительно — даже самое уверенное будущее, которое «не страшит», в которое «смело смотрят» или высказывают самые оптимистические эпитеты, основываясь на удачном прошлом и великолепном настоящем. Прошлое — вот реальная загадка. Оно меняется в зависимости от настроений, от поведения знакомых людей или объектов (я думал, он такой добрый, а он оказывается способен… я думал, эта птица сядет на ветку, а она пролетела мимо…я думал, он давно в тюрьме сидит, а он по-прежнему шляется по электричкам… и т. д.)

Мало сказать, что прошлое неопределенно. Прошлое, даже близкое прошлое почти целиком зависит от специалистов — историков, архивистов, археологов, в известной степени, от астрономов и астрологов. И уж конечно, оно зависит от тиранов, королей и разного рода правительств, которые всегда заинтересованы в своем понимании прошлого. И заметим: это касается реального прошлого. Что же сказать о мифических персонажах? Они несомненно живут в прошлом, потому что время мифов кончилось, и мы вряд ли дождемся в будущем мифического героя.

Несмотря на разрозненные исторические указания автора, следует сказать, что дон Кихот жил когда-то, подобно персонажу легенды или сказки. В чем его беда? «Идальго наш с головой ушел в чтение, и сидел он над книгами с утра до ночи и с ночи до утра: и вот оттого, что он много читал и мало спал, мозг у него стал иссыхать, так что в конце концов он и вовсе потерял рассудок. Воображение его было поглощено всем тем, о чем он читал в книгах: чародействами, распрями, битвами, вызовами на поединок, ранениями, объяснениями в любви, любовными похождениями, сердечными муками и разной невероятной чепухой: и до того прочно засела у него в голове мысль, будто все это нагромождение вздорных небылиц — истинная правда, что для него в целом мире не было уже ничего более достоверного.»

Поначалу кажется, что Сервантес представляет нам романтического подростка с буйной фантазией, который, в соответствие с эпохой, запоем читает Конан- Дойля или Сабатини. Со временем это увлечение проходит, и подросток превращается в достойного члена общества. Последнего никто не упрекнет, что он в юности увлекался приключенческими романами, хотя предпочтительней серьезное чтение: книги по математике, физике, биологии или астрономии. Тогда ему может больше повезти в открытии какой-нибудь звезды или редкого природного явления. Дон Кихот открыл только одно редкое природное явление — крестьянскую девушку Альдонсу Лоренсо, которую превратил в прекрасную даму Дульсинею Тобосскую, да и то мало ей интересовался: сочинил на эту тему балладу, вызывал на поединок рыцарей, сомневающихся в ее красоте…и не более того.

Книги в данном случае сыграли совершенно необычную роль. Человеческая душа четырехчастна (anima celestis, rationalis, animalis, vegetabilis — душа небесная, рациональная, анимальная, вегетативная). Книги пробудили «небесную душу» дон Кихота — из обыкновенного, довольно бедного идальго он стал «зерцалом рыцарства». Знаменитая книга Сервантеса раскрыла нам вообще тайну рыцарского идеала. Дело не в ржавых доспехах, не в хромой лошади, не в простоватом крестьянине-оруженосце, точно так же, как дело не в дворцах, не в укрепленных замках, не в драгоценностях, не в богатом платье и прочих слишком человеческих ценностях. В этих дворцах и замках, судя по литературе восемнадцатого или девятнадцатого века, жили подлинные разбойники, грабящие окрестности, нападающие на купцов без солидной охраны и без конца воюющие друг с другом. Но Сервантес, во времена которого рыцарская эпоха осталась далеко позади, не предавался домыслам и фантазиям касательно тамошней жизни, а решил отобразить истинный дух рыцарства в теле современного ему сумасшедшего идальго. Поэтому роман изобилует смехотворными сценами, неожиданными комическими поворотами, шутовскими пассажами, юмористическими диалогами. При этом, как неоднократно замечает автор, обо всем, кроме миссии странствующего рыцарства, дон Кихот рассуждает здраво и рассудительно. Но его открытая «небесная душа» несколько изменила параметры восприятия и потому он видит удивительные, сокрытые для других, вещи: великанов в облике ветряных мельниц, армию рыцарей, превращенную в баранов, шлем знаменитого Мамбрина под формой тазика цирюльника, что, разумеется, немало потешает Санчо Пансу и других свидетелей.

Обычаи публики, с которой общается дон Кихот — сельчане, торговцы, солдаты, трактирщики, мелкие дворяне, актеры кукольного театра, за исключением мелких реалий шестнадцатого века, — поразительно современны. Эти люди тщеславны, корыстолюбивы, льстивы в предвидение выгоды, не прочь надуть ближнего своего, обмануть благодетеля. Главное устремление, главный замысел — нажить денег, выдвинуться в «люди», попытаться занять должность при дворе или хотя бы завести дружбу с влиятельным человеком. За исключением совсем темных крестьян, они не верят ни в чародеев, ни в колдунов, ни в злых духов и подозрительно относятся к магам, экзорцистам и представителям «тайных наук». В любовь они тоже не особенно верят. В романе есть несколько вставных новелл, повествующих о несчастной любви — герои этих новелл страстно привлекают дон Кихота. Это, как правило, молодые люди романтической внешности, одетые небрежно, со спутанными прическами и неухоженными ногтями, часами рыдающие на берегу ручья о жестокости и надменности возлюбленных, либо о коварстве и лицемерии «преданных» друзей. Сам он крайне жалеет этих людей, считая себя счастливым, поскольку убежден в любви Дульсинеи. Исполняя обет странствующих рыцарей, он удаляется в пустынные скалы Сьерра-Морены, с тоской размышляя о прелестях и занятиях Дульсинеи. Не забыв послать восторженное письмо своей даме, (которое незадачливый Санчо Панса теряет по дороге), дон Кихот, почти голый, предается эквилибристике на утесах, либо погружается в тяжелые размышления о собственных несовершенствах и невыносимых мучениях любви. Мечтая о новых подвигах, он, уподобляясь «мрачному красавцу» (так прозвали в средневековье великого Амадиса Галльского) хватает меч и отрабатывает удары, предназначенные будущим драконам и злым волшебникам.

«Рыцарь печального образа» отважен, смел, великодушен. Он — истинный христианин. Когда, после освобождения каторжников, он выслушивает упреки в неразумности и общественной опасности такого поступка от своих односельчан — священника и лиценциата — он произносит монолог, который стоит процитировать целиком:

«В обязанности странствующих рыцарей не входит дознаваться, за что таким образом угоняют и так мучают тех оскорбленных, закованных в цепи и утесняемых, которые встречаются им на пути, — за их преступления или же за их благодеяния. Дело странствующих рыцарей помогать обездоленным, принимая в соображение их страдания, а не их мерзости. Мне попались целые четки, целая вязка несчастных и изнывающих людей, и я поступил согласно данному мною обету, а там пусть нас рассудит бог. И я утверждаю, что кому это не нравится, — разумеется, я делаю исключение для священного сана сеньора лиценциата и его высокочтимой особы, — тот ничего не понимает в рыцарстве и лжет, как последний смерд и негодяй. И я это ему докажу с помощью моего меча так, как если бы этот меч лежал предо мной.»

Чисто религиозная мысль, достойная хорошего теолога. Только глупец или человек, плохо знакомый с учением Христа, может посчитать дон Кихота сумасшедшим. Тем более странно, что герцог и герцогиня, люди казалось образованные, приглашают дон Кихота к себе, чтобы над ним издеваться и насмехаться, наподобие черни. Только это делается с размахом. Дон Кихоту воздают шутливые почести, устраивают представления и комические спектакли, словом, выжимают максимум юмора из диковины, которую подбросила им судьба. Никто из них ни разу не задумывается, что такое дон Кихот. Они счастливы, что им попался безумец столь уникальный, доподлинно упоенный величием странствующего рыцарства и готовый отдать за него жизнь. И когда их (дон Кихота и Санчо), наконец, отпускают на все четыре стороны, и Санчо, довольный, прижимает к сердцу награду (кошелек с двумястами золотых), дон Кихот находит редкие слова о свободе:

«Свобода, Санчо, есть одна из самых драгоценных щедрот, которых небо изливает на людей; с нею не могут сравниться никакие сокровища: ни те, что таятся в недрах земли, ни те, что сокрыты на дне морском. Ради свободы, так же точно, как и ради чести, можно и должно рисковать жизнью, и, напротив того, неволя есть величайшее из всех несчастий, какие только могут случиться с человеком. Говорю же я это тебе, Санчо, вот к чему: ты видел, как за нами ухаживали и каким окружали довольством в том замке, который мы только что покинули, и, однако ж, несмотря на все эти роскошные яства и прохладительные напитки, мне лично казалось, будто я терплю муки голода, ибо я не вкушал их с тем же чувством свободы, как если б все это было мое, между тем обязательства, налагаемые благодеяниями и милостями, представляют собою путы, стесняющие свободу человеческого духа. Блажен тот, кому небо посылает кусок хлеба, за который он никого не обязан благодарить, кроме самого неба!»

Дон Кихот не очень-то логичен в данном монологе. Встреча с герцогом и герцогиней вышла случайной, в конце концов, и элементарный закон гостеприимства обязывал хозяев принимать и кормить своих гостей. В своем максимализме дон Кихот обвинил хозяев в их единственной добродетели — в хлебосольстве. Возможно, как бедный идальго, он просто позавидовал, что не мог бы принять гостей столь же хорошо. Благодарность наивного простолюдина Санчо похвальна и понятна. Но дон Кихот высокомерен. Если бы кто-либо дерзнул заявить, что его состояние не превышает жалкого миллиона дукатов, он немедленно вызвал бы насмешника на поединок. Поэтому его замечательный монолог касается, скорее, независимости от помощи богатых людей, а не свободы. И если бы на месте герцога был нищий, он с удовольствием бы принял черствый кусок хлеба и легко нашел бы проникновенные, подходящие случаю слова. Но он — странствующий рыцарь, его дело — спасать бедных и обездоленных, а не гостить в богатых замках.

Так что дон Кихот хорошо сказал о свободе, но несколько отклонился от темы. Вообще книга печальна. Не только злоключения дон Кихота вызывают грусть, а люди, среди которых проходит его вояж. Это хитрецы, скудоумцы, воры, каторжники, продувные трактирщики, шулера, мздоимцы, лихоимцы, проститутки, любители пожить за чужой счет и т. д. С какой стати помогать всей этой сволочи? В романе действительно нет почти никого, кто достоин помощи. Времена странствующего рыцарства реально миновали, но сколько мытарств пришлось испытать дон Кихоту, чтобы это уразуметь! Вместо волшебников, великанов, чародеев и просто достойных жалости несчастных ему пришлось общаться черт знает с кем.

Небесная душа оставила его, а взамен проявилась рациональная душа чрезвычайно здравомыслящего и доброго человека. Правда, он снова принял следствие за причину и во всех своих невзгодах обвинил книги: «Ныне я враг Амадиса Галльского и тьмы тьмущей его потомков, ныне мне претят богомерзкие книги о странствующем рыцарстве, ныне я уразумел свое недомыслие, уразумел, сколь пагубно эти книги на меня повлияли, ныне я по милости божьей научен горьким опытом и предаю их проклятию.» Совсем напрасное проклятие, в особенности касательно доблестного Амадиса, который менее всего виноват в чудачествах дон Кихота. Добрый идальго справедливо разделил свое имущество и ушел из этого мира как хороший христианин.

Жаль, поскольку вместе с ним ушли рыцари — последние истинные люди.

 

Сны про метро

Помню, мне снились настойчивые сны про метро, которые я хорошо запомнил:

1. Эскалаторы без перил с жирно намыленными ступенями. Они шли только вниз. Люди ступали на них, будто так и надо, и с безмятежными лицами летели кубарем: некоторые, измазанные мылом, спокойно продолжали свой путь, другие = со сломанными руками и ногами, охали, кричали, позли, вопили про безобразие, но упорно старались залезть в подъезжающий вагон, бросая на перроне мешки, ведра, детей, какие-то аккуратно запакованные тюки. Путь наверх отсутствовал. Очевидно так и надо было, поскольку милиционеры и служащие станции лускали семечки, гоготали, играли в пряталки среди колонн.

2. Помню резкую остановку вагона. Свет погас, сыпались кирпичи, скрежетали трубы, сочилась вода. «Батюшки, сейчас потонем», — заохала какая-то старушонка. «Давно пора, — пробасил довольным тоном видимо солидный дядя, — лет пятьдесят, почитай, в сухости да в тепле живем, властям и надоело.» Несколько подростков раздобыли витую свечку и принялись резаться в карты. Пять — шесть бабок разделывали селедку, потом достали водку и стакан. «Черт знает что!

— загорланил какой-то активист в пилотке, — им на кладбище пора, а они вон что затеяли!» Какой-то старик посвистел над сумкой и выпустил живого поросенка.

Тот первым делом опрокинул банку молока зажатую между ногами какой-то молодухи, потом стал сосредоточенно лизать сапоги лейтенанта. Подскользнувшись в молоке, генерал растянулся в проходе и стал матерно ругаться. Затем дотянулся до стакана бабкиной водки, только только собрался выпить, поросенок выбил у него стакан и принялся лакать с молоком. «Нехорошо, товарищ, — заметил интеллигент поросенку, — твоя профессия — быть съеденным под хреном, а ты порядок нарушаешь.» Тут раздался голос в репродукторе: «Товарищи! Ваш вагон лет триста простоит, так что если кто торопится, попытайтесь открыть зажатые двери. Ближайшая станция — километров пять впереди.» Сначала полез парень с одним ухом, но потерял и второе и завыл про врача. Кровища из него хлестала. На всех это произвело приятное впечатление. Генерал в молоке подбодрился, запел про Буденного, протиснулся в дверь, грохнулся о какие-то бетонные блоки и замер. За ним полез интеллигент, потерял очки и портфель и пошел по груде камней. Шел осторожно, нащупывая каждый шаг, провалился в яму, пропал и заорал, чтоб ему бросили канат. Пьяный поросенок захрапел и старик засунул его обратно в сумку. Подростки продолжали резаться в карты. Бабки обглодали селедку, достали пряников и еще бутылку.

Помню кутерьму в вагоне и крики: «Доказательства! Доказательства!» Обсуждался вопрос о тухлости съеденной селедки. Я раскрыл глаза и огляделся. В вагоне пусто. Рядом со мной сидел интеллигент и бурчал «помнят польские паны». Я пригляделся е нему и едва узнал: от него несло жасмином, он был в розовом пуховом жилете, в парчовом галифе и в затейливых восточных туфлях. Потерянные очки он сменил на пенсне, а портфель на дамскую сумку со множеством застежек. «Как же это вы…из ямы?» «Видите ли, это была не яма, а костюмерная. Вы, видимо, в метро впервые?» «В таком метро, пожалуй, да.»

Мимо нас проплыл задумчивый толстяк в джинсовом костюме, держа под руку нарядную куклу. «Да…а, мало вы в метро понимаете. И с чего бы Эмилии Захаровне под ручку плыть с кавалером? На совещание что ли опаздывают или на маскарад? Так о чем это я? Да…а, мало вы в метро петрите, а небось среднее образование имеете, может ВУЗ какой-нибудь кончили. Учение — ерундовый свет, а неучение — роскошная тьма.» «Так поезд стоит, да и туннель провалился, — робко вставил я, — торчи тут еще триста лет.» «А куда вам торопиться? Ну умрете невзначай, куда денетесь? Кстати, вот погрызите.» Мой попутчик сунул руку в жилет и протянул мне пирожное с кремом. «На чем мы остановились? Ах да. Великая война богов. Зевс метнул молнией в мятежных титанов, так они сумели эту молнию запрятать в аккумулятор. Чувствуете разницу? Одни расшвыривают, другие собирают. Я, к примеру, дал вам пирожное, ну что бы вам его выбросить? Подари вам это кольцо, (он снял с пальца перстень с роскошным изумрудом) вы бы долго отнекивались, а после может и взяли. А представьте, поставил бы я здесь кубометр изумруда, сколько бы народу набежало? Вы скажете, вагон пустой? Не волнуйтесь. Стоит чему-нибудь появиться, народ тут как тут.» Он вынул и стал разбрасывать из карманов носовые платки, авторучки, какие- то детали. Тут же зашебуршились какие-то людишки, карлики, калеки, дрались за каждый пустяк, потом опять исчезли. «Собственность прежде всего, — продолжал он, — имею, значит существую. Помните у Чехова купец перед смертью положил свои деньги в тарелку да с медом и съел. Воровать, может, легче, да способности и смелость нужны. А если их нету, горбись всю жизнь до седьмого пота. Недаром мы в Тартаре, то есть в месте, специально предназначенном для работы». «Простите, но ведь и в мифологии есть примеры и работы и воровства», — прервал я. «В мифологии, — протянул он, — в мифологии…», и вдруг исказился, разошелся, как улыбка Чеширского кота.

Помню, мне надо было сойти на «Маяковской». Я вообще рассеянный, а тут эти сны покоя не давали. Проехал. Двинулся сходить, но удивило название станции: «Восьмая Кудахтинская». Нет такой станции, хоть убей. Тут меня толкнули в бок: «Ты что, аль заснул? Здесь же сухари по-дешевке дают. И не червивые.» Смотрю, соседка наша, Марья Тимофеевна. «Глянь, а он мешок-то позабыл. В карманы что ль сухари будешь набивать? Эх ты, рохля!» «Оставь его, Тимофевна. Заучился, совсем чокнутый стал. И ты тоже хороша. Нам же на „Предсахарную“, там сгущенку дают», — засуетилась деловая тетка в черном платке. Я совершенно обалдел. Откуда такие названия? «Робеспьер», «Маршал Забубенный», «Гвозди в сметане». Может, новая ветка? Чушь. Они бы либо старые оставили, либо какую-нибудь «Космическую» накатали. «Извините, Марья Тимофеевна, — вежливо обратился к соседке шикарно одетый господин, — а тот песок можно в чай класть?» «Да вы что, Абрам Натаныч, или нового сахарного песка не пробовали? Во-первых, бесплатно, ах как бесплатно! Во-вторых, вкус, что твой мед с патокой! У вас всего один мешок? Ну давайте я по знакомству вам еще один выдам. Это ты, Григорьевна, верно про сахар напомнила. Без сухарей переживем.»

Поезд подходил к станции «Предсахарная». Давка началась несусветная. Соседка подхватила меня и Абрам Натаныча и потащила в какой-то коридор. Так быстрее. Около станции толпились лоточники и бородатые дюжие мужики с мешками: «Бери, прям по мешку отдаем! Не сахарок — золото». Чуть далее стояли большие магазины с дикими очередями — тоже, видать, за песком. Песок был крупный, зернистый, с желтоватым отливом. За магазинами простиралась необъятная пустыня точно с таким же песком, судя по всему. Людей там не было — кто-то один побежал и тут же провалился. Изредка из песка появлялись вагоны метро и тут же уходили в песок. «Это почему так?», — спросил я Марью Тимофеевну. «Ш… ш… ш… — зашипела она. Это секрет, по вашему государственная тайна. Ее только Абрам Натаныч знает, да может еще один человек». Конечная остановка, станция «Сахара». Некоторые вагоны стояли близко, другие маячили на горизонте. Солнце палило нещадно, мешки нагружались беспрерывно, люди, мокрые от пота, но довольные, выкрикивали лозунги и всякие душевные слова. В основном превалировала хвалебные вопли кому-то и за что-то. Иногда доносились совсем непонятные припевки: чтоб ты сдох, трясун, мы тебе все горло сахаром набьем и в компот сунем, авось очухаеся… Некоторые умывались сахаром, другие их облизывали. Какой-то старик, надрываясь под двумя мешками, радостно напевал:

Сирота я, сахарца, Ты заместо мне отца.

Несколько вагонов было хорошо видно. В них сидели засыпанные сахаром люди, пригибаясь все ниже и ниже. Когда вагон не хотел уходить, из песка вылезали какие-то спруты, ящеры и прочие монстры и утаскивали вагон вглубь. «Природа на службе прогресса, — возгласил парень в резиновых сапогах, — чтобы значит естественная гармония сливалась с культурной. Инженеры и зверюшек неразумных приспособили к делу!»

Надоел мне этот сахарный апофеоз и побрел я обратно на станцию. Сел в пустой

вагон и поехал неведомо куда. Поезд ускорил ход и помчался, ломая деревья, какие-то автобусы, жилые дома — видимо рельсов не было и он совершал частную прогулку. Наконец наткнулся на какую-то башню и остановился. Часа через два явились рабочие в серебряных шапках и принялись прокладывать рельсы вокруг башни. Материалы они использовали самые разные: бочки, подушки, одеяла, бетонные балки, детские игрушки, автомобильные шины, колючую проволоку и прочий несусветный хлам. Поезд осторожно объехал башню и остановился. Станция «Мирная». В кои-то веки нормальное название. Поезд остановился, двери открылись. Но платформы не было — приходилось соскакивать прямо на землю и чем скорей, тем лучше. Откуда-то появилась толпа с трубами и барабанами и начался концерт если так можно назвать пронзительное дудение, крики без ладу и складу и обработку барабанов отбойными молотками. «Да здравствует ликование»! — визжал женский голос, затем подключился мужской бас: «Ликование и работа на трое суток!» Некто, согнутый в три погибели, отбросил костыли и обратился к субъекту с перевязанной щекой: «Нет, Параллакс Никифорыч, не думал, что доживу до такого счастья!» Второй размазал слезы и прикинул: «Никогда не видел таких крупных карасей. Пальцев на сорок, а то и на сорок пять потянут!» «Таисия, а ведь чегой-то такое, скользливое тает в груди», зажурчал мелодичный женский голос.

Настала повсеместная тишина. «Еще тише, товарищи, — прогремел прежний бас. — Идут терпеливцы, лунные оборотни, герои!» Из под земли появилось нечто картинное: звеня бубенцами, выползала огромная толпа в одноцветных клоунских костюмах. «Эти покажут как надо жить и работать»! — воскликнул молодой энтузиаст. С первого взгляда толпа как толпа, это потом меня передернуло жутью. Среди них не было ни одного мало мальски нормально скроенного человека: один был с головой, запрокинутой за спину, у другого руки переплелись как змеи, третий ходил с выросшей из него собакой, четвертый падал, полз на спине и кукарекал, пятый прыгал на одной ноге в то время, когда ему отрезали другую, шестого старательно приклеивали к белому медведю, седьмой подбирал землю и грыз, седьмой пытался привязать на голову тачку с зубчатым колесом. восьмой вел на шелковой нитке крокодила, который норовил цапнуть кого ни попадя…

«А зачем крокодила»? — спросил я толстого парня с вечно улыбающейся рожей. «Это когда электричество отключают», — захохотал он и зашелся в приступе одуряющего визга.

«Ну этим приказывать не надо, — заявил рыжий дед с повязкой на рукаве „знатный хлопкороб“, — это не работники. Стихия».

Орда подземных оригиналов дружно набросилась на вагон: одни разбирали крышу, другие развинчивали пол и кресла, третьи снимали колеса. Крокодил, как признанный юморист, старался всех развеселить: отовсюду раздавались стоны, протяжные вопли, всюду сновали санитары с носилками.

«Сахару бы ему дать», — предложил я.

«С этим в стране дефицит, — заметил серьезный всезнайка, — надо в Америке на специалистов менять. А вообще слово „Америка“ прошу не использовать.»

Работа подземных жителей кипела. В полчаса они разобрали вагон. Крокодила ради безопасности обмотали проводами. Но меня поразил следующий момент: все части, кроме колес, они уносили и прятали глубоко под землю. Для колес рыли могилы, укладывали торжественно, под музыку, поскольку вновь появились трубы и барабаны и даже плакальщицы. Над каждым колесом ставили крест и расходились.

Очнулся я от резкого удара в бок. Оказывается кому-то на ногу наступил. Был я в метро, кажется в настоящем метро. Но откуда знать, какое настоящее, а какое…Теперь я понял: это ужасный античный дракон Тифон, бесконечно разветвляющийся в глубинах Тартара. Как только открылись двери вагона, я протиснулся в них и поспешил к эскалатору.

 

Буржуа — люди антимифа

Один старый польский шляхтич, во второй половине девятнадцатого века, в эпоху развитых железных дорог, предпочитал ездить на шарабане из Кракова в Варшаву. Когда ему указали на неразумность такого рода передвижения и на удобство поезда, он ответствовал: «Я не собака, чтоб мне свистели!» Естественно, на него смотрели как на старого чудака. Он нарушил два закона современного мифа: скорость и комфорт. Трястись по ухабам вместо того, чтобы наслаждаться вагонным обществом, преферансом и буфетом, да…у него явно не все дома!

Зато он пользовался свободой, которую превыше всего на свете ценил дон Кихот. Это ерунда, что над нами правительство и целая иерархия всякого начальства. Вне жалкого честолюбия можно все это игнорировать. Но даже элементарные удобства оплели нас столь густой сетью всевозможных функционариев, вырваться из которой нельзя. Жить в деревне доступно человеку сильному, закаленному и умелому, хотя и в деревню заползла удушающая змея скуки — одна из владычиц современного мира. Ее лишь усиливают технические увеселения: магнитофон и телевизор на минуту пробуждают глаза и уши, дабы потом зритель впал в еще более глубокую спячку. Скоморохи и фокусники редко случаются в деревне, да и то их появление окружено мертвенным официозом рекламы.

Упомянутый старый шляхтич ценит свою независимость. Вполне вероятно, он любит собак за их лучшие качества: преданность, самопожертвование, хватку, но отнюдь не хочет уподобиться собаке, ибо ей чужда человеческая гордость и независимость. Пусть он даже старый ворчун и ненавидит родственников — отказать в предчувствии подлинно человеческого ему нельзя.

Подлинно человеческое. Это давно стало фальшивой монетой, самоварным золотом демагогии. «Свобода», к примеру. Понятие столь же абстрактное и столь же общеупотребительное, как и прочие «идеи» Платона, высоко-вопросительное, как «Шестое чувство» Николая Гумилева:

Но что нам делать с розовой зарей Над холодеющими небесами, Где тишина и неземной покой, Что делать нам с бессмертными стихами?

А что делать нам с другими платонизмами: благом, красотой, справедливостью, любовью?

Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать — Мгновение бежит неудержимо, И мы ломаем руки, но опять Осуждены идти все мимо, мимо.

Лучшие из нас. Если некто родился человеческим младенцем, это просто означает, в отличие от зверя, что у него есть шанс, при соответствующих усилиях и способностях, стать человеком, к примеру, машинально понимать человеческий язык. «Свобода, равенство, братство». Изначально божественные слова, которыми Зевс вдохновлял богов на борьбу с титанами. Совершенно непонятные слова для людей. Они разучились и, похоже, навсегда чувствовать жизнь языка. Поэзия, к примеру, достигла блестящих результатов к середине двадцатого века, но триумф обернулся агонией. Продолжают по инерции выпускать сборники никому не нужных стихов — только и всего. Филологи продолжают изучать великую поэзию, но их исследования тонут в бесконечности других книг — только и всего. Нельзя реанимировать культуру, потому что душа человеческая, уже давно тяжко больная, сейчас практически умерла и перестала чувствовать слова. Поэтому они массами уходят в необъятность демагогии, где человек становится актером, наэлектризованным пустотой. И напрасно студент из стихотворения «Светлая личность» («Бесы» Ф. М. Достоевского) «пошел вещать народу братство, равенство, свободу». Правда, «он незнатной был породы, он возрос среди народа…» А кто такой, что такое народ? Незнатный, просвещенный студент — тоже народ. Но вообще имеются в виду башмачники, ткачи, половые в трактирах, пастухи, убийцы свиней, солдаты, матросы, почтальоны. «Жаль нет пролетариев, — воскликнул в „Бесах“ Петр Верховенский. — Но будут, будут!» И они пришли, пролетарии, титаны в борьбе с богами (царями, попами, дворянством) по словам Георга Фридриха Юнгера. Но если бы они были «титанами», зачем их просвещать? Зачем образованным людям вещать им буржуазные «братство, равенство, свободу»? Что такое «братство»? Зевс и Посейдон, Кастор и Поллукс? Просто кровное родство? И здесь начинается пляска буржуазной демагогии. Все люди — братья. Позвольте. Почему я должен считать «братом» эскимоса или аборигена Сандвичевых островов? Или: «это ученый с мировым именем». Но разве его знают дикари Новой Каледонии или посетители соседней пивной? Хорошо еще, что слово «мировой» весьма многозначно. Скажем: «Мировой парень этот врач Анчар Семеныч! Разделывает пациентов, как ты — раков. Поди его выберут мировым судьей.» Понятно, по крайней мере.

Но вернемся к знаменитому лозунгу «свобода, равенство, братство». Его впервые провозгласили торговцы французского города Нанта. Имелось в виду уменьшение непомерных налогов на торговлю ради братства продавца и покупателя и равенство в правах со знаменитой английской Ост-Индской компанией. Свобода? Как сказал Анатоль Франс: «Богатые и бедные одинаково свободны ночевать под мостами». Если вспомнить, что в древности под равенством понималось равновесие золотых весов Зевса в решении судеб людей и племен, а «золотая середина» означала гармонию в человеке, то современная интерпретация покажется весьма странной. Отец Робинзона Крузо, приверженец «золотой середины», советовал сыну не рисковать, вести дела осмотрительно, пусть даже с небольшой, но верной выгодой. При этом не пить, не играть, предпочитать «худой мир доброй ссоре», оставить детям приличное наследство и сойти в могилу с чистой совестью. Не давать денег в долг даже под вернейшее обеспечение. Кто знает, что будет завтра? Случай и судьба — хозяева мира сего. Сегодня твой должник — надежный делец, а завтра, глядишь, он в долговой тюрьме.

Провести жизнь тихо и незаметно, контора — домашний очаг, домашний очаг — контора. Выдался свободный часок — безик или лото, а лучше всего — молитва или поучительная беседа с женой и детьми. И так далее…

В романе Ричардсона (восемнадцатый век) отец рассказывал детям страшную сказку в новогоднюю ночь. Вдруг с разукрашенной елки сорвался стеклянный шар и разбился о голову младшего сына. Вот до чего доводят сказки, вымыслы и прочая злая чепуха!

Мировоззрение такого рода обусловлено страхом перед нищетой и смертью, вернее нищетой и болезнями, потому что смерть для буржуа — только вечное небытие без сновидений, скорей всего. Они (буржуа) зачастую верят в Бога, ибо сие никогда не помешает: во-первых, улучшает репутацию в деловой среде, во-вторых, укрепляет семейные отношения, в третьих, ускоряет и облегчает демагогический порыв, заменяющий вдохновение. Если кто-нибудь фыркнет «ловкач», «лицемер», всегда найдется флегматик, который заявит: «Просто человек умеет жить».

(Необходимо маленькое пояснение: мы вовсе не включаем буржуазию в «классовое общество», которое всегда состояло из духовенства, дворян, купцов и разнообразного рабочего люда, квалифицированного или нет. Буржуазия — это человеческая периферия на границе инферно, которая предана Плутосу — богу Денег, и богине Разума, поясняющей, как деньги наживать. Человек, который полагает, что за деньги можно все купить — буржуа. Человек, который думает, что цель оправдывает средства — буржуа. Крестьянин, который подглядел у приятеля серебряные часы и, перекрестившись, зарезал его («Идиот» Ф. М. Достоевского) — неопытный буржуа. Раскольников, в своем роде, также неопытный буржуа.) Последние позабыли усвоить главные максимы: «Хочешь жить, умей вертеться.», и «Либо всех грызи, либо лежи в грязи». Даже Лужин («Преступление и наказание» Ф. М. Достоевского), по сравнению с Раскольниковым, очень приличный вертун. Нафтула Соловейчик из романа Н. С. Лескова «Некуда» лихо прыгнул на пьяного соседа по комнате, зарезал, взял деньги, исчез, впоследствии стал бароном и финансистом. Талантливый вертун, опытный деловой человек. Скажут: обыкновенный вор и убийца ваш буржуа и ошибутся. Для делового верчения необходимы упругость, гибкость и беспринципность. «Принципы» обусловлены либо дефектами характера, либо дурным влиянием «думающих» субъектов, либо препятствиями, воображаемыми в основном, присущими «ранней стадии буржуазии». Когда-то, в семнадцатом, восемнадцатом веках, буржуа отличались умеренной верой в христианского бога и даже считали, что их денежные успехи способствуют «благу всего человечества». Этим заблуждением воспользовались фанатики и авантюристы типа Оливера Кромвеля и Робеспьера и устроили кровавую резню под названием «революция», (Кстати говоря, еще одно малопонятное слово из лексикона демагогов.)

Буржуа, наконец, поняли, что законы, правила, принципы, даже сам Господь Бог — все это выдумано «сильными мира сего» для собственной выгоды. Богатые вправе иметь свои причуды. Если римскому императору Марку Аврелию нравились стоики и скромный солдатский образ жизни, пожалуйста! Император имел на это право. Когда бедность — прихоть богатого, проповедь бедности обретает вес…пока он при деньгах. Но если он по недомыслию теряет деньги — все его постулаты равно обесцениваются. Даже «законы природы» зависят от денежной весомости изобретателя, ибо, вообще говоря, нам решительно все равно имеет ли природа законы?

Нет законов, нет также и беззакония, нет принципов, нет также и беспринципности, нет Бога, нет и безбожия. Надо всегда иметь в виду умеренность, золотую середину. Благородные сословия часто пренебрегали этим качеством, предпочитая очевидную глупость. Бунтарей, пьяниц, дебоширов, юродивых они объявили «борцами и страдальцами за народное счастье», как будто есть другое «счастье» кроме как выпить, закусить и переспать со смазливой бабенкой. Разбойников типа Разина и Пугачева провозгласили «народными героями», а сам народ — это сборище дураков и неудачников — угнетаемым, замученным классом. «Богу — Богово, а кесарю — кесарево», надо понимать так: к божественным добродетелям должно стремиться святым, остальные пусть довольствуются человеческими, то есть буржуазными добродетелями — только важно их верно сообразить. Когда один из героев «Жюстины» де Сада говорит: «Ради выгоды я готов преклонить колени перед этой сволочью, что зовется народом», — он рассуждает по-деловому. Очень недурно поступил еврей Натан (Ярослав Гашек. Бравый солдат Швейк.) Он валялся в грязи перед солдатами, пытаясь продать худую как скелет корову, уверяя, что это «самый тучный бык вавилонский». Чтобы от него отвязаться, солдаты все-таки купили корову. Натан прибежал домой и сказал жене: «Твой Натан очень мудрый, а солдаты — дураки». Маленькая ошибка: никогда никого не стоит называть «дураком», особенно жене. Надо было заявить: «Эти солдаты понимают жизнь. Вот купили отличного быка.»

Упругость и гибкость свойственны змее — мудрейшему созданию природы. Она всегда принимает форму объекта, по которому ползет, оставаясь совершенно чуждой этому объекту. Буржуа равным образом принимает любой образ жизни, не порицая и не одобряя оный. Ему нравится поэма «Двенадцать» Александра Блока, несмотря на несколько обидные строки:

Стоит буржуй, как пес голодный, Стоит безмолвный, как вопрос. И старый мир, как пес безродный, Стоит за ним, поджавши хвост.

Хлесткая, энергичная строфа. Про себя можно подумать: глубина мысли отнюдь не сильная сторона поэзии. Блок считал буржуазию классом среди других, тогда как она — человечество новой эпохи. Пролетарии и крестьяне хотят стать буржуа. Это их «светлое будущее». Они вовсе не рвутся, подобно поэтам, в трясину голодных мечтаний:

Разнежась, мечтали о веке златом, Ругали издателей дружно. И плакали горько над малым цветком, Над маленькой тучкой жемчужной…

При этом наверняка голодные, в долгах, в скверной одежде. Вместо того, чтобы поладить с издателем, принять, так сказать, его «форму», они плачут над цветком и тучкой, которые вовсе не нуждаются в хлебе насущном. Все остальные, то есть трудолюбивые искатели хлеба насущного, ничего кроме презрения у поэта не вызывают:

Ты будешь доволен собой и женой, Своей конституцией куцей, А вот у поэта — всемирный запой, И мало ему конституций!

Интересно, как выглядит конституция с хвостом? Уж конечно она непохожа на синичку или воробья. Великий поэт, разумеется, приладит ей павлиний хвост, дабы начертать на нем бесконечные претензии недовольных поэтов. Правда, чтобы не вступать в пререкания с политиками и блюстителями, можно обойтись «всемирным запоем». Но в самом деле: конституция — единственная узда для расхлябанных бездельников, именуемых поэтами. Не стоило бы уделять столько внимания этой публике, но последняя строфа стихотворения «Поэты» уж больно откровенна и живописна:

Пускай я умру под забором, как пес, Пусть жизнь меня в землю втоптала, — Я верю: то бог меня снегом занес, То вьюга меня целовала!

Кроме «бога» и сомнительных «поцелуев вьюги», все правильно. Истинный поэт должен пьянствовать и сгинуть под забором, либо кончить как-то аналогично. Он должен знать, несмотря на слезы сердобольных дам и сожаления сентиментальных юношей: время поэзии безвозвратно ушло, поэзия — анахронизм, бездарное времяпровождение. Это надо принять мужественно, спокойно и помнить слова Шопенгауэра: «Выражать свой гнев или ненависть словами, либо игрой лица бесполезно, опасно, неумно, смешно, пошло.»

Маяковский, констатируя неизбежный конец традиционной поэзии, призывал новых поэтов стать рабочими в своем ремесле, производственниками со своим инструментарием, активистами в борьбе угнетенных классов. («Как делать стихи») В результате он успешно доказал закономерное превращение поэзии в демагогию. Не угадал он только одного: наступление новой буржуазии, которая, благодаря своей ловкости и равнодушной всеядности, поглотит и рабочий класс и классовую теорию вообще.

Мы более не имеем представления о языке. Для нас язык не более, чем знаковая система среди других. Слушая актеров-демагогов или профессиональных острословов, мы рукоплещем и хохочем. Но это фальшивая монета, пародия на эмоциональность, минутная попытка побега от бесконечной скуки.

Жители острова Лапута давно поняли никчемность произносимых слов. Блуждая по острову с мешками за спиной, набитыми разнообразной кладью, они, встречая знакомого, вынимали какую — нибудь вещь, ожидая ответного показа. Один, к примеру, доставал туфли, другой — куртку. Подобные демонстрации длились иногда часами. Таковые свидания приводили зачастую к драке, но, как правило, «собеседники» расходились вполне довольные собой.(Джонатан Свифт. Путешествия Гулливера.)

Итак: никакой идеологии, окрашенной кровью, никаких вакханалий воображения, ведущих в гениальность и безумие, никаких религиозных споров. Буржуа заранее согласен с доводами каждого. Если надо признать талант пациента сумасшедшего дома, он это сделает с удовольствием. Почему бы и нет? При соответствующей изворотливости и всеядности он проживет с комфортом в любой ситуации.